Сегодня мы знаем, что при Хрущеве политические репрессии практически не прекращались — изменились лишь их масштаб, характер обвинений и их соотнесенность с реальностью. Но, по причинам, которые еще надлежит проанализировать, судебные процессы 1957–1964 годов, за редкими исключениями (суд над И.Бродским), вне узких кружков друзей и знакомых осужденных не были ни замечены, ни осмыслены. Дело Синявского-Даниэля привело к резкому перелому в общественном сознании.
Критик и литературовед Андрей Синявский был арестован 8 сентября 1965 года, поэт-переводчик Юлий Даниэль — четырьмя днями позже. Известие об этом событии тотчас облетело столичные и связанные с ними провинциальные интеллигентские салоны и дружеские кружки; оно широко обсуждалось и вызывало разнообразные чувства — от страха до возмущения.
Возможно, обостренная реакция общественности на этот арест была связана с тем напряженным ожиданием перемен — к лучшему или к худшему, которое охватило либеральную интеллигенцию после падения Хрущева. Необычный и фантастический характер самого дела (арест писателей за их художественные произведения, тайно, под псевдонимами, напечатанные ими за рубежом) также, вероятно, сыграл свою роль. Так или иначе, «дело Синявского и Даниэля» оказалось первым политическим процессом послесталинской эпохи, вызвавшим широкий общественный резонанс. Их арест однозначно воспринимался в либеральных кругах как удар по «оттепели» (с этим понятием общество по-прежнему связывало свои надежды) и едва ли не как знак поворота нового руководства к неосталинизму.
Комитет государственной безопасности едва ли рассчитывал на подобную реакцию. После октябрьского (1964) Пленума ЦК новая власть старалась быть более лояльной к творческой интеллигенции, чем «этот самодур и волюнтарист Хрущев». Оставалось более полутора лет до принятия концепции «идеологической диверсии» как основной опасности для строя и, соответственно, формирования 5-го управления КГБ — органа идеологической охранки. Что касается ареста Синявского и Даниэля, то инстанции, принимавшие решение, скорее всего не ожидали столь бурной реакции общества на разоблачение и обезвреживание двух «наймитов международной буржуазии». Очевидно, они были искренне уверены, что их возмущение «двурушниками» разделит вся советская интеллигенция.
В первые недели после ареста писателей такой поворот в общественном мнении казался вполне возможным. В отличие от Пастернака, Тарси-са, Вольпина, которые также публиковались за рубежом, Синявский и Даниэль «укрылись» под псевдонимами. Многих это шокировало. Однако вскоре (и в этом несомненная заслуга жен арестованных, публично заявивших, что они отрицают саму суть обвинения против своих мужей, независимо от его фактической обоснованности) в общественном сознании стала формироваться совершенно иная точка зрения — литератор вправе публиковать свои произведения там, где он хочет, и так, как он хочет. Эти общественные настроения создали почву для защиты Синявского и Даниэля с правовых позиций.
Разумеется, столь пристальное внимание к этому делу было — по крайней мере до января 1966 года, когда появились первые публикации на эту тему в советской прессе, — достоянием сравнительно узкого круга литераторов, филологов, а также, естественно, друзей и знакомых арестованных (впрочем, довольно многочисленных). В более широких кругах циркулировали лишь смутные слухи. Поэтому тезис А. Вольпина о гласности как ключевом требовании, необходимом для эффективной защиты от произвола, оказался весьма актуальным.
Любопытно, что еще до демонстрации карательные органы, в свою очередь, ощутили потребность представить общественности собственную версию дела. В записке от 13 ноября 1965 года в ЦК КПСС председатель КГБ В.Е.Семичастный и Генеральный прокурор СССР Р.А.Руденко сообщают, что «с согласия Секретариата ЦК КПСС Комитет госбезопасности совместно с Отделом культуры ЦК информируют писательскую общественность Москвы и Ленинграда, руководителей и членов партийных бюро Института мировой литературы им. Горького и отделения литературы и языка Академии наук СССР о существе дела на Синявского и Даниэля». Далее в записке говорится о необходимости «обеспечения более подробной информации общественности», и КГБ совместно с Отделом культуры ЦК готовят «соответствующие публикации в печати». Кроме того, Семичастный и Руденко предлагают рассматривать дело Синявского и Даниэля в открытом судебном заседании, в присутствии «представителей советско-партийного актива и писательской общественности», с участием общественных обвинителей от Союза писателей. Сам же процесс предлагается освещать в печати и по радио.
5 января, ровно через месяц после демонстрации на Пушкинской площади, было принято постановление Секретариата ЦК по этому вопросу. Вскоре появились и «соответствующие публикации»: статьи Дм. Еремина «Перевертыши» (Известия. 1966. 13 янв.) и одного из двух общественных обвинителей на будущем процессе 3.Кедриной «Наследники Смердякова» (Литературная газета. 1966. 22 янв.).
С появлением этих статей всякие колебания общественного мнения относительно Синявского — Терца и Даниэля — Аржака прекратились. Общество встало на сторону обвиняемых.
Что касается собственно идеи «митинга гласности», то, как нам представляется, она сыграла важную роль в некотором социокультурном процессе, который условно можно было бы назвать «процессом консолидации поколений». Дело в том, что оппозиция государственному диктату в сфере культуры в 1956–1965 годах четко делилась на две категории. К первой относились те представители интеллигенции, по преимуществу старшего поколения, которые в той или иной степени интегрировались в советскую социальную иерархию и заняли в ней определенное место.
К этой категории равно относились Эренбург и Синявский, Тарсис и Евтушенко, Лакшин и Кожинов, а также — до хрущевского погрома в Манеже — многие художники-авангардисты «лианозовской» школы. Вторая категория состояла в основном из не очень многочисленных представителей учащейся и рабочей молодежи, в современной терминологии — маргиналов, не вписавшихся в советский образ жизни и открыто декларировавших свое нежелание в него вписываться. Именно эта молодежь (например, Ю.Галансков, В.Буковский, И.Бокштейн, отчасти — А.Гинзбург) устраивала читку стихов на площади Искусств в Ленинграде и на площади Маяковского в Москве, организовывала смогистские демонстрации перед ЦДЛ и драки с дружинниками на выставках современного западного искусства. В этой категории протест часто перерастал сугубо литературные рамки и трансформировался в политическую оппозицию; некоторые, несмотря на молодость, уже успели навлечь на себя репрессии — исключения из вузов, помещение в психушки, даже лагерные сроки.
Обе категории относились друг к другу с известной настороженностью. Заметно огрубляя ситуацию, можно сказать, что одни видели в других интеллектуальных приспособленцев с недостаточно развитым гражданским чувством; а другие склонны были относиться к первым как к опасным радикалам с деформированными жизненными ценностями, не слишком образованным, чересчур амбициозным и неспособным к продуктивной самореализации.
«Дело Синявского и Даниэля» объединило оба потока свободомыслия в единое целое. Спустя три-четыре года имена Гинзбурга, Галанскова, Буковского станут не менее популярны среди либеральной интеллигенции, чем имена Л.3.Копелева или Л.К.Чуковской. В свою очередь, младшее поколение (они же «оппозиционеры со стажем») будет рассматривать С.Ковалева или В.Турчина как признанных и авторитетных деятелей правозащитного Сопротивления. И первый шаг к консолидации был сделан именно во время подготовки к манифестации 5 декабря.
Случилось так, что основными распространителями «Гражданского обращения» стали некоторые члены СМОГа и близкие к ним люди — Батшев, Вишневская, Буковский, Галансков, Кушев, Хаустов, Морозов. Мы полагаем, что уместно дать читателю хотя бы самое общее представление об этом неофициальном объединении литературной молодежи[2].
Объединение сложилось в 1964 году. Входили в него в основном начинающие поэты, хотя некоторые смогисты пробовали себя также и в прозе. Ими были изданы три машинописных сборника — «Чу!», «Авангард», «Сфинксы». Большинство участников объединения апеллировали к литературной традиции русского авангардизма начала века, хотя эта апелляция носила скорее умозрительный характер. Литературный уровень творчества смогистов не поддается однозначной оценке: наряду с такими несомненно талантливыми поэтами, как Л.Губанов (можно назвать еще три-четыре имени), в объединение входили и люди, чьи творческие возможности представляются весьма скромными.
Формы публичной активности смогистов во многом повторяли сходки литературной молодежи на площади Маяковского в 1958–1961 годах, вплоть до выбора места публичного чтения стихов. В самом СМОГе или около него существовали люди, биографически связанные с «Маяком», — достаточно назвать Ю.Галанскова или В.Буковского. Действия СМОГа, однако, выглядели более эпатирующими и политически более рискованными, чем то было тремя-пятью годами раньше. Так, в апреле 1965 года смогисты устроили у Центрального дома литераторов шествие под лозунгами «Лишим соцреализм невинности!» и «Спорем пуговицы цензуры со сталинского френча советской литературы!»[3]. Это шествие впоследствии расценивалось некоторыми наблюдателями как генеральная репетиция демонстрации 5 декабря. На самом деле это, конечно, не так: из воспоминаний В.Батшева видно, что большинство смогистов не поддержало идею участия в «митинге гласности». Апрельская акция, несмотря на остроту лозунгов, осталась в границах литературных проблем; декабрьские плакаты, несмотря на их подчеркнуто корректное с правовой точки зрения содержание (а, точнее, именно в силу их правовой корректности), посягнули на самое святое — свободу государственной власти от общественного контроля. Интересы большинства участников объединения лежали все-таки в сфере культуры.
Однако способ реализации ими свободы творчества — как сказали бы позднее, «явочным порядком», а также публичность их литературной деятельности сближали смогистов с такими принципиальными оппонентами советской системы, как В.Буковский или Ю.Галансков.
СМОГ сыграл двойную связующую роль. С одной стороны, он был своего рода мостиком между творческой оппозиционностью и политической оппозицией. С другой стороны, включение смогистов в «дело Синявского и Даниэля» позволило им установить тесные связи с либеральной интеллигенцией старшего поколения.
Если в петиционной кампании, сопровождавшей «дело Синявского и Даниэля» с января 1966 года, инициатива принадлежала старшему поколению инакомыслящих, то в подготовке и проведении демонстрации 5 декабря самое активное участие приняла молодежь из смогистских и около-смогистских кругов.
И когда судебный процесс закончился (и даже позже, когда был арестован Гинзбург, подготовивший документальный сборник по этому делу — «Белую книгу»), то и общество, и власть с удивлением обнаружили на общественной арене консолидированное оппозиционное движение, не вмещающееся полностью ни в рамки политики, ни в рамки культуры, объединяющее на равных основаниях студентов и академиков, либералов и радикалов.
АЙХЕНВАЛЬД Юрий Александрович (1928–1993), поэт, переводчик, литературный и театральный критик, педагог. С 1949 и до начала 1950-х политссыльный. В 1965 преподавал литературу в школе. Со второй половины 1960-х принимал участие в правозащитном движении. В 1970-1980-е его стихи печатались за границей; там же было впервые издано и его историко-филологическое эссе «Дон Кихот на русской почве».
АЛЕКСЕЕВА Людмила Михайловна, историк, общественный деятель. В 1960-е редактор в издательстве «Наука», впоследствии участник движения в защиту прав человека в СССР. С 1976 член Московской Хельсинкской группы. В 1977 эмигрировала в США; в 1993 вернулась в Россию. С мая 1996 председатель воссозданной MX Г. Автор книги «История инакомыслия в СССР. Новейший период» (1984; отечественные издания: Вильнюс-Москва, 1992; М., 2001).
БАТШЕВ Владимир Семенович (р. 1947), поэт, участник литобъединения СМОГ. Впоследствии прозаик, киносценарист, издатель, первый историограф СМОГа. Осужден в 1966 «за тунеядство» на 5 лет ссылки. Помилован в 1967. В феврале 1995 эмигрировал в Германию.
БУКОВСКИЙ Владимир Константинович (р. 1942), общественный деятель; в 1960-1970-е активист движения в защиту прав человека в СССР. В 1960–1961 принимал участие в организации поэтических чтений на площади Маяковского в Москве, неоднократно задерживался, несколько раз помещался на принудительное лечение в психиатрические больницы. В 1967 осужден на 3 года за организацию демонстрации 22 января на Пушкинской площади (в защиту ранее арестованных Ю.Галанскова, А.Добровольского и других). Вновь арестован в 1971, приговорен к 7 годам заключения и 5 годам ссылки. В декабре 1976 освобожден из заключения и выслан из СССР. Автор публицистических книг и статей, мемуарист. Живет в Великобритании.
ВИШНЕВСКАЯ Юлия Иосифовна, публицист, поэт. В 1965 школьница, ученица 10 класса. Участница литобъединения СМОГ. Несколько раз принудительно помещалась в «психушки». С 1971 в эмиграции, работала на Радио «Свобода». В настоящее время живет в Израиле.
ВОЛЬПИН (ЕСЕНИН-ВОЛЬПИН) Александр Сергеевич (р. 1924), поэт, математик, философ, общественный деятель. Автор ряда фундаментальных работ в области математической логики. Впервые арестован в 1949 за написание и чтение «антисоветских» стихов, помещен в психиатрическую больницу специального типа. В 1950–1953 в ссылке в Караганде. В 1959 вновь арестован по политическому обвинению и вновь помещен в спецпсихбольницу (1960–1961). Тогда же на Западе вышел сборник его философских и поэтических произведений. В 1962 подвергся грубым публичным нападкам тогдашнего секретаря ЦК КПСС по идеологии Л.Ф.Ильичева. Инвективы против Вольпина были повторены журналистом И.Шатуновским в фельетоне «Из биографии подлеца», опубликованном в «Огоньке» (1963. № 4). Тогда Вольпин решился на необычный по тому времени шаг: подал в суд на автора публикации за оскорбление. Судебный процесс (который Вольпин, разумеется, проиграл) был заметным событием в общественной жизни Москвы. Одним из первых начал активно пропагандировать правовой подход к проблеме отношений между личностью и государственной властью применительно к советской ситуации. Автор ряда работ, посвященных как теоретическим аспектам проблемы законодательного обеспечения прав человека в СССР, так и правоприменительной практике. В 1970–1972 эксперт Комитета прав человека. Эмигрировал в 1972. Живет в США.
ВОЛЬПИНА Виктория Борисовна, искусствовед, преподаватель, специалист по декоративно-прикладному народному искусству, в 1962–1972 жена А.Вольпина. Живет в Москве.
ДАНИЭЛЬ Юлий Маркович (лит. псевд. Николай Аржак) (1925–1988), литератор. В сентябре 1965 арестован, в феврале 1966 осужден на 5 лет лагерей за публикацию своих произведений за рубежом. После освобождения жил в Калуге, затем в Москве. Занимался поэтическим переводом.
ЗУБАРЕВ Дмитрий Исаевич (р. 1946), в 1962–1968 студент филфака МГУ. На 3-м курсе зам. секретаря по учебной работе факультетского бюро ВЛКСМ. В настоящее время научный сотрудник НИПЦ «Мемориал».
КРИСТИ Ирина Григорьевна, математик, общественный деятель; в 1965 младший научный сотрудник ИТЭФ АН СССР. В 1960-1980-е активистка движения в защиту прав человека в СССР. В 1985 эмигрировала в США. Живет в Бостоне, преподает математику в университетах.
КУШЕВ Евгений Игоревич (1947–1995), поэт, прозаик, автор и редактор самиздата; редактор журнала «Русское слово» (1966); участник демонстрации 22 января 1967 на Пушкинской площади; политзаключенный (январь-август 1967). В 1974 эмигрировал, работал на Радио «Свобода».
ЛЕВИТИН (псевд. Краснов) Анатолий Эммануилович (1915–1991), церковный писатель и историк, публицист; узник сталинских лагерей (1949–1956); один из зачинателей религиозного самиздата, с 1963 печатался за іраницей; активист движения в защиту прав человека в СССР, член Инициативной группы в защиту прав человека в СССР (с 1969); политзаключенный (1969–1970; 1971–1973). В 1974 эмигрировал в Швейцарию, опубликовал четыре книги воспоминаний.
МОЛЧАНОВ Эдуард Дмитриевич (р. 1938), в 1961–1970 (с перерывами) студент филфака МГУ. После окончания университета работал в московских музеях; подвергался психиатрическим репрессиям. Один из основателей партии «Демократический союз» (1988); главный редактор партийной газеты «Свободное слово» (1988–1991). Ныне пенсионер, живет в Москве.
МОРОЗОВ Сергей Петрович (1946–1985), поэт, участник СМОГа.
МУРАВЬЕВ Владимир Сергеевич (1939–2001), критик, литературовед, переводчик. В 1965 библиограф в Библиотеке иностранной литературы. Воспитанник Г.С.Померанца, участник сформировавшегося вокруг Померанца в конце 1950-х — начале 1960-х философского кружка.
НИКОЛЬСКИЙ Валерий Дмитриевич (1938–1978), математик. Один из организаторов «митинга гласности» 5 декабря 1965.
ПОЛЮСУК Юлий Андреевич (1933–1997), математик; в 1965 сотрудник ВИНИТИ.
РОЗАНОВА Марья Васильевна, искусствовед, жена А.Д.Синявского, участвовала в подготовке «Белой книги» по делу Синявского и Даниэля. В 1973 эмигрировала с мужем во Францию, с 1978 издатель и редактор журнала «Синтаксис». Живет в пригороде Парижа.
САДОМСКАЯ Наталья Николаевна, историк-этнограф, испанист, кандидат исторических наук. В 1974 с мужем, известным философом-диссидентом Б.И.Шрагиным (1926–1990), эмигрировала в США. В 1994 вернулась в Россию, преподает в РГГУ.
СИНЯВСКИЙ Андрей Донатович (лит. псевд. Абрам Терц) (1925–1997), критик, литературовед, прозаик. В сентябре 1965 арестован, в феврале 1966 осужден на 7 лет лагерей за публикацию своих произведений за рубежом. После освобождения эмигрировал во Францию. Преподавал русскую литературу в Сорбонне.
СТРОЕВА Елена Викторовна (1930–1975), во второй половине 1960-х — начале 1970-х была близка к правозащитному движению. В 1972 с мужем, Ю.Титовым, эмигрировала. Жила во Франции. Покончила с собой.
ТИТОВ Юрий Васильевич (р. 1928), художник. В 1960-х — начале 1970-х участник правозащитного движения. В мае 1972 эмигрировал. Живет во Франции.
Документ
Гражданское обращение
Несколько месяцев тому назад органами КГБ арестованы два гражданина: писатели А.Синявский и Ю.Даниэль. В данном случае есть основания опасаться нарушения закона о гласности судопроизводства. Общеизвестно, что при закрытых дверях возможны любые беззакония и что нарушение закона о гласности (ст. 3 Конституции СССР и ст. 18 УПК РСФСР) уже само по себе является беззаконием. Невероятно, чтобы творчество писателей могло составить государственную тайну[4].
В прошлом беззакония властей стоили жизни и свободы миллионам советских граждан. Кровавое прошлое призывает нас к бдительности в настоящем. Легче пожертвовать одним днем покоя, чем годами терпеть последствия вовремя не остановленного произвола.
У граждан есть средства борьбы с судебным произволом, это — «митинги гласности», во время которых собравшиеся скандируют один-единственный лозунг «Тре-бу-ем глас-но-сти су-да над…» (следуют фамилии обвиняемых), или показывают соответствующий плакат. Какие-либо выкрики или лозунги, выходящие за пределы требования строгого соблюдения законности, безусловно являются при этом вредными, а возможно и провокационными и должны пресекаться самими участниками митинга. Во время митинга необходимо строго соблюдать порядок. По первому требованию властей разойтись — следует расходиться, сообщив властям о цели митинга.
Ты приглашаешься на митинг гласности, состоявшийся 5 декабря с.г. в 6 часов вечера в сквере на площади Пушкина, у памятника поэту.
Пригласи еще двух граждан посредством текста этого обращения.
Личный архив В.Б.Вольпиной
Я помню, какое впечатление на Алека произвела история с Синявским и Даниэлем. Это был 1965 год, сентябрь. Мы жили тогда на даче в Голицыно. Никогда не забуду, как Алек приехал совершенно черный, с опрокинутым лицом. Был уже почти вечер, очень густые сентябрьские сумерки, тут же перешедшие в вечер. Он сказал: «Давай выйдем из дома, я хочу тебе что-то рассказать». У нас было постоянное ощущение, что нас подслушивают. Так оно, кстати, и было. Мы вышли на улицу, и он мне рассказал об аресте. Рассказал и на какое-то время замолчал. И дальше он начал думать. Потом он сел работать — что-то писать. По тому, как он работает, я всегда знала, что он пишет — математико-логические труды или какие-то гражданские сюжеты.
Недели две он бегал по Москве. Он был очень подвижен, легок на ногу, ему за вечер трех-четырех человек объехать было совершенно естественно. Начал собирать сведения, выяснять что и как. Какое-то время шла внутренняя работа, осмысление. Насколько я понимаю, идея «Гражданского обращения» сформировалась только в октябре, даже к концу октября. Сама подготовка к демонстрации заняла очень немного времени — недели три, не больше месяца. «Гражданское обращение» появилось, по-моему, то ли где-то перед ноябрьскими праздниками, то ли после. Но он писал его довольно долго, я думаю, дней десять, несмотря на мои опасения. Я безумно трусила и боялась за него. По тому напряжению, какое я чувствовала в Алеке, я поняла, что он на пороге каких-то очень серьезных поступков. И я, конечно, была в панике: если арестовали Синявского и Даниэля за книги, то, хотя он за свою книгу вроде бы отсидел, ему это припомнят, потому что срока давности нет.
Я ожидала, что будет какая-то уличная провокация, что его просто побьют в подъезде. Я пыталась не отпускать его одного. Но тут, хотя обычно мы почти всегда ездили вместе, Алек впервые начал избегать брать меня с собой. Под разными предлогами он начал от меня отделываться, понимая, что я буду пытаться контролировать и тормозить опасную для него деятельность. Какое-то время я еще пыталась говорить ему, что ЭТО сделает невозможным его работу как математика, что это вообще перекроет ему любые возможности нормального научного существования… Бесполезные были уговоры.
Он меня не пытался убедить. Не то чтобы отмахивался, но объяснял, что не видит опасности, а если она возникнет, то ничуть не большая, чем для всех остальных.
Идея демонстрации возникла, когда «Гражданское обращение» было доформулировано. И до середины ноября я еще всхлипывала и пыталась каким-то образом предотвратить опасность.
У многих друзей первая реакция была: «Ты сошел с ума!» Но логически они его переубедить, естественно, были не в состоянии, а никаких доводов об опасности он не принимал. У него был лозунг: «Долой инстинкт самосохранения и чувство меры!» На этом постулате Алек строил свои отношения с государством.
Ему говорили, что просто всех посадят. Что это только повредит арестованным. На восемьдесят процентов эти разговоры были самозащитой. Люди не герои. И ситуация была не ясна. Когда люди в 1968 году шли на демонстрацию по поводу Чехословакии, то точно понимали, что они домой не вернутся; но они уже знали, на что идут. Здесь же некоторым казалось, что эта демонстрация не нужна, что она лишняя, что она только поставит всех под удар, не принесет никакой пользы. И я постоянно Алеку говорила: «Вас всех пересажают, а пользы Синявскому вы этим не принесете». На что мне Алек очень четко сказал, что не только ради Синявского и Даниэля все это затевается.
Он никого не звал на площадь. Он не говорил: «Приходи». Он говорил: «Прочти». Алек никогда никого ни о чем не просил, никогда никого ни к чему не призывал. Для него свобода, внутренняя свобода, была превыше почти всех ценностей, и он считал себя просто не вправе кого-то призывать. Он предоставлял человеку полное право выбора.
Но когда люди переставали думать о страхах, идея демонстрации становилась очень обольстительной. Даже у такого осторожного человека, как я, когда поняла, что предотвратить это невозможно, в ушах засвистел воздух свободы, бесшабашность какая-то появилась. Стало не нужно зажимать себя. От ощущения холодка опасности и свободы кружило голову.
…Наконец Алек пришел домой необычайно веселый. Сказал: «Все! Корабли сожжены. «Гражданское обращение» ушло. Теперь я изменить ситуацию больше не волен. Все! Теперь уже все». И тогда я поняла, что рыпаться бесполезно. Он сказал: «Больше я этим вопросом заниматься не буду, я запустил свои дела, свои рукописи. Надо подтянуть, неизвестно, что будет потом». Засел дома и стал работать как ни в чем не бывало. И тогда я стала думать о том, что уж если я не могу этого предотвратить, я должна ему помочь уцелеть до демонстрации и добраться до места. Он мне снова разрешил сопровождать его, и я стала уже с ним ходить неотступно.
Я познакомилась с Вольпиным в конце 1964 года. Его жена вела у нас в школе факультатив «История западного изобразительного искусства». Я бывала у нее дома вместе с другими учениками и там познакомилась с Аликом. Он казался человеком с другой планеты, из другого века, с другими мозгами. Алика я очень любила послушать. Это было не просто против большевиков. Преподносилась некоторая альтернативная система ценностей. Он ничего не проповедовал, но если его спрашивали, то он отвечал.
Когда Синявского и Даниэля посадили, ходили всякие сплетни про спекуляцию иконами и другие слухи. Никто ничего толком не знал. А Алик пошел к Голомштоку[5], с которым был немного знаком, узнавать, что же на самом деле. Голомшток до сих пор вспоминает, как все расспрашивали о том, хорошие или плохие люди Даниэль и Синявский, и только один Вольпин интересовался юридическими подробностями дела.
Про идею демонстрации я услышала сразу. Я не помню, кто мне сказал, но помню, что не Вольпин. Но не было такого, чтобы он всеми силами пытался в это вовлечь несовершеннолетних людей. Тарсис[6], кажется, рассказал мне про демонстрацию: он мог. Он не думал, кто там совершеннолетний, а кто нет. Потом я пришла Алика расспрашивать.
Было много людей, которые отговаривали, пугали карами. Мне кажется, Алик понимал, что кар не будет. И мне кажется, что он это сообразил именно на основании смогистской демонстрации. Я помню, он меня очень подробно расспрашивал о шествии смогистов в марте[7]1965 года у ЦДЛ, на котором я была. Некоторые из них получили по пять суток за мелкое хулиганство. Когда он узнал, что за это дают пять суток, то задумался, а не сделать ли что-нибудь такое. Потому что он вообще не любил, когда люди садятся надолго в тюрьму ни за что ни про что. Он считал, что это трата сил, что нас мало.
…Черт меня дернул. Я пошла на какое-то литобъединение, которое вел Эдик Иодковский[8]. Там сидела куча людей. Бегал Батшев с большой кипой Обращений, которое они распечатали, не поленились, и раздавал их. И меня черт понес тоже раздавать. Какой-то человек мусульманского вида начал возмущаться этим безобразием. Я стала с ним спорить. Он и настучал. На следующий день выхожу в школе на большую перемену, а папа с мамой сидят у директора, на них лица нет. Оказывается, меня из комсомола исключают за антисоветскую агитацию. Поскольку меня исключают, я подумала, что из-за этого родителей вызвали. Тут из кабинета выходят какие-то молодые люди и говорят, что они из горкома комсомола, и нужно поехать в горком. Мне стало нехорошо. А когда они привезли меня с родителями на Лубянку и сказали, что они из КГБ, то мне стало интересно. На Лубянке допрос шел целый день. Маму в основном допрашивали. По их инструкциям они несовершеннолетних не могли допрашивать без родителей.
Они спрашивали: откуда у меня это Обращение, а я им не отвечала. Это было не страшно, а интересно. Это было гораздо менее страшно, чем неприятности в горкоме комсомола. Но маме все это очень не понравилось. А о Вольпине даже и не спросили, идиоты!
Так вот и получилось, что в ноябре 1965 года несколько человек начали распространять среди своих знакомых машинописные листочки с «Гражданским обращением» — текст сочинил, конечно, Алик Вольпин. <…>
Конечно, у этой затеи нашлось множество противников. Как обычно, говорилось, что это провокация КГБ, чтобы всех «выявить» и т. п. Большинство, однако, поддержало идею, и даже такой пессимист, как Юрка Титов, сказал:
— Вот, понимаешь, эти интеллектуалы наконец придумали что-то толковое.
Обращение расходилось по налаженным самиздатским каналам, по которым еще вчера шли стихи Мандельштама, Пастернака, литературные сборники. Эти «каналы доверия» оказались самым большим нашим достижением за десять лет, и благодаря им к декабрю практически все в Москве знали о готовящемся в День Конституции митинге.
Памятуя наш опыт выступлений на Маяковке, я был уверен, что скандировать лозунги — дело и ненадежное и опасное. Пойди докажи потом, что ты кричал. Плакаты с лозунгами были бы лучше во всех отношениях, поэтому я договорился на всякий случай с несколькими ребятами, что они изготовят их.
Поначалу оживление было необычайное, только и разговоров по Москве, что об этой демонстрации. Но чем ближе к Дню Конституции, тем больше появлялось пессимизма и даже страха — никто не знал, чем эта затея кончится. Власть такая, она все может. Все-таки как-никак предстояла первая свободная демонстрация в стране с 1927 года.
Второго декабря, только я успел отдать последнюю пачку обращений одному из смогистов в кинотеатре «Москва» на площади Маяковского, как при выходе на улицу меня окружила целая толпа агентов КГБ. Они почему-то считали, что я вооружен, и буквально тряслись от страха. Плотно сжав меня со всех сторон так, чтобы я не успел даже рукой шевельнуть, посадили в уже ожидавшую «Волгу». С боков двое, впереди, рядом с шофером, начальник опергруппы.
— Руки вперед, на спинку сиденья. Не двигаться, не оглядываться.
— Закурить можно?
— Нельзя.
Привезли в ближайшее отделение милиции. Обыскали. Как назло, один экземпляр обращения оставил я себе, чтобы сделать еще копии. Больше ничего не нашли. <…>
Минут через двадцать вызвали в кабинет. За столом — женщина в пальто. Перед ней бумаги какие-то и мой экземпляр обращения.
— Здравствуйте. Садитесь. Как себя чувствуете?
А, понятно — психиатр. <…>
— Мы вас госпитализируем по распоряжению главного психиатра города Москвы.
Прежде всего я считал, что СМОГ должен выступить с протестом против арестов Синявского и Даниэля. Но большинство смогистов было против: хотели сохранить СМОГ как чисто эстетическое объединение. Меня поддержали только Юлька Вишневская и Сережа Морозов.
…Тут появились листовки с призывом 5 декабря выйти на демонстрацию на Пушкинской площади. Откуда появились эти листовки, кто их делал — понятия не имею. Мне дали пачку, и я их распространил. Знаю, что этим занимались и Юлька, и Сережа, и, конечно, Буковский.
2 декабря, часов в 12 дня, когда мы с Буковским вышли из кинотеатра, нас схватили. У меня оставалось еще штук тридцать листовок, и все они были при мне. Повезли на Лубянку, стали кричать, указывая на листовки: «Что это такое?!» А я им: «Всех вас, коммунистов, на фонари, сорок железок вам в живот, все вы скоты, палачи кровавые, опричники» — все, как мне Володя Буковский говорил. «А вы знаете, что Буковский — агент иностранной разведки?» — «Нет не знаю, но горжусь дружбой с этим великим человеком». Ну, кто может так говорить? Ясно: псих.
В четыре часа ночи меня привезли домой (я там уже несколько дней не был, ночевал у какого-то приятеля — надоел вечный «пилеж»).
Телефона у нас дома не было, и позвонить я никому не мог, убежать не получилось. А утром 3 числа приехал «психовоз» и меня повезли в дурдом. Родители даже обрадовались: по крайней мере ясно стало, почему я так странно себя веду в самой счастливой стране.
Осенью 1965 года зарубежное радио много говорило об аресте двух советских писателей — Андрея Синявского и Юлия Даниэля.
В один из дней оно сообщило, что по Москве циркулирует так называемое «гражданское обращение», приглашающее на митинг с требованием гласного суда над арестованными писателями. Митинг, как сообщалось по радио, должен состояться 5 декабря, в День советской Конституции, в шесть часов вечера на площади Пушкина.
Это не было для нас новостью. Тем не менее мы были обрадованы чрезвычайно. Радиоголос проникает повсюду, тогда как мы, распространяя это «гражданское обращение», вынуждены были довольствоваться лишь своими скромными силами.
Кто составил это «обращение» и кто первым пустил его по рукам, мы тогда еще не знали. Впрочем, это и не имело особого значения. Важен был сам факт его появления, а также то, как оно было составлено: просто, умеренно, без призывов и обличений, с точными ссылками на соответствующие параграфы советского законодательства. В тексте не содержалось ни малейших нападок на государственный строй или власти. В нем лишь упоминалось о произволе и беззаконии прошлых лет и о желательности недопущения подобного в будущем. Факт преследования людей за их литературное творчество подвергался осуждению. Словом, как было написано в «обращении», — «Уважайте собственную Конституцию!».
Все это выглядело весьма убедительно, и мы без колебаний принялись размножать и распространять это «обращение». Но, к нашему изумлению, многие из числа тех, кому мы показывали его, были уже обо всем осведомлены. Забавная встреча произошла у меня с одним молодым поэтом, но уже членом Союза писателей. Мы столкнулись на улице, разговорились, выпили даже по кружке пива, а при прощании протянули друг другу по экземпляру «обращения»…
Да, что-то случилось. Лед тронулся.
Между тем над нашей компанией, или «партией», как мы ее именовали, стали собираться тучи. Собственно говоря, это были никакие не тучи, а соответствующие органы государственной безопасности. Произошло следующее.
Одна из постоянных читательниц нашего журнала[11] и вообще активный распространитель машинописных изданий показала его какому-то случайному типу. Тип этот вскоре сообщил «куда следует», и читательницу потащили на дознание. Впрочем, не на Лубянку, а в районное отделение милиции. Допрашивали ее все же товарищи в штатском. Но наша читательница была девочка не из трусливых, и ничего путного от нее добиться не удалось. «Откуда, кто, где?» — спрашивали чекисты. «На улице нашла» — и больше ничего.
Потом вышла неприятность с Сергеем Колосовым[12]. Он работал на Центральном телевидении и раздавал там наши материалы всем кому не лень. Кончилось это воспитательной беседой с представителями местного актива. И опять: откуда, кто, где?
Сергей отрубил резко, в свойственной ему манере: вас это не касается, товарищи! От него будто бы отвязались.
Вскоре и мне соседи по дому сообщили загадочные новости. Оказывается, вот уже три раза подряд к ним являлись какие-то типы из «уголовного розыска», спрашивали, не замечали ли они чего-нибудь подозрительного в отношении меня.
Значит, мы уже проглотили «крючок». Скоро нас потащат из «воды».
В последних числах ноября мы отпечатали последний (декабрьский) номер «Тетрадей» и снабдили его примечанием: «Из-за разного рода обстоятельств журнал не выйдет в январе следующего года, а возможно, что и не выйдет вообще». Мы, как настоящие конспираторы, уничтожили все «компрометирующие» документы, т. е. всевозможные глупые членские билеты «народно-социалистической партии», а также ее учетные карточки. Вся печатная продукция (тогда мы еще не именовали ее самиздатом) пошла по рукам. Машинки были проданы или запрятаны в надежных местах. Личные встречи были сокращены до минимума. Наш старший товарищ, Анатолий Эммануилович Левитин (Краснов), был предупрежден, что его «издатели» провалились. На наши «пулеметы» он уже не мог рассчитывать…
Но вот приближался «всенародный праздник», а главное — оплачиваемый выходной, День советской Конституции, который шутники именуют днем советской проституции, что, вне сомнения, совершенно верно.
Кто-то из друзей стал выражать опасения, что участие в митинге может нам повредить. Это подкреплялось аргументами: стукачи знают, будут фотографировать, потом отыщут и т. д. Однако волков бояться — в лес не ходить. Так что по одному, по двое мы явились на площадь…
В конце 1964 года я подружилась, глубоко и прочно, с семьей Айхенвальдов. Среди их многочисленных друзей меня более всего интересовали люди, успевшие уже посидеть. Я настолько глубоко сочувствовала всем политзаключенным сталинских и послесталинских времен, что ежеминутно ощущала себя виноватой перед ними: я ведь не сидела и не страдала. Сочувствовала я и Синявскому с Даниэлем, хотя и не читала тогда их книг.
О предстоящей демонстрации я узнала в этом же доме. К идее А.С.Вольпина Айхенвальды и их друзья относились скорее отрицательно, была даже некоторая паника по этому поводу. Дело дошло до того, что в некоторых кругах, близких Вольпину, всерьез обсуждалось, не позвонить ли накануне демонстрации психиатру.
Юра Айхенвальд говорил жестко: «Я сам не пойду и Вавку[14] не пущу. Мы делаем кое-что для воспитания молодежи (в то время они оба преподавали литературу в старших классах школы. — И.К.), а этот выход на площадь все разрушит». А Ваве прямо сказал: «Если ты пойдешь туда, значит, ты мне не друг и не товарищ. Я тебе этого никогда не прощу». Юре нельзя было отказать в правоте, хотя у меня было еще и ощущение, что он свое отсидел и больше садиться не хочет.
Я — другое дело: я — более позднее поколение, я физически крепче. Мне все это было любопытно. Кроме того, я твердо верила в свою счастливую звезду и в то, что со мной ничего не может случиться такого, чего я сама не хочу. Я знала, что пойду туда — может быть, не как участник, а как наблюдатель.
Возможные репрессии меня почему-то не очень пугали. Но я панически боялась ляпнуть что-нибудь не то и кого-то подвести. Мне казалось, что нужно выработать определенную тактику поведения на случай ареста или задержания. Я подробно и долго обсуждала этот вопрос с Юрой. Именно он, а не Вольпин, был моим учителем в этой области.
Мы решили так: в случае задержания я говорю, что на площади оказалась случайно, просто гуляла в выходной. На все вопросы о людях отвечаю: «Не помню, не знаю»; а еще лучше — вовсе отказываюсь отвечать.
— Как вы восприняли арест Синявского и Даниэля?
— Как закономерное начало контрнаступления сталинизма. Когда я спросил Анну Андреевну Ахматову, как она это восприняла, она сказала: «Подвиньтесь, я рядом сяду».
— А демонстрация 5 декабря?
— А с какой стати 5 декабря? Это что? Конституцию отстаивать? Или чего?
— Но вы знали, что 5 декабря состоится демонстрация?
— Знал.
— Вы знали, под какими лозунгами она пойдет?
— Да, знал.
— И сознательно не пошли?
— Не только сам не пошел, но и несколько человек отговорил. Говорил, что по-настоящему защищать законность нельзя, а лицемерить не надо.
— Вы знали Вольпина?
— Алика знал, не очень близко, но, условно говоря, знал.
— Вы от него узнали о демонстрации?
— Не помню. Но тогда такое общение было, что нельзя было не знать. Но я всем говорил, что я категорически против. Требовать от власти, чтобы она соблюдала Конституцию? А я не признаю их властями — банда, свора бандитская. Я их не считаю ни президентами, ни премьер-министрами, никем — свора разбойников. А Конституция, как правильно говорил Гриша Померанц[15], — это рекламная выдумка, китайщина, пустая фразеология.
— Вы считали, что надо устроить просто демонстрацию в защиту Синявского и Даниэля, не апеллируя к Конституции?
— Зачем? Для кого демонстрировать?
— Показать, что общество несогласно.
— С чем? С арестом писателя за слова? Это все равно что взять и написать в КГБ: мы не согласны с арестом такого-то.
Об аресте Синявского и Даниэля я узнал от Игоря Голомштока. У нас были приятельские отношения. С одной стороны, конечно, был шок. С другой стороны, я уже был человек достаточно опытный, наблюдал за происходящим в стране и пытался осознать, что происходит. У меня было впечатление: сейчас будут закручивать. Поэтому, когда их взяли, я воспринял это как некий колокольный звон. Сейчас все понесется. Как-то уж очень близко снаряд упал. Игорь Голомшток ведь был близок к Синявскому. Я-то лично не знал ни Синявского, ни Даниэля и не читал ничего ими написанного.
Я тогда жил в основном на квартире у Вольпина. Идея демонстрации зарождалась на его магистрали — законность. Ведь там было требование соблюдения Конституции. Больше ничего. Алик считал, что если соблюдать Конституцию, то чего еще надо.
Надо сказать, что я к идее демонстрации относился отрицательно, я думал, что разгром будет мгновенный. Я помнил, как обходились с ребятами на площади Маяковского. А здесь дело серьезнее. Поэтому сюда не зиловцев пришлют с велосипедными цепями, а кого-нибудь посильнее, и все мгновенно будет завершено.
Но отговаривать Алика я не пытался — это дело совершенно бессмысленное. Единственное, что можно — это сообщить ему свое мнение.
Поскольку я был против, я подготовкой особенно не интересовался и не лез. Алик и кто-то еще (двое) делали плакаты. Я на демонстрацию решил не ходить. Кто-то все равно должен был остаться с Надеждой Давыдовной[16], и решили, что это буду я. Так и сделали, но через пятнадцать-двадцать минут я понял, что это совершенно неприемлемо. И я поехал на площадь.
Что я знал о Синявском? Я его видел на вечере Олейникова[17]. Читал его статьи в «Новом мире». Кроме того, тогда же вышла книга «Поэзия первых лет революции» в издательстве «Наука», где он был одним из авторов, — замечательная книга, там блестящие очерки о поэзии Волошина, Цветаевой, Мандельштама и Пастернака революционных времен. Тогда это было чем-то беспрецедентным по уровню. И, наконец, только что, буквально за месяц до ареста Синявского в серии «Библиотека поэта» с его огромным предисловием вышел сборник стихов Пастернака. Мне эту книжку с большим трудом удалось достать, и она до сих пор в моей библиотеке. Так что Синявский в моем представлении был известным литературоведом. Статья о Пастернаке — просто великолепна: так и надо писать о поэзии — без ненужного социологизма, каких-то конъюнктурных уступок. Просто великолепный, настоящий филолог в расцвете сил! И вдруг все узнают о его аресте.
Про Даниэля мы тогда не знали, я даже не помню, называлась ли эта фамилия, я радио в то время, по-моему, не слушал, а все сведения были из устных источников: забрали Синявского, забрали Синявского, забрали Синявского… Естественно возник вопрос: «За что забрали?» Опять же пошли слухи. Кто-то сказал: за то, что он написал роман «Суд идет». Это название — «Суд идет» — мне хорошо запомнилось.
Сам факт ареста за книгу, опубликованную на Западе, конечно же, не был чем-то шокирующим. Мы не знали, есть ли в Уголовном кодексе статья, по которой можно посадить человека за то, что он написал роман, но понимали, что действия Синявского не вполне законные. Тем не менее обычной эту историю назвать тоже было трудно. Все помнят, что Пастернака за его «Доктора Живаго» никто не арестовывал. Я не слышал фамилии Абрам Терц, не знал также и про Тарсиса. Хотя, когда я сказал кому-то из своих знакомых, что вот, говорят, есть такой Тарсис и что Синявский это и есть Тарсис, то он ответил, что это не так, что Тарсис — какой-то сумасшедший. Мы с трудом тогда различали Абрама Терца и Тарсиса. И вот в этой обстановке в ноябре 1965 года на филологическом факультете МГУ, на черной лестнице появляется листовка. Потом эту листовку сунули в почтовый ящик Людмиле Владимировне [Поликовской].
На филфаке эти листовки нашел мой однокурсник, некий Хитрово, парень, никогда никакого отношения к диссидентству ни до, ни после не имевший. Он сделал великолепный ход — принес листовку на семинар по истории партии. На этом семинаре присутствовало человек 30–35 из нескольких групп сразу, и он эту листовку предложил для обсуждения, и листовка была прочитана. Дама-преподавательница стала говорить, что она уже про это знает, что это антисоветская идеологическая диверсия, что ходить, конечно, ни на какие демонстрации не нужно. Но дело было сделано: весь семинар узнал, что есть такой документ, что собирается демонстрация, были названы дата, час, место. Наш курс — двести человек — узнал, факультет узнал. Притом к нему нельзя было придраться, потому что он не стал расклеивать дальше, не понес куда-то, а принес куда следовало — своему старшему идеологическому товарищу. Насколько я знаю, неприятностей у него никаких не было из-за этого.
Факультет гудел, только и было что разговоров о листовках, демонстрации. Некоторые преподаватели приняли соответствующие меры. Например, Владимир Николаевич Турбин, который потом отличился тем, что среди других преподавателей подписал заявление против Синявского. Он тогда был вольнодумец, сторонник модернизма, вел в журнале «Молодая гвардия» специальную колонку, которая была очень популярна. Он вел семинар по Лермонтову, на котором своих девиц всячески готовил к научной деятельности, воображая, что они и есть будущая элита. Он их не только предупредил, чтобы они никуда не ходили, но они даже вели соответствующую агитацию на факультете, чтобы люди не портили себе жизнь, что их вовлекают в провокацию, что никаких демонстраций не нужно. Одной из активных участниц этого движения контрпропаганды была Наталия Иванова[18], нынешняя известная критикесса. Видите, как меняются идеологические ориентиры. Я был, наоборот, одним из тех, кто агитировал за то, чтобы пойти и во всяком случае посмотреть.
У нас было несколько человек, которые ходили на семинар к Ивану Федоровичу Волкову[19], тех, кто собирался участвовать в составлявшемся под его редакцией, но так и не вышедшем студенческом альманахе «Слово». Там был Эдуард Молчанов, впоследствии пострадавший за участие в демонстрации. По-моему, о демонстрации ему сказал лично я… Потом был такой Савчук[20], он тоже участвовал в демонстрации, из наших студентов. Потом Геннадий Ефимов[21]… Это все из семинара И.Ф.Волкова. Они все были так или иначе репрессированы. Потом был такой Борис Ерхов[22]. Он был на демонстрации, но сумел остаться незамеченным и никогда больше не упоминал об этом факте своей биографии вплоть до последних лет. Мы были с Людмилой Владимировной. Кроме того, там был еще мой друг Александр Васильевич Дранов[23]. Он тоже никогда больше в демонстрациях не участвовал, но эта демонстрация переломала ему всю жизнь, ничего подобного у него ни до, ни после не было. В отличие от всех нас, он уже был аспирантом. А также была такая поразительная личность, о которой много можно говорить, — Олег Воробьев. Он стал заметным деятелем диссидентского движения. По-моему, о демонстрации сказал ему я. Остановлюсь на этом человеке, потому что это достаточно любопытно.
В момент нашего знакомства ему было двадцать пять. Из Перми. Он приехал в Москву в конце 50-х годов в возрасте примерно восемнадцати лет и успел к 1965 году поучиться в трех или четырех вузах. Везде это кончалось большим скандалом: или выступлением на какой-нибудь лекции или семинаре, или скандалом в общежитии, или выкрикиванием каких-нибудь антиправительственных лозунгов, или вообще дракой, — во всяком случае милицией, приводом, отчислением.
Наружность его незабываема. Молодой человек с внешностью старого каторжника: бритая голова, глаза навыкате, злобные, полные ярости, землистого цвета лицо. Такое ощущение было, что человека только что выпустили откуда-то из подземелья. И железные зубы. Встретишь — испугаешься!
Он был настроен резко антикоммунистически, своих настроений не скрывал нигде и никогда, по любому поводу был готов броситься в драку, как только кто-то заявлял, что в коммунистах, в партии есть что-то хорошее. Однажды он пришел — был конец октября или ноябрь — и с гордостью сказал, что сегодня он «срезал» преподавательницу истории партии и теперь она его выгонит. На семинаре, по-моему, обсуждался Ленский расстрел или Кровавое воскресенье, студентов спросили, есть ли вопросы, и он спросил: «А что? Рабочих расстреливать нехорошо?» Преподавательница, пораженная вопросом, ответила: «Конечно, а в чем вы, собственно, сомневаетесь?» — «А что ж вы, большевики, тогда в Новочеркасске расстреливали?» Она, потрясенная, удалила его с занятия и написала на него докладную записку, заявила, что отстраняет его от дальнейших занятий и соответственно не допускает до сессии. То есть было уже под сомнением его дальнейшее учение. Он явно нарывался на то, чтобы его отчислили. Ему самому было как-то неудобно: как это у него все так хорошо идет! И, конечно, узнав про эту демонстрацию, он обрадовался и был среди самых активных ее участников.
Вот так, значит, приближался этот роковой день — 5 декабря. Чем это все кончится, никто не знал. Как это все будет, тоже никто не знал. Во всяком случае понимали, что это нечто неординарное. Не могу сказать, что я был смелым человеком, и вся моя дальнейшая биография подтверждает это, но тем не менее ощущение того, что здесь надо присутствовать, у меня было твердое. Я не могу сказать, что был настроен так, как Воробьев, который готов был бросаться всюду, где ругают большевиков, рвать рубаху на груди, крича: «Стреляйте, гады!» У меня такой потребности не было.
Было ощущение, что происходит нечто такое, чего раньше не происходило. Этого ощущения не было совершенно, когда смогисты устраивали весной демонстрацию. Там было чистое любопытство, я совершенно не разделял их лозунгов и воспринимал это как бесплатный спектакль. Здесь же было нечто иное. Если вы помните текст, в нем подчеркивалось, что действия сугубо конституционные, никаких подстрекательских призывов; лозунг предлагался: «Требуем гласного суда!» Не случайно была выбрана и дата — День Конституции. Я понимал, что арест известного писателя без объяснения причин есть дело возмутительное, причем были слухи, что его арестовали за статью о Пастернаке. Это уже ни в какие ворота не лезло: только что издали книгу и тут же за статью в ней человека арестовали! Факт публикации за границей еще не был достоянием общественности, в прессе об этом не сообщалось. Хотя преподавательница по истории партии, которая зачитала листовку, всем объяснила, что арестовали Синявского только за публикацию антисоветских пасквилей (которых никто не читал). В общем, было ощущение, что туда идти нужно, что это событие историческое, — у меня это ощущение было совершенно точно. Некоторый озноб все же был, но я не думал, что будет какое-то массовое избиение: всех не поволокут в кутузку.
В МГУ филологический факультет в какой-то степени был относительно прогрессивным, в отличие от всех остальных. Там много училось ребят, которые уже где-то или обучались, или что-то уже закончили — естественный факультет или естественный вуз. Я тоже прежде, до армии, учился в МЭИ, но спустя год после демобилизации поступил в МГУ. Мы, дети военного и послевоенного поколений, за пределами школьных ворот видели иную жизнь и слышали иные речи: нищету, затаенное недовольство и страх.
В МГУ была довольно свободная атмосфера, свободное посещение. Образование в основном получали не на лекциях, а в библиотеках или кулуарах. Александровский сад, «психодром» — так назывался дворик на Моховой между памятниками Огареву и Герцену (о «психодроме» еще говорили: здесь девочки представляются проститутками, а проститутки девочками), курилки общей и научной библиотек, кафе «Марс», «Подмосковье» (так мы называли кафетерий на первом этаже в гостинице «Москва» со стороны Моховой) стали нашими кафедрами и трибунами, где проводились дискуссии, рассказывались анекдоты, обсуждались статьи «Нового мира» или «Воплей»[24], здесь же распространялся и самиздат, здесь же прилипали к нам и стукачи, которых мы, конечно же, знали. До 1960-х годов таких кафе не было в Москве. Они образовались в годы «оттепели», оборудованные венгерскими кофеварками, которые варили «одинарный» или «двойной» кофе. Я постоянно торчал в «Марсе», хотя и не любил его из-за архитектурного дискомфорта, к тому же там вскоре появились глупые зеркала, но здесь всегда можно было заказать рюмку коньяку. Не помню, каким образом оказалось у меня в руках «Обращение», но помню, что это было именно в «Марсе», помню себя, отражающегося в зеркале за стойкой, вчитывающегося в довольно невнятный текст.
Аресты обсуждались главным образом в коридорах филфака и на «психодроме». Насколько я помню, первым об этом сообщил Дима Зубарев. Большинство из нас воспринимали систему, не соблюдающую права человека и собственную конституцию, негативно. Соответствующими были и разговоры. Никто не сомневался в самих принципах социализма (это было в генах), но каждый полагал, что ему можно придать человеческое лицо. И в этом отношении мы с Зубаревым не были согласны. Я с иронией относился к подобной позиции (модернизация социализма) — был постарше, чуть больше знал, больше испытал этот социализм на себе. К тому же у меня был свой круг общения — писатели, художники (Рахтанов, Шкловский, Алиса Порет…[25]). Самиздат ходил массовыми тиражами, и многие из нас были «издателями», не принадлежа ни к каким «обществам». У меня была пишущая машинка, которая брала пять экземпляров, и я ночами выстукивал на ней все, что попадалось и чем хотелось поделиться с теми, кто испытывал интеллектуальный голод. Попался мне Роже Гароди[26] «О реализме без берегов». Я прочел, восхитился. «Литературка» разразилась критикой, но никто не знал, что это такое. Восторженный, я сел за машинку. Для нас, филологов, Гароди был откровением. Я помню, как много мы рассуждали о нем с Зубаревым[27] и Драновым в Тимирязевском парке, сидя с пивом под кустом. О Синявском я знал и раньше. «Новый мир» был в какой-то степени нашим катехизисом. Мне впервые предъявили обвинение в идеологическом разложении взвода в армии только за то, что я регулярно в полковой библиотеке брал «Новый мир», прочитывал его, а потом с солдатами вел разговоры, вовсе не преследуя какой-либо идеологической цели. Критические статьи Синявского в журнале резко отличались стилем и четкостью формулировок, чего была лишена советская литературная критика, ориентированная не на читателя, а на цензора. Хорошим подспорьем для филологов явилась книга Меньшутина[28] и Синявского «Поэзия первых лет революции», которую я впервые увидел в руках Зубарева. Она до сих пор лежит у меня на полке. Не помню, Даниэлю или Синявскому принадлежит «Суд идет», но помню помятые слепые листки на «психодроме». И хорошо помню повесть Даниэля «Говорит Москва», наверное, потому, что он близок мне по писательскому стилю. Он поразил меня откровенной ненавистью к «этим». До сих пор цитирую его по памяти: «Ты помнишь, как это делается: бросок, привстал, швырнул и от живота веером». Естественно, мы знали, что их преследуют за то, что печатались во Франции. В этом факте мы обнаруживали психологическое откровение — о возможном канале для нас, и как это здорово. Ходили слухи, каким образом вычислили Терца (и Аржа-ка?) — по формулярам Ленинской библиотеки, где он (Синявский) извлекал цитаты из неопубликованного в СССР Ленина, с которыми мы позже знакомились в обратном переводе с французского.
Было недоумение на фоне приблизительной информации, «психодромных» слухов и невнятных шумов из Мюнхена или по «Голосу Америки», но страха не было. Простое возмущение на уровне эмоций, когда хватаешь первого попавшегося, ему говоришь, он тебе говорит — словно гасишь в себе что-то. Университет — рассадник информации, он ее формулировал, изыскивал откуда-то, он ее распространял, это такая естественная кухня была, но в этой кухне не было кока — организующего начала. Брожение умов, не более. Вопроса «идти-не идти» не было. Но это уже касается лично меня, точнее, моего характера: я всегда делаю то, перед чем испытываю страх, иначе потом по ночам буду стонать в бессильной ярости на свою трусость. Было ощущение освобождения, я как бы оправдывался перед кем-то за то, что я на свободе, или за то, что бездельничал. Когда поступаешь по совести, приходит облегчение.
…Что касается демонстрации на Пушкинской площади 5 декабря 1965 года, то я принимала в этом событии активное участие, но вовсе не потому, что я была демонстрантом, а потому, что я пыталась отговорить Алика Вольпина от этой затеи.
Когда мы с моей близкой подругой Наташей Садомской узнали о готовящейся демонстрации, мы очень перепугались. Вообще мне эта идея жутко не понравилась, я считала, что это Аликовы закидоны. Мы не знали, что будет с этими демонстрантами, но думали, что дело кончится плохо — похватают людей. А что с ними дальше сделают, я даже представить себе не могла. Может, обойдется, а может, не обойдется. Возьмут да и арестуют всех. Не хватало нам кроме Синявского и Даниэля еще десятка арестованных. Зачем это нужно?
Надо сказать, что мы с Аликом были близкими друзьями и он очень хорошо ко мне относился и до и после этой истории. Вот мы с Наташкой и стали разыскивать Алика, чтобы как-то его остановить.
Оказалось, что он ушел из дома — боялся, что власти его схватят, чтобы на демонстрацию не попал. Ведь о его планах было уже широко известно по Москве. Тогда мы стали обзванивать людей, у которых Вольпин мог быть: Айхенвальдов, Лену Строеву, других. Я понимала, что даже если он и находится в одном из этих домов, к телефону он не подойдет. Всюду я просила передать ему, чтобы он зашел ко мне домой.
Он пришел только вечером накануне демонстрации. Мы ждали его, и Наташка была у меня. Вдвоем мы уговаривали его, что не нужно всего этого делать и чтобы он сам туда не ходил. Уговаривали полночи, а он нам все доказывал, что это нужно. Потом очень устал от того, что мы на него так сильно наседали, и сказал: «Ну хорошо, предположим, что вы меня убедили. Но вы себе представляете, каково это будет? Я все это затеял, я распространил это «Гражданское обращение», я всех позвал. Все придут. Я же не могу им теперь сказать, чтобы они не приходили, — я ж не знаю, кто придет! Кем же я буду, если сам туда не пойду?» Тут мы обе застыли с открытыми ртами — вот об этом мы не подумали. Конечно, мы поняли, что он должен идти. Но мы сами были резко против этой демонстрации, и ни малейшего желания идти на нее у нас не было. Кроме того, мы просто боялись.
— У меня нет про это никаких воспоминаний. По той простой причине, что где-то в конце ноября пришел ко мне мой друг Игорь Голомшток и говорит: «Вот следствие, переживания, усталость… Вы так устали от всего этого… Мы решили с Глебом Поспеловым[29] увезти вас в город Каргополь. Давайте поедем в Каргополь, дня два передохнем. Это такой замечательный город. Вы, конечно, его прекрасно знаете, но вы бывали в Каргополе летом, а никогда не были зимой. А вот зима, сугробы, лес, древнерусская архитектура, замечательный город. Давайте съездим на два дня. И я подумала, что в самом деле зима, лес, сугробы, никогда не была… Короче говоря, действительно никогда не были — дай-ка в самом деле оторвусь от Москвы, от всех дел на пару дней. И увезли меня где-то то ли 3-го, то ли 4-го. Поехали мы в Каргополь. И вот когда мы уже были в Каргополе, мне сказали, что увезли меня вовсе не просто так. А увезли для того, чтобы я не ринулась на эту демонстрацию. Должна быть такая демонстрация, закоперщик этого мероприятия Алик Есенин-Вольпин. И поскольку была очень большая опасность, что я туда рвану, чтобы этого не случилось, меня скоренько, быстренько, раз-раз и увезли. Поэтому я ничего про эту демонстрацию сказать не могу. Я ее не видела, знаю про нее исключительно по слухам.
— Как вы к этому отнеслись? Как вам эта идея?
— Идея мне очень понравилась. Единственное, о чем я жалела, что со мной не обсудили.
— То есть вы заблаговременно ничего не знали?
— Абсолютно…
— А с Вольпиным вы познакомились задолго до этого?
— С Вольпиным я познакомилась, простите, в 1947 году, когда еще никакого правозащитного движения не было. Познакомились мы с ним в университете, в клубе МГУ на вечере в честь 800-летия Москвы. Так что Вольпина я знала задолго до всех этих правозащитных дел.
— А его фиксация на юридических моментах? Вам такая позиция нравилась?
— Мне она нравилась, но дело в том, что он правозащитник, а я по характеру своему нарушитель законов. Поэтому он за соблюдение законов, а я не могла признать бандитские законы законами. Понимаете, я могла в своей жизни подделать документ, а он нет. Он — правозащитник, а я — авантюрист. Вот и все. Это очень разные склады характера.
— Когда вы узнали про демонстрацию? Вам рассказали, какие там лозунги будут?
— Да, конечно.
— Как вам казалось, требование гласности процесса сыграет какую-то роль?
— Понимаете ли, в чем дело, я считала, что вообще процесс незаконен. В принципе. Поэтому, с одной стороны, мне приятно, что требуют гласности и кто-то вступается, а, с другой стороны, я понять не могла, как можно было вообще по этому поводу устраивать суд. Я утверждала и утверждаю по сей день, что литература — дело неподсудное. Кстати, здесь одна из моих претензий к Синявскому — в процессуальной вертушке есть такой вопрос — «Доверяете ли вы суду?». И Синявский, и Даниэль ответили: «Да, доверяю». На мой характер, я потом Синявскому про это много раз говорила, я бы сказала: «Нет, я суду не доверяю. Я не могу доверять суду, который принял к производству это дело. Дело незаконное». Вот так! Поэтому «Требуем гласного суда!» включает в себя: «требуем гласного», но и «требуем суда». А суда здесь не может быть. Это дело ни один грамотный судья не может принять к производству.
— Кто-то из ваших близких знакомых наверняка был на этой демонстрации?
— Конечно.
— Скажите, а саму идею требовать гласности как люди вашего круга воспринимали? Я знаю, что многие, даже придя на площадь, не ощущали, что они демонстрируют по поводу гласности этого процесса, а считали, что пришли на демонстрацию по поводу гласности вообще. Вот такого вы не слышали? Не было вокруг вас такого отношения?
— Нет. У меня совершенно иной подход к этому.
Как-то в сентябре встречаю университетского парня, студента с исторического факультета. Он мне говорит: «Новость, арестовали Синявского».
Я: Какого Синявского? Радиокомментатора?[31]
Он: Нет, писателя.
Я: А разве есть такой писатель?
Этот диалог очень характерен: радиокомментатора Синявского, который комментировал футбольные матчи, знала вся Россия. Писателя Синявского не знал решительно никто, как и его товарища Даниэля. Через две недели о них говорил весь мир.
Взбудоражена была вся Москва. Их имена были у всех на устах. Иностранные радиостанции передавали о них с утра до вечера. В любом доме, где собиралась интеллигенция, говорили о них, и только о них. И все это при полном молчании официальной прессы.
Еще за двенадцать лет до этого бесследно исчезали десятки, даже сотни писателей, литераторов, ученых — никого это не поражало, никому во внешнем мире это не было интересно, никого это не волновало. И эти писатели, ученые, литераторы, общественные деятели носили общеизвестные имена, иной раз прославленные на весь мир, а тут арест двух никому не известных писателей вызвал такую бурю.
Это было знаменательно. <…>
Россия, взбаламученная, взъерошенная, стала протестовать. Толки и разговоры повсюду. Затем они перехлестнули через границы. Взбаламутили мир.
Это было грандиозно. Через много времени после этого, в апреле 1969 года (правильно: 1971. — Сост.), я имел беседу с А.И. Солженицыным по поводу ареста Владимира Буковского. Он сказал: «Для чего все эти протесты? Каждый из нас делает свое дело — это и есть наш ответ». Я ответил вопросом: «Как вы думаете, Александр Исаевич, если бы не подняли такого шума вокруг ареста Синявского и Даниэля, кто бы был следующий?»
«Не знаю, может быть, я».
«Да, это были бы вы. Как вам известно, Шелепин[32] потребовал тогда двадцать тысяч голов[33]. И только международный шум заставил советское правительство отступить».
Да, так было. И в ноябре этот шум достиг и нас, пришли в движение демократические мальчики и девушки.
Решено было провести митинг, первый в России митинг, в самом центре Москвы, на Пушкинской площади.
Главным инициатором был Александр Сергеевич Есенин-Вольпин, которого я ни разу до этого не видел. 1 декабря Алексей Добровольский[34] на квартире Якуниных вручил мне отпечатанное на машинке объявление.
Я торопился к поезду в Москву. Малознакомый человек остановил меня и сказал: «Синявского арестовали». Жаль, что арестовали; но я не понял, о ком идет речь. А дней через пять до меня дошло, что автор, известный как Абрам Терц, и есть Синявский. Я, признаться, к этому времени не держал в руках ни книг Терца, ни Аржака — Даниэля — этого имени я даже и не знал. Но меня заинтересовал сам случай ареста Государственной безопасностью.
Помню тогда, в сентябре 65-го, я бродил в Голицыне в роще один и думал: что-то же надо делать. И тут мне пришло в голову, что эти черти наверняка будут закрытое судебное дело вести. Так самое время требовать гласности суда! Пусть они осудят ребят, но пусть слова, вроде сказанных Шатуновским на моем с ним процессе: «С нашей партийной точки зрения не имеет значения общечеловеческое понятие клеветы» — пусть вся эта псевдоаргументация прозвучит не на гражданском, а на уголовном процессе. Хотя в общем-то природа процесса одна. Чем больше будет таких случаев, тем быстрее этим репрессиям будет положен конец. Потому что в конце концов это бьет по властям. Им просто будет не в расчет ловиться на том, что их собственные суды так трактуют законы — и все это лишь для того, чтобы остановить какого-нибудь более-менее двусмысленного автора, печатающегося за границей, да еще под псевдонимом. Это все можно делать до тех пор, пока никто серьезно про законы не спрашивал. Пока люди, которые освещают такие события, хотя бы и иностранные журналисты, пишут об этом с точки зрения сплетника, наблюдающего, кто что сказал. А как здесь можно что-то умное сказать, не вникая в элементарные правила судопроизводства? А как вникнуть, если все происходит при закрытых дверях? Само требование гласности было явно конституционным. Так в чем же дело?
Такие вещи уже давно кажутся очевидными, значит, мы, в известном смысле, успеха добились. Но в то время, когда я начал говорить о митинге окружающим, первая реакция была: как хорошо! Но вторая была: да ты что, всерьез? в самом деле? ты что, не подумал? ты что, не знаешь, где живешь? и т. д.
В последнюю неделю сентября мы это обсуждали у Айхенваль-дов. Юра какое-то время поддерживал эту идею, а потом занял другую позицию. Он стал говорить, что личность ничего не может сделать против истории. Я отвечал: «Да плюй ты, на фиг, на историю! Речь идет о юридическом факте! Если что надо менять, то, может, именно историю, чтобы новое человечество жило по кодексу. Разве нет?» — «Да, только так не делается». Я говорил: «Может быть, так и не делается, но я уже решил. И это не очень трудно». — «Нет, это не годится».
В том же доме, где жила моя мать, на несколько этажей выше была квартира Тарсиса, и мы с ним встречались. Но, откровенно говоря, он был слишком эмоционален. Он поддерживал саму идею митинга гласности, которую я выдвинул, но хотел, чтобы это было внешне эффектно. Я таких вещей не слушал.
Тут надо вспомнить о Валерии Никольском. Теперь этого человека нет в живых. Тогда он был совсем молод. Выслушал меня и сразу: «Ну, так что?» Я бы еще подумал, как да что, и, вероятно, пришел бы к выводу, что все-таки надо устраивать митинг, но этот — сразу по рукам, и никаких сомнений. Вперед и все! Как танк… Это было в конце сентября или на первой неделе октября.
По-моему, числа восьмого октября мы собрались. К этому времени я написал какой-то очень длинный текст. У меня не получалось. Нужно было «Гражданское обращение», суть которого состояла бы в том, что вот арестованы двое людей, надо требовать публичного суда, поскольку суды такого рода всегда происходят при закрытых дверях. Я там вдавался в историю, а этого делать не следовало — текст должен быть компактным. Я писал, что в случае такого рода арестов у нас есть средство добиваться гласного судопроизводства — митинги: собираться в определенном месте и требовать публичного суда, выкрикивая лозунги или показывая соответствующие плакаты. И больше ничего другого. Это должна быть единственная тема такой демонстрации или митинга. А по первому требованию властей расходиться — разойтись, сообщив властям о цели митинга. И эта цель достигнута: пришли, потребовали — они услышали. А кто не разойдется — его ошибка и его ответственность, если что. Чего долго стоять? Если затянуть, кто его знает? Там может многое произойти, что в планы инициатора и организатора не входит. И заканчивалось: «Ты, читатель, приглашаешься такого-то числа туда-то».
Кстати, я проводил линию, что демонстрация — это, когда идут по улице с флагом или чем-то, то есть шествие. А митинг — любая встреча. Демонстрация есть митинг, а митинг не обязательно был в моем понятии демонстрацией, шествием. Я сам в ходе подготовки употреблял слово «митинг», потому что у нас под демонстрацией понималось шествие. Уже после этого митинга, когда появилась реакция на него, употреблялось слово «демонстрация». Ну, демонстрация так демонстрация.
Никольский сформулировал: так как в печати не сообщалось об этих арестах, есть основания опасаться нарушения законов о гласности судопроизводства. Коротко и ясно! Очень хорошо! Текст получился все-таки длинноватый, но намного короче первоначального.
И вот надо было решить: где и когда. У меня был план: до 7 ноября за неделю собраться напротив здания ЦК. А потом, если ничего не получится и не подействует, во второй раз собраться 7 ноября. Но Валерию это не понравилось, да и мне нравилось умеренно. Дату мы тоже обсуждали. Шел уж октябрь. На перепечатку и размножение нужно было время. Не успеем. А Валерий говорит: «Вот праздник будет 5 декабря». — «День Конституции? Так сам Бог велел этот день и использовать!» Договорились сразу.
Стали перебирать разные места: здание Прокуратуры, здание Верховного Суда — все перебрали в уме. Но, как нарочно, все эти здания расположены так, что возле них большой демонстрации не организуешь. Выбрали площадь Пушкина, напротив газеты «Известия» — поскольку газета, по идее, рупор гласности. Валера первым назвал день и место.
Теперь главное было — оповещать людей. Моя идея состояла в том, чтобы каждый, кто хочет принять в этом участие, сам размножил «Гражданское обращение», по крайней мере в двух экземплярах, и передал другим. Эта идея была выражена в Обращении, потому-то и надо было сделать его коротким. Так пойдет в геометрической прогрессии. Но довольно ясно, что прогрессия будет затухающая — не каждый будет, на самом деле, это делать. Так или иначе, лучшего средства я не имел. Вообще меня все больше начинала интересовать эта прогрессия: как она будет работать?
И вот мы пошли по нашей интеллигентской публике распределять Обращение. Валерий знал, где живет жена Синявского. Привел меня, познакомил. Это было где-то в Хлебном переулке. Она в разговоре сказала, что завтра у Синявского день рождения. Было это 8 октября. Мы некоторое время, час или полтора, проговорили. Вскоре и Лара Богораз[35], жена Даниэля, появилась. Мы довольно быстро с ними договорились, что они будут за городом в это время. Иначе слишком сильно искушение явиться. А им это ни к чему.
Октябрь прошел в кулуарной полемике в нескольких интеллигентских домах. Текст менялся без конца. Айхенвальд предлагал собирать людей 5, 15,25, чтобы они ничего не говорили, но чтобы большой поток прохожих, идущих мимо, их видел. А власти будут знать и воспринимать это как демонстрацию. Я подумал, что в 1948 году, может быть, и нужно было действовать так, но мы уже в 65-м. В конце концов ребята решили не втягивать никакие молодежные круги: Буковского и других. Мы с Никольским как раз благожелательно относились к участию молодежи, но было ясно, что если в доме Айхенвальдов произнести фамилию Буковского, то вообще скажут, что я спятил. Буковского они знали как молодого смутьяна.
Но еще и Буковскому нужно было объяснять значение задуманного. Правда, он успел посидеть в тюрьме и вернулся в начале 65-го из Ленинградской спецпсихбольницы. Кой-чему научился. И все-таки он был еще очень молод и неопытен.
У меня не было способов распространить документ иначе, чем через этих интеллигентов. Однако я почувствовал: дело идет к тому, что, сказав мне «да», они не остановятся и, ничего не предпринимая, будут говорить мне: «Мы все отдали… Да ты того парня не знаешь… 5 декабря придем». А 5 декабря кое-кто из них действительно придет и даже что-нибудь там скажет. Но так, что на это и вправду не стоит обращать внимания. Их больше будет интересовать, как бы поскорее увести меня оттуда и распить дома бутылку. Я увидел, что такая тенденция есть, и решил с этим салоном дело иметь поменьше.
Позже, в начале ноября, Лена Строева перепечатала «Гражданское обращение». 9 ноября у нас с Викой в доме оказался молодой человек С.Н., который бредил какими-то совершенно незрелыми идеями, ненавидел власть. Он был когда-то студентом МГУ, но к тому времени уже, наверное, не был. Как выяснилось потом, стоило его потрясти немного, как он начал называть своих друзей и пр. А тогда я подумал: может быть, и через таких распространять? Вика не хотела, чтобы мы говорили в квартире, и мы поехали куда-то на Белорусский вокзал. И там я быстренько передал ему этот текст. Я его не стал подписывать. Я понимал, что власти-то знали, чем я занимаюсь. (Потом я узнал наверное, что им это было известно[36].) Но самому мне подписывать — зачем? Я сделал так: пускай в этом тексте участвуют и другие, пускай это будет коллективное действие, некое гражданское выступление, не являющееся обращением одиночки. Я видел основания к этому в том, что Лена, перепечатывая текст Обращения, внесла туда свою правку.
С.Н. взял у меня листок с «Гражданским обращением» и куда-то его понес. И тут я понял: лед сломан! В тот же день или на следующий я поехал к Буковскому. Его долго убеждать не пришлось. Он как раз такой был парень, что захотел это делать. Я даже пожалел, что не обратился к нему раньше. Он сказал: «Мы это разбросаем в университете». В Обращении предлагалось передать текст двум другим, но если он берется разбросать, пусть будет так. Я больше на прогрессию полагался, но одно не исключает другого.
Я вообще-то считал, что студенты должны учиться. Вообще говоря, диссидентское движение было в плачевном состоянии отчасти потому, что молодежь очень торопится действовать. Это мешает сосредоточению мысли. Молодой человек должен пройти некоторый этап и, кстати, обзавестись дипломом, потому что дальше, если он превратится в диссидента, ему это будет очень трудно. Но если кто-то из них созрел, то пусть — отговаривать не стану. Только он должен знать об ответственности. А жалости как таковой у меня не было. Взялся — так что же? Но ведь нам самим нужна интеллигенция, а не полуинтеллигенция. И мы можем выродиться, если лучшие из нас в студенческом возрасте вынуждены будут расстаться с продолжением образования. Это я, конечно, понимал. И об этом думал. И высказывал. Во всяком случае активно я не сделал ни одного шага по приглашению студентов. Но, по-моему, Буковский и прочие сделали именно это. Спорить с ним по этому поводу? В конце концов, создавая это Обращение, пуская его в свободное распространение, я тем самым иду на то, что часть студентов откликнется на него. Я не мог сказать, что оно их не касается. Хотя, может быть, именно какие-то такие предостережения надо было включить в «Гражданское обращение» более чем что-нибудь еще. Но, так или иначе, они не были включены. Да и тот же Буковский, и тот же С.Н. не поддержали бы этой мысли. Таким образом, среди студентов Обращение получило распространение, и до меня потом дошло, что репрессии были, что кого-то исключили из университета. Хотя я так и не узнал до сих пор ни одной фамилии, ни одного случая достоверно не знаю.
Иностранных корреспондентов мне было не с руки звать. С меня было достаточно предыдущих встреч с иностранцами[37]. За это взялась Лена Строева.
В салоне Айхенвальда разные были люди. Люда Алексеева, Наташа Садомская, например. От Наташи где-то в октябре я узнал о ходе дела Синявского и Даниэля. И я ей сказал, что читать эти произведения не буду. Я иду на митинг, не читая этих вещей. Меня интересует не литература. Вообще, если кто хочет устраивать литературный митинг, то пусть устраивает, только в другом месте. Речь идет о процессуальной статье — требовании гласности судопроизводства. Она нужна в данном случае двум писателям. А какие они писатели — хорошие или плохие, — я не знаю. Кроме того, это первая демонстрация такого рода, а следующая может быть вовсе не по поводу писателей. Не надо быть писателем для того, чтобы состоялась такая демонстрация. Эти рассуждения вызывали большое удивление.
Лена Строева не поддержала того, чтобы собраться у редакции «Известий». Ей захотелось поближе к Пушкину — поэту. Она перепечатывала текст обращения и внесла такую правку. Я бы этого не допустил, это уклонение в сторону. Но им нужны были такого рода уклонения. Литературные ассоциации хороши и где-то необходимы. Наше мышление — вообще ассоциативный процесс, но бывает нужна сосредоточенность, и тогда ассоциации отстраняются. Но вот именно сосредоточенности публике явно не хватало. Если моя роль в чем-то и обнаружилась, то именно в том, что я в силу ранее приобретенного мною опыта оказался больше, чем другие люди в моем окружении, способным сосредоточиться на процессуальной стороне события, которое должно было состояться, — суд над Синявским и Даниэлем. Судопроизводство — проблема, которая всегда была на последнем месте. Всегда подчеркивалось, что Россия — неправовое государство. А я говорил, что неправовых государств не существует, государство по определению правовой институт. Государство не может сказать, что оно неправовое. Это в переносном, метафорическом смысле говорится, что оно неправовое. Любое государство, соблюдает оно свое законодательство или нет, является правовым институтом, коль скоро оно к чему-то обязывает людей. Без этого не может быть системы прав и обязанностей.
Мне возражают, что у государства есть права и очень мало ограничений, а у нас только обязанности. Но это прежде всего неконституционная точка зрения! Если так, то бессмысленны и конституции, и сами преследования — все бессмысленно.
Мне говорят: «Так оно и есть, вы что, не видите?» — «Вижу, но почему при всем этом видении я должен сидеть молча, когда происходят эти процессы?» — «Да ты знаешь, — говорили мне, — что с тобой сделают?» А я думаю, что если бы такие демонстрации происходили в 1920-х — 1930-х годах, если бы они тогда составляли фон московской жизни, то Сталину просто не удалось бы захватить ту власть, которую он получил. Мы должны быть все-таки готовы к тому, чтобы встретить будущее и не дать им повторить прошлое.
В двадцатых числах ноября меня дней на десять отправили в командировку в Тбилиси. Там была очередная конференция семиотическая или еще какая-то, не помню. Событие такого рода, к которому я, вообще говоря, бываю причастен. И это использовали. Меня в этот раз очень охотно отправили в Тбилиси, чтобы я там застрял. Хотели явно меня задержать под всякими предлогами. Предлагали почитать там лекции, создавали некоторую, так сказать, мини-популярность. Но я уехал вовремя и 2 декабря вернулся в Москву.
Едва я вернулся, мне сказали, что Володя Буковский в психушке — исчез в двадцатых числах ноября, что возле нашего дома смотрят. И я из дома ушел. Последние два дня я ночевал не дома. Никто не знал, где я. Зачем? Но перед демонстрацией до меня все-таки добралась Наташа [Садомская], затащила к Людке [Алексеевой]. Помешали выспаться, черт возьми! Туда надо было идти в хорошем состоянии. А они мне с утра до ночи мозги пудрили тем, что кого-то вызывали на допросы и прочее. Припоминали дело Шатуновского и говорили: «Ну как, получил урок или нет?» Но это не публично было, без шума. А теперь я попытаюсь дать властям урок по вопросу гласности суда. Пускай Люда вспоминает, как они меня терзали. Я из-за этих двух баб тогда не выспавшись пошел.
Арест? Ну, к тому времени я уже сидел раза четыре — так будет пятый. Психушка? Этого я тоже не очень боялся. Общество, которое уже начинало приспосабливаться, подделываться под нравы Брежнева и его администрации, вызывало только отвращение. Не хочется здесь всю эту патологию вспоминать — это было патологическое время. Как, впрочем, и всякое другое при коммунистах.
Главное, был миф, что приспосабливаться в какой-то мере должен каждый, что без этого нельзя. Но почему нельзя? Кто сказал? Если всего бояться, то, может быть, и нельзя. Но бояться надо только страха. Эту мысль потом и я, и Буковский много раз высказывали. И до меня это говорили. Всегда были люди, которые говорили: потому и плохо, что у нас нет элементарной гражданской смелости, мы разобщены, разрознены. Этого добились коммунисты, а вообще-то Россия такова испокон века.
Мне говорили: «Идея гласности идиотская, надо требовать свободы!» — «Почему? Гласность поведет к свободе. А свобода — к гласности? Это еще вопрос; разное бывает». Мне возражали: «Где мы видели, хотя бы на Западе, чтобы требования демонстрантов состояли в гласности?» — «А где мы видели на Западе негласные суды? Если там кого-то будут судить так, как судят здесь, то вполне возможно, что именно такие демонстрации и будут. Во всяком случае мы имеем дело с нашей проблемой, а не с проблемой где-то в другой стране».
В таком духе мы разговаривали в ночь на 5-е у Людки. А Коля Вильямс[38] ходил за мной по квартире и шепотом, чтобы не слышали женщины, говорил: «Интересы Синявского и Даниэля, конечно, прежде всего, но именно гласность им и нужна. Без гласности с ними можно разделаться». К шести вечера надо было идти на площадь…