— Хочешь девочка, а хочешь папочка, — это фирменное, вместо «Здравствуйте». Обычно девочку хотят только если очень стесняются. Или после всего вдруг решат отыграться. Мало ли девочек. А вот папочку с такими шикарными бедрами ещё найди. Засадишь кому от души и вся печаль вон из сердца. Пот течёт со лба до горла, кто-то хрипит, кто-то пищит, у других вены вздуваются как спагетти. Иные весят в два раза больше чем я, а как шлепнешь, прижмешься, шепнешь «Ах ты, сучка» — такие малыши. Ну и платят, конечно, отлично. Доверьтесь профессионалам.
Один с женой повадился ходить. Она сядет в углу, руки на коленях сложит. Я его и так, и эдак. По щекам вожу, каблуком давлю, плюю ему в лицо. Он морщится, из глаз брызжет, аж фиолетовый весь. Жена глядит, едва заметно улыбается. Ну и цирк, Господи. После жмёт мне руку:
— Спасибо, Мадлена, с вами приятно иметь дело, — и утаскивает его со звучной оплеухой.
Сегодня Мадлена, вчера Альбертина, неделю назад — Боб. Разбуди меня ночью и спроси, как зовут, — не отвечу, а вот отхлестать и спросонья могу.
Другой тоже молодец — вместе играем в шахматы. Зовет меня Святым Отцом, когда проигрывает, сосёт и плачет. Если проиграю я, обещаю отпустить ему все грехи. Но я не проигрываю. Это страшно. Страшно жить во грехе, с куском пластика в жопе. А мне жить хорошо, это пусть вам будет плохо. Менты ходят, воры ходят. Наверное, не по понятиям, что я их одними и теми же штуками долблю, но мы об этом никому не скажем.
Когда остаюсь одна, завариваю мяту и выхожу на балкон. В воздухе легкий гул — в городе, как и в теле, никогда не бывает тишины. Бьётся пульс, какие-то жидкости, отходы. Жизнь-это грязь, её усталое скобление посеревшей от натуги мочалкой, снова грязь. И смерть-это грязь, ничего кроме грязи нет. Я глотаю кипяток и гляжу на далёкие звезды. От мяты во рту вкус чистоты, это скоро пройдет.
Я жилистая и высокая, волосы ношу длинные — нарастила, конечно. Один писатель говорит, что я похожа на индейца, только бледная. Уж не знаю, где он деньги на меня берёт, у жены подворовывает, что ли. Давал рассказ почитать, девчонку с меня списал, точь-в-точь. Потом размозжил ей в тексте мозги кирпичом, целая радуга на асфальте из моих окровавленных мозгов. Ну помечтай, помечтай, дурашка, пока слезами давишься, пока сопли глотаешь, помечтай. На прощание всегда целует руку и говорит, что любит только меня. Я отвечаю, что тоже его люблю. Он расцветает, хоть знает, что это я так, просто.
Снова шахматы, а на душе не то. Наброситься бы уже и дело с концом, а тут доска, фигуры. Путаются чёрное с белым, короли с королевами, пол с потолком. Мельтешение прерывает торжествующий крик:
— Шах и мат!
Чёрт, просто чёрт. Он становится на колени. Набираю в графин воды из-под крана. Выплёскиваю чуть-чуть в ладошку, крещу размашистым движением руки.
— Раб Божий Николай, грехи твои прощены Отцом Небесным, — говорю низко, нараспев, грудью самой говорю. Будто всю жизнь ничем другим не занималась. Он прячет лицо в ладони, ревёт. Он ведь совсем молодой ещё, Коля, младше меня на три года. Счастье не спряталось за гору, протяни руку и сорви с дерева. А моё-то спряталось? Я тянусь, но вместо налитого южного яблока на дереве только далекое и чужое Солнце.
Коля уходит молча и навсегда. На третий день в голове появляется голос:
— Церковь свою обрящешь, и придёт в твоё сердце покой.
Мой обычный внутренний голос — вкрадчивый баритон как у статного, напрочь испорченного брюнета. Этот новый голос — полукрик, полушепот, платочком повязанный, женский. Оторопь берёт, ладошки потеют, будто лёд под ногами трещит. Одной бы остаться, да как ты останешься, когда оно здесь, в голове. Сейчас тихо, и теперь тихо, но в любой момент прозвенит колокольчик и снова оно. Месяц корчусь, жду его, как удара. Хлестаю других, а сама так и вижу — острая молния прошла сквозь позвонки и пригвоздила меня к постели. Весело бегут по простынке огоньки, чадят жженым пластиком волосы, закипают от жара глаза. Эти как сговорились все, говорят, я совсем разошлась, пуще прежнего стала, ух. Писатель боится, что в чёрном своем забытьи сниму с него скальп, мозги у него рабочие, студить нельзя. Юморит ещё, гнида. Когда засвистит бич Божий, вперед меня в ад спустят за все глупости.
Опять тишина, все затёрлось, забылось. Конвейер голых тел, жужжащих штук, пузырей в прозрачных бутыльках смазки. Тот, что с женой ходит, выносливый стал, спокойный, она только зевки вежливо глотает. Я зверею, душу из него вытрясаю, а она смотрит на всё, как в стену. Постоянные гости все как один мрак — будто женаты тридцать лет, через десять состаримся, через двадцать умрём. Чую, нельзя так дальше, а что делать, ума не приложу. Тут голос и говорит:
— Иди в храм, Маруся.
Так вот как меня на самом деле зовут. Страх пропал куда-то, как и не было. Ну что, значит надо. Замоталась, пошла. Воск течет, иконы хмурятся, с главного купола глядит Бог, а я снизу на него. В шее затекло, шатнуло, стукнуло об пол. Бьют по щекам, кричат, водой плеснули. Шепотки кругом, то про антихриста, то про скорую. Встала кое-как, отбрехалась, вызвала такси. Дома легла, сложила на груди руки и увидела сон.
В белёном, до каждой трещины изученном, углу, серебрится невесомая паутина. Голод паука я ощущаю также остро, как свою боль. Стою на коленях, в коленные чашечки прорастает сушеный горох — воздаяние за забытые грехи умершего детства. К коже липнет испитый жарким Солнцем воздух. Тишину вокруг режет на части потное, назойливое жужжание. Сквозь сопротивление, следуя внутреннему толчку, встаю на ноги и окидываю взглядом комнату. Вот же она — трепет с зеленоватым отливом, злодейское трение лапок, крошечный сгусток живого. Движением ящерицы выбрасываю руку и захватываю муху в кулак. Снова спускаюсь на колени, горошины впиваются в кожу, сжимаю челюсти, чтобы не кричать. Выравниваю дыхание, медленно разжимаю кулак прямо перед паутиной. По центру перебирает ножками жирная клякса. Ловушка захлопнулась. Муха бьется, паук ползёт. Между ног щекотно, потом тягуче. Так и проходит детство.
Бабушка была завучем, мать принесла в подоле и умотала в Москву. Несчастливость моих ранних лет банальна, как и любая правда. Мать приезжала раз в год, привозила платье — или мало, или так велико, что я до него и в восемнадцать не дорасту — под бабушкины вопли: «Тварь», «шлюха», снова скрывалась в столичном тумане. Бабушка учила быть хорошей, а требовала быть отличной. Как последнее прости купила ей с первого гонорара самый дешёвый гроб. Тогда всё было банально и грязно, я представлялась Машей, Маш таких там полная хата. На горох не ставили больше, и на том спасибо, а остальное как-то забылось. Отпустили меня, когда я попала к главному. В настроении был, сказал делать что хочешь, ну я сделала. До сих пор ко мне заходит, после чай пьем, болтаем. Тех Маш уже и на свете многих нет, а у меня всё своё — квартира, дело, жизнь.
С голосом этим только чертовщина какая-то, что ни сделаешь всё не так. Отлежалась после православных, пошла к католикам — там тишина, и обычных мыслей в голове нет, голоса тем более. Заходила к иеговистам — просто прогнали, ничего не сказав. Жму плечами, а потом вспоминаю потный лоб и умоляющие глаза пастора. У кришнаитов бросилась девочка в ноги, зашипела, затряслась, всё твердила: «Кали, Кали». Ела б ты побольше кари, дура. Бог знает, в какой теперь храм идти. К мормонам тоже нельзя — их поп вообще постоянным у меня был одно время, не то, что иеговист залётный.
Голоса-голосами, а работать не бросила, человек без дела таракан. Игру новую затеяла, в исповедь. Грехи, правда, отпускаю через жопу. Понимать нужно, в России живём. Тот, что с женой, рассказал, как глядит на соседа. Она расчувствовалась, тоже засматривается, оказалось. Пропали на месяц, вернулись счастливые, уже втроём, правда. Сосед теперь ручку жены наглаживает, пока я гадости делаю. Подозвала как-то плюнуть клиенту в рот, провернул все чётко, тот только слезу выдавил. Ушли втроем в обнимку, невинные, как в раю. Мента исповедовала, будь воля, пытал бы хлеще, чем я его. Нет, дорогуша, не пойдет. Епитимью наложила, отхлестал себя до мяса. Благостный потом сделался, золотистый аж. Воры покаялись и на храм жертвовать захотели. Пусть будет православным копейка, может, в другой раз и мне дурно в храме не станет. С писателем туго, правда. Говорит, у него исповедей этих два сборника и роман, никому не нужные на полках. Сказала, чтоб не приходил больше, у меня себя он не найдет.
Сквозь слезы, слюни, привычную дрянь, в хороводе которой меня кружит с десяток лет, стала проступать вечность. То птица прилетит на окошко чудная, розоватая, с хохолком. То облако проплывет в небесной пыли, такое, что веришь, поймут и примут. То глянешь в глаза, а там не похоть и стыд, а озеро в Альпах. Может, это и есть церковь, чёрная точка по центру радужки. Вдруг, Господь где-то там.
Старая двушка с фотостеной альпийских лугов. На письменном столе дремлет лысая кошка в розовой жилетке. В кровати свернулись калачом два седеющих той-терьера. Любовь всей моей жизни верхом на подоконнике бренчит на гитаре. Дзыкает замок, скрипит ключ, на пороге появляется женщина.
— Славик, блять, я же просила при мне девок не водить.
Луга на стене хороши, зелены, могучи.
Костей у тебя что ли в теле нет. Как же нет, что же тогда ломается. Ты ведь и не орал толком, болтали по видео, гантеля, почти банановая кожура. Вместо пальца на левой ступне теперь чернослив, перелом. Славик выйдет гулять через месяц, проваливайте, ребята.
Тут и так ноябрь, и люди не люди, Орфеи и Персефоны по пути на каникулы в ад. А без тебя этот месяц — как глаза выколоть. Полгода кряду к тебе домой нельзя. Мало ли, трупы человек в морозилке хранит, кого волнует. А тут выяснилось — жена. Крышка кастрюли захлопнулась, вода забурлила, в жирном кружке всплыл кусок мяса, отставший от белой кости. Время закончилось, пришла смерть.
Но ведь будет и Солнце, и синева, и вата Господня, космосом подсвеченная. В космосе такая темнота, головой не поймешь, может что-то поймаешь сердцем. А на юге светло, и румяные праздники дней триста в году. И небо без краёв, берегов и смысла, серое и синее, чёрное ночное, акварельное рассветное, спелое закатное — точь-в-точь моя любовь. Что уж, рассказывай, как так вышло.
Тебя вскрыли и ты лежал. Длинный, как змея, весь в каких-то трубках. Только и веса, что эти трубки осталось, немного кожи, глаза. Рядом мама, школьный друг. И все. Утка, иголки, таблетки, утка — непростительно крошечный мир. Потянуться рукой, отрубить аппараты — партия кончена, расходимся. По периметру палаты скользит очередная фигура в белом. Вечером они уйдут, и нужно закончить. Восемнадцать — не так уж и мало. Прошло целое детство, мелькнула кромка юности. Фигура в белом отделяется от стены и что-то говорит. Ты отвечаешь. На следующий день она снова говорит с тобой. У фигуры появляется имя. Прошлое и настоящее, тридцать лет одиночества. Ямочки на щеках, теплые руки.
Так и стоит она в белом, а северный город сменяется южным — дышать болотом ты больше не сможешь, нужно бежать. Медсестра, невеста, жена. Учишься на пятёрки, носишь на работу рубашки, пытаетесь завести детей. Ей уже тридцать пять. Дети не получаются. Офис немногим больше старой палаты, принтеры, мышки, пивнушка в обед и по вечерам. Удушье.
Но есть гитара и она, как двустволка, открывает все двери. Крики, сцена, тащат за ноги, в пучину, в толпу. Срывают брюки. Твои ревущие стадионы, это заплеванные клубы и сытые рестораны. Водишь домой девочек, мальчиков, мартышек и попугайчиков, укротителей, слонов, тигров и лгунов. Смешки, порошки, стишки — юность вернулась, чтоб сжевать твои кишки. В соседней комнате тишина. Медсестра гладит собаку, сидит одна.
Праздник поистаскался, цирк с места сорвался, ты разрыдался. Передознулся, очнулся, со мной повстречался.
Такого Иисуса, как ты, мы заслужили. Деву Марию, как твоя медсестра — нет.
Нашла в своей постели длинный рыжий волос. Тогдашний любимый катался по полу, забился под стол, выл. Сунула ему между зубов успокоительное, как таблетку от глистов неразумной кошке. Проглотил, опять покатился, засучил руками. Не выдержала, ушла. Принесло в клуб, нажралась.
Узкий коридор, хороводы огней, вертолёты стен, пола, потолка. Вваливаюсь в туалет на карачках, нависаю, тягуче, всей душой блюю. Уходи, былое, приходи, иное. С грохотом взрыва сверхновой отворяется дверь, чья-то рука толкает меня. Отползаю к стене. Незнакомец всхлипывает, закашливается — рыбка на крючке. Карабкаемся друг по другу, мокрые, трясущиеся. Толкаем дверь, чертыхаемся через порожек, чудом остаёмся на ногах. Восьмилапое, ошалевшее чудище. Ночной воздух вокруг что вода, пить хочется страшно, нестерпимо. Рухнули на лавку, впечатались спина к спине. Звёзды на небе молча продолжили рождаться и умирать.
— И чего ты так?
Машет рукой, молчит.
— А ты чего?
— Да так, всё пропало.
— Что-то, может, и нашлось.
Когда у людей любовь, говорят, что они встречаются. Так вот мы — шлялись. С фляжкой под мостом, на крыше под кайфом. В пропахшей мочой кабинке общественного пляжа, у зеленой реки. Давящиеся смехом в примерочной, вдоль тенистой церковной аллеи, на пожарной лестнице кукольного театра. На пустыре, заросшем чертополохом. Чёрт знает где.
Не такие уж и страшные у тебя обмороки. Весим мы одинаково, только ты ростом с телебашню. До кровати кое-как довожу. Дальше по инструкции — луплю по щекам, чтобы совсем не отрубился.
— Темно. Уже ночь?
— Нет, только сумерки.
Если перестанешь отвечать, скорая и трубочки в нос. Ты говоришь, что это хорошее чувство — просто дышать, без борьбы. Наверное, у тебя вместо легких жабры. Вместо жизни — драма, после которой рыдаешь весь вечер. Просыпаешься утром — и ничего нет. Белые сугробы, ёлочка, Рождество.
Я прихожу, когда у медсестры смена. Пьем газировку, играем в приставку, сложившись, как каракатицы, занимаемся любовью в ванной. Простой недозволенный праздник, вроде школьного прогула. На полке розовый гель для душа, значит, розами пахнет твоя медсестра. Думала, тошно будет, а как-то плевать. Розы и розы. Уберешь прядку с твоей щеки, цапнешь губами острую скулу. Да пусть хоть чем натирается.
И ведь не в сортире клуба мы встретились впервые, а года на два раньше. Водили тебя девочки, на поводке, на выданье, по галерее торгового центра. Глаза красным тебе накрасили, костлявому, лохматому. Взглядами пересеклись — смотришь так, что бери за руку и уводи. Уйдешь за мной и в лес, и в горы, а я в тебя уйду. Девочки, а что девочки, шею б обеим свернула и утопила б в невзрачном водохранилище. Так ведь сами разбежались, не судьба.
Пусть я и старше на год, всё равно, мы с тобой двойняшки. У нас ведь и отчества одинаковые. Я на правой руке у Господа, ты на левой. Тебя он то и дело роняет, меня крепко прижимает к груди. Жениться нельзя, и так родня. Да и я ведь не медсестра, укол не поставлю, к нужному доктору в обход очереди не проведу. Пока у всех всего лишь брак, у нас инцест.
Я вообще-то совестливая, это сейчас бессовестная. Перетрусило только когда первый раз с ней столкнулись. Взрослая, плотная, другая. Не жена, а мама. Посмотрела на меня без ревности, без обиды, с какой-то брезгливой жалостью. Может, так смотрят на обгадившегося сироту. Я в стенку уставилась, проблеяла: «Здравствуйте». Как-то не предусмотрен этикет для таких случаев. Славик ещё чай предложил вместе попить, нашкодивший, растерянный. Отказалась, в зиму без шапки выскочила. Рухнула спиной в сугроб, лежала, умирала. Потом отряхнулась, ушла.
Можно, конечно, у меня встречаться, но как-то неловко. Вырвалась из офиса на свободу, а оказалось, тут не кормят. Со съемной к маме съехала. Та рада новому зятю, стыдит прежнего. Только и спрашивает меня, что у Славика за квартира, сколько ему платят, чего с севера переехал. То брешу, а то вспыхиваю, хватит, меня, мол, замуж выдавать. Все ж знают, надо мужика нормального, деточек. Да мы сами младенцы, мама. Плачем горше всей мелкоты мира.
За полгода карауленья смен медсестры, упархивания в шесть, лишь бы не столкнуться в дверях, выходных и праздников, на которых не куда податься, я озверела. Тебя хотелось свирепо, ежеминутно. Хоть за плечи обнять, чмокнуть в лоб. Ерунда вся эта бытовая, до дрожи важная — как дела вечером, киношка под одеялом. Однажды я не вынесла, осталась.
Собаки меня полюбили. Кошка ушла в комнату к медсестре и к нам почти не ходила. Славик расстраивался — его же кошка, любимая. Похожа на него, как родная. Что делать не понятно. Если разменять квартиру, ничего не купишь. Когда ему совсем плохо, я теряюсь и зову медсестру. Забиваюсь в угол и смотрю сквозь туман, что дальше. Его увозит скорая, я вою. Медсестра несет успокоительное — наверни таблеток, хоть поспишь.
Иногда у нас гастроли. Ты больше не выступаешь, но цирковой фургончик нет, да и тормознёт прям под окном. Соберёшься компашкой у белой горы и жрёшь её дружно, как водку. Один или вдвоем столько не вынюхаешь, а тут весело, как под тосты на застолье. После третьей прошу тебя прекратить, а то объясняй потом скорой. Да и в наркологии тебя уже знают. До рассвета на кухне, дебильное техно, гирлянды. Ну а что она сделает, не ментов же вызовет. Тебе в тюрьму нельзя, там холодно. Так холодно, как потом нам с тобой бессонным днем. Хоть внутрь верблюда залезь, не согреешься. В обнимку, а цокаем зубами оба.
После смены медсестра возвращается с поклонником. Крупный мужик тащит за уши и приговаривает чуть ли не ласково, что за шкирку нас вышвырнет, если ещё дерьмо такое будет. Славик руками пытался махать, получил оплеуху, угомонился. Извинились потом, цирк прекратили. Грустили. Может, в этой партии и сдают новые карты, но ходить всё равно нечем. Не выиграешь. Бесприютный рассвет, первый вздох бестолкового дня. Веки наконец слипаются, холод уходит.
Говорят, зимы здесь ерундовые, а они страшные. Как ошибка из года в год, клянешься, что больше так делать не будешь, а всё равно. Снова серо, вот-вот посыплется лед. По замерзшим лужам скачет Аид подобравши тогу, не стой на пути, раздавит. Это же юг, тут синева от края до края, месиво абрикос вместо асфальта. Зима здесь ложь, сон, недоразумение.
Бесконечные простуды, больная голова, вечно ноющий шов от операции — зимой Славик страдает и спит. Ковыряет заказ на фрилансе, отхлебывает чай, переносит сроки, отрубается. Я выгуливаю собак и соседи уже даже не шепчутся, смотрят меня, как опостылевшее телешоу. Нахожу такую же работу как та, с которой сбежала. Офис через дорогу от старого. Может, накопим на ипотеку. Какая нахрен ипотека, я даже уколы не научилась делать. Медсестра показывала с расстановкой, как первоклашке, а я так и не смогла проколоть кожу.
Нам бы с тобой ухажера богатого. Ты б на гитаре играл, я бы стишки свои глупые читала. Содержал бы обоих, меценат, собиратель предметов искусства. Только кому этот бордель переезжий нужен. Богу, может, и то вполглаза. Никому мы нахрен не сдались, и что самое страшное, непроговоренное, между строк повисшее — всё меньше друг другу.
В начале марта, буднично, серо, выуживая из кружки чайный пакетик, совсем на меня не глядя, Славик сказал:
— Может, вскроемся?
Причин, отчего нет, не нашлось. Обсудили спокойно, выбрали следующее воскресенье, доделать текущие дела, да и у медсестры смена. Целовались потом хорошо, трепетно, как в первый раз. Гуляли с собаками, снежок ему в спину кинула, смеялись чуть с горы не покатились. Спросила, забывшись:
— Может не надо?
И осеклась тут же. Да где там не надо. Ничего нет жальче стареющих комедиантов, паутины морщин под клоунскими носами, в пыли затоптанных шляп-котелков. Лучше уж обратимся в желтушную историю, назидательную сплетню, монумент. Счастливы сейчас и будем счастливы вечно.
В воскресенье утром просыпаемся нежные, ворочаемся, воркуем. Альпы на стенке солнечны и сочны, как никогда. Завтрак решаем не есть, одеваемся в белое, открываем шампанское для храбрости. Набираю воду в ванную. Подаёшь мне руку. Целую тебя в последний раз. Нечем дышать от мысли, что тебя больше не будет. Бог милосерден, я этого не увижу.
Ты считаешь: «Раз, два, три», режем чуть ниже запястья к локтю. Ужас смерти банален, как и все животное. В теплой воде дымятся красные клубы, розы разлагаются на лепестки. Пора спать. Ты по одному бортику колыбельки, я по-другому. С нелепо согнутыми ногами.
Вместо тебя теперь темнота, вместо всего теперь темнота.
Но что это — проблеск, крик, жгут, боль. Веки открываются как разрезанная толща книжных листов.
Не понимаю, почему ангел кричит, как подстреленная галка. Как твоя старая, подбитая предательством, медсестра.
Я бы простил тебе, если б ты меня била. Прищемила бы пальцы дверью, привязала бы, как собачку, отстегала поводком и ушла. Я бы простил тебе, если б ты завела любовника, моложе и богаче чем я. Я бы простил, если б ты ушла, вернулась, и ушла снова. Я бы простил тебе смех над моим достоинством, оскорбление моей матери. Ты б заняла денег у моего лучшего друга и укатила бы на Багамы, а я бы простил. И всё отдал за тебя. Но ты не делаешь ничего дурного и всегда меня ждёшь. Этого я тебе простить не могу.
Когда я не ночую дома, ты звонишь только на третий день. Твой голос спокоен и благ. Если б я поднялся по лестнице весь в крови и безумно вращая глазами сказал бы:
— В багажнике труп.
Ты бы отёрла моё лицо волосами, напоила бы чаем. Всплакнула бы, чтоб не разорваться на части. И нашла бы, куда его спрятать. Я не знаю, что с тобой. Твой отец меня ненавидит и поделом, поэтому мы к нему никогда не ездим. Мать довело твоё несчастье. О ней мы больше не вспоминаем.
Я любил тебя когда-то, но это скоро прошло. Тот день я помню языком на ощупь. Тогда ты была ещё целой, не изъеденной червями боли и пауками времени. Я обещал тебе, что это на квартиру. И купил на все деньги красный авто с приятным глянцевым бликом на капоте. Ты заулыбалась:
— Красивый.
Я повёз тебя кататься, а вены в твоих глазах краснели, наверное, отсветы. Мы проехали через мост и реку, островок пригорода. Катили сквозь сухую, бесслезную степь. Я тормознул на заправке и отправил тебя за кофе. Ты принесла макиато из автомата, потому что я так люблю шоколад. Я дёрнул губой и вылил бурую жижу тебе на макушку. Ты ушла на заднее сиденье и теперь мы ехали молча. Степь поскучнела, замаячил пост соседнего края. Я молча развернулся, сделал приёмник погромче и двинул в город.
Дома ты сказала мне:
— Знаешь, Паша, можно было просто объяснить, какой нужно, и я взяла бы. Я не знаю, как буду мыть голову, волосы слиплись от сахара. Может, мне придется бриться.
— Знаешь, Даша, мне так чудовищно больно, что ты не понимаешь, что мне нужно. Хуже этого только боль от того, что ты вынуждаешь меня делать больно тебе.
Голову я ей отмыл сам. И расчесывал нежно-нежно. Она и не пикнула, пока за зубцом расчески тянулись обесцвеченные, спутанные нитки живого. Сделать бы куколку и мучать её, не глядя в глаза, без зазрения совести. Наиграться всласть и сжечь, освободиться от наваждения. Волосы я припрятал, но куклу связать так и не дошли руки. Она нашла их через пару лет, что-то проблеял о том, как её люблю и боюсь потерять. Положила на место. Ночью проснулся, её рядом не было. Пошёл на полосу света, притулил глаз — а она как без головы, только плечи ходят мелкой рябью.
— Убеги, обмани, ты же знаешь, что я это я, и так будет вечно, — сказал про себя, шевелил губами безо всякого звука.
Вошёл на кухню уверенный и мягкий. Так она и ревела в меня полночи, а я божился, что всё будет хорошо. Утром ушёл к любовнице на сутки, мобильный оставил на полочке дома — пусть Даша знает, что я вернусь.
Лет двадцать назад она была студенточкой в майском платье, ступала легко и празднично. Я пытался вспомнить её лицо после первой встречи, но перед глазами плыла лишь светлая галиматья с золотистой кромкой, обещание рая. Я только начал дело, но деньги уже водились. Подарил ей часики, трусики, бусики. Подружки кругом галдели — не проворонь счастье. Даша вцепилась, да так, что с плеча не стряхнешь. Я пират, а ты моя верная птичка. Когда подружка, а когда и бульон.
И ведь никого, никого не могу я так преданно мучать, как тебя. Любовницы сбегают после первой оплеухи. Я пишу им ночью невзначай, спустя месяц или год. Часто меня готовы слушать, стряхнуть пепел с покаянной головы. Не видеть, что «п» всего лишь шляпа на затылке, а голова-то прежняя, окаянная. Мы проводим милые дни и ночи, а потом мне становится холодно. Я кусаю дающую руку в надежде добыть крови, меня вышвыривают, как нерадивого пса. Тогда я возвращаюсь к тебе и впиваюсь в самую глотку. Мир и покой только с тобой.
Ты родила мне наследника, маленького двойничка, дурно написанную копию. Скулящий акулёныш не давал спать и я съехал, пока он не подрос. Когда ему минуло шесть, учил его плавать. Как добрый отец, относил на широких руках ближе к середине реки, в глубину. И бросал. Помню пару молящих глаз, лихорадочное копошение, водную возню. Дождавшись, когда хлебнет как следует, выуживал мальца за шкирку, как мокрого котёнка. Посмеивался над ним добродушно: «Ну ты, Петька, даёшь, служить во флот отдадим». А тот в слезы, да так, что из носа пузыри. Весь в свою мамашу.
Даже с такой глупостью ты не справилась, как родить смелого мальчика. Просто отдастся телу, стать частью природы. На твой барабанно-круглый живот было неплохо ставить пиво, пока смотришь боевичок. Вот и все радости отцовства, которые ты мне подарила. Дело оставить не кому, хорошо, хоть бабушка рада. Говорит, что ребёнок копия я, копия, копия, зачем плодить дешёвые копии, когда есть непревзойденный оригинал. Жалко, что люди не рыбы. Напрудил бы сотню мальков и выжили б самые лучшие.
Мой брак никуда не годится, пора наконец это признать. Ты даёшь всё, что можешь, но этого мало. Ты просто слабая, слабая, слабая, и это нельзя забыть, простить и перечеркнуть. Я снова съезжаю, когда малому равняется десять, прям в его день рождения. Вокруг подарки и клоуны, это его отвлечет. Кому нужен холодный отец, когда в новой приставке миры.
На следующий день ты сообщаешь мне, что он пропал. Что за рептилия ты такая, с глазами на затылке. Малец трусоват и далеко не уйдет. Чего волноваться. Вечером звонит моя мать — ребёнок у неё. Добрался как-то без денег, сутулый, голодный. Пулей туда, отряхиваю дурачка, пяточка, Петю. Мама, ты ж знаешь, я достойный человек, такой, каким ты меня воспитала. Мама умиленно блестит глазами — знает.
Вышли за порог — отвесил подзатыльник, аж в черепушке треснуло. Мальчик снова в слезы, ну и воспитание. Нельзя им вдвоём с Дашей, не то он совсем разнюнится. Надо быть с ними, долг. Вернулся как герой, сына спас, жену своим присутствием облагодетельствовал. Как-то прошло ещё четыре года. И мы бы жили долго и счастливо, но ты же знаешь — я не могу тебе простить всего, что было.
Я купил браслетик Юле, моей новой любимой. Твоё цыплячье запястье можно было б обмотать им в два оборота. И то, топорщилось бы жалко, немощно. У Юли, напротив, сплошные мышцы. В ней есть страсть и жизнь, не то, что в тебе. Она тренировала меня в зале, по мне текли ниагары, соленые океаны. А она не жалела:
— Ещё три подхода!
Эхо первого Рима катилось по тренажёрке сквозь мои набухшие силой квадрицепсы. И поэтому раньше были просто какие-то, а теперь она. Ночами мне снилось, как Юля нанизывает варваров на копье с той же легкостью, с которой я нанизываю свинину на шампур.
Ты нашла браслет и прижала меня к стенке. Ты вскрыла мои переписки. Ты сказала, чтоб я убирался, потому что сын не должен видеть это дерьмо. Ты же знала обо всём всю жизнь и так волшебно не замечала. А теперь я должен объясняться, извиняться и проваливать. Этого я тебе простить не могу.
У нас хорошая квартира, с большим залом и белой кухней. Мой кабинет запирается на ключ, который я обычно ношу на шее. В одном из ящиков стола, под горой ненужных бумаг лежит ещё один ключик. Я найду его на ощупь, даже если ты выколешь мне глаза. Я не открывал сейф много лет. Времена изменились, дела ведут по-другому. Холод и тяжесть ощущаются в руке как объятия старого друга. Других друзей у меня и нет.
Надо отдать тебе честь, тёмная плитка в ванной это очень практично. Туда мы и пойдём с тобой, пока я буду тебя убивать. Я закрываю дверь ванной. Повернись ко мне лицом, милая. Когда твоя душа вылетит из глаз, я хочу поймать её ртом и проглотить.
Вот ствол, а вот твой белый лоб, всё очень просто. Раз-два-три, виноватой будешь ты. Считалочка коротка, мгновение вечно. Но что это — с дьявольским смехом взрывается дверь за спиной, оголодавший грохот, рыжая боль в затылке. Чёрный туннель кончается ледяным кафелем. Волевым спазмом раздавленного червяка я сокращаю корпус и разворачиваюсь на спину. Разлепляю заплывшие липким месивом глаза и вижу себя над собой. Гладкий ещё подбородок, на дне молодых зрачков красные всполохи. Малец плюет мне в лицо, расстёгивает ширинку и мочится огненной ненавистью прям на меня. Щиплет глаза. Сбежавшая с репродукции Джоконда обливает кислотой драгоценный оригинал в золоченой раме.