Вступив в город победителем, Александр I, как мы видели, сыграл решающую роль в том, что Бурбоны приняли принцип конституционной хартии. И хотя ультраконсервативные сторонники режима, в том числе граф д'Артуа, отнеслись к вмешательству царя во внутренние дела Франции враждебно, другие поняли Александра и поддержали его. В частности, ему воздал должное Шатобриан в своих «Замогильных записках»:
«Государь, могущественный вдвойне, самодержец силою меча и силою религии, он один из всех европейских монархов понял, что Франция достигла того уровня цивилизации, при котором страной нельзя управлять иначе, чем посредством свободной конституции»{382}.
Но влияние царя не ограничивалось политическими вопросами. Александр и его дипломатические советники сыграли важнейшую роль как в заключении апрельского перемирия, так и в выработке условий мирного договора. Действительно, если по условиям первого Парижского мирного договора, подписанного 30 мая 1814 года, Франция сравнительно легко отделалась, это стало возможным только благодаря великодушию царя и ловкости Талейрана, полномочного представителя Людовика XVIII.
Некоторые уже требовали возвращения Франции к границам 1790 года[91]. Но благодаря поддержке Англии и России Франция сумела получить более выгодные границы, чем те, о которых шла речь при заключении апрельского перемирия, и даже более выгодные, чем границы на 1 января 1792 года: население Франции увеличилось на 630 тысяч человек (составив 29 миллионов){383}. На севере благодаря присоединению Ландау и Саарбрюккена несколько укрепилась линия французской обороны. Кроме того, Франция сохранила Шамбери, Аннеси и большую часть Савойи. Остались французскими Авиньон и графство Венессен, Монбельяр и Мюлуз, а также многочисленные немецкие анклавы в Эльзасе. Однако Франция потеряла Фландрию и Люксембург, а также территории, аннексированные Наполеоном в Италии, Германии, Нидерландах и Швейцарии. Она не должна была выплачивать никаких репараций; более того, Англии пришлось вернуть Франции все ее колонии, кроме Антильских островов Тобаго и Сент-Люсии, острова Иль-де-Франс в Индийском океане и Мальты. Парижский мирный договор предусматривал созыв всеобщего конгресса в Вене для урегулирования оставшихся нерешенными европейских вопросов и в первую очередь польского. Наконец, документ содержал статьи, по которым Венеция доставалась Австрии, а порт Генуя — Сардинскому королевству.
В этот же день Александр обратился с воззванием к своей армии. Снова, как в 1812 и в 1813 году, он связал воедино идеи «великодушия», «мира» и «освобождения» европейских наций и королевств:
«Совершена война, для свободы народов и царств подъятая. (…) Победа, сопровождавшая знамена ваши, водрузила их в стенах Парижа. При самых вратах его ударил гром ваш. Побежденный неприятель простер руку к примирению! Нет мщения! Нет вражды! Вы даровали ему мир, залог мира во Вселенной!»{384}
Действительно, Александр I приложил все усилия, чтобы его пребывание в Париже ознаменовалось миролюбием и великодушием.
Пребывание Александра I в Париже известно нам по многочисленным французским источникам: писатели и интеллектуалы, теснившиеся в столичных салонах с целью приветствовать победителя — мадам де Сталь, Бенжамен Констан, Шатобриан, графиня де Буань — все они посвятили ту или иную часть своих воспоминаний встрече с царем и нарисовали его яркие портреты. Но если мы хотим проследить пребывание царя в Париже день за днем и почувствовать ту особенную атмосферу, в которой все происходило, два источника представляют исключительную ценность. Один из них — «Мемуары» адъютанта Александра I, генерал-лейтенанта Александра Михайловского-Данилевского, уже не раз упомянутые в этой книге и представляющие собой уникальный источник информации. Отважный воин (он был серьезно ранен в Бородинском сражении), умный и просвещенный человек, получивший образование в Гёттингенском университете, Михайловский-Данилевский говорил на французском и немецком так же хорошо, как и по-русски, знал латынь. Впоследствии Царь поручил ему написать официальную историю войны 1812 года[92]. Но, кроме этого, Михайловский-Данилевский в 1808–1839 годах вел Дневник на русском языке[93], в котором с большой точностью и очень подробно описывал действия и поступки царя во время пребывания во Франции. Кроме того, в декабре 1814 года Михайловский-Данилевский отложил свой дневник в сторону, чтобы написать на французском языке небольшую книгу воспоминаний под названием «Размышления о 1812,1813 и 1814 гг., в той степени, в которой они имеют ко мне отношение» (книга будет опубликована после его смерти). Эта книга наряду с его дневником и представляют для нас особенный интерес. Второй источник — анонимная брошюра, опубликованная в Париже в 1815 году под названием «Александриана или остроумные слова и замечательные высказывания Александра I»[94]. Составленная штабным офицером — русским или французом, перешедшим на царскую службу, — брошюра прославляет царя и вместе с тем пересказывает анекдоты, содержит интересные подробности его пребывания в Париже.
Царь вовсе не хотел «расслабляться на диванах»[95] Тюильри, не желая подражать Наполеону, который, как правило, завоевывая новые страны, всегда располагался в самых красивых дворцах своих побежденных врагов. На первом этапе своей парижской жизни, когда Талейран убедил его отказаться от мысли жить в Елисейском дворце, царь поселился в особняке самого Талейрана, где и оставался до утра 12 апреля. Когда же российские военные удостоверилась, что Елисейский дворец не представляет никакой угрозы для безопасности царя, он переехал туда — в тот самый день, когда в Париж вступил граф д'Артуа, — и провел в Елисейском дворце второй этап своей парижской жизни, продлившийся до 2 июня. Царь жил на первом этаже в маленькой квартире Наполеона, выходившей в сад.
С самых первых часов своего нахождения в Париже Александр считал своим долгом донести до парижан послание мира и быстро приобрел благодарность столичных жителей. А вот его представители, к чему мы вернемся ниже[96], встретили довольно прохладный прием: Луи де Рошешуар, парижский комендант, назначенный Александром I от Российской империи, сообщал, что они столкнулись с нежеланием сотрудничать со стороны французских гражданских и военных властей, в том числе со стороны префекта Сены, утвержденного в своей должности новой властью:
«Я расположил свои войска в боевом порядке на Гревской площади и поднялся в апартаменты префекта, которым тогда был г-н де Шаброль. Он встретил меня очень холодно, (…) находя препятствия к выполнению всего, о чем я просил. Я счел необходимым разговаривать с ним более сурово, напомнив, что мне поручено вступить во владение ратушей, для чего мне выделены два батальона русских гвардейцев и две пушки (…) от имени императора России»{385}.
Действительно, хотя войска коалиции вошли в Париж с посланием мира, их численность, составлявшая почти шестьдесят тысяч человек, и их требования: предоставить жилье и стол офицерам, солдатам — достаточное количество съестных припасов[97], а лошадям ежедневный рацион сена и соломы — означали для Парижа суровые реквизиции. Без реквизиций не обошлась ни одна сфера жизни, от самых важных до самых анекдотических. 6 апреля русский полковник писал префекту де Шабролю:
«Я прошу Вас соблаговолить послать в бюро его превосходительства господина военного губернатора Парижа стопу бумаги и несколько фунтов испанского воска наилучшего качества.
Господин префект, имею честь выразить Вам свое глубочайшее уважение,
Ваш покорнейший слуга»{386}.
Эти реквизиции стали предметом строжайшей административной процедуры. Оккупационные власти выдавали ордера на расквартирование и тщательно записывали расписки, исходя из компенсаций, которые в будущем должна была предоставить своим гражданам Франция. Вот, к примеру, документ от 1 апреля:
«Генерал-майор барон Будберг, я, нижеподписавшийся, получил для кирасирского полка императорской гвардии пятьсот восемьдесят пять рационов соломы, сена и шестьсот десять порций мяса, хлеба, крупы и вина.
Париж, 1 апреля 1814 года, генерал-майор барон фон Будберг»{387}.
Но несмотря на обещания будущей компенсации, реквизиции обходились населению дорого, что приводило к взаимному раздражению и напряжению в отношениях между представителями коалиционных сил и парижской администрацией.
Осознавая, что реквизиции и возможные при их взимании незаконные поборы могут привести к взрыву, Александр I издал приказы, в которых потребовал безупречного поведения; по отношению к тем, кто нарушит данный приказ, предусматривались суровые кары, вплоть до смертной казни. Эти меры принесли свои плоды.
Царь задержался в Париже на два месяца. За это время он развил бурную деятельность. Он успевал повсюду, следил за всем, а если ему доводилось иногда передавать часть дел своему ближайшему окружению, в первую очередь Нессельроде, Каподистрии и Лагарпу, это происходило потому, что ему не хватало времени ответить на все обращения: авторитет Александра I и его популярность были столь велики, что к нему постоянно обращались просители, добивавшиеся его протекции, чтобы получить ту или иную должность. Посетители приставали к царю, выпрашивая у него подарки, повышения в должности, денежные вознаграждения и медали в обмен на проявления любви к России или на тексты во славу русского царя. Некоторые из таких писаний были анонимными, а другие принадлежали известным авторам. В частности, Шатобриан отличился яростным памфлетом против Наполеона{388}, который был опубликован 30 марта и, по мнению многих современников, в том числе и самого Людовика XVIII ускорил падение Империи — слишком отвратительным представал в памфлете Наполеон. Писатель рассчитывал, что царь вознаградит его за «услуги», и искал у него аудиенции. Графиня де Буань, близкая к Нессельроде, оставила в своих «Мемуарах» яркое описание обстоятельств этой встречи в своих «Мемуарах». По ее мнению, как и по мнению Нессельроде, царю совсем не понравилась брошюра Шатобриана. Принижая Наполеона, этот памфлет рикошетом бил и по тому, кто Наполеона победил:
«Иностранцы, менее ослепленные, чем мы, чувствовали, как далеко бьет этот памфлет, и император Александр был им оскорблен. Он не забыл, что ему довелось жить в почтении к этому человеку, на которого так яростно нападали. Г-н де Шатобриан уже мечтал о карьере государственного деятеля; но никто, кроме него самого, об этом не знал. Он приложил большие усилия, чтобы добиться личной аудиенции у Александра.
Мне было поручено обратиться с этой просьбой к графу Нессельроде. Шатобриан получил свою аудиенцию. Император знал его только как писателя; ему сказали дожидаться в гостиной вместе с г-ном Этьеном, автором пьесы, которую император за день до этого видел на сцене. Проходя через свои апартаменты и направляясь к выходу, император увидел этих двух господ; сперва он поговорил с Этьеном о его пьесе, затем сказал пару слов г-ну де Шатобриану о его брошюре, которую, по его словам, он еще не успел прочитать, порекомендовал этим господам заключить мир, заверил их, что литераторы должны забавлять публику и ни в коем случае не заниматься политикой, и прошел мимо г-на де Шатобриана, нс оставив ему возможности и слово сказать. Г-н де Шатобриан бросил на Этьена взгляд, далекий от примирения, и вышел в ярости.
Хотя граф де Нессельроде был недоволен тем, как все прошло, он нс мог не засмеяться, рассказывая подробности этой аудиенции…»{389}
Адъютант Александра I Александр Михайловский-Данилевский подтверждает, что Шатобриан рассчитывал на вознаграждение царя и, о, суета сует, даже надеялся получить медаль. Мемуарист рассказывает, что Шатобриан приходил дважды, в первый раз, чтобы вручить брошюру, а во второй раз — за вознаграждением, на которое он так рассчитывал:
«Он убедительнейшим образом просил меня, нельзя ли в уважение беспредельной преданности его к государю исходатайствовать ему что-либо на память. Я, наконец, попросил его объясниться вразумительнее, и он после многих велеречных фраз наконец сказал: “Наименьшая из русских наград меня бы осчастливила”, то есть, тогда бы он доволен был Владимирским крестом четвертой степени[98]; но как мне известно было, что император, который охотно награждал иностранных военных орденами, не жаловал их или чрезвычайно редко писателям, то я о сем не доложил»{390}.
Впоследствии адъютант горько упрекал себя в недальновидности: Шатобриан сделал карьеру министра и, участвуя в Веронском конгрессе 1822 года как французский министр иностранных дел, подучил из рук Александра I орден Андрея Первозванного, еще более престижный, чем орден святого Владимира. Таким образом, если бы он получил награду в 1814 году, это пошло бы только на пользу франко-русским отношениям…{391}
В Париже царь с радостным волнением встретил Лагарпа (в пасхальное воскресенье он вручит своему бывшему гувернеру тот самый Йрден Андрея Первозванного), и поручил ему отвечать от его имени на приходящие прошения. За два месяца в Париже Лагарп не знал ни минуты отдыха: он просмотрел восемь тысяч записок и писем и лично принял более трех тысяч человек!{392} Вскоре его сил перестало хватать, и он попытался сдержать поток докучливых просителей:
«Вы обращались со мной с таким почетом, Сир, что господа парижане вообразили, будто бы я могущественный человек. Если я буду выслушивать всех тех, кто хочет посвятить Вам свои произведения, конца этому не будет. Я ответил, что все Ваше внимание отнимают общие дела, и у Вас не осталось времени на дела частные, а поскольку я не имею полномочий сам выслушивать все обращения, я не могу этим заниматься. Если, тем не менее, появится что-либо полезное, я хотел бы знать, Сир, к кому направлять этих людей и эти вещи»{393}.
Поток прошений и ходатайств не иссякал, и царь был вынужден, чтобы покончить с ним, опубликовать через Нессельроде следующий документ:
«Находясь во Франции для водворения мира и счастья, Его Императорское Величество поставил себе долгом не вступаться в исполнение законов и в ход гражданских дел и приглашает посему всех лиц, имеющих ходатайства, обращаться к уполномоченным органам временного правительства»{394}.
По прибытии в Париж Александр, провозгласивший себя защитником французской столицы, всячески льстил гордости парижан: «Я нашел Париж очень красивым, — вскричал он, — и я надеюсь оставить его еще более цветущим»{395}. Царь стремился поддержать национальную гордость французов. 21 апреля царь присутствовал на торжественном заседании Французской академии. Секретарь Академии воздал хвалу русскому царю, заявив, что «великодушный Александр протянул нам руку помощи», а лауреат Академии Абель-Франсуа Вильмен произнес небольшую приветственную речь в его честь. Получив дозволение прочитать перед царем речь «Выгоды и неудобства Критики», за которую он и получил премию, Вильмен начал свое выступление с того, что сравнил наследника Романовых с Марком Аврелием, государем-философом:
«Великодушие Александра представляет взорам нашим одного из те* людей, каких мы находим в античности, исполненного страстью к славе Его могущество и его молодость обеспечат Европе долгий мир. Геройский характер его в соединении с просвещением, свойственным новейшим народам, кажется достойным упрочить сей мир, а также воссоздать и еще улучшить образ монарха-философа, представленный Марком Аврелием, и явить наконец на престоле мудрость, вооруженную властью, столь же великой, как и его стремление к благу всего мира»{396}.
В своем ответе Александр I заявил, что он является великим почитателем «французского духа», сторонником прогресса, мира и свободы:
«Я всегда уважал достижения французов в науках и искусствах; они внесли большой вклад в распространение просвещения в Европе; я не виню их в невзгодах их страны, и я до крайней степени заинтересован в том, чтобы возродить их свободу. Быть полезным людям — единственная цель моих действий; когда я направлялся во Францию, у меня не было никакого другого мотива»{397}.
Он проявил свое милосердие и на деле, отдав 2 апреля приказ об освобождении тысяч французских солдат, находившихся в плену в России с 1812 года. Благодарность властей Франции не заставила себя долго ждать, выразившись в статье, опубликованной в «Le Moniteur» 6 апреля:
«Отплатим вечной благодарностью за самый великодушный жест, когда-либо зафиксированный в мировых анналах. Русский император принесет утешение двумстам тысячам семей, вернув несчастных французов, которые благодаря военному счастью оказались в его руках, и сам торопит ту счастливую минуту, которая вернет нам наших братьев, наших друзей, наших сыновей»{398}.
В то время, когда Наполеон все еще находился в Фонтенбло и продолжались переговоры об его отречении, многочисленные солдаты французской армии, раненые или больные, начали прибывать в Париж в поисках прибежища; но, поскольку мир еще не был подписан, они боялись показаться в военной форме в общественных местах. Узнав о сложившейся ситуации, царь немедленно издал приказ с целью защитить этих людей, предоставленных самим себе:
«Его Величество император всея Руси узнал, что многие французские военные разных чинов в настоящее время находятся в Париже, куда их привело развитие событий войны или необходимость лечить свое здоровье, пострадавшее от тягот войны или от почетных ран. Он не предполагает, что они хотя бы на миг могли поверить, что им необходимо скрываться; в любом случае, он с удовольствием заявляет от своего лица и от лица своих союзников, что они свободны, абсолютно свободны, и подобно всем другим французам, призваны принять участие в мерах, которые должны решить великий вопрос. Речь идет о счастьи Франции и всего мира»{399}.
Эта политика милосердия отражала великодушный характер царя, его «филантропию», как впоследствии напишет верный Лагарп[99]. Но она в то же время вписывалась и в более фундаментальную Политическую схему: Александр в очередной раз желал призвать к Согласию и к забвению прошлого, чтобы добиться продолжительного Политического мира.
С первых своих часов во французской столице царь продемонстрировал присущую ему нерушимую связь между политикой милосердия и христианской верой. Он издал специальный приказ, запретив своим солдатам под страхом серьезных наказаний ходить на Театральные представления в Святую неделю. На Пасху, в воскресенье 10 апреля, Александр, демонстрируя свое стремление к вселенскому миру и согласию: в 1814 году католическая Пасха совпала с Православной — устроил на площади Согласия торжественное богослужение в память покойного Людовика XVI. На возвышении был возведен большой алтарь, вокруг которого расположились войска, то самое место, где королю отрубили голову, огласилось гимном «Тебе Бога хвалим». В своих мемуарах графиня де Шуазёль-Гуфье хорошо передала торжественность момента:
«Площадь Людовика XV, навеки запечатленная на кровавых страницах истории Революции. Здесь по приказу Александра была приготовлена благородная и благочестивая жертва; семь служителей греческого культа при помощи певчих из императорской капеллы совершили богослужение со всей пышностью, подходящей для столь торжественной церемонии, на богато украшенном алтаре, перед которым проходили войска, возвращавшиеся с блестящего парада. Огромная толпа сбежалась, чтобы наблюдать это зрелище, новизна которого еще возбуждала природное любопытство парижан. Как только монархи поднялись к алтарю, гармоничные голоса запели “Тебе Бога хвалим”, воздух наполнился благоуханием ладана, и мы увидели, как государи, а также их армии, преклонили колени, чтобы получить Божественное благословение и смириться перед Тем, чьим благоволением правят короли{400}.
Паскье, менее чувствительный к религиозной стороне церемонии, сразу же понял ее политическое значение:
«Погода была великолепна. Огромная толпа заполнила террасу Тюильри и примыкавшие [к площади] набережные и улицы. (…) Так получилось, что в этот год праздник Пасхи, отмечаемый по греческому обряду, выпал на тот же день, что и Пасха римской церкви (это случается крайне редко); этой возможностью ловко воспользовались, чтобы распространить в народе идеи мира и согласия»{401}.
Сам царь в письме к своему другу Голицыну рассказал, какие сильные духовные чувства пережил он в эту минуту:
«Для моего сердца этот миг был торжественным, трогательным и грозным. Вот, говорил я себе, следуя непостижимой воле Провидения, я привел с собой своих православных воинов из глубины их холодной северной родины, и мы вместе возносим Господу молитвы в столице этих иностранцев, что еще недавно нападали на Россию, в том самом месте, где царственная особа пала жертвой народной ярости… Можно сказан,, что дети Севера справили панихиду по королю Франции. Русский царь молился со своим народом, следуя православному обряду, очищая тем самым обагренную кровью площадь… Наш духовный триумф в полной мере достиг цели. Меня даже позабавило зрелище того, как спешили и толкались французские маршалы и генералы, чтобы поцеловать русский крест!»{402}
Вскоре солдатам империи, вошедшим в Париж бок о бок с царем, наденут на шеи серебряные медали, на которых с одной стороны будет изображен символ Провидения, а на другой — русский перевод стиха из Псалма 115: «Не нам, не нам, а имени Твоему»[100].
Как мы видим, в Париже Александр I не переставал публично демонстрировать свою волю к миру и милосердию; но во время своего парижского пребывания он вел и светскую жизнь, стремясь показать, что и сам он европеец, и Россия — неотъемлемая часть старого континента. Опровергая антироссийскую пропаганду, в изобилии распространявшейся бюллетенями Великой армии, он желал показать французским элитам и французскому руководству, что его держава по праву занимает место в самом сердце европейской цивилизации.
В Париже Александр, часто вместе со своими братьями Константином, Николаем и Михаилом, посещал важнейшие места, связанные с французской культурой и историей, показывался в столичных салонах и шлифовал свой образ культурного, остроумного и скромного человека. Ему случалось гулять по улицам города, «порой без охраны, посреди парижан»{403}. 11 мая он прибыл в Версаль, где в сопровождении своих братьев Николая и Михаила и прусского короля с сыновьями посетил дворец, а затем Трианон. На Вандомской площади, увидев статую Наполеона в виде Цезаря, отлитую из бронзы пушек, захваченных у русских и австрийцев при Аустерлице, Александр заметил: «Если бы я был поставлен столь высоко, я бы боялся, что у меня закружится голова»{404}. Вместе с тем на какое-то время он защитил статую от гнева роялистов, предложив заменить ее произведением искусства во славу мира. Статуя императора была демонтирована 7 апреля и перенесена в безопасное место, а там, где она стояла, взвился белый флаг — в ожидании нового проекта во славу мира[101]. Когда французские роялисты предложили царю переименовать Аустерлицкий мост, он отказался, заявив: «Достаточно, чтобы люди помнили, что по этому мосту прошел император Александр со своим войском»{405}.
Царь ходил и по музеям. В 1809 году он получил в дар серию альбомов с рисунками под названием «Здания и памятники Парижа в правление Наполеона I. Персье и Фонтен, императорские архитекторы, посвящают книгу императору Александру». Пятью годами позже он пожелал встретить обоих архитекторов и посетил Тюильри и Лувр вместе с Фонтеном. Именно Фонтену он доверил разработать сценарий празднования Пасхи союзными войсками на площади Согласия{406}. Посетив дворец Тюильри, он остановился в салоне мира, спросив с юмором у своих проводников, «зачем была нужна Буонапарте эта комната?»{407} В музее Наполеона, то есть в Лувре, он восхитился шедеврами, которые император собрал в ходе своих завоеваний, но был оскорблен недоверием, которое проявил по отношению к нему директор музея Виван Денон[102]:
«[Александр] заметил, что многие пьедесталы пусты; узнав, что это было мерой предосторожности со стороны директора музея, спрятавшего многие из самых красивых предметов искусства, он был глубоко оскорблен: “Разве я не обещал уже в Бонди, что отнесусь с уважением к общественным памятникам? Неужели думают, что я хочу нарушить данное мною слово?” Пришлось отвечать ему, что меры предосторожности были приняты раньше, и все немедленно будет возвращено на свое место, что и было сделано»{408}.
Денон сопровождал Бонапарта в Египетском походе и был назначен хранителем сокровищ, похищенных во время экспедиции. Неудивительно, что ему сложно было поверить в обещания царя… И однако в этом вопросе, как и в множестве других, Александр оставался непоколебим. 30 мая, когда обсуждались условия Парижского Договора, не имеющие отношения к границам, именно он предложил, чтобы произведения искусства, вошедшие в парижские музеи в качестве наполеоновских трофеев, там и оставались, — под предлогом, что в Париже они будут более доступны посетителям, чем где-либо еще; это предложение было принято{409}. Впоследствии он не взял свои обещания обратно, даже несмотря на Сто дней. В сентябре 1815 года, Когда папа Пий VII призвал его помочь вернуть произведения искусства, похищенные наполеоновской армией в Риме, Александр ответил ему вежливым отказом{410}.
Вечерами Александр часто ходил в театр. Вскоре после прибытия в Париж он, по приглашению Талейрана, игравшего роль церемониймейстера, присутствовал в Опере на грандиозном празднике в своКз честь. Певцы и актеры наперебой прославляли нового героя «скверными куплетами»[103]:
Славься, Александр,
Король всех королей!
Нас покоряет
Он скромностью своей.
Славен втройне он,
Прекрасен его трон.
Героем справедливым
Нам возвращен Бурбон![104]
Не раз, когда Александр посещал театр, в начале представлений распевали эту песню и другие в таком же стиле. В этой «александромании» приняли участие многие писатели, и многие выражали восхищение его великодушием. Примером может быть текст, который 19 апреля написал Луи-Эме Мартен. В своем «Послании г-ну де Сен-Виктору» он без конца пел хвалу русскому государю:
Послушайте: кричат! И равен счастью звук.
Великий Александр, Вы нам навеки друг!
И тронуты сердца, как имя Ваше слышно.
О, Александр! В Вашу честь устроим праздник пышный.
Король, отец, герой! Вы возвратили честь
И добродетель нам, свершив за землю месть![105]
Интересуясь различными сторонами административного и государственного устройства Франции, Александр I посещал важные учреждения: Французскую академию, Счетную палату, а также Уголовный суд, где адвокат и прокурор Беллар приветствовал его, охарактеризовав его таким словами: «…герой почти сказочный, герой, исключительный своим пленительным обращением не менее, чем своими рыцарскими добродетелями»{411}. Царь явился на Монетный двор, где встретившие его администраторы и королевский комиссар, показали ему рабочие помещения и отделение чеканки. На его глазах были отчеканены две монеты, золотая и серебряная, «с изображением Его Величества, и он соблаговолил благосклонно принять эти монеты, выгравированные г-ном Тиолье, монетным резчиком», и, «найдя свой портрет весьма схожим с оригиналом, он соблаговолил выразить свое удовлетворение г-ну Андрие, одному из наших лучших резчиков, и члену Императорской Венской академии»{412}. Наконец 1 июня, накануне своего отъезда, он посетил Королевский печатный двор. Там царю вручили книгу большого формата, переплетенную а полушагрень; на ее страницах, украшенных стилизованными орнаментами, была записана поэма в славу нового Александра Великого на французском, русском, немецком, греческом, еврейском, латинском и арабском языках…{413}
Кроме того, император посетил мастерские художников и оставил там заказы: сохранившаяся в Версале копия свидетельствует, что существовал портрет Александра I в большом коронационном плаще, ныне исчезнувший. Эта картина, как и другая, на которой царь был изображен пешим, но в кавалерийской униформе, были написаны Жераром в его парижской мастерской, куда Александр многократно приходил позировать. Но этих сеансов оказалось недостаточно, и вечером 2 июня, когда Александр уже покинул Париж, Лагарп ему писал с сожалением:
«Я навестил Ваш портрет у господина Жерара, который просил меня выразить Вам, насколько он признателен Вам за Вашу снисходительность, и засвидетельствовать Вам его уважение. Ваша голова на портрете прекрасно отображает Вас, когда Вы серьезны, и я доволен, что потомки будут помнить Вас таким. Вместе с тем, я сожалею, что господин Жерар не провел еще один сеанс, а я не настоял на том, чтобы привести к Вам монсеньоров, которые сделали бы сеанс чуть более веселым. Вы знаете, во что обойдется портрет; я буду наводить о нем справки»{414}.
Спустя несколько недель Лагарп снова выступил в роли посредника между художником и царем. 27 июня, когда Александр направлялся обратно в свои владения, старый учитель писал ему:
«Господин Жерар настойчиво требует у меня одну из Ваших старых униформ, чтобы закончить Ваш портрет. Если у Вас какая-нибудь осталась, я бы передал ему ее для этой цели, а потом забрал бы назад; соблаговолите отдать соответствующий приказ{415}.
Александр послушал своего наставника, и все было сделано. Рукописный каталог Александровской коллекции, сохранившийся в архивах Эрмитажа, свидетельствует, что «два портрета были писаны с натуры в Париже и переданы в Эрмитаж приказом от 31 июля 1817 года»{416}.[106]
Царь интересовался не только искусствами, но и литературой и наукой. Его приезд в Париж позволил ему встретиться с писателями, в особенности либералами (с мадам де Сталь, с Бенжаменом Констаном) и с учеными, в том числе Шапталем и Кювье. Как из сыновних чувств, так и по причине личной симпатии, он пригласил на обед аббата Сикара. Этот аббат, директор Института глухонемых Франции и изобретатель первого языка знаков для глухонемых, был хорошо Известен матери Александра, Марии Федоровне. Восхищаясь его трудами, царица-мать пригласила в Петербург одного из учеников Сикара, чтобы организовать в российских благотворительных заведениях курс обучения его методу. Александр еще при наполеоновской власти наградил аббата Сикара крестом ордена св. Владимира. Однако Наполеон запретил ему носить эту награду{417}, поэтому приглашение на обед имело огромное символическое значение.
9 апреля Александр получил письмо от старого польского полководца Тадеуша Костюшко[107], нашедшего убежище во Франции. В этом письме герой сражений за Польшу просил царя об «общей и неограниченной амнистии полякам», он призвал его провозгласить себя «королем Польши со свободной конституцией, приближающейся к английской» и развивать крестьянское образование на правительственные средства, чтобы со временем дать крестьянам свободу и сделать их хозяевами земли, которую они обрабатывают. В ответ 8 мая царь предоставил амнистию, о которой просил Костюшко, а также обещал ему сделать все, чтобы вернуть полякам «их родину и их имя»{418}. Тем не менее, как станет ясно из хода Венского конгресса, хотя Александр действительно желал создать королевство Польское, «династически соединенное» с Российской империей и обладающее конституцией, для него и речи не могло быть о том, чтобы вернуть Польше границы, которые у нее были до разделов XVIII века…
В Париже царь не довольствовался встречами с элитами и общением с ними. Он стремился соответствовать образу простого монарха, который желает встречаться в том числе и с простыми людьми. Он отправился к инвалидам, где на него произвела сильное впечатление встреча со старыми солдатами императора:
«В Доме инвалидов он повстречал искалеченных солдат — тех самых, что разбили его армию при Аустерлице; они хмуро молчали, лишь стук деревяшек, заменявших им ноги, разносился по пустынным дворам и их оголенному храму; растроганный этим гласом отваги, Александр приказал прислать в подарок инвалидам дюжину русских пушек{419}.
Кроме того, он проявил желание прийти на помощь приходским беднякам:
«Многие бедняки обратились к Его Величеству российскому императору с просьбами о помощи. Его Величество был не в состоянии выяснить, насколько велики нужды каждого из них и, желая справедливым образом распределить свою помощь, вручил каждому из парижских приходских священников некоторую сумму, с тем, чтобы они ее распределили среди бедняков своего прихода»{420}.
Таким образом, «подобно новому Христу», Александр пошел навстречу обездоленным, что не могло не вызвать тревоги среди его окружения, без энтузиазма взиравшего на программу посещений царя. В краткой записке, датирующейся апрелем[108], Лагарп предупреждал его:
«Сир,
Поскольку Ваше Императорское Величество посещает больницы, я считаю своим долгом предупредить Вас, что госпиталь Питье напротив Ботанического сада содержит больных, зараженных чумой, известной как тиф»{421}.
Наконец, этот монарх, баловень женщин, не мог устоять перед соблазном вызывать восхищение у парижанок. Госпожа де Мариньи, старшая сестра Шатобриана, записала в своем дневнике 14 апреля: «Мне предложили пойти посмотреть на императора Александра, который каждый день ходит в Дворец морского министерства слушать мессу. Я согласилась. Собралось много дам»{422}. И спустя несколько дней, 1 мая:
«Я ходила смотреть на русского императора в Дворец морского министерства, куда он ходит к воскресной мессе. Собралось много народу, в особенности женщин, в весьма элегантных утренних нарядах. Император — очень красивый мужчина, слегка полноват. Он приветствовал толпу, кричавшую: “Да здравствует император!” Его Величество явился в карете, запряженной двумя лошадьми, без эскорта»{423}.
Юная Амели де Бом не отставала от других: она тоже захотела увидеть царя и сумела этого добиться. В 10 часов вечера 4 апреля она оставила лирическую запись, вместе с тем выразив суждение о сущности императорской власти:
«Сегодня я видела императора Александра, государя всея Руси, повелителя самого обширного государства в мире. Одним словом, он может заставить трепетать миллионы людей, любое его желание может стать законом. Я видела его в окружении французов, и он принимал ходатайства от самых незначительных из них, с той снисходительностью, с той трогательной любезностью, которая так подчеркивает сияние трона, и, вместе с тем с благородным достоинством. Его приветствовали криками “Да здравствует Александр! Да здравствует русский император!” Ах, как бы ему подошло прозвище Великого или Милосердного, его обожают его собственные народы, чье счастье он составляет, ах, какая сладостная доля!»{424}
Она даже посвятила ему стихотворение, ничем не уступающее стихам современных ей поэтов:
Воспоем отвагу Александра,
Воспоем величие героя;
Добродетель, великодушие и славу.
Мы храним память о его подвигах.
Он принес мир дрожащим французам;
Он дал им Бурбона, как они и желали,
В его щедром, большом, добром сердце
Никогда не было и мысли о преступлении,
Он всегда шел путем добродетели.
Этому милому государю выпала прекрасная доля,
Его любят русские, любят и французы,
Каждое слово из его уст — милосердно,
И этого чудесного монарха каждый день
Благословляют храбрые русские, которых он так любит.
Амели[109]
Итак, Александр I предстал парижанам, как живое воплощение мира и согласия, пылкий христианин, европеец и представитель европейской державы. При этом он — и это, наверное, самая удивительная грань его парижского пребывания — воспользовался этими неделями, чтобы сблизиться с окружением Наполеона. Он показал себя любезным с Марией-Луизой и щедрым по отношению к Жозефине и ее детям. Александр позаботился о том, чтобы это осталось тайной — ни одна статья в тогдашней прессе не упоминает о его связях с семьей Наполеона. Но об этом интересе сообщают многие другие источники.
С 2 по 6 апреля императрица находилась в Блуа, затем переехала в Орлеан, а оттуда — в Рамбуйе, куда она прибыла 13 апреля навстречу своему отцу. На протяжении всего этого путешествия ее сопровождал эскорт: двадцать пять казаков из царской гвардии во главе с графом Шуваловым. Александр не мог подвергнуть Марию-Луизу опасности перед лицом толпы, которая могла оказаться враждебно к ней настроенной. Спустя шесть дней, по требованию своего отца, императора Франца, молодая женщина согласилась позавтракать с царем, прежде чем отправиться в Вену, что она сделала 23 апреля. По словам барона Боссе, свидетеля их встречи, Александр I был любезен с Марией-Луизой и более того, полон внимания к «маленькому королю римскому»:
«Он был столь любезен, столь приятен в общении, что мы были почти готовы поверить, что в Париже ничего не произошло. После завтрака царь попросил у императрицы дозволения увидеть ее сына. И, повернувшись ко мне, имевшему честь знать его с Эрфуртской встречи, он сказал мне: “Господин де Боссе, не изволите ли Вы провести меня к маленькому королю?” Это его собственные слова. Я шел впереди него, перед этим послав предупредить госпожу де Монтескью. Увидев этого красивого ребенка, император Александр поцеловал его, осыпал ласками и долго рассматривал»{425}.
Мария-Луиза была глуха к проявленному к этому вниманию и по-прежнему оставалась холодной и отстраненной, как из лояльности к Наполеону, так и потому что она была оскорблена поведением русских солдат по отношению к ней. Дело в том, что несколькими днями ранее казаки из арьергарда почетного конвоя, которым было предписано следить за принадлежавшими императрице повозками, передвигавшимися по дороге из Блуа в Орлеан, разграбили один из ее фургонов, «содержавший в себе шляпы и шапки»; по мнению супруги генерала Дюрана, «они, возможно, ограбили бы все экипажи, если бы не вмешался их начальник [атаман Платов] и не заставил их все вернуть»{426}.
А вот Жозефина и ее дочь Гортензия встретили царя гораздо более приветливо. 16 апреля Александр I в сопровождении своего адъютанта Александра Чернышева нанес Жозефине в замке Мальмезон первый визит. Мальмезон, украшенный произведениями искусства невероятной красоты, напоминал музей, если не храм. Здесь, по словам Жоржетты Дюкре, камеристки Жозефины, царила удивительная атмосфера:
«Замок Мальмезон невелик, здесь все принесено в жертву первому этажу, который, хотя и не великолепен, тем не менее, вполне годится для того, чтобы быть местопребыванием государя. У Наполеона здесь были удобные апартаменты, и еще оставалось достаточное количество хорошо распределенных комнат для блистательных приемов; вестибюль, бильярдная, салон, столовая очаровательны, а галерея, вероятно, была одним из самых прекрасных мест на свете, когда она была полна замечательных картин и удивительных статуй работы Кановы.
Императрица, сохранившая к императору привязанность, в которой было что-то от культа, не позволяла передвинуть ни один стул в его апартаментах; и, вместо того, чтобы жить в них, она предпочла расположиться в весьма простом помещении на втором этаже. Все оставалось в точности так же, как когда император покинул свой кабинет: книга по истории, лежавшая на его письменном столе, в которой была отмечена страница, где он остановился; перо, которым он пользовался, все еще сохраняло чернила, которые минутой позже могли бы диктовать законы Европе; карта мира, на которой он показывал людям, посвященным в его планы, страны, которые он желал завоевать, несла на себе отпечатки нескольких нетерпеливых движений, вызванных, возможно, его неосторожностью при осмотре. Лишь сама Жозефина вытирала пыль, пачкавшую то, что она называла своими реликвиями, и редко она давала кому-либо другому дозволение на это»{427}.
В ходе встречи царь постарался успокоить бывшую императрицу по поводу намерений союзников, заверив, что «ее покой будут уважать, и ее окружат всем соответствующим ее рангу почтением». В последующие дни он старательно отстаивал интересы Жозефины и ее детей. Как мы уже видели, по настоянию Наполеона и благодаря талантам герцога Виченцского мир в Фонтенбло был сравнительно выгодным для семьи императора Наполеона: Жозефина должна была получить миллион франков ежегодной ренты и имела право сохранить свое движимое и недвижимое имущество. Но это благоволение, дорого обходящееся финансам Франции, пришлось совершенно не по вкусу Бурбонам. Как граф д'Артуа, так и Людовик XVIII выражали свое недовольство суммами, которые, с их точки зрения, были чрезмерными. Кроме того, что особенно волновало Жозефину, будущее ее сына Евгения оставалось неясным, поскольку он еще не получил никакого конкретного поста. Надеясь найти союзника в лице русского царя, бывшая императрица принимала его благожелательно.
Камеристка Жозефины, мадемуазель Аврильон, оставила интересный рассказ о первой встрече между Александром и ее госпожой:
«Как только император Александр узнал, что императрица Жозефина прибыла в Мальмезон, он поспешил нанести визит Ее Величеству; он был с ней до крайности любезен. Упоминая в разговоре о занятии Парижа союзниками и о положении императора Наполеона, он всегда пользовался прекрасно выверенным языком; он ни на секунду не забыл, что разговаривает с той, что была женой его побежденного врага. Со своей стороны, императрица не скрывала от царя своих нежных чувств и горячей привязанности, которую она продолжала испытывать к императору Наполеону (…) В доброте своей Ее Величество говорила со мной о том, что было предметом ее разговоров с императором Александром, за чьим визитом сразу же последовали визиты других союзных государей. Она не раз повторила мне, что императора Александра больше всего раздражал тот факт, что император Наполеон, говоря о нем, всегда называл его северным варваром; он принимал это очень близко к сердцу. И хотя отвратительное присутствие иностранцев в сердце Франции не могло не вызвать глубокой скорби, нужно быть в высшей степени несправедливым, чтобы считать, что выражение Наполеона подходит тому человеку, к которому он его применял»{428}.
Жозефина, любезная с царем, призвала свою дочь последовать ее примеру. Однако, впервые в этот день увидев российского императора, Гортензия была с ним холодна, как из патриотизма, так и из верности воспоминанию о французском императоре:
«В час дня я прибыла в Мальмезон. С изумлением увидев, что двор полон казаков и все находятся в движении, я спросила о причине происходящего. Мне сказали, что моя мать гуляет по саду в сопровождении императора России. Я решила к ним присоединиться и встретила их неподалеку от оранжереи. Мать, удивленная и счастливая тем, что меня видит, нежно обняла меня и сказала: “Вот моя дочь и мои внуки. Прошу любить и жаловать”. Она выпустила руку императора, и он сразу же подал руку мне. Не глядя друг на друга, ни сказав друг другу ни слова, император Александр и я оказались в одиночестве, в нескольких шагах от всех других, слишком смущенные, чтобы начать разговор (…) Холодная сдержанность была единственным чувством, которое я должна была проявлять в присутствии победителя моей страны. (…) К счастью, эта принужденная беседа не продлилась долго.
Мы прибыли в замок. (…) Он уехал, а мать обругала меня за мою холодность»{429}.
Тем не менее в дни, последовавшие за этой первой беседой, лед тронулся, а Гортензия все больше поддавалась обаянию Александра и испытывала благодарность за его поддержку. Именно после его решительного обращения к Людовику XVIII «мадемуазель де Богарде»[110] стала «герцогиней де Сен-Ле», а земли Сен-Ле, купленные семьей Бонапарт в 1804 году, на которые претендовал принц де Конде, стали герцогством, которое после смерти Гортензии должно было перейти ее сыновьям — Наполеону-Луи и Шарлю-Луи-Наполеону[111], а не мужу Луи Бонапарту, с которым она рассталась. В мае царь почти каждый вечер навещал Жозефину в Мальмезоне или Гортензию в ее особняке на улице Серутти. Паскье отмечает в своих «Мемуарах», что царь «проводил там большинство своих вечеров. Там занимались музыкой, он чувствовал себя там легко (…), что, между прочим, отнюдь не вызывало радости во дворце Тюильри»{430}. Гортензия принимала у себя небольшой кружок, слушавший музыку, обсуждавший культуру и искусства. Вскоре постоянная поддержка царя и благодарность, которую к нему испытывала Гортензия, привели к возникновению между императором всея Руси и новоиспеченной герцогиней де Сен-Ле любовной дружбы[112]. Множество писем, написанных Гортензией к царю осенью 1814 года, сохранившиеся и дошедшие до нас[113], показывают, какие отношения между ними завязались. 21 сентября, по возвращении из Бадена, молодая женщина написала из Сен-Ле длинное письмо Александру; делясь с ним своими путевыми впечатлениями, она дошла и до более интимных признаний:
«Вы не поверите, что я в Вас вижу двух людей: когда я думаю о государе, который проявил ко мне интерес и с добротой занимался моими делами, я испытываю признательность, я желаю счастья этому государю и все; но когда я думаю о мужчине, который удостоил меня своей дружбы, своего доверия, когда я вспоминаю, что он хотел любить меня, мои страдания советуют мне надеяться на Провидение; наконец, этот мужчина смог найти отклик в моем сердце, ведь я с тех пор столько раз, испытывая волнение или страх перед будущим, смирялась и говорила: Боже, я верю в Вас! Ах, тот, чьи чувства столь похожи на мои, это друг, поддержка, которую мне прислало само небо! Я нуждаюсь в том, чтобы писать ему, чтобы высказать ему все то, что я испытываю, даже глупости, приходящие в мою голову; он должен знать меня, должен судить меня, я, может быть, доставлю ему удовольствие, заняв его мной. Но когда я закончила письмо, когда осталось только написать адрес, я думаю, что ошиблась!
Как! Это Вам я пишу все это? Я, иностранка, к которой Вы не можете испытывать по-настоящему большого интереса! В самом деле, Вы должны счесть меня немного безумной, и это проявление моей слабости, что я продолжаю писать даже тогда, когда напоминаю себе, кому я пишу. Будьте ко мне справедливы, сожгите мое письмо, не дочитывая его»{431}.
Через три недели, 4 октября, сообщив, что Луи, желающий отнять у нее старшего сына, угрожает ей судебным процессом, она вновь призвала Александра на помощь, поручив его заботам и своего брата Евгения:
«Наверное, я действительно рассчитываю на Вашу дружбу, если я заставляю Вас вот так заниматься мною; но я нахожу столь сладостной возможность немножко на нее рассчитывать, я даже нахожу счастье в том, чтобы переложить на Вас те трудности, с которыми я могу столкнуться по вине других. Мой бедный брат, должно быть, находится в трудном положении при венском дворе; но я препоручаю его Вашей дружбе, чтобы оно стало менее неприятным. Вы так хорошо умеете угадывать то, что чувствуют другие! Поэтому нет нужды вновь писать Вам обо всех чувствах, что мое сердце испытывает к Вам»{432}.
Похоже, что царь разделял это доверие и эти чувства; в июле он вернулся в Петербург, а в сентябре написал Гортензии, чтобы поделиться с ней всем своим горем, когда прекрасная Мария Нарышкина, его любовница на протяжении десяти лет, мать его маленькой дочери Софьи, решила прекратить отношения с ним…[114]
14 мая 1814 года Александр был приглашен на завтрак в Сен-Ле. Он приехал туда без церемоний, в маленькой коляске, как всегда в сопровождении Чернышева. Жена маршала Нея, герцог Виченцский, Евгений и Жозефина в сопровождении своей камеристки мадемуазель д’Аврильон тоже были в числе приглашенных. Это посещение вызвало сильное раздражение у Бурбонов, поскольку Александр I отправился к Гортензии в тот самый день, когда другие монархи вместе с королем Франции присутствовали на религиозной службе в память Людовика XVI. Нетрудно оценить, насколько провокационно выглядело это предпочтение, оказанное обществу Гортензии. Во время завтрака царь признался ей:
«Вы не знаете, но сегодня в Париже торжественная служба в честь короля Людовика XVI и королевы Марии-Антуанетты. Все иностранные монархи должны присутствовать на ней, и я, когда ехал сюда, делился с Чернышевым уникальностью моего положения. Я пришел в Париж полон враждебных чувств к вашей семье, но только в вашем окружении нахожу сладость. Я делаю вам зло, а всем остальным — добро, но только среди вас я нахожу настоящую привязанность. В общем сегодня я должен был бы находиться в Париже с другими монархами, а я в Сен-Ле»{433}.
Однако этот сладостный день, проведенный в Сен-Ле, закончился трагически: Жозефина, долго ездившая в шарабане по лесу Монморанси в окружении своего небольшого круга друзей, и слишком легко одетая, простудилась. Ее состояние заметно ухудшилось в последующие дни. Узнав об этом от Гортензии, Александр отправил к бывшей императрице своего личного врача, а 28 мая нанес ей визит. Но Жозефина находилась в постели и не могла его принять. Царь отобедал Мальмезоне с Гортензией и Евгением, приехавшими ухаживать за матерью. На следующий день, 29 мая, Жозефина скончалась в возрасте 51 года.
Сильно опечаленный этой смертью, Александр I, тем не менее, не присутствовал на похоронах, состоявшихся в церкви города Рюэй. Сначала он собирался туда, но узнав, что Гортензия, тяжело потрясенная смертью матери, на похороны не пойдет, отправил вместо себя губернатора Сакена и Нессельроде, а также приказал, чтобы гвардейский казачий эскадрон в парадных мундирах сопровождал гроб Жозефины «от замка до церкви, оказав ей такие почести, каких она бы в прежние годы удостоилась от французской императорской гвардии»{434}.
Двумя годами позже, в 1816 году, тридцать восемь картин, а также скульптуры, четыре из которых принадлежали резцу Канова, покинули Мальмезон, направившись в Петербург. Александр I оценил их красоту, любуясь ими в обществе Жозефины, и знал им истинную цену, но заплатил за них очень щедро, в очередной раз деликатно оказав помощь их владельцам, Гортензии и Евгению в их финансовых неурядицах…
В 9 часов утра 2 июня Александр в последний раз провел смотр своих войск во французской столице и отправился в Лондон. Он был первым из союзных монархов, покинувшим Париж. На следующий день должно было состояться первое заседание Палаты депутатов, и царь не хотел смущать Людовика XVIII, создавая впечатление, что он продолжает вмешиваться в политическую жизнь Франции. На пути в Кале он в последний раз остановился в Сен-Ле, чтобы попрощаться с Гортензией и ее братом:
«Он попросил меня приготовить ему комнату без каких-либо церемоний и приехал ночью. Наутро в десять часов мой брат привел его ко мне в комнату. Мне было так плохо, что я не могла встать. Они оба позавтракали у моей постели. (…) Наш разговор был грустным.
В течение дня император Александр получил множество писем, работал, гулял с моим братом. Я поднялась, и мы втроем пообедали в моем маленьком салоне.
Император провел еще одну ночь в Сен-Ле и рано утром отбыл в Англию»{435}.
Через два дня после прибытия во французскую столицу русский государь покидал Париж со смешанными чувствами. Конечно, он в Полной мере преуспел в своем желании очаровать элиты и общественное мнение, навязал Бурбонам Конституционную хартию и смягчил Условия мира, которых союзники требовали для побежденной Франции. Но это не уменьшало той горечи, которую он чувствовал перед лицом несправедливости правящей династии, и хотя его и успокоила Сент-Уанская декларация, он признавался Гортензии в апреле, что его тревожит возможность постепенной эволюции режима в сторону консерватизма.
Вслед за царем Париж покинули все русские полки, и генерал-губернатор Сакен тоже был освобожден от своей должности. Утром его отбытия, 3 июня, старый генерал внезапно получил подарок — шпагу с золотой рукоятью, усыпанной бриллиантами, и пару пистолетов великолепной работы[115]. На шпаге была выгравирована надпись, в которой город Париж выражал свою благодарность «за хороший порядок, царивший в столице в то время, когда ею управлял этот генерал». Как объяснить подобную благодарность, редкое явление в истории современных оккупаций? Чтобы ее понять, обратимся к людям, которые вошли в Париж вместе с Александром.
«Всемилостивейшая государыня! Торжества сего я не в состоянии описать; но верноподданейше доношу только, что в прошедших веках не бывало такового и едва ли будет в будущих. С обоих сторон было неизобразимое радостное восхищение, сопровождавшееся восклицанием многочисленнейшего народа жителей Парижа: да здравствует великий Александр! устроивший благоденствие и мир целой Европы!»{436}
Этими восторженными словами атаман Платов описывал императрице Елизавете Алексеевне чувства, которые он испытал при вступлении в Париж. Действительно, для тысяч солдат, сражавшихся на протяжении уже восемнадцати месяцев, пришел час триумфа и радости. Со своей стороны, население держало себя вежливо и даже добродушно по отношению к вступавшим в Париж войскам; в глубине души оно ожидало худшего. Да, царь обещал милосердие и снисходительность. Да, первые часы прошли благополучно. Но как дальше будут себя вести оккупационные войска, в особенности казаки? Чего можно ждать от этих дикарей, «пожирателей свечей», которые с того самого момента, как форсировали Рейн, запятнали себя страшными бесчинствами и о которых вполголоса рассказывают, что когда они голодны, они едят детей?
В марте 1814 года, когда русские солдаты подходили к Парижу, их репутация была ужасной, особенно если речь идет о казаках; одно упоминание о них наводило ужас. В конце января Пьер Дарденн, столкнувшийся с их присутствием в Шомоне, насмешливо описывал этих полулюдей-полузверей в своем письме к другу-аптекарю в СенЖироне:
«Я уверен, мой друг, Вы никогда не видели казаков. Не сожалейте об этом: это не слишком интересное животное, хотя, по праву завоевания, оно и обитает в окрестностях Азовского моря, на брегах античного Танаиса[116]. Представьте себе людей довольно подозрительного вида, среднего роста, бородатых как козлы и уродливых как обезьяны. Они одеты в нечто вроде сутаны священника, которая спереди перевязана крест-накрест и держится при помощи пояса. У самых зажиточных эта одежда из синего сукна, а пояс — красный. У одних на голове высокая цилиндрическая шапка, у других — круглая, плоская и широкополая, подобная тому головному убору, что носят наши овернцы, ходящие по миру ради удовольствия чинить наши кухонные принадлежности. Многие одеты в грубо сшитые овечьи шкуры мехом внутрь, что защищает их от холода; другие довершают это причудливое одеяние тем, что набрасывают себе на плечи большой плащ из медвежьей шкуры…»
Не довольствуясь описанием одежды казаков, Дарденн рассказал и об их психологии, обвинив их в стремлении к воровству и грабежам:
«Они все ездят верхом на лошадях или в повозках. Их лошади, как мне показалось, энергичны и быстры, хотя вместе с тем они тощи и плохо сложены. Седло находится очень высоко и оставляет пустое пространство на спине лошади: в этот тайник казаки обычно складывают свою добычу. Это высокое седло придает им такой своеобразный вид, что мне сложно его Вам описать. Они не пользуются шпорами; вместо этого они бьют своих лошадей чем-то вроде кнута. Они носят грубо сделанное копье или пику восьми-десяти футов длиной, которым владеют, по рассказам, крайне ловко.
У них нет униформы, они носят одежду разных цветов, часто изорванную или штопанную. Эти казаки — попросту русский сброд. И это — покорители Франции! До какой же степени унижения мы дошли!»
Так Дарденн описал нерегулярных казаков императорской армии; затем он переходит к регулярным казакам, которые, впрочем, тоже не пользуются его благосклонностью:
«Они входят в состав полков и чуть менее отвратительны, чем те, описанием которых я Вас только что развлек, хотя и принадлежат к той же самой нации; их в некоторой степени подчинили военной дисциплине, в то время как другие совершенно независимы и самые настоящие воры по своему ремеслу; их естественные порывы до такой степени располагают их к грабежу, что, когда они уже не могут грабить своих врагов, они начинают обкрадывать своих офицеров и друг друга. Их здесь прошло очень много; городу не пришлось особо жаловаться, конечно же, потому что они боялись палок[117]; ведь их хищные аппетиты смиряют только ударами палки. Но в походах они показывают себя наглыми грабителями; все говорят об их бесчинствах и разбое…»{437}
Ни во что не верящие, лживые, недисциплинированные воры, казаки сеяли ужас на своем пути, а множество песен и памфлетов еще более преувеличивало бесчинства этих «современных аттил». Это выражение часто употреблялось; к примеру, Беранже написал в январе 1814 года песню:
Следуя дорогою Аттилы,
Варвар одуревший
Вновь явился в Галлию за смертью.
Вот он, бивуак,
Что разбил у нас казак.
Вышел из своих болот,
Хочет поселиться во дворце —
Англичане ему это обещали{438}.
Эти тексты сопровождались ужасными изображениями, которые охотно перепечатывали журналы и брошюры, которые расклеивались на стенах города, вызывая всеобщую тревогу:
«Они были огромными, вращали свирепыми глазами из-под своих мохнатых шапок, размахивали копьями, красными от крови, а на шеях у них были ожерелья из человеческих ушей и цепочек от часов. Другие поджигали хижины и грели руки у сгорающих деревень. Париж был полон этих пугающих изображений»{439}.
Можно представить, сколь сильным было предубеждение против русских и какой была атмосфера, когда русская армия подошла к Парижу.
Барон Фабиан Остен-Сакен, назначенный царем генерал-губернатором, получил в помощь трех комендантов: от Австрии, Пруссии и России. Каждому было поручено оберегать порядок и безопасность и одном из четырех округов. Придерживаясь своей стратегии очарования французского населения, Александр I избрал комендантом от России французского эмигранта Луи де Рошешуара. Тем временем Остен-Сакен, выполняя требования царя, постарался как можно скорее успокоить население. Уже вечером 31 марта он призвал магазины и театры возобновить нормальную работу:
«Генерал-губернатор Парижа барон Сакен желает, чтобы все спектакли столицы вновь открылись в этот вечер, как обычно. Париж, 31 марта 1814 года»{440}.
А на следующий день он приказал опубликовать в газетах и расклеить на стенах успокаивающий приказ:
«Генерал-губернатор Парижа барон Сакен строго запрещает тревожить, беспокоить или оскорблять кого бы то ни было за политические мнения или за наружные знаки, которые бы кто-нибудь на себе ни носил»{441}.
Таким образом, пришло время «вернуться к нормальной жизни». Но в то же время Сакен держался весьма нестандартно для нового Хозяина «столицы мира»:
«Упряжь в русских каретах была веревочной, бородатый кучер держит вожжи в вытянутых широко расставленных руках, с хлыстом, свисающим с правого запястья. Облачен он в халат и широкополую шляпу, а форейтор скачет на правой лошади. И так выглядел даже экипаж барона Сакена, русского губернатора Парижа!»{442}
В соответствии с приказами царя Сакен и Рошешуар осуществляли очень строгий контроль над армией. Впрочем, не все войска вообще получили разрешение разместиться в Париже. Эта честь выпала лишь гренадерским полкам, императорской гвардии и полкам гвардейской казачьей кавалерии (солдатам и офицерам); что касается других полков, лишь офицеры, имевшие достаточно высокий чин, получили особые ордера, позволявшие им расположиться в городе. И внешний вид этих молодых офицеров тоже вызывал удивление:
«Некоторые из русских офицеров были почти дети, и на всех них были либо подтяжки, либо очень тесно обхватывавший их пояс чуть выше бедер; грудь их была простегана и сильно выдавалась вперед; они носили белые детские перчатки, а их густые волосы спускались до плеч»{443}.
Офицеры, получившие ордера на расквартирование, должны были обязательно, под страхом сурового наказания, жить по адресу, указанному в их ордерах. Кроме того, было регламентировано использование общественного транспорта. Чтобы не дестабилизировать местную жизнь и экономику, казакам, большим любителям рыбы, было воспрещено ловить рыбу в частных прудах. Впрочем, этот запрет не всегда соблюдался: в апреле 1814 года казачье подразделение расположилось рядом с замком Фонтенбло, и всего за несколько дней все окрестные пруды полностью лишились своих карпов…{444}
Вопрос размещения на постой тоже порой оказывался непростым, а сосуществование парижан и русских солдат не всегда проходило гладко: «Сегодня четырнадцать русских с лошадьми и багажом расположились лагерем в моем дворе. Когда они знаками показали мне, что намереваются разделить мое жилище и мой стол, я счел нужным уступить им первое, чтобы спасти второй». И хозяин дома безотлагательно сбежал к родственнику, дабы избежать «неудобств совместной жизни с подобными гостями»{445}. Это был не единственный такой случай; с каждой неделей их становилось больше. В службах полицейской префектуры сохранилось немало жалоб на то, что казаки вырывают и сжигают дощатые настилы домов, приготовляя себе пищу. Дело в том, что казаки, многочисленные и несколько неотесанные, ни в коем случае не могли жить в домах парижан и потому располагались лагерем прямо в Париже. В отличие от своих офицеров, хорошо образованных и говоривших на французском, они приводили в ужас французские элиты, не готовые к сосуществованию с такими людьми. Столкнувшись с необходимостью такого сосуществования, французская знать приходила в ярость. В апреле 1814 года Рошешуар получил письмо от герцогини де Ровиго, которую попросили приютить несколько десятков казаков. Она была возмущена и сообщила ему о причиненном ей ущербе. Комендант города проявил галантность и немедленно прислал на смену этому отряду красавца-адъютанта, гораздо более «приемлемого»:
«Она горько и небезосновательно жаловалась, что ее дворец на улице Серютти наполнили простыми казаками, прислав сорок человек, портивших дорогую мебель, украшавшую апартаменты. (…) Я немедленно выселил из ее прекрасного дворца эту орду казаков, которых послали туда лишь из мести против бывшего министра полиции; на их место я прислал одного из своих товарищей, императорского адъютанта, князя Лопухина, (…) выдающегося своей красотой и прелестями юного возраста; ему было всего двадцать пять лет»{446}.
Вплоть до ухода русских войск не прекращались прискорбные случаи нанесения ущерба, им были готовы приписать все новые и новые ужасы, и утром 3 июня на улицах столицы царила паника:
«Отбытие (…) русских войск ознаменовалось несколькими беспорядками. Этой ночью сообщили, что они собираются поджечь казармы, в которых находились, и уже выкидывают мебель из окон. На место немедленно явился отряд пожарников и достаточное число жандармов с приказом убивать на месте тех, кто предастся подобным бесчинствам. Полицейские агенты проникли в казармы, чтобы увидеть, откуда исходило это действие. В действительности его причиной не был ни коварный заговор, ни какая-либо злоба, но один из этих народных инстинктов…[118] это неприятие…[119] нужда разрушить то, что они оставляют. Впрочем, казармы удалось сохранить. Лишь мебель была сломана. Учитывая, что мы имели дело с русскими, мы легко отделались»{447}.
Оккупация, которую с трудом переносило гражданское население, была еще более неприемлема для французских военных, которые чувствовали, что затронута их честь и их патриотические чувства. Об этом недвусмысленно рассказывают полицейские рапорты апреля-мая 1814 года:
«Почти все письма полны поздравлений с приходом мира и порядка благодаря возвращению Бурбонов.
Многие сетуют на невзгоды, связанные с присутствием во Франции союзных армий. Отдавая должное их хорошему поведению в Париже, авторы писем возмущаются тем фактом, что некоторые воспринимают присутствие иностранных армий как благо. Особенно это раздражает военных»{448}.
Месяцем позже отношение стало еще более негативным, поскольку материальные трудности, не дававшие покоя ветеранам, только Усиливали их гнев и недовольство:
«Лишь военные отказываются разделять любовь французов к августейшей семье Бурбонов. Желательно, чтобы быстрая реорганизация армии удовлетворила амбиции наибольшего числа военных и, разместим всех по местам, позволила высшей власти надзирать за ними и направлять их. (…)
Ветераны горько жалуются, что правительство бросило их и подвергло всяческим лишениям. По их словам, им не предоставляют ни жилья, ни одежды, ни еды. (…) Поскольку положение не может не внушать опасений, есть мнение, что военному министерству имело бы смысл уделить какое-то внимание судьбе ветеранов»{449}.
Предоставленные самим себе, выживающие в условиях нужды, ветераны затевали постоянные споры, а то и яростные драки, в которых оккупанты сталкивались с «бывшими» французскими офицерами или солдатами. В своем дневнике Андервуд свидетельствует, что были приняты меры для преодоления этой напряженности, но результат был не слишком убедителен:
«Французские офицеры и солдаты (…) начали вести себя очень дерзко, особенно в отношении дисциплинированных и терпеливых русских Это заставило губернатора Сакена приказать всем офицерам союзной армии, у которых не было дел в Париже, вернуться в свои корпуса. Аналогичные меры приняло и французское правительство, Национальная гвардия получила приказ арестовывать всех, кто нарушит мир, а парижанам было запрещено вмешиваться в ссоры. Но это распоряжение нарушалось, французы продолжили свои нападения и пытались срывать с головных уборов союзников ветви, которые те всегда носили. Ссоры вспыхивали все чаще, и жители города вставали на сторону французских солдат. В пятницу 29 апреля в саду Пале-Рояля состоялось настоящее побоище, и несколько человек с обеих сторон были ранены»{450}.
4 мая, когда Людовик XVIII устроил смотр Национальной гвардии, на солдат коалиции были совершены новые нападения, а некоторые французские военные «попытались даже сорвать серебряные медали за московскую кампанию[120] с груди русских военных»{451}. В последующие дни инцидентов происходило все больше: 8 мая, когда король проводил смотр бывшей императорской гвардии во дворе Тюильри, «группа французов напала на австрийцев. Несколько человек было убито с обеих сторон; в числе погибших было несколько гризеток, танцевавших с союзниками»{452}. Происшествия, о которых рассказывает в своем дневнике Андервуд, не были исключительными: в полицейских рапортах весны 1814 года говорится о ссорах и даже дуэлях (хотя они были запрещены) между оккупантами и французскими солдатами, испытывавшими ностальгию по Империи. Три дуэли между французскими и русскими офицерами состоялись 4 мая прямо на Елисейских полях, в результате чего один француз и двое русских были смертельно ранены{453}. Двумя днями позже полицейский бюллетень сообщал: «Сегодня, как и вчера, произошло бесчисленное множество ссор между французскими и иностранными военными».{454}
Русские источники тоже упоминают о частых спорах и дуэлях с «наполеонистами». Как рассказывает в своем дневнике Борис Икскюль, офицер эстляндского происхождения 21 года от роду:
«Наполеонисты задирали нас как-то в одном кафе, и вскоре началась грозная, хотя вместе с тем и потешная битва: мы сражались стульями и подсвечниками, бутылками и тарелками. Все было разгромлено в этом злосчастном помещении, а закончилась схватка несколькими дуэлями, из которых одна коснулась меня вплотную и имела печальный исход, поскольку пруссак, который был моим секундантом, после того, как я уложил своего противника, начал драться с его секундантом и был убит на месте! Но все это произошло втихомолку, тайком от властей»{455}.
С каждым днем парижане все хуже переносили присутствие иностранных войск, которых они винили во всех своих бедах. И хотя Александра I в целом по-прежнему воспринимали благосклонно, терпение парижан было на исходе, а враждебность к оккупантам стала всеобщей:
«Этим утром [4 мая], когда русские войска пришли на набережные, чтобы подготовиться к параду, который должен был пройти в присутствии его величества, со всех сторон раздавался ропот против зеленых веток, которые они носили у себя на головах (sic) в знак победы. К счастью, пришел приказ снять эти ветки, что они немедленно и сделали ко всеобщему удовлетворению. Префект полиции предвидел необходимость этой меры и уже утром побывал у г-на де Талейрана, заклиная его обратиться с этой просьбой к императору России.
В целом состояние умов сейчас такое, что все действия союзных монархов толкуются в дурную сторону, тогда как вначале их воспринимали куда более благожелательно. Впрочем, общественное мнение всегда выделяет императора Александра, но многих людей не удается переубедить в том, что Пруссия и Австрия требуют огромной контрибуции»{456}.
Дело в том, что условия перемирия, а затем и мирного договора, считались невыгодными, что провоцировало всеобщую горечь и разочарование. Как сообщал бюллетень от 28 мая:
«В общественных местах продолжают вовсю заниматься политикой. Условия мира, в той мере, в какой они известны, не удовлетворяют национальную гордость. Как говорят, союзники заявили, что хотят видеть Францию великой и сильной. Чтобы она была такой, ей нужны завоеванные ею естественные границы, которые пожелал перейти опрометчивый Бонапарт со своими амбициями. Франция, возвращенная в свои пределы 92 года или приблизительно им соответствующая, недостаточно велика и недостаточно сильна по сравнению с другими преобладающими европейскими державами, которые существенно расширяют свою территорию. В размышлениях по этому поводу нет ничего неприятного для правительства. Похоже, что народ убежден: в том состоянии, в каком король нашел Францию, ему сложно было выдвигать какие-либо требования. Но люди досадуют на союзные державы, которые отнюдь не оказались столь умеренными, как заявляли…»{457}
Эта напряженность усугублялась политической неопределенностью — люди, разбогатевшие при Наполеоне, боялись мести старых дворянских элит и опасались за свои посты, а также за попавшее в их руки национализированное имущество. Кроме того, в Париже разразился экономический кризис. Масштабная безработица затронула как рабочий класс (в общей сложности почти двести тысяч человек), так и мелких служащих, что отнюдь не прибавило народу любви к Бурбонам. Что касается деловой буржуазии, поддерживавшей Наполеона и извлекавшей выгоду от континентальной блокады, она опасалась последствий поражения, которое угрожало оставить ее беззащитной перед лицом конкуренции со стороны британских товаров:
«Возможно, больше всего беспокоятся фабриканты, а еще больше — рабочие, занимавшиеся прядением и ткачеством хлопка. Они опасаются торгового договора, который последует за миром с Англией. 200 тысяч безработных рабочих и 12 тысяч капиталистов, которые потратили большие деньги на создание крупных предприятий и которые боятся, что уже не смогут извлечь из них никакой выгоды. Если эта масса недовольных потеряет всякую надежду, она станет опасной»{458}.
Как мы видим, оккупацию воспринимали мрачно, если не с откровенной враждебностью.
Русские тоже в некоторой степени были разочарованы условиями своего пребывания в Париже. Конечно, в момент их прибытия господствовала эйфория, нашедшая свое отражение в дошедших до нас дневниках и переписке. «Походные записки»{459} 22-летнего Ивана Ивановича Лажечникова, адъютанта генерала Александра Остермана-Толстого, отнюдь не лишены лиричности:
«Что сказали бы вы, почтенные Капеты, вы, основатели французского царства, и ты, Генрих, отец своего народа, и ты, великолепный Лудовик XIV? Какое чувство изъявили бы вы, сюллии, колберты, тюренны, расины и Вольтеры, подпора и слава отечества своего? Что рекли бы вы, когда, стряхнув с себя сон смерти, услышали бы радостное “Ура!” славян на высотах Монмартра?..»{460}
Другие свидетельства были выдержаны в том же ключе. Константин Батюшков в письмах к друзьям передал то возбужденное состояние, которое завладело солдатами, а также публикой, смотревшей на их въезд в Париж:
«Теперь вообрази себе море народа на улицах. Окна, заборы, кровли, деревья бульвара, все, все покрыто людьми обоих полов. Все машет руками, кивает головой, все в конвульзии, все кричит: “Да здравствует Александр, да здравствуют русские! Да здравствует Вильгельм, да здравствует император Австрии! Да здравствует Людовик, да здравствует король, да здравствует мир!” (…) Государь, среди волн народа, остановился у полей Елисейских. Мимо его прошли войска в совершенном устройстве. Народ был в восхищении, а мой казак, кивая головою, говорил мне: “Ваше благородие, они с ума сошли”. “Давно!” — отвечал я, помирая со смеху.
Но у меня голова закружилась от шуму. Я сошел с лошади, и народ обступил и меня, и лошадь. В числе народа были и порядочные люди, и прекрасные женщины, которые взапуски делали мне странные вопросы: отчего у меня белокурые волосы, отчего они длинны? “В Париже их носят короче. Артист Дюлон вас обстрижет по моде”. “И так хорошо”, — говорили женщины. “Посмотри, у него кольцо на руке. Видно, и в России носят кольца”»{461}.
А Сергей Григорьевич Хомутов, офицер императорской свиты, записал в своем дневнике: «Кто видел наяву вход всероссийского императора в столицу Франции, тому, кажется, не остается ничего и желать»!{462} Под воздействием этой эйфории, этой могучей радости и гордости Глинка написал красивейшее стихотворение:
И видел, что за все лишенья,
Пришли с царем пощады мы ж,
И белым знаменем прощенья
Прикрыли трепетный Париж.
И видел, что коня степного
На Сену пить водил калмык,
И в Тюильри у часового
Сиял, как дома, русский штык!..{463}
Но эйфория первых дней быстро уступила место более смешанным чувствам. Прежде всего потому, что парижская жизнь не соответствовала ожиданиям: Николай Николаевич Муравьев сообщил, что частота военных смотров требовала дисциплины, соблюдать которую солдаты были совсем не склонны, тем более, что они не видели в ней смысла теперь, когда война окончилась. Это мнение разделял и солдат Памфил Назаров{464}, чье суждение особенно ценно в силу своей исключительности: Назаров, сын крестьянина из маленькой деревушки в Тверской губернии, неграмотный, подобно большинству солдат царской армии[121], 20-летний на момент вступления на службу в сентябре 1812 года, принял активное участие в войне против Наполеона в России, Германии и Франции, и попал в число солдат, удостоившихся чести сопровождать русского царя в Париже. Он тоже был тронут «торжественным»{465} приемом, который парижане оказали Императорским войскам, но быстро начал жаловаться: «Стоять в Париже было для нас невыгодно: частые парады, учение и караулы»{466}. Кроме того, строгость контроля и нормы снабжения принудили солдат к скудной жизни, и некоторые даже не имели возможности есть досыта:
«Во все время пребывания нашего в Париже часто делались парады, так что солдату в Париже было более трудов, чем в походе. Победителей морили голодом и держали как бы под арестом в казармах»{467}.
Многие, по крайней мере по приезде, столкнулись (мы увидим, что впоследствии это изменится) с финансовыми трудностями, о которых упоминает Лука Симанский в письме к родным:
«Вообразите же мое удивление, когда приехав в Париж, слышу, что офицеры живут в казармах на своем содержании, от государя ничего не шло на стол и который им становится очень дорог».{468}.
Конечно, некоторые русские, чувствительные к вопросам национальной гордости, приходили к выводу, что снисходительность, проявленная царем по отношению к французам, вредит русским…
Чтение этих текстов позволяет увидеть, что сосуществование русских и французов весной 1814 года было отнюдь не простым. Но мало-помалу враждебные предрассудки отступали, и им на смену приходило более мягкое отношение друг к другу, и даже некоторая взаимная симпатия.
Конечно, в Париже русские казаки не переставали удивлять и пугать местное население. Их высокий рост, впечатляющие усы, слегка раскосые глаза и смуглая кожа[122], не говоря уж о манере одеваться (шаровары и отороченные мехом шапки с киверами) и об их оружии (копья длиной более трех метров и сабли, никогда не находящиеся в ножнах[123]), — все беспокоило парижан и все подтверждало образ диких орд, чуждых какой-либо цивилизации. О нерегулярных казаках всегда отзывались сурово, с примесью отвращения:
«У большинства из них есть нечто вроде редингота, цветом и формой напоминающего сутану капуцина; одни подвязаны веревкой, другие — платком, некоторые — кожаными поясами; они плохо обуты, на головах у них грязные плоские шапки, они воняют; они пожираемы паразитами. Впрочем, они большие и крепкие. Моя горничная видела, как один из них воровал яйца — он взял в одну руку сразу пять яиц»{469}.
За исключением казачьего полка императорской гвардии, лишь казачье подразделение регулярной армии получило дозволение расположиться у Талейрана, на улице Сен-Флорантен. Другие встали лагерем на Елисейских полях и на Марсовом поле, поблизости от здания Военной школы. Гуляющие парижане могли наблюдать, как казаки приводят в порядок свою униформу, стирают белье, заботятся о своем мелком скоте (овцах, козах, домашней птице), готовят еду прямо на земле. Лажечников, оценивший весь юмор подобной ситуации, описал размах культурного столкновения, происходящего в самом сердце Парижа:
«20 марта[124], поутру. Казаки расположили свой стан на Елисейских Полях: зрелище, достойное карандаша Орловского[125] и внимания наблюдателя земных превратностей! Там, где парижский щеголь подавал своей красавице пучок новорожденных цветов и трепетал от восхищения, читая ответ в ласковых ее взорах, стоит у дымного костра башкирец в огромной засаленной шапке с длинными ушами и на конце стрелы жарит свой бифштекс. Гирлянды и флеровые покрывала сменены седлами и косматыми бурками[126]»{470}.
Как на Елисейских полях, так и на Марсовом поле, за исключением упражнений и парадов, в которых солдаты были обязаны принимать участие, они проводили время так, как могли. Они жонглировали, делали акробатические упражнения и, не обращая ни малейшего внимания на осмелевших зевак, разглядывавших бивуаки, они не стеснялись раздеваться для мытья прямо на открытом воздухе, совершенно не соблюдая какие-либо приличия! На высоте моста Согласия они заходили в Сену по пояс, чтобы напоить своих лошадей и искупать их прямо на глазах у прохожих; вечером, у костра, выпивая немало водки, казаки пели военные или фривольные песни[127] и устраивали бешеные пляски, которые, по мнению русского офицера Липранди{471}, очень нравились французам. Но, поскольку казаков было очень много для столь ограниченного пространства, а они обжили его как сельскую местность, это приводило к разрушениям, гибельным для красоты Елисейских полей — любимого проспекта парижан. В скором времени это привело к протесту со стороны префекта Паскье, а затем и к вмешательству царя:
«Узнав от меня, что лошади его кавалерии, расположившейся лагерем на Елисейских полях, уничтожали посадки деревьев, он самолично отправился на место, удостоверился в нанесенном ущербе и отдал приказ прекратить опустошение, и даже, в меру возможного, восстановить то, что было; таким образом, его заслуга, что этот великолепный променад уцелел»{472}.
Объем спиртного, которое поглощали русские солдаты, был столь велик, что присутствовавшие при этом начинали испытывать беспокойство. В своих воспоминаниях Николай Ковальский рассказывает забавный случай с неким Юрко, известным пьяницей, который, так же, как и он, служил в драгунском полку при императорской гвардии{473}. Едва явившись в Париж, вышеупомянутый Юрко бросился в аптеку:
«Там он привел в трепет аптекаршу своими страшными нафабренными усами, каким-то чутьем он отыскал склянку с алкоголем, выпил, закусил луковицей и, потирая себе живот, отправился домой. За ним следом в казарму прибежал растерявшийся аптекарь, с клятвами, что он ни в чем неповинен, что этот несчастный сам отравился, что он не отвечает за его неминуемую смерть, но Юрко и в ус себе не дул…»{474}
В своем «Дневнике пленника» англичанин Андервуд, в ходе воскресной прогулки заглянувший на Елисейские поля, чтобы, подобно многим парижанам, посмотреть на казаков, оставил яркое описание жизни на бивуаке:
«Елисейские поля от площади Людовика XV до Бурбон-Елисейского дворца были заполнены военными. Пруссаки разбили лагерь на южной стороне дороги со всей регулярностью дисциплинированных солдат. К северу находился лагерь казаков. В нем не было видно ни порядка, ни военной роскоши, ни даже оружия современных армий. Взорам представала лишь беспорядочная орда варваров с границ Дона, из пустынь Татарии и с берегов Каспийского моря. Казалось, что время отступило назад, и перед нами предстала другая эпоха, другое состояние общества и другие люди. Пассивность, в которую была погружена большая часть этого скопления людей, производила особенно сильное впечатление: она очень контрастировала с энергичностью, которую они столь долго выказывали, с трудностями, которые они столь долго переносили, и с сильнейшими чувствами, которые они столь недавно пережили. Они находились у входов в свои хижины, построенные скорее для хранения награбленного, чем для удобства их хозяев, поскольку они были недостаточно высоки даже для того, чтобы в них сидеть. Некоторые ставили заплаты на свою несуразную разномастную одежду, чинили свои сапоги или созерцали свою добычу; другие продавали различные предметы — шали, хлопковые изделия, часы и пр., а французы активно торговались, совершенно не волнуясь, что подобным образом соучаствуют в грабеже своей собственной страны. Некоторые готовили; но большинство просто валялись, погруженные в неуютную летаргию, посреди потрохов убитых ими животных, которыми была устлана земля, или прямо на подстилках своих лошадей, поедавших кору деревьев, к которым они были привязаны. Самое различное оружие было прислонено к этим деревьям или висело на их ветвях — копья исключительной длины, луки и колчаны со стрелами, сабли, пистолеты, а также военные плащи, другие предметы одежды и грубые седла: это смешение было весьма живописно. По лагерю совершенно непринужденно расхаживали французы; варвары не мешали им и вообще совершенно не обращали на них внимания, до такой степени, что это сложно себе даже вообразить. Парижские торговцы продавали пряники, яблоки, апельсины, хлеб, красную селедку, вино, бренди и легкое пиво; сей последний напиток показался казакам отвратительным пойлом, поскольку, донеся его до губ, никто не мог проглотить его. При этом русские любого состояния и класса с огромной жадностью поглощали апельсины. Споры, возникшие по поводу сравнительной ценности иностранных монет и французских денег, благодаря добродушию и безразличию казаков обычно заканчивались в пользу торговцев, чьи попытки обмануть клиентов вызывали лишь благодушную усмешку. (…)
За всю нашу прогулку мы не заметили ни малейшей склонности к дерзости у какой-либо из союзных армий. Напротив, все они проявляли доброту и мягкость, которые отнюдь не могли быть следствием одной лишь дисциплинированности»{475}.
Это последнее наблюдение имеет огромную важность. Вместе с тем, хотя с течением времени горожане привыкли к представшему перед ними зрелищу, нерегулярные казаки с грубыми манерами по-прежнему выглядели бесстыдными ворами, несмотря на приказы и дисциплинарные меры.
2 апреля госпожа де Мариньи отметила, что «расстреляли казаков, укравших селедку», а через два дня написала, что они — «настоящие разбойники. Они продолжают опустошать пригороды Парижа»{476}. Казаки нередко грабили, а потом продавали награбленное. Что забавно, они привезли в Париж фальшивые рубли, которые Наполеон отпечатал для своего похода на Россию. Полицейский бюллетень от 25 мая сообщал, что «в обращении ходит много фальшивых российских банкнот. Меняла, обменявший вчера 450 франков на российские деньги, подал жалобу русскому генералу, от которого он их получил, но генерал ответил, что эти деньги сфабриковал Бонапарт (...)»{477}.
И все равно мягкость казаков по отношению к местному населению, не лишенная наивности, в конечном счете очаровала парижан. В своих «Мемуарах» графиня де Буань описала добродушные отношения, постепенно установившиеся между падкими на экзотику парижанами и солдатами оккупационной армии:
«Удивительным зрелищем для глаз и для умов были эти донские жители, мирно жившие согласно своим привычкам и обычаям посреди Парижа. У них не было ни палаток, ни какого-либо иного убежища; к каждому дереву было привязано по три-четыре лошади, а их наездники сидели рядом на земле, и разговаривали друг с другом мягкими голосами на мелодичном языке. Большинство из них занималось шитьем: они штопали свои поношенные одежды, кроили и шили новые, чинили свою обувь, упряжь своих лошадей или занимались отделкой для своих нужд того, что было награблено в прошлые дни. Впрочем, это были регулярные гвардейские казаки, и, поскольку они редко использовались в качестве разведчиков, им меньше везло в мародерстве, чем их собратьям, казакам нерегулярным.
Их униформа была очень красивой: широкие синие штаны, туника из плотной шерстяной ткани, также синяя, с простеганной грудью и туго перехваченная широким поясом из блестящей черной кожи, со сверкающими медными пряжками и украшениями. За пояс было заткнуто их оружие. Этот полувосточный костюм и их странная посадка на лошади (они почти стояли, поскольку высота их седла позволяла им не сгибать колени) сделали казаков предметом любопытства всех ротозеев Парижа. Они не возражали, чтобы люди к ним подходили. В особенности это касалось женщин и детей, которые стали буквально ездить на них. (…) Время от времени они забавлялись тем, что издавали что-то вроде ворчания; любопытные женщины отшатывались в ужасе. Тогда (…) они хохотали от души, и те, кого они успели напугать, смеялись вместе с ними»{478}.
Другие источники вторят графине де Буань. В письме от 16 апреля 1814 года граф Вольней, решительно опровергая образ полчищ русских варваров — могильщиков французской цивилизации, недвусмысленно заметил: «Мечта сбылась: мы обрели свободу, и я даже сказал бы, цивилизацию, из рук этих иностранцев, которых нам старательно изображали людоедами»{479}. Юный Виктор Гюго, которому в то время было 12 лет, значительно позднее вспоминал, что «казаки нисколько не походили на свои изображения; они не носили на шее ожерелий из человеческих ушей; они не воровали часы и не поджигали дома; они были мягки и вежливы; они глубоко уважали Париж, считая его святым городом»{480}.
Завязавшиеся между русскими и местным населением мирные отношения быстро привели и к небескорыстному вниманию, поскольку подвыпившие солдаты и офицеры стали излюбленной целью уличных торговцев и торговок. Иван Казаков, прапорщик Семеновского полка, хорошо передал удивительную атмосферу, царившую на подходе к бивуакам:
«Как нам, так и солдатам хорошее житье было в Париже; нам и в голову не приходила мысль, что мы в неприятельском городе. (…) Солдат наших тоже полюбили — народ видный, красивый. Около казармы всегда куча народа, и молодые торговки, с ящиками через плечо, с водкой, закуской и сластями толпились около солдат на набережной перед казармой»{481}.
Молодые торговки, предлагавшие свежие яйца, сыры, ликеры и самые различные безделушки, неплохо зарабатывали, и вскоре, по словам Николая Броневского, «наши лагеря превратились в базары»{482}. Дело в том, что русские солдаты и офицеры были богаты! Чтобы вознаградить их за храбрость и геройскую стойкость, Александр I удвоил жалованье за 1814 год и одновременно выплатил жалованье за 1812 и 1813 год; другими словами, у русских денег куры не клевали, и многие из них бросились это богатство без удержу тратить. Впоследствии Матвей Муромцев откровенно признается: «Право стыдно: ничего не видал, кроме музея Наполеона[128]. Веселился, пил, ел и пр.»{483} По прибытии в Париж казачьи офицеры вместе с офицерами регулярной армии не выходили из ресторанов, кафе, галерей Пале-Рояль, игорных заведений и публичных домов. И, подобно Борису Икскюлю, они уже не знали, куда и податься. (26 марта) 7 апреля он писал в своем дневнике:
«Мы ведем княжескую жизнь в этом Париже! Утро пролетает быстро, слишком быстро. Я бегу направо и налево, то посещаю суды, то музеи и кружки. Затем с несколькими друзьями ужинаю у Very, в Rocher de Cancale или y Frères Provençaux. Я седлаю коня или нанимаю кабриолет и еду из города — в Сен-Жермен, Версаль, Марли, Булонский лес»{484}.
В ресторанах русские считались платежеспособными и действительно были щедры, тем более что стоимость жизни в Париже им казалась не слишком высокой. В своем дневнике Чертков подчеркнул, что офицеры получали по 5 франков в день, а офицеры Генерального штаба — вдвое больше, в то время как обед из шести блюд в Пале-Рояле обходился не дороже одного франка пятидесяти сантимов{485}. Все приходили в восторг от красиво накрытых столов, изящных салфеток, хорошей еды и изысканных вин, которые подавались в хрустальных кубках{486}. Не может быть сомнений, что за эти восемь недель русские оккупанты все как один прониклись французским искусством жить. Но в конечном счете оно обошлось недешево:
«К русским относятся очень предупредительно, но это не мешает им брать с нас большие деньги. Кабриолет обходится в 15 франков в день. Кучеры — отъявленные прохвосты, но довольно любезны, если увидят полный кошелек. Они болтуны и готовы на все, если их осыпать деньгами»{487}.
Париж принес немало разочарований. Любовь к азартным играм, свойственная многим русским, приводила к большим расходам. Генерал Милорадович, страстный игрок, попросил царя выплатить ему авансом жалованье и денежное содержание пехотного генерала за три будущих года. К несчастью для Милорадовича, Александр I согласился — и еще до отбытия из Парижа все эти деньги были проиграны…{488}
Именно в Париже русские, привычные к карточным играм, открыли рулетку, еще мало известную в России. Иван Казаков, знаменосец Семеновского полка, элитного подразделения императорской гвардии, оставил интересные замечания об этой «дьявольской» игре, популярной в Пале-Рояле:
«Редкий день проходил без того, чтоб я не бывал в Пале-Рояле — сборное место, куда все офицеры собирались, как самое приятное, веселое и, вместе с тем, самое пагубное. Пале-Рояль есть своего рода город в городе Париже: вы можете в четверть часа с головы до ног одеться франтом; можете отлично есть и пить и жить в прекрасной квартире и иметь все удовольствия и развлечения, не выходя из Пале-Рояля, лишь бы у вас были деньги. Можете и вконец разориться, проигравшись в № 129, в рулетку, в банк, в красное и черное, где найдете отличное общество. Сколько раз мне случалось видеть там наших генералов и старика Блюхера в партикулярном платье, горчайшего игрока, проигрывавшего большие суммы.
Я часто заходил туда, но не имел охоты играть. (…) Рулетка есть ад и рай для многих — выигрывающий в восторге, а проигравшийся испытывав все мучения ада, и в сумасшествии с отчаяния застреливается или бросается в Сену»{489}.
Публичные дома Пале-Рояля также предлагали опасные искушения. Борис Икскюль признался в своем дневнике, что отведал прелестей «падших девушек» Пале-Рояля:
«Пале-Рояль, известный также как Орлеан, предоставляет больше всего развлечений, но вместе с тем и самые большие искушения и опасности для молодежи. Эти падшие девушки, миловидные и соблазнительные, очень опасны для меня. Я не смог противостоять их заигрыванию; я поднялся к нескольким из них, в первую очередь к негритянкам и креолкам, которые по природе своей так отличны от нас и чьи манеры столь пикантны и исключительны»{490}.
Венерические заболевания свирепствовали, от них пострадали весьма многие русские. Прапорщика Казакова от этой участи спас француз, у которого он жил, барон Гийом Дюпюитрен. Врач в больнице Отель-Дьё[129], он привел туда молодого офицера и показал ему больничные залы, где находились сифилитики, после чего Казаков пообещал ему хранить абсолютное воздержание{491}.
Как можно увидеть из чтения этих различных источников, Париж, город самых разнообразных удовольствий и искушений, с точки зрения большинства русских, живших там, представлял собой «новый Вавилон»[130]. Но этой стороной все отнюдь не исчерпывалось. Пребывание в Париже сыграло роль инициации, позволив целому поколению молодых офицеров углубить знакомство с французской культурой, познакомиться с духом Просвещения, почувствовать вкус свободы и вернуться в Россию в новом настроении, с протестом против существующего порядка.
Осталось огромное множество свидетельств о глубоком очаровании Парижем, которое испытывали молодые русские офицеры во время своего пребывания во французской столице. Это очарование было прежде всего культурным: подобно самому Александру I, многие русские воспользовались восемью неделями в Париже для посещения музеев, театров, библиотек и парков. Их рассказы полны хвалебными отзывами о богатствах Лувра, об очаровании Тюильри, о величии собора Парижской Богоматери и внушительном Пантеоне; некоторые, как Александр Краснокутский, отправились в паломничество на могилы Руссо и Вольтера{492}. Неугомонные молодые офицеры проводили вечера в Опере или в театре. В письме к другу Павлу Киселеву князь Сергей Волконский хвастался: «Я нахожусь в Париже десять дней, я уже много нагулялся по улицам, я был в некоторых салонах, я оказал честь по очереди всем спектаклям»{493}. Борис Икскюль тоже рассказывал, что ритм его парижской жизни был совершенно безумным:
«Я посетил музей Наполеона, Пантеон, Лувр, которые заставили меня наблюдать и думать. Лишь здесь я почувствовал очарование, существующее в культуре изящных искусств, а также силу и могущество этого гения[131], который все это создал и собрал воедино. Хотя я с уважением пришел к памятникам, хранящим в себе прах великих людей Франции, я должен был вместе с этим сказать себе, что здесь было много суеты и иллюзий. Вообще в этом Париже столько всего стоит посмотреть, что не очень понятно, откуда и с чего начинать день»{494}.
Но культурными открытиями все не ограничилось. Некоторые молодые офицеры впитали в себя и политические идеи.
В 1813 году, во время пребывания в Германии, им открылись либеральные идеи и дух тайных обществ. Теперь, годом позже, Париж закрепил в них стремление к свободе. Большинство из них жили в дворянских или буржуазных семьях, участвовали в парижской светской жизни, посещали масонские ложи, библиотеки, читальные залы; молодые офицеры ходили в самые модные салоны столицы — от легитимистских кружков бульвара Сен-Жермен до либеральных обществ. И отнюдь не случаен тот факт, что в числе основателей различных тайных обществ, которые появятся в России и Польше в 1815–1816 годы, были молодые люди, проникшиеся в ходе пребывания в Париже в 1814 году либеральными или демократическими идеями. Самые радикальные из этих обществ организуют заговор декабря 1825 года, поставив под удар сами основы самодержавного государства. А ведь некоторые из членов тайных обществ были очень близки к власти. Примером может служить Михаил Орлов, который в 1814 году принимал сдачу Парижа, а через одиннадцать лет — участник декабристского движения.
Один из тех, кого особенно преобразило пребывание в Париже, — Николай Тургенев[132], воспользовавшийся восемью неделями во французской столице, чтобы войти в контакт с «графиней де Лаваль, урожденной Александрой Козицкой, герцогиней Курляндской, мадам де Сталь, у которой он встретил Шатобриана и Бенжамена Констана, графа Блака, г-на де Дюра, герцогиню Рагузскую, герцогиню де Сен-Лё»{495}. Никита Муравьев, один из главных декабристских мыслителей[133], жил у Коленкура, где он познакомился с Бенжаменом Констаном, аббатом Грегуаром и Сийесом, «чьи труды станут для него незаменимым текстом для обучения демократии»{496}. На допросе по делу о заговоре декабристов князь Сергей Волконский тоже подчеркнет решающее значение своего пребывания в Европе, особенно в Париже:
«Полагаю, что до 1813 года не изменял тем правилам, которые получил в родительских наставлениях, и в домашнем и публичном воспитании, и по собственному о себе понятию. Считаю, что с 1813 года первоначально заимствовался вольнодумческими и либеральными мыслями, находясь с войсками по разным местам Германии, и по сношениям моим с разными частными лицами тех мест, где находился. Более же всего получил наклонность к таковому образу мыслей во время моего пребывания в конце 1814 и в начале 1815 года в Париже и Лондоне, как господствующее тогда мнение»{497}.
Кондратий Рылеев, который будет повешен в июле 1826 года за участие в заговоре, сделает еще более откровенное заявление перед комиссией по расследованию: «Свободомыслием первоначально заразился я во время походов во Францию в 1814–1815 годах»{498}. Как мы видим, эти восемь недель оказали огромное воздействие на часть российской элиты.
Пребывание в Париже, сыгравшее столь важную роль в их жизни, пролетело очень быстро, и, по признанию большинства молодых русских офицеров, оставивших записки и мемуары, расставание с этим городом было для них мучительным. Покинуть Париж пришлось в самом начале июня. Кто-то успел завязать дружбу, кто-то — любовные отношения, что сделало прощание с французской столицей еще более печальным, о чем свидетельствует 20-летний Николай Лорер, тоже будущий декабрист:
«“Итак, Вы покидаете нас” — сказала старая графиня, прервав молчание. (…) Мы долго сидели на балконе; ночь была прекрасна (…), я взял руку Сесили в мою и, полный живого внимания, внимал каждому ее слову. (…) Я слушал ее и целовал ее руку. (…) У меня было так мало опыта тогда, это, наверное, была моя первая любовь. Мы вышли; мне было так горько, что я едва мог говорить»{499}.
Некоторые так и не решились покинуть Францию. Многие дезертировали из армии, но точный масштаб этого феномена оценить сложно. Отдельные случаи дезертирства зафиксированы во всех полках, даже в элитных, например, кавалергардских[134], но особенно большое их число было среди рядовых и солдат линейных полков. Вероятно, речь идет о тысячах дезертиров[135]: русских солдат, трудолюбивых и выносливых, по достоинству оценили во французских деревнях.
А для тех, куда более многочисленных, кто решил вернуться на родину вслед за своим царем, возвращение оказалось краткосрочным: через пятнадцать месяцев случилось трагичное фиаско Ста дней, и всего через год с небольшим русская армия вновь оказалась на берегах Сены.