Девочке дурно на похоронах. Она пошатывается, прикрывает тяжелые веки. Борясь с дурнотой, открывает синие глаза снова, сама уже синяя, под чёрным своим тяжёлым платком. Если упадет — затопчут, так что падать нельзя. Разрезал туловищем толпу, движение, отработанное в стычках с люберами. Легко толкнул плечом детину в кожанке — на усах и ниже по бороде пляшут россыпи слез.
— Не на концерте же, — он пытается ворчать, но все равно всхлипывает.
Сделал несколько шагов, взял девочку под руку, буркнул ей в ухо по возможности ласково:
— Тебе, кажется, плохо. Давай отойдем, сядешь.
Девочка слабо кивнула, и переставляя непослушные ноги, оперевшись на меня всем весом, двинулась со мной. Я вывел её из толпы и усадил на скамью у могилы какого-то старика. Девочка очень хотела держать глаза открытыми, но они закрывались. Я выудил из-за пазухи початую бутылку водки. Открутил пробку и сунул ей под нос. Девочка дёрнула головой и сфокусировала взгляд на мне.
— Ты кто?
— Позор семьи, конечно. Пить будешь?
Она помотала головой, но бутылку взяла. Глотнула, поморщилась.
— На вот, занюхай.
Протянул ей ветку сирени, по-хозяйски сорванную с могильного куста.
— Жаль, не цветет ещё, недельку бы подождать.
— Чтоб она ещё недельку там одна, в реке?
Протяжный, долгий вой покатился по кладбищу. Засыпают, значит. Пока, покойница.
— В феврале вот только на концерт в Иркутск мотался. Третья полка в плацкарте, еле ноги потом разогнул.
Осёкся, впрочем. Какой плацкарт, какие ноги. Здесь и сейчас рок-н-ролл косит своих солдат.
— Я вот подумал. Её же в Ине нашли, верно? А сама она Яна. Это же почти Инь-Ян.
— Человек умер, и какой. А ты стишки глупые городишь.
Помолчали. Мимо прошли ребята, один окликнул есть ли выпить. Я помотал головой. Девочка глядит на меня — ну, мол, и крыса.
— А тебе вот платок идёт.
— Да то мать на две банки консервов сменяла. «Как ты на похоронах без платка, не порядок» — ей главное, чтобы порядок был.
— А тебе что главное?
Задумалась, посмотрела на меня внимательно. Кто знает, может у старика, у которого мы присели, тоже когда-то были синие глаза.
— Свобода главное. Хожу, где хочу. На учёбу нужно, а я здесь. Потому что быть там должна кому-то, ну не знаю, обществу. А быть здесь должна себе.
Девочку звали Нюра. Тем днём я узнал, что ей никак не даётся баррэ и что надо купить общую тетрадь для стихов, ведь исписаны уже три. Фенечки держатся на запястье не дольше недели, а потом друзья находят их, привязанными, у оградки вяленькой клумбы, в районе, куда Нюра отродясь не совала носа.
— Мистика, мистика, — шипит Нюра загадочно и тут же смеётся шутке.
Кладбища Нюре даже нравятся, хотя похороны, конечно, нет. Учёба на оператора ЭВМ страшная скука, скучнее только стоять на рынке и пытаться выменять швейную машинку на диван. Нюра ходила месяц по выходным, потом её сменила мать, и спустя несколько часов в квартире красовался бордовый, ни капельки не потёртый, даже какой-то импортный — диван. Уюта Нюра не любила, но была счастлива отвертеться от своей рыночной Голгофы.
— Возня мышиная, — возню и мышей Нюра презирала всем сердцем.
Потом было долгое лето. Набор печальных и нежных открыток, которые будешь держать в фотоальбоме, пока неизвестный потомок не размалюет твою память до дыр. Открытка с котиком — мы с Нюрой аскаем в подземном переходе, я на акустике — всё цивильно, колоночка, звукосниматель. Нюра поёт, звонко и выше ели, пусть и все песни, конечно, про смерть. Кто сыпет мелочь, а кто тумаки, но на пиво нам как-то хватило, в парке, на траве, под возмущенные взгляды прохожих. Открытка с белочкой — мы на вписке, во главе стола спирт Рояль, сухари и майонез. Я галантен, разбавляю Рояль для Нюры свежей водопроводной водой. Много песен, странные танцы. Нюра кружится на месте, расставив тонкие руки, и валится на матрас. Комната плывет, Земля вертится, Нюру рвёт. Тащу её в туалет, держу волосы. Изо рта слабенькой, бледной Нюры извергаются тугие бурые фонтаны. Возвращаю Нюру на матрас, зову рядом с ней спать другую очень пьяную девочку, опрокидываю еще один Рояль и ложусь к ним в ноги. Открытка с голубками — мы с Нюрой вдвоём в лесу, август и как-то пожухло пахнет сосновыми иглами. Нюра болтает всякие глупости, Нюра не хочет снова учиться, Нюра считает, что двадцать пять это почти пенсия, напевает под нос и совсем меня не слушает. Я провожаю Нюру до подъезда, и тот случайный единственный поцелуй мучал меня до ломоты в зубах всю ночь.
Нюру нашли на рельсах в конце сентября. Ходили пустые слухи, но мне плевать на очередность последних Нюриных дел. Безвременье, в которое я провалился без неё, длится и ныне, когда я, теперь уже стриженный и в рубашке, скучаю на кафедре. В отчаянье синего неба мне чудятся Нюрины глаза.
Оли не было нигде. Вертлявое ерзанье, убегающая с плеча бретелька, усмешечки, ухмылочки, «ой, прекрати» венчавшееся поцелуем глубиной до сердца — исчезло. В палаточном лагере пахло смолой, сквозь иглы на ёлках синела морская даль. На нёбе горчило похмелье. День этот как-то прошёл, грузный и медленный. Вечером услужливое моё воображение посадило бледную копию Оли у костра, и никто не видел её, не замечал, и не заметил я как прошло лето и всё затянуло бескрайней серостью.
Я не искал её, она нашла меня сама. Были в квартире, дымили и пили. Щука со всей дури хлопнул меня по спине. Я обернулся, чтобы боднуть кулаком в ответ, и встретил чёрный, неподвижный взгляд.
— Оля, знакомься, мой лучший друг, Джо.
— Привет, Оля.
Я саданул Щуку так, что он влетел в книжный стеллаж. Он посмеялся со своим обычным:
— Гля, зверюга.
Дальше дружили втроем. Всё гадал, почему он, а не я. Он шире в плечах, но зато я выше. Он поёт под гитару, я пишу стихи, которые никому не даю прочесть. Обоих матери зовут бестолочами, а отцы забыли, как ошибку молодости. С обоими она переспала в первый вечер знакомства. Щуке мы об этом не сказали. Да и не знала она меня как Джо, я был смертельно серьезен и назвался Евгений.
— Правильно говорить «Юджин», — много месяцев спустя заметила Оля, пуская колечко дыма накрашенным ртом.
Мы стали звать её Ло. Днями торчали у Щуки. Беседы и бесы, безделье и бестелесные, сумрачные вечера на заваленном хламом балконе. Дымят трубы, дымим мы. Ло и Щука смотрят друг другу в глаза, целуют друг друга в губы. Я гляжу вдаль, невозмутимый и неутолимо печальный. Так хотел бы, чтоб моё сердце истекало слезами, но оно истекает слизью.
— Ло, я люблю тебя!
Щука безобразно валится на колени и жмётся ухом к её лобковой косточке. Ло трепет его лохматую голову и целует в макушку. Щука улыбается как мартышка, и как я раньше не видел его совершенно обезьяний прикус. Он вскакивает и подхватывает Ло на руки. Ло лёгкая, бывают дни, когда в её желудке только выпивка и табак. Щука уносит Ло в соседнюю комнату, она поет:
— Я тебя тоже!
Хлопает дверь. Я стою, растопырив руки, яростно потея. Средь кровавых всполохов перед глазами едва различаю, как сам когда-то нес в палатку её. Стоять и ждать, когда они закончат? Ну уж нет, я ухожу. Пусть будет не заперто, и какой-нибудь мимо бегущий злодей прирежет Щуку, свяжет Ло. Вынесет телевизор Щукиной мамы, плоский, кредитный, вызывающий наши саркастичные смешки пока не усядемся перед ним за очередной арт-хаус. Рыбьим ртом булькнет бутылка вина, Щука положит голову на колени Ло, Ло вся синяя в свете экрана.
Так вот, идите к черту оба. Неделю не беру трубку, когда звонит Щука, блокирую в аське Ло. А потом их находит Щукина мама. Они просто хотели повеселиться, но что-то пошло не так. Рассыпаны таблетки, Щука уже не дышит, лицо и шея распухли, как у утопленника. Ло покачивается, обнимая колени. Приезжает скорая и полиция.
В день похорон Щуки валит ненужный мартовский снег. Я вою. Фотография на кресте смотрит на меня, как на предателя. Щука везде, и прощенья мне нет. Битый час торчу на мосту. Легко шагнуть в реку и сломать позвоночник в полёте. Пробить собой тонкий лёд, маячить в проруби кровяной куклой пока не достанут. И никакой больше Ло. Только тихие, компанейские призрачные дела — слизать напрасные чьи-то слезы, вспугнуть вальяжного могильщика на рассвете, лоботрясничать всю вечность напролет. Незаслуженное, невозможное счастье. Я спускаюсь на пустую набережную, ветер гуляет сквозь меня. Среди льда появляется водная рябь.
А что Ло? Лечит нервишки в психушке, плачется, что не дают курить, уже посматривает на молоденьких санитаров. Ложь все, я к ней не хожу. Летом встречаю на улице, почерневшую, деревянную. Прячу глаза.
В октябре возвращаюсь в квартиру общего приятеля, куда Щука привёл её в первый раз. Вокруг обычный гудёж, а я молчу. Кто-то спросит: «Как ты, Джо?», а я отвечу: «Нормально», вот и все разговоры. Те же люди и те же предметы, как и в тот вечер. Удивительное постоянство неживого — Щуки нет, а стеллаж, в который я его тогда толкнул, есть. Начертил пальцем рыбку на пыли его полок, пусть материя отдаст дань бестелесности воспоминания.
Сразу после похорон парни хотели записать трибьют. Я отказываюсь сочинять текст песни, почему то это кажется натянутым и ненастоящим, как стишок на табуретке. Мы ругаемся. Ближе к делу выясняется — сносно играл на гитаре только Щука. К всеобщему безмолвному облегчению идея забывается. Мне же просто не с кем поговорить, и вечера становятся бесконечным ожиданием отворяющейся с грохотом двери, привычных тычков и подколок, яростного смеха и задумчивой, созидательной тишины после.
И только где-то на дне горя мелькает стыдливая полоска света — костлявая Олина ключица. Полтора года и тысячи кошмарных снов спустя, маленькая, наконец, совершеннолетняя, вдовушка Ло, оказывается в моих объятьях. Она появляется в белой рубашке навыпуск, закидывает ногу на ногу и закашливается, слишком крепко втянув дым из любезно предложенной кем-то трубки:
— А, это ты, Юджин.
Я становлюсь монструозно огромным, высотки вокруг что трава, едва достают до щиколоток. Пускаюсь в пляс по городу, под прессом моих ног сминаются машины и погибают столетия. Хриплое тепло дышит в шею, обвивают голенькие голени. Если бы новорожденные цыплята курили и пили, они пахли бы в точности как Ло. «Ло» это почти «зло», а «зло» отливает золотом и золой. Да, я злой. И потому безмерно одинокий.
Когда мы затихаем, Ло натягивает одеяло до подбородка и, тоном формального уведомления сообщает:
— Хорошо, что я могу любить только мертвецов.
Спустя десять лет некрасивых сцен, неудобных вопросов, алиментов, кукольных театров по воскресеньям, совершенно серьезно могу ответить: я тоже.
От Наташи остались пятна крови на стене душевой. Моя мама таращится на подтёки, посторонний мужик отводит глаза. Мама неловко закашливается и что-то щебечет про рыбу:
— Взяла живого карпика, разделывала, а он хвостом как зарядит. Простите, забыла убрать, — мученически улыбается.
Не похоже, конечно. Ни одной чешуйки кругом. Вглядитесь в пятно, дурни — вот же, полукруглое солнышко Наташиной ягодицы. Да она сама как солнышко, а я третий от Солнца, пригрелся, расцвел жизнью.
— Ах ты скотина такая! Специально, да?
Мама хочет продать квартиру и уехать в Москву. А я хочу трахаться с Наташей под голубыми южными небесами.
— Ты первый у неё что ли? Что за резня в ванной!
Тру тряпкой багряный сгусток. Мама порхает вокруг, избивая меня тупыми вопросами. Где там первый, мама! Ей девятнадцать, во всю универ.
— Наташа девочка. У них такое бывает.
— Ты ноготком поскреби лучше, Володя. На вот, порошок возьми. Унитаз помоешь заодно.
— Ну ма!
Но где там милосердию, не дрогнет материнское сердце, опозоренное, раненное. Это я еще сперму с подоконника вытер, мама. Это я ещё курить в квартире не разрешил. Вытащил москитную сетку, Наташа свесила ноги вниз и достала сигареты. Пятый этаж, асфальт.
— Если убьюсь, приходи дрочить ко мне на могилу, — и смех, и золото, и серебро.
— Трахаться, разве что.
Взрослый табачный поцелуй. Я курить не могу, чуть затянешься и весь вечер больное горло. А вот Наташу и с вонью изо рта люблю. И с двумя своими предшественниками — Тёмой красивым и Сёмой богатым. Где им до Владимира красноречивого. Зря пятерки из школы таскаю, что ли. Жаль, не по алгебре. Кем я только работать буду, мечтательный, гуманитарный. Поступать на следующий год, если не на бюджет, то в армию.
— Геем прикинься, — Наташа-советчица, оттиск красной помады на чуть кремовом резце.
— Сразу к вам на филологический заберут!
И мы, тщедушные, ржём, как жеребята в яблоках. Цок-цок копытцем, взмах хвостом и Наташа скрывается в дверном проеме — сентябрь-октябрь, завтра семинар, латынь, абракадабра пер асперы эд астры. Ввернул потом фразу в школе, астры эти чуть в глотку не запихали. Терний много, конечно, зато и звезды сверкают, словно угли за пазухой.
Наученная опытом кровавой ванной мама отпрашивается с работы пораньше. Под гневным взглядом снимаю с себя кружевной Наташин лифчик.
— Не стыдно тебе?
Стыдно, конечно. И глупо. Смотрите, покупатели, тут плохо с воспитанием, дрянной душок все стены протянул. И детей ваших убаюкает, заморочит. В воскресенье мама ушла на весь день к бабушке. Мы с Наташей красили стены в чёрный в моей комнате, а на самом деле, гостиной, в которой я сплю. С чувством, будто подношу к виску револьвер, впечатываю валик в стенку. А дальше танец.
— Как Джексон?
— Как Джексон. Поллок.
Вечером прогремело страшное — ко мне больше нельзя. Багровая как борщ мама прячет лицо в ладонях.
— Кобыла, а ведет себя как трёхлетка!
Какая ж она кобыла, я даже выше на пару сантиметров. Ночью снилось — мы с Наташей пришиты друг к другу наживо. Опускаю шею и гляжу на свой распанаханный живот — красными нитками в недра брюха вшиты две какие-то склизкие трубочки. Фалопиевы, может, из учебника биологии. Отвожу взгляд на вспоротую, сломано-кукольную Наташу. Она слабо улыбается с пола. У нас любовь.
Наташина соседка по комнате тоже Наташа, но, конечно, не такая красивая. Наши чётные, её нечётные — разделываем пространство дроблением времени. Нечётные дни набиты канителью парков и чехардой лавочек — сентябрь-октябрь щедр, плюс двадцать без дождя. Развлечения разнообразны — плевать с моста, подставлять лица Солнцу, болтать про самоубийц — только зевни, и вот, летят вниз, кто в реку, а кто на асфальт набережной. Чётные дни наши — в Наташиной комнате, сцепившись длинными тонкими ногами в неразрывный узел.
Шатким, сомнамбулическим вывертом реальности, без слов и договоренностей, странный мой сон о пришитых трубах опрокинулся в явь. Сначала Наташа просто привязала своё запястье к моему дермантиновым ремешком, надо было играть, что мы один человек — её рука правая, моя левая. Она веселилась, пока мы не приложили об пол литровую банку мёда — липко, стеклянно, жалко, требует немедленной уборки. В другой день она всадила в изгиб моего локтя оранжевый кончик окурка. Я рассвирепел, она сказала, что теперь моя должница и я могу делать с ней всё, что захочу. Ушел, чётный провели порознь, в новый нечётный намотал её длинные, выкрашенные в чёрный волосы на кулак и чирканул ножом. Кривого каре мало — собрал пучок у левого виска, чикнул и там. Наташа скривилась, будто стала на сорок лет старше в секунду, поморгала, глубоко вдохнула и улыбнулась. Мне стало невыносимо и чудовищно, в глазах защипало, в носоглотке засвербило.
— Снявши голову по волосам не плачут, — хохотнула Наташа.
Чёрный, жестковатый, блестящий хвостик я сохранил в алой оберточной бумаге в ящике письменного стола. Обычный вечер — сырно-желтый световой круг над исписанными дырками конспектов, я, как мышь-переросток, выгрызаю в тетрадке очередные пустоты. Свет над письменным столом идет рябью, морщится как море, как море тёмных волосков на худой Наташиной руке. Заскучав над уроками, заскучав по Наташе — от нежного «Пока, Володя» до момента, который трепещет над моей макушкой прямо сейчас, прошло долгих три часа. Ждать новой встречи все бесконечные девятнадцать. С дурною смесью тоски, нежности и какого-то неназванного, липучего чувства, достаю Наташин хвостик, кручу в руках, зажимаю между верхней губой и носом на манер исполинских усов, выпрямляю спину, неотрывно гляжу в черную стену. В таком виде и застает меня мама, сообщает, что я идиот и не поступлю, и что всё это мерзко, мерзко. Вот была же у тебя Валя год назад, держались за ручки, играла на пианино, такая хорошая девочка, весь двор её по очереди, по очереди, где очередь, там и порядок. А Наташа эта какой-то кошмар, такая взрослая, дурит школьника, мальчика, зайчика Володю.
— Владимир-это волчье имя, — отвечаю непроницаемо.
Мама глотает последнюю фразу, качает головой и уходит. Я прохожусь пальцами по гладкой черноте Наташиного хвостика, заворачиваю в бумагу, прячу в стол. Прохладноватая постель, неудобоваримое ребро раскладного дивана — обычно не чувствую, а сегодня — да. Ворочаюсь, руку то так, то эдак, колено, плечо — сложиться бы сейчас в плоский прямоугольник конверта, разукраситься маркой и улететь авиапочтой к далёкому и страшному океану. Не вынес, вскочил, снял со шкафа плюшевого медведя, лёг, обнял мягкую спину, представил, что это Наташа, уснул.
Утром наступил нечётный. Школьная тягомотина — зеваю на третьей парте широко, как лев в саванне. Отдавленная нога на водопое, звон в голове от прилетевшего в голову мяча, фиаско у доски, плывущая, грациозная, птичья двойка на расчерченной решётке дневника. Мрачноватым предчувствиям нет места, освобождаюсь в час, гребу ногами по листьям, шелест, хруст, желтизна, свежо и сладко. Наташа вернется в три, последние минут пятнадцать сижу под дверью вытянув ноги, задницу примостив на учебник по алгебре. Не знаю, что с собой делать. Пока никто не слышит, шиплю её именем себе под нос, растворяясь в прибое великолепного «ш». Она появляется в конце коридора весёлая и злая, обритая наголо, проскальзывает карточную колоду дверей, тычет мне в голень носком невозможного берца на платформе, возится с замками, я вожусь со шнурками на ее берцах, стаскиваю с силой, гляжу на нее — лысина ей к лицу, череп хорош, крепление к шее изящно. Наташа говорит, что так дальше нельзя. Отворачиваюсь к кухонной тумбе, открываю ящик стола, достаю бывалый кухонный нож, вдыхаю, выдыхаю, всаживаю себе в глаз. Зеркало бьётся, картинку кривит, дальше тьма.
В офтальмологии таких было много — ожоги, аварии, переломы глазницы. По старинной русской традиции врал соседям по палате, что упал на ножичек. Всё казалось, что если скажу правду, убьют. Вот тот особенно, которому в драке вынесли оба. Печальный корпус бравых пиратов, шитьё, обезбол, кому-то принесли водку, карты. Говорят, моя мама ничего, ого-го, телефончик дай. Отвечаю, что занята. Прости, мама.
Когда наконец появляется Наташа, я плачу одним глазом, а она двумя.
Год спустя на месте дыры зарос кожаный овражек. Я ношу его под чёрной латкой, выглядит недурно. В хлопотах обо мне мать забыла про переезд, в армии я не нужен, да и на филологический всё-таки взяли, тут я франт, оригинальная личность. На переменах, у всех на виду, Наташа снимает мою повязку. Исследует кратер языком под вздохи и звуки проглоченной тошноты вокруг. Весь факультет только и болтает, какие мы с ней уроды. Как-то я притаскиваю букетик астр, она отламывает головку цветка и вставляет на место моего левого глаза. Я звезда, живу громко и свято, и Наташа хохочет, сложив на меня длинные ноги.