Мысль об архиерее, очевидно, стала занимать А.П-ча.

- Вот, - сказал он как-то, - прекрасная тема для рассказа. Архиерей служит утреню в великий четверг. Он болен. Церковь полна народом. Певчие поют. Архиерей читает евангелие страстей. Он проникается тем, что читает, душу охватывает жалость ко Христу, к людям, к самому себе. Он чувствует вдруг, что ему тяжело, что он может скоро умереть, что может умереть сейчас. И это его чувство - звуками ли голоса, общей ли напряженностью чувства, другими ли, невидными и непонятными путями - передается тем, кто с ним служит, потом молящимся, одному, другому, всем. Чувствуя приближение смерти, плачет архиерей, плачет и вся церковь.

И вся церковь вместе с ним проникается ощущением смерти, неотвратимой, уже идущей. Преосвященный Петр (архиерей чеховского рассказа) тоже служил прежде за границей, к нему приезжает мать, вдова сельского дьякона, он читает евангелие страстей. О служении его всенощной под вербное воскресенье говорится так: "И почему-то слезы потекли у него по лицу. На душе было покойно, все было благополучно, но он неподвижно глядел на левый клирос, где читали, где в вечерней мгле уже нельзя было узнать ни одного человека, и плакал. Слезы заблестели у него на лице, на бороде. Вот вблизи еще кто-то заплакал, потом дальше кто-то другой, потом еще и еще, и мало-помалу церковь наполнилась тихим плачем".

Если припомним все это, то связь рассказа с карточкой преосвященного Михаила и с планом рассказа, о котором говорит Антон Павлович, будет очевидна.

Впрочем, рассказ появился в печати года три спустя. Таврическим епископом был уже преосвященный Николай, ныне архиепископ варшавский. И когда рассказ /467/ был напечатан, в Ялте заговорили, что А.П-ч описал в рассказе именно этого епископа.

Почему заговорили об этом?

Может быть, потому, что преосвященного Михаила уже мало кто помнил;* может быть, слышали, что по делу о греках А.П-ч был у преосвященного Николая.

______________

* Помните конец рассказа: "Через месяц был назначен новый викарный архиерей, а о преосвященном Петре уже никто не вспоминал. А потом и совсем забыли". Это удивительно хорошо отмеченная черта. (Прим. С.Н.Щукина.)

Эти разговоры дошли до Чехова. Помню, он сказал:

- Слушайте, говорят, что я описывал вашего архиерея; вздор, я не имел его в виду. И если кто при вас будет это говорить, так и скажите, что вздор.

Кого же А.П-ч описал в своем рассказе, какого архиерея?

Очевидно, никакого в частности. Его архиерей имеет некоторое отношение к преосвященному Михаилу, нов общем, как характер, как личность, не похож на него. /468/

Л.Н.ШАПОВАЛОВ

КАК БЫЛ ПОСТРОЕН ДОМ ЧЕХОВА В ЯЛТЕ

Я попал в Ялту совершенно случайно.

В 1896 году, после окончания Московской школы живописи, ваяния и зодчества, меня пригласили на строительство здания Московской консерватории. Через год здание консерватории было закончено, и я приступил к работе на строительстве здания Курского вокзала. Две эти ответственные стройки, доставшиеся мне сразу же после студенческой скамьи, потребовали от меня большого нервного напряжения и отняли много сил. В 1898 году, закончив строительство вокзала, я решил ненадолго уехать отдохнуть в Крым.

Уезжая на юг, мне и в голову не могло прийти, что эта поездка изменит все мои дальнейшие жизненные планы и сделает меня в течение нескольких десятилетий постоянным жителем Крыма.

И виной всему - встреча с Чеховым.

...На набережной Ялты, в самом центре города, находилась книжная лавка известного ялтинского книгопродавца Синани. К слову сказать, продавал он не только книги, но и всевозможные табачные изделия. Торговля шла бойко, в его лавке всегда было шумно и людно. Лавка Синани была, пожалуй, единственным местом, куда охотно приходили и где встречались друг с другом отдыхавшие в Ялте известные русские писатели, поэты и художники. Я стал часто навещать Синани и постепенно сблизился с ним. Однажды Синани взял меня под локоть и, не говоря ни слова, подвел /469/ к высокому, худощавому человеку в пенсне, который, стоя у прилавка, просматривал только что полученные книжные новинки.

Как сейчас помню:

- Антон Павлович, позвольте представить вам нашего гостя - молодого московского архитектора Шаповалова. Его, так же как Толстого, зовут Лев Николаевич, - сказал Синани улыбаясь.

Антон Павлович обернулся, пристально взглянул, улыбнулся и протянул руку.

- Чехов, - сказал он глухим грудным голосом.

Так состоялось мое знакомство с Антоном Павловичем.

Я был тогда очень молод и до крайности застенчив. Чехов же в то время был уже знаменитым писателем, и неожиданное знакомство с великим человеком меня буквально ошеломило. Я долго стоял растерянный, смятенный, не зная, что сказать. Чехов, очевидно, уловил мое смущение и заговорил сам - сейчас уже не вспомню, о чем мы говорили, одно только могу сказать с уверенностью: через несколько минут я поймал себя на том, что смущения и растерянности как не бывало.

С этого дня знакомство мое с Чеховым стало крепнуть, отношения становились теплее, и вскоре Антон Павлович покорил меня окончательно. Обаяние его было поистине удивительно. Мы встречались почти ежедневно в лавке Синани, гуляли по набережной и, греясь на солнышке, беседовали на самые различные темы.

В начале ноября 1898 года мы, как обычно, гуляли с А.П.Чеховым по набережной. И вдруг совершенно неожиданно Антон Павлович сказал:

- Прошу вас, Лев Николаевич, построить мне в Ялте небольшой дом...

Признаюсь: я уже успел полюбить Антона Павловича и душевно привязаться к нему, и это его предложение, хотя и льстило моему самолюбию, все же испугало меня. Сумею ли я, молодой архитектор, только что сошедший со студенческой скамьи, построить дом великому писателю? Найду ли я в себе творческие силы, чтобы построить такой дом, в котором Антон Павлович смог бы и работать, и жить, и отдыхать?

Антон Павлович со свойственной ему чуткостью уловил мое колебание и повторил предложение. /470/

Делать было нечего - я согласился. На следующий день я навестил Антона Павловича на его квартире в доме Иловайской. Здесь же я впервые увидел Марию Павловну и познакомился с ней. Антон Павлович поручил мне составить проект и изложил свои требования: дом должен быть очень скромным, простым, уютным и удобным. Мы долго обсуждали проект будущего дома - живейшее участие в обсуждении всех вопросов, связанных с проектированием и строительством дома, принимала и Мария Павловна.

В один из ближайших дней мы с Антоном Павловичем поехали осмотреть участок, предназначенный для застройки. Участок находился далеко от города, на окраине Ялты, в Верхней Аутке, и представлял собой голый виноградник, спускавшийся к речке Учан-Су.

После осмотра А.П.Чехов, как это полагалось по закону, подал в ялтинскую уездную земскую управу специальное заявление. Текст этого заявления у меня сохранился, и я привожу его полностью:

"В ЯЛТИНСКУЮ УЕЗДНУЮ ЗЕМСКУЮ УПРАВУ

Врача Антона Павловича Чехова

Заявление

Желая произвести постройку во владении моем, находящемся в Верхней Аутке, согласно представленных плана и чертежей, имею честь покорнейше просить уездную земскую управу разрешить мне таковую.

Антон Чехов.

1 декабря 1898 г.

Ялта, Аутская ул.

д.Иловайской".

На заявлении А.П.Чехова я сделал следующую надпись:

"На основании существующих постановлений принимаю на себя руководство, правильность, ответственность за прочность постройки и устройство подмостей во владении врача А.П.Чехова.

Архитектор Л.Н.Шаповалов.

98 г.

4 декабря". /471/

Через три дня - 7 декабря 1898 года - мы получили от уездной земской управы за № 5698 разрешение на постройку дачи.

К этому времени мною уже был составлен проект. Антон Павлович и Мария Павловна его одобрили, вскоре начался завоз строительных материалов, а в январе 1899 года мы приступили к постройке дома.

Антон Павлович и Мария Павловна почти ежедневно бывали на участке. Они живо интересовались ходом строительства, часами наблюдая за тем, как проходит кладка. В это же время Антон Павлович с увлечением занимался посадкой деревьев - каждое дерево в саду посажено собственными руками Антона Павловича.

Строительство было окончено через десять месяцев, и 16 декабря 1899 года семья Чеховых поселилась в новом доме.

Лично для меня окончание постройки было ознаменовано трогательным подарком Антона Павловича, который я любовно храню вот уже пятьдесят пять лет. Он преподнес мне свою фотографию, на которой сделал следующую надпись: "Льву Николаевичу Шаповалову на добрую память. А.Чехов. Аутка, дом, построенный Л.Н.Шаповаловым. 99. 16. XII".

В доме А.П.Чехова я бывал много раз. На всю жизнь запомнились мне дни и вечера, проведенные в обществе гостеприимного, обаятельного и тонкого Антона Павловича и его многочисленных друзей, часто и подолгу гостивших у Чехова. Я нередко встречал у Антона Павловича таких выдающихся деятелей русской культуры, как Горький и Короленко, Рахманинов и Шаляпин, Бунин и Скиталец, Телешов и Мамин-Сибиряк. Почти со всеми ими был дружен и я. Смех, шутки, остроты, нескончаемые беседы о литературе и искусстве затягивались до глубокой ночи. Воспоминания об этих встречах бесконечно дороги моему сердцу.

У Антона Павловича я познакомился и с художником И.И.Левитаном, в то время уже очень больным человеком.

Кстати, когда И.И.Левитан осмотрел дом и увидел на камине впадину, нарочито сделанную мною, он таинственно шепнул мне:

- А я все-таки использую эту впадину... /472/

И действительно: вскоре И.И.Левитан на куске картона написал в один сеанс чудесный пейзаж "Стоги сена в лунную ночь" - одно из последних своих произведений. Этот пейзаж был заделан в каминную впадину и в таком виде находится до сих пор.

После смерти А.П.Чехова я много лет жил в Крыму и построил там более пятидесяти зданий. Среди них - дачи, санатории, дома отдыха, больницы, школы.

...Я пишу эти строки и смотрю на фотографию А.П.Чехова, стоящую на моем письменном столе. Полвека прошло с тех пор, как она стоит перед моими глазами. Фотография не пожелтела, чернила не выцвели - время не смеет прикоснуться к изображению великого жизнелюба. Я оглядываюсь на прожитые восемьдесят два года, и передо мною, точно живой, стоит Антон Павлович добрый, сердечный, обаятельный. В эти минуты я с особенной силой переживаю встречи с Чеховым, которые согревали меня всю мою долгую жизнь, и низко кланяюсь судьбе за то, что она свела меня с ним.

Москва, 19 января 1954 г. /473/

Н.Д.Телешов

А.П.ЧЕХОВ

Немало было встреч у меня с Чеховым, немало бесед и разговоров, но при имени Антона Павловича всегда с особенной ясностью вспоминаются мне две наши встречи: самая первая и самая последняя, и два его образа: молодого, цветущего, полного жизни - и затем безнадежно больного, умирающего, накануне отъезда его за границу, откуда он уже не вернулся живым.

Я был еще юношей, лет двадцати, когда впервые встретился с ним, в то время тоже еще молодым человеком и писателем, только что замеченным. В ту осень 1887 года вышла его книга рассказов "В сумерках" - первая за подписью "Антон Чехов", а не "Чехонте", как раньше. Он только что вступил на настоящую литературную дорогу. Тогдашняя критика высокомерно молчала; даже "нововременский" зубоскал Буренин, сотрудник того же издательства, которое выпустило эту книжку, отметил ее появление таким четверостишием:

Беллетристику-то - эх, увы!

Пишут Минские да Чеховы,

Баранцевичи да Альбовы;

Почитаешь - станет жаль Бовы!

Несмотря на молчание критики{473}, читатели живо интересовались молодым писателем и сумели верно понять Чехова и оценить сами, без посторонней помощи.

С рассказами Чехова, так называемыми "Пестрыми рассказами", мне пришлось познакомиться довольно /474/ рано, почти в самом начале литературных выступлений Антона Павловича, когда он писал под разными веселыми псевдонимами в "Стрекозе", в "Осколках", в "Будильнике". Потом на моей памяти, на моих глазах, так сказать, он начал переходить от юмористических мелочей к серьезным художественным произведениям. В то время он был известен все еще по-прежнему - как Чехонте, автор коротеньких веселых рассказцев. И слышать о нем приходилось не что-нибудь существенное и серьезное, а больше пустячки да анекдотики, вроде того, например, будто Чехов, нуждаясь постоянно в веселых сюжетах и разных смешных положениях для героев, которых требовалось ему всегда множество, объявил дома, что станет платить за каждую выдумку смешного положения по десять копеек, а за полный сюжет для рассказа по двадцать копеек, или по двугривенному, как тогда говорилось. И один из братьев сделался будто бы усердным его поставщиком. Или рассказывалась такая история: в доме, где жили Чеховы, бельэтаж отдавался под балы и свадьбы, поэтому нередко в квартиру нижнего этажа сквозь потолок доносились звуки вальса, кадрили с галопом, польки-мазурки с назойливым топотом. Чеховская молодежь, если бывали все в духе, начинала шумно изображать из себя приглашенных гостей и весело танцевать под чужую музыку, на чужом пиру. Не отсюда ли вышел впоследствии известный рассказ "Свадьба" и затем водевиль на ту же тему?..{474}

Далеко не сразу был он признан влиятельной критикой. Михайловский отозвался о нем холодно и небрежно, а Скабичевский почему-то пророчил, что Чехов непременно сопьется и умрет под забором.

Впоследствии, уже в девятисотых годах, в своих воспоминаниях о Чехове писатель А.И.Куприн, между прочим, приводит такие слова самого Антона Павловича обо мне: "Вы спросите Телешова сами: он вам расскажет, как мы с ним гуляли на свадьбе у Белоусова"{474}.

И действительно, мы именно гуляли. Свадьба была веселая, шумная, в просторном наемном доме, где-то на набережной Канавы, много было молодежи; веселились и танцевали почт без отдыха всю ночь. А потом ужинали - чуть не до утра. /475/

В то время я был совершенно чужой в литературном мире. Не только не был ни с кем знаком, но ни с одним настоящим писателем даже не встречался. Знавал их только по книгам.

И вот, в разгаре свадебного шума, Белоусов подвел меня к высокому молодому человеку с красивым лицом, с русой бородкой и ясными, немного смешливыми глазами, будто улыбающимися:

- Чехов.

Я уже знал, читал и любил его рассказы, только что собранные в первую книжку{475}. Слышал также, что Григорович, маститый старец и крупный писатель того времени, однажды сам пришел к Чехову{475} - познакомиться с ним, как с молодым собратом, которому пророчил большое и славное будущее, приветствуя в нем новый литературный талант, настоящий талант, выдвигающий его далеко из круга литераторов нового поколения.

И это внимание Григоровича, и личное впечатление от прочитанных рассказов, и первая в жизни встреча с настоящим писателем настроили меня восторженно. Хотелось сейчас же заговорить с ним о его книге, о том новом в литературе, что он дает, но Чехов предупредил меня иным, совершенно неожиданным вопросом.

- Вы в карты не играете? В стуколку?

- Нет.

- А со мной вот пришел Гиляровский. Жаждет поиграть в стуколку, да не знает - с кем. Вы знаете Гиляровского? Дядю Гиляя?.. Да вот и он! - как говорят актеры в самых бездарных водевилях.

Подошел Гиляровский - познакомились. Он был во фраке, с георгиевской ленточкой в петлице. В одной руке держал открытую серебряную табакерку, другой рукой посылал кому-то через всю комнату привет, говорил Чехову рассеянно что-то рифмованное и веселое и глядел на меня в то же время, но меня, кажется, не замечал, занятый чем-то иным. Не успели мы и двух слов сказать для первого знакомства, как загремела опять музыка, и меня, как молодого человека, утащили танцевать.

- Идите, идите. А то на нас барышни будут из-за вас обижаться, - сказал мне вслед Антон Павлович.

На этом, может быть, и кончилось бы наше знакомство, если б Антон Павлович в конце ночи, после /476/ торжественного свадебного ужина с мороженым и шампанским, не подошел ко мне сам и не позвал бы с собою.

- Скоро уж утро, - сказал он. - Гости разъезжаются. Пора и нам уходить. Мы вот с Гиляем надумали пойти чай пить... в трактир. Хотите с нами? Скоро теперь трактиры откроются - для извозчиков.

И мы пошли.

Нас было четверо: присоединился к нам еще младший брат Чехова, Михаил Павлович, в то время студент. Наняли двух извозчиков и поехали разыскивать ближайший трактир. Где-то неподалеку, в одном из переулков близ Чугунного моста, засветились окна маленького трактира. Зимнее морозное утро только что начиналось. Было еще темно.

Трактир оказался грязный, дешевый, открывавшийся спозаранку, действительно для ночных извозчиков.

- Это и хорошо, - говорил Антон Павлович. - Если будем хорошие книги писать, так в хороших ресторанах еще насидимся. А пока по нашим заслугам и здесь очень великолепно.

Про внешность Чехова в ту пору правильно было сказано: "при несомненной интеллигентности лица, с чертами, напоминавшими простодушного деревенского парня{476}, с чудесными улыбающимися глазами". Может быть, такое выражение, как "улыбающиеся глаза", покажется слишком фигуральным, но, кроме Чехова, я ни у кого не встречал таких глаз, которые производили бы впечатление именно улыбающихся.

Благодаря тому, что все мы были одеты во фраки, нас принимали здесь за свадебных официантов, закончивших ночную работу, - и это очень веселило Чехова.

Сели за стол, покрытый серой, не просохшей с вечера скатертью. Подали нам чаю с лимоном и пузатый чайник с кипятком. Но от нарезанных кружочков лимона сильно припахивало луком.

- Превосходно! - ликовал Антон Павлович. - А вы вот жалуетесь, что сюжетов мало. Да разве это не сюжет? Тут на целый рассказ материала.

Перед глазами у нас, я помню, была грязная пустая стена, выкрашенная когда-то масляной краской. На ней ничего не было, кроме старой копоти да еще на некотором уровне - широких, темных и сальных пятен: это извозчики во время чаепития прислонялись к ней /477/ в этих местах своими головами, жирно смазанными для шика деревянным маслом, по обыкновению того времени, и оставляли следы на стене на многие годы.

С этой стены и пошел разговор о писательстве.

- Как так сюжетов нет? - настаивал на своем Антон Павлович. - Да все сюжет, везде сюжет. Вот посмотрите на эту стену. Ничего интересного в ней нет, кажется. Но вы вглядитесь в нее, найдите в ней что-нибудь свое, чего никто еще в ней не находил, и опишите это. Уверяю вас, хороший рассказ может получиться. И о луне можно написать хорошо, а уж на что тема затрепанная. И будет интересно. Только надо все-таки увидать и в луне что-нибудь свое, а не чужое и не избитое.

- А вот это разве не сюжет? - указал он в окошко на улицу, где стало уже светать. - Вон смотрите: идет монах с кружкой собирать на колокол... Разве не чувствуете, как сама завязывается хорошая тема?.. Тут есть что-то трагическое - в черном монахе на бледном рассвете...

За чаем, который благодаря лимону тоже отдавал немножко луком, разговор перекидывался с литературы на жизнь, с серьезного на смешное. Между прочим, Чехов уверял нас, что никакой "детской" литературы не существует.

- Везде только про Шариков да про Барбосов пишут. Какая же это "детская"? Это какая-то "собачья" литература! - шутил Антон Павлович, стараясь говорить как можно серьезнее.

И сам же вскоре написал "Каштанку" и "Белолобого"{477} - про собак.

Гиляровский много острил, забрасывал хлесткими экспромтами, и время летело незаметно.

Стало уже совсем светло. Улица оживилась. Мне было хорошо и радостно. Как сейчас вижу молодое, милое лицо Чехова, его улыбающиеся глаза. Таким жизнерадостным, как в эту первую встречу, я никогда уже, во всю жизнь, Антона Павловича не видал.

К молодым писателям Чехов относился всегда благожелательно и ко многим очень сердечно. Всегда говорил, что писателю нельзя сидеть в четырех стенах и /478/ вытягивать из себя свои произведения, что необходимо видеть жизнь и людей, слышать подлинные человеческие слова и мысли и обрабатывать, а не выдумывать их.

- Поезжайте в Японию, - говорил он одному. - Поезжайте в Австралию, советовал другому.

Вспоминается, как встретились мы однажды в вагоне. Встреча была совершенно случайная. Он ехал к себе в Лопасню, где жил на хуторе, а я - в подмосковную дачную местность Царицыно, снимать дачу на лето.

- Не ездите на дачу, ничего там интересного не найдете, - сказал Чехов, когда узнал мою цель. - Поезжайте куда-нибудь далеко, верст за тысячу, за две, за три. Ну, хоть в Азию, что ли, на Байкал. Вода на Байкале бирюзовая, прозрачная: красота! Если времени мало, поезжайте на Урал: природа там чудесная. Перешагните непременно границу Европы, чтобы почувствовать под ногами настоящую азиатскую землю и чтоб иметь право сказать самому себе: "Ну, вот я и в Азии!" А потом можно и домой ехать. И даже на дачу. Но дело уже будет сделано. Сколько всего узнаете, сколько рассказов привезете! Увидите народную жизнь, будете ночевать на глухих почтовых станциях и в избах, совсем как в пушкинские времена; и клопы вас будут заедать. Но это хорошо. После скажете мне спасибо. Только по железным дорогам надо ездить непременно в третьем классе, среди простого народа, а то ничего интересного не услышите. Если хотите быть писателем, завтра же купите билет до Нижнего. Оттуда - по Волге, по Каме...

Он начал давать практические советы, как будто вопрос о моей поездке был уже решен. На станции Царицыно, когда я выходил из вагона, Антон Павлович на прощанье опять сказал:

- Послушайтесь доброго совета, купите завтра билет до Нижнего.

Я послушался и через несколько дней уже плыл по реке Каме, без цели и назначения, направляясь пока в Пермь. Дело было в 1894 году. За Уралом я увидел страшную жизнь наших переселенцев, невероятные невзгоды и тягости народной, мужицкой жизни. И когда я вернулся, у меня был готов целый ряд сибирских рассказов, которые и открыли тогда передо мной впервые страницы наших лучших журналов. /479/

Нередко Чехов говорил о революции, которая неизбежно и скоро будет в России. Но до 1905 года он не дожил.

- Поверьте, через несколько лет, и скоро, у нас не будет самодержавия, вот увидите.

Недаром же в пьесе его "Три сестры" говорится: "Пришло время, надвигается на всех нас громада, готовится здоровая, сильная буря, которая идет, уже близка и скоро сдует с нашего общества лень, равнодушие, предубеждение к труду, гнилую скуку". А в дальнейшем он предвидел необычайный расцвет народной жизни и счастливое, радостное будущее человечества. И во все это верил он крепко.

Прошло немало лет от первой нашей встречи. Мы видались в Москве - то у издателя И.Д.Сытина, то в Докторском клубе, то у него в доме, где он любил угощать горячей картошкой, печенной на углях, и старым крымским "губонинским" кляретом. Бывал Антон Павлович и у меня, на нашей литературной "Среде", которой всегда интересовался и всегда расспрашивал о ней. Видались мы и в Крыму, у него на даче в Аутке, где он был уже серьезно больным и где среди красот южной природы, среди вечнозеленых кипарисов и цветущих персиков любил помечтать о московском сентябрьском дождичке, о березах и ветлах, об илистом пруде с карасями, о том, как хорошо обдумывать свои повести и пьесы, глядя на поплавок и держа в руке удочку. Пытался он в своем крымском саду, в память о Москве, насаждать молодые березки и другие северные деревца, но я не знаю, принялись ли они и целы ли теперь... Помню, как в этом ялтинском кабинете мне был вручен рецепт в ялтинскую аптеку на порошки от кашля, за подписью "доктора А.Чехова". Аптечная сигнатурка у меня сохраняется.

Несмотря на болезнь, Чехов любил всякие шутки, пустячки, приятельские прозвища и вообще охотник был посмеяться{479}.

Помню, как хохотал он у себя в ялтинском кабинете над одним из своих же давнишних рассказов.

Однажды весенним вечером, года за два до смерти, Антон Павлович созвал нас к себе. Тут были Горький, /480/ Бунин, Елпатьевский... После ужина, в кабинете, Бунин, или "Букишон", как ласково называл его Чехов, предложил прочитать вслух один из давних рассказов Чехонте, который А.П. давно забыл. Бунин, надо сказать, мастерски читал чеховские рассказы. И он начал читать.

Трогательно было видеть, как Антон Павлович сначала хмурился - неловко ему казалось слушать свое же сочинение, - потом стал невольно улыбаться, а потом, по мере развития рассказа, буквально трясся от хохота в своем мягком кресле, но молча, стараясь сдержаться.

- Вам хорошо, теперешним писателям, - нередко говорил он полушутя, полусерьезно. - Вас теперь хвалят за небольшие рассказы. А меня, бывало, ругали за это. Да как ругали! Бывало, коли хочешь называться писателем, так пиши роман, а иначе о тебе и говорить и слушать не станут, и в хороший журнал не пустят. Это я вам всем стену лбом прошибал для маленьких рассказов.

Его ласковое отношение к писателям более молодым, чем он сам, сказывалось во всем. Вот для примера письмо его ко мне от февраля 1903 года из Ялты:{480} "В "Словаре русского языка", изд. Академии наук, в шестом выпуске второго тома, мною сегодня полученного, показались и Вы. Так, на странице 1626, после слова "западать": "Из глаз полились холодные слезы и крупными каплями западали на усталую грудь". Телешов. "Фантастические наброски". Вот еще, на стр. 1814, после слова "запушить": "Повозки снова тронулись в путь по запушенной свежим снегом дороге". Телешов. "На тройках". И еще на стр. 1849, после слова "зарево": "Множество свечек горит перед образом, отливаясь мягким заревом на облачении попа". Телешов. "Именины". Стало быть, с точки зрения составителей словаря, Вы писатель образцовый, таковым и останетесь теперь на веки вечные... Крепко жму Вашу руку и желаю всего хорошего"...

"Это был обаятельный человек: скромный, милый". Так отзывался о Чехове Л.Н.Толстой{480}. И действительно, это был человек безусловно милый, очень скромный и сдержанный, даже строгий к самому себе. Так, например, когда он был очень болен и табачный дым в его комнате был для него ядом, он не мог и не решался /481/ сказать никому, кто дымил у него папиросой: "Бросьте. Не отравляйте меня. Не заставляйте меня мучиться". Он ограничился только тем, что повесил на стене, на видном месте, записку: "Просят не курить". И терпеливо молчал, когда некоторые посетители все-таки курили.

В свою очередь, к Толстому Антон Павлович относился всегда особенно уважительно и с любовью.

- Я боюсь смерти Толстого, - признавался он в 1900 году, когда Лев Николаевич опасно заболел. - Если бы он умер, то у меня в жизни образовалось бы большое пустое место. Во-первых, я ни одного человека не люблю так, как его; во-вторых, когда в литературе есть Толстой, то легко и приятно быть литератором; даже сознавать, что ничего не сделал и не сделаешь - не так страшно, так как Толстой делает за всех. В-третьих, Толстой стоит крепко, авторитет у него громадный, и, пока он жив, дурные вкусы в литературе, всякое пошлячество, всякие озлобленные самолюбия будут далеко и глубоко в тени. Только один его нравственный авторитет способен держать на известной высоте так называемые литературные настроения и течения...{481}

Избранный в почетные академики, Чехов написал, как известно, резкий отказ от этого почетного звания{481}, когда узнал, что Горький, также избранный в почетные академики, в этом звании не утвержден царским правительством по приказу самого царя Николая. Только Чехов и Короленко имели мужество поступить так и сложить с себя почетное звание в виде протеста.

Вспоминается случайный разговор с одним стариком, крестьянином из Лопасни, где Антон Павлович никому не отказывал в медицинской помощи. Старик был кустарь, шелкомотальщик, человек, видимо, зажиточный. Сидели мы рядом в вагоне Курской дороги, в третьем классе, на жесткой скамейке, и по-соседски разговорились от нечего делать. Узнав, что он из Лопасни, я сказал, что у меня есть там знакомый.

- Кто такой?

- Доктор Чехов.

- А... Антон Павлыч! - весело улыбнулся старик, точно обрадовался чему-то. Но сейчас же нахмурился и сказал: - Чудак-человек! - И добавил уже вовсе строго и неодобрительно: - Бестолковый! /482/

- Кто бестолковый?

- Да Антон Павлыч! Ну, скажи, хорошо ли: жену мою, старуху, ездил-ездил лечить - вылечил. Потом я захворал - и меня лечил. Даю ему денег, а он не берет. Говорю: "Антон Павлыч, милый, что ж ты это делаешь? Чем же ты жить будешь? Человек ты не глупый, дело свое понимаешь, а денег не берешь - чем тебе жить-то?.." Говорю: "Подумай о себе, куда ты пойдешь, если, неровен час, от службы тебе откажут? Со всяким это может случиться. Торговать ты не можешь; ну, скажи, куда денешься, с пустыми-то руками?.." Смеется - и больше ничего. "Если, говорит, меня с места прогонят, я тогда возьму и женюсь на купчихе". - "Да кто, говорю, кто за тебя пойдет-то, если ты без места окажешься?" Опять смеется, точно не про него и разговор.

Старик рассказывал, а сам крутил головой и вздыхал, а то по-хорошему улыбался. Видно было, что он искренне уважает своего "бестолкового" доктора, только не одобряет его поведения.

- Да. Хороший он человек, Антон Павлыч. Только трудно ему будет под старость. Не понимает он, что значит жить без расчета.

Эту жизнь "без расчета" показал, между прочим, один существенный случай из жизни.

А.П.Чехов заключил с издателем "Нивы", Марксом, договор, по которому за 75 тысяч рублей все сочинения Чехова поступали в вечное владение издателя не только прежние, но и все будущие, сейчас же после их напечатания в журнале, и Чехов не имел права передавать никому и никогда перепечатку своих произведений даже для благотворительных изданий. Когда стало известно, что Маркс в первый же год от приложений к "Ниве" и от выпущенного отдельно собрания сочинений в 12 томах не только покрыл всю выданную им Чехову сумму, но и нажил сотни тысяч рублей, Горький написал Антону Павловичу письмо с предложением нарушить договор с Марксом:

"Пошлите-ка Вы этого жулика Маркса ко всем чертям... Я от лица "Знания" и от себя предлагаю Вам вот что: контракт с Марксом нарушьте, деньги, сколько взяли у него, отдайте назад и даже с лихвой, коли нужно. Мы Вам достанем сколько хотите. Затем отдайте /483/ Ваши книги печатать нам, то есть входите в "Знание" товарищем и издавайте сами. Вы получаете всю прибыль и не несете хлопот по изданию, оставаясь в то же время полным хозяином Ваших книг... Вы могли бы удешевить книги, издавая их в большем против Маркса количестве; Вас теперь читают в деревнях, читает городская беднота, и 1 р. 75 к. за книгу для этого читателя дорого. Голубчик! бросьте к черту немца! Ей-богу, он Вас грабит! Бесстыдно обворовывает!.. "Знание" может прямо гарантировать Вам известный, определенный Вами годовой доход, хоть в 25000. Подумайте над этим, дорогой Антон Павлович..."{483}

Говорят, что неотправленные письма нередко бывают интереснее и значительнее отправленных. Если это и не совсем так или не всегда так, то, во всяком случае, письмо, подписанное группой известных писателей, хотя бы и не отправленное по адресу вследствие особых причин, может представлять собой документ, не лишенный интереса. Одно из таких неотправленных писем, содержание которого связано с памятью Чехова, находилось у меня несколько лет, и о нем знали лишь весьма немногие. Письмо относится к тому далекому теперь времени, когда литературные друзья Чехова готовились к его двадцатипятилетнему юбилею. Над составлением письма немало потрудились Леонид Андреев и Максим Горький. По мысли инициаторов, под этим текстом предполагалось собрать подписи всей писательской и артистической Москвы, затем передать в Петербург и собрать там дальнейшие подписи. Бумагу, подписанную крупными представителями науки, литературы, художеств, музыки, театра, а также общественными деятелями, уполномочены были подать издателю "Нивы", А.Ф.Марксу, писатели Гарин-Михайловский и Ашешов и добиться от него определенного ответа к моменту юбилейного чествования.

Вот подлинный текст этого письма к Марксу:

"В настоящий момент, когда вся Россия приготовляется праздновать четвертьвековой юбилей А.П.Чехова, с особенной силой выдвигается вопрос, которым в последнее время болезненно интересуется русское /484/ общество и товарищи Антона Павловича. Дело заключается в поразительном и недопустимом несоответствии между деятельностью и заслугами Антона Павловича перед родной страной, с одной стороны, и необеспеченностью его материального положения с другой.

Двадцать пять лет работает А.П.Чехов, двадцать пять лет неустанно будит он совесть и мысль читателя своими прекрасными произведениями, облитыми живою кровью его любящего сердца, и он должен пользоваться всем, что дается в удел честным работникам, - должен, иначе всем нам будет стыдно. Создав ряд крупных ценностей, которые на Западе дали бы творцу их богатство и полную независимость, Антон Павлович не только не богат - об этом не смеет думать русский писатель, - он просто не имеет того среднего достатка, при котором много поработавший и утомленный человек может спокойно отдохнуть без думы о завтрашнем дне. Иными словами, он должен жить тем, что зарабатывает сейчас, - печальная и незаслуженная участь для человека, на которого обращены восторженные взоры всей мыслящей России, за которым, как грозный укор, стоят двадцать пять лет исключительных трудов, ставящих его в первые ряды мировой литературы. Совсем недавно, на наших глазах, маленькая страна, Польша, сумела проявить дух великой человечности, щедро одарив Генриха Сенкевича в его юбилейный год; неужели в огромной России Антон Павлович будет предоставлен капризу судьбы, лишившей его законнейших его прав?..

Нам известен Ваш договор с А.П.Чеховым, по которому все произведения его поступают в полную Вашу собственность за 75000 рублей, причем и будущие его произведения не свободны: по мере появления своего они поступают в Вашу собственность за небольшую плату, не превышающую обычного его гонорара в журналах, - с тою только огромной разницей, что в журналах они печатаются раз, а к Вам поступают навсегда. Мы знаем, что за год, протекший с момента договора, Вы в несколько раз успели покрыть сумму, уплаченную Вами А.П.Чехову за его произведения: помимо отдельных изданий, рассказы Чехова как приложение к журналу "Нива" должны были разойтись в сотнях тысяч экземпляров и с избытком вознаградить Вас за все понесенные Вами издержки. Далее, принимая в /485/ расчет, что в течение многих десятков лет Вам предстоит пользоваться доходами с сочинений Чехова, мы приходим к несомненному и печальному выводу, что А.П.Чехов получил крайне ничтожную часть действительно заработанного им. Бесспорно нарушая имущественные права Вашего контрагента, указанный договор имеет и другую отрицательную сторону не менее важную для общей характеристики печального положения Антона Павловича: обязанность отдавать все свои новые вещи Вам, хотя бы другие издательства предлагали неизмеримо большую плату, должна тяжелым чувством зависимости ложиться на А.П.Чехова и, несомненно, отражаться на продуктивности его творчества. По одному из пунктов договора Чехов платит неустойку в 5000 рублей за каждый печатный лист, отданный им другому издательству. Таким образом, он лишен возможности давать свои произведения даже дешевым народным издательствам. И среди копеечных книжек, идущих в народ и на обложке своей несущих имена почти всех современных писателей, нет книжки с одним только - дорогим именем А.П.Чехова.

И мы просим Вас, в этот юбилейный год, исправить невольную, как мы уверены, несправедливость, до сих пор тяготевшую над А.П.Чеховым. Допуская, что в момент заключения договора Вы, как и Антон Павлович, могли не предвидеть всех последствий сделки, мы обращаемся к Вашему чувству справедливости и верим, что формальные основания не могут в данном случае иметь решающего значения. Случаи расторжения договоров при аналогичных обстоятельствах уже бывали - достаточно вспомнить Золя и его издателя Фескеля. Заключив договор с Золя в то время, когда последний не вполне еще определился как крупный писатель, могущий рассчитывать на огромную аудиторию, Фескель сам расторг этот договор и заключил новый, когда Золя занял во французской литературе подобающее ему место. И новый договор дал покойному писателю свободу и обеспеченность.

Для фактического разрешения вопроса мы просим принять наших уполномоченных: Н.Г.Гарина-Михайловского и Н.П.Ашешова.

Подписали бумагу: Федор Шаляпин, Леонид Андреев, Ю.Бунин, И.Белоусов, А.Серафимович, /486/ Е.Гославский, Сергей Глаголь, П.Кожевников, В.Вересаев, А.Архипов, Н.Телешов, Ив.Бунин, Виктор Гольцев, С.Найденов, Евгений Чириков".

Были все основания считать, что успех переговоров обеспечен, и освобождение Чехова казалось уже почти фактом.

Не вспомню теперь, как именно произошло все это: показали ли Чехову копию письма, или вообще передали ему о предполагаемом обращении к Марксу по поводу его освобождения, но только вскоре выяснилось, что дальнейшие подписи собирать не надо, потому что Антон Павлович, узнав про письмо, просил не обращаться с ним к Марксу. Не ручаюсь за достоверность, но вспоминается мне, что говорилось тогда приблизительно о таких словах самого Антона Павловича при отказе:

- Я своей рукой подписывал договор с Марксом, и отрекаться мне от него неудобно. Если я продешевил, то, значит, я и виноват во всем: я наделал глупостей. А за чужие глупости Маркс не ответчик. В другой раз буду осторожнее.

Тем дело и кончилось. Подлинное письмо с писательскими автографами задержалось и осталось у меня вместе со списком, к кому идти за дальнейшими подписями. Среди этих намеченных лиц значились: В.О.Ключевский, С.А.Муромцев, Ф.Н.Плевако, В.И.Сафонов, А.П.Ленский и многие из тех популярных в то время людей искусства и науки, кого теперь давно уже нет на свете. Да и из числа подписавших бумагу осталось в живых не более двух-трех человек.

Подлинник этого письма со всеми автографами я передал в свое время в Чеховскую комнату при Публичной библиотеке - ныне Государственная библиотека СССР имени Ленина, - где он теперь и находится{486}.

В Московском Художественном театре пьеса Чехова "Дядя Ваня" имела колоссальный успех. Никто, однако, не мог воссоздать рассказами ни сценических образов, ни передать автору действительное впечатление от исполнения и постановки пьесы. Надо было показать этот спектакль ему самому, чтобы он мог оценить и /487/ почувствовать его. И Художественный театр избирает местом своих гастролей именно Крым и едет в Севастополь с намерением показать "Дядю Ваню" своему любимому писателю.

Лично я не был свидетелем этого севастопольского спектакля{487}, так как жил в то время в Ялте, но вскоре слышал от самого Антона Павловича, что он был очень доволен и тронут, хотя из присущей ему авторской скромности и не выражал этого открыто.

После гастролей артисты переехали в Ялту на отдых, где съехалось и жило в то время немало писателей. Помню, был Горький с семьей, Елпатьевский, Мамин-Сибиряк, Куприн, Найденов, Бунин, Скиталец.

На другой же день по приезде группы в городском саду был устроен товарищеский обед, на котором участвовали артисты и писатели. Все перезнакомились, и это было началом крепкого сближения театра с Горьким, у которого созревал тогда план пьесы "На дне". Осенью пьеса была закончена и прочитана на "Среде", а затем поставлена в Художественном театре{487}. Сначала она называлась "На дне жизни" и под этим заглавием была напечатана за границей.

Чехов и Художественный театр всегда были близки друг другу. С самого возникновения театра и до смерти писателя эти близость и дружба росли, а взаимное понимание и уважение крепли. Как драматург Чехов был угадан, понят и разъяснен только одним Художественным театром. Его пьесы "Иванов" и прообраз "Дяди Вани" - "Леший" ставились в свое время на сценах Москвы: у Корша, у Абрамовой, но холодок среди зрителей и недоумение сопровождали эти постановки, а после знаменитого петербургского провала "Чайки" участь Чехова-драматурга, казалось, была решена бесповоротно{487}.

Но Художественный театр в 1898 году, в первый же год своей жизни, решил показать - по-своему - "Чайку". Он твердо верил в то новое, что давала никем не понятая чеховская пьеса, верил и в то, что хотел сказать этой пьесой сам автор. Победа была полная{487}, потрясающая, восторженная.

Весь Чехов как драматург был показан и раскрыт Художественным театром: "Чайка", "Дядя Ваня", "Иванов", "Три сестры", "Вишневый сад" и даже /488/ инсценировки некоторых рассказов, в виде миниатюр, ставились на сцене МХТ{488}.

Известно, что Л.Н.Толстой, любя и уважая А.П.Чехова как писателя и как человека, к пьесам его относился отрицательно, хотя и приходил их смотреть.

В 1900 году, 24 января, Лев Николаевич видел в Художественном театре пьесу А.П.Чехова "Дядя Ваня". По окончании спектакля он был за кулисами, где расписался в книге почетных посетителей, и, между прочим, обратясь к артисту Вишневскому, сказал ему шутя:

- Хорошо вы играете дядю Ваню. Но зачем пристаете к чужой жене, завели бы себе свою скотницу.

Случай этот не выдуман{488}, а удостоверен театром. Очень характерно здесь то, что Л.Н. даже в шутке остался верен своим тогдашним взглядам и не зря употребил слово "скотница".

Как относился Художественный театр к творчеству Чехова, ясно видно из речи Станиславского на десятилетнем юбилее театра. Он говорил: "От Чехова из Ялты прилетела к нам Чайка; она принесла нам счастье и указала новые пути в нашем искусстве". А в речи Немировича-Данченко, обращенной к Чехову на премьере "Вишневого сада" в 1904 году, это отношение высказано еще более определенно.

Как сейчас вижу Антона Павловича, смущенно стоящего на сцене МХТ при открытом занавесе под гром и бурю аплодисментов на премьере его последней пьесы. Ему подносят цветы, венки, адреса, говорят речи, а он смущенно молчит и не знает, куда глядеть. А Немирович-Данченко говорит ему от лица всего МХТ:

- Наш театр в такой степени обязан твоему таланту, твоему нежному сердцу, твоей чистой душе, что ты по праву можешь сказать: "Это - мой театр".

Никаких сомнений нет и в том, как относился сам Чехов к Художественному театру. В одном из его писем значится: "Художественный театр - это лучшие страницы той книги, которая когда-либо будет написана о современном русском театре"{488}.

Последняя наша встреча была в Москве, накануне отъезда Чехова за границу. Случилось так, что я зашел к нему днем, когда в квартире никого не было, кроме /489/ прислуги. Перед отъездом было много всяких забот, и все его семейные хлопотали без устали.

Я уже знал, что Чехов очень болен, - вернее, очень плох, - и решил занести ему только прощальную записку, чтоб не тревожить его. Но он велел догнать меня и воротил уже с лестницы.

Хотя я и был подготовлен к тому, что увижу, но то, что я увидал, превосходило все мои ожидания, самые мрачные. На диване, обложенный подушками, не то в пальто, не то в халате, с пледом на ногах, сидел тоненький, как будто маленький, человек с узкими плечами, с узким бескровным лицом - до того был худ, изнурен и неузнаваем Антон Павлович. Никогда не поверил бы, что возможно так измениться.

А он протягивает слабую восковую руку, на которую страшно взглянуть, смотрит своими ласковыми, но уже не улыбающимися глазами и говорит:

- Завтра уезжаю. Прощайте. Еду умирать.

Он сказал другое, не это слово, более жесткое, чем "умирать", которое не хотелось бы сейчас повторить.

- Умирать еду, - настоятельно говорил он. - Поклонитесь от меня товарищам вашим по "Среде". Хороший народ у вас подобрался. Скажите им, что я их помню и некоторых очень люблю... Пожелайте им от меня счастья и успеха. Больше уже мы не встретимся.

Тихая, сознательная покорность отражалась в его глазах.

- А Бунину передайте, чтобы писал и писал. Из него большой писатель выйдет. Так и скажите ему это от меня. Не забудьте.

Сомневаться в том, что мы видимся в последний раз, не приходилось. Было это так ясно. Я боялся заговорить в эти минуты полным голосом, боялся зашуметь сапогами. Нужна была какая-то нежная тишина, нужно было с открытой душой принять те немногие слова, которые были, несомненно, для меня последними и исходили от чистого и прекрасного - чеховского сердца.

На другой день он уехал.

А через месяц, в Баденвейлере, в ночь на 2 июля, когда все средства борьбы были уже исчерпаны, доктор велел дать больному шампанского. Но ведь больной был /490/ сам доктор и понимал значение этой меры. Он сел и как-то значительно и громко сказал доктору по-немецки: "Ich sterbe"*. Потом взял бокал, повернулся лицом к жене и с улыбкой проговорил последние слова в жизни:

______________

* Я умираю (нем.).

- Давно я не пил шампанского...

По словам жены, он покойно выпил глотками все до дна, тихо лег на левый бок и вскоре умолкнул навеки. Наступившую жуткую тишину ночи нарушала только ворвавшаяся в окно большая черная ночная бабочка, которая мучительно билась о горящие электрические лампочки и металась по комнате.

Когда ушел доктор, среди полной тишины и духоты летней ночи вдруг со страшным шумом выскочила пробка из недопитой бутылки шампанского...

Начинало светать. Вскоре запели утренние птицы...

А затем - торжественные проводы иностранцев и казенное принятие на границе гроба русскими властями, незнакомыми даже с именем Чехова... Непростительное, грубое и дикое назначение "вагона для устриц"{490}, в котором с этой самой надписью, варварской для настоящего случая, и прибыло в Петербург тело писателя, почти без всякой встречи благодаря перепутанным телеграммам. И только на другой день, уже в Москве, огромные толпы народа, запрудившие всю вокзальную площадь, переполненные депутациями с венками и цветами станционные платформы внушительно подчеркнули значительность потери.

Как близкого, как любимого и родного, всей Москвой встретили мы и проводили Чехова до его могилы в Новодевичьем монастыре.

И вот начинается уже шестой десяток лет со дня его смерти, а имя Чехова становится все более и более славным, и не только на родине, среди нас, но и во всем культурном мире. Наша советская молодежь любит, уважает и много читает Чехова.

Творчество его многогранно, лирика поэтична, юмор его неисчерпаем, а вера в лучшее будущее человечества непоколебима.

"Глава о Чехове еще не кончена, - писал в свое время Станиславский. Ее еще не прочли как следует, не вникли в ее сущность и преждевременно закрыли /491/ книгу. Пусть же ее раскроют вновь, изучат и дочтут до конца"{491}.

И пора такая настала. Вся страна чтит память своего великого писателя, а любимая им Москва готовит ему достойный памятник на одной из лучших своих площадей.

Ровно тридцать лет пролежал в могиле на кладбище Новодевичьего монастыря цинковый гроб, прибывший с германской границы. При похоронах его засыпали сначала свежей землей, а сверх земли великим множеством цветов, зелени и лавров. Потом, через некоторый срок, поставили памятник.

И вот через тридцать лет без нескольких месяцев, 16 ноября 1933 года, в час дня, собралось возле могилы несколько человек. Здесь были немногие артисты Художественного театра - Книппер-Чехова, Москвин, Вишневский, были члены президиума Чеховского общества, фотограф, несколько родственников и знакомых. День выдался очень студеный, совершенно зимний, с колючим снегом и ледяным ветром.

Почти три часа потребовалось на то, чтобы отбить застывшую землю и выбросить ее на снег. Терпеливо и безмолвно стояли собравшиеся долгое время. Какое-то жуткое настроение мешало разговаривать. А землю все копали и копали под налетами сухого, жгучего ветра. Уже зимние ранние сумерки начали нависать, когда наконец дорылись до цинковой крышки и начали подводить канаты, а затем с немалыми трудностями вытянули из ямы на поверхность, на белый снег, сильно помятый серый гроб и поставили его на дровяные салазки, кое-как сколоченные из тесовых остатков. Но Москвин возразил:

- Нет, товарищи! Давайте понесем на руках.

И первый взялся за металлическую скобку гроба.

Так со старого, упраздненного кладбища в торжественном безмолвии перенесли мы на руках на новое кладбище того же бывшего монастыря прах писателя, туда, где Художественному театру отведена большая площадь, засаженная вишневыми деревцами, цветущими весною.

В этом "вишневом саду" была уже приготовлена новая могила, вблизи аллей с могилами артистов, а также писателей, умерших за последние годы; сюда же /492/ перенесен был недавно из бывшего Данилова монастыря прах Гоголя.

Молча подошли мы к новой - второй - чеховской могиле. Гроб стоял уже на помосте, и через минуту его начали опускать. Быстро и безмолвно засыпали яму, над которой вырос небольшой земляной холмик. В торжественном молчании прошло несколько минут у этого нового холмика. Жесткой снежной крупой быстро стал покрываться он, точно белой пеленою. Затем все молча разошлись по своим делам, по своим домам. Ранние зимние сумерки нависли над городской окраиной серою дымкой.

Возвращаясь с кладбища, я вышел из трамвая у памятника Пушкину. Я остановился перед ним и невольно снял с головы на минуту шапку. Мне подумалось: "От одного великого писателя - к другому великому писателю..."

И вспомнились мне тогда слова третьего великого писателя, Льва Николаевича Толстого, который со свойственной ему серьезностью и определенностью говорил:

- Чехов - это Пушкин в прозе!{492} /493/

М.ГОРЬКИЙ

А.П.ЧЕХОВ

Однажды он позвал меня к себе в деревню Кучук-Кой, где у него был маленький клочок земли и белый двухэтажный домик{493}. Там, показывая мне свое "имение", он оживленно заговорил:

- Если бы у меня было много денег, я устроил бы здесь санаторий для больных сельских учителей. Знаете, я выстроил бы этакое светлое здание очень светлое, с большими окнами и с высокими потолками. У меня была бы прекрасная библиотека, разные музыкальные инструменты, пчельник, огород, фруктовый сад; можно бы читать лекции по агрономии, метеорологии, учителю нужно все знать, батенька, все!

Он вдруг замолчал, кашлянул, посмотрел на меня сбоку и улыбнулся своей мягкой, милой улыбкой, которая всегда так неотразимо влекла к нему и возбуждала особенное, острое внимание к его словам.

- Вам скучно слушать мои фантазии? А я люблю говорить об этом. Если б вы знали, как необходим русской деревне хороший, умный, образованный учитель! У нас в России его необходимо поставить в какие-то особенные условия, и это нужно сделать скорее, если мы понимаем, что без широкого образования народа государство развалится, как дом, сложенный из плохо обожженного кирпича! Учитель должен быть артист, художник, горячо влюбленный в свое дело, а у нас - это чернорабочий, плохо образованный человек, который идет учить ребят в деревню с такой же охотой, с какой пошел бы в ссылку. Он голоден, забит, запуган /494/ возможностью потерять кусок хлеба. А нужно, чтобы он был первым человеком в деревне, чтобы он мог ответить мужику на все его вопросы, чтобы мужики признавали в нем силу, достойную внимания и уважения, чтобы никто не смел орать на него... унижать его личность, как это делают у нас все: урядник, богатый лавочник, поп, становой, попечитель школы, старшина и тот чиновник, который носит звание инспектора школ, но заботится не о лучшей постановке образования, а только о тщательном исполнении циркуляров округа. Нелепо же платить гроши человеку, который призван воспитывать народ, - вы понимаете? - воспитывать народ! Нельзя же допускать, чтоб этот человек ходил в лохмотьях, дрожал от холода в сырых, дырявых школах, угорал, простужался, наживал себе к тридцати годам лярингит, ревматизм, туберкулез... ведь это же стыдно нам! Наш учитель восемь, девять месяцев в году живет, как отшельник, ему не с кем сказать слова, он тупеет в одиночестве, без книг, без развлечений. А созовет он к себе товарищей - его обвинят в неблагонадежности, - глупое слово, которым хитрые люди пугают дураков!.. Отвратительно все это... какое-то издевательство над человеком, который делает большую, страшно важную работу. Знаете, - когда я вижу учителя, - мне делается неловко перед ним и за его робость, и за то, что он плохо одет, мне кажется, что в этом убожестве учителя и сам я чем-то виноват... серьезно!

Он замолчал, задумался и, махнув рукой, тихо сказал:

- Такая нелепая, неуклюжая страна - эта наша Россия.

Тень глубокой грусти покрыла его славные глаза, тонкие лучи морщин окружили их, углубляя его взгляд. Он посмотрел вокруг и пошутил над собой:

- Видите - целую передовую статью из либеральной газеты я вам закатил. Пойдемте - чаю дам за то, что вы такой терпеливый...

Это часто бывало у него: говорит так тепло, серьезно, искренно и вдруг усмехнется над собой и над речью своей. И в этой мягкой, грустной усмешке чувствовался тонкий скептицизм человека, знающего цену слов, цену мечтаний. И еще в этой усмешке сквозила милая скромность, чуткая деликатность... /495/

Мы тихонько и молча пошли в дом. Тогда был ясный, жаркий день; играя яркими лучами солнца, шумели волны; под горой ласково повизгивала чем-то довольная собака. Чехов взял меня под руку и, покашливая, медленно проговорил:

- Это стыдно и грустно, а верно: есть множество людей, которые завидуют собакам...

И тотчас же, засмеявшись, добавил:

- Я сегодня говорю все дряхлые слова... значит - старею!

Мне очень часто приходилось слышать от него:

- Тут, знаете, один учитель приехал... больной, женат - у вас нет возможности помочь ему?{495} Пока я его уже устроил...

Или:

- Слушайте, Горький, - тут один учитель хочет познакомиться с вами. Он не выходит, болен. Вы бы сходили к нему - хорошо?

Или:

- Вот учительницы просят прислать книг...

Иногда я заставал у него этого "учителя": обыкновенно учитель, красный от сознания своей неловкости, сидел на краешке стула и в поте лица подбирал слова, стараясь говорить глаже и "образованнее", или, с развязностью болезненно застенчивого человека, весь сосредоточивался на желании не показаться глупым в глазах писателя и осыпал Антона Павловича градом вопросов, которые едва ли приходили ему в голову до этого момента.

Антон Павлович внимательно слушал нескладную речь; в его грустных глазах поблескивала улыбка, вздрагивали морщинки на висках, и вот своим глубоким, мягким, точно матовым голосом он сам начинал говорить простые, ясные, близкие к жизни слова - слова, которые как-то сразу упрощали собеседника: он переставал стараться быть умником, от чего сразу становился и умнее, и интереснее...

Помню, один учитель - высокий, худой, с желтым, голодным лицом и длинным горбатым носом, меланхолически загнутым к подбородку, - сидел против Антона /496/ Павловича и, неподвижно глядя в лицо ему черными глазами, угрюмо басом говорил:

- Из подобных впечатлений бытия на протяжении педагогического сезона образуется такой психический конгломерат, который абсолютно подавляет всякую возможность объективного отношения к окружающему миру. Конечно, мир есть не что иное, как только наше представление о нем...

Тут он пустился в область философии и зашагал по ней, напоминая пьяного на льду.

- А скажите, - негромко и ласково спросил Чехов, - кто это в вашем уезде бьет ребят?

Учитель вскочил со стула и возмущенно замахал руками:

- Что вы! Я? Никогда! Бить?

И обиженно зафыркал.

- Вы не волнуйтесь, - продолжал Антон Павлович, успокоительно улыбаясь, - разве я говорю про вас? Но я помню - читал в газетах - кто-то бьет, именно в вашем уезде...

Учитель сел, вытер вспотевшее лицо и, облегченно вздохнув, глухим басом заговорил:

- Верно! Был один случай. Это - Макаров. Знаете - неудивительно! Дико, но - объяснимо. Женат он, четверо детей, жена - больная, сам тоже - в чахотке, жалованье - двадцать рублей... а школа - погреб, и учителю - одна комната. При таких условиях - ангела божия поколотишь безо всякой вины, а ученики - они далеко не ангелы, уж поверьте!

И этот человек, только что безжалостно поражавший Чехова своим запасом умных слов, вдруг, зловеще покачивая горбатым носом, заговорил простыми, тяжелыми, точно камни, словами, ярко освещая проклятую, грозную правду той жизни, которой живет русская деревня...

Прощаясь с хозяином, учитель взял обеими руками его небольшую сухую руку с тонкими пальцами и, потрясая ее, сказал:

- Шел я к вам, будто к начальству - с робостью и дрожью, надулся, как индейский петух, хотел показать вам, что, мол, и я не лыком шит... а ухожу вот - как от хорошего, близкого человека, который все понимает. Великое это дело - все понимать! Спасибо вам! Иду. Уношу с собой хорошую, добрую мысль: крупные-то /497/ люди проще, и понятливее, и ближе душой к нашему брату, чем все эти мизеры, среди которых мы живем. Прощайте! Никогда я не забуду вас...

Нос у него вздрогнул, губы сложились в добрую улыбку, и он неожиданно добавил:

- А собственно говоря, и подлецы - тоже несчастные люди, - черт их возьми!

Когда он ушел, Антон Павлович посмотрел вслед ему, усмехнулся и сказал:

- Хороший парень. Недолго проучит...

- Почему?

- Затравят... прогонят...

Подумав, он добавил негромко и мягко:

- В России честный человек - что-то вроде трубочиста, которым няньки пугают маленьких детей...

Мне кажется, что всякий человек при Антоне Павловиче невольно ощущал в себе желание быть проще, правдивее, быть более самим собой, и я не раз наблюдал, как люди сбрасывали с себя пестрые наряды книжных фраз, модных слов и все прочие дешевенькие штучки, которыми русский человек, желая изобразить европейца, украшает себя, как дикарь раковинами и рыбьими зубами. Антон Павлович не любил рыбьи зубы и петушиные перья; все пестрое, гремящее и чужое, надетое человеком на себя для "пущей важности", вызывало в нем смущение, и я замечал, что каждый раз, когда он видел пред собой разряженного человека, им овладевало желание освободить его от всей этой тягостной и ненужной мишуры, искажавшей настоящее лицо и живую душу собеседника. Всю жизнь А.Чехов прожил на средства своей души, всегда он был самим собой, был внутренно свободен и никогда не считался с тем, чего одни ожидали от Антона Чехова, другие, более грубые, - требовали. Он не любил разговоров на "высокие" темы, - разговоров, которыми этот милый русский человек так усердно потешает себя, забывая, что смешно, но совсем не остроумно рассуждать о бархатных костюмах в будущем, не имея в настоящем даже приличных штанов. /498/

Красиво простой, он любил все простое, настоящее, искреннее, и у него была своеобразная манера опрощать людей.

Однажды его посетили три пышно одетые дамы; наполнив его комнату шумом шелковых юбок и запахом крепких духов, они чинно уселись против хозяина, притворились, будто бы их очень интересует политика, и - начали "ставить вопросы".

- Антон Павлович! А как вы думаете, чем кончится война?

Антон Павлович покашлял, подумал и мягко, тоном серьезным, ласковым ответил:

- Вероятно - миром...

- Ну, да, конечно! Но кто же победит? Греки или турки?

- Мне кажется - победят те, которые сильнее...

- А кто, по-вашему, сильнее? - наперебой спрашивали дамы.

- Те, которые лучше питаются и более образованны...

- Ах, как это остроумно! - воскликнула одна.

- А кого вы больше любите - греков или турок? - спросила другая.

Антон Павлович ласково посмотрел на нее и ответил с кроткой, любезной улыбкой:

- Я люблю - мармелад... а вы - любите?

- Очень! - оживленно воскликнула дама.

- Он такой ароматный! - солидно подтвердила другая.

И все три оживленно заговорили, обнаруживая по вопросу о мармеладе прекрасную эрудицию и тонкое знание предмета. Было очевидно - они очень довольны тем, что не нужно напрягать ума и притворяться серьезно заинтересованными турками и греками, о которых они до этой поры и не думали.

Уходя, они весело пообещали Антону Павловичу:

- Мы пришлем вам мармеладу!

- Вы славно беседовали! - заметил я, когда они ушли.

Антон Павлович тихо рассмеялся и сказал:

- Нужно, чтоб каждый человек говорил своим языком{498}... /499/

Другой раз я застал у него молодого, красивенького товарища прокурора. Он стоял пред Чеховым и, потряхивая кудрявой головой, бойко говорил:

- Рассказом "Злоумышленник" вы, Антон Павлович, ставите предо мной крайне сложный вопрос. Если я признаю в Денисе Григорьеве наличность злой воли, действовавшей сознательно, я должен, без оговорок, упечь Дениса в тюрьму, как этого требуют интересы общества. Но он дикарь, он не сознавал преступности деяния, мне его жалко! Если же я отнесусь к нему как к субъекту, действовавшему без разумения, и поддамся чувству сострадания, чем я гарантирую общество, что Денис вновь не отвинтит гайки на рельсах и не устроит крушения? Вот вопрос! Как же быть?

Он замолчал, откинул корпус назад и уставился в лицо Антону Павловичу испытующим взглядом. Мундирчик на нем был новенький, и пуговицы на груди блестели так же самоуверенно и тупо, как глазки на чистеньком личике юного ревнителя правосудия.

- Если б я был судьей, - серьезно сказал Антон Павлович, - я бы оправдал Дениса...

- На каком основании?

- Я сказал бы ему: "Ты, Денис, еще не дозрел до типа сознательного преступника, ступай - и дозрей!"

Юрист засмеялся, но тотчас же вновь стал торжественно серьезен и продолжал:

- Нет, уважаемый Антон Павлович, - вопрос, поставленный вами, может быть разрешен только в интересах общества, жизнь и собственность которого я призван охранять. Денис - дикарь, да, но он - преступник, вот истина!

- Вам нравится граммофон? - вдруг ласково спросил Антон Павлович.

- О да! Очень! Изумительное изобретение! - живо отозвался юноша.

- А я терпеть не могу граммофонов! - грустно сознался Антон Павлович.

- Почему?

- Да они же говорят и поют, ничего не чувствуя. И все у них карикатурно выходит, мертво... А фотографиею вы не занимаетесь?

Оказалось, что юрист - страстный поклонник /500/ фотографии; он тотчас же с увлечением заговорил о ней, совершенно не интересуясь граммофоном, несмотря на свое сходство с этим "изумительным изобретением", тонко и верно подмеченное Чеховым. Снова я видел, как из мундира выглянул живой и довольно забавный человечек, который пока еще чувствовал себя в жизни, как щенок на охоте.

Проводив юношу, Антон Павлович угрюмо сказал:

- Вот этакие прыщи на... сиденье правосудия - распоряжаются судьбой людей.

И, помолчав, добавил:

- Прокуроры очень любят удить рыбу. Особенно - ершей!

Он обладал искусством всюду находить и оттенять пошлость - искусством, которое доступно только человеку высоких требований к жизни, которое создается лишь горячим желанием видеть людей простыми, красивыми, гармоничными. Пошлость всегда находила в нем жестокого и острого судью.

Кто-то рассказывал при нем, что издатель популярного журнала, человек, постоянно рассуждающий о необходимости любви и милосердия к людям, совершенно неосновательно оскорбил кондуктора на железной дороге и что вообще этот человек крайне грубо обращается с людьми, зависимыми от него.

- Ну, еще бы, - сказал Антон Павлович, хмуро усмехаясь, - ведь он же аристократ, образованный... он же в семинарии учился! Отец его в лаптях ходил, а он носит лаковые ботинки...{500}

И в тоне этих слов было что-то, что сразу сделало "аристократа" ничтожным и смешным.

- Очень талантливый человек! - говорил он об одном журналисте. - Пишет всегда так благородно, гуманно... лимонадно. Жену свою ругает при людях дурой. Комната для прислуги у него сырая, и горничные постоянно наживают ревматизм...

- Вам, Антон Павлович, нравится NN?

- Да... очень. Приятный человек, - покашливая, соглашается Антон Павлович. - Все знает. Читает много. У меня три книги зачитал. Рассеянный он, сегодня /501/ скажет вам, что вы чудесный человек, а завтра кому-нибудь сообщит, что вы у мужа вашей любовницы шелковые носки украли, черные, с синими полосками...

Кто-то при нем жаловался на скуку и тяжесть "серьезных" отделов в толстых журналах.

- А вы не читайте этих статей, - убежденно посоветовал Антон Павлович. - Это же дружеская литература... литература приятелей. Ее сочиняют господа Краснов, Чернов и Белов. Один напишет статью, другой возразит, а третий примиряет противоречия первых. Похоже, как будто они в винт с болваном играют. А зачем все это нужно читателю, - никто из них себя не спрашивает.

Однажды пришла к нему какая-то полная дама, здоровая, красивая, красиво одетая, и начала говорить "под Чехова":

- Скучно жить, Антон Павлович! Все так серо: люди, небо, море, даже цветы кажутся мне серыми. И нет желаний... душа в тоске... Точно какая-то болезнь...

- Это - болезнь! - убежденно сказал Антон Павлович. - Это болезнь. По-латыни она называется morbus* pritvorialis.

______________

* болезнь (лат.).

Дама, к ее счастью, видимо, не знала по-латыни, а может быть, скрыла, что знает.

- Критики похожи на слепней, которые мешают лошади пахать землю, говорил он, усмехаясь своей умной усмешкой. - Лошадь работает, все мускулы натянуты, как струны на контрабасе, а тут на крупе садится слепень и щекочет и жужжит. Нужно встряхивать кожей и махать хвостом. О чем он жужжит? Едва ли ему понятно это. Просто - характер у него беспокойный и заявить о себе хочется - мол, тоже на земле живу! Вот видите - могу даже жужжать, обо всем могу жужжать! Я двадцать пять лет читаю критики на мои рассказы, а ни одного ценного указания не помню, ни одного доброго совета не слышал. Только однажды Скабичевский произвел на меня впечатление, он написал, что я умру в пьяном виде под забором{501}...

В его серых, грустных глазах почти всегда мягко искрилась тонкая насмешка, но порою эти глаза /502/ становились холодны, остры и жестки; в такие минуты его гибкий, задушевный голос звучал тверже, и тогда - мне казалось, что этот скромный, мягкий человек, если он найдет нужным, может встать против враждебной ему силы крепко, твердо и не уступит ей.

Порою же казалось мне, что в его отношении к людям было чувство какой-то безнадежности, близкое к холодному, тихому отчаянию.

- Странное существо - русский человек! - сказал он однажды. - В нем, как в решете, ничего не задерживается. В юности он жадно наполняет душу всем, что под руку попало, а после тридцати лет в нем остается какой-то серый хлам{502}. Чтобы хорошо жить, по-человечески - надо же работать! Работать с любовью, с верой. А у нас не умеют этого. Архитектор, выстроив два-три приличных дома, садится играть в карты, играет всю жизнь или же торчит за кулисами театра. Доктор, если он имеет практику, перестает следить за наукой, ничего, кроме "Новостей терапии", не читает и в сорок лет серьезно убежден, что все болезни - простудного происхождения. Я не встречал ни одного чиновника, который хоть немножко понимал бы значение своей работы: обыкновенно он сидит в столице или губернском городе, сочиняет бумаги и посылает их в Змиев и Сморгонь для исполнения. А кого эти бумаги лишат свободы движения в Змиеве и Сморгони, - об этом чиновник думает так же мало, как атеист о мучениях ада. Сделав себе имя удачной защитой, адвокат уже перестает заботиться о защите правды, а защищает только право собственности, играет на скачках, ест устриц и изображает собой тонкого знатока всех искусств. Актер, сыгравши сносно две-три роли, уже не учит больше ролей, а надевает цилиндр и думает, что он гений. Вся Россия - страна каких-то жадных и ленивых людей: они ужасно много едят, пьют, любят спать днем и во сне храпят. Женятся они для порядка в доме, а любовниц заводят для престижа в обществе. Психология у них - собачья: бьют их - они тихонько повизгивают и прячутся по своим конурам, ласкают - они ложатся на спину, лапки кверху и виляют хвостиками...

Тоскливое и холодное презрение звучало в этих словах. Но, презирая, он сожалел, и когда, бывало, при /503/ нем ругнешь кого-нибудь, Антон Павлович сейчас же вступится:

- Ну, зачем вы? Он же старик, ему же семьдесят лет...

Или:

- Он же ведь еще молодой, это же по глупости...

И, когда он говорил так, - я не видел на его лице брезгливости...

В юности пошлость кажется только забавной и ничтожной, но понемногу она окружает человека, своим серым туманом пропитывает мозг и кровь его, как яд и угар, и человек становится похож на старую вывеску, изъеденную ржавчиной: как будто что-то изображено на ней, а что? - не разберешь.

Антон Чехов уже в первых рассказах своих умел открыть в тусклом море пошлости ее трагически мрачные шутки; стоит только внимательно прочитать его "юмористические" рассказы, чтобы убедиться, как много за смешными словами и положениями - жестокого и противного скорбно видел и стыдливо скрывал автор.

Он был как-то целомудренно скромен, он не позволял себе громко и открыто сказать людям: "да будьте же вы... порядочнее!" - тщетно надеясь, что они сами догадаются о настоятельной необходимости для них быть порядочнее. Ненавидя все пошлое и грязное, он описывал мерзости жизни благородным языком поэта, с мягкой усмешкой юмориста, и за прекрасной внешностью его рассказов мало заметен полный горького упрека их внутренний смысл.

Почтеннейшая публика, читая "Дочь Альбиона", смеется и едва ли видит в этом рассказе гнуснейшее издевательство сытого барина над человеком одиноким, всему и всем чужим. И в каждом из юмористических рассказов Антона Павловича я слышу тихий, глубокий вздох чистого, истинно человеческого сердца, безнадежный вздох сострадания к людям, которые не умеют уважать свое человеческое достоинство и, без сопротивления подчиняясь грубой силе, живут, как рабы, ни во что не верят, кроме необходимости каждый день хлебать возможно более жирные щи, и ничего не чувствуют, /504/ кроме страха, как бы кто-нибудь сильный и наглый не побил их.

Никто не понимал так ясно и тонко, как Антон Чехов, трагизм мелочей жизни, никто до него не умел так беспощадно правдиво нарисовать людям позорную и тоскливую картину их жизни в тусклом хаосе мещанской обыденщины.

Его врагом была пошлость; он всю жизнь боролся с ней, ее он осмеивал и ее изображал бесстрастным, острым пером, умея найти плесень пошлости даже там, где с первого взгляда, казалось, все устроено очень хорошо, удобно, даже - с блеском... И пошлость за это отомстила ему скверненькой выходкой, положив его труп - труп поэта - в вагон для перевозки "устриц"{504}.

Грязно-зеленое пятно этого вагона кажется мне именно огромной, торжествующей улыбкой пошлости над уставшим врагом, а бесчисленные "воспоминания" уличных газет - лицемерной грустью, за которой я чувствую холодное, пахучее дыхание все той же пошлости, втайне довольной смертью врага своего.

Читая рассказы Антона Чехова, чувствуешь себя точно в грустный день поздней осени, когда воздух так прозрачен и в нем резко очерчены голые деревья, тесные дома, серенькие люди. Все так странно - одиноко, неподвижно и бессильно. Углубленные синие дали - пустынны и, сливаясь с бледным небом, дышат тоскливым холодом на землю, покрытую мерзлой грязью. Ум автора, как осеннее солнце, с жестокой ясностью освещает избитые дороги, кривые улицы, тесные и грязные дома, в которых задыхаются от скуки и лени маленькие жалкие люди, наполняя дома свои неосмысленной, полусонной суетой. Вот тревожно, как серая мышь, шмыгает "Душечка" - милая, кроткая женщина, которая так рабски, так много умеет любить. Ее можно ударить по щеке, и она даже застонать громко не посмеет, кроткая раба. Рядом с ней грустно стоит Ольга из "Трех сестер": она тоже много любит и безропотно подчиняется капризам развратной и пошлой жены своего лентяя брата, на ее глазах ломается жизнь ее сестер, а она плачет и никому ничем не может помочь, и ни одного живого, сильного слова протеста против пошлости нет в ее груди. /505/

Вот слезоточивая Раневская и другие бывшие хозяева "Вишневого сада" эгоистичные, как дети, и дряблые, как старики. Они опоздали вовремя умереть и ноют, ничего не видя вокруг себя, ничего не понимая, - паразиты, лишенные силы снова присосаться к жизни. Дрянненький студент Трофимов красно говорит о необходимости работать и - бездельничает, от скуки развлекаясь глупым издевательством над Варей, работающей не покладая рук для благополучия бездельников.

Вершинин мечтает о том, как хороша будет жизнь через триста лет, и живет, не замечая, что около него все разлагается, что на его глазах Соленый от скуки и по глупости готов убить жалкого барона Тузенбаха.

Проходит перед глазами бесчисленная вереница рабов и рабынь своей любви, своей глупости и лени, своей жадности к благам земли; идут рабы темного страха пред жизнью, идут в смутной тревоге и наполняют жизнь бессвязными речами о будущем, чувствуя, что в настоящем - нет им места...

Иногда в их серой массе раздается выстрел, это Иванов или Треплев догадались, что им нужно сделать, и - умерли.

Многие из них красиво мечтают о том, как хороша будет жизнь через двести лет, и никому не приходит в голову простой вопрос: да кто же сделает ее хорошей, если мы будем только мечтать?

Мимо всей этой скучной, серой толпы бессильных людей прошел большой, умный, ко всему внимательный человек, посмотрел он на этих скучных жителей своей родины и с грустной улыбкой, тоном мягкого, но глубокого упрека, с безнадежной тоской на лице и в груди, красивым искренним голосом сказал:

- Скверно вы живете, господа!

Пятый день повышена температура, а лежать не хочется. Серенький финский дождь кропит землю мокрой пылью. На форте Инно бухают пушки, их "пристреливают". По ночам лижет облака длинный язык прожектора, зрелище отвратительное, ибо не дает забыть о дьявольском наваждении - войне.

Читал Чехова. Если б он не умер десять лет тому /506/ назад, война, вероятно, убила бы его, отравив сначала ненавистью к людям. Вспомнил его похороны.

Гроб писателя, так "нежно любимого" Москвою, был привезен в каком-то зеленом вагоне с надписью крупными буквами на дверях его: "Для устриц". Часть небольшой толпы, собравшейся на вокзал встретить писателя, пошла за гробом привезенного из Маньчжурии генерала Келлера и очень удивлялась тому, что Чехова хоронят с оркестром военной музыки. Когда ошибка выяснилась, некоторые веселые люди начали ухмыляться и хихикать. За гробом Чехова шагало человек сто, не более;{506} очень памятны два адвоката, оба в новых ботинках и пестрых галстуках - женихи. Идя сзади их, я слышал, что один, В.А.Маклаков, говорит об уме собак, другой, незнакомый, расхваливал удобства своей дачи и красоту пейзажа в окрестностях ее. А какая-то дама в лиловом платье, идя под кружевным зонтиком, убеждала старика в роговых очках:

- Ах, он был удивительно милый и так остроумен...

Старик недоверчиво покашливал. День был жаркий, пыльный. Впереди процессии величественно ехал толстый околоточный на толстой белой лошади. Все это и еще многое было жестоко пошло и несовместимо с памятью о крупном и тонком художнике.

В одном из писем к старику А.С.Суворину Чехов сказал:

"Нет ничего скучнее и непоэтичнее, так сказать, как прозаическая борьба за существование, отнимающая радость жизни и вгоняющая в апатию"{506}.

Этими словами выражено очень русское настроение, вообще, на мой взгляд, не свойственное А.П. В России, где всего много, но нет у людей любви к труду, так мыслит большинство. Русский любуется энергией, но - плохо верит в нее. Писатель активного настроения - например, Джек Лондон - невозможен в России. Хотя книги Лондона читаются у нас охотно, но я не вижу, чтоб они возбуждали волю русского человека к деянию, они только раздражают воображение{506}. Но Чехов - не очень русский в этом смысле. Для него еще в юности /507/ "борьба за существование" развернулась в неприглядной, бескрасочной форме ежедневных мелких забот о куске хлеба не только для себя, - о большом куске хлеба. Этим заботам, лишенным радостей, он отдал все силы юности, и надо удивляться: как он мог сохранить свой юмор? Он видел жизнь только как скучное стремление людей к сытости, покою; великие драмы и трагедии ее были скрыты для него под толстым слоем обыденного. И лишь освободясь немного от заботы видеть вокруг себя сытых людей, он зорко взглянул в суть этих драм.

Я не видел человека, который чувствовал бы значение труда как основания культуры так глубоко и всесторонне, как А.П. Это выражалось у него во всех мелочах домашнего обихода, в подборе вещей и в той благородной любви к вещам, которая, совершенно исключая стремление накоплять их, не устает любоваться ими как продуктом творчества духа человеческого. Он любил строить, разводить сады, украшать землю, он чувствовал поэзию труда. С какой трогательной заботой наблюдал он, как в саду его растут посаженные им плодовые деревья и декоративные кустарники! В хлопотах о постройке дома в Аутке он говорил:

- Если каждый человек на куске земли своей сделал бы все, что он может, как прекрасна была бы земля наша!

Затеяв писать пьесу "Васька Буслаев"{507}, я прочитал ему хвастливый Васькин монолог:

Эхма, кабы силы да поболе мне!

Жарко бы дохнул я - снега бы растопил,

Круг земли пошел бы да всю распахал,

Век бы ходил - города городил,

Церкви бы строил да сады всё садил!

Землю разукрасил бы - как девушку,

Обнял бы ее - как невесту свою,

Поднял бы я землю ко своим грудям,

Поднял бы, понес ее ко господу:

- Глянь-ко ты, господи, земля-то какова,

Сколько она Васькой изукрашена!

Ты вот ее камнем пустил в небеса,

Я ж ее сделал изумрудом дорогим!

Глянь-ко ты, господи, порадуйся,

Как она зелено на солнышке горит!

Дал бы я тебе ее в подарочек,

Да - накладно будет - самому дорога! /508/

Чехову понравился этот монолог; взволнованно покашливая, он говорил мне и доктору А.Н.Алексину:

- Это хорошо... Очень настоящее, человеческое! Именно в этом "смысл философии всей". Человек сделал землю обитаемой, он сделает ее и уютной для себя. - Кивнув упрямо головой, повторил: - Сделает!

Предложил прочитать похвальбу Васькину еще раз, выслушал, глядя в окно, и посоветовал:

- Две последние строчки - не надо, это озорство. Лишнее...

О своих литературных работах он говорил мало, неохотно; хочется сказать - целомудренно и с тою же, пожалуй, осторожностью, с какой говорил о Льве Толстом. Лишь изредка, в час веселый, усмехаясь, расскажет тему, всегда юмористическую.

- Знаете - напишу об учительнице, она атеистка - обожает Дарвина, уверена в необходимости бороться с предрассудками и суевериями народа, а сама, в двенадцать часов ночи, варит в бане черного кота, чтоб достать "дужку" - косточку, которая привлекает мужчину, возбуждая в нем любовь, есть такая косточка...

О своих пьесах он говорил как о "веселых" и, кажется, был искренне уверен, что пишет именно "веселые пьесы". Вероятно, с его слов Савва Морозов упрямо доказывал: "Пьесы Чехова надо ставить как лирические комедии".

Но вообще к литературе он относился со вниманием очень зорким, особенно же трогательно - к "начинающим писателям". Он с изумительным терпением читал обильные рукописи Б.Лазаревского, Н.Олигера и многих других.

- Нам нужно больше писателей, - говорил он. - Литература в нашем быту все еще новинка и "для избранных". В Норвегии на каждые двести двадцать шесть человек населения - один писатель, а у нас - один на миллион...

Болезнь иногда вызывала у него настроение ипохондрика и даже мизантропа. В такие дни он бывал капризен в суждениях своих и тяжел в отношении к людям. /509/

Однажды, лежа на диване, сухо покашливая, играя термометром, он сказал:

- Жить для того, чтоб умереть, вообще не забавно, но жить, зная, что умрешь преждевременно, - уж совсем глупо...

Другой раз, сидя у открытого окна и поглядывая в даль, в море, неожиданно, сердито проговорил:

- Мы привыкли жить надеждами на хорошую погоду, урожай, на приятный роман, надеждами разбогатеть или получить место полицеймейстера, а вот надежды поумнеть я не замечаю у людей. Думаем: при новом царе будет лучше, а через двести лет - еще лучше, и никто не заботится, чтоб это лучше наступило завтра. В общем - жизнь с каждым днем становится все сложнее и двигается куда-то сама собою, а люди - заметно глупеют, и все более людей остается в стороне от жизни.

Подумал и, наморщив лоб, прибавил:

- Точно нищие калеки во время крестного хода.

Он был врач, а болезнь врача всегда тяжелее болезни его пациентов; пациенты только чувствуют, а врач еще и знает кое-что о том, как разрушается его организм. Это один из тех случаев, когда знание можно считать приближающим смерть.

Хороши у него бывали глаза, когда он смеялся, - какие-то женски ласковые и нежно мягкие. И смех его, почти беззвучный, был как-то особенно хорош. Смеясь, он именно наслаждался смехом, ликовал; я не знаю, кто бы мог еще смеяться так - скажу - "духовно".

Грубые анекдоты никогда не смешили его.

Смеясь так мило и душевно, он рассказывал мне:

- Знаете, почему Толстой относится к вам так неровно? Он ревнует, он думает, что Сулержицкий любит вас больше, чем его. Да, да. Вчера он говорил мне: "Не могу отнестись к Горькому искренно, сам не знаю почему, а не могу. Мне даже неприятно, что Сулер живет у него. Сулеру это вредно. Горький злой человек. Он похож на семинариста, которого насильно постригли в монахи и этим обозлили его на все. У него душа соглядатая, он пришел откуда-то в чужую ему, Ханаанскую землю, ко всему присматривается, все замечает и обо /510/ всем доносит какому-то своему богу. А бог у него - урод, вроде лешего или водяного деревенских баб".

Рассказывая, Чехов досмеялся до слез и, отирая слезы, продолжал:

- Я говорю: "Горький добрый". А он: "Нет, нет, я знаю. У него утиный нос, такие носы бывают только у несчастных и злых. И женщины не любят его, а у женщин, как у собак, есть чутье к хорошему человеку. Вот Сулер - он обладает действительно драгоценной способностью бескорыстной любви к людям. В этом он - гениален. Уметь любить - значит все уметь..."

Отдохнув, Чехов повторил:

- Да, старик ревнует... Какой удивительный...

О Толстом он говорил всегда с какой-то особенной, едва уловимой, нежной и смущенной улыбочкой в глазах, говорил, понижая голос, как о чем-то призрачном, таинственном, что требует слов осторожных, мягких.

Неоднократно жаловался, что около Толстого нет Эккермана, человека, который бы тщательно записывал острые, неожиданные и, часто, противоречивые мысли старого мудреца.

- Вот бы вы занялись этим, - убеждал он Сулержицкого, - Толстой так любит вас, так много и хорошо говорит с вами.

О Сулере Чехов сказал мне:

- Это - мудрый ребенок...

Очень хорошо сказал.

Как-то при мне Толстой восхищался рассказом Чехова, кажется "Душенькой". Он говорил:

- Это - как бы кружево, сплетенное целомудренной девушкой; были в старину такие девушки-кружевницы, "вековуши", они всю жизнь свою, все мечты о счастье влагали в узор. Мечтали узорами о самом милом, всю неясную, чистую любовь свою вплетали в кружево. - Толстой говорил очень волнуясь, со слезами на глазах{510}.

А у Чехова в этот день была повышенная температура, он сидел с красными пятнами на щеках и, наклоня голову, тщательно протирал пенсне. Долго молчал, наконец, вздохнув, сказал тихо и смущенно:

- Там - опечатки... /511/

О Чехове можно написать много, по необходимо писать о нем очень мелко и четко, чего я не умею. Хорошо бы написать о нем так, как сам он написал "Степь", рассказ ароматный, легкий и такой, по-русски, задумчиво грустный. Рассказ - для себя.

Хорошо вспомнить о таком человеке, тотчас в жизнь твою возвращается бодрость, снова входит в нее ясный смысл.

Человек - ось мира.

А - скажут - пороки, а недостатки его?

Все мы голодны любовью к человеку, а при голоде и плохо выпеченный хлеб - сладко питает. /512/

И.А.БУНИН

ЧЕХОВ

I

Я познакомился с ним в Москве, в конце девяносто пятого года. Мне запомнилось несколько характерных фраз его.

- Вы много пишете? - спросил он меня как-то.

Я ответил, что мало.

- Напрасно, - почти угрюмо сказал он своим низким, грудным голосом. Нужно, знаете, работать... Не покладая рук... всю жизнь.

И, помолчав, без видимой связи прибавил:

- По-моему, написав рассказ, следует вычеркивать его начало и конец. Тут мы, беллетристы, больше всего врем... И короче, как можно короче надо писать.

После Москвы мы не виделись до весны девяносто девятого года{512}. Приехав этой весной на несколько дней в Ялту, я однажды вечером встретил его на набережной.

- Почему вы не заходите ко мне? - сказал он. - Непременно приходите завтра.

- Когда? - спросил я.

- Утром, часу в восьмом.

И, вероятно заметив на моем лице удивление, он пояснил:

- Мы встаем рано. А вы?

- Я тоже, - сказал я.

- Ну, так вот и приходите, как встанете. Будем пить /513/ кофе. Вы пьете кофе? Утром надо пить не чай, а кофе. Чудесная вещь. Я, когда работаю, ограничиваюсь до вечера только кофе и бульоном. Утром - кофе, в полдень бульон.

Потом мы молча прошли набережную и сели в сквере на скамью.

- Любите вы море? - сказал я.

- Да, - ответил он. - Только уж очень оно пустынно.

- Это-то и хорошо, - сказал я.

- Не знаю, - ответил он, глядя куда-то вдаль и, очевидно, думая о чем-то своем. - По-моему, хорошо быть офицером, молодым студентом... Сидеть где-нибудь в людном месте, слушать веселую музыку...

И, по своей манере, помолчал и без видимой связи прибавил:

- Очень трудно описывать море. Знаете, какое описание моря читал я недавно в одной ученической тетрадке? "Море было большое". И только. По-моему, чудесно{513}.

В Москве я видел человека средних лет, высокого, стройного, легкого в движениях; встретил он меня приветливо, но так просто, что я принял эту простоту за холодность. В Ялте я нашел его сильно изменившимся: он похудел, потемнел в лице, двигался медленнее, голос его звучал глуше. Но, в общем, он был почти тот же, что в Москве: приветлив, но сдержан, говорил довольно оживленно, но еще более просто и кратко и во время разговора все думал о чем-то своем, предоставляя собеседнику самому улавливать переходы в скрытом течении своих мыслей, и все глядел на море сквозь стекла пенсне, слегка приподняв лицо. На другое утро после встречи на набережной я поехал к нему на дачу. Хорошо помню это солнечное утро, которое мы провели в его садике. С тех пор я начал бывать у него все чаще, а потом стал и совсем своим человеком в его доме. Сообразно с этим изменилось и отношение его ко мне, стало сердечнее, проще...

Белая каменная дача в Аутке, ее маленький садик, который с такой заботливостью разводил он, всегда любивший цветы, деревья, его кабинет, украшением которого служили только две-три картины Левитана{513} да большое полукруглое окно, открывавшее вид на утонувшую в садах долину Учан-Су и синий треугольник /514/ моря, - те часы, дни, иногда даже недели, которые проводил я на этой даче, навсегда останутся памятны мне...

Наедине со мной он часто смеялся своим заразительным смехом, любил шутить, выдумывать разные разности, нелепые прозвища; как только ему хоть немного становилось лучше, он был неистощим на все на это. Любил разговоры о литературе. Говоря о ней, часто восхищался Мопассаном, Толстым. Особенно часто он говорил именно о них да еще о "Тамани" Лермонтова.

- Не могу понять, - говорил он, - как мог он, будучи мальчиком, сделать это! Вот бы написать такую вещь да еще водевиль хороший, тогда бы и умереть можно!

Часто говорил:

- Никому не следует читать своих вещей до напечатания. Никогда не следует слушать ничьих советов. Ошибся, соврал - пусть и ошибка будет принадлежать только тебе. В работе надо быть смелым. Есть большие собаки и есть маленькие собаки, но маленькие не должны смущаться существованием больших: все обязаны лаять - и лаять тем голосом, какой господь бог дал.

Почти про всех умерших писателей говорят, что они радовались чужому успеху, что они были чужды самолюбия. Но он действительно радовался всякому таланту, и не мог не радоваться: слово "бездарность" было, кажется, высшей бранью в его устах. К своим собственным литературным успехам он относился с затаенной горечью.

- Да, Антон Павлович, вот скоро и юбилей ваш будем праздновать!

- Знаю-с я эти юбилеи! Бранят человека двадцать пять лет на все корки, а потом дарят ему гусиное перо из алюминия и целый день несут над ним, со слезами и поцелуями, восторженную ахинею!

- Читали, Антон Павлович? - скажешь ему, увидав где-нибудь статью о нем.

Он только лукаво покосится поверх пенсне:

- Покорно вас благодарю! Напишут о ком-нибудь тысячу строк, а внизу прибавят: "А вот еще есть писатель Чехов: нытик..." А какой я нытик? Какой я "хмурый человек", какая я "холодная кровь", как называют меня критики? Какой я "пессимист"? Ведь из моих вещей самый любимый мой рассказ "Студент"{514}. И слово-то противное: "пессимист"... /515/

И порою прибавит:

- Когда вас, милостивый государь, где-нибудь бранят, вы почаще вспоминайте нас, грешных: нас, как в бурсе, критики драли за малейшую провинность. Мне один критик пророчил, что я умру под забором: я представлялся ему молодым человеком, выгнанным из гимназии за пьянство{515}.

- Садиться писать нужно только тогда, когда чувствуешь себя холодным как лед, - сказал он однажды.

"Публикует "Скорпион" о своей книге неряшливо, - писал он мне после выхода первой книги "Северных цветов". - Выставляет меня первым, и я, прочитав это объявление в "Русских ведомостях", поклялся больше уже никогда не водиться ни со скорпионами, ни с крокодилами, ни с ужами"{515}.

Он дал тогда, по моему настоянию, в альманах "Скорпиона" один из своих юношеских рассказов ("В море"){515}. Впоследствии в этом раскаивался.

- Нет, все это новое московское искусство - вздор, - говорил он. Помню, в Таганроге я видел вывеску: "Заведение искустевных минеральных вод". Вот и это то же самое. Ново только то, что талантливо. Что талантливо, то ново.

Одно из моих последних воспоминаний о нем относится к ранней весне 1903 года. Ялта, гостиница "Россия". Уж поздний вечер. Вдруг зовут к телефону. Подхожу и слышу:

- Милсдарь, возьмите хорошего извозчика и заезжайте за мной. Поедемте кататься.

- Кататься? Ночью? Что с вами, Антон Павлович?

- Влюблен.

- Это хорошо, но уже десятый час. И потом - вы можете простудиться...

- Молодой человек, не рассуждайте-с!

Через десять минут я был в Аутке. В доме, где он зимою жил только с матерью, была, как всегда, тишина, темнота, тускло горели две свечки в кабинете. И, как всегда, у меня сжалось сердце при виде этого кабинета, где для него протекло столько одиноких зимних вечеров.

- Чудесная ночь! - сказал он с необычной для него /516/ мягкостью и какой-то грустной радостью, встречая меня. - А дома - такая скука! Только и радости, что затрещит телефон да кто-нибудь спросит, что я делаю, а я отвечу: мышей ловлю. Поедемте в Ореанду.

Ночь была теплая, тихая, с ясным месяцем, с легкими белыми облаками. Экипаж катился по белому шоссе, мы молчали, глядя на блестящую равнину моря. Потом пошел лес с легкими узорами теней, за ним зачернели толпы кипарисов, возносившихся к звездам. Когда мы оставили экипаж и тихо пошли под ними, мимо голубовато-бледных в лунном свете развалин дворца, он внезапно сказал, приостанавливаясь:

- Знаете, сколько лет еще будут читать меня? Семь.

- Почему семь? - спросил я.

- Ну, семь с половиной.

- Вы грустны сегодня, Антон Павлович, - сказал я, глядя на его лицо, бледное от лунного света.

Опустив глаза, он задумчиво копал концом палки мелкие камешки, но когда я сказал, что он грустен, он шутливо покосился на меня.

- Это вы грустны, - ответил он. - И грустны оттого, что потратились на извозчика.

А потом серьезно прибавил:

- Читать же меня будут все-таки только семь лет, а жить мне осталось и того меньше: шесть. Не говорите только об этом одесским репортерам...

Прожил он не шесть лет, а всего год с небольшим.

Одно из его последних писем я получил в январе следующего года в Ницце:

"Здравствуйте, милый И.А.! С Новым годом, с новым счастьем! Письмо Ваше получил, спасибо. У нас в Москве все благополучно, нового (кроме Нового года) ничего нет и не предвидится, пьеса моя еще не шла, и когда пойдет неизвестно... Очень возможно, что в феврале я приеду в Ниццу... Поклонитесь от меня милому теплому солнцу, тихому морю. Живите в свое полное удовольствие, утешайтесь, пишите почаще Вашим друзьям... Будьте здоровы, веселы, счастливы и не забывайте бурых северных компатриотов, страдающих несварением и дурным расположением духа. Целую Вас и обнимаю"{516}.

1904 г. /517/

II

Однажды он сказал (по своему обыкновению, внезапно):

- Знаете, какая раз была история со мной?

И, посмотрев некоторое время в лицо мне через пенсне, принялся хохотать:

- Понимаете, поднимаюсь я как-то по главной лестнице московского Благородного собрания, а у зеркала, спиной ко мне, стоит Южин-Сумбатов, держит за пуговицу Потапенко и настойчиво, даже сквозь зубы, говорит ему: "Да пойми же ты, что ты теперь первый, первый писатель в России!" - И вдруг видит в зеркале меня, краснеет и скороговоркой прибавляет, указывая на меня через плечо: "И он..."

Многим это покажется очень странным, но это так: он не любил актрис и актеров, говорил о них:

- На семьдесят пять лет отстали в развитии от русского общества. Пошлые, насквозь прожженные самолюбием люди. Вот, например, вспоминаю Соловцова...

- Позвольте, - говорю я, - а помните телеграмму, которую вы отправили Соловцовскому театру после его смерти?

- Мало ли что приходится писать в письмах, телеграммах. Мало ли что и про что говоришь иногда, чтобы не обижать...

И, помолчав, с новым смехом:

- И про Художественный театр...

В его записной книжке есть кое-что, что я слышал от него самого. Он, например, не раз спрашивал меня (каждый раз забывая, что уже говорил это, и каждый раз смеясь от всей души):

- Послушайте, а вы знаете тип такой дамы, глядя на которую всегда думаешь, что у нее под корсажем жабры?

Не раз говорил:

- В природе из мерзкой гусеницы выходит прелестная бабочка, а вот у людей наоборот: из прелестной бабочки выходит мерзкая гусеница... /518/

- Ужасно обедать каждый день с человеком, который заикается и говорит глупости...

- Когда бездарная актриса ест куропатку, мне жаль куропатку, которая была во сто раз умней и талантливей этой актрисы...

- Савина, как бы там ни восхищались ею, была на сцене то же, что Виктор Крылов среди драматургов...

Иногда говорил:

- Писатель должен быть нищим, должен быть в таком положении, чтобы он знал, что помрет с голоду, если не будет писать, будет потакать своей лени. Писателей надо отдавать в арестантские роты и там принуждать их писать карцерами, поркой, побоями... Ах, как я благодарен судьбе, что был в молодости так беден! Как восхищался Давыдовой! Придет, бывало, к ней Мамин-Сибиряк: "Александра Аркадьевна, у меня ни копейки, дайте хоть пятьдесят рублей авансу". - "Хоть умрите, милый, не дам. Дам только в том случае, если согласитесь, что я запру вас сейчас у себя в кабинете на замок, пришлю вам чернил, перо, бумаги и три бутылки пива и выпущу только тогда, когда вы постучите и скажете мне, что у вас готов рассказ".

А иногда говорил совсем другое:

- Писатель должен быть баснословно богат, так богат, чтобы он мог в любую минуту отправиться в путешествие вокруг света на собственной яхте, снарядить экспедицию к истокам Нила, к Южному полюсу, в Тибет и Аравию, купить себе весь Кавказ или Гималаи... Толстой говорит, что человеку нужно всего три аршина земли. Вздор - три аршина земли нужно мертвому, а живому нужен весь земной шар. И особенно - писателю...

Говоря о Толстом, он как-то сказал:

- Чем я особенно в нем восхищаюсь, так это его презрением ко всем нам, прочим писателям, или, лучше сказать, не презрением, а тем, что он всех нас, прочих писателей, считает совершенно за ничто. Вот он иногда хвалит Мопассана, Куприна, Семенова, меня... Отчего хвалит? Оттого, что он смотрит на нас как на детей. Наши повести, рассказы, романы для него детские игры, и поэтому он, в сущности, одними глазами глядит и на Мопассана и на Семенова. Вот Шекспир - другое дело. /519/ Это уже взрослый и раздражает его, что пишет не по-толстовски...{519}

Однажды, читая газеты, он поднял лицо и не спеша, без интонаций сказал:

- Все время так: Короленко и Чехов, Потапенко и Чехов, Горький и Чехов...

Теперь он выделен. Но, думается, и до сих пор не понят как следует: слишком своеобразный, сложный был он человек, душа скрытная.

Замечательная есть строка в его записной книжке:

"Как я буду лежать в могиле один, так, в сущности, я и живу один".

В ту же записную книжку он занес такие мысли:

"Как люди охотно обманываются, как любят они пророков, вещателей, какое это стадо!"

"На одного умного полагается 1000 глупых, на одно умное слово приходится 1000 глупых, и эта тысяча заглушает".

Его заглушали долго. До "Мужиков", далеко не лучшей его вещи, большая публика охотно читала его; но для нее он был только занятный рассказчик, автор "Винта", "Жалобной книги". Люди "идейные" интересовались им, в общем, мало: признавали его талантливость, но серьезно на него не смотрели, помню, как некоторые из них искренне хохотали надо мной, юнцом, когда я осмелился сравнивать его с Гаршиным, Короленко, а были и такие, которые говорили, что и читать-то никогда не станут человека, начавшего писать под именем Чехонте: "Нельзя представить себе, - говорили они, - чтобы Толстой или Тургенев решились заменить свое имя такой пошлой кличкой".

Настоящая слава пришла к нему только с постановкой его пьес в Художественном театре. И, должно быть, это было для него не менее обидно, чем то, что только после "Мужиков" заговорили о нем: ведь и пьесы его далеко не лучшее из написанного им, а кроме того, это ведь значило, что внимание к нему привлек театр, то, что тысячу раз повторилось его имя на афишах, что запомнились "22 несчастья", "глубокоуважаемый шкап", "человека забыли"{519}... Он часто сам говорил: /520/

- Какие мы драматурги! Единственный, настоящий драматург - Найденов: прирожденный драматург, с самой что ни на есть драматической пружиной внутри. Он должен теперь еще десять пьес написать и девять раз провалиться, а на десятый опять такой успех иметь, что только ахнешь!

И, помолчав, вдруг заливался радостным смехом:

- Знаете, я недавно у Толстого в Гаспре был. Он еще в постели лежал, но много говорил обо всем, и обо мне, между прочим. Наконец я встаю, прощаюсь. Он задерживает мою руку, говорит: "Поцелуйте меня", и, поцеловав, вдруг быстро суется к моему уху и этакой энергичной старческой скороговоркой: "А все-таки пьес ваших я терпеть не могу. Шекспир скверно писал, а вы еще хуже!"

Долго иначе не называли его, как "хмурым" писателем, "певцом сумеречных настроений", "больным талантом", человеком, смотрящим на все безнадежно и равнодушно.

Теперь гнут палку в другую сторону. "Чеховская нежность, грусть, теплота", "чеховская любовь к человеку..." Воображаю, что чувствовал бы он сам, читая про свою "нежность"! Еще более были бы противны ему "теплота", "грусть".

Говоря о нем, даже талантливые люди порой берут неверный тон. Например, Елпатьевский: "Я встречал у Чехова людей добрых и мягких, нетребовательных и неповелительных, и его влекло к таким людям. Его всегда влекли к себе тихие долины с их мглой, туманными мечтами и тихими слезами..." Короленко характеризует его талант такими жалкими словами, как "простота и задушевность"{520}, приписывает ему "печаль о призраках"{520}. Одна из самых лучших статей о нем принадлежит Шестову, который называет его беспощаднейшим талантом{520}.

Точен и скуп на слова был он даже в обыденной жизни. Словом он чрезвычайно дорожил, слово высокопарное, фальшивое, книжное действовало на него резко; сам он говорил прекрасно - всегда по-своему, ясно, правильно. Писателя в его речи не чувствовалось, /521/ сравнения, эпитеты он употреблял редко, а если и употреблял, то чаще всего обыденные и никогда не щеголял ими, никогда не наслаждался своим удачно сказанным словом.

К "высоким" словам чувствовал ненависть. Замечательное место есть в одних воспоминаниях о нем: "Однажды я пожаловался Антону Павловичу: "Антон Павлович, что мне делать? Меня рефлексия заела!" И Антон Павлович ответил мне: "А вы поменьше водки пейте"{521}.

Верно, в силу этой ненависти к "высоким" словам, к неосторожному обращению со словом, свойственному многим стихотворцам, а теперешним в особенности, так редко удовлетворялся он стихами.

- Это стоит всего Урениуса, - сказал он однажды, вспомнив "Парус" Лермонтова.

- Какого Урениуса? - спросил я.

- А разве нет такого поэта?

- Нет.

- Ну, Упрудиуса{521}, - сказал он серьезно.

- Вот умрет Толстой, все к черту пойдет! - говорил он не раз.

- Литература?

- И литература.

Про московских "декадентов", как тогда называли их, он однажды сказал:

- Какие они декаденты, они здоровеннейшие мужики! Их бы в арестантские роты отдать...

Про Андреева тоже не лестно:

- Прочитаю страницу Андреева - надо после того два часа гулять на свежем воздухе.

Случалось, что собирались у него люди самых различных рангов: со всеми он был одинаков, никому не оказывал предпочтения, никого не заставлял страдать от самолюбия, чувствовать себя забытым, лишним. И всех неизменно держал на известном расстоянии от себя.

Чувство собственного достоинства, независимости было у него очень велико. /522/

- Боюсь только Толстого. Ведь подумайте, ведь это он написал, что Анна{522} сама чувствовала, видела, как у нее блестят глаза в темноте!

- Серьезно, я его боюсь, - говорит он, смеясь и как бы радуясь этой боязни.

И однажды чуть не час решал, в каких штанах поехать к Толстому. Сбросил пенсне, помолодел и, мешая, по своему обыкновению, шутку с серьезным, все выходил из спальни то в одних, то в других штанах:

- Нет, эти неприлично узки! Подумает: щелкопер!

И шел надевать другие, и опять выходил, смеясь:

- А эти шириной с Черное море! подумает: нахал...

Однажды он, в небольшой компании близких людей, поехал в Алупку и завтракал там в ресторане, был весел, много шутил. Вдруг из сидевших за соседним столом поднялся какой-то господин с бокалом в руке:

- Господа! Я предлагаю тост за присутствующего среди нас Антона Павловича, гордость нашей литературы, певца сумеречных настроений...

Побледнев, он встал и вышел.

Я подолгу живал в Ялте и почти все дни проводил у него. Часто я уезжал поздно вечером, и он говорил:

- Приезжайте завтра пораньше.

Он на некоторых буквах шепелявил, голос у него был глуховатый, и часто говорил он без оттенков, как бы бормоча: трудно было иногда понять, серьезно ли говорит он. И я порой отказывался. Он сбрасывал пенсне, прикладывал руки к сердцу с едва уловимой улыбкой на бледных губах, раздельно повторял:

- Ну, убедительнейше вас прошу, господин маркиз Букишон! Если вам будет скучно со старым забытым писателем, посидите с Машей, с мамашей, которая влюблена в вас, с моей женой, венгеркой Книпшиц... Будем говорить о литературе...

Я приезжал, и случалось, что мы, сидя у него в кабинете, молчали все утро, просматривая газеты, которых он получал множество. Он говорил: "Давайте газеты /523/ читать и выуживать из провинциальной хроники темы для драм и водевилей". Иногда попадалось кое-что обо мне, чаще всего что-нибудь очень неумное, и он спешил смягчить это:

- Обо мне же еще глупее писали, обо мне говорили еще злее, а то и совсем молчали...

Случалось, что во мне находили "чеховское настроение". Оживляясь, даже волнуясь, он восклицал с мягкой горячностью:

- Ах, как это глупо! Ах, как глупо! И меня допекали "тургеневскими нотами". Мы похожи с вами, как борзая на гончую. Вы, например, гораздо резче меня. Вы вон пишете: "море пахнет арбузом"... Это чудесно, но я бы так не сказал. Вот про курсистку - другое дело...

- Про какую курсистку?

- А помните, мы с вами выдумывали рассказ: жара, степь за Харьковом, идет длиннейший почтовый поезд... А вы прибавили: курсистка в кожаном поясе стоит у окна вагона третьего класса и вытряхивает из чайника мокрый чай. Чай летит по ветру в лицо толстого господина, высунувшегося из другого окна...

Иногда он вдруг опускал газету, сбрасывал пенсне и принимался тихо и сладко хохотать.

- Что такое вы прочли?

- Самарский купец Бабкин, - хохоча, отвечал он тонким голосом, завещал все свое состояние на памятник Гегелю.

- Вы шутите?

- Ей-богу, нет, Гегелю.

А то, опуская газету, внезапно спрашивал:

- Что вы обо мне будете писать в своих воспоминаниях?

- Это вы будете обо мне писать. Вы переживете меня.

- Да вы мне в дети годитесь.

- Все равно. В вас народная кровь.

- А в вас дворянская. Мужики и купцы страшно быстро вырождаются. Прочтите-ка мою повесть "Три года". А потом вы же здоровеннейший мужчина, только худы очень, как хорошая борзая. Принимайте аппетитные капли и будете жить сто лет. Я пропишу вам нынче же, /524/ я ведь доктор. Ко мне сам Никодим Палыч Кондаков обращался, и я его от геморроя вылечил. А в воспоминаниях обо мне не пишите, что я был "симпатичный талант и кристальной чистоты человек".

- Это про меня писали, - говорил я, - писали, будто я симпатичное дарование.

Он принимался хохотать с тем мучительным удовольствием, с которым он хохотал тогда, когда ему что-нибудь особенно нравилось.

- Постойте, а как это про вас Короленко написал?

- Это не Короленко, а Златовратский. Про один из моих первых рассказов. Он написал, что этот рассказ "сделал бы честь и более крупному таланту".

Он со смехом падал головой на колени, потом надевал пенсне и, глядя на меня зорко и весело, говорил:

- Все-таки это лучше, чем про меня писали. Нас, как в бурсе, критики каждую субботу драли. И поделом. Я начал писать как последний сукин сын. Я ведь пролетарий. В детстве, в нашей таганрогской лавочке, я сальными свечами торговал. Ах, какой там проклятый холод был! А я все-таки с наслаждением заворачивал эту ледяную свечку в обрывок хлопчатой бумаги. А нужник у нас был на пустыре, за версту от дома. Бывало, прибежишь туда ночью, а там жулик ночует. Испугаемся друг друга ужасно! - Только вот вам мой совет, - вдруг прибавлял он, - перестаньте быть дилетантом, сделайтесь хоть немного мастеровым. Это очень скверно, как я должен был писать - из-за куска хлеба, но в некоторой мере обязательно надо быть мастеровым, а не ждать все время вдохновенья.

Потом, помолчав:

- А Короленке надо жене изменить, обязательно, - чтобы начать получше писать. А то он чересчур благороден. Помните, как вы мне рассказывали, что он до слез восхищался однажды стихами в "Русском богатстве" какого-то Вербова или Веткова, где описывались "волки реакции", обступившие певца, народного поэта, в поле, в страшную метель, и то, как он так звучно ударил по струнам лиры, что волки в страхе разбежались?{524} Это вы правду рассказывали?

- Честное слово, правду.

- А кстати: вы знаете, что в Перми все извозчики похожи на Добролюбова? /525/

- Вы не любите Добролюбова?

- Нет, люблю. Это же порядочные были люди. Не то что Скабичевский, который писал, что я умру под забором от пьянства, так как у меня "искры божьей нет"{525}.

- Вы знаете, - говорил я, - мне Скабичевский сказал однажды, что он за всю свою жизнь не видал, как растет рожь, и ни с одним мужиком не разговаривал.

- Ну, вот, вот, а всю жизнь про народ и про рассказы из народного быта писал... Да, страшно вспомнить, что обо мне писали! И кровь-то у меня холодная - помните у меня рассказ "Холодная кровь"? - и изображать-то мне решительно все равно, что именно - собаку или утопленника, поезд или первую любовь...{525} Меня еще спасали "Хмурые люди", - находили, что это рассказы все-таки стоящие, потому что там будто бы изображена реакция восьмидесятых годов. Да еще рассказ "Припадок" - там "честный" студент с ума сходит при мысли о проституции. А я русских студентов терпеть не могу - они же лодыри...

Раз, когда он опять как-то стал шутя приставать ко мне, что именно напишу я о нем в своих воспоминаниях, я ответил:

- Я напишу прежде всего, как и почему я познакомился с вами в Москве. Это было в девяносто пятом году, в декабре. Я не знал, что вы приехали в Москву. Но вот сидим мы однажды с одним поэтом в "Большом Московском", пьем красное вино, слушаем машину, а поэт все читает свои стихи, все больше и больше собой восторгаясь. Вышли мы очень поздно, и поэт был уже так возбужден, что и на лестнице продолжал читать. Так, читая, он стал и свое пальто на вешалке искать. Швейцар ему нежно: "Позвольте, господин, я сам найду..." Поэт на него зверем: "Молчать, не мешай!" - "Но позвольте, господин, это не ваше пальто..." - "Как, негодяй? Значит, я чужое пальто беру?" - "Так точно, чужое-с". - "Молчать, негодяй, это мое пальто!" - "Да нет же, господин, это не ваше пальто!" - "Тогда говори сию же минуту, чье?" - "Антона Павловича Чехова". - /526/ "Врешь, я убью тебя за эту ложь на месте!" - "Есть на то воля ваша, только это пальто Антона Павловича Чехова". - "Так, значит, он здесь?" - "Всегда у нас останавливаются..." И вот, мы чуть не кинулись к вам знакомиться, в три часа ночи. Но, к счастью, удержались и пришли на другой день, и на первый раз не застали - видели только ваш номер, который убирала горничная, и вашу рукопись на столе. Это было начало "Бабьего царства"{526}.

Он помирал со смеху и говорил:

- Кто этот поэт, догадываюсь. Бальмонт, конечно. А откуда вы узнали, какая именно рукопись лежала у меня на столе? Значит, подсмотрели?

- Простите, дорогой, не удержались.

- А жалко, что вы не зашли ночью. Это очень хорошо - закатиться куда-нибудь ночью, внезапно. Я люблю рестораны.

Необыкновенно радовался он однажды, когда я рассказал ему, что наш сельский дьякон до крупинки съел как-то, на именинах моего отца, фунта два икры. Этой историей он начал свою повесть "В овраге".

Он любил повторять, что если человек не работает, не живет постоянно в художественной атмосфере, то, будь он хоть Соломон премудрый, все будет чувствовать себя пустым, бездарным.

Иногда вынимал из стола свою записную книжку и, подняв лицо и блестя стеклами пенсне, мотал ею в воздухе:

- Ровно сто сюжетов! Да-с, милсдарь! Не вам, молодым, чета! Работник! Хотите, парочку продам?

Иногда он разрешал себе вечерние прогулки. Раз возвращаемся с такой прогулки уже поздно. Он очень устал, идет через силу - за последние дни много смочил платков кровью, - молчит, прикрывает глаза. Проходим мимо балкона, за парусиной которого свет и силуэты женщин. И вдруг он открывает глаза и очень громко говорит: /527/

- А слышали? Какой ужас! Бунина убили! В Аутке, у одной татарки!

Я останавливаюсь от изумления, а он быстро шепчет:

- Молчите! Завтра вся Ялта будет говорить об убийстве Бунина.

Один писатель жаловался: "До слез стыдно, как слабо, плохо начал я писать!"

- Ах, что вы, что вы! - воскликнул он. - Это же чудесно - плохо начать! Поймите же, что, если у начинающего писателя сразу выходит все честь честью, ему крышка, пиши пропало!

И горячо стал доказывать, что рано и быстро созревают только люди способные, то есть не оригинальные, таланта, в сущности, лишенные, потому что способность равняется уменью приспособляться и "живет она легко", а талант мучится, ища проявления себя.

По берегам Черного моря работало много турок, кавказцев. Зная то недоброжелательство, смешанное с презрением, какое есть у нас к инородцам, он не упускал случая с восхищением сказать, какой это трудолюбивый, честный народ.

Он мало ел, мало спал, очень любил порядок. В комнатах его была удивительная чистота, спальня была похожа на девичью. Как ни слаб бывал он порой, ни малейшей поблажки не давал он себе в одежде.

Руки у него были большие, сухие, приятные.

Как почти все, кто много думает, он нередко забывал то, что уже не раз говорил.

Помню его молчание, покашливание, прикрывание глаз, думу на лице, спокойную и печальную, почти важную. Только не "грусть", не "теплоту".

Загрузка...