В середине октября умер отец Антона Павловича, и известие об этом еще более укрепило его в решении поскорее построиться и перевезти мать, которой, как он полагал, будет теперь очень тоскливо оставаться в Мелихове. Последнее предполагалось продать. В значительной мере под влиянием Чехова придя также в конце концов к заключению о необходимости покинуть окончательно север, я снял в Ялте квартиру, пустую, только с несколькими самыми необходимыми предметами обстановки, и так как раньше года семья моя не могла переехать, то Чехов перебрался ко мне{587}. Он в это время очень много работал, преимущественно по утрам. Мы много гуляли, тщательно избегая набережной, где его одолевали курортные дамы, "антоновки", преследуя его по пятам; стоило ему зайти к Синани, как немедленно лавка заполнялась покупательницами, которым неотложно требовались газеты, книги, папиросы и т.п. Чехов с мрачным видом круто поворачивался и устремлялся через ближайшие улицы или городской сад подальше от набережной. /588/

Бывали и экстраординарные развлечения. Местный караим-купец, приятель Синани, пригласил Чехова на обед с шашлыками и с классическими, как он говорил, чебуреками. Было душно, жарко, масса приглашенных "на Чехова" родственников и приятелей радушного хозяина. Чебуреки на бараньем жиру, с бараньей начинкой с непривычки показались ужасными, разговор вертелся все время около строительных вопросов и подрядчиков. Чехов серьезно слушал, почти ничего не ел и вставлял деловые замечания. Как только мы вышли, Чехов завернул в аптеку и купил свою любимую касторку: "Надо будет сейчас же принять". - "Да вы ж ничего не ели". - "А запах, а разговоры?"

Несмотря на длинные разговоры, совместную жизнь, темы о болезни мы все еще не касались, или, вернее, касались, но односторонне: он не одобрял моего кашля, советовал серьезно полечиться и т.д.

Когда я после кратковременной отлучки для ликвидации своей службы в Новоторжском земстве вернулся в Ялту, то не застал его уже на моей пустой квартире, он переехал на дачу Иловайской, где и проживал до переезда к себе в Аутку. Но очень часто, спасаясь от посетителей, мешавших работать, он приходил ко мне рано утром и оставался до обеда.

Генеральша Иловайская, у которой он в это время жил, хорошо к нему относилась, хотя искренне скорбела о том, что он не признает гомеопатии и губит свое здоровье, не соглашаясь принимать ее целительных пилюль. Она даже очень серьезно принялась за устройство его судьбы, подыскав для него очень подходящую пару в лице молоденькой дочери местного протоиерея, часто ее навещавшей. Таинственно обращала мое внимание на некоторые как будто благоприятные в этом смысле признаки и особенно радовалась, когда Чехов с поповной поехал раз прокатиться в Ореанду. И всерьез была огорчена, когда все ее тонкие планы кончились ничем{588}.

Чехов считал себя очень практическим человеком (и в известной степени, может быть, это и было верно), и так как я в это время устраивал квартиру, то он принимал в этом живейшее участие. Пришел в ужас, увидев на дверях мою визитную карточку. /589/

- Это же невозможно, серьезные доктора должны иметь серьезную дощечку; и нельзя медную. Нужно в Москве заказать черную чугунную с литыми буквами.

И действительно, через брата, кажется, выписал такую для меня из Москвы. Уверял меня, что без него я и занавесок настоящих никак не смогу купить. Настаивал, что надо мне непременно записаться в члены Общества взаимного кредита и расплачиваться чеками, и когда я, смеясь, говорил ему, что запишусь, когда разбогатею, а пока нечего туда вносить, то он серьезно ответил, что это наша русская некультурность, что на Западе никто денег при себе не держит.

В начале 1899 года он вел переговоры с Марксом, очень волновался, когда они затягивались, в то время был искренне убежден, что совершает очень выгодную для себя сделку. Так как по договору Маркс обязывался через каждые 5 лет повышать на 200 руб. плату за печатный лист, то Чехов все высчитывал и жалел бедного Маркса: "Что же с ним будет, если вдруг до восьмидесяти пяти лет проживу?"{589}

Для Чехова составляло величайшее удовольствие помогать другим, и он постоянно для кого-нибудь что-нибудь устраивал. Он рекомендовал учителей в гимназии, хлопотал перед архиереем о месте для священника и, уже тяжко больной, искал через друзей протекции для московского дьякона{589}, которому нужно было сына-студента перевести из Юрьева в Москву. Подыскивал для знакомых и приятелей-москвичей комнаты и квартиры, выписывал для них каталоги растений, помогал начинающим писателям завязать отношения с редакциями, хлопотал о постановке чужих пьес, вечно устраивал каких-нибудь больных учительниц или земских служащих. И уезжая в Москву, он каждый раз спрашивал, не надо ли чего привезти, прислать, особенно из Москвы, где, по его мнению, только и можно было достать все настоящее и хорошее и откуда он сам выписывал для себя и писчую бумагу, и конверты, и колбасу, и резиновые калоши, и многое другое, что можно было получить в любом магазине на набережной и получения чего из Москвы он иногда дожидался неделями. Но переубедить его в этом было невозможно. Когда нас несколько человек задумало создать санаторию для нуждающихся, то Чехов, к которому мы обратились за содействием, /590/ очень горячо отозвался, объявил у себя прием пожертвований и много времени терял на жертвователей, в большом числе пользовавшихся случаем за небольшой взнос получить чеховский автограф в виде квитанции. Расчетливо тративший на себя, он много раздавал, тайно помогал отдельным учащимся.

Когда Чехов приступил к постройке дачи, он очень подробно и внимательно разрабатывал с архитектором и приехавшей сестрой, Марией Павловной, план дома. Предполагалось три жильца - он сам, мать и в летнее время сестра, служившая тогда преподавательницей в одной из московских женских гимназий. Требовалось, чтобы комнаты были по возможности изолированы. Оттого дом и имел несколько странное расположение: прямо от входа кабинет Антона Павловича, столько раз описанный, и отделенная от него незастекленной с резьбой дверью небольшая, очень светлая спальня. В другом конце коридора дверь в комнату матери, и в башенке наверху - комната Марии Павловны. Внизу столовая и комната для гостей. Чехов перебрался на свой участок задолго до того, как был готов дом, и жил в комнате при будущей кухне, помещавшейся в отдельном небольшом флигеле{590}. Он очень много занимался будущим садом. У него было большое стремление к своему углу, к покупке всяких участков, дач и т.д. Вскоре после ауткинской дачи он приобрел участок в Кучук-Кое, около Кикинеиза, верстах в 25 от Ялты, совершенно ему не нужный и никчемный, к которому вел очень крутой спуск от шоссе с еще более крутым спуском от него к морскому берегу.

Купил потому, что "там чудный вид, и все есть: и маленький домик, и табачный сарай, и дроги, и нужно только будет из Москвы выписать ложки, вилки, самовар. Почта рядом, я уверен, что и матери понравится". - "Но ведь туда добраться нельзя". - "Это ничего, можно будет купить ослика, чудесно будет, или еще и лошадь". А через год он еще купил участок в Гурзуфе{590}, потому что на самом берегу, "свой кусочек берега, и можно будет рыбу ловить, чудесно!" И на обоих участках, я думаю, он был счетом не более двух-трех раз. Когда после продажи сочинений Марксу получались свободные деньги, он собирался и в Москве домик купить, "где-нибудь на окраине, но непременно с садом", /591/ и где-нибудь дачу под Москвой, непременно около речки. И когда я ему говорил, что он тоже свой крыжовник любит{591}, то он смеялся и говорил: "Здесь же крыжовника нет, а миндаль, грецкий орех". Но его привлекал, конечно, не крыжовник, а именно свой угол, сад. Он очень любил растения и цветы и понимал толк в них и в уходе за ними. И чудный сад, вполне разросшийся уже только после его смерти, целиком дело его рук. Я думаю, что лучшими часами в его жизни были те, когда он в хорошие дни возился в саду, окруженный не отступавшими от него собачками, преемниками славных мелиховских такс Брома Исаевича и Хины Марковны, и танцующим прирученным журавлем. Занимался любимым делом, и никто не мешал думать, как на севере помогала думать удочка. Чехов любил животных. Когда я увидел, с какой заботливостью он ухаживал за раненым Каштаном, как внимательно, по всем правилам хирургического искусства, перевязывал его разодранную лапу и с какими при этом ласковыми словами к нему обращался, я понял, почему такой удивительной вышла у него "Каштанка". И когда он, поведя серьезную войну против мышей, брал из мышеловки осторожно за хвост попавшуюся мышь и спускал ее через низкий забор на кладбищенский участок, то я уверен, что мышь только посмеивалась и, наверное, в ближайшую же ночь перебиралась обратно на дачу к своему врагу.

Осенью 1899 года дача была совсем готова, и Чехов перебрался в дом с его уютно устроенным кабинетом, Чехов был необыкновенно аккуратен, и у него всегда царил образцовый порядок. Все раз навсегда на определенном месте, все годы и в том же порядке на письменном столе стояли и оригинальные подсвечники, и чернильницы, и слоны, и "Вся Москва" Суворина, и коробочка с мятными лепешками, и всякие другие мелочи. Этот застывший порядок в очень приятной и уютной комнате с специально написанным для камина этюдом Левитана и с другой картиной этого художника{591} в глубокой нише за письменным столом шел даже в ущерб уюту, внося некоторый холодок.

Я никогда не видел у него кабинет неубранным или разбросанные части туалета в спальне, и сам он был всегда просто, но аккуратно одет, ни утром, ни поздно /592/ вечером я никогда не заставал его по-домашнему, без воротничка, галстука. Кто читал его письма к жене, в которых так много пишется про мытье головы, перемену белья, чистку платья, обуви и т.д., тот может получить совершенно ложное представление о Чехове как о каком-то замухрышке, приводимом в благопристойный вид. Но это было бы совершенно неверным представлением. В этом сыне мелкого торговца, выросшем в нужде, было много природного аристократизма не только душевного, но и внешнего, и от всей его фигуры веяло благородством и изяществом.

Время с весны 1899 года до начала 1901 года было, пожалуй, самым приятным и радостным за весь ялтинский период его жизни. Переезд и устройство в новой, по собственному вкусу выстроенной даче, плодотворная творческая работа, постановка "Чайки" и "Дяди Вани" в Художественном театре, приезд этого театра с двумя его пьесами в Ялту специально для него, избрание его в академики, которое он принял с нескрываемой радостью, между прочим, и потому, что им официально как бы признавалось значение русского писателя, наконец личные радостные переживания - все это заметно поднимало его настроение и мирило с "теплой Сибирью".

Но ни тогда, ни после этот мнивший себя очень практичным человек все-таки так, как ему хотелось, устроиться не мог. Помимо здоровья и всяких личных причин, мешали и некоторые особенности ялтинской жизни и исключительная деликатность.

Конец 90-х и начало 900-х годов были как раз началом расцвета и быстрого роста южного берега как всероссийского курорта. Ялта становилась местом, куда съезжались не только для лечения, но и для отдыха весной, летом и осенью не только богатая буржуазия, но и представители русской интеллигенции. От этого много выигрывали Крым и крымчаки, но от этого очень терпел Чехов. Само собою разумеется, что Чехова считали долгом посетить съезжавшиеся писатели и вообще люди, имевшие отношение к литературе и журналистике. И так как они отдыхали и делать им было нечего, то приходили часто и сидели подолгу. Среди них были люди, Чехову приятные и близкие, с которыми ему было хорошо и которых он сам звал, а были и чуждые и несимпатичные, от которых отделаться он все-таки не мог. /593/

Раз поздно ночью раздается телефонный звонок. Голос Чехова. Я встревожился.

- Что случилось?

- Плохо, батенька, опять касторку только что пришлось принять.

- А что?

- Да ведь NN же опять весь день просидел.

Дело касалось молодого писателя, жившего вне Ялты, но часто навещавшего Антона Павловича{593}. Этою же писателя я застал, заехав как-то случайно днем. Он оживленно что-то рассказывал, а Чехов сидел за письменным столом мрачнее тучи, с закрытыми глазами, без пенсне.

- Антон Павлович, а можно спросить, длинную вы теперь вещь пишете?

- Листа два.

- Вот и мой рассказ тоже, должно быть, листа в два с половиной будет.

Одев пенсне, Чехов вдруг обращается ко мне:

- А знаете, доктор, здешняя касторка куда хуже келлеровской, сравнить нельзя.

Когда через несколько минут позвали к обеду, он любезно предложил посетителю спуститься вниз, пообедать с матерью и передать, что он сейчас есть не хочет, а, может быть, будет позже. Когда гость ушел, он забегал по кабинету и полушутя, полусерьезно сказал:

- Вот вам и усиленное питание... И пообедать не имею возможности.

Кто к нему только не ходил, и по каким только делам! Фельдшер, долгое время присылавший ему для прочтения плоды своей безграмотной музы{593}, приезжает специально в Ялту, чтобы посоветоваться, так как Чехов "тоже нашего медицинского персонала". Знакомая владелица вновь открывающегося курорта{593} является с просьбой написать для газет объявление такое, "чтобы действительно было замечательно". И когда смущенный Антон Павлович клянется, что он никогда этим не занимался, она смеется и говорит: "Тоже, ей-богу, вы скажете, самый замечательный писатель и вдруг не можете! Кто же этому поверит?" Приходил учитель гурзуфской школы, молчаливый человек, просиживавший часами, покусывая свою бородку. Приходили посоветоваться, как устроиться получше, как устроить своих /594/ больных, приходили по выдуманным предлогам, так как в программу пребывания на южном берегу, кроме посещений Учан-Су, Ай-Петри, массандровских подвалов и прочих достопримечательностей, входил и визит к популярному писателю. И мешали ему работать, мешали думать, мешали быть одному. А отказать, защитить себя он не был в состоянии, не умел, и если не всегда был с такими посетителями слишком приветлив, то всегда внешне любезен и корректен.

В первое время меня иногда неприятно поражало, когда я слышал, как он в разговорах, особенно с писателями, высказывал об их произведениях суждения или проявлял к ним отношение, не соответствовавшее тем мнениям, которые приходилось от него слышать в их отсутствие. Это же можно сказать и про многие места в его письмах. Но, присмотревшись внимательнее, я понял, что это не фальшь, а результат опять-таки его необычайной деликатности и боязни кого-нибудь задеть, обидеть. И в конце концов и в разговорах и в письмах он в мягкой, крайне осторожной форме высказывал все-таки свое настоящее мнение. Может быть, только не всегда все до конца.

Очень много писалось о равнодушии Чехова к общественным вопросам{594}, о его "холодной крови". По натуре своей он не был борцом и сам это неоднократно повторял. Судя по его рассказам, когда он вступал в жизнь, он мало интересовался общественными вопросами, но уже на старших курсах его симпатии и общественные интересы, под влиянием в значительной степени, я думаю, земско-медицинской среды, получают совершенно определенный уклон. Его часто упрекали за дружбу с Сувориным. Но Чехов всю жизнь помнил, что Суворин, Григорович, Плещеев и Полонский первые обратили на него внимание, когда он еще был Антошей Чехонте, и первые помогли ему выбраться из "Осколков" и "Будильника", и он сохранил к Суворину благодарность навсегда. Он не раз, и всегда с большим волнением, рассказывал, как в начале его писательской карьеры встретила его серьезная критика, как Скабичевский писал, что ему "суждено умереть пьяным под забором"{594}. И, однако, при всем этом он, который когда-то утверждал, что будет печататься там, "куда занесут ветер и его свобода", уже с начала 90-х годов перестал /595/ печататься в "Новом времени", а после процессов Золя и Дрейфуса он, возмущенный отвратительным поведением "Нового времени", навсегда и резко порвал с редакцией и не мог хладнокровно говорить о ней. Но лично с Сувориным он сохранил, хотя и несколько охладевшие, отношения до конца{595}. Объясняется это в значительной степени тем, что в своей интимной переписке с Чеховым Суворин бывал очень часто не Сувориным "Нового времени". И о студенческих беспорядках, и даже о процессе Дрейфуса, и о многом другом он в своих письмах писал так, что когда Чехов передавал их содержание или изредка читал отрывки из его писем, не верилось, что автором их был Суворин. Вообще обнародование писем Суворина к Чехову представило бы громадный общественный интерес; к сожалению, этого никогда не случится, потому что Суворин очень ловко сумел получить их обратно вскоре после смерти Антона Павловича и, конечно, уничтожил{595}.

Когда в 1902 году были отменены выборы Горького в Академию, Чехов по собственной инициативе послал отказ от этого почетного звания{595}. А чтобы оценить этот поступок по-настоящему, нужно вспомнить, как Чехов дорожил званием академика и с каким отвращением он относился ко всякого рода публичным выступлениям. Во всей биографии Чехова, во всей его переписке нельзя найти и намека на какой-нибудь антиобщественный или лично некорректный поступок.

Известно, с какой особенной любовью относился Чехов к Толстому. Во время серьезной болезни последнего зимой 1901-[190]2 годов он страшно волновался и требовал, чтобы, возвращаясь из Гаспры, я хоть на минутку заезжал к нему, а если заехать нельзя, то хоть по телефону рассказал о состоянии больного. И Толстой платил ему таким же отношением и говорил о нем с необыкновенно теплым участием. А когда раза два Чехов приезжал со мною в Гаспру, Толстой все время оживленно с ним беседовал и не отпускал. Как-то на мой вопрос, что за книжка у него в руках, он ответил: "Я живу и наслаждаюсь Чеховым; как он умеет все заметить и запомнить, удивительно; а некоторые вещи глубоки и содержательны; замечательно, что он никому не подражает и идет своей дорогой; а какой лаконический язык". Но и тут не забыл прибавить: "А пьесы его /596/ никуда не годятся, и "Трех сестер" я не мог дочитать до конца".

Этот исключительно простой и скромный человек, никогда и никому не старавшийся импонировать, застенчиво избегавший всякого представительства и всякого чествования и вообще всяких людских сборищ, внушал всем какое-то невольное почтительное и бережное отношение к себе. Его как-то стеснялись, и это проявлялось иногда в мелочах. Д.Н.Мамин-Сибиряк праздновал именины своей дочери Аленушки и, между прочим, устроил у себя винт. Когда я приехал, то застал самого хозяина и партнеров, К.М.Станюковича и С.Я.Елпатьевского, в самом лучшем настроении. Сели играть, и за картами Мамин стал рассказывать уральские анекдоты и "случаи из жизни". Рассказчик он был красочный, а анекдоты были крепкие, сибирские. Его рассказы покрывались общим хохотом, и даже страстный винтер Станюкович отложил карты в сторону. В это время открылись двери и вошел Чехов. Несмотря на его усиленные просьбы продолжать, рассказы прекратились, стало очень степенно. Он вскоре ушел, и когда я потом в бледной передаче рассказал ему некоторые из маминских "случаев", то он долго смеялся своим особым, заразительным смехом и все приговаривал: "Послушайте, как же вы его не заставили продолжать, надо будет попросить".

Когда Чехов был не в саду, когда не было посетителей, его всегда можно было застать в кабинете, и если не за письменным столом, то в глубоком кресле, сбоку от него. Он много времени проводил за чтением. Он получал и просматривал громадные количества газет, столичных и провинциальных. По прочтении часть газет он рассылал разным лицам, строго индивидуализируя. Ярославскую газету - очень им уважаемому священнику, северному уроженцу{596}; а "Гражданин" отправлялся нераскрытым будущей ялтинской знаменитости, частному приставу Гвоздевичу. Ему приходилось много времени тратить на прочтение присылаемых ему рукописей. Кроме других толстых журналов, читал и "Исторический вестник", и "Вестник иностранной литературы", и орган религиозно-философского общества "Новый путь". Часто читал и классиков, следил внимательно за вновь появляющейся беллетристикой. /597/

Но он мог часами просиживать в кресле, без газет и без книг, заложив нога на ногу, закинув назад голову, часто с закрытыми глазами. И кто знает, каким думам он предавался в уединенной тишине своего кабинета, никем и ничем не отвлекаемый. Я уверен, что не всегда и не только о литературе и о житейском.

Был ли Чехов верующим?

Он сам, если судить по его письмам, считал себя атеистом и говорил о том, что веру потерял и вообще не верит в интеллигентскую веру. Еще недавно человек, хорошо его знавший{597}, рассказывал мне, как раз, во время рыбной ловли, услышав церковный благовест, Чехов обратился к нему со словами: "Вот любовь к этому звону - все, что осталось еще у меня от моей веры".

Я только в самом начале слышал от него замечания в этом роде. Но я помню и такой случай. Как-то пришлось к разговору, я рассказал ему о слышанном много в публичной лекции одного профессора про четвертое измерение и спросил его: верит ли он в четвертое измерение. Он ничего не ответил. Через несколько дней совершенно неожиданно он вдруг говорит: "А знаете, четвертое измерение-то, может, окажется и существует, и какая-нибудь загробная жизнь..." Он носил крестик на шее. Это, конечно, не всегда должно свидетельствовать о вере, но еще меньше ведь об отсутствии ее. Еще в 1897 году он в своем таком скудном, всего с несколькими записями, и то не за каждый год, дневнике отметил: "Между "есть бог" и "нет бога" лежит целое громадное поле, которое проходит с большим трудом истинный мудрец. Русский человек знает какую-либо одну из этих двух крайностей, середина же между ними не интересует его, и потому он обыкновенно не знает ничего или очень мало". Мне почему-то кажется, что Чехов, особенно последние годы, не переставал с трудом продвигаться по этому полю, и никто не знает, на каком пункте застала его смерть.

Антон Павлович был, как известно, врачом; он очень любил медицину, студентом и первое время по окончании добросовестно ее изучал и не собирался ее бросить. Еще в середине 80-х годов он писал, что "медицина - моя законная жена, а литература - любовница"{597}. Студентом он занимался на каникулах в Чикинской земской больнице Звенигородского уезда, потом короткое время заменял земского врача и в Москве принимал /598/ больных. По-видимому, собирался писать и работу специальную. По крайней мере после его смерти среди бумаг оказалось несколько исписанных листов с заметками по истории медицины в России{598}. Я, к сожалению, не догадался тогда снять копию. Эти заметки до сих пор нигде не напечатаны. По наведенным мною справкам, рукопись находится теперь в Центроархиве. Чехов, впрочем, и на свой "Сахалин" смотрел как на некоторого рода медицинскую диссертацию{598}. И в Мелихове он еще принимал у себя обращавшихся к нему крестьян и снабжал их лекарствами, конечно бесплатно. Но этим тогда уже исчерпывалось его отношение к медицине. За последние 10-15 лет он научной медициной не занимался. Правда, в Ялту из редакции "Русской мысли" ему аккуратно пересылался медицинский еженедельник "Русский врач", но он в нем прочитывал только хронику и иногда мелкие так называемые "заметки из практики". И, случалось, любил поразить: "Вы читали в последнем номере о новом средстве от геморроя?" - "Нет, не читал". - "Вот, сударь, и растеряете практику. А я вот прочитал и уж Кондакова вылечил. Прекрасное средство". И на письменном столе слева всегда лежал молоточек и трубочка для выслушивания и медицинский календарь Риккера за текущий год. Но он принимал всегда деятельное участие в лечении своих домашних или заболевшей прислуги. Любил давать советы своим приятелям и расспрашивать про их болезни. Но обычно это оканчивалось указанием, что надо серьезно лечиться и обратиться к врачу. Была у него слабость - он любил писать рецепты. И, зная это, я старался не прописывать ему лекарств, а обыкновенно он стоит, бывало, у телефона и под мою диктовку передает заказ в аптеку, особенно при этом как-то отчеканивая латинские названия. Заставлял провизора повторить и прибавлял в конце: (для автора) д-р Чехов.

Тем обстоятельством, что Чехов был врач, можно в известной степени объяснить и некоторые особенности истории его болезни. Как это ни странно, но как раз врачи чаще других впадают в две возможные крайности: или они переоценивают свои болезненные ощущения и симптомы и относят к себе все самое неблагоприятное, что знают про свою болезнь, или, наоборот, недооценивают того, что есть, опять-таки стараясь /599/ обосновать свое отношение медицинскими соображениями.

Я уже упоминал о том, что в самое первое время нашего знакомства Чехов про болезнь свою не говорил. В конце ноября 1898 года рано утром мне принесли от него записку, в которой он просил зайти, захватив с собой "стетоскопчик и ларингоскопчик"{599}, так как у него кровохарканье, - и я действительно застал его с порядочным кровотечением. Ларингоскоп тут был ни при чем, потому что не могло быть никакого сомнения, что это настоящее легочное кровотечение. Когда через несколько дней я мог его детально исследовать, то я был поражен найденным. В этот первый наш медицинский разговор Чехов начал летосчисление с года поездки на Сахалин (1890), когда у него в дороге появилось будто бы первое кровохарканье, но впоследствии выяснилось, что оно было уже в 1884 году и потом довольно нередко повторялось. И с студенческих лет он много кашлял, весною и осенью плохо себя чувствовал и нередко лихорадил, но объяснял это инфлуэнцой, никогда не лечился, не давал себя выслушивать, чтобы "чего-нибудь там не нашли". Объяснял кровохарканье горлом, а кашель - простой простудой, хотя, по его собственным словам, временами превращался в стрекозиные мощи. И еще в 1888 году он наставительно, как врач, пишет Суворину, что "чахотка, или иное серьезное легочное страдание, узнается только по совокупности признаков, а у меня-то именно этой совокупности-то и нет"{599}. И даже, несмотря на кровохаркания, единственный симптом, производивший на него впечатление, так как "в крови, текущей изо рта, есть что-то зловещее, как в зареве"{599}, и даже после смерти брата Николая от скоротечной чахотки в 1889 году он еще заявляет, что "ни за что выслушивать себя не позволит", и только хлынувшая весной 1897 года в необычно большом количестве кровь и вмешательство друзей заставили его лечь в клинику профессора Остроумова. С того времени, очевидно, процесс неуклонно прогрессировал. И я при первом исследовании уже нашел распространенное поражение в обоих легких, особенно в правом, с несколькими кавернами, следы плевритов, значительно ослабленную, перерожденную сердечную мышцу и отвратительный кишечник, мешавший поддерживать должное питание. Мои /600/ тогдашние попытки убедить Чехова в необходимости серьезно лечиться не привели ни к чему. Он упорно заявлял, что лечиться, заботиться о здоровье - внушает ему отвращение. И ничто не должно было напоминать о болезни, и никто не должен был ее замечать. Поэтому и выработал он такую манеру говорить, не повышая голоса, медленно, монотонно, останавливаясь при чувстве раздражения гортани, чтобы удержать кашель, а если уже приходилось кашлять, то мокрота отплевывалась в маленький, заранее приготовленный бумажный фунтик, тут же где-нибудь лежавший за книгами на столе и отправляемый потом в камин. Только с дипломатическими подходами, как будто невзначай или пользуясь случайными поводами, удавалось его послушать и заставить сделать то или иное. Только с 1901 года он перешел на положение настоящего пациента и сам уж часто предлагал: "Давайте послушаемтесь". Но и тут заставить его лечь, вообще заняться лечением, главным образом и прежде всего, было нельзя. И не только с посторонними он не любил говорить о своей болезни, но и от своих домашних скрывал свои немощи, никогда не жаловался; на вопрос: "как себя чувствуешь?" - отвечал: "сейчас хорошо, почти здоров, только вот кашель", - или "голова болит", или что-нибудь в этом роде. К несчастью, процесс уже находился в той стадии, когда на выздоровление не могло быть никакой надежды, а можно было только стремиться к замедлению темпа болезни или к временному улучшению состояния больного. Увы, и для этого у Чехова обстоятельства сложились крайне неблагоприятно прежде всего в силу окружавшей его обстановки; и как это ни странно, но он был лишен ухода и некоторых необходимых для лечения условий. Чехов был очень привязан к семье, но особенно нежно любил свою мать, окружал ее трогательной заботливостью, и последние слова в его завещании сестре{600} были: "Береги маму". И Евгения Яковлевна платила своему Антоше той же нежностью. Но что могла сделать эта милая, всеми любимая старушка? Разве могла она что-нибудь провести или на чем-нибудь настоять? И выходило так, что, несмотря на все предписания, пищу давали ему совершенно неподходящую, и компресс ставила неумелая горничная, и о тысяче мелочей, из которых состоит режим такого больного, некому было /601/ позаботиться. Сестра его, Мария Павловна, когда выяснилось положение, была готова бросить службу и Москву и совсем переехать в Ялту, но после его женитьбы по психологически понятным причинам это отпало. Антон Павлович повенчался с Ольгой Леонардовной Книппер в мае 1901 года, как известно, никого не предупредив. С этого времени и условия его жизни резко изменились.

Как врач, лечивший Чехова, и исключительно с врачебной точки зрения, я должен сказать, что изменения эти, к сожалению, не могли способствовать ни лечению, ни улучшению его здоровья. Одному известному французскому специалисту по туберкулезу принадлежит афоризм: "Чахоточные должны забыть о лаврах", и судьба Чехова как будто этот афоризм подтверждает. Его несчастьем стало счастье, выпавшее на его долю к концу жизни и оказавшееся непосильным для него: Художественный театр и женитьба. Я помню, как волновался Чехов перед постановкой его "Чайки" в Художественном театре, как этого волнения он не мог скрыть и как оно выражалось в подробных рассказах о провале этой пьесы в Александринском театре, и помню, в каком длительном радостном возбуждении он находился после торжества и одержанной в Москве победы. И он, давший себе раньше слово порвать с театром и не писать больше пьес, пишет пьесы специально для этого театра, и Художественный театр делается театром Чехова и очень сильно содействует увеличению популярности Чехова в последние годы его жизни. И затем женитьба. От Чехова, когда он бывал в особенно хорошем настроении, приходилось иногда слышать, как, случалось, он с приятелями в молодости веселился. Но я никогда не слышал ни от него самого, ни от других ни про одно его серьезное увлечение. Ольгой Леонардовной он увлекся еще до постановки его пьес, увидев ее в первый раз на репетиции "Царя Федора"{601}. Когда я за границей из "Русских ведомостей" узнал об их браке, я вспомнил почему-то, как в приезд Ольги Леонардовны в чеховский дом весной 1900 года я однажды увидел такую группу: она с Марией Павловной наверху лестницы, а внизу Антон Павлович. Она в белом платье, радостная, сияющая здоровьем и счастьем, в начале блестящей карьеры, первая актриса Художественного театра, в центре внимания не одной Москвы, с громадными возможностями /602/ и надеждами в будущем, он - осунувшийся, худой, пожелтевший, быстро стареющий, безнадежно больной. И когда они, повенчавшись, связали свою жизнь, то фатальные последствия не могли заставить себя ждать. Она должна была оставаться в Москве, - он без риска и вредных последствий для здоровья не мог покидать своей "теплой Сибири". И зная Чехова, нетрудно было вперед сказать, чем это кончится. Начинаются постоянные переезды из Ялты в Москву и обратно. Возвращаясь почти после каждой поездки в Москву, он расплачивается за нее либо плевритом, либо кровохарканьем, либо длительной лихорадкой. И сознательно обманывает себя, принимая следствие за причину, указывает, что вот в Москве было недурно, а как в Ялту вернулся, так опять расхворался. Зимы 1901-[190]2, 1902-1903 годов он проводит в Ялте и почти все время очень плохо себя чувствует, проделывая те или другие обострения.

К концу этого периода он очень изменился и внешне. Цвет лица приобрел сероватый оттенок, губы стали бескровны, он еще больше похудел и заметно поседел. Деятельность сердца все ухудшалась, процесс в легких все расползался. В соответствии с этим стала все резче проявляться одышка, появились симптомы и туберкулезного поражения кишок.

У меня сохранилось письмо Ольги Леонардовны от 9 января 1902 года, то есть через полгода после свадьбы. Она просит написать подробнее о здоровье Антона Павловича и, между прочим, пишет: "Мне очень тяжела эта зима. Только, что занята сильно, это помогает. Такая разлука немыслима. Я все-таки думала, что здоровье Антона Павловича в лучшем состоянии, чем оно есть, и думала, что ему возможно будет провести хотя бы три зимние месяца в Москве. Но теперь я об этом, конечно, не заикаюсь... Уж очень грустно и тяжко".

Выхода не было, и когда Ольга Леонардовна говорила о том, что бросит сцену и переедет в Ялту, то Антон Павлович, конечно, протестовал и не допускал и речи об этом{602}. И был при данных условиях прав. Весною 1903 года, с благословения известного московского клинициста проф. Остроумова, принимается решение зиму проводить в Москве. Но осенью 1903 года он не перестает лихорадить, один плеврит следует за другим, /603/ трудно поддающиеся лечению расстройства кишечника. Он уже не скрывает своего плохого самочувствия. А Художественный театр, увлеченный своими задачами, связанный планом, торопит скорейшей присылкой "Вишневого сада". Все чаще я заставал Чехова в кресле или на диване, уже без книжек и газет в руках, и он впервые не избегал говорить о своей работе, а жаловался, как трудно ему дописывать и переписывать пьесу, - он мог делать это только урывками.

В октябре я в последний раз попытался задержать его, сказал ему почти всю правду, умолял не губить себя, не ездить в Москву{603}, что это безумие. Он об этом написал в Москву, но к декабрю все-таки уехал. Дальнейшее известно. Повторяю - то, что случилось при сложившихся обстоятельствах, было неизбежно. Но когда мы в одном из его писем к жене читаем: "Решай ты, ибо ты человек занятой, рабочий, а я болтаюсь на этом свете как фитюлька"{603}, то мы, читатели Чехова, с этим согласиться не можем, и когда он в другом письме, указывая на то, что во вновь снятой в Москве квартире на третьем этаже лестница высокая и лифта нету и что ему трудно будет с его одышкой подниматься, кончает словами: "ну да ничего, как-нибудь взберусь"{603}, - то я, врач, не могу не думать о том, какое роковое влияние эта лестница должна была оказать на его и так уже крайне ослабевшее сердце.

В Москве он принимает горячее участие в репетициях "Вишневого сада", очень волнуется; при этом разгар сезона, по обыкновению масса гостей.

Сознавал ли сам Антон Павлович в глубине души свое положение? Ольга Леонардовна в предисловии к изданным его письмам пишет: "Точно судьба решила его побаловать и дала ему в последний год жизни все те радости, которыми он дорожил: и Москву, и зиму, и постановку "Вишневого сада", и людей, которых он любил"{603}. Все это и сам Чехов неоднократно говорил: как он любит Москву и все московское, как скучает по северной зиме, как близок стал ему Художественный театр и как тянет его к московским людям и обстановке.

И однако, по-видимому, и в Москве бывали у него знакомые мне по Ялте настроения: Так, старый друг чеховской семьи, прекрасно всех их знавшая Т.Л.Щепкина-Куперник в своих воспоминаниях описывает свое /604/ посещение, относящееся к осени 1902 года: "Я изумилась происшедшей в нем переменой...{604} Он горбился, зябко кутался в какой-то плед и то и дело подносил к губам баночку для сплевывания мокроты... В этот вечер Ольга Леонардовна участвовала в каком-то концерте. За ней приехал корректный Вл.Ив.Немирович, во фраке с безупречным пластроном. Ольга Леонардовна вышла в нарядном туалете, повеяло тонкими духами. Ласково и нежно простилась с Антоном Павловичем, сказала ему какую-то шутливую фразу, чтобы он "не скучал и был умником", и исчезла. Антон Павлович поглядел ей вслед, сильно закашлялся и долго кашлял, и когда прошел приступ кашля, сказал без всякой видимой связи с нашим разговором, весело вертевшимся около воспоминаний прошлого, общих знакомых и проч.

- Да, кума, помирать пора..."

17 января премьера "Вишневого сада" и чествование Чехова Москвой, а он с трудом стоит на сцене, мертвенно-бледный и кашляет. В середине февраля он вернулся в Ялту в значительно худшем состоянии, но полный еще московских впечатлений. Оживленно рассказывал про чествование, показывал поднесенные ему подарки и комически жаловался, что кто-то, должно быть, нарочно, чтобы ему досадить, распустил слух о том, что он любитель древностей, а он их терпеть не может. Среди подношений действительно были модель древнего русского городка, старинный ларчик и, между прочим, чернильница XVIII века. На мое замечание, что все это очень красиво и что мне особенно нравится чернильница, он ответил: "Да что вы, ведь теперь песочком не посыпают, есть пропускная бумага, и гусиных перьев же нет". Потом со своей милой улыбкой прибавил: "Ну вот, если вам очень нравится, я распоряжусь, чтобы в наказание вам эту чернильницу после моей смерти и вручили". Как он ни был плох, я тогда все-таки не мог думать, что чернильница уже меньше чем через полгода действительно перейдет ко мне. Он пробыл в Ялте до конца апреля, временами оживлялся, строил планы на будущее, мечтал засесть за работу, говоря, что в голове много уже созрело. Собирался, если поправится, с наступлением тепла поехать на войну, из-за которой очень волновался, врачом, так как врач может больше видеть{604}. Но чаще бывал молчалив, сосредоточенно задумчив, и он, никогда /605/ раньше не жаловавшийся на здоровье, говорил, что устал, что хочется по-настоящему отдохнуть, набраться сил. Он чувствовал необходимость в покое, но в самом конце апреля он уехал в Москву. В дороге простудился, получил резкое обострение, плеврит с необыкновенно для него высокой температурой и немедленно по приезде слег, и встал только, чтобы поехать в Баденвейлер.

Последнее письмо я получил от него 26 мая следующего содержания: "Дорогой Исаак Наумович! Я как приехал в Москву, так с той поры все лежу в постели, и днем, и ночью, ни разу еще не одевался. Поручение, которое Вы дали мне насчет Хмелева*, я, конечно, не исполнил.

______________

* H.H.Хмелев исполнял тогда обязанности председателя Московской губернской управы. Дело касалось участия Московского земства в устройстве санатория для больных из действующей армии. (Прим. И.H.Альтшуллера.).

Да и если бы я был здоров, то и тогда едва ли сделал бы что-нибудь. Хмелев теперь очень занят, видеть его трудно. Поносов у меня уже нет, теперь стражду запорами. Третьего дня я заболел какой-то инфекцией. После обеда поднимается температура, и потом не сплю всю ночь. Кашель слабее. 3-го июня уезжаем за границу, в Шварцвальд, в августе буду в Ялте. Ах, как одолели меня клизмы... Кофе уже дают, и я пью его с удовольствием, а яйца и мягкий хлеб воспрещены. Крепко жму руку. А теперь я лежу на диване и по целым дням от нечего делать все браню Остроумова и N{605}. Большое удовольствие. Ваш А.Чехов".

А потом приписка:

"Сегодня первая ночь, которую я проспал хорошо"{605}.

Ольга Леонардовна мне потом с возмущением рассказывала, как в Берлине в "Савой-отель" к нему приехал приглашенный известный клиницист проф. Эвальд. Внимательно осмотрев больного, он развел руками и, ничего не сказав, вышел. Это, конечно, было жестоко, но развел он руками, наверное, от недоумения, зачем и куда такого больного везут.

И все-таки, как ни был я уверен в близости роковой развязки, меня как молния поразила полученная мною рано утром 3 июля на Рижском взморье телеграмма о его смерти. /606/

M.К.ПЕРВУХИН

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ О ЧЕХОВЕ

Мое знакомство с Антоном Павловичем Чеховым относится целиком к последнему, ялтинскому периоду его жизни. К тому печальному периоду, когда злой недуг, давно подточивший организм Чехова, стал быстро прогрессировать, заставляя больного писателя все больше и больше замыкаться у себя дома и отражаясь на его настроении.

Я поселился в Ялте осенью 1899 года, но наезжал туда и раньше. И вот на моих глазах произошел многознаменательный перелом в жизни Чехова: раньше он, особенно в те чудные, мягкие дни, которыми любит дарить Ялту осень, зачастую и утром и вечером выбирался со своей дачи, выстроенной за городом, по дороге, ведущей из Ялты через шумную, с азиатским элементом населения, загрязненную Аутку - в горы, к пресловутому водопаду Учан-Су. Бывало, что Чехов, как он сам, шутя над своею слабостью, выражался ироническим тоном, "совершал подвиг", проходя все расстояние от дачи до ялтинской набережной пешком, без отдыха по пути. На набережной же у него была "станция" в крошечном книжном магазине большого чудака Синани, который, будучи человеком весьма скромной, доморощенной культуры, с благоговением относился к писателям вообще, а Чехова буквально боготворил.

Книжная торговля Синани шла очень вяло: с одной стороны - "Ялте читать некогда", а с другой - у самого Синани - то ли из-за недостатка средств на расширение /607/ дела, то ли по недостатку предприимчивости - выбор книг был донельзя ограничен. Настоящий покупатель был в лавке большою редкостью. Но крошечный магазинчик стоял на перепутье, в самом центре набережной, сам Синани, один из могикан старой Ялты, отличался положительно всеведением и словоохотливостью. Поэтому в магазинчике его постоянно происходили импровизированные "заседания", в которых принимал участие и сам говорун и хлопотун хозяин, крикливо обличавший непорядки то ялтинского городского самоуправления, то земства, то администрации, а то и самого Петербурга, ненавидимого стариком Синани за пренебрежение интересами Ялты.

У дверей магазинчика Синани стояла удобная скамья, из-за которой чудак-караим вел нескончаемые препирательства с городскою управой и местной полицией, требовавшими удаления ее. И вот если не в самом магазине Синани, то у дверей его, на этой самой скамье, получившей название "писательской", по целым часам засиживался Антон Павлович, греясь на солнышке и созерцая море, сухо покашливая и рассеянно слушая разгоревшийся в магазине спор крикуна Синани с любившим подшучивать над ним непременным членом ялтинской городской управы, отставным знаменитым певцом баритоном Д.Усатовым, который на склоне дней своих стал ялтинским домовладельцем и городским деятелем, причем почему-то облюбовал в управе себе особую отрасль - заведование очисткой городских улиц от мусора, в то время как другой член управы, бывший в былые годы ассенизатором, а потом державший бани, некий Иванов, заведовал... городским театром и местным "казино".

- Перевешать вас всех надо! - горячится вспыльчивый Синани, - в Сибирь сослать! Вот погодите, дождетесь вы! Только и знаете, что население грабите!

Выскочит на улицу, стучит палкою с железным наконечником о цементный тротуар, отчаянно жестикулирует.

- Антон Павлович! - вопит к мирно греющемуся на ласковом солнышке и думающему какую-то печальную, хмурую думу Чехову. - Нет, вы слышали?! Нет, что вы скажете на это безобразие?! /608/

Чехов бесконечно далек от предмета спора. Ялту он откровенно недолюбливает и словно сердится на нее за то, что ему приходится жить в ней. Горячность Синани явно смешит его. Но, мягко и чуть иронически улыбаясь, он отзывается солидным баском:

- Да, это действительно безобразие!

- Вот погодите! - грозит Синани своему противнику. - Я уже просил Антона Павловича разделать вас под орех в каком-нибудь своем произведении! И Антон Павлович обещал, что соберется, разделает! Правда ведь, Антон Павлович? Вы обещали?

И Чехов рассеянно отвечает баском:

- Обещал! Я их, злодеев!

Теперь все трое мирно спят могильным сном: Чехов на кладбище Новодевичьего монастыря в Москве, в той Москве, куда он так рвался из нелюбимой им Ялты, - крикун и хлопотун Синани и горлан экс-король баритонов и специалист по очистке ялтинских улиц от мусора Д.Усатов - на ялтинском кладбище...

Но вышеописанные визиты Чехова "в город" и "заседания" на лавочке у магазина Синани с течением времени становились все реже и реже. В городе Чехов почти перестал показываться, и если ему случалась надобность побывать там, то он обращался предварительно с просьбою по телефону или к живчику и весельчаку доктору Бородулину, или к фотографу Дзюбе - прислать на дачу извозчика.

Знакомством с Чеховым дорожила, без преувеличения сказать, вся Ялта, даже люди, которые едва ли прочитали хоть один чеховский рассказ: он был знаменитостью, которою Ялта гордилась, он был своего рода ялтинскою достопримечательностью. Но сам он, по крайней мере в тот период, к которому относится мое с ним знакомство, явно тяготился всеми этими знакомствами и бывал у очень немногих ялтинцев. Чаще других бывал он в гостеприимном доме собрата по перу и деятельного общественного и политического деятеля, Сергея Яковлевича Елпатьевского, потом - у вышеупомянутого доктора Бородулина, который одно время был врачом Чехова, потом, если не ошибаюсь, бывал в доме начальницы местной женской гимназии Харкеевич. Если к этому коротенькому списку добавить дом художника Ярцева, княгиню Марью Владимировну Барятинскую, у которой /609/ Чехов бывал по делам сбора средств на сооружение в Ялте санаториума для туберкулезных больных, да еще квартиру боготворившей Чехова и подвергавшейся со всех сторон едва ли заслуженным насмешкам вдовы казанского врача Софьи Павловны Бонье, окрещенной в Ялте именем "антоновки", - то этим, кажется, и будет исчерпан весь список мест, которые посещал в последние годы своей жизни в Ялте на правах знакомства Чехов.

В первые месяцы моего пребывания Чехов был довольно частым посетителем тогда только что возникшей "художественной фотографии" С.В.Дзюбы - "Юг", помещавшейся на набережной в доме Овчинниковых. Большинство фотографий последнего периода жизни Чехова относится именно к работе этой фотографии. Особенно много снимков было произведено зимою 1899-1900 года, когда в Ялту заглянул старый друг Чехова, так же как и Чехов, безвременно погибший великий талант - художник Левитан{609}.

Первое мое знакомство с Чеховым в доме фотографа С.Дзюбы оставило во мне следующее впечатление:

Чехов - угрюмый, совершенно не словоохотливый человек. Держится он не то отгораживаясь от простых смертных, не то попросту высокомерно. Ни о каком сближении с ним, ни о каком разговоре "по душам" и речи быть не может.

Но вот как-то Чехов затащил Левитана в фотографию, где я проводил на правах школьного товарища владельца ее целые дни, - и я не узнал Чехова. Он казался помолодевшим, живым, веселым, говорливым, простым и доступным.

Покуда фотограф возился, приготовляя свои аппараты, Чехов и Левитан в приемной вели себя, как школьники. Левитан допытывался у Чехова, указывая на одну ранее сделанную Дзюбою фотографию, на которой у Чехова было напряженное, угрюмое и, пожалуй, надменное выражение, с какой целью сделана именно эта фотография.

- Держу пари, - говорил он, - ты хочешь сделать большой запас таких фотографий, чтобы раздавать осаждающим тебя поклонницам!

- Вот и не угадал! - отвечал Чехов. - Это - специально для издателей! /610/

- Зачем это?

- А как же?! Пристает человек - "дайте рассказ!" Обещает дать "хорошую полистную", благоразумно увиливая от точного обозначения размера ее. Ну, я ему и пошлю этот портрет. Как увидит меня таким... Навуходоносором... Испугается! Поневоле, хоть зубами скрипя, лишних сто рублей на лист накинет!

- Ах ты, Навуходоносор! - хохотал заразительно весело Левитан. - Жаль, что я не портретист! Я бы тебя изобразил! Век бы ты помнил и...

- И ругал бы тебя! - подхватил Чехов. - Ты ведь однажды своим искусством нанес мне личное оскорбление! Помнишь?

- И не однажды, но многажды...

Однако когда фотограф изготовился и пригласил Чехова усесться перед аппаратом, у Антона Павловича опять на лице появилось то же напряженное и чуть-чуть высокомерное, надменное выражение. Все попытки Левитана заставить его изменить это натянутое выражение на более простое, на "домашнее", ни к чему не привели. Сделанный Дзюбою большой портрет положительно не удался. В следующий визит в фотографию Левитан уже и не называл Чехова иначе, как "местным Навуходоносором".

И, подтрунивая, допытывался у фотографа:

- Много ли карточек Чехова распродаете публике?

- Не говорите, - смеясь, запрещал Чехов. - Если узнает истину, он живопись бросит и сам здесь фотографию откроет, чтобы распродавать меня оптом и в розницу!

- А кто больше покупает? - продолжал допытываться Левитан.

Фотограф сказал, что за последнюю неделю куплены только две фотографии: одну взял какой-то заезжий священник, а другую приобрели две местные гимназистки.

По этому поводу опять разгорелась перепалка: Чехов уверял, что он всегда пользовался большими симпатиями духовенства и учащейся молодежи, а Левитан в тон ему твердил, что если, может быть, батюшка и купил фотографию "с благими намерениями", - в крайнем случае пошлет при доносе на недостаточную благонадежность Чехова, - то гимназистки уж явно собираются с портретом выкинуть какую-нибудь пакость. /611/

- Ну вот еще?! - протестовал Чехов. - Какую же пакость?!

- А такую! Знаю я их! - пугал его Левитан. - Вот возьмут да и выцарапают твоему портрету глаза.

- Ух, страшно!

- А потом, - продолжал фантазировать Левитан, - возьмут и приколотят фотографию - вниз головою!

Мелкий, но любопытный эпизод: в те дни в Ялте доживала свой долгий век генеральша фон Шаренберг, помнившая еще императора Николая I. Старуха обладала доброю душою и большую часть своего порядочного дохода тратила на благотворительность. Но в то же время она являлась субъектом крайне неуравновешенным и способным на разные эксцентричности. Коротая свой век в полном почти одиночестве и отчужденности от всего живого, она убивала досуг чтением и по очереди увлекалась то тем, то другим писателем, но на очень короткий промежуток времени.

Как раз когда Чехов, по выражению Левитана, "поступил в Навуходоносоры", старая чудачка генеральша запоем читала все произведения Антона Павловича и яростно пропагандировала его в качестве "величайшего писателя в мире". Узнав, что в фотографии "Юг" продаются портреты Чехова, она немедленно приехала туда, приобрела один из портретов и заказала вделать его в богатую рамку. Но вот попался ей в руки новый рассказ Чехова или кто-то повлиял на нее - и произошла реакция. Экспансивная старая генеральша всеми силами души возненавидела бедного писателя и с его портретом расправилась по-генеральски: в богатую раму вставила портрет отца Иоанна Кронштадтского, а у портрета Чехова выколола ножницами глаза, потом через весь портрет сделала какую-то невероятную ругательную надпись и по почте отправила по адресу Чехова.

На первых порах Чехов думал, что это шутка Левитана, но потом дело выяснилось, и оба хохотали, как дети. Однако, насколько я подметил, Чехов как будто опасался, что история эта станет известною его домашним и может их потревожить, и настойчиво просил и Левитана, и Дзюбу, и меня не проболтаться как-нибудь.

Вскользь отмечу, что у бедной эксцентричной генеральши фон Шаренберг такая расправа с писательскими портретами потом вошла в привычку: последовательно /612/ она приобретала, вставляла в богатые рамы, потом вынимала, уродовала, покрывала оскорбительными надписями и отправляла по соответствующему адресу портреты Максима Горького, Льва Толстого и, наконец, священника Григория Петрова. Да мало того, что учиняла сие, - являлась в редакцию издававшегося тогда в Ялте "Крымского курьера" и настойчиво требовала от меня, как фактического редактора, печатания ее обличительных открытых писем к указанным писателям, и очень огорчалась, услышав мой отказ.

- Да я заплачу хоть и сто рублей! - настаивала она.

- Нельзя!

- Ну, хоть в отделе объявлений! Что вам стоит? Ах да, понимаю: отомстят! Загрызут!

...Спит теперь и чудачка генеральша в сырой земле на одном из ялтинских кладбищ. И где-то спит безвременно сошедший в могилу талантливый Левитан, один из немногих настоящих и верных друзей Чехова: вскоре после вышеупомянутого визита в Ялту он скончался от запущенной сердечной болезни.

Если не обманывает меня память, то именно после смерти Левитана Чехов почти совершенно прекратил свои, прежде довольно частые, выезды из дому: смерть художника потрясла Чехова до глубины души. Как-то раз он заглянул при мне в ту же фотографию, увидел большой и очень удачный портрет Левитана - и обратился ко мне с просьбою:

- Попросите Дзюбу - ему это ни к чему! А мне портрет очень, очень дорог! Пусть отдаст его мне!

И, помолчав немного, добавил глухо:

- И пусть больше не вывешивает в приемной.

Весною 1900 года я сделался постоянным сотрудником ялтинской, тогда единственной на всем южном берегу Крыма, газеты "Крымский курьер". А.П.Чехов очень резко отзывался как о самой газете, влачившей, признаться, жалкое существование, так особенно о ее издательнице, державшей и газету и нас, сотрудников, в черном теле. Но в то же время Чехов интересовался газетою и иногда заглядывал ко мне на дом, чтобы узнать /613/ последние новости до выхода номера. Мне очень льстили эти, правда редкие, визиты Чехова, но однажды я все же осведомился - почему он не заглядывает в редакцию? Разумеется, все телеграммы - в его полном распоряжении и так далее.

Чехов нахмурился. Долго молчал, потом неожиданно для меня разразился целою филиппикою.

- Не только на вашу газету, - говорил он сурово, - но и на большинство провинциальных и даже столичных газет мне тяжело смотреть! Еще тяжелее заглядывать в редакции. Тяжело, тяжело!

- Да почему, Антон Павлович?

- А потому... Вот, на Сахалине я был. Там нечто в том же роде! Каторга какая-то!

Во-первых, в чьих руках огромное большинство газет сейчас? Вы скажете: в руках газетных работников! Неправда! Иллюзия! Газета - в руках издателей. А кто эти издатели? В одном месте - гоголевская помещица Коробочка, так боявшаяся продешевить мертвые души при продаже Чичикову, тупая, безграмотная, алчная, для которой текст газеты совершенно безразличен, важны - объявления. Она готова всю газету сплошь занять объявлениями, а текст и совсем выбросить. Еще и лучше: из-за текста цензурные неприятности могут выйти, а из-за объявлений - никогда. И за объявления - ей деньги платят...

В другом месте в газете хозяйничает бывший кабацкий сиделец, который всех своих сотрудников на "ты" называет и при случае чуть ли не затрещинами кормит. И пичкает газету шантажными вещами. И из попавших, по несчастию, к нему, в его острог, мелких газетных работников, развращая их, вырабатывает целую шайку газетных бандитов.

В третьем... Ах, да что и говорить?!

А личный состав сотрудников газетных? Вы - только начинаете работать. Вы покуда не окунулись с головою в это дело! Вот - не дай бог! - окунетесь, приглядитесь, - и вам самому страшно сделается: какой чудовищный процент людей в газетном деле - это просто люди, которым буквально деваться некуда. Газета - последнее прибежище. Хоть с моста да в воду или - в редакцию.

Их, этих загнанных жизнью в газету людей, винить нельзя, - жертвы жизни. /614/

Но делу-то от этого не легче.

Вот разве на то можно надеяться, что придет-таки пора, когда повременная печать получит хоть минимум свободы и станет под защитою законов. Ну, тогда, конечно, - если доживете, - увидите: перемрут, как мухи осенью, почти все те издания, которые существуют теперь, - и уйдет из газетной работы три четверти тех людей, которые теперь присосались к ней...

- А потом что будет, Антон Павлович?

Чехов раздраженно махнул рукою:

- А, черт... Рубль силу заберет! По-американски! А лучше ли, хуже ли... Кто его знает? Нет, впрочем, конечно, лучше. Газета станет капиталистическим производством. Выгодным будет только то предприятие, которое отвечает на спрос широкой публики. А спросом-то будут пользоваться издания, так или иначе отстаивающие интересы широких масс. Значит...

Должно быть, близко то время, когда народится особый тип газеты: для народа. Не нынешние простыни со многими тысячами строчек текста, не наши доморощенные "Таймсы", а крошечные газетки, где все будет сжато. Зато эти пойдут и в народ, потому что будут дешевы. Но все это - впереди, впереди. А сейчас - каждый раз, когда вижу молодого писателя, втягивающегося в газетное дело, - нехорошо у меня, признаться, делается на душе. Омут!

С одной стороны - не хозяева вы в своих газетах, господа!{614} Батраки, и больше ничего! Вы вкладываете свои силы, свои знания, свое здоровье... А в любой момент вам говорят:

- Милый друг! Не угодно ли вам - уйти?

А сколько свежих молодых талантов губит газета? Ведь губит, губит! Для газеты нужна спешная, ежедневная, газетная по духу, работа. Злободневность нужна. На все надо отзываться даже тогда, когда отзываться вовсе не тянет. Где уж тут думать о работе серьезной, спокойной, обдуманной? Где вынашивать свои вещи? Впору только поспевать писать, писать и писать...

Ну, и привыкает мало-помалу человек - не выписывать свои вещи, а фабриковать их. Не дает себе труда развить облюбованную мысль, наметить характеры. Некогда! Надо поскорее написать и сбыть. А в результате что же получается? /615/

Возьмите для примера...

Чехов назвал имя большого, тогда гремевшего русского фельетониста{615}.

- Ведь талант какой! Да что - талант?! Талантище! А что из этого богатства остается в литературе?

Когда выходит номер газеты с его фельетоном, - это своего рода общественное событие. Шумит Россия. То есть та, конечно, которая фельетоны вообще читает. А вздумай он же издать отдельным томом свои нашумевшие фельетоны, - все это уже мертво. Все живет только несколько дней, в лучшем случае - недель, покуда не проходит интерес к самому факту, давшему материал для фельетона.

Точно фейерверк: покуда горит - звезды в небе. Прогорел - чад один остается.

А ведь если бы этот самый человек не принадлежал к числу соблазненных минутным успехом и громадными заработками, если бы он работал, просто только добросовестно работал над своими же собственными темами да давал бы себе труд, как в молодости, наблюдать жизнь, изучать ее, - в России было бы одним великим писателем больше. Жаль...

Надо заметить, что при разговорах со мною Антон Павлович очень часто останавливался на видимо близкой его сердцу теме - на быте литературной братии. Однажды как-то он как будто проговорился о причинах этого предпочтения:

- Как только сможете - убегайте! сломя голову убегайте из Ялты!

- Почему, Антон Павлович?

- Не место она для литературных работников! Здесь наш брат в безвоздушном пространстве оказывается. Здесь как-то контакт с жизнью, с настоящей жизнью обрывается. А писатель - он ведь питается соками окружающей среды. Ему нужны живые наблюдения. Ему нужно, чтобы не только в нем, но и вокруг него работала мысль, шло бы творчество. Здесь этого нет, и потому писателю сюда ездить следовало бы запретить под страхом смертной казни!

Заметив, что я чуть-чуть улыбнулся, Чехов и сам заулыбался.

- Вот, вот! Вы мне же сейчас шпильку подпустить хотите! - А почему, мол, вы сами, Антон Павлович, в /616/ сей Ялте обретаетесь да еще домовладельцем оной сделались?

А я вам на это отвечу:

- С одной стороны - по болезни, а с другой - по слабости характера. Жилка домовладельческая подвела, признаться! С молодости у меня было какое-то, не смейтесь, особое почтение к титулу "господин домовладелец". А тут вдруг случай подвернулся - самому домовладельцем, да еще ялтинским, сделаться. Ну, и сделался! И... и теперь иной раз на дачу мою мне смотреть тошнехонько!

В самом деле, в голосе Чехова звучали остро тоскливые нотки.

Но через минутку он опять рассеянно улыбнулся и продолжал:

- В общем, я просто-напросто, селясь в Ялте, как говорится, "опередил события". Надо было бы подождать так... Ну, лет сто, что ли? Тогда, знаете, добрые люди по воздуху летать [будут] со скоростью не ста, а... а тысячи верст в час! Целые, знаете, воздушные поезда будут. И вот, знаете, тогда мы с вами могли бы, вставши утречком в Ялте, вместе отправляться на чай в Москву, на завтрак - в Питер, а к вечеру, к обеду - домой, в эту самую Ялту. А вечером к нам сюда, в Ялту, живые люди из Москвы и Питера заглядывать будут. Вот при таких условиях - стоит и в Ялте жить. При иных - нет!

Еще помолчав немного, Чехов шутливым тоном заговорил:

- А то, знаете, здесь еще кому из писательской братии жить?

Историческим романистам! Мордовцеву, Салиасу! Недаром Салиас таки заглядывает сюда! Видели его? Приехал третьего дня, в "России" остановился. С бонною-француженкою...

Лукавая усмешка мелькает и скрывается.

- Прислал мне записку на изящнейшем листке почтовой бумаги с графскою короною, осведомляясь, может ли он иметь честь навестить меня? Ну, я ему ответил, что, конечно, буду рад принять его у себя, но что сегодня же съезжу к нему. Советую и вам навестить старика. Ему это даже польстит, доказав, что он не /617/ совсем позабыт современным поколением и что даже представители печати...

Опять лукавая усмешка.

...представители, так сказать, шестой там или седьмой великой державы им, покойником Салиасом, интересуются!

"Покойником" не я его, а он сам себя называть любит! И... и прав. И жалко признаваться, а так. Ведь это и в физическом смысле - живой труп, - он разбит параличом, еле ползает, перегнувшись пополам, а в литературном смысле - совсем, ну совсем покойник. Страшная, знаете, ирония судьбы! Ведь тоже талант был, и большой и интересный талант. Вы вспомните, начал-то он как и с чего? Написал огромнейший и, право же, интереснейший роман "Пугачевцы"{617}. По своему времени - литературное событие первого ранга было. Чуть-чуть не наравне с "Войною и миром" Толстого трактовалось. Мамаши наши как этим романом зачитывались?! Да в нем и есть немало достоинств, и - прежде всего отличная форма, отличный язык, великолепно разработанная фабула. А этот роман, не забывайте, был написан почти мальчиком. Человеком, который только краешком глаза взглянул на жизнь!

И вот, судя по этому роману, которым молодой Салиас, как говорится, размахнулся, - от него бог весть чего можно было бы ожидать! А что вышло? Что он дал после?

С ним, очевидно, случилась какая-то внутренняя катастрофа. Что-то, знаете, внутри - сломалось, расхлябалось. Бывает это - в сложных аппаратах, в часах. Часы, знаете, с великолепною гравированною золотою крышкой. Стекло - и то цело. Циферблат - и тот не тронут. А тряхнешь - внутри звон и шум. Столпотворение вавилонское. Затикает маятник, протикает десять или пятнадцать секунд и потом - стоп машина. Стоят часы. Как мужики говорят:

- Нутро перегорело! Середка испорчена!

Вот после "Пугачевцев" у бедняги Салиаса его литературное нутро, знаете, должно быть, того... перегорело!

- Да ведь он и после "Пугачевцев" писал немало!

- Даже очень много! Даже слишком много! Но вы обратите внимание: по размеру - уже ни единой такой большой вещи не написал. Это очень характерный /618/ признак. Как в часах, "завод" стал коротким. То "заводил" свой талант на тысячу страниц, а то и на три сотни трудно. По содержанию еще характернее: повторяю, с ним, с Салиасом, как с писателем какая-то внутренняя катастрофа приключилась. Какая-то сложная болезнь интеллекта. Личность раздвоилась. Получилось как бы два Салиаса. Один - новый, совершенно лишенный творческого дара, и другой - весь измятый, изломанный, изорванный, но живучий - старый. И этот старый остался с старым циклом идей. Обратите внимание: все почти сплошь то, что Салиас написал после "Пугачевцев", - это является не больше как развитием его же собственных, салиасовских, старых, им уже вскользь в "Пугачевцах" использованных тем.

Когда он был молод, - набрал этих тем столько, что, как говорится, просто швырялся ими, не давая себе труда вычеканить, отгранить. И наворотил, нашвырял груду: "Пугачевцы". Потом сам внутренне сломался, раздвоился. Творить нового уже был не в силах, но и отстать от творчества механически уже не мог. И вот начал постоянно возвращаться к своему же, к старому, к небрежно навороченному, брошенному, рыться в этой горе, выкапывать из нее кирпичинки, разглядывать и возиться с ними. По существу - обкрадывать самого себя... Грустное зрелище, признаться!

Но вы к нему сходите! Право, стоит! Увидите истинного барина, каких мы с вами, разночинцы, видеть не привыкли, и познакомитесь с истинным джентльменом.

Только не уделяйте его "бонне" особого внимания: старика Салиаса это всегда очень огорчает. Бог с ним!

Не знаю, состоялось ли предположенное свидание Чехова с Салиасом. Сам я к Салиасу так и не собрался, но в "Крымском курьере" напечатал коротенькую заметку, посвященную пребыванию в Ялте автора популярных исторических романов. На другой же день Салиас сделал визит в редакцию, чтобы поблагодарить меня "за память о старике". Его привела, чуть ли не втащила по грязной редакционной лестнице молодая, рослая, статная, вульгарно красивая француженка, с осиною талиею, невероятными бедрами, коровьим выменем вместо груди и разрисованным лицом.

Это и была "очередная бонна" обратившегося в "живой труп" старика романиста... /619/

Из разговоров с Чеховым о литературной братии вспоминаю еще один большой разговор, вызванный особым поводом: меня, как редактора, вообще одолевали разные "самородки" и "писатели из народа", и в числе их - какой-то до ужаса безграмотный "сочинитель". Сначала я пытался разобраться в его гиероглифах, потом убедился, что это дело совершенно безнадежное, и просто стал швырять в корзину все письма "самородка". "Самородок" оскорбился и обратился к Антону Павловичу с длиннейшею и обстоятельнейшею жалобой на меня. И вот, получив эту жалобу, Чехов вызвал меня к себе по телефону "поговорить".

Должно быть, в тот день он чувствовал себя лучше обыкновенного, поэтому был в веселом и шутливом настроении. Речь его была полна юмора. Он был на редкость словоохотлив.

- Ну-с, подсудимый! - начал он, встретив меня на пороге своего рабочего кабинета. - Что вы скажете в свое оправдание?

И при этом похлопал по краю массивного письменного стола целою кипою исписанных неряшливым, хорошо мне уже знакомым почерком "самородка", листков.

- Сие - обвинительный акт и прочие судебные материалы! Итак, приступим к разбору дела! Отвечайте, не уклоняясь, на вопросы: а почему вы, обвиняемый, на страницах "Крымского курьера" печатаете какие-то там метеорологические бюллетени и упорно отказываетесь напечатать хотя бы сию "Повесть о том, как адна кнегиня ис правадником Асланом хвосты трепала"?

Это был дословно заголовок одного из произведений одолевавшего меня "самородка".

- Одолевают? - допытывался, сверкая глазами, Чехов. - Так вам и надо! Страшно рад! Поделом! Не беритесь за редакторское дело! Не лезьте добровольно в каторгу! Полезли? Кушайте на здоровье!

- Да вы-то, Антон Павлович, почему злорадствуете?! - засмеялся я. Почему вам-то это доставляет удовольствие?

- А как же? - словно удивился Чехов. - Это, батенька, как где-нибудь в приемной популярного врача, где собирается множество больных разнообразнейшими болезнями и каждому доставляет удовольствие, если /620/ удается обнаружить, что его сосед еще опаснее болен, чем он.

У меня один только зуб ноет, и то хоть вешайся, а у него вон не то три зуба, не то целая челюсть!

Чехов показал мне лежавшую на письменном столе форменную груду разнообразнейших рукописей{620}.

- Видите? Засыпают! Из Владивостока даже шлют! Про Архангельск уж и говорить нечего: по нашим временам - это совсем ведь близко! Спасибо Савве Мамонтову - железную дорогу соорудил до Архангельска-то! Несчастливцевым{620} большое одолжение сделал!

А вы вот что, М.К.! "Самородок"-то ваш представляет некий интерес. Не в отношении своего творчества, конечно, а как личность. Попросил я вас прийти к себе, конечно, не из-за его слезницы, а просто - редакционным воздухом дохнуть захотелось, поболтать, а вы здесь, в Ялте, сейчас - единственный "сих дел мастер". Уж вы не сердитесь... А относительно "самородка" и присных - рекомендую обратить внимание: не пренебрегайте! И это - материал, и материал, могущий оказаться чрезвычайно интересным. Наблюдайте. Входите в непосредственное соприкосновение. Расспрашивайте. Когда-нибудь, - если только избавит вас аллах от газетной лямки, - размахнетесь и сами романом из жизни газетной братии. И тогда вот такие из жизни взятые фигуры вам вот как понадобиться могут в качестве сырого материала!

Я последовал совету Чехова, вызвал в редакцию "самородка", долго объяснялся с ним и потом должен был дать отчет о разговоре самому Чехову.

...Мальчик шестнадцати или семнадцати лет. Служит подручным в кузнечном заведении, стоящем на краю города. Учился в деревенской школе. Одержим страстью писать стихи, говорит стихом. Дошел до того, что кажется маньяком: подбирает рифмы к каждому услышанному слову.

- Мне кричат:

- Тащи воду!

- А я отвечаю:

Я принес бы воду

Для крещеного народу,

Да к воде нет ходу

За неименьем броду! /621/

...Маленького роста, кривоногий, с низким звериным лбом, приплюснутым носом и выпяченными губами, с вытянутым редькою черепом, весь какой-то корявый. От хозяина получает угол там же, в кузнице, еду, обноски платья и три рубля в месяц. С трудом читает, - читает только газеты. И вот - он исписывает стопы бумаги повестями... из великосветской жизни. Его "персонажи" - графини, княгини, баронессы, графы, бароны, миллионеры банкиры - "американе". Чушь получается, понятно, невообразимая. Но мальчишка упорно стоит на своем: пишет, рассылает по редакциям, ждет ответа, обижается, пишет уже дерзкие письма, грозит "бросить боньбу", то есть бомбу.

Чехов почему-то заинтересовался этим несчастным свихнувшимся маньяком, и устроилось у меня в редакции свидание.

- Зачем вы пишете про графинь, маркиз, баронесс? - допытывался Чехов у мальчугана. - Да вы хоть одну-то княгиню живую видели?

- Вот те на! - сердился мальчишка. - Да мимо нашей кузни сама княгиня Барятинская сколько раз проезжала! Видел ее как облупленную!

- Вот вы из деревни? Да? Вы работаете в кузнице? В кузницу приходят десятки людей: рабочие, татары, греки. Почему вы не попробуете о них писать?

- Очень нужно кому?! - фыркает "самородок". - Рабочие - они рабочие и есть! Одно слово - рабы! А татары - баранья лопатка!

Так мальчик и ушел разочарованным.

С другим "писателем из народа" Чехов на моих глазах провозился несколько недель, покуда не был вынужден признаться, что и это случай совершенно безнадежный{621}.

Это был мужиковатый парень, кажется - ярославец, раньше, в дни юности, бывший позолотчиком и зарабатывавший очень недурно. Как-то он присутствовал на пожаре, уничтожившем старинную церковку, и написал о пожаре корреспонденцию в местных епархиальных ведомостях. За корреспонденцию ему прислали 11 рублей 50 копеек. Это его и погубило. На селе он стал известен под именем "писателя", к нему стали обращаться о просьбами "разделать" волостного старшину, писаря, священника. И вот парень записал. Писал в прозе, в /622/ стихах, исписывал целыми пудами бумагу. Заваливал редакции и издательства. На его беду именно в этот период ракетою взвилась слава Максима Горького, в литературу вошел босяк, заговорил дерзкие речи. Бывший позолотчик - назовем его Поликарповым, - он жив и сейчас, - жадно ухватился за "горьковские" темы и стал описывать "людей со дна", причем все эти люди оказывались невероятными философами, говорили не иначе, как напыщенными тирадами, обличая "гнусных буржуев".

Редакции не принимали писательских упражнений отбившегося от настоящей работы позолотчика. Тогда он, не долго думая, махнул из Твери или Рыбинска в Крым, в Ялту, с целым ворохом своих произведений, чтобы представить их собравшимся в то время в Крыму трем корифеям русской литературы - Чехову, Горькому и Льву Толстому.

Чехов имел терпение переглядеть целый ворох рукописей Поликарпова и вызвал его для беседы о его работе. Результатом беседы было то, что Поликарпов решил:

- Конечно, как Чехов - интеллигент, а интеллигенты боятся, чтобы свежие силы из народа их не оттеснили, ну, так он и затирает меня! Пойду к Горькому!

Чехов, зная, что я принимаю участие в действительно голодавшем в Ялте Поликарпове, вызвал меня - побеседовать о нем. Очень волновался.

- Ужас что такое! - говорил он. - Ведь вот - парень здоровый. Ремесло знает, и ремесло прибыльное. Неглуп. С хитринкою даже. С воловьим упрямством, с адскою трудоспособностью, с нечеловеческою энергией и стальным здоровьем. Займись он чем-либо другим, только не литературою - он всюду проложил бы себе дорогу. А он словно помешался. Он сделался графоманом. Он убивает время, силы, здоровье, он терзает всех окружающих. Во имя чего? Хочет быть писателем! Но его творчество никому и ни на что не нужно. Его рассказы - это жеваная бумага. Это отрыжка Горького...

Нет, из него никогда ничего не выйдет...

Но оказалось - Чехов ошибся: из Поликарпова писателя, конечно, не вышло, но вышел сносный провинциальный газетный работник на все руки - и этому он обязан был своей действительно нечеловеческой /623/ настойчивости. Совершенно безграмотный вначале, он корпел по ночам, штудировал грамматику, теорию словесности, всяческие учебники. Все брал, как говорится, назубок, и на моих глазах смог сначала занять место газетного корректора, потом хроникера, вырезчика и т.д., словом - изучил технику газетного дела. Я виделся с Чеховым накануне его отъезда в Баденвейлер. Чехов порылся в бумагах, вытащил какое-то письмо, показал мне.

- Не объясните ли вы, М.К., что это за человек такой? Поликарповым его зовут... Торжественно извещает:

- Вот вы, Антон Павлович, пренебрегли мною и признали, что я никогда писателем не сделаюсь. Ан вы ошиблись! Сейчас я сам редактором сделался! А если бы вас послушался, то был бы я простым позолотчиком!

Я напомнил Чехову историю упрямого позолотчика. Чехов усмехнулся:

- Гм, да! Так, значит, из позолотчиков - в господа редакторы попал? Жаль, жаль! Из него, по всем признакам, отличный позолотчик был! Загубил, можно сказать, талант!

Вообще говоря, грубо ошибаются люди, рисующие покойного Чехова каким-то расслабленным сентименталистом, не человеком, а ангелом во плоти. Мои наблюдения над Чеховым очень невелики, хотя знакомство и сношения поддерживались в течение около пяти лет. Но по крайней мере в ялтинский период жизни Чехова - это был человек исстрадавшийся, упорно боровшийся против беспощадного недуга и, главное, знавший, что борьба эта, собственно говоря, бесполезна. Именно это-то, кажется, и накладывало на него оттенок глубокого трагизма. С каждым годом мрачнее становилась физиономия Чехова, все менее и менее словоохотливым делался он, словно говоренье мешало ему думать его вечную думу. Все реже в разговоре проскальзывали нотки светлого и беззлобного юмора, искорки примиренного отношения к жизни.

Да, Чехов никогда не был скопидомом, скупцом и в дни жизни в Ялте, располагая не бог весть какими средствами, - он очень солидный процент своего литераторского дохода тратил на помощь нуждающимся, осаждавшим его просьбами{623}. Очень видную роль в этом играла /624/ помощь Чехова постоянно появлявшимся в Ялте, так сказать "транзитом", странствующим литераторам из низшей категории провинциальной газетной братии. Но и помогая этим людям, Чехов в интимном разговоре не скрывал своего отрицательного отношения к целому классу. Может быть, приговор Чехова был слишком односторонен и потому чересчур суров, но приходилось, слушая его, сознаваться, что во многом Чехов и прав.

- Кто уходит в газетную работу? - говорил мне как-то Чехов. - Увы, это горько, но это так: отбросы интеллигенции, люди, которым больше деваться некуда... Здесь - нужен аттестат хотя бы среднего образования. Там требуется протекция. Тут нужна исключительная деловитость, известные знания, хорошая репутация. В редакции вы, господа редактора, ничего этого не требуете. Вы проявляете положительно преступную терпимость, и потому вы повинны в том, что возле газеты развелась туча полулитературной мошкары, ядовитого овода. Печатное слово - это страшное оружие. Вы с этим оружием обращаетесь, как ребенок обращается с отравленным кинжалом. Ваши издатели в массе - это базарные шибай, барышники, заботящиеся только о доходах. Кто подешевле работает на них - тот им и мил, тот им и друг. Поэтому-то у нас и разводится такое нестерпимое количество газетной шушеры, проституирующей газетное дело, обращающей газету в дом терпимости.

Вы, М.К., молоды и наивны! Но присмотритесь, и вам, вероятно, страшно станет! Оглянитесь вокруг. Будем говорить только о знакомых нам с вами лицах...

И часами лилась полная желчи обличительная речь Чехова:

- N.N. - фактический редактор крупной и бойкой провинциальной газеты. Кончил где-то прогимназию, служил в консистории, был изгнан. Поступил на службу в полицию. Приказом губернатора удален со службы за избиение арестованных и поборы. Стал доставлять газете хронику городских происшествий. Втерся. Стал хроникером вообще. Набил руку на сенсационных номерах, зачастую выдуманных. Получил приглашение заведовать в более мелком провинциальном центре газетою на правах редактора. Применяет газету для собственных /625/ целей: ведет помаленьку шантажную политику. Обложил данью театр, сады, цирк, даже - карусель...

- X.X. изгнан из третьего класса гимназии. Был полицейским вольнонаемным писцом. Проворовался. Попал в газету. В газете ведет хронику. Занимается поборами. Особенно грабит наезжающие в город труппы.

И т.д.

- Не люблю немцев! - признавался Антон Павлович. - Но, насколько знаю, там, в Германии, по крайней мере образовательный уровень газетных работников высок. Там, если к газетной работе припускают человека без образования, значит - он истинный, хотя бы и на немецкий образец талант. Рядовые же работники сплошь вербуются из лиц с университетским образованием. Пусть талантливости в них мало. Нам трудно судить. Но по крайней мере - это грамотные работники! В немецкой газете не рискуешь прочитать такой чепухи, от которой волос дыбом становится! Помилуйте! Что это такое? Я за последнее время стал вырезки делать, собираю альбом газетных ляпсусов. Вот, не хотите ли?

В Одессе, в крупнейшем культурном центре, в крупной газете видный сотрудник-фельетонист описывает свое путешествие из Одессы в Киев. Едет он, как и полагается одесситу, - морем. Вплоть до самого Киева ухитряется все ехать морем! В его очень красноречивом фельетоне описаны золотые маковки киевских церквей, озаренные солнцем, поднявшимся над морем!

Черт знает что такое!

Вот другой одессит. Тот рассказывает, как его и его товарища арестовал... судебный пристав и как судебный пристав являлся в "каталажку", призывал городовых и заставлял истязать арестованных.

Человек не знает того, что судебный пристав - это судейский чиновник, у которого строго определенные функции, что он может описывать имущество должников, рассылать повестки и принимать меры охраны имущества умерших, но не арестовывать людей, не распоряжаться в каталажке!

Вот третий. Сей - пишет рассказы. И он отправляет влюбленную чету венчаться в женском монастыре.

Черт знает, прямо черт знает какое невежество, какая наглость!

Но почему все это? А потому... /626/

Потому, что каждый мало-мальски дельный, толковый, способный работник при нашей бедности в хороших рабочих во всех областях легко находит себе занятие. На долю литературы остаются поскребыши. Те, которым больше как в газету деваться некуда!

И так будет еще долго. Я не доживу до улучшения дела. Вы - может быть...

Мне вспоминается маленький и прекурьезный эпизод из моих сношений с Чеховым, относящийся, если не ошибаюсь, к 1902 или 1903 году.

Чехов занес ко мне в редакцию рукопись - небольшой, но поразительно красиво написанный рассказ на военную, точнее сказать - на боевую тему.

- Прислала мне барышня одна, местная гимназисточка! - пояснил он. Просит посодействовать, чтобы его где-нибудь напечатали: хотя бы в "Русской мысли". Рассказ очень, очень недурен, но для ежемесячника не подходит. Может быть, вы у себя напечатаете?

- Антон Павлович! - возопил я. - Да ведь моя издательница за такие вещи не платит! А вашей гимназистке надо заплатить!

- Естественно, что заплатить надо! Тем более что автор-то намекает. Заплатили бы, дескать, "хотя" по пяти копеек за строку. Я справлялся. Не из голодающих, но и не из денежных людей. Заработать хочет, бедняга! Так, знаете, вот что мы сделаем: вы печатайте, а я вам оставлю для нее... ну, рублей двадцать, что ли. Чур - меня не выдавать! Скажете, что это редакционные деньги. Да предупредите, что впредь платить не станете...

Я оставил у себя рукопись и, когда Чехов ушел, принялся переглядывать ее, чтобы удобнее разместить в следующих номерах. Однако с первых же строк во мне начало зарождаться сомнение: рассказ обличал в авторе великолепное знание техники военного дела. Всюду мелькали термины, которых невоенный знать не может. Автор - молоденькая девушка, гимназистка. Откуда такие специальные знания у нее? Что-то нечисто...

Чем дальше я вчитывался, тем больше становилось мое сомнение. И наконец я вспомнил, не читая, финал рассказа. Я читал этот рассказ. Он был напечатан. Когда? Тогда, когда рекомендованной Чеховым гимназистки еще и на свете не было. Я стал перебирать в /627/ памяти всех русских писателей на военные темы, остановился на В.И.Немировиче-Данченке, добыл его книги и без труда в романе "Под грозою" нашел полный текст рассказа гимназистки.

Чехов был и взволнован и искренне огорчен всею этой историей и, помню, зайдя в редакцию, долго ворчал отрывисто:

- Ведь вот поди же ты! Чистое такое, юное и душою и телом существо... Глазки такие милые и ясные... Улыбочка светлая. А сама - мошенница!

Чехов предоставил все дело мне. Я вызвал гимназистку к себе в редакцию и, каюсь, пугнул ее уголовной ответственностью. Гимназистка перетрусила до полусмерти, а я делал вид неумолимого судьи и выгнал ее из редакции. Зашевелился семейный муравейник, прибежала ко мне пара великовозрастных гимназистов - кузены "юной преступницы", какой-то студент. Все уверяли, что это была простая невинная шутка, что я напрасно раздуваю дело и т.д. Помучив этих "милых шутников", я наконец сжалился над ними, отдал злополучную рукопись, но на прощанье еще раз жестоко пугнул всю компанию и заставил гимназистку поклясться, что впредь она такими делами заниматься не будет. Не знаю, сдержала ли она свое слово, но знаю, что, окончив гимназию, она немедленно вышла замуж за акцизного чиновника и стала играть роль в местном ялтинском "свете".

До этой истории Антон Павлович частенько таки направлял ко мне в редакцию начинающих авторов или их произведения с рекомендациею. После этого - перестал.

- Боюсь попасть впросак! - признавался он. - Ну их к богу, знаете! Правда, я добросовестно прочитываю все, что мне присылают, но ведь кто же поручится, что ему не подсунут старой-престарой, перелицованной заново вещи? Вон, говорят, кто-то даже "Пиковую даму" Пушкина ухитрился всучить издателю! А Стасюлевичу старик Мордовцев горячо рекомендовал роман какого-то начинающего исторического романиста. А роман-то оказался переписанным романом самого Мордовцева - "Царь и гетман"...

...И все же мы оба с Чеховым, как говорится, сели в лужу: по его личной рекомендации я напечатал в /628/ "Крымском курьере" маленькую крымскую легенду, доставленную ему, Чехову, какою-то очень нуждавшеюся в заработке драматическою артисткою. На другой день живший в Ялте литератор А.Я.Бесчинский, автор хороших путеводителей по Крыму и Кавказу, при встрече со мною язвительно заметил мне:

- Если вы, коллега, в другой раз пожелаете перепечатывать что-либо из путеводителей, то берите по крайней мере новые издания! А то эта ваша "Крымская легенда"{628} целиком содрана со страниц старого путеводителя по Крыму Тихомировой... Неудобно, знаете!

Чтобы не огорчать сильно тогда прихварывавшего Чехова, я так и не сказал ему об этом казусе, но каким-то образом он сам проведал о случившемся и прислал мне записку с извинениями. Записка была в шутливом тоне:

"Я, нижеподписавшийся, Антон Павлов сын Чехов и пр. и пр. сим клятвенно обязуюсь впредь юным плагиаторам не покровительствовать, для "Крымского Таймса" никаких поэтических и прозаических произведений неведомых мне авторов не рекомендовать"{628}.

Но однажды, в разговоре со мною, А.П.Чехов затронул одну, по-видимому, сильно интересовавшую его чуть ли не до смерти тему, или, вернее, одного очень большого русского человека, сыгравшего такую видную роль в истории русской общественности последней четверти девятнадцатого века. Это покойный А.С.Суворин.

Не помню, в 1902 или 1903 году А.С.Суворин приезжал в Крым, в свое любимое имение в Алуште, и оттуда заехал в Ялту с исключительной целью повидаться с Чеховым{628}. Накануне приезда Суворина к Чехову Антон Павлович заглянул ко мне в редакцию и несколько конфузливо попросил:

- Сделайте мне, М.К., большое одолжение. Прав на это одолжение с вашей стороны я не имею никаких. Если откажете - не обидите меня, но очень и очень огорчите...

- Слушаю!

- Сюда приезжает старик Суворин. Если можно, не печатайте об этом ничего. Не разругайте его! /629/

Обращение Чехова, признаюсь, меня удивило: суть в том, что, зачастую расходясь радикально с "Новым временем" и иной раз пускаясь с ним в полемику, я никогда не затрагивал лично А.С.Суворина и, напротив, к нему лично относился с исключительным интересом, чтя в нем огромную организаторскую силу и большой талант. Это я и высказал Чехову.

- Да, да! Вы правы! - как будто обрадовался Чехов. - О старике мы с вами еще поговорим! А что я вас предупредил, - так ведь это - на всякий случай! Вон у вас этот, как его... Ну, тот, который напоминает похоронные дроги, поставленные оглоблями вверх...

- Дубичинский?

- Ну да, Дубичинский! Он ведь "лихой наездник". Возьмет да и восприветствует старика Суворина по-своему! И ведь если бы это было идейно! А то ведь просто - ради красного словца обложит. А старик, хоть и стреляная птица, - огорчится. А мне очень и очень не хотелось бы его огорчать! Бог с ним!

Несколько дней спустя я был у Чехова, и он завел снова разговор о Суворине.

- Мы с ним были большими друзьями! - говорил Чехов. - Потом мы разошлись. Расхождение началось с несчастного дела Дрейфуса, по отношению к которому, по моему мнению, "Новое время" заняло ошибочную позицию{629}. За последние годы между мною и Сувориным осталось уже мало общего. Но все-таки - это воспоминания молодости. Я чувствую себя очень обязанным Суворину. Пусть на него собак вешают. Пусть на него возлагают ответственность за то, в чем его личной вины очень мало, что является коллективным грехом. Но все же "старая любовь", говорят, "не ржавеет". И я до могилы не смогу относиться безразлично к Суворину.

Дальше Чехов горячо заговорил о положительной роли Суворина в русской жизни.

- Кто поднял гонорар газетного работника? - говорил Чехов. - Кто первый стал давать русским писателям такую плату, при которой культурному человеку сделалось возможным целиком отдаться газетной работе? Это сделал именно Суворин. Вы скажете, что просто-напросто он применил правильный коммерческий расчет. Да. Пусть так. Но другие не хотели, да и сейчас не хотят применять этот "правильный расчет". /630/

Кто вообще относился к своим сотрудникам с исключительной заботливостью? Старик Суворин! Загляните в его конторские книги, вы увидите, какие колоссальные суммы розданы Сувориным сотрудникам в виде безнадежных авансов. Кто первый стал обеспечивать своих сотрудников пенсиями? Суворин!

Знаете ли вы, например, дело с У.?

Этот человек был когда-то полезным работником. Суворин его ценил. Хорошо платил. Потом У. заболел нервным расстройством и работником быть перестал. Суворин назначил ему месячное жалованье - двести рублей. Зная гордость У., Суворин отдал приказание в редакции:

- Пусть У. постоянно пишет. Принимайте его вещи, но не печатайте. Ссылайтесь на цензурные условия, на недостаток места, на что хотите. Ссылайтесь на меня лично: говорите, что данная вещь мне не понравилась и я не позволил ее печатать! А деньги платите!

И вот У. продолжает годами присылать свой материал, в большинстве случаев являющийся сумбуром, - а Суворин продолжает выплачивать ему гонорар и от времени до времени дает ему отпуск и на поездку выдает отдельную сумму...

Кто по-человечески обставил своих типографских рабочих? Кто для типографского персонала создал отличную профессиональную школу, эмеритальную кассу и т.д.? - Суворин.

Кто из русских господ издателей, придя к убеждению, что данный начинающий писатель обещает со временем развернуться, - берет этого писателя к себе, любовно за ним ухаживает, бережет его, направляет его талант? Суворин.

Кто, наконец, из русских издателей способен, заранее зная, что данная книга пойдет туго, будет залеживаться десятилетиями, - все же издать такую книгу и затратить на издание многие десятки тысяч? Только Суворин!

У кого из этих русских издателей в душе живет жилка жажды творчества и кто занимается издательством не столько ради возможных выгод, сколько ради того, что этим создаются культурные ценности? Это - А.С.Суворин.

И вот когда история будет судить его, - пусть она не забудет и этих сторон жизни Суворина... /631/

. . . {631}

. . . /632/

В книге отсутствовал лист стр.631-632 (OCR).

. . . /633/

А в Петербурге, там, знаете ли, как надо к изданию приступить? Ассигновать триста тысяч. И то - на первые расходы. На три года, что ли. Да держать в запасе еще двести тысяч.

И знаете, что будет, если вы размахнетесь полумиллионом? Вы оттянете у каждого существующего журнала по тысяче или полторы подписчиков да, может быть, "создадите" новых пять тысяч. Вот и все, чего вы добьетесь.

Сконфуженные инициаторы журнала, при словах Чехова о полумиллионе чуть не упавшие в обморок, убрались. Но затронутая ими тема, по-видимому, заинтересовала Чехова, и, покашливая, он долго еще говорил на эту же тему:

- Да, толстый журнал... Ах, как мило! Ах, как хорошо! Да, знаете! Но это продукт старой России. Той России, когда, знаете ли, еще дворянские усадьбы процветали и когда культурный владелец одной из оных, вспоминая о тоскливых зимних вечерах, осенью, продав урожай или заложив липовую рощу в Дворянском банке, выписывал сразу три или четыре журнала. А ежели он был из бюрократов, то непременно - "Русский архив".

Ах, мило! Ах, хорошо!

Зимою, знаете, гудит вьюга. Все снегом занесено. А какой-нибудь Никифор или Пантелей со станции прет в мешке ворох "Нового времени" да две, а то и три кирпичины - свежие книжки толстых журналов. И в семье идет даже ссора из-за того, кому первому проглядывать журналы. А тощая гувернантка тоскливо поглядывает на толстенную кирпичину - "Вестник Европы". Там - переводной роман этакого, знаете ли, Гэмфри Уорда, что ли! Герцог, член палаты пэров, графиня, неземная красавица, ну, и еще артист-итальянец и непременно англиканский пастор...

Но, господа, ведь усадьба-то стерта с лица земли! Ведь этот потребитель журналов умер. Ведь кто в усадьбе и читал, тот сбежал в город, а в городе библиотека, клуб, общественное собрание. И книжку можно достать "почитать". Ее выписывать не стоит...

Дальше Чехов заговорил о самих русских журналах:

- По бедности - добрую половину переводами заполняют. Это убивает интерес к журналу: ведь /634/ переводить труднее, чем оригинальное писать. Ведь выбирать на иностранном, что ли, рынке подходящий для перевода материал - это отчаянно трудная штука. А за перевод грош платят. А переводят чисто случайные вещи. А перевод сам в огромном большинстве - жеваная бумага. Вот в старые годы, в период, повторяю, усадьбы, - тогда перевод не был еще ремесленным. Марко-Вовчок, например, переводила. Прелесть! Лавровские переводы Сенкевича - чуть ли не лучше подлинника. А теперь переводы поставляют голодные курсистки, закабаленные каким-нибудь шустрым подрядчиком, имеющим связи с редакторами да издателями.

- Стойте! Вы не помните, чей это роман с английского "Наследник"? неожиданно перебил сам себя Чехов. - Кажется, в "Современнике" печатался! Читали? Ну, вот... Вот истинный символ прошлого периода усадьбы. Отличный по тем временам роман. Великолепный, несравненный роман! Во всех двенадцати книжках, и в каждой книжке по пяти или шести печатных листов. И в целой первой книжке, на пяти, на шести или семи листах, - рассказ о том, как некий мистер Уильям или Джерэмия, - прыщавая такая жалкая фигурка, писец, или, по-английски, извините, клерк какой-то лесной конторы, просыпается в воскресенье, съедает свой завтрак - лэнч, извините, - причем, помню, фигурирует еще сваренное вкрутую яйцо и посеребренная ложечка, которой мистер Уильям или Джерэмия выковыривает оное яйцо из скорлупы. Это пол-листа. Потом описывается, как он, герой, облачается в праздничный костюм, собственноручно вычистив сапоги, и отправляется прогуливаться по Лондону, старательно высунув из кармана жакета кончик старенького голубого шелкового платочка. Еще половина печатного листа: покуда герой не спустился с лестницы... Ну, а потом - его размышления по поводу уличного движения и утреннего тумана - пол-листа, описание прохожих - еще пол-листа, и так далее... Словом, в первой книжке герой на пяти или шести листах успел только прогуляться по городу и встретиться с парою знакомых, выпить стакан пива, вернуться домой. А тут его, знаете ли, застает письмо какого-то стряпчего, и в письме намекается на то, что в судьбе героя может произойти некая перемена.

Читатель страшно заинтересован и, сгорая от /635/ нетерпения узнать, в чем дело, - ждет следующей книжки. Через месяц, знаете!

Я этот роман читал на вакациях. Стал читать - он был кем-то заботливо в отдельную книгу переплетен, - нету сил. Бросил! Изголодался без чтения, снова пытался одолеть. Не мог. Бросил. И так до пяти раз. А потом как-то на самого себя рассердился, засел, вернее сказать, залег, - и все прочитал. До последней страницы. И узнал всю подноготную. Сначала, знаете, герой оказался имеющим запутанные, но законные права на какое-то большое наследство. Поместье в английском стиле, знаете ли, ну, там - аллея из двухсотлетних вязов, что ли, и старый дом, и пруды, по которым лебеди плавают. Ну, и старый благообразный дворецкий... Прелесть, прелесть... Но поместьем владеет благороднейшая личность - эсквайр. И у него прелестная дочь. И им этот новый наследник - как снег на голову... Кой черт, снег?! Как дубина на голову обрушивается! Все благосостояние, вся идиллия - пошла к черту!

И читатель волнуется:

- Бедный эсквайр! Несчастная Нэлли!

Это - в пятой или шестой книжке.

Ну, а в двенадцатой - перемена декораций: выплывает какой-то затерянный документ, удостоверяющий, что наследник-то хоть сам он и законнорожденный, но его дедушка был не совсем законнорожденный. И посему - его из поместья выкидывают, а благородный эсквайр с прелестною Нэлли водворяется снова в усадьбе, и лебеди плавают, и благообразный дворецкий встречает подъезжающих к парадному крыльцу гостей...

Ах, как хорошо писали, знаете, в шестидесятых годах! Ах, как, знаете, легко было тогда писать! Ах, какой читатель тогда был милый! А вот попробуйте теперь написать такую... ахинею! Попробуйте ее в нашем ежемесячнике напечатать! Так, пожалуй, читатель-то при всей своей долготерпеливости этими самыми ежемесячными кирпичинами вам голову проломит! Вот что!

Нет! По-видимому, наш журнал - отжил. Нужно что-то другое. Альманахи это хорошо. Но это - временное. Это ведь - чисто случайное. Вероятно, просто-напросто, нужен тот же самый журнал, только совершенно реформированный. Может быть - двухнедельными, а то и недельными книжками. Переводы по /636/ тридцать печатных листов - к черту. Вместо них - в каждом номере интересная заграничная корреспонденция. Париж, Лондон, Берлин, Рим, Константинополь. Общее число печатных листов должно быть увеличено. Редакции под страхом смертной казни будет запрещено запасаться материалом на полтора года, как бывает и по сей день: материал должен идти только свежий. Если произойдет какое-нибудь чрезвычайное событие, - пусть две и три книжки целиком будут посвящены ему. Словом, журнал должен, оставаясь журналом, приблизиться елико возможно к типу газеты, быть свежим. На все надо отзываться по горячему следу. В литературе - следить за каждым новым течением. Отрешиться от олимпийства, от академизма. И тогда...

Словно споткнувшись, Чехов докончил:

- И тогда, вероятно, все же ничего из этого всего не выйдет, и ваш журнал съест вас...

В разговорах с Чеховым я не раз подмечал его недоброжелательное отношение к Одессе. Это меня заинтересовало, и как-то раз в часы "заседаний" на знаменитой "писательской скамеечке" у магазина караима Синани я рискнул прямо спросить Чехова, почему он не любит Одессу?

- Против Одессы как города, - ответил он, - я ничего не имею. Но против одесситов... Действительно, есть-таки у меня недоброе чувство. Зародилось оно издавна, тогда еще, когда самой Одессы я и не знал, - по знакомству с одесской печатью. Всегда эта печать была бог знает чем. Всегда она отличалась нестерпимою крикливостью, наянливостью, всегда на ней лежал отпечаток чего-то дешево-базарного. Говорят: - это оттенок европеизма. Покорно благодарю! Откуда европеизм? Я ведь знаю одесскую газетную братию. Издатель - бывший мороженник, таскавший по улицам Одессы тачку с лимонадами. Вот он взялся издавать газету. Да мало того, что просто издавать, - он взялся руководить ею. К нему попадали и талантливые люди. Но они или не уживались и уходили, или, если уживались, - опускались на самое дно, становились молодцами своего издателя, выучивались у него держаться так, как держался он сам, носивший на голове кадку с мороженым. Когда /637/ завелась другая газета, - в Одессе завелась вечная грызня, и притом самого откровенного свойства. Газеты обливают друг друга помоями. Газеты целые столбцы свои занимают собственными дрязгами, воображая, что эти дрязги интересны публике. Может быть, и интересны. Но ведь это же означает потакать самым дурным инстинктам толпы. А язык одесских газет? Боже мой, что только они делают с русским языком и из русского языка?!

В другой раз Чехов очень сердито отозвался об одесситах-интервьюерах, изредка добивавшихся свидания с ним.

- Побудет человек пять минут, услышит, собственно говоря, только "здравствуй, прощай", а потом три недели пишет ежедневно фельетон и передает наши объяснения. Зачем это? К чему?

Нет, нет! Это, знаете, как вот бывают магазины такие: базар - любая вещь двадцать копеек. И стакан - двадцать, и перочинный нож - двадцать, и коврик - двадцать, и все грошовое, и все никчемное, и все ярко раскрашенное линючею, крикливою краскою. Нет, бог с нею, с Одессою!

После смерти Чехова не раз мало знавшие его люди пытались уверить, будто Чехов питал нежные чувства по отношению к Ялте, в которой он прожил последние годы своей жизни. На самом деле у Чехова было резко отрицательное отношение к Ялте. Иногда он откровенно ненавидел Ялту и, не стесняясь, высказывал это. Помимо жалобы на то, что жить в Ялте приходится, как в безвоздушном пространстве, Чехов жаловался и на многое другое:

- Дивное море, а Ялта в это море вываливает нечистоты. Чудесные горы, а Ялта не умеет провести дорог по этим горам. И те дороги, которые проведены, отравляют окрестности пылью. Настроили дворцов и вилл, но это - фасад. А за фасадом - каменные карманы с насквозь прогнившими стенами. На набережной магазины, которым и в Париж не стыдно показаться, а в двух шагах кофейни, на ночь обращающиеся в ночлежные приюты для беспаспортных. И это - символ всей жизни Ялты. Это - кофейня, она же - /638/ ночлежка. Настоящего, прочного, органически связанного с городом населения еще нету. Все не граждане, так сказать, а временные курортные арендаторы, которым до внесезона в высшей степени никакого дела нет. Прицелился, обобрал кого-нибудь, - а если обобранный завопил - гони его в шею. Жди другого.

И с этим беспардонным хищничеством - поразительная беспомощность во всех отношениях, полное непонимание своих даже собственных выгод, что-то тревожно-алчное, вот как бывает у игроков в Монте-Карло. Да еще у шулеров на волжских пароходах. Ходит, знаете, фертом таким, франтоват, весел, говорлив, а в глазах - тревожное ожидание:

"А скоро ли меня при всем честном народе бить будут и с парохода ссадят?!"

И тут же сам себя успокаивает:

"Но это ничего! Все равно, я на другой пароход пересяду!"

При Чехове как-то летом в одну ночь сгорел маленький, но сносный городской театр{638}, в котором тогда подвизалась опереточная труппа известного южного антрепренера Новикова. Город получил страховую премию. И началась волокита - с вопросом о постройке нового театра. Проект за проектом, и один другого грандиознее. Старый театр стоил что-то тысяч сорок. Новый - должен быть грандиозным: в триста, нет, в четыреста тысяч? Да что четыреста? В миллион!

Годы шли, а Ялта оставалась без хотя бы скромного театра.

Это, по-видимому, очень огорчало Чехова.

- Скучно! - признавался он. - Хоть плохой театр был, хоть не бог знает какие труппы играли, а все же - без театра, как без близкого человека. Пустота какая-то в жизни образовалась! Белое место!

И вот, истомившись в Ялте, устав жить в "безвоздушном пространстве", Чехов зачастую, не считаясь с интересами своего подорванного здоровья, уезжал в любимую им Москву. Уезжая, он казался словно помолодевшим, поздоровевшим. Приезжал - утомленный, скучный, мрачный.

Но никогда я не видел его таким угрюмым и мрачным, как в тот день, когда он покидал Ялту{638}, чтобы уехать в доконавший его Баденвейлер... /639/

После смерти Чехова в Ялте сейчас же заговорили о необходимости поставить в честь его памятник. Из разговоров этих так ничего и не вышло, и вряд ли выйдет раньше, чем лет через пятьдесят;{639} уж очень "тонка" наша культура вообще, а специальная ялтинская "культура" в особенности.

Кстати о памятниках.

В Ялте, на окраине города, на горе возле границ Массандры, умер С.Я.Надсон. Как-то, отправившись посмотреть на этот дом, я встретил Чехова.

- Был у Надсона! - сказал он. - Грустно, знаете! Человека читают как никого, может быть чуть не каждый год - новое издание требуется, а поставить в его память хоть крошечный бюст здесь, в Ялте, - никому и в голову не приходит. Свиньи мы, знаете!

Это чеховское "свиньи мы, знаете ли!" мне всегда вспоминается, когда придет в голову мысль о том, как нами почтена память самого Чехова...

Рим, 1915 г. /640/

М.А.ЧЛЕНОВ

А.П.ЧЕХОВ И КУЛЬТУРА

К двухлетней годовщине со дня его смерти

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

О Чехове писали уже много, но во всех этих воспоминаниях мало оттенено то, что является, по моему мнению, главной, преобладающей чертой личности этого человека, так резко отличавшей его от многих других, а именно его необыкновенная, исключительная культурность, которая зависит не только от образования, но и от чего-то другого, коренящегося в самой природе человека. Эта удивительная культурность Чехова особенно поразительна, когда вспомнишь, что ведь он, в сущности, по происхождению крестьянин. "Мне было очень трудно выбиваться, - говорил мне не раз Чехов. - Ведь я - крестьянин, мой дед был крепостным. А возьмите Левитана! Какая у него в прошлом богатая, старая культура, и насколько ему было легче, чем мне".

Из каких элементов слагалась культурная личность Чехова? О научном закале Чехова я говорил уже в своих прежних воспоминаниях о нем*. Мне редко приходилось встречать человека, который бы с таким глубоким, прямо беспредельным уважением относился к науке и так верил бы в ее значение для нравственного оздоровления и благоденствия человечества. "К беллетристам, относящимся к науке отрицательно, - говорит он в своей /641/ автобиографии, - я не принадлежу, и к тем, которые до всего доходят своим умом, не хотел бы принадлежать"{641}. Несмотря на свое писательство, он очень любил прежде всего свою науку - медицину, которой считал себя, как писатель, многим обязанным и которой не переставал интересоваться до последних дней своей жизни. Он аккуратно выписывал медицинские журналы, следил за всеми открытиями в области медицины, мечтал в Ялте приехать в Москву "поговорить о Мечникове"{641}, пытался положить начало в Москве научному институту для усовершенствования врачей. Но не только медицина, а и все другие стороны человеческого духа не оставались ему чужды; радий, театр, живопись, земледельческие науки, огромные океанские пароходы, все новости техники не менее интересовали его...

______________

* "А.П.Чехов и медицина". "Русские ведомости", № 91, апрель 1906 года (Прим. М.А.Членова).

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Я познакомился с А.П.Чеховым в 1897 году{641}, когда он ушел уже давно из "Нового времени", работал исключительно в лучших, прогрессивных журналах и когда его общественное и политическое миросозерцание сложилось окончательно. От этого первого знакомства, когда он, отдавая кому-то книгу о французской революции одного духовного лица, заметил: "Что значит революция! Она захватывает даже духовенство", - и кончая последним свиданием с ним, когда больной, стоящий уже на пороге могилы, он забывал все время о себе и горячо рассуждал о надвигающейся революции, я сохранил воспоминание о нем, как о необыкновенно чутком общественном и политическом деятеле с твердыми и ясными взглядами, от которых он никогда не отступал. Это, к сожалению, было мало знакомо публике, потому что Чехов, по свойственной ему необычайной скромности, не выступал никогда с заявлением о своих политических взглядах, и даже его известное письмо в Академию наук с отказом от звания академика по поводу исключения г.Горького (а многие ли совершили такой гражданский подвиг?) было опубликовано г.Куприным лишь после смерти Чехова{641}. Политическое воспитание Чехова складывалось вообще очень неблагоприятно. Брошенный силой обстоятельств и материальными условиями в среду юмористических журналов и мелких газет с их невысоким политическим уровнем и при этом в первые годы самой мрачной реакции, он, конечно, мог найти здесь мало почвы для /642/ политического воспитания. Малоблагоприятную для этого обстановку он мог найти, конечно, и в "Новом времени", куда перешел затем и где довольно долго работал, но, к счастью, и "Новое время" не коснулось его прекрасной души, и он ушел оттуда таким же чистым, каким и вошел в него. Но это сотрудничество в "Новом времени" Чехову долго не могли простить. Теперь, однако, можно сказать, что и критика и публика совершенно неясно и неверно представляли себе характер этих отношений Чехова к "Новому времени". Насколько я выяснил себе, Чехов резко разделял "Новое время" и А.С.Суворина, с которым действительно был в близких отношениях; с "Новым временем" у Чехова было мало общего и тогда, когда он в нем работал, а в более позднее время - решительно ничего общего;{642} для этого стоит только взять хотя бы отношение Чехова к еврейскому вопросу, где растлевающее влияние "Нового времени" сказывалось особенно сильно, и я не говорю уже о таких произведениях Чехова, как "Скрипка Ротшильда", об его глубокой, тесной дружбе с Левитаном и другими евреями, об его частых хлопотах за евреев, об его отношении к процессу Дрейфуса{642}, во время которого он писал г.Батюшкову, что "Новое время" просто отвратительно"{642}, но мне достаточно вспомнить, какое потрясающее впечатление произвели на Чехова кишиневские ужасы{642} и как много дружеских и утешающих писем посылал он в это время...

Но с А.С.Сувориным Чехов был действительно в близких отношениях, и для этого было много основательных причин; что бы там ни говорили, но все же именно г.Суворин первый извлек Чехова из мелких газет и вывел его на широкую литературную дорогу, да и вообще Чехов был многим обязан г.Суворину. В конце 80-х годов он, однако, ушел из "Нового времени"{642} и начал печататься в "толстых" журналах, а из газет - в "Русских ведомостях". Его политическое развитие шло наряду с жизнью, и вместе с нею Чехов все более и более левел и в последние годы уже с необычайной для него страстностью, не перенося никаких возражений (в этих случаях он почему-то говорил: "Вы - совершенный Аверкиев"), доказывал, что мы - "накануне революции". /643/

А.СЕРЕБРОВ (ТИХОНОВ)

О ЧЕХОВЕ

I

В уральских владениях Саввы Морозова готовились к приезду хозяина.

Управляющий именьем - "дядя Костя", расторопный толстяк, похожий на мистера Пикквика, хотя он был всего-навсего морозовским приказчиком, вторую неделю метался из одного края обширного именья в другой, не разбирая ни дня, ни ночи.

Хлопот было по горло.

В одном углу именья охотники стреляли дичь, в другом - рыбаки ловили в горной речке нежных харьюзов, чтобы было чем кормить Морозова.

Домой, во Всеволодо-Вильвенский завод, дядя Костя приезжал только отсыпаться - усталый, опухший от комаров, весь зашлепанный таежной грязью, не исключая даже круглых очков в серебряной оправе, которые еле держались на кончике его крохотного, кнопочкой, носа.

Но и дома было не легче. Дом красили снаружи, скребли и мыли внутри, чистили парк, вывозили навоз из конюшен и спешно вешали собак, в непотребном количестве расплодившихся около кухни. На это дело был поставлен кучер Харитон, рыжебородый тяжелый мужик, и впрямь похожий на палача. При всей его лютости ему, однако, удалось "казнить" только трех, остальные собаки, почуяв беду, благоразумно куда-то скрылись. /644/

Новая школа, числившаяся по отчетам готовой, стояла еще без окон и дверей. Выписанный из Перми жирный повар, похожий на скопца, оказался запойным. Пьяный, он бил на кухне посуду и требовал от Анфисы Николаевны каких-то не существующих в природе "бунчаусов", без которых нельзя было, по его словам, изготовить ни одного благородного, "губернаторского" кушанья.

С утра непричесанная, в розовом фланелевом халате, Анфиса Николаевна супруга дяди Кости - в куриной истерике бегала по комнатам и поминутно затевала ссоры с прислугой, малярами, с поломойками, которые успели уже выдавить два стекла и сломали ее любимый многолетний фикус.

Четверо мальчуганов, потомство дяди Кости, оставшись без надзора, объявили себя шайкой разбойников и неистовой ватагой носились по дому, с удовольствием приклеиваясь босыми пятками к еще не просохшему от краски полу. В парке они рубили деревянными саблями высаженные на клумбы цветы.

Дядя Костя махнул на них рукой. Все личное перестало для него существовать. Его единственной отрадой был теперь только что поставленный впервые в доме, опять-таки ради Морозова, теплый ватерклозет с фарфоровой чашей и громыхающим, как Ниагара, водосливом.

Выходя из уборной, дядя Костя ощупывал свои необъятные парусиновые брюки, всегда с незастегнутой от торопливости прорешкой, и каждый раз радостно изумлялся:

- Вот это - Европа!

Волновались не только в господском доме. Волнение захватило и заводской поселок, находившийся неподалеку от усадьбы. В волостном правлении по вечерам густо гудели мужики, составлявшие прошение Морозову насчет каких-то спорных лугов.

Загрузка...