Три истории о конце света

Музы Катрины

Катя платит за Колю уже два года, но так, чтобы об этом никто не знал. Коля рассеянно поправляет узел галстука, тянет пластиковую карту официантке, вводит пин. Официантка мотает на палец белокурый локон, легонько вздыхает и уходит.

— Милая девочка. Сто рублей на чай найдется?

Катя долго роется в сумке и протягивает смятый полтинник.

— А ещё нету? Некрасиво же как-то.

Катя поднимает взгляд и белки её глаз розовеют от крови.

— Ладно, тогда не надо.

Коля встает с места, запихивает купюру в боковой карман пиджака, помогает Кате одеться, распахивает перед ней двери, кричит через весь зал глубоко и бодро: «Всего доброго!» Белокурая официантка толкает в бок бармена:

— И как эта мышь такого красавца охомутала.

Улица пахнет весной и пылью. Коля причитает:

— На две с половиной насидели. Скинешь на карту? У меня ведь совсем ничего нет, в магазин ещё на неделе ходил.

— Только бельгийский стаут из дубовой бочки помню.

— Ну вкусно же было? Ты тоже пила.

Возразить и нечего.

***

Душным вечером, под небесами винного оттенка, у распахнутого балконного окна, Катя, приподнимаясь на цыпочки и возвращаясь на пятки, вскрывает душу. Протокол вскрытия фиксирует осоловевшая, приподнято-добродушная подруга.

— За неделю до расставания поняла — родинки на его левой лопатке выстроились в созвездие Персея. Не весь Персей, конечно, стопа-бедро-плечо. Головы нет ни своей, ни Горгоны. Да и самого Персея нет на небе в мае, скрылся за горизонтом Персей.

Подруга кивает, чпокает винным горлышком, наливает себе и Кате.

— И ведь скучаешь по всякой ерундистике. В возрасте Христа, а всё тот же праздничный блондинчик. Спина безволосая, желтоватая, только выше созвездия два волоска отрастают упрямо. Он все ерепенится — вырви, кошмар какой. Потянешь пинцетом и выходят, чуть темноватые у корня. Положишь к нему на коленку в шутку, он вспыхнет, стряхнёт.

— А теперь что?

— Верни, что на свадьбу дарили, говорит. Пятьдесят тысяч родители давали, говорит.

— А ты?

— А я — если нуждаешься, возьми себе кольца. Он ни в какую, это же подарок, как можно. Потом заезжал за вещами, молча забрал и уехал.

Подруга таращит глаза, мгновенно трезвея.

— Дело понятное, творческий поиск. Когда все профукает, попросит ещё. Не дам.

***

Катя рисует портреты. Всякая пошлость, но заказов много, и Катя не жалуется. Месяц прожила бок о бок с замгубернатора, осанисто несущим ордена и аксельбанты на фоне пышных облаков.

— У тебя Екатерининский орден рядом с Ленинским висит, — бросал через плечо Коля по пути на кухню.

— Господа так заказать изволили-с.

— Меня б нарисовала лучше. Вот как есть хорош. Только часы наручные швейцарские хочу, достала китайщина эта.

Катя мешает белый с черным, и за спиной замгубернатора начинается гроза.

***

Крутится у зеркала, тянет носок вперёд, довольно прицокивает языком — чулки великолепны. Стройные ноги с вертикалью чёрной полосы — те самые прямые, чья встреча невозможна. Открывает шкаф, нетерпеливо листает плечики, выуживает платье. Раздевает вешалку, надевает на себя, неловко шерудит по спине — бегунок замка убегает, не даётся неловким пальцам. Вздыхает, замедляется, оп — предатель бегунок пойман и исправно выполняет свои обязанности. Разворот на носках, шаг на кровать, вытянутые руки вверх — обувная коробка летит в объятья прямиком со шкафа. Одно движение, и лодочки на месте. Узкая полоска зеркала выхватывает глаза — серые, туманные, косые от слежки за кисточкой туши. Зеркало отдаляется, и взгляд упирается в поросший чёрной щетиной подбородок. Зеркало падает на пол и дает паутину трещин по центру.

Андрей вышагивает на каблуках в поисках веника. Вот же, под раковиной, Катя опять переложила. Андрей наклоняется вдвое и сметает осколки в пластиковую пасть совка. Металлическое копошение в замке, шаг через порог, в дверном проеме появляется Катя.

— Наконец это платье хоть кто-то носит.

Андрей прикрывает щетину веером. Гостиная, которую Катя использует как мастерскую, теперь всё больше напоминает гримерную. При переезде Андрей взял самое необходимое — пять боа из розовых перьев, павлиний хвост в резной вазе, а что лежит в коробке, обтянутой красным атласом, Кате лучше не знать.

***

После поцелуев лицо Кати похоже на поле битвы — рот, как воронка исполинской бомбы в окружении кровавых, расходящихся концентрическими кругами, сгустков.

— На ужин у нас помада, — выдыхает Андрей, поправляя бретельку на плече.

Месяц назад, в белом поло и джинсах, он глядел на новый дядюшкин портрет, хвалил цветопередачу и морщился от аксельбантов, а потом спросил телефон художницы.

— Хоть графа из тебя сделает, хоть генсека, — похохатывал замгубернатора, диктуя номер.

— Хоть графиню, хоть графин, — ответил Андрей, на ходу переодевая щекотную правду в шутку.

Встречу назначили заранее, тем более удивителен вид Кати — заспанные веки, лежалая пижама, на одной ниточке висящий, обветшалый помпон на носке домашней тапки. За спиной Кати такая же неустроенная, наспех прибранная, бестолковая жизнь.

— Обычно по фото заказывают. Халтура, конечно, но сидеть на месте у людей времени нет.

— Я в ванной переоденусь, где здесь?

Строгие складки юбки чуть выше колена, гольфы, круглоносые туфли с ремешком вокруг тощей лодыжки. Отложной, сверкающий смирением воротничок. Катя молча таращится на Андрея.

— А фоном Нойбергский монастырь нарисуешь, можно? — тычет в нос смартфоном со страничкой Википедии.

Да можно, конечно. Тебе можно всё.

***

Коля приезжает забрать вещи: полное собрание сочинений того и неполное собрание сочинений этого, коллекция пивных бутылок на пыльной полке — не хлам, а крафт, тридцать три рубашки с пожелтевшими манжетами, несколько книжек самиздата, на корешках — отец, лучший друг, Колин психотерапевт.

— Ну и графомания, кто так вообще пишет, — каждый раз говорит Коля Кате, но авторов благодарит и желает творческих успехов.

На книжке отца — фото лет на пятнадцать моложе, большой город вместо райцентра, узкие джинсы, очки, плотоядные губы. Все начинается так: «Сексуально озабоченный молодой человек выхватывает взглядом тоненькую девичью фигурку». Книжка друга — чёрный томик с серебристым тиснением, гроб для сигаретных огней и разочарования. Проза, ставшая в позу. В книжке психотерапевта — очень плохие стихи, змеевидная роза на обложке обвивает револьвер, лежащий как снулая рыба. Захватив двумя пальцами корешок, Коля откладывает книгу в сторону:

— Можешь оставить, дарю.

Стихи самого Коли были дивными, но давно и безнадежно брошенными.

— Ну ни хрена себе, это для кого ты так выряжаться стала? — В руках Коли сверкает лаком непристойно-малиновая туфля.

Сорок третий против Катиного тридцать шестого. Впрочем, боа на вешалке Коля тоже не замечает.

***

Катя рисует Андрея третий месяц. Первое время он появлялся в шесть утра, сообщал, что ещё не ложился, заходил в ванную, собирал волосы в хвост, натягивал костюмчик для воскресной школы, садился, сложив руки на коленях. Высидев час неподвижно, ронял голову на белый воротничок, дёргался, опять пытался не двигаться, минуту спустя снова безвольно повисал головой.

— Хочешь приляг, поспи.

На узкой софе ноги некуда деть, разве что свернуться калачиком. Веки смежаются тут же, приходят сны. С открытой балконной двери тянет майской прохладой, выше гольфов бегут колючие мурашки. Катя укрывает Андрея покрывалом. Пока назойливый солнечный луч не расплавит лицо нестерпимым теплом и светом, он спит.

— Неудобно как-то получилось, — говорит Андрей, открывая слипшиеся от туши ресницы.

Катя не может спать. Дни за работой — какой-то директор в горностаевой мантии, на фоне долина с дымящей трубой завода. Ночи в смартфоне — вдруг напишет, чего там, когда. Опускает веки и чудится, как трёт на тёрке глазные яблоки. Потом забытье, безотрадно-короткое. В половину пятого сна нет как нет, орут бесстыжие птицы, трещит голова. Спустя пару недель солнечный луч не может добраться до Андрея и сверлит, разочарованный, затылок и голую спину Кати, сидящей на нем.

***

Коля знает, дело в новом любовнике Кати, ведь таких, как Коля, просто не бросают. Ещё в январе её видели с каким-то прохвостом, но Коля не верил в такую подлость. Да в конце концов, он же не ревнивый. Вот иллюстраторша из Москвы присылает видео с лекции именитого философа. Гундеж бородача сопровождает приглашение: «Отмотай на пятнадцатую минуту, там я в зале». Коля послушно перематывает — и правда, сидит, подточенная молью лисица. Зовёт Катю, показывает — ну а что, честность превыше всего.

— Девица попроще прислала бы себя топлес.

Катя смеётся, невольно сжимая кулаки.

— Правда, что ли? — переспрашивает Коля с блеском в глазах.

Докторша из Норильска рекомендует глазные капли, школьница из Ханты-Мансийска играет для Коли на скрипке, бездельнице из Новосибирска он рассказывает сны. Коле снится, что он рыцарь, конь его верен, а вера в Иисуса крепка. Коле снится, как он пьёт водку в эмигрантском кафе и бранит красных. Коле снится, что текучая, клубящаяся тьма поглотила его без остатка, а затем вспыхнула и превратила в камень. Он вскрикивает во сне, и Катя долго гладит его голову, приговаривая:

— Спи, мой хороший.

***

Лето в семь вечера ещё безоблачно и голубо. После долгого дня неотложных, ничего не значащих дел Катя снова в квартире. Коля отменяет уже третий визит в загс, страшно занят, да и пошлину платить некогда как-то, то одно, то другое. Кто-то из подружек советует Кате подавать исковое в мировой, Кате неловко, но выхода нет. Теперь дело сделано, и Катя открывает входную дверь с легким танцем — в этом вальсе ведет она.

Катя встречает пустоту. Следы возни, обувные коробки потрошками наружу, шифоньер опустел, цирк уехал. На полу у софы голубая сережка-кисточка шепчет: «Пока, Андрей». Катя ложится на пол и глядит в потолок, двигаться невозможно, потому что воздуха больше нет, тут цемент. Тонкая ножка мольберта зовет взглянуть выше, и Катя узнает, что Нойбергский монастырь растворился в небытие так же, как и герой картины.

— Удрал с неоконченной, — сокрушается Катя под нос.

Пыльные зайчики в углах мастерской вторят Кате, на небо спускаются сумерки, цемент застывает и расходится кракелюром трещин. Катя лежит на полу и ревёт.

***

Неделю спустя Катя решает убраться. Завязывает волосы в пучок, мучительно долго елозит тряпкой по горизонталям, сбивает крошку-паучка в укромном уголке. Хаос никак не преобразуется в космос. То тут, то там попадаются Колины вещи — виниловые пластинки в ожидании так и не купленного проигрывателя, перламутровая запонка с навечно отломанной ножкой, фотография в рамке, спрятанная поверх книг — Коля в бог весть откуда добытой казачьей форме вытягивает ноги у кладбищенского столика. Катя все просила рассказать, как так вышло, получала в ответ только:

— Искусство, тебе ли не знать.

Теперь с этим кончено, нужно вынести всё. Ничего не получилось, потому что место загажено. Земля иссохла родить урожай без конца, ей нужно вздохнуть, пожить для себя. Катя выносит пластинки в тамбур, бьёт ладошками по бёдрам — еще чуть-чуть и будет совсем хорошо. Остался шкаф, сундук со сказками. Открывает с опаской. Маленькое черное платье, которое она забросила пару лет назад и снова ожившее с появлением Андрея, теперь безнадежно одиноко. Колины свадебные туфли — царапнул нос у входа в загс и сокрушался весь вечер. Жестяная коробка, обитая алым атласом, с причудливым золотым замком, — что в ней хранит Андрей? Катя хоть убей не может вспомнить, и ключ ей никогда не попадался. Бестолково ковыряет ножом со стерильным выражением хирурга. Пробует провернуть замок крестовой отверткой — мимо. Трясёт в руках — будто пустая, но что-то в ней есть. Когда борьба становится невмоготу, Катя изо всех сил бросает коробку в стену. Крышка с лязгом отходит, но замок ещё держится. Катя выламывает его с мясом.

Алые стенки, алое дно. На складках атласа фотокарточка исподом вверх. Крупный, знакомый до тошноты почерк. Читай по слогам: «Люблю». Переверни фото и взгляни Горгоне в глаза — горошек вуали, красные губы, ненавистная Колина улыбка.

***

Спустя пять лет местный пивовар заказал Кате портрет своей бабушки в костюме феи. Густо накрашенная старуха в золотой раме напоминает мужчину.

Вершины

Вон в тех деревьях я нашёл девчонку. Сутки мыкались по оврагам и лесопаркам, клеили ориентировки, гудели в сети. Споткнулся лучом фонаря и осел — горло истыкано, шорты затоптаны, лежала пару дней. Рядом появились люди, кто-то дал мне воды. Трясло.

У зверей так не бывает, это люди горазды. Непроглядная жизнь, без любви и жалости. Далёкая, чужая, не моя.

Моя рядом, в золотом свете. Сквозь стекло, в пляске отражений она выглядит восхитительно огромной. Нежный рот приоткрыт, подбородок сложился в несколько белых, упругих валиков, тоненькой струйкой стекает прозрачная, сладкая слюна. Открываю дверь и слышу мерный храп. Алёна дремлет сидя. Снежная вершина в сугробах молочной белизны. Кладу голову на расплющенную, растекшуюся ляжку. Забывая дышать, смотрю, как дышит она. Сатиновый халатик — индивидуальный пошив — добавляет молоку проблеск жемчужного глянца. Непомерная, нечеловечески огромная грудь раздаётся, как капюшон кобры. Алёна морщит лицо, медленно открывает глаза и фокусирует взгляд на мне:

— Дорогой, а эклеры остались?

Вчера весы показали счастливые сто сорок. Я всмотрелся в дрожащую стрелку, пошатнулся, прошептал: «Выходи за меня». С достоинством горы она сошла с весов, белокурая, голубоглазая, ангел и облако, сливки и мёд. Улыбнулась легонько, выдохнула: «Да». А потом ванная. Встала на четвереньки, взбил мыльную пену на её коже, прошелся между складок, смыл теплой водой. Скользкая, в мелкой росе, Алёна облокотилась на меня всем весом. Если б поскользнулась и рухнула — убила. Счастливая смерть. Я обернул её пушистым полотенцем, неспешно ступая, пошли в кровать. Дал отдышаться, разделся, лег рядом. Хотел её невозможно, но Алена тут же заснула, такая большая и беспомощная. И не заметит, если потрусь о бедро. Кожа, пересеченная картой растяжек, подрагивала мелкими волнами. Я вжимался сильнее, врастал в неё телом, сладко корчился. Наконец, затих. Мягкая, ласковая рука погладила голову — разбудил всё-таки.

Не помню, чтобы когда-нибудь бывал так счастлив. Но стремление к большему зудило, лишало сна. Бывало, перед рассветом выходил на балкон. Мучался сизой далью, брал сигарету, потом другую. Она весит сто пятьдесят, сто семьдесят, двести. Как и всё совершенное, неподвижна. Недосягаема для зла внешнего мира. На кровати для меня остается только узкая полоска, и я засыпаю, окутанный Алёной как пелёнкой в младенчестве.

Только капризы вырывали меня из лучистого оцепенения. Началось с малого — она постоянно жаловалась. Суставы, живот, одышка — бог знает, что ещё выдумывала, пока я на работе. Слушал внимательно, кивал. Как-то заметил, что голос совсем тонкий и поразился контрасту с её гипнотически низким храпом. Предлагал еду и Алена тут же прекращала все глупости, жевала. Затем легонько отрыгивала и забывалась в дрёме. В такие моменты она была только моей.

— Я не могу есть! В кишках одни камни! Болит уже дня три, — она пищала так, что резало в ушах.

Делал сочувственное лицо, не унималась. Нашёл что-то, развёл в воде, дал. Приказал пить. Она глядела в упор и не двигалась. Повторил громче. Повела подбородком, будто очнулась, моргнула, опустошила глотком. Хорошая девочка. Минут через двадцать спросил, что она хочет из еды. Горячие сэндвичи, куриные ножки в панировке, шоколадные кексы, шоколад, какао — обычный заказ. Доставка приехала быстро — нас запомнили и старались угодить. Алёна впивается зубами в хрустящую куриную кожу и блаженно жмурится. Пока жуёт, на лбу выступает пот, подмышками растекаются темные болотца. В углу кровати растёт гора пластиковой тары.

— Помоги встать! — утробно мурчит она.

Наваливается на меня, поднимается с торжественной медлительностью, пыхтит. Дверь уборной захлопывается, я привык, что это надолго, и чувствую неладное не сразу. Стучусь, в ответ молчание. Дёргаю ручку — закрыто. Бью ладонью и зову её — ничего. Пулей несусь за отверткой, откручиваю ручку, открываю, вижу — склонилась на коленях над унитазом, выпятила пухлые губы. Бурой гирляндой изо рта тянется рвота, пахнет непереваренным, острым.

— Так ты, значит! — в беспамятстве тяну за волосы, бью по безвольным щекам, кричу, — Специально всё это, да?

Голова Алёны падает на грудь. Не отвечает.

— Оставить тебя здесь на всю ночь?

Смотрит в пол.

— Нет или да?

Качает головой. Подбородок и щеки мокрые от слез. Что делать, люблю. Поднял кое-как, обмыл лицо, дал воды. Когда легли, тут же уснул — устал. Утром чмокнул в лоб, ушёл работать, всё думал, как она там. После обеда объявили новый поиск — девушка, 22 года, рост средний, телосложение хрупкое. Я доброволец-поисковик уже два года. Не могу быть в стороне, когда другим плохо. Когда закончил с работой, плюнул на всё и пошел помогать — ну а что, у меня рука лёгкая. Ближе к полуночи вернулся, смотрю — Алёна сидит в одном ботинке в прихожей, ревёт.

— Далеко собралась, а? Отвечай! — К маме. — Нужна ты больно маме!

Отобрал смартфон, довёл до кровати, закрыл дверь. Придавил шкафом чтоб наверняка — пусть подумает в одиночестве. Сам остался на кухне, с кровоточащим сердцем — бедняжка совсем одна, без ужина. Просмотрел телефон — ничего. С матерью недели три не говорила, других подозрительных переписок нет. Выпил валерьянки, успокоился. Пусть сама всё поймет. Так будет лучше. Свернулся на складном диване, прислушался — тишина. Стальная женщина. Вечером обошёл её любимые фастфуды, заглянул в кондитерскую. Отодвинул шкаф, отворил дверь, зажмурил нос — оправлялась в таз. Растрёпанная, с тяжелой тенью под веками, Алёна смотрела в одну точку. Открыл окна, поставил перед ней пакет с едой, спросил:

— Любишь меня?

Вяло разжала челюсти, что-то пробормотала. Взял пакет, достал соус, обмакнул картошку фри и отправил в рот. Проглотил, повторил вопрос. Её глаза заблестели, тело задрожало и, твердо и уверенно, что есть мочи, она ответила: «Да!». Я распаковал большой, ещё теплый бургер, и прислонил к её губам. Капал соус, валилась зелень, с подбородка свисал сыр. На следующий день мы подали заявление в ЗАГС.

Труп девушки нашли за гаражами, у школы. Тощая, как мужик, и кто позарился только. Алёна расстроилась, но ненадолго:

— Ну уж мне-то бояться нечего. Я на улице полгода не была.

Добровольцем я больше не выходил.

Мёртвые девочки

Двух коров, что угнали у прапрадеда в колхоз большевики, она чтит как Агнцев Божьих. Я бросил в неё что-то про жадность и духовное ожирение, в меня полетели лентяи с безбожниками. Завершить бы перебранку парочкой отборных проклятий и пожеланием смерти в муках — резали б её по кусочкам, что ли, и кормили б метрового крокодильчика с жемчужными клычками. Чёртов Tinder. Выкипал кофе, скрипело окно, в соседнем чате порхнуло фото с матовым плечом и искрой из-под длинных ресниц. Забанить друг друга здесь и сейчас, со всей мощью абсурда которым только и теплится в сердце Родина. Впрочем, фантомные боли столетней спелости не аргумент, если очень хочется трахаться. Тут и выяснилось, что мы рыдали навзрыд под одну и ту же стыдную песню, и плечо с ресницами стало едва ли занятнее, чем шелуха мертвых мошек.

Встречу назначил обстоятельно, а отменил безалаберно — она уже красила тушью левый глаз. Экран плюнул в меня «Сдохни, тварь» и выстрелил блокировкой. Спасибо, стараюсь, тридцать девять, ангина. Неделю провел как в стеклянной колбе с медленно закипающей водой. О ней и не думал, мало ли глупостей, считал пузырьки — раз, два, три. День на девятый она объявилась в нелепые пять утра, прислала фото — рассвет шагает по той самой дали, которую я вижу из окна, но метров на сто левее. Вот так соседушка. В шесть утра мы встретились в заросшей балке перед монастырем. Жители балки — печальные девичьи трупы — шептались за спинами, незримые, запертые здесь навечно истерикой местных новостей. К половине седьмого перемыли им кости. В семь — нет, не обнаружили новый, хотя сталось бы. Я просто взял её руку и всё.

Дальше, конечно, что-то должно пойти не так. Перебираем возможности как цветные стеклышки, обточенные резвой волной. Подберём с раскаленного берега, ощутим шершавое тепло в руках, поглядим сквозь на солнечный свет. Пусть белизна лучей перерождается в оттенки пожухлой листвы и уставшей заварки — в порядке очередности подношений стеклышек к глазу. Возможность первая — она замужем за богатым, у них милый ребенок, лет, скажем, трех. Муж может быть деспотом, а может страдальцем вроде Каренина. Второе, пожалуй, лучше, от деспотов в тексте одна тошнота. Если уж деспот, пусть будет отец. Они спят друг с другом с её тринадцати, в последней сцене он ставит нас к стенке и неотрывно смотрит дулом дробовика. После выстерла по моей щеке влажно стекают её мозги взболтанные с кровью. Облизываю губы, смеюсь от боли, чувствую, как раскаленная пуля входит в лобовую кость. Может и не отец вовсе, а старая лесбиянка, которая увязалась за ней, пока она работала администратором в крошечном частном театре. «Дамы и господа» — округло произносит моя любовь в зрительный зал, в золотистом свете софитов восхитительно юная и святая. Старая лесбиянка подается вперед черепашьей шеей, натягивая излишек кожи на подбородке. После спектакля вдевает в её ушки тяжелые бриллиантовые серьги, пряча в меховом манто безобразно оттянутые мочки собственных. Нет, я правда не знаю, что мешает нашему счастью, но чувствую эту силу так же, как собственную ногу.

Время для второй встречи она находит через бесконечную, чёрным отчаянием полную, неделю. Тащит на старое кладбище, будто без свидетельства покойников не может и взглянуть на меня. На асфальтовых аллеях пляшут тени, рябят солнечные зайцы, трепещут стрекозиные крылья. Рыжий беличий хвост скрывается за истуканом-памятником. Белка прыгает с креста на дерево — аттракцион для зверят, а не билет в загробное царство. Шуршит бестолковая ящерица, останавливаюсь и вглядываюсь в траву.

— Да ты сам как ящерица. Родню приметил? — и без всякого спроса пальцы на мокрый от жары позвоночник.

Вывернулся, поцеловал в висок. Пошли дальше. По собачьи высунутый язычок асфальта безвольно стелется по земле — ласковая парабола, которой обычно кончается язык млекопитающего, обрывается, будто срезанная наживую. Впереди трава, сталь ограды, гул автомобилей, остовы девятиэтажек. Тащит за руку, вдоль, тени синеют, воздух пухнет от жары. Целует меня, маленькая, худая, а всё равно какая-то хищная, косые от страсти глаза. Зрителей кругом много, но помню только двадцатилетнюю девочку — на гравировке волосы волной, тщательный макияж, зубастая улыбка — тебе бы на кинопробы, милочка, а занесло в зрительный зал. Любовь моя рядом, рюкзачок свой повесившая на ржавую, облупившуюся лохмотьями оградку, плачущая всем телом от жары, на всё готовая, только моя. Шумят авто, во все глаза глядят девятиэтажки, из ада и рая рукоплещут мертвецы. На Страшном суде нам все это припомнят, ну и пусть.

Снова неделя, и ничего не понятно, секунды, минуты, часы сплетаются в шифр, невозможный к разгадке. На «Доброе утро» — молчок, на «Сладких снов» — «Тебе тоже :-*», но в тревожные три часа ночи. Что там в тех стеклышках? Сиделка в доме престарелых? Проститутка? Чья-то рабыня? Вглядываюсь в калейдоскоп, цветные стекляшки перекатываются под веками, складываясь в бесконечных чудовищ. Потом передышка — мы снова в балке, и утро, и тянутся нити тумана. Наши мёртвые подружки качаются в них как в невесомых гамачках. Смерть в результате удушения — вот же, синие галстуки, почётный знак загробной пионерии на тощих шеях. Но мы то живы, живы, пусть плачет тот, кто нет.

— А эти очки мне подарил друг-некрофил, — выпаливаю, обостряя момент.

— Денисом зовут, да?

Бог знает, откуда знакомы, говорит, не спали друг с другом и слава Богу. Впрочем, система образов даёт сбой, мигает красным тревожная кнопка реальности. Какого черта я вожу такую дружбу? Ладно, я вообще-то писатель, оголодавший, непрошенный гость на празднике бытия. Кресты мне аттракционы, города — зоопарки, чужая боль — десерт. Денис выходит на смену через пару дней. Он работает в морге, это же понятно?

— Давай старичок, приводи свою нимфу, а то тут Галатеи сплошь.

Если доставят куколку товарного вида, приляжет с ней рядом, погладит запястье. Секса у них никакого, потому что любовь. Очень хочется, чтоб глазки открылись, спросонья, голубые или зеленые, под шубкой ресничек. Впитать всем сердцем прозрачность ещё до осознания, cтать первой реальностью после потных лапок небытия, навеки отпечататься в нежной, кровеносно-красной сетчатке. Так Денис и говорит обычно, пока наливает мне чай. Шизофрения у него, что ли.

Вокруг больницы густой парк, от близкой реки тянет сыростью, свободой, невеселыми прогулками. Мой школьный дружок с аппендицитом, переломанная сестра после аварии, тётя без желчного, как сейчас помню сверкающую горсть билирубиновых камней на её сухой ладошке:

— Тётя Света, да вы, наверное, устрица, жемчуга такие наделали!

И тётя хихикает, кокетливо поправляя в боку трубку, по которой янтарными сгустками стекает в бутылку желчь. Впрочем, никакого прошлого нет, когда я держу за руку мою душеньку. Назовем её, к примеру, Алисой, пока от душенек не случилось удушья.

Трехэтажный корпус, звездная тишина вокруг, гудки в трубке. Открывается дверь, желтая полоска света возникает среди темноты как пленительно тонкое ножное запястье. На пороге появляется Денис. Белки его глаз светятся в темноте — дырочки в плоти реальности, пожелтевшая фотокарточка с выколотыми глазами.

— Добрый вечер, друзья, — звук его голоса идет прямиком от сердца, — Чайник ставить?

Кто ж откажется от чая!

— Но сначала я покажу Жоржетту.

Расправляю плечи офицерским манером, киваю Алисе — приоткрытые губы, холодные влажные ладошки — заходим. Подобающий случаю узкий, стереотипно скудно освещенный коридор. Непременный скрип дверных петель, синяя комната — простынки и пяточки, сколько их там, да пар двадцать. Говорят, если потереть, будешь богатым, Денис утверждает — неправда, но я попробую, всё-таки. Пяточка раз — заскорузлая от соли рыба на пологом морском берегу. Пяточка два — свинцовая гладкость, оловянная серость. Пяточка три — Алиса тянет мою руку, и спазм в её животе я чувствую где-то под горлом — бедняжку рвёт. Что-то человеческое в тебе всё-таки есть — если приглядеться, увидишь в оранжевом месиве баклажанную шкурку. Баклажаны у нас называют «синенькие», эти кругом тоже синие, синяя комната, синяя Алиса, синяя тряпка, которой я оттираю синенькие от кафельного пола — будь добр, неси ответственность за даму.

— Хочешь, уйдем?

Конечно, не хочет, сама тут сдохнет, а назад не сдаст — за то и люблю. И за ресницы прозрачные, за худобу, за лунный отлив серых глаз.

— Знакомьтесь, Жоржетта, — движением тореодора Денис срывает простыню с тщедушного белого тельца.

Тут наступает время щекотных описаний, таких, чтоб душа извелась от стыда и желания. Но мне как-то плевать на весь этот мертвый мрамор, золотистые волоски на лобке, призрачную припухлость в уголке рта. Пусть ерунду эту пишет Денис. Но он, по счастью, не пишет, а только стоит на коленях, целует белую кисть Жоржеттиной руки, смахивает редкие, благодарные слезы.

— Пойдем отсюда все-таки, а, — слабо шепчет Алиса мне в плечо.

А чай Денис пьёт крепкий, чёрный, с солнечной долькой лимона. Впрочем, дверь в каморку приключений закрывается снаружи, ножное запястье вспоминает, что оно всего лишь лодыжка. В такси Алиса на меня даже не смотрит. От Жоржетты и то теплее было бы. Едем на мой адрес, свой не дает, хотя дом я понял ещё по старой фотографии рассвета. Хлопает дверцей и растворяется в темноте — исчезают голова, плечи, ноги, только белая юбка маячит ночным мотыльком. Я могу ей писать и пишу, но сообщения она не читает. Я могу караулить её под подъездом, выпучив глаза. Увидеть, как она выходит под ручку со старой лесбиянкой, ребёнком, отцом, без разницы, кто там у неё есть. Я могу изваляться в муках любви как собака в дерьме. Так, чтобы небеса прикрыли глаза ладонью, но от миниатюры, успевшей отпечататься в мозгу, было не деться. Теперь уж понятно, что история кончена. Вступает катарсис, оргазм, равный смерти. Я готов.

Дом, где я рос, гнилая высотка, муравейник на пять сотен душ с бесконечной лестничной клеткой. Ныряю вслед за кем-то в подъезд. Этажей семнадцать, пролетов лестницы тридцать четыре — по одному на каждый год моей жизни. Первые два — молочная пенка перед глазами и ни одного сюжета. Дальше неясная чехарда, яркие кружки пластиковой пирамидки, саднящие коленные чашечки. Чуть выше — прописи, в детстве жизнь у всех одна, как под копирку. Этажу к пятому становится интереснее — мне машет хвостом мой первый в жизни рассказ про собачку и вот я лечу кубарем сквозь все миры, которые выдумал в те годы. На восьмом этаже меня вытряхивает в реальность первый сексуальный опыт, неловкость и кудри, разбросанные по подушке. Смутное эхо Алисы — ключицы у них топорщатся как-то похоже, или лисье что-то во взгляде — не пойму. С десятого по тринадцатый мрак без единого луча, не понимаю, как так вышло, но ничего другого не вижу. Последние этажи залиты солнечным светом, белые стены вокруг сочатся сиянием. Земля становится всё дальше, дом Алины размером с мой ноготь, за ним балка, за балкой морг, дальше морга старое кладбище. По стенам идет темная рябь, хмурится, сплетается в текст. Становится тесно и душно, я пытаюсь вдохнуть и чувствую вместо воздуха муть с битым стеклом пополам. Слова, когда-либо написанные мной, гудят под кожей, бегут по венам, продирают их изнутри. Напряжением воли, последним, искусным, я открываю окно, просовываю голову и плечи, вдыхаю в последний раз. Упруго отталкиваюсь ступнями от пола и лечу кубарем вниз. Полоска свежего воздуха, мельтешение, красный жар. Всё.

После смерти писатели попадают в текст. Освободившись от суеты действия, я выхожу за скобки повествования, наслаждаясь бестелесностью. Скучные похороны свои я пропущу, на неоконченные дела как-то плевать. Немного жалко девочку с бантиком на затылке, которой я свалился ровно под ноги. Лизала мороженое, должно быть, забрызгал собой, такая неловкость. Говорят, она вышла в то же окно десять лет спустя. Ну и дурочка, жизнь прекрасна.

С Алисой мы так никогда и не встретились. Баюкает угнанных коровушек и ненавидит красных, а про меня и знать забыла. Спасибо, милая, тебя хорошо было выдумать.

Загрузка...