Приходя в лавку и просиживая в ней по целым часам за сантуринским, о.Феодосий любил повествовать об Афоне. Его слушателями обыкновенно являлись завсегдатаи и Антоша.

- На Афоне благодать почиет, - повествует он. - На Афоне - всё иначе, лучше. Вот, к слову сказать, афонский грецкий орех. Скушай, Антоша, и посмотри, что за сладость... Сахар, а не орех... так и все там - одна сладость...

Антоша съедает орех и не находит в нем ничего особенного. Монах тоже съедает штуки три и затем обращается с просьбою:

- Дай-ка, Антоша, пряничка сладенького - горечь заесть...

Завсегдатаи любят спорить с о.Феодосием, и сейчас же один из них придирается к нему: /57/

- Как же вы, батюшка, говорили, что на Афоне у вас сладость, а сами горечь пряником заедаете?

- Это я - от немощи, а у нас действительно все сладость, - нисколько не смущается монах.

- А как у вас производится вечное поминание усопших жертвователей? продолжает завсегдатай.

- А так: ты пожертвуешь, а мы твое имя в книгу запишем и будем поминать до скончания века. У нас этих книг - многое множество: два подвала больших от пола до потолка завалены. Есть которые даже и сгнили от ветхости... Во время проскомидии становится перед царскими вратами душ десяток монахов, развертывают книги и начинают читать: Анны, Марфы, Никифора, Митрофана... Ежели ты тут, то и тебя прочтут... И так до конца века...

- И много душ помянут?

- А сколько успеют...

- Как же с теми книгами поступаете, которые в погребах сгнили?

- По тем книгам сам господь поминает во царствии своем...

- Значит, вы - жулики и мошенники! - решает злорадно завсегдатай. Берете с меня деньги, чтобы поминать меня вечно, а я у вас в погребе сгнил... Пропали мои деньги, и душа пропала... Мошенники вы и есть...

Отец Феодосий озадачен и не знает, что отвечать.

- Монах есть свет миру! - вдруг выпаливает он. - Без монаха мир давно пропал бы.

- Свет или не свет, а вы - мошенники, - стоит на своем завсегдатай.

- Монах есть столп! - продолжает о.Феодосий.

- Мало ли столбов! Вон и фонарь на столбе стоит, - потешается завсегдатай.

- Монах есть светильник, - надрывается инок. - Он вам всем светит...

- Хорош светильник! - иронизирует противник. - Приедет сюда - водку пьет, вино пьет и до отвала ест...

- Неправда! - хрипит о.Феодосий. - Инок есть ангельский чин. Он есть пост и воздержание...

- Какое же это воздержание, коли ты на наших глазах четвертый стакан сантуринского хлещешь?.. /58/

- А хоть бы и пятый? - начинает уже злиться о.Феодосий. - Если тебе бог ума не дал, то и молчи!

- Ладно. Я без ума, да честный человек, а ты с умом, да мошенник и обманщик... Вечное поминовение выдумали...

- Ежели я - мошенник, то ты - дурак. И за эти слова с тебя на страшном судилище взыщется...

Отец Феодосий брызжет слюною. Все завсегдатаи дружно хохочут. Смеются и Андрюшка с Гаврюшкой. Один только Антоша делает над собою усилие, чтобы не засмеяться. Он чувствует, что монах прижат к стене, - и ему жаль его.

- Что, отче, съел? - допекает торжествующий завсегдатай. - Уже до судилища договорился...

Отец Феодосий растерянно смотрит по сторонам, как бы ища защиты, и потом вдруг, точно озаренный свыше, отвешивает земной поклон обидчику.

- Прости Христа ради... Я, грешный, ввел тебя в искушение...

Теперь завсегдатай чувствует страшное смущение и даже неожиданный испуг.

- Что ты, что ты, отец Феодосий! - бормочет он. - Зачем в ноги?.. Это у нас только так разговор был...

Монах поднимается и обводит всех торжествующим взглядом: он победил, и победил - смирением, как и подобает иноку...

- Прикажи-ка, Антоша, подать на мировую еще стаканчик сантуринского, говорит он примирительным тоном.

Вино приносят. В дверях вдруг совершенно неожиданно появляется Филарет и устремляет грозный солдатский взгляд на стакан.

- Мы тут... тово... богомыслием... богомыслием занимаемся, - начинает лепетать о.Феодосий.

- Вижу, що богомыслием, - круто обрывает о.Филарет. - Давай и мiнi вина! Чем я хуже Хведосiя?!

Приносят вина и о.Филарету. Завсегдатай вступает с ним в разговор:

- Отец Феодосий говорит, что у вас на Афоне...

- Бреше! - обрывает, не дослушав, о.Филарет.

- Что у вас на Афоне всенощная тянется...

- Бреше, як сивый мерин, - не дает договорить о.Филарет. /59/

- От вечера и до утра будто бы тянется всенощная...

- Бреше... Вiн все бреше...

- А правда, что во всей Турции только у вас на Афоне колокола дозволены?

- Бреше, бреше, бреше... Хведосiй все бреше...

- Да это не отец Феодосий говорил, а я в книжке читал...

- А як читав, то - правда...

Отец Филарет тоже выпивает несколько стаканов сантуринского и разговор ведет отрывисто и желчно: все у него брешут. И весь мир брешет. Больше от него нельзя добиться ничего. Из его разговора вытекает, что не брешет только он один. Почувствовав в голове хмель, он поднимается и направляется к выходу.

- Куда теперь, отец Филарет? - спрашивают его завсегдатаи.

- Пiду на судно в гавань. На судне у нас всеношна скоро начнется.

Отец Филарет, ни с кем не простившись, уходит. Вскоре вслед за ним поднимается и о.Феодосий.

- Пойти и мне на наше суденышко помолиться! - решает он. - Благолепная у нас нынче будет всенощная... Канон трогательный... Стоишь, слушаешь - и как бы на небеси...

Вздохнув несколько раз от умиления, монах уходит. Вскоре уходят один за другим и завсегдатаи. Лавка пустеет, и Антоша погружается в чтение Майн-Рида. Вскоре приходит и Павел Егорович.

- Отец Феодосий и отец Филарет были здесь без вас, - докладывает Антоша.

- А ты их угостил чем-нибудь? - озабоченно спрашивает Павел Егорович.

- Сантуринское пили...

- Ну, это хорошо. Где же они теперь?

- Ушли к себе в гавань на судно, ко всенощной. Отец Феодосий говорил, что у них сегодня канон будет читаться очень трогательный...

На лице Павла Егоровича выражается сокрушение.

- Как жаль, что я их не застал, а то и я отправился бы с ними... Я давно уже собираюсь помолиться у них на корабле... Служба у них умилительная, по афонскому уставу... Сходить разве? /60/

Павел Егорович погружается в глубокое раздумье. В это время в лавку входит старая нянька Александровна, которая выходила и вырастила Антошу.

- Антоша, иди, тебя мамаша зовет, - обращается она к нему, а затем, по его уходе, говорит Павлу Егоровичу: - А у нас - чудеса, Павел Егорович. Нарочно пришла вам сказать... Вы бы ваших монахов хоть бы в комнату взяли, а то ведь срам: оба - выпивши и спят невесть где: один приткнулся в курятнике, а другой - в конюшне, прямо в стойле заснул...

- Не может быть?! - удивляется Павел Егорович. - Ведь у них на корабле сегодня всенощная...

- Вот вам и всенощная... Срам один только... Право, их бы в комнату взять... Не дай бог, кто увидит...

Нянька ушла, но через минуту является улыбающийся Антоша.

- Отец Феодосий и отец Филарет у нас на дворе всенощную служат, говорит он.

- Не твое дело! Дурак! Пошел вон! - обрушивается на него отец и задумывается...

- За что же вы бранитесь? - обиженно протестует Антоша.

- Это враг рода человеческого над ними смущается и искушает их, а ты смеешься. У монаха на каждом шагу искушение. Почитай-ка жития святых отец, так и узнаешь... Осуждать их нельзя и грешно.

По мере того как Антоша подрастал и входил в разум, торговля в лавке делалась для него все тяжелее и противнее. Под влиянием гимназии у него уже начинали появляться и другие понятия, и другие интересы. Начали постепенно пробиваться наружу и такие запросы, каких раньше не было. Потянуло к свободе, к самостоятельности и к защите своих прав. Все это совсем уже не вязалось с теми требованиями, которые предъявляли к нему отец и лавка.

А торговые дела Павла Егоровича не по годам, а уже по месяцам становились всё хуже и хуже. Явился конкурент, открывший такую же точно лавку на углу через дорогу и пустивший товар дешевле; и сам Павел Егорович нечаянно зарвался, закупив в кредит такую партию вина, какой он не мог продать и в десять лет; подошло /61/ еще что-то подобное же - и дела пошатнулись. Надо было искать какого-нибудь выхода. И этот выход был найдем опять-таки в ущерб бедному Антоше...

В Таганрог провели железную дорогу, - и торговые порядки в нем, естественно, изменились. Гужевая доставка зернового хлеба на волах сразу значительно сократилась. Сократился и главный покупатель Павла Егоровича мужик-хохол, привозивший этот хлеб. Перетянула железная дорога.

На окраине города вырос каменный вокзал. Подле вокзала сейчас же образовался на площади маленький базар, а ближайшие к этому месту домовладельцы переделали свои деревянные сарайчики под торговые помещения, в которых предприимчивые сыны Израиля немедленно открыли кабаки - бок о бок и нисколько не боясь конкуренции. Теперь весь этот торговый люд стал рассчитывать уже не на мужика-чумака, а на пассажира.

Такой же расчет зародился и в голове Павла Егоровича.

- Идет человек на вокзал, видит бакалейную лавку - зайдет, что-нибудь купит, - рассудил он. - Приедет человек по железной дороге, выйдет с вокзала, увидит лавку - тоже зайдет и купит.

Мысль эта так понравилась ему, что он, не задумываясь и не наводя справок, нанял сарайчик рядом с кабаком, перевез в этот сарайчик немножко товару из своей лавки - и открыл новую лавку.

Кого же посадить в нее? Андрюшку и Гаврюшку нельзя, потому что они воры и за ними нужен присмотр. Ясное дело, что торговлю в новой лавке можно поручить только детям - Саше и Антоше.

Несчастные гимназисты к этому времени только что окончили экзамены, и Саша перешел в шестой, а Антоша - в четвертый класс. Оба они рассчитывали на каникулах отдохнуть, но расчет юношей не оправдался. Отслужили в новой лавчонке молебен и обрекли гимназистов сидеть безвыходно рядом с кабаком и улавливать пассажиров. Саша, у которого уже начинал пробиваться пушок на верхней губе, с геройством, приличным ученику пятого класса, пообещал достать пистолет и застрелиться, а Антоша только с отчаянием воскликнул:

- Господи, что мы за несчастный народ! Товарищи на каникулах отдыхают, ходят купаться и удить рыбу, /62/ бывают по вечерам в казенном саду и слушают музыку, а мы - как каторжные...

Но ни угроза Саши, ни отчаяние Антоши - не помогли. Каторжная жизнь началась. По заведенному обычаю надо было вставать в пять часов утра и запирать лавчонку около полуночи. Но Павел Егорович не понял и не взвесил той тяготы, которую он взвалил на плечи детей, а, наоборот, весело потирая руки, сказал Евгении Яковлевне:

- Вот, слава богу, уже и дети помогают! Если торговля пойдет хорошо, то я возьму их из гимназии и оставлю в лавке.

- Боже сохрани! - всплеснула руками Евгения Яковлевна. - Ни за что не позволю взять детей из гимназии! Богу буду на тебя жаловаться...

С первых же дней оказалось, что расчет Павла Егоровича был создан на песке. Пассажир оказался неуловляемым и потянул с вокзала совсем в другую сторону. Вместо груд золота истомленные дети приносили отцу по ночам выручку всего только полтора, два и редко-редко три рубля. Простая арифметика показывала, что такая торговля не оплачивала даже наемной платы за лавчонку, но Павел Егорович был неумолим и все надеялся. На мольбы Саши и Антоши прекратить бесцельную муку он отвечал:

- Дальше лучше будет. Покупатель еще не познакомился с лавкою...

Антоша неудержимо плакал, а Саша обещал покончить с собою двадцатью способами сразу, но до августа все-таки дотянули. Молодежь сильно осунулась и похудела и пошла в гимназию не отдохнувшей, а, наоборот, страшно утомившейся за лето. Павел Егорович закрыл лавочку и стал подводить итоги. И - о ужас! - в итоге получился убыток! Одного керосина сгорело в двух лампах за лето на тридцать рублей, а остальные ничтожные барыши поглотила наемная плата.

- Зачем же вы нас мучили целое лето?! Зачем отняли у нас целые каникулы, когда убыточность была видна уже в самом начале дела?! воскликнул Саша, узнав о результатах.

- Вы не умели торговать как следует, - ответил Павел Егорович. - Если бы вы хотели помогать отцу, /63/ так у вас торговля шла бы иначе... Зачем понапрасну керосин в лампах жгли?

- Ведь вы же сами, несмотря на наши протесты, не позволяли нам запирать лавку раньше полуночи!..

- Можно было держать в лампах огонек маленький - чуть-чуть; а придет покупатель - прибавить посветлее... Свиньи вы и больше ничего...

У Павла Егоровича была своя логика.

Долго, однако же, уродливую коммерческую канитель тянуть было нельзя. С лавкою пришлось покончить, хотя и не без попыток вынырнуть вновь. Павел Егорович перевез жалкие остатки товаров в новую лавку на базаре, но и тут не повезло. Пришлось окончательно ликвидировать дело. Старший сын Саша окончил курс гимназии и поступил в университет, в Москве. На последние ничтожные гроши потянулся за ним туда же и Павел Егорович и перевез семью{63}.

Антон Павлович остался в Таганроге оканчивать гимназический курс. И только с этого времени начались для него новые дни и он вздохнул свободно: над ним перестали висеть кошмаром спевки, пение в безголосом хоре в церквах и внушавшая отвращение лавка со всеми теми ненормальностями и мучениями, вспоминая о которых покойный писатель с горечью говорил:

- В детстве у меня не было детства...

* * *

Антон Павлович Чехов никогда не обладал выдающимся слухом; голоса же у него не было вовсе. Грудь тоже была не крепка, что и подтвердилось потом болезнью, которая свела его преждевременно в могилу. Несмотря, однако же, на все это, судьба распорядилась так, что А.П. до третьего и чуть ли, кажется, не до четвертого класса гимназии тянул тяжелую лямку певчего в церковном хоре. Вспоминая впоследствии, в зрелом возрасте, эти годы принудительного певчества, покойный писатель не раз говаривал с грустью:

- В детстве у меня не было детства...

А попал Ант.П. в певчие следующим образом.

Павел Егорович - отец писателя - с ранних лет своей жизни был большим любителем церковного благолепия, церковных служб и в особенности церковного /64/ пения. В молодости он жил в деревне, посещал усердно сельскую церковь и выучился у местного сельского священника играть на скрипке по нотам и петь тоже по нотам. Во время церковных служб он пел и читал в деревне на клиросе. Впоследствии он был привезен своим отцом - дедом писателя - из деревни в Таганрог и отдан к местному богатому купцу Кобылину в мальчики-лавочники. Пройдя здесь суровую школу сначала мальчика, затем "молодца", а потом и приказчика, Павел Егорович к тридцати годам своей жизни открыл в Таганроге собственную бакалейную торговлю и женился. Выйдя из-под ферулы строгого хозяина - Кобылина, Павел Егорович почувствовал себя самостоятельным и свободным. Эта свобода дала ему возможность ходить в церковь, когда ему вздумается, и отдаваться пению сколько душе угодно. Перезнакомившись с духовенством местных церквей, Павел Егорович стал петь и читать на клиросах вместе с дьячками, а потом какими-то судьбами добился и того, что стал регентом соборного хора, которым и управлял несколько лет подряд. Будучи человеком религиозным, он не пропускал ни одной всенощной, ни одной утрени и ни одной обедни. В большие праздники он неукоснительно выстаивал две обедни - раннюю и позднюю - и после обеда уходил еще к вечерне.

Идеалом церковной службы была для него служба в монастырях на Афоне (о чем ему рассказывали заезжие афонские монахи), где все читалось и пелось "продлинновенно, вразумительно и без пропусков" и где, например, всенощная начинается в шесть часов вечера, а кончается в шесть часов утра. Этот идеал он и старался осуществлять, где только было возможно. Забравшись на клирос к дьячкам, он любил читать во время всенощной шестопсалмие и канон и уже читал так протяжно и длинно, что нередко священник высылал из алтаря попросить чтеца "ускорить, не замедлять и не затягивать". Управляя соборным хором, он так затягивал пение, что прихожане роптали и не раз тут же, в церкви, обращались к Евгении Яковлевне - жене Павла Егоровича - с просьбою:

- Скажите же, наконец, Евгения Яковлевна, вашему мужу, что так тянуть невозможно. Во всех церквах /65/ обедня давно уже отошла, а у нас еще только "Верую" поют...

Но на Павла Егоровича ни увещания жены, ни ропот прихожан не производили никакого действия. Он упрямо защищал "продлинновенность" и всякий раз ссылался на пример афонских монастырей.

- Так ведь то - на Афоне; а мы не монахи, - возражали прихожане.

- Зато - благолепие! - упрямо стоял на своем Павел Егорович.

Кончилось, однако же, тем, что, проработав года три или четыре в роли регента соборного хора, Павел Егорович увидел себя вынужденным передать эту должность другому. Было ли это результатом недовольства прихожан, или же размолвки с духовенством - история умалчивает. Возможно также, что и частые отлучки из лавки на спевки и на церковные службы вредно и убыточно отражались на торговле.

Есть, однако же, достаточное основание предполагать, что у Павла Егоровича была натура артистическая, потому что, перестав быть регентом в соборе, он почувствовал, что ему чего-то не хватает и что пение и чтение на левом клиросе, вместе с дьячками, его не удовлетворяет. Артистическая жилка и страсть к пению подтачивали его и не давали покоя. Проведя года два или три в вынужденном бездействии, Павел Егорович задумал организовать свой собственный хор из добровольцев-любителей. И это ему удалось. Во всяком городе, а тем более в провинциальном, всегда найдется немало любителей церковного пения, готовых петь где угодно, лишь бы только их пускали на клирос. Такие охотники-добровольцы нашлись и в Таганроге. Это были местные кузнецы - дюжий, крепкий, мускулистый и совершенно неграмотный народ, но народ богобоязненный, обладавший здоровыми глотками и еще большим усердием. Они-то и сгруппировались около Павла Егоровича, как около центра. Их было человек десять или двенадцать. Днем они подковывали лошадей и натягивали железные ободья на колеса чумацких возов, а поздно вечером собирались у Павла Егоровича в лавке для спевки.

Усердие их было в самом деле удивительное. Дело кузнеца, как известно, нелегкое: проработать целый день у горна и наковальни тяжелым молотом - вещь не /66/ шуточная. К концу рабочего дня кузнец - уже человек физически разбитый и донельзя усталый. К тому же и кузни, вынесенные далеко за город, лежали от лавки Павла Егоровича по меньшей мере в трех верстах. Но это нисколько не смущало добровольцев: невзирая ни на какую погоду, они аккуратно собирались в определенные дни к десяти часам вечера и горланили часов до двенадцати ночи. Если прибавить к этому, что в те времена в Таганроге не было еще ни мостовых, ни фонарей и домой певцам приходилось возвращаться по страшной и вязкой грязи и в полной темноте, то нужно будет признать, что любовь их к пению была действительно велика.

Этот "усердный" хор добровольцев ходил по церквам и пел под руководством Павла Егоровича обедни, молебны, вечерни и всенощные, нигде не взимая ни гроша за свой труд. Хотя пение красотою и стройностью и не отличалось, но духовенство и старосты приходских церквей были рады и этому, потому что у них отпадали расходы на обзаведение собственным, платным хором. И обе стороны были довольны.

Весь хор пел грубыми мужскими голосами. Альтов и дискантов не было. Из всех кузнецов только один парень средних лет, некий Яков Николаевич, пел дискантовую партию дребезжавшим фальцетам (фистулою). Недоброжелатели хора (а они существовали!) ядовито острили, что этот хор не поет, а стучит молотками по наковальням.

Павел Егорович и сам сознавал, что в его хоре не хватает свежих детских голосов - дискантов и альтов. Но и тут на выручку ему явилась судьба. Стали подрастать собственные дети - и он, не задумываясь и не справляясь с их голосовыми средствами, тотчас же приспособил их к хору. Двоим старшим выпало на долю исполнять партию первого и второго дисканта, а третий, младший, только недавно поступивший в первый класс гимназии, должен был волею-неволею петь альтом.

Этот третий - альт - и был будущий писатель Антон Павлович.

Тяжеленько приходилось бедному Антоше, только еще слагавшемуся мальчику, с не развившейся еще грудью, с плоховатым слухом и с жиденьким голоском... Немало было пролито им слез на спевках, и много /67/ детского здорового сна отняли у нею эти ночные, поздние спевки. Павел Егорович во всем, что касалось церковных служб, был аккуратен, строг и требователен. Если приходилось в большой праздник петь утреню, он будил детей в два и в три часа ночи и, невзирая ни на какую погоду, вел их в церковь. Находились сердобольные люди, которые убеждали его, что лишать детей необходимого сна вредно, а заставлять их не по силам напрягать детские груди и голоса прямо-таки грешно. Но Павел Егорович был совсем иного мнения и искренне и с убеждением отвечал:

- Почему же бегать по двору и кричать во всю глотку - не вредно, а пропеть в церкви обедню - вредно? На Афоне мальчики-канонархи по целым ночам читают и поют - и ничего им от этого не делается. От церковного пения детские груди только укрепляются. Я сам с молодых лет пою и, слава богу, здоров. Для бога потрудиться никогда не вредно.

К чести Павла Егоровича нужно сказать, что он искренне и глубоко верил в то, что говорил. Он верил в загробную жизнь и был убежден в том, что каждая пропетая его детьми обедня или всенощная приближает их души к богу и уготовляет им царство небесное и что все спевки и недосыпания "зачтутся им на том свете". На себя же он смотрел как на отца, который перед самим богом обязан внушать детям благочестие и любовь к церкви с самого раннего их возраста. Он называл это: "давать детям направление", и давал его не без задней, впрочем, мысли, - что и ему самому за эти хлопоты будет уготовано местечко в раю.

В тогдашней гимназии система преподавания была еще толстовская{67}, тяжелая, с массою латыни даже в младших классах. Приходил Антоша домой с уроков обыкновенно в четвертом часу дня, усталый и голодный, и после обеда тотчас же принимался за приготовление уроков дома или же в лавке, куда его чуть не каждый день посылал Павел Егорович приучаться к торговле и, главным образом, исполнять обязанности "хозяйского глаза". К девяти часам вечера усталость брала свое, и измученные дух и тело настойчиво требовали отдыха. Но в дни спевок об отдыхе думать было нечего. Являлись кузнецы. Вместе с ними являлся и посланец в детскую с приказом: /68/

- Папаша зовет на спевку!..

Спевки производились в большой комнате, примыкавшей к лавке. Кузнецы усаживались вокруг круглого стола на табуретках и ящиках из-под мыла и из-под стеариновых свечей. На такую же мебель усаживались и дремавшие гимназисты. Павел Егорович вооружался скрипкой, которую "по старине" прижимал не к подбородку, а к левой стороне груди, - и спевка начиналась. Перед певцами лежат раскрытые нотные тетради, но они лежат только для проформы, потому что ни один из них не грамотен и все до единого поют "на слух", а слова песнопений просто заучивают наизусть. Для них названия нот: до, ре, ми... - пустой звук, а диезы и бемоли - что-то вроде жупела. Иной раз бас или тенор начинают фальшивить, и Павел Егорович, забывшись, вскрикивает с сердцем:

- Ну, что вы, Иван Дмитриевич, врете? Смотрите в ноты: ведь там стоит до-диез!..

- Да ведь я же, Павел Егорович, неграмотный! - конфузливо защищается кузнец. - Вы лучше проиграйте мне это место еще раз на скрипке...

Павел Егорович начинает досадливо водить смычком по струнам. Кузнец старается изо всех сил прислушиваться, но схватывает туго. А время все идет да идет. У Антоши давно уже слипаются глаза и голова отяжелела. Но уйти и лечь спать он не смеет. Когда же около полуночи певчие, одолев с грехам пополам "Всемирную славу" или "Чертог твой, спасе", прощаются и расходятся, - у Антоши едва хватает сил добраться до постели. Случается засыпать и в платье. То же происходит и с его старшими братьями... А завтра в семь часов утра уже надо вставать в гимназию...

Пели главным образом в монастыре и во "Дворце".

Монастырь - до известной степени церковь историческая. Принадлежит он, кажется, иерусалимскому патриарху. Штат его составляют греческий архимандрит и несколько греческих иеромонахов и дьяконов, присылаемых из Иерусалима. Служба производится на греческом языке. Известно, что император Александр I последние годы{68} своей жизни провел в Таганроге и там же и умер. Гроб с его бренными останками, по каким-то доселе никому не известным соображениям, был поставлен не в соборе и не в какой-либо русской церкви, а именно в /69/ этом греческом монастыре. Тут он и стоял на катафалке среди храма довольно долгое время, до перевозки в Петербург. Место, где стоял гроб, обнесено внутри церкви металлической решеткой, охватывающей вделанную в пол мраморную плиту, с мраморным же крестом. В головах этой плиты поставлена вызолоченная колонна с врезанною в ней иконою, перед которою Александр Благословенный, по преданию, имел обыкновение молиться. Насколько это предание верно неизвестно. На площади, перед фасадом монастыря, стоит памятник работы скульптора Мартоса, изображающий императора с протянутой вперед правою рукою. В руке - свиток, свернутый в трубку. Памятник обнесен чугунной оградой из цепей и ныне так зарос густыми акациями, что почти не виден из-за их зелени.

В монастыре - три престола: главный и два боковых. Доходы монастыря, собираемые с прихожан-греков, были невелики; русские же люди посещали эту церковь неохотно, потому что не знали греческого языка. Чтобы поднять доходы, архимандрит и иеромонахи придумали открыть богослужение на русском языке. Но чтобы не умалять значения своего монастыря как греческого, решили служить по воскресеньям и большим праздникам ранние обедни в одном из боковых приделов, оставляя главный престол исключительно для служб греческих. Иеромонахи и диаконы - народ, нужно правду сказать, достаточно малограмотный - вызубрили русский текст обедни не без труда и произносили русские слова довольно уродливо. Но это делу не помешало: русские богомольцы стали посещать эти ранние обедни охотно, и тарелочный обор монастыря возрос ощутительно. К этим-то ранним обедням и пристроился Павел Егорович со своим хором из кузнецов и трех детей-гимназистов. Пели здесь, кажется, года три. Для монахов же этот даровой любительский хор был сущим кладом. Они пользовались его услугами без церемонии, самым уверенным тоном поощряли обещаниями щедрой награды на том свете, на небесах, и только к концу третьего года преподнесли в конверте тридцать рублей, что составило менее двух рублей на певческую душу.

Антон Павлович пел в монастыре альтом, и его, как и следовало ожидать, почти не было слышно. Мужские сильные голоса подавляли слабые звуки трех детских /70/ грудей. Но Павел Егорович не принимал этого в расчет, и ранние обедни пелись аккуратно и без пропусков, невзирая ни на мороз, ни на дождь, ни на слякоть и глубокую, вязкую грязь немощеных таганрогских улиц. А как тяжело было вставать по утрам для того, чтобы не опоздать к началу службы!..

Единственным развлечением мальчиков во время обедни в летнее время было следить за жизнью и работою кобчиков. С хор, на которых помещались певчие, были видны небольшие круглые окна второго яруса в стенах церкви. Просветы этих окон были заделаны решетками, и тут, в петлях этих решеток, кобчики-хищники вили свои гнезда и выводили птенцов. Птенцы обыкновенно сидели в гнездах смирно, но когда родители, прилетая с лова, приносили в клювах мышь или какого-нибудь другого мелкого зверька, то они поднимали резкий и неприятный писк и принимались терзать своими хищными клювами принесенную добычу. Эти сцены, от наблюдения которых, пожалуй, не отказался бы и Брэм, несколько разнообразили монотонность и скуку подневольного пения.

По возвращении от обедни домой пили чай. Затем Павел Егорович собирал всю семью перед киотом с иконами и начинал читать акафист спасителю или богородице, причем дети должны были петь после каждого икоса: "Иисусе сладчайший, спаси нас" и после каждого кондака: "Аллилуйя". К концу этой домашней молитвы уже начинали звонить в церквах к поздней обедне. Один из сыновей-гимназистов - по очереди или же по назначению отца - отправлялся вместе с "молодцами" в качестве хозяйского глаза отпирать лавку и начинать торговлю, а прочие дети должны были идти вместе с Павлом Егоровичем к поздней обедне. Воскресные и праздничные дни для детей Павла Егоровича были такими же трудовыми днями, как и будни, и Антон Павлович не без основания не раз говаривал братьям:

- Господи, что мы за несчастный народ! Все товарищи-гимназисты по воскресеньям гуляют, бегают, отдыхают и ходят в гости, а мы должны ходить по церквам!..

Раз в году, на первый день троицы, Антон Павлович и его братья принимали участие в монастырском празднике. Это был престольный праздник главного придела, /71/ и, после торжественной греческой службы, в покоях архимандрита собирались почетные прихожане-греки с поздравлениями. В качестве почетного гостя ходил и Павел Егорович с детьми. Поздравление заключалось в четырехголосном пении тропаря: "Благословен еси, Христе боже наш, иже премудры ловцы явлей..." После обычных монастырских официальностей открывалась дверь в соседний большой покой, и почетные гости приглашались туда к торжественной трапезе, состоявшей из водок, сантуринских вин и разных греческих соленых закусок и национальных блюд. Эти-то редкие греческие соленые рыбки, маслины, иностранная снедь и сласти и составляли главную приманку для певчих. В этот день греки - и духовные, и светские - кутили изрядно и добросовестно и, вперемежку с духовным греческим пением, вспоминали свою далекую Элладу и целый лабиринт окружающих ее островов.

Всему бывает конец. Прекратились и ранние обедни в монастыре. Прекратились, кажется, оттого, что иеромонаха, умевшего служить по-русски, убрали в Иерусалим, а на смену ему прислали другого, говорившего только на своем родном языке. Хор Павла Егоровича остался, так сказать, без дела и без места. Но Павел Егорович нашелся и тут. Отстроилась долго стоявшая впусте Митрофаниевская церковь. Он перекочевал в нее. Но тут уже не было прежнего широкого раздолья и почета: в церкви был собственный, платный хор, и Павлу Егоровичу пришлось ютиться с грехом пополам на левом клиросе, вместе с дьячками, смотревшими довольно косо. Кузнецы, видя такой далеко не дружественный прием, мало-помалу разбрелись. Остался только один неутомимый регент с детьми, которые, к своему великом) горю, не могли и не смели разбрестись и должны были все-таки петь и подтягивать дьячкам.

Антон Павлович на этом клиросе не раз писал бабам на бумажках и на просфорах для проскомидии "о здравии" и "за упокой", и это записывание имен для поминовения послужило ему впоследствии темою для его рассказа "Канитель", в котором старуха путает имена своих здравствующих и умерших родственников.

Хор, однако же, не распался. Судьба готовила ему новое поприще для приложения его "усердия" - и это был самый ужасный, самый тяжелый и самый утомительный /72/ период для Антона Павловича. Это было то время, когда в подрастающем мальчике начинает развиваться самолюбие и когда каждый ложный шаг, каждая ошибка и каждый косой взгляд кажутся преувеличенными и очень больно терзают молодую душу.

В Таганроге существует дом, называемый Дворцом. Это - большой, угловой, одноэтажный дом с садом, принадлежавший некогда - как гласит предание частному лицу, кажется, генералу Папкову. В этом доме жил и умер Александр I. С тех пор он и стал называться Дворцом, и по его панелям и днем, и ночью расхаживают взад и вперед с шашками наголо часовые-казаки. Одна из комнат в этом доме обращена в домовую церковь императора. Церковь - замечательно скромна и проста. Иконостас в ней - полотняный и такой зыбкий, что когда отворяются царские врата, то он весь волнуется и дрожит. Он делит комнату на две части, в одной из которых помещается алтарь, а другая отведена для молящихся. Пол устлан старыми, потертыми коврами. Церковь эта очень долго стояла запертою, и ключ от нее хранился у смотрителя Дворца. Какими-то судьбами и ходатайствами ее приписали к собору и отдали в распоряжение соборного протоиерея. Последний отрядил туда одного из соборных же иереев и открыл в ней богослужение.

Службы происходили по большим праздникам и по постам. Особенно тяжелы они были в великом посту, на страстной неделе. В дворцовую церковь ездила говеть городская знать во главе с градоначальником (Таганрог тогда был градоначальством). Публика была все отборная, аристократическая, и Павлу Егоровичу очень хотелось прихвастнуть перед нею и своим хором, и умением дирижировать, а главное - умением воспитывать своих детей не как-нибудь, а в страхе божием. Поэтому он всячески старался выдвигать их и этим - сам того не подозревая - причинял им много огорчений. В великопостной службе есть красивое трио: "Да исправится молитва моя". Поется эта молитва обыкновенно среди церкви, на виду у всех молящихся, и исполнение ее, чтобы оно было хоть сколько-нибудь сносно, требует непременно хороших голосов. Голосами своих чад Павел Егорович прихвастнуть не мог и знал это, но болезненное самолюбие и желание показать себя перед /73/ аристократией были в нем в этом случае непобедимы. Он заставил своих троих сыновей-гимназистов разучить это песнопение и неумолимо выводил их на середину церкви.

Понять психику Антона Павловича в эти мгновения не трудно. Неуверенность в своих силах, свойственные детскому возрасту робость и боязнь взять фальшивую ноту и осрамиться - все это переживалось им и действовало на него угнетающим образом. Само собою понятно, что при наличности таких ощущений голоса доморощенного трио дрожали, пение путалось и торжественное "Да исправится" не менее торжественно проваливалось. К тому же заключительный куплет приходилось исполнять обязательно на коленях, и строгий регент требовал этого, забывая, что на ногах детей сапоги страдают недочетами в подметках и каблуках. А выставлять напоказ, публично, протоптанную, дырявую грязную подошву - как хотите - обидно, особенно же для гимназиста, которого могут засмеять товарищи и который уже начинает помышлять о том, чтобы посторонние были о нем выгодного мнения...

Антон Павлович всякий раз краснел и бледнел от конфуза, и самолюбие его страдало ужасно. Дома же после неудачного трио всем троим певцам приходилось выслушивать от строгого отца и оскорбленного в своих лучших ожиданиях регента внушительные упреки за то, что его осрамили собственные дети...

Великопостные службы на страстной длинны и утомительны. Если только выстаивать их от начала до конца утомительно, то петь их - утомительнее вдвое. Детям Павла Егоровича и его хору приходилось являться в церковь раньше всех и уходить позже всех. Тягота к концу недели становилась еще тем ощутительнее, что после долгих служб и поздних всенощных не было возможности отдохнуть: хор прямо из церкви собирался на спевки - репетировать предстоящую пасхальную службу. К концу страстной недели Антон Павлович уже чувствовал себя переутомленным и несколько напоминал бродячую тень.

Пасхальная служба была много веселее. И мотивы пасхального канона веселы, и кончается она скоро. Во Дворце хор начинал утреню в полночь и в три часа утра был уже свободен. Первым днем пасхи и кончалось принудительное пение. Дворцовая церковь /74/ запиралась. Антон Павлович и его братья, однако же, были обязаны ходить всю светлую неделю в другие церкви - не петь, а просто молиться, или, как говорит Павел Егорович, не пропускать церковной службы. Но это уже не было так утомительно. Все-таки отдыхали... до фоминой, а там опять начинались праздничные и воскресные службы с пением на разных клиросах.

Благодаря великопостному пению Антону Павловичу приходилось испытывать и еще одно неудобство. Гимназические педагоги задавали на праздники много работ на дом, а выполнять их при таком ходе жизни не было ни времени, ни возможности. Получались нагоняи и с этой стороны. Куда ни кинь - все клин.

Хор, однако же, все-таки распался. Антон Павлович в это время переходил, кажется, уже в четвертый класс гимназии. В силу житейских обстоятельств Павел Егорович перекочевал на жительство в Москву, - и пение прекратилось, оставив по себе в душе покойного писателя то безотрадное воспоминание, которое давало ему право в зрелые годы с грустью говорить, что "в детстве у него не было детства"... /75/

М.П.ЧЕХОВ

АНТОН ЧЕХОВ НА КАНИКУЛАХ

Семья Чеховых эмигрировала из Таганрога в 1876 году, а Антон Павлович оставался там один до 1879 года, чтобы закончить курс гимназии и получить аттестат зрелости. В те времена в Таганроге никто ни о каких дачах не знал, и все, у кого не было своего хутора или имения, оставались на все лето жариться в городе. Оставались и Чеховы. Их было пять братьев и одна сестра{75}, и едва только кончались экзамены, как братья Чеховы вместе со своими одноклассниками и соседскими мальчиками отдавались каникулам в полном смысле этого слова. Благодаря страшным сухим жарам все братья ходили босиком. Спать в комнатах не было никакой возможности, и поэтому все они устраивали на дворе и в садике балаганы, в которых и ночевали. А.П., будучи тогда гимназистом пятого класса, спал под кущей посаженного им дикого винограда и называл себя "Иовом под смоковницей". Под ней же он писал тогда стихи, хотел сочинить сказку. Я помню только ее начальные строки:

Эй вы, хлопцы, где вы, эй!

Вот идет старик Аггей.

Он вам будет сказать сказку

Про Ивана и Савраску... и т.д.

В то время А.П. вообще предпочитал стихи прозе, как, впрочем, и всякий гимназист его возраста. /76/

В нашем дворе жила старушка С., которая у наших родителей нанимала маленький флигелек. За ее шепелявость А.П. прозвал ее "Шамшой". У этой Шамши была дочь Ираида, гимназисточка, которая, по-видимому, очень нравилась будущему писателю. Но ухаживания Антоши проходили как-то по-своему. Однажды, в воскресенье, Ираида, в соломенной шляпке и наряженная как бабочка, выходила из своего флигелька к обедне. А.П. в это время ставил самовар. Когда девочка проходила мимо него, то он что-то сострил на ее счет. Она надула губки и назвала его мужиком. Тогда он со всего размаха ударил ее прямо по шляпке мешком из-под древесного угля. Пыль пошла, как черное облако. Как-то, размечтавшись о чем-то, эта самая Ираида написала в саду на заборе какие-то трогательные стихи. А.П. ей тут же, на заборе, ответил мелом следующим четверостишием:

О поэт заборный в юбке,

Оботри себе ты губки.

Чем стихи тебе писать,

Лучше в куколки играть.

Вставали в этих шалашах очень рано. Иногда наша мать, Евгения Яковлевна, поручала с вечера братьям Антону и Ивану как можно раньше сходить на базар и купить там провизии к обеду. Ходил с ними туда и я, тогда еще маленький приготовишка. Однажды А.П. купил живую утку и, пока шли домой, всю дорогу теребил ее, чтобы она как можно громче кричала.

- Пускай все знают, - говорил он, - что и мы тоже кушаем уток.

На базаре А.П. присматривался к певчим птицам и к голубям, с видом знатока рассматривал на голубях перья и оценивал их. Это, мол, турман, а это - дикарь. Около голубей всегда можно было встретить такого же любителя Еру Дубодогло и поговорить с ним о ловле щеглов и чижей. Были у А.П. и свои собственные голуби, которых он каждое утро выгонял из голубятника вместе с жившим у нас на побегушках мальчуганом, страстным голубятником, Мишкой Черемисовым. Этот Мишка очень любил слушать проповеди священника и, возвращаясь от богослужения домой, всякий раз принимался сочинять проповеди и сам, причем каждое слово начинал с большой буквы. Писал он /77/ необыкновенную чепуху, и А.П. всегда поощрял его в этом и сам иногда диктовал ему. Когда два наши старшие брата, Александр и Николай, уехали в Москву поступать - один в университет, а другой в училище живописи, Мишка писал им туда проповеди, в которых братья тотчас же угадывали руку Антона. Я помню, что одно из таких писем-проповедей начиналось так: "Братие. Не будьте благомысленны".

Каждый день ходили на море купаться. По дороге заходили за знакомыми, и к морю шла всегда большая компания. Купались обыкновенно на Банном съезде, где берег был настолько отлогий, что для того, чтобы оказаться в воде по шею, нужно было пройти от берега по крайней мере полверсты. Вместе с нами ходили и две черные собаки, принадлежавшие А.П. В воде обыкновенно сидели целыми часами и когда шли обратно, то необыкновенно хотелось пить. По пути, на углу Итальянского переулка и нашей улицы, была палатка, в которой продавали квас, - и было счастьем, когда у кого-нибудь из мальчиков находилась в кармане копейка, так как на копейку продавали целый громадный деревянный ковш, к которому мы припадали одновременно со всех сторон. Кто-нибудь из нас оказывался счастливцем: он возвращался домой с моря с так называемой "болбиркой". Это кусок коры какого-то дерева, из которой местные рыбаки делали обыкновенно на свои сети поплавки. Найти на берегу "болбирку" считалось у нас особым расположением судьбы. Кора эта легко резалась по всем направлениям, и счастливец долго сидел потом отдельно от всех и вырезал из нее кораблик или человека. Таким счастливцем не раз бывал и гимназист Антоша.

Часто ходили ловить рыбу, но занимались этим уже с другой стороны, невдалеке от гавани, там, где было устроено нечто вроде набережной, грубо сложенной из диких камней. Ловились все больше бычки. Один раз, я помню, поймали по числу дней в году - 365 штук, которых потом засолили, но они испортились, и их выкинули. В промежутках между ловлей купались, несмотря на то, что все дно было усыпано острыми камнями. Именно здесь, в одно из таких купаний, А.П. бросился с берега в воду и рассек себе об острый камень лоб. Шрам на левой стороне лба под самыми волосами /78/ оставался у него до самой смерти и даже был внесен в качестве приметы в его паспорт, с которым он приехал в Москву из Таганрога по окончании курса гимназии, чтобы поступать в университет.

Довольно редко ходили гулять в городской сад, который тогда назывался Казенным, и еще реже выезжали за город. Сколько помню, всей семьей выезжали за все мое детство в деревню всего только один раз - это в слободу Криничку. К этой поездке приготовлялись задолго. Старший брат Александр долго клеил себе из сахарной бумаги шляпу с широкими полями, которой потом испугал лошадь, а брат Николай, будучи пятнадцатилетним мальчиком, добыл себе откуда-то складной цилиндр (шапокляк) и задумал ехать в нем. Насмешкам со стороны Антона не было конца. Мамаша Евгения Яковлевна, конечно, напекла и наварила всякой снеди в дорогу. Наняли простого дрогаля, то есть ломового извозчика, Ивана Федорыча, устлали его дроги подушками, одеялами и ковром, и все семеро, не считая самого извозчика, уселись на дроги и поехали: мамаша, сестра Маша, братья - Александр в шляпе из бумаги, Николай в цилиндре, Антон, Иван и я. Даже и не представляю себе теперь, как мы могли разместиться на этих дрогах и ехать целые семьдесят верст туда и семьдесят обратно. И все время Николай сидел в цилиндре, босой и, прищурив один глаз, терпеливо выслушивал от Антона насмешки и название "Косой".

- Косой, дай покурить. Мордокривенко, у тебя есть табак?

Выехали за город, миновали еврейское кладбище - и перед нами открылся широкий Миусский лиман с церквами на том берегу. Мать истово крестилась на сверкавшие кресты на колокольнях, а нам, молодежи, было не до церквей, так как мы успели намолиться уже и дома. Нас охватило счастье свободы, выжженная уже июльская степь не казалась нам голой, и наше внимание привлекали к себе то птицы, каких мы никогда не видали в городе, то суслики, вылезавшие из норок, становившиеся на задние лапки и с писком и удивлением смотревшие нам вслед. Однако капризы брата Ивана раздражали всех.

- Джигалка, - кричал ему Антон, любивший /79/ давать каждому прозвание, - ты скоро, свинья этакая, окончишь?

А извозчик Иван Федорыч только покачивал головой и добродушно ворчал:

- Ну и парнишка... Когда вернемся, всех покатаю, а его не возьму.

Первый привал делали в Самбеке, на берегу речки. Распрягли лошадь, варили кашу, закусывали на ковре. Антон и Александр разводили костер. Николай в цилиндре лежал на траве и мечтательно, прищурив глаз, молча смотрел в пространство, а Иван, подсмыкивая носом, переобувался.

Проехали затем Абросимовку, Мигрину, Чутину и к вечеру, еще до захода солнца, добрались до Кринички. Это было обыкновенное село, в котором при церкви был колодец с очень холодной водой, почитавшейся целебной. Около нее был выстроен барак, в котором этой водой обливались, черпая ее ведрами из колодца. При въезде в Криничку Антон, все время дразнивший Николая за его цилиндр, наконец не выдержал и обил у него шляпу с головы. Цилиндр попал как раз под колесо, и его раздавило так, что с боков повылезли наружу пружины. Тем не менее безропотный Николай подобрал свой головной убор, снова надел его и так, с пружинами, торчавшими из боков, и продолжал дальнейший свой путь. А в это время Александр кричал, сколько хватало у него сил:

- Эй, дивчина! Пойди скажи батюшке, что архирейская певческая приехала.

Не успели доехать и остановиться у какого-то крестьянина, как Александр и Антон уже достали откуда-то бредень и пошли на реку ловить рыбу. Поймали пять маленьких щучек и около сотни раков, из которых на следующий день мамаша сварила нам превосходный обед.

Целых двое суток провели мы в Криничке, причем не обошлось без происшествия: пропал бредень, которым Антон и Александр ловили рыбу. Пришла баба и наскандалила, очевидно рассчитывая получить отступного. Антон смутился и стал ей доказывать, что после ловли бредень был поставлен обратно на свое место, а Александр, серьезно глядя ей в глаза, нагло говорил: /80/

- Соображаясь с европейской политикой, я могу привлечь вас к ответственности за клевету. Прошу вас не забывать, что я коллежский регистратор.

И странное дело. В то наивное время этих слов было достаточно, чтобы бредень сразу нашелся и чтобы все обошлось как нельзя лучше.

Из Кринички отправились к дедушке в Княжую, верст за двадцать в сторону. Наш дедушка Егор Михайлович был в то время управляющим у графа Платова, сына известного атамана, героя 1812 года. Княжая представляла собою заброшенную барскую усадьбу с большим фруктовым садом при реке. Дедушка и бабушка жили в простой хатке, выстроенной ими специально для себя рядом с большим домом, так что когда мы приехали туда, то нас, мальчиков, поместили в этом доме, где мы никак не могли уснуть от необыкновенного множества блох, несмотря на то, что дом целыми десятилетиями оставался пустым. Сад, а главное простор и полная безответственность перед родителями делали наше пребывание в Княжой счастливым. И все время Антон потешался над Николаем и острил над его цилиндром. Здесь же этот несчастный цилиндр и нашел свою судьбу. Николай не мог расстаться с ним и во время купанья. Голый, в цилиндре, он барахтался в реке, когда Антон подкрался к нему сзади и сбил с него цилиндр. Шляпа свалилась у Николая с головы, упала в реку и, ко всеобщему удивлению, захлебнула воды и... утонула.

В этом же году А.П. тяжко заболел и чуть не отправился к праотцам. Несколько лет подряд у нас жил нахлебником мелкий чиновник коммерческого суда Гавриил Парфентьевич. Днем он служил в суде, а по вечерам играл в клубе на большие ставки, так что лет через десять имел уже своих лошадей, имение и капиталец. У него был брат Иван Парфентьевич, не имевший за душой ни гроша, но счастливо женившийся на богатой пожилой вдове, имевшей около Таганрога большую усадьбу. Эту Федосью Васильевну А.П. описывал потом не раз в своих произведениях, и она послужила для него прототипом для его Зюзюшки с ее крыжовенным вареньем в драме "Иванов". Этот самый Иван Парфентьевич пригласил к себе погостить Антошу. По дороге в имение потный Антоша выкупался в /81/ холодной реке и захватил перитонит в самой тяжкой форме.

- Заболел у меня Антоша, - говорил мне потом, лет двадцать спустя, Иван Парфентьевич, с которым я встретился случайно у моей тетушки Марфы Ивановны, - не знаю, что с ним делать. Уж я его завез на еврейский постоялый двор, и там мы его с еврейкой и уложили на ночь.

Антошу привезли домой тяжко больным. Как сейчас вижу его, бледного, осунувшегося, худого. Около него гимназический доктор Шремпф, который перед каждой фразой говорит с немецким акцентом:

- Антоша, если ты хочешь быть здоров...

Озабоченная мамаша жарит на сковородке льняное семя для припарок и трет миндаль для питья, а я бегаю в аптеку Мельхера, что против памятника Александра I, за пилюлями, на каждой из которых, к моему удивлению, напечатано имя их изобретателя: "Covin, Paris". Уже будучи врачом, А.П. говорил впоследствии, что это совершенно ненужные, рекламные пилюли.

Эта болезнь оставила в А.П. большие воспоминания. Это была первая тяжкая болезнь, какую он испытал в жизни, и именно ей он приписывал то, что уже со студенческих лет стал хворать жестоким геморроем. Постоялый же двор, в который завозил его Иван Парфентьевич, и симпатичные евреи выведены им в "Степи" в лице Моисея Моисеевича, его жены и брата Соломона.

В июле 1876 года семья Чеховых, как я упомянул, эмигрировала из Таганрога в Москву. В Таганроге остался один Антон П-ч, чтобы закончить шестой, седьмой и восьмой классы гимназии, и его жизнь за эти три года осталась для меня неизвестной. За все это время он только один раз приехал к нам в Москву на рождество, отгостил и уехал. Сколько знаю, он проводил свои гимназические каникулы за этот период времени в следующих трех местах: у вышеупомянутого Ивана Парфентьевича, вместе с которым разъезжал по степи по разным делам, вроде продажи Варламову шерсти ("Степь"), у его племянника Пети Кравцова и у своего приятеля по гимназии В.И.Зембулатова - впоследствии врача Московско-Курской железной дороги.

У нас в Таганроге был свой собственный дом на Конторской улице, выстроенный нашим отцом на /82/ пустыре, подаренном ему нашим дедом Егором Михайловичем, жившим в Княжой. Дом этот был выстроен на последние крохи, причем недостававшие пятьсот рублей были взяты под вексель из местного общества взаимного кредита. Поручителем по векселю был некто Костенко, служивший в том же кредите. Долгое время переворачивали этот несчастный вексель, пока, наконец, отцу не пришлось признать себя несостоятельным должником. Костенко уплатил по векселю и предъявил к отцу встречный иск в коммерческом суде. В то время неисправных должников сажали в долговую яму, и отцу нужно было бежать. Но куда? В то время два его старшие сына, Александр и Николай, уже учились в Москве. Ну, конечно - в Москву. Таким образом, благодаря этому векселю судьбой предрешена была эмиграция всей чеховской семьи в Москву.

Дело о векселе производилось в коммерческом суде. Там же, в этом суде, служил и друг семьи, Гавриил Парфентьевич, и дело устроилось так, что без всяких торгов наш дом был укреплен за ним, как за собственником, всего только за пятьсот рублей. Таким образом, в наш дом, уже в качестве хозяина, въехал Гавриил Парфентьевич, и последняя связь Чеховых с Таганрогом, к скорби матери, порвалась навеки. Пока происходила эта процедура, Антоша продолжал жить в отцовском доме. Да так вместе с ним перешел и к новому владельцу. У Гавриила Парфентьевича был племянник Петя Кравцов, сын казацкого помещика из Донецкого округа, который готовился к поступлению в юнкерское училище. И вот за стол и квартиру Антоша должен был репетировать этого Петю, близко сошелся с ним и полюбил его. Когда наступало лето, то этот Петя приглашал его к себе на хутор, и А.П. впоследствии с восторгом рассказывал мне о своем пребывании в этой чисто американской первобытной семье. Там он научился стрелять из ружья, понял все прелести ружейной охоты, там он выучился гарцевать на безудержных степных жеребцах. Там были такие злые собаки, что, для того чтобы выйти ночью по надобности на двор, нужно было будить хозяев. Там не знали счета домашней птице, которая настолько дичала, что не давалась в руки, и для того чтобы иметь курицу на обед, в нее нужно было стрелять из ружья. Там уже начиналась антрацитная и /83/ железнодорожная горячка, и уже слышались звуки сорвавшейся в шахте бадьи ("Вишневый сад"), строились железнодорожные насыпи ("Огни") и катился сам собой оторвавшийся от поезда товарный вагон ("Страхи"). Впоследствии, уже будучи литератором и врачом, А.П. все еще помнил об этом Пете и посылал ему олеографии, которые давались в премии к разным иллюстрированным журналам. Я помню, как Петя прислал ему однажды за это благодарственное письмо, в котором высказывал сожаление, что его родные, получив эти олеографии, "оценили их не по качеству, а по количеству".

Ездил А.П. и к В.И.Зембулатову в усадьбу{83}, как только наступало лето. Любитель давать каждому человеку название, Антоша, еще гимназистом, прозвал этого толстяка Макаром. Так эта кличка и осталась за почтенным доктором до самой его смерти. На вопрос учителя, как по-гречески слово "блаженный", В.И. вместо "макар" ляпнул "макар" и этим, благодаря Антоше, перекрестил себя для всей гимназии и затем для университета и для жизни. Я очень жалею, что судьба разлучила меня на три года с братом и что эти три года его жизни так и остались неизвестными в его биографии. Впоследствии, уже после смерти А.П., А.С.Суворин рассказывал мне, со слов его самого, следующее: где-то в степи, в чьем-то имении, А.П., будучи еще гимназистом, стоял у одинокого колодца и глядел на свое изображение в воду. Пришла девочка лет пятнадцати за водой. Она так пленила собой будущего писателя, что он тут же обнял ее и стал целовать. Затем оба они еще долго простояли у колодца и смотрели молча в воду. Ему не хотелось уходить, а она совсем позабыла о своей воде. Об этом Чехов, уже будучи большим писателем, рассказывал Суворину, когда оба они разговорились на тему о параллельности токов и о любви с первого взгляда.

В 1879 году, уже к концу лета, А.П. приехал в Москву поступать в университет и так и остался в ней совсем. Тогда мы жили очень бедно, в самом настоящем подвале дома церкви Николая, что в Грачах, нам совсем было не до дач и не до выездов за город на каникулы, и А.П., уже студенту, приходилось каждое лето проводить в Москве и не отправляться дальше /84/ Богородского, Сокольников и других подмосковных дачных поселков, так талантливо осмеянных им в "Пестрых рассказах". По-видимому, он не чувствовал себя скучно летом в душной Москве. Антон Павлович заводил знакомства, входил в литературную среду, заинтересовался газетами и журналами, был своим человеком в московских редакциях. В этот период он совершил вместе с братом Николаем поездку в Таганрог, где они и попали на свадьбу брата нашей тетушки Марфы Ивановны{84} и даже были шаферами. Удалые, веселые, они разошлись до того, что выбросили в окошко, прямо в снег, нераскупоренное шампанское. Впоследствии тетя рассказывала мне, что весной, когда сошел снег, все эти бутылки нашли в саду невредимыми и распили потом за здоровье обоих братьев. Плодом этой поездки была потом большая, in folio*, карикатура, рисованная Николаем, с текстом Антоши Ч., помещенная им в журнале "Зритель", кажется под заглавием "Свадебный сезон"{84}. Начинается она так: "Господа шафера, черти, подождите, Марья Власьевна потерялась..." и т.д.

______________

* в лист (лат.).

В 1880 году наш брат Иван Павлович выдержал экзамен на приходского учителя и получил место в заштатном городке Воскресенске, Московской губернии, в одном километре от которого находится знаменитый монастырь Новый Иерусалим, составляющий точную копию с подлинного иерусалимского храма в Палестине. Во всем этом городе было всего только одно учебное заведение приходское училище, которым и стал заведовать Иван Павлович. Попечителем этого училища был знаменитый суконщик Цуриков, который не пожалел средств на его сооружение, и у Ивана Павловича оказалась вдруг просторная, хорошо обставленная квартира, рассчитанная не на одинокого холостого юношу-учителя, а прямо на целую семью. Для Чеховых, живших тогда тесно и бедно, это было чистой находкой. Едва только у Миши и у Маши кончались экзамены, как Евгения Яковлевна уже ехала с ними в Воскресенск на подножный корм и проживала там до самого начала учения. В Воскресенске тогда стояла батарея ("Три сестры"), которой командовал полковник Маевский. С первого же появления своего в этом городке Иван /85/ Павлович был приглашен к Маевскому давать уроки его девочкам Ане и Соне, у которых был еще маленький братишка Алеша ("Детвора"). Кроме этой семьи, которая давала тон всей жизни в Воскресенске, здесь постоянно проживал еще известный автор проекта введения земских соборов П.Д.Голохвастов и его жена Ольга Андреевна, драмы которой шли в Малом театре в Москве. Поручик батареи Е.П.Егоров был близким приятелем братьев Чеховых и упомянут А.П. в его рассказе "Золотая Коса". Впоследствии этот Е.П.Егоров вышел в отставку и был земским начальником в Нижегородской губернии, куда в 1892 году к нему ездил А.П., и оба они принимали там участие в борьбе с голодом и в обеспечении крестьян рабочими лошадьми.

Еще будучи студентом, А.П. наезжал летом в Воскресенск, где с первых же шагов нашел порядочный круг знакомых. Высокий, в черной крылатке и широкополой черной шляпе, он принимал участие в каждой прогулке, а гуляли большими компаниями и каждый вечер, причем дети гурьбой бежали далеко впереди, а взрослые шли позади и вели либеральные беседы на злобы дня.

Тогда же, начиная с 1881 года, А.П. стал участвовать в приеме больных в Чикинской земской больнице, находившейся километрах в двух от Воскресенска, которою заведовал известный в то время земский врач П.А.Архангельский. Павел Арсентьевич был очень общительным человеком, и около него всегда собиралась для практики медицинская молодежь, из которой многие сделались потом врачебными светилами. Там А.П. познакомился с В.Н.Сиротининым, Д.С.Таубер, М.П.Яковлевым. Часто, после многотрудного дня, вся эта молодежь собиралась у одинокого Архангельского, и создавались вечеринки, на которых говорилось много либерального и обсуждались выдающиеся произведения тогдашней беллетристики и научной литературы. Салтыков-Щедрин не сходил с уст - им положительно бредили. Тургеневым зачитывались.

В 1884 году А.П. окончил курс в университете и явился в Чикинскую больницу на практику уже в качестве врача. Здесь-то он и почерпнул сюжеты для своих рассказов "Беглец", "Хирургия" и др., а знакомство /86/ с воскресенским почтмейстером Андреем Егорычем дало ему тему для рассказа "Экзамен на чин".

В том же году, в середине лета, А.П., прихватив и меня с собой, отправился в Звенигород, уже в качестве заведующего тамошней больницей на время отпуска ее врача С.П.Успенского. Вот тут-то А.П. пришлось окунуться в самую гущу провинциальной жизни. Кроме лечения больных в земской лечебнице, он исполнял еще и должность уездного врача, уехавшего жениться, а потому обязан был выезжать с судебным следователем на вскрытия, исполнять поручения местной администрации и быть экспертом в суде. Именно здесь был дом, в котором помещались сразу все правительственные учреждения и о котором один из героев Чехова говорит: "Здесь и полиция, здесь и милиция, здесь и юстиция - совсем институт благородных девиц"{86}. Звенигородские впечатления дали Чехову темы для рассказов "Мертвое тело", "Сирена" и др.

В двадцати пяти верстах от Воскресенска, в котором учительствовал И.П., находится Павловская слобода, в которой стояла артиллерийская бригада. К этой бригаде принадлежала и та батарея с Маевским во главе, которая квартировала в Воскресенске. По какому-то случаю в Павловской слободе был бригадный бал, на котором, само собой разумеется, должны были присутствовать и офицеры из Воскресенска. Поехал туда с ними и И.П. Каково же было его удивление, когда по окончании бала все эти офицеры решили заночевать в Павловской слободе, а ему с утра уже нужно было открывать свое училище. К тому же была зима и отправиться домой пешком было невозможно. На его счастье, из офицерского собрания вышел один из приглашенных гостей, которому тут же была подана тройка. Увидев на крыльце собрания беспомощного И.П., человек этот предложил ему место около себя и довез его до Воскресенска, а сам поехал далее. Это и был А.С.Киселев, живший в Бабкине, в пяти километрах от Воскресенска, племянник известного парижского посла и господаря Молдавии графа П.Д.Киселева, основавшего в России министерство государственных имуществ. Алексей Сергеевич Киселев был женат на дочери известного тогда московского красавца и директора тогдашних императорских театров В.П.Бегичева - Марии /87/ Владимировне. У них были дети - Саша (девочка) и Сережа, ставшие впоследствии друзьями Антона Чехова, для которых он написал свою шутку с иллюстрациями "Сапоги всмятку". Познакомившись за дорогу с И.П., А.С.Киселев пригласил его к себе в репетиторы - так и сложилась связь чеховской семьи с Бабкиным и его обитателями. Началась она с того, что наша сестра Маша познакомилась через И.П. с Киселевыми и, сдружившись с Марией Владимировной, стала гащивать в Бабкине, а затем, с весны 1885 года, и вся семья Чеховых переехала туда на дачу.

Как уже писалось не раз, Воскресенск и Бабкино сыграли выдающуюся роль в развитии дарования Антона Чехова. Не говоря уже о действительно очаровательной природе, где к услугам дачников были и большой английский парк, и река, и леса, и луга, а из Воскресенска, из Нового Иерусалима, доносился бархатный звон колокола, - и самые люди собрались в Бабкине точно на подбор. Получались решительно все толстые журналы: Киселевы были очень чутки ко всему, что относилось к искусству и литературе; В.П.Бегичев так и сыпал воспоминаниями, знаменитый в свое время тенор М.П.Владиславлев пел модные романсы, а Е.М.Ефремова каждый вечер знакомила с Бетховеном и другими великими музыкантами. Тогда композитор П.И.Чайковский, только что еще начавший входить в славу, занимал бабкинские умы. Мария Владимировна Киселева рассказывала удивительные истории. Между прочим, рассказом "Смерть чиновника" Антон Чехов обязан случаю, рассказанному В.П.Бегичевым и действительно имевшему место в московском Большом театре. "Налим" происходил в натуре при постройке купальни, "Дочь Альбиона" - мисс Матьюз, гувернантка приезжавших в Бабкино гостей. "Недоброе дело" и "Ведьма" навеяны одинокой церковью с сторожкой, стоявшей на большой дороге в Дарагановском лесу.

Поразительно, что Бабкино сыграло выдающуюся роль и в художественном развитии творца школы русского пейзажа И.И.Левитана. Верстах в трех от Бабкина, по ту сторону реки, на большой Клинской дороге, находилась деревня Максимовка. В ней жил горшечник Василий, горький пьяница, пропивавший буквально все, /88/ что добывал, и не было времени, когда бы его жена не ходила брюхатой. Совершенно независимо ни от кого художник Левитан отправился летом на этюды и поселился у этого горшечника. Как известно, на Левитана находили иногда припадки меланхолии. В таких случаях он брал ружье и уходил на неделю или на две из дому, пропадал неизвестно где и не возвращался до тех пор, пока жизненная радость не осеняла его снова. Или же он сидел, мрачный и молчаливый, дома, в четырех стенах, и ни с кем не общался, или же, как дух изгнанья, окрестив на груди руки и повесив голову, блуждал в одиночестве невдалеке.

Случилось так, что дождь лил несколько дней подряд, унылый, тоскливый, упорный, как навязчивая идея. Пришла из Максимовки жена горшечника пожаловаться на свои болезни и сообщила, что ее жилец Тесак (Исаак) Ильич захворал. Для Чеховых было приятным открытием, что Левитан находился так близко от Бабкина, и А.П. захотелось его повидать. Мы уже отужинали, дождь лил как из ведра, в большой дом (к Киселевым) мы не пошли, и предстоял длинный вечер у себя во флигеле.

- А знаете что, - вдруг встрепенулся А.П., - пойдемте к Левитану.

Мы - А.П., брат Иван и я - надели большие сапоги, взяли с собой фонарь и, несмотря на тьму кромешную, пошли. Спустились вниз, перешли по лавам через речку, долго шлепали по мокрым лугам и затем по болоту и наконец вошли в дремучий Дарагановский лес. Было дико в такую пору видеть, как из мрака к фонарю протягивались лапы столетних елей и кустов. А дождь лил как из ведра. Но вот и Максимовка. Отыскали избу горшечника, которую узнаем по битым вокруг нее черепкам, и, не постучавшись и не окликнув, вламываемся к Левитану, чтобы сделать ему сюрприз, и направляем на него фонарь.

Левитан вскакивает, хватает револьвер и наводит его на нас. А затем, узнавши нас, он хмурится от света и говорит:

- Чегт знает, что такое... Какие дугаки. Таких еще свет не пгоизводил...

Мы посидели у него, посмеялись, А.П. острил много, и благодаря нам развеселился и Левитан. /89/

А несколько времени спустя он переселился к нам в Бабкино и занял отдельный маленький флигелек. Один из бабкинских обитателей по этому поводу написал стихи:

А вот и флигель Левитана,

Художник милый здесь живет,

Встает он очень-очень рано,

И, вставши, тотчас чай он пьет

А.П. написал вывеску и прибил ее над дверью флигелька: "Ссудная касса купца Левитана".

Такую экскурсию, какую мы совершили в Максимовку, можно было предпринимать только будучи молодыми и очень веселыми.

В Бабкине А.П. прожил три лета подряд, в 1885, 86 и 87 годах. Здесь он написал все свои самые веселые, самые жизнерадостные вещи, которые помещал в "Осколках" и в "Петербургской газете". Писал он на маленьком столике на чугунных ножках, сделанном из подставки под ножную швейную машину. Его талант развертывался во всю свою ширь, и Чехов шел быстрым шагом к славе. Между тем и слава его как врача распространялась вокруг Бабкина по радиусу по меньшей мере верст в пятнадцать. К нему съезжались и сходились больные со всех окрестных деревень, так что у нас образовалось нечто вроде амбулатории с целой аптекой, причем отпускать и развешивать лекарства, а также варить сложные мази лежало на моей обязанности А.П. как врача не щадили даже по ночам. Один раз за ним приехали из Карцева, за двенадцать верст, в грозовую ночь, он захватил с собой и меня, и мы оба, в первый раз в жизни, проезжая мимо болота, собственными глазами видели блуждающие огни.

В марте 1888 года у А.П. на Кудринской-Садовой заговорили о даче. В Бабкино ехать уже не хотелось, ибо ему нужны были новые места и новые сюжеты, и он стал даже поговаривать о Святых горах Харьковской губернии и о дачах в Карантине близ Таганрога. Но в это время на помощь явился А.И.Иваненко. Хохол, уроженец города Сумы, он схватился обеими ладонями за щеки и, покачивая головою с боку на бок, стал с увлечением расхваливать свою родину и советовать А.П. поехать на дачу именно туда. Он указал при этом на местных помещиков Линтваревых, живших /90/ около Сум, на Луке. А.П. попросил его описаться с ними, и вскоре был получен от них благоприятный ответ. Таким образом, вопрос о поездке в Украину был решен, хотя и не окончательно, так как А.П. не решался еще сразу нанять дачу заглазно и ехать так далеко всею семьей, без более точных сведений как о самой даче, так и об ее владельцах Линтваревых.

В это время я был студентом третьего курса. Заработав перепиской лекций и печатанием рассказов в детских журналах, как теперь помню, восемьдесят два рубля, я решил прокатиться на юг, в Таганрог и в Крым, и возвратиться оттуда прямо на север. Решения ехать в Украину я не одобрял, так как очень привык к Бабкину и нежно привязался к его милым обитателям. Когда я выезжал 17 апреля из Москвы, то А.П. обратился ко мне с просьбою свернуть от Курска к Киеву и, доехав до Ворожбы, снова свернуть на Сумы, побывать у Линтваревых, осмотреть там дачу на Луке, познакомиться, сообразить, что и как, и обо всем подробно ему отписать.

Эта поездка не входила в мои планы, тем не менее я туда поехал.

После щегольского Бабкина с его английским парком, цветами и оранжереями Лука произвела на меня жалкое впечатление. Усадьба была запущена, посреди двора стояла лужа, в которой с наслаждением валялись громаднейшие свиньи и плавали утки, сад походил на запущенный лес, да еще в нем находились могилки покойников - предков Линтваревых; сами Линтваревы, считавшие себя либералами, увидевши на мне студенческий мундир с ясными пуговицами, отнеслись ко мне как к консерватору. Одним словом, мое первое знакомство с Лукой оказалось не в ее пользу. Так я и писал Антону с дороги, советуя ему не очень торопиться с переездом на лето в Сумы.

Но, пока я гостил в Таганроге да пока ездил в Крым, А.П. все-таки снял дачу у Линтваревых на Луке и с первых же чисел мая переехал туда с матерью и сестрой.

Возвратившись с юга, я застал у А.П. поэта А.Н.Плещеева. Старик приехал к нему гостить из Питера, что при его преклонных годах можно было назвать настоящим подвигом. Все обитатели Луки носились с ним, как со святыней, тут-то я и увидал всех Линтваревых и самую Луку в их настоящем виде. /91/

Вот как А.П. сам охарактеризовал Луку: "Живу я на берегу Псла, во флигеле старой барской усадьбы. Нанял я дачу заглазно, наугад, и пока еще не раскаялся в этом. Река широка, глубока, изобильна островами, рыбой и раками... Берега красивы, зелени много... Природа и жизнь построены по тому шаблону, который теперь так устарел и бракуется в редакциях, не говоря уж о соловьях, которые поют день и ночь, о лае собак, который слышится издали, о старых запущенных садах, о забитых наглухо очень поэтичных и грустных усадьбах, в которых живут души красивых женщин, не говоря уж о старых, дышащих на ладан лакеях-крепостниках, о девицах, жаждущих самой шаблонной любви. Недалеко от меня имеется даже такой заезженный шаблон, как водяная мельница (о 16 колесах) с мельником и его дочкой, которая всегда сидит у окна и, по-видимому, чего-то ждет. Все, что я теперь вижу и слышу, мне кажется давно уже знакомо по старинным повестям и сказкам" (к А.С.Суворину, 30 мая 1888 г.).

Семья Линтваревых состояла из предобрейшей старушки-матери и пяти ее взрослых детей: две дочери были врачами, третья - бестужевка; один сын был серьезным пианистом, другой - политическим изгнанником из университета. Все они были необыкновенно добрые люди, ласковые, отзывчивые и, я сказал бы, не особенно счастливые. Приезд к ним А.П., а с ним вместе и разных знаменитостей вроде А.П.Плещеева, которому они привыкли поклоняться еще в дни своего студенчества, по-видимому пришелся им по вкусу. Установились превосходные отношения, которые пережили Луку на многие годы. Как и в Бабкине, и здесь преобладали музыка и разговоры о литературе, в особенности когда на Луку приехал, тоже на дачу, виолончелист М.Р.Семашко и побывали А.С.Суворин и К.С.Баранцевич. Ловили рыбу и раков, ездили на челнах к мельнице и по ту сторону реки. А.П. много писал, но жизнь на Украине почему-то не давала ему столько тем, как в предшествовавшие годы в Бабкине: он интересовался ею только платонически. Если не считать старого крепостного лакея Григория Алексеевича, который навеял ему собою Фирса в "Вишневом саду", да двух-трех заметок в записной книжке, вроде "Липовая аллея из пирамидальных тополей", и "Черкесский князь ехал /92/ в малиновом шербете в открытом фельетоне", какими подарила нас гостившая на Луке учительница Лидия Федоровна, то Лука в литературном отношении не дала Чехову ничего. Он писал здесь на уже готовые, привезенные им с собою с севера темы и окружавшую его жизнь наблюдал только этнографически.

В первый же год пребывания на Луке, в середине лета, А.П. отправился гостить к А.С.Суворину в Феодосию. Там, совместно с его сыном Алексеем Алексеевичем, он разработал обширный план поездки в Среднюю Азию и в Персию, и в июле оба они отправились в путь. Они поехали вдоль кавказского побережья до Батума, и А.П. писал оттуда восторженные письма: "Я в Абхазии"{92}, и т.д. Именно по пути в Батум чуть не случилось столкновение двух пароходов "Дира", на котором ехал Чехов, и английского "Твиди". Но путешествию в Среднюю Азию не суждено было осуществиться, так как по пути получилась из Феодосии телеграмма, что неожиданно скончался другой сын Суворина, и попутчику А.П. необходимо было спешно вернуться домой. Доехав только до Баку, оба путника вернулись в Тифлис, затем отправились по Военно-Грузинской дороге на север, расстались в Тихорецкой, и далее А.П. уже один поехал в Сумы, на Луку. Но как ни малорезультатна была эта поездка Чехова, она дала тем не менее ему хотя и отдаленный материал для будущей повести "Дуэль".

В это же лето А.П. совершил две поездки в самую глубь Украины, в июне и в августе, с целью купить себе там хутор. Он отправился в Миргородский уезд, туда, "где неистовствовал Ноздрев и где Иван Иванович поссорился с Иваном Никифоровичем". Обе эти поездки были совершены на лошадях четвериком, в большом старинном экипаже, через Межиричи, Рашевку, Сары и Бакумовку в Сорочинцы, где родился Гоголь и где наводила на всех ужас "красная свитка"{92}. Во второй поездке участвовал и я, и она никогда не изгладится из моих воспоминаний. На А.П. она произвела тоже сильное впечатление, о чем он тогда же писал А.Н.Плещееву{92}. Вернулись мы обратно на Луку уже по железной дороге, через Кременчуг, Полтаву и Люботин.

Приезжал на Луку гостить П.M.Свободин - тогда артист Александринского театра. Он сразу же завоевал всеобщие симпатии и стал там своим человеком. Он был /93/ неистощим на выдумки, и случалось даже видеть, как на берегу Псла он стоял с удочкой и ловил рыбу или раков, нарядившись во фрачную пару, крахмальные воротнички, белые перчатки и цилиндр. Целой компанией ездили в соседний городишко Ахтырку, где, чтобы смутить прислугу в гостинице, П.М.Свободин разыгрывал графа, а А.П. его камердинера и подобострастно называл его "вашим сиятельством".

Следующее лето (1889 года) Чеховы опять провели на Луке, но уже не так весело и жизнерадостно, как это было до сих пор. Их семью посетило несчастье: умер брат А.П. - художник Николай, и до сих пор лежит на мирном Лучанском кладбище. Смерть его застала А.П. врасплох, когда вместе с братом Иваном он опять, в третий раз, отправился на лошадях в те же Сорочинцы смотреть продававшийся хутор. Едва он приехал туда, весь промокший от дождя, как ему уже подали мою телеграмму о смерти брата, так что пришлось сразу же, не отдохнувши, ехать обратно на похороны. И в этот второй год приезжал на Луку П.М.Свободин, но чувствовалось уже не то, и ясно было, что в А.П. происходило что-то роковое. Он спешил с покупкой хутора, а между тем и в его здоровье произошла перемена к худшему, и когда мы вернулись затем к осени в Москву, то я стал слышать через дощатую перегородку, разделявшую наши спальни, тяжелые припадки утреннего кашля.

В этом году я кончил курс в университете, и, отчасти благодаря моим лекциям по уголовному праву и судопроизводству, А.П. стал собираться на Сахалин. Он готовился к этой поездке осень, зиму и часть весны и 20 апреля 1890 года отправился на Дальний Восток. Мы остались сиротами, одни.

Таким образом, 1890 год прошел для Антона Чехова вовсе без каникул.

В его отсутствие я получил место в городе Алексине, Тульской губернии, на высоком берегу Оки. Это был жалкий городишко, всего только с семьюстами жителей, но окрестности вокруг него были очаровательны. Вид с кручи, с того места, где находится собор, вниз на Оку, на протянувшийся через нее, как кружево, железнодорожный мост, на поселок с лесопилками, развернувшийся на той стороне, а главное, на Калужскую /94/ губернию с большой дорогой, обсаженной березами, и рядом с ней на железнодорожное полотно, в особенности когда взбирался на гору поезд, подталкиваемый сзади вторым локомотивом, был не сравним ни с чем. По ту сторону, у станции, на лужку, некто Ковригин выстроил три дачки. Из одной был виден весь железнодорожный мост и круто поднимавшийся противоположный берег. И, глядя на нее с этого высокого берега зимою 1890 года, я даже и в воображении не имел, что мы, Чеховы, будем жить в ней всей семьей.

Весною 1890 года А.П. отправился на остров Сахалин. Он возвратился оттуда 8 декабря того же года. После грандиозного путешествия жизнь в Москве сразу же показалась А.П. мизерной и неинтересной, а потому и не удивительно, что в начале марта он махнул вместе с А.С.Сувориным за границу. До этого он еще ни разу не был в Западной Европе. И она поразила его во всех отношениях: он увлекался в ней и культурностью, и природой, и городами. Он посетил "голубоглазую" Венецию, Рим, Неаполь. В Неаполе он побывал на самом кратере Везувия. Затем он отправился в Париж, вкусил все его премудрости. Был в Биаррице и видел там бой быков, что послужило для него добавлением к тем тяжелым впечатлениям, которые он испытал на Сахалине, присутствуя при телесных наказаниях, которым подвергали каторжных. Тем не менее эта поездка произвела на А.П. очень большое впечатление и послужила для него именно тем каникулярным отдыхом, который умели ценить разве только одни гимназисты после многотрудных экзаменов по греческому языку и по латыни.

А тем временем подкрадывался уже май 1891 года, когда необходимо было подумывать о возвращении на родину и о даче, так как нельзя же было прожить все лето в Москве.

И вот мне было поручено найти дачу под Алексином во что бы то ни стало. Так я и получил директиву - "во что бы то ни стало". Мои поиски оказались безрезультатными, а время не ждало, так как А.П. ехал уже в Россию, и я снял одну из тех жалких ковригинских дач у железнодорожного моста на берегу Оки, о которых писал выше.

1-го мая А.П. был уже в Москве, а 3-го в Алексине. Конечно, дача моя ему не понравилась, так как при ней /95/ не было даже забора, а стояла она одиноко у опушки леса; было вообще неуютно и невесело, и к тому же с первого же дня задул такой ветер, что не хотелось выходить на воздух. У нашей сестры Марии Павловны была подруга Лидия Стахиевна Мизинова, очаровательная девушка, которую сестра в шутку представляла так: "Подруга моих братьев и моя". И действительно, эта Лидия Стахиевна, или, как все мы ее звали, Лика, была нашим лучшим другом. Я не скажу, чтобы кто-нибудь из нас, братьев, пылал к ней, но нам было с нею весело, и мы без нее скучали. Она обладала необыкновенным даром понимать шутки и отвечать на них еще более острыми и более удачными шутками. Она никогда не хныкала, не жаловалась и всегда была весела, хотя мы и знали отлично, как иногда тяжело ей приходилось в жизни. Когда она приезжала к нам, то у нас все оживало, и даже отец наш Павел Егорович подсаживал ее к себе и угощал настоечкой из березовых почек.

Поселившись на даче под Алексином, тотчас же выписали Лику. Она приехала к нам на пароходе, через Серпухов, вместе с Левитаном, и, откровенно говоря, нам некуда было их обоих положить. Начались смехи, неистощимые остроты А.П., влюбленные вздохи Левитана.

Вообще у нас на берегу Оки сразу как-то повеселело. А то угрюмость дачи и беспрестанный ветер сразу понизили у всех нас настроение - и больше всех мучился я.

Вместе с Ликой и Левитаном ехал на пароходе молодой человек в поддевке и в больших сапогах, оказавшийся местным помещиком, некто E.Д.Былим-Колосовский. Они познакомились. Узнав от Лики, что она едет к Чеховым, которые поселились на даче у железнодорожного моста, Колосовский принял это к сведению, потому что не прошло и двух дней, как он уже прислал за нами две тройки, приглашая нас к себе. Мы поехали. Это было так провинциально и забавно, а главное - загадочно, так как этого Колосовского мы, Чеховы, не видали в глаза. Но путешествие вышло довольно интересное. Проехав верст десять - двенадцать, мы увидали себя в великолепной запущенной барской усадьбе Богимове, с громадным каменным домом, в котором останавливалась еще Екатерина II, когда ехала к Потемкину /96/ на юг, с бесконечными липовыми аллеями, уютной рекой, прудами, водяной мельницей и пр. и пр. Комнаты в доме были так велики, что эхо повторяло слова. В гостиной были колонны. В зале - хоры для музыкантов. Кончилось дело тем, что, побывав в Богимове, А.П. уже писал 17 мая той же Лике, возвратившейся от нас в Москву, следующие строки: "Золотая, перламутровая и фильдекосовая Лика... мы оставляем эту дачу и переносим нашу резиденцию в верхний этаж дома Колосовского, того самого, который напоил Вас молоком и при этом забыл угостить Вас ягодами"; и 18 мая А.С.Суворину: "Ликуй ныне и веселися, Сионе!.. Я познакомился с некиим помещиком Колосовским и нанял в его заброшенной, поэтической усадьбе верхний этаж большого каменного дома. Что за прелесть, если бы Вы знали. Комнаты громадные, как в благородном собрании, парк дивный, с такими аллеями, каких я никогда не видел, река, пруд, церковь для моих стариков и все, все удобства". И 20 мая ему же: "Я перебрался на другую дачу. Какое раздолье! Комнаты громадные. Когда мы устанавливали мебель, то утомились от непривычного хождения по громадным комнатам. Прекрасный парк, пруд, речка с мельницей, лодка - все это состоит из множества подробностей, просто очаровательных".

В Богимове мы уже застали "готовых" дачников. Это были: В.А.Вагнер впоследствии известный профессор зоологии, живший там с женой и тетушкой, и семья тоже известного художника, академика А.А.Киселева, которая состояла из премилых детей-подростков, угощавших А.П. спектаклями из ими же инсценированных его рассказов{96}. Сам А.А.Киселев был в начале лета на этюдах на Кавказе, но вскоре возвратился в Богимово. Таким образом, в интеллигентной компании недостатка не было, и жизнь протекала далеко не скучно.

А.П. занимал в Богимове бывшую гостиную - громадную комнату с колоннами и с таким невероятных размеров диваном, что на нем можно было усадить рядком человек двенадцать. На этом диване он опал. Когда ночью проносилась гроза, то от ярких молний вспыхивали все громадные окна, так что становилось даже жутко. Каждое утро А.П. поднимался чуть свет, часа в четыре, поднимался вместе с ним и я спозаранку и варил кофе в специально привезенном мною из Тулы /97/ двухэтажном кофейнике. Напившись кофе, А.П. усаживался за работу, причем всегда писал не на столе, а на подоконнике, то и дело поглядывая в парк. Писал он свою повесть "Дуэль" и приводил в порядок сахалинские материалы, что действительно представляло собою "каторжную работу". Работал он, не отрываясь, до одиннадцати часов, после чего ходил в лес за грибами, ловил рыбу или расставлял верши. В час дня мы обедали, причем на моей обязанности лежало приготовить к обеду какую-нибудь вкусную горячую закуску, о чем всегда просила меня мать, - и я изощрялся на все лады и достиг такого совершенства, что из меня выработался потом довольно сносный и изобретательный кулинар. И сам А.П. настолько привык в Богимове к моему творчеству, что всякий раз, выходя к столу, обращался ко мне с вопросом:

- Миша, нет ли у тебя чего-нибудь такого-этакого подзакусить?

После обеда А.П. ложился спать, а затем снова принимался за работу и не отрывался от нее до самого вечера. Вечером же начинались дебаты с зоологом В.А.Вагнером на темы о вырождении, о праве сильного, о подборе и т.д., легшие в основу философии фон Корена в "Дуэли".

Этим я заканчиваю каникулы Антона Чехова. Богимову было суждено остаться последней дачей А.П., так как в следующем, 1892 году он уже приобрел свое собственное имение Мелихово, и его дачные мытарства окончились. Теперь лето и зима соединились для него вместе, и сельская жизнь, о которой он всегда так мечтал, приняла его в свои объятия сразу на целые годы и продолжалась до тех пор, пока болезнь не заставила его бросить север и переселиться на постоянное жительство в Крым. /98/

В.А.СИМОВ

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ О ЧЕХОВЕ

Сорок пять лет тому назад. По многочисленным материалам мы легко себе представляем Антона Павловича в семейном кругу, в домашней обстановке московской, мелиховской или ялтинской, наконец хорошо знаем его литературное окружение. Но есть еще маленький, дружный коллектив, где Чехов часто и охотно бывал. И эта черточка из его биографии сравнительно слабо освещена.

Чтобы полнее воспринять изображаемый здесь эпизод, нужно перенестись в Москву восьмидесятых годов. Постановка оперного дела тогда была довольно печальна.

За кулисами Большого театра царил бюрократизм, на сцене господствовала рутина, оперы ставились без всякого разбора, небрежно и спешно.

Оживление в этой области искусства началось только после организации "Частной русской оперы"{98}.

Раньше центр тяжести лежал исключительно на инструментально-вокальных силах - слушатели обращали внимание только на голос и оркестр. Самая же постановка, так сказать, оформление спектакля стояли на втором плане.

И вот в "Частной опере" впервые в России были привлечены к участию в сценической постановке художники. Вместо шаблонных, грубо намалеванных, пышных, но безвкусных декораций перед глазами изумленных и очарованных зрителей засверкали чудесные полотна /99/ по изумительно интересным эскизам В.М.Васнецова, Поленова, Врубеля, Коровина, Серова...

Здесь осуществилось гармоническое сочетание трех родов искусства музыки, драмы (то есть вдумчивой игры) и живописи.

Открытие спектаклей "Частной оперы" состоялось 9 января 1885 года. Поставлена была "Русалка" (эскизы В.Васнецова), но к подготовке этого спектакля было приступлено значительно раньше. Еще с осени 1884 года шли усиленные репетиции этой оперы, потом "Фауста" и "Виндзорских кумушек" (эскизы В.Д.Поленова).

Вместо банальных "оперных" костюмов (над чем так добродушно подсмеивался Станиславский, имевший к ним некоторое тяготение), мишурно красивых, театрально маскарадных, но безлично условных, появились стильные, выдержанные в духе времени одеяния; вместо хористов, специально наряженных для оперы, на подмостках задвигалась и зашумела подлинная толпа.

Словом, все было сделано, чтобы воскресить старину с ее своеобразием, чтобы со сцены веяло ароматом эпохи, чтобы глядел подлинный облик древней Руси или западноевропейского средневековья.

Подготовка велась с огромным увлечением и глубокой любовью к делу. Одним из таких уголков художественной работы являлась декорационная мастерская на 1-й Мещанской.

Во дворе довольно грязного дома какая-то мастерская была приспособлена для писания декораций. Мрачные, когда-то беленые стены теперь разрисованы, как водится, усердием маляра или умелой рукой талантливого декоратора, не пожалевших ярких красок - ультрамарина, а то и бакана. Издали стены напоминали распущенный павлиний хвост, местами ощипанный, или кусок затейливой восточной ткани. (Сравни карикатуры в пушкинских черновых тетрадях.) Средняя стена обращена в арку, разделяющую помещение на две больших половины. Громадная русская печь в средине. Смеркается. Зажжены лампы с конусообразными абажурами; свет широкими пучками падает вниз, делая черным и без того закопченный потолок. Воздух спертый: пахнет клеем, льняными новыми холстами. Весь пол устлан только что сшитыми и загрунтованными занавесями декораций, написанных днем. Играют свежие /100/ краски причудливыми заливами, вышедшими из-под кисти в процессе непосредственного творчества, которое еще не предстало перед глазами присяжного знатока - критика или рядового зрителя. Еще нет ни охлаждающих порицаний, ни увлекающих восторгов. Это один из лучших моментов жизни художника-декоратора - момент самовлюбленности, сменяющийся подчас неудовлетворением, исканием чего-то ярко наметившегося, но еще не достигнутого. Радость и страдание рядом...

Единственный пункт наблюдения над результатом работы - самая высокая точка в мастерской - это печка, доминирующая над всем. Снизу она ярко освещена, верх же ее теряется в таинственных полутонах. К ней приставлена стремянка, на самой печи подстилкой служат свободные холсты. Что может быть приятнее после тяжелой, напряженной работы, в ожидании просушки холстов, лежать, сидеть, отдыхать и глядеть сверху, уже целиком воспринимая оживающие формы и краски, по чутью только угадываемые внизу, вблизи, во время процесса работы, и намечать дальнейшее разрешение задачи?

Вечер. Уже десять часов. Исаак Ильич Левитан, Николай Павлович Чехов и я - счастливые обитатели этой печи. Константин Коровин тоже писал здесь, но у него с Левитаном было художественное соревнование, поэтому он работал отдельно. Ноги гудят от усталости. Надо передохнуть, чтобы с новой энергией писать всю ночь, так как назавтра генеральная репетиция.

Маляр Москвичев, успевший хлебнуть лишнее, тоже покоится в холстах, у подножия этой печи.

Тишина... Вот хлопнула входная дверь с ее скрипучим припевом. Кто бы мог зайти в такой поздний час? Если "сам", патрон, Савва Иванович Мамонтов, - тогда было бы шумнее, так как с хозяином непременно явились бы его постоянные спутники и ассистенты. Ну, значит, обычный наш посетитель, появляющийся запросто, как только выберет свободный вечерок. Знакомые шаги, знакомое приветствие, хорошо знакомая фигура с милым, улыбающимся лицом.

Сразу повысилось настроение, мы рады дорогому гостю. Вошедший раздевается, мы глядим сверху на стройный силуэт в скромной серой пиджачной паре и дружелюбно приглашаем: /101/

- Лезьте, лезьте, Антон Павлович, к нам на печь!.. Здесь тепло, уютно, да чай с колбасой еще вдобавок.

Любили мы приход "Чехонте", который неизменно вносил с собой жизнерадостную струйку здорового веселья.

Мягкий в обращении, трогательно деликатный, неистощимый на шутки, чуткий к красоте - Чехов давно и крепко завоевал наши симпатии. Он приветствовал всех одинаково ласково, начиная с Москвичева, который конфузливо прятался в холстах. Со своим братом он держал себя так, что казалось, будто уже виделся с ним в этот день. Влезал по стремянке наверх, разглядывал декорации, охотно принимал участие в обмене мнений, высказывая меткие и очень основательные замечания не живописца-профессионала, а просто художника по натуре. Но вскоре он сосредоточивал на себе общее внимание собственными рассказами, по большей части импровизациями, полными заразительного юмора, насыщенными огромной наблюдательностью и выраженными в форме необыкновенно образной. Бывало, слушаешь его низковатый голос, великолепно передающий всевозможные интонации, и буквально помираешь со смеху, а сам рассказчик спокоен, серьезен и с едва заметной улыбкой в уголках рта посматривает на своих дружно, заливисто смеющихся собеседников.

Обыкновенно Антон Павлович потешал нас художественными миниатюрами (так ему свойственными в ту пору творчества), взятыми из жизни крестьян, духовенства и уездной полиции.

Вот его любимый рассказ, к которому он иногда присоединял звуковые вариации.

Утро в поле, сыроватое от утреннего тумана. Врезавшись в полосу овса, стоит телега. Деревенская лошаденка, лениво пощипывающая колосья, вытертым хвостом отмахивается от назойливых оводов. Вожжи-веревки давно уже свесились и запутались в колесах.

На телеге в соломе спят три фигуры: худенький попик с козлиной бородкой, в ряске, стянутой шитым широким поясом.

Лежит он в цепких объятиях дьячка с косичкой, в длинном синем полукафтанье. Ноги обоих сильно прижаты грузным туловищем отца дьякона с всклокоченной копной рыжей гривы, которая обильно утыкана соломенной /102/ кострикой. В селе (если память не изменяет) Пыряеве, у старосты, справляли храмовой праздник; что же удивительного, что после усиленного возлияния и хороших проводов с посошками вся компания полегла мертвецки, в надежде на сивку, которая - не впервые - довезла бы их до дому, если бы не встретилось по дороге соблазнительное угощение - спелый овес.

Солнышко давно уже вышло из-за леса; припекая, первым разбудило батюшку, носившего одно из редко встречающихся имен. Рука его хотела сотворить крестное знамение, но неудержимо одолела икота, чередуясь с привычным возгласом - "во имя отца и...". Дьячок, спавший с открытым беззубым ртом, несколько раз старался высвободить свою руку из-под батюшки (жест А.П-ча); пробудившись окончательно, старик кое-как, с трудом, получил некоторую свободу действий. "Пре... пресв... богородица..." - бормотал он, так и не докончив начатой молитвы, пока не заворочался отец дьякон да спросонья так хватил: "Яко до царя всех подымем!" - что испуганная лошаденка шарахнулась в сторону, свалив телегу набок. Все трое очутились на земле, среди помятых колосьев; с недоумением озирались некоторое время, потом медленно стали оправляться.

Рассказ кончен как бы многоточием. По всей вероятности, это сценка с натуры, из наблюдений его в период летнего пребывания в окрестностях Москвы.

Антон Павлович приправлял свое повествование такими звукоподражаниями, паузами, мимикой, насыщал черточками такой острой наблюдательности, что все мы надрывались от смеха, хохотали до колик, а Левитан (наиболее экспансивный) катался на животе и дрыгал ногами. Конечно, здесь главную роль играло мастерство передачи автора, не скупившегося на такие подробности, которые с трудом можно восстановить.

А наш полупьяный маляр тоже принимал участие в общем увлечении и, боязно приподымаясь по стремянке, вырастал, как привидение. Если бы посмотреть на него с полу, то можно бы руками развести от удивления, так как он, увлекшись поклонением Бахусу, пропил все свое нижнее снаряжение и ходил в жениной шерстяной юбке.

"Дела давно минувших дней..." - когда вспоминаешь этот и другие, несколько видоизмененные рассказы Чехова, понимаешь, что подобные темы были не /103/ беспочвенным зубоскальством, а своего рода протестом против отрицательных явлений нашей невеселой русской действительности. Любопытно сравнить эти чеховские сюжеты с картинами Перова (1882): "Проповедь в селе", "Сельский крестный ход на пасхе", "Чаепитие в Мытищах"{103}, "В трапезной" и особенно характерную картину и даже почти тождественного содержания - "После праздника" (клячонка, своротившая с дороги в овсы, в телеге - подвыпившие служители церкви).

Подобные темы затрагивались и "передвижниками"{103}. Значит, Антон Павлович был не одинок в разработке сатирического жанра, взятого из этого уголка русской жизни. Однако живописные полотна появлялись на выставках, а миниатюры Чехонте никогда не появлялись в печати, так как их не пропустила бы тогдашняя цензура не только в подлинном их виде, но и в данной, значительно смягченной передаче. По-видимому, они и предназначались для тесного, интимного кружка. /104/

В.А.ГИЛЯРОВСКИЙ

ЖИЗНЕРАДОСТНЫЕ ЛЮДИ

О встречах в моей юности я начал писать через десятки лет. Они ярко встали передо мной только издали. Фигуры в этих встречах бывали крупные, вблизи их разглядеть было нелегко; да и водоворот жизни, в котором я тогда крутился, не давал, собственно, возможности рассмотреть ни крупного, ни мелкого.

В те времена героями моими были морской волк Китаев и разбойничий атаман Репка. Да и в своей среде они выделялись, были тоже героями. Вот почему и писать о них было легко{104}.

Не то - Чехов. О нем мне писать нелегко. Он вырос передо мной только в тот день, когда я получил поразившую меня телеграмму о его смерти и тотчас же весь отдался воспоминаниям о нем.

Познакомился я с ним, когда он был сотрудником мелкой прессы, строчившим ради заработка маленькие этюдики и разбрасывавшим их по мелким изданиям. Мы вместе с ним начинали в этих изданиях, - он писал сценки, я стишки и тоже сценки да еще репортерствовал, что давало мне в те времена больше, чем его рассказики, мало заметные первое время.

Сперва у нас были мимолетные встречи, а потом началась дружба. Я полюбил Антошу, и он меня любил до конца жизни, хотя последнее время мы и отдалились друг от друга.

В те годы, когда он еще ограничивался мелкими сценками, еще до издания его книжки "Сказки /105/ Мельпомены", я уже занял в "Русских ведомостях" солидное положение и, кроме репортажа, печатал статьи и фельетоны.

"Русские ведомости" считались "большой прессой", и Чехов появился в этой газете только в 1893 году, после того как печатался в 1892 году в "Русской мысли" и в 1888 году в "Северном вестнике", где была помещена его "Степь", которая произвела на меня огромное впечатление. И впоследствии этот рассказ был у нас с ним одной из любимых тем для разговоров. А до "Степи" он был для меня только милым Антошей Чехонте, рассказов которого, разбросанных по газетам и журналам, я почти и не читал, - в кипучей репортерской жизни не до чтения было, да и не все газеты и журналы попадали мне в руки.

"Сказки Мельпомены" и подаренные им мне "Пестрые рассказы"{105} меня не заинтересовали, все это было так знакомо и казалось мелочью.

Первое, что осталось у меня в памяти, - это "Каштанка", да и то тут была особая причина.

Как-то раз я вернулся из поездки домой, и мне подали "Новое время":

- Прочитай-ка насчет Каштанки.

Заглавие было другое{105}, но я увидал подпись Чехова и прочел эту прекрасную вещицу, напомнившую мне один из проведенных с Антошей Чехонте вечеров... А через год была напечатана "Степь"{105}, и я уверовал в талант моего друга...

Шли годы, Чехова "признали". Его приглашали к себе, добивались знакомства с ним. Около него увивались те, кто так недавно еще относился к нему не то снисходительно, не то презрительно: так, сотрудничек мелкой прессы...

А затем у него началась связь с Художественным театром. Жить стали Чеховы богаче, кончились наши ужины с "чеховским салатом" - картошка, лук, маслины - и чаем с горячими баранками, когда мы слушали виолончель Семашки, молодых певиц и молодого еще певца Тютюника, который, маленький, стоя, бывало, у рояля, своим огромным басом выводил: "...Вот филин замахал крылом" - и в такт плавно махал правой рукой.

Шумно и людно стало теперь у Чеховых...

Иногда все-таки урывались часы для дружеской беседы, и когда мы оставались вдвоем, без посторонних, - /106/ Чехов опять становился моим старым, милым Антошей, на которого смотреть было радостно, а среди окружавшего его теперь общества мне всегда бывало как-то жаль его чувствовалось мне, что и ему не по себе... Недаром он называл сотрудников "Русских ведомостей" - мороженые сиги...

- Ты - курьерский поезд. Остановка - пять минут. Буфет.

Так Чехов сказал мне однажды, еще в те времена, когда он жил в "комоде", в этом маленьком двухэтажном коттедже на Кудринской-Садовой, куда я забегал на часок, возвращаясь из газетных командировок или носясь по Москве в вихре репортерской работы.

Приходят на память эти слова Чехова, когда начинаю писать воспоминания, так непохожие на обычные мемуары. Ведь мемуары - это что-то последовательное, обстоятельное - изо дня в день, из года в год... Их хорошо писать отставным генералам, старым чиновникам, ученым на покое - вообще людям, прожившим до старости на одном месте, на одной службе.

У бродяги мемуаров нет, - есть клочок жизни. Клочок там, клочок тут связи не ищи... Бродяжническую жизнь моей юности я сменил на обязанности летучего корреспондента и вездесущего столичного репортера. Днем завтракаешь в "Эрмитаже", ночью, добывая материал, бродишь по притонам Хитрова рынка. Сегодня, по поручению редакции, на генерал-губернаторском рауте пьешь шампанское, а завтра - едешь осматривать задонские зимовники, занесенные снегом табуны, и вот - дымится джулун.

Над костром в котелке кипит баранье сало... Ковш кипящего сала единственное средство, чтобы не замерзнуть в снежном буране, или, по-донскому, шургане... Николай Рубинштейн дирижирует в Большом театре на сотом представлении "Демона", присутствует вся Москва в бриллиантах и фраках - я описываю обстановку этого торжественного спектакля; а через неделю уже Кавказ, знакомые места, Чертова лестница, заоблачный аул Безенги, а еще выше, под снежной шапкой Коштан-тау, на стремнинах ледяного поля бродят сторожкие туры. А через месяц Питер, встречи в /107/ редакциях и на Невском... То столкнешься с Далматовым, то забредешь на Николаевскую, 65, к Николаю Семеновичу Лескову, то в литературном погребке на Караванной смотришь, как поэт Иванов-Классик мрачно чокается с златокудрым, жизнерадостным Аполлоном Коринфским, и слушаешь, как восторженный и бледный Костя Фофанов, закрыв глаза, декламирует свои чудесные стихи, то у Глеба Успенского, на пятом этаже в его квартирке на Васильевском острове, в кругу старых народников рассказываешь эпизоды из своей бродяжной жизни бурлацкой... А там опять курьерский поезд, опять мечешься по Москве, чтобы наверстать прошедшую прогульную неделю...

И так проходила в этих непрерывных метаниях вся жизнь - без остановки на одном месте. Все свои, все друзья, хотя я не принадлежал ни к одной компании, ни к одной партии... У репортера тех дней не было прочных привязанностей, не могло быть... Прочных знакомств летучему корреспонденту тоже не было времени заводить - единственное знакомство у меня в то время, знакомство домами, было с семьей Чехова, да и то до тех пор, пока Чехов не вошел в славу.

Разные были мы с ним люди.

Я долго не мог вспомнить, как и когда началось наше знакомство и где произошла у меня первая встреча с Чеховым. Об этом он мне как-то раз напомнил сам; оказалось, что в эту первую встречу я Чехова и не заметил. Помнил только вторую, в редакции "Будильника", где редактор Н.П.Кичеев представил мне симпатичнейшего юношу с заброшенными назад волосами.

- Антоша Чехонте - Дядя Гиляй. Знакомьтесь.

- Мы уже знакомы... Нас познакомил Селецкий, помните?.. Вы мне еще чуть руку не сломали.

Я сделал вид, что помню.

С этого дня мы стали встречаться особенно часто в "Будильнике" и "Зрителе" у Всеволода Давыдова. Совсем друзьями сделались. Как-то за столом у меня дома, в случайном разговоре о Русском гимнастическом обществе, он сказал улыбаясь:

- Я тоже член-учредитель Гимнастического общества. Селецкий меня и брата Николая записал в /108/ учредители... Так, для счета... Вот там-то мы с тобой, Гиляй, и познакомились{108}. Помнишь?

Так как стесняться было нечего, я сказал откровенно:

- Нет, не помню.

И рассказал Антон Павлович, как его случайно завел Селецкий, тогдашний председатель общества, в гимнастический зал в доме Редлиха на Страстном бульваре:

- Посреди огромною зала две здоровенные фигуры в железных масках, нагрудниках и огромных перчатках изо всех сил лупят друг друга по голове и по бокам железными полосами, так что искры летят - смотреть страшно. Любуюсь на них и думаю, что живу триста лет назад. Кругом на скамьях несколько человек зрителей. Сели и мы. Селецкий сказал, что один из бойцов - Тарасов, первый боец на эспадронах во всей России, преподаватель общества, а другой, в высоких сапогах, его постоянный партнер - поэт Гиляровский. Селецкий меня представил вам обоим, а ты и не поглядел на меня, но зато так руку мне сжал, что я чуть не заплакал.

Чехов с тех пор так и не бывал больше в Гимнастическом обществе, но разговаривали мы о нем впоследствии не раз, а в 90-х годах он даже внес членский взнос и снова стал числиться членом, желая сделать мне, председателю общества, приятное. Привез я ему как-то в Мелихово список членов общества, где и его фамилия была напечатана.

- Ну, какой же я гимнаст! - сказал он улыбаясь. - Я человек слабый, современный, а вы с Тарасовым точно из глубины веков выплыли. Тамплиеры! Витязи! Как тогда хлестались вы мечами! Никогда не забуду. А ты и меня в гладиаторы!.. Нет уж, куда мне!.. Да и публика у вас не по мне, - пробежал он глазами по списку членов общества.

- Нет, публика у нас простая - конторщики, приказчики, студенты. Это люди активные, ну, а те вот - Морозовы, Крестовниковы, Смирновы-виноторговцы и еще некоторые - только платят членские взносы.

- Значит, мы мертвые души? Люди настоящего века. А придет время, может быть, лет через сто, - будут все сильными, будет много таких, как ты и Тарасов... Придет время!..

И несколько лет Антон Павлович числился членом общества, но никогда там не бывал, хотя ценил и любил /109/ силу и ловкость в других. Когда я приезжал в Мелихово, то обязательно он и его отец, Павел Егорович, вели меня к лошадям, пасшимся в леваде, сзади двора, и бывали очень довольны, когда я им показывал какие-нибудь штуки по вольтижировке или джигитовке.

- Знаешь, Гиляй, пробовал я тебя описывать, да ничего не выходит, говорил мне не раз Антоша. - Не укладываешься ты, все рамки ломаешь. Тебе бы родиться триста лет назад или, может быть, лет сто вперед. Не нашего ты века.

Разные мы с ним были люди, а любили друг друга. Я его, слабого и хрупкого, любил какой-то особой, нежной любовью. И как радостны бывали наши встречи! В юные годы мы очень часто виделись. Раз, в 1882 году, целую неделю работали в Окружном суде на деле Скопинского банка - известном процессе, который вел прокурор С.С.Гончаров. Антон Павлович писал заметки об этом процессе в "Петербургской газете" под псевдонимом "Рувер"{109}.

Много в Скопине воров,

Погубил их Гончаров!

острил Чехов.

В 1884 году я женился, наши семьи познакомились. Помню, как-то в субботу, получив в "Русских ведомостях" гонорар за неделю, что-то около ста рублей, я пришел в "Будильник" и там встретил Чехова. На его долю гонорара в "Будильнике" пришлось что-то мало, а я похвастался деньгами.

- Ну так вот - завтра пеки пирог у себя и скажи Марии Ивановне, что мы все придем. И Левитана приведем...

Под влиянием разговоров о Крыме Левитан, найдя на моем столе альбом, сделал в нем во время общей беседы два прекрасных рисунка карандашом: "Море при лунном свете" и "Ветлы". Тотчас после него Николай Павлович Чехов нарисовал в альбоме красным, черным и синим карандашами великолепную женскую головку. Антон Павлович, долго смотревший на художников, сказал:

- Разве так рисуют? Ну, головка! Чья головка? Ну, море! Какое море? Нет, надо рисовать так, чтобы всякому было понятно, что хотел изобразить художник. /110/

Он взял альбом. Рисунок, готовый через несколько минут, был встречен общим хохотом. Антон Павлович, отдавая мне альбом, сказал:

- Береги, Гиляй, это единственное мое художественное произведение: никогда не рисовал и больше никогда рисовать не буду, чтобы не отбивать хлеб у Левитана.

На рисунке изображена была гора, по которой спускается турист, в шляпе и с палкой, башня, дом с надписью "Трактир", море, по которому плывет пароход, в небе - летящие птицы; внизу - надпись: "Вид имения "Гурзуф" Петра Ионыча Губонина", а кроме того, везде были пояснения: "море", "гора", "турист", "чижи"...

Первые годы в Москве Чеховы жили бедно. Отец служил приказчиком у галантерейщика Гаврилова{110}, Михаил Павлович и Мария Павловна учились еще в гимназии. Мы с женой часто бывали тогда у Чеховых, - они жили в маленькой квартире в Головином переулке, на Сретенке. Веселые это были вечера! Все, начиная с ужина, на который подавался почти всегда знаменитый таганрогский картофельный салат с зеленым луком и маслинами, выглядело очень скромно, ни карт, ни танцев никогда не бывало, но все было проникнуто какой-то /111/ особой теплотой, сердечностью и радушием. Чуть что похвалишь - на дорогу обязательно завернут в пакет, и отказываться нельзя. Как-то раз в пасхальные дни подали у Чеховых огромную пасху, и жена моя удивилась красоте формы и рисунка. И вот, когда мы собрались уходить, вручили нам большой, тяжелый сверток, который велели развернуть только дома. Оказалось, в свертке великолепная старинная дубовая пасочница.

Мы с Антоном работали в те времена почти во всех иллюстрированных изданиях: "Свет и тени", "Мирском толке", "Развлечении", "Будильнике", "Москве", "Зрителе", "Стрекозе", "Осколках", "Сверчке". По вечерам часто собиралась у Чеховых небольшая кучка жизнерадостных людей: его семейные, юноша-виолончелист Семашко, художники, мой товарищ по сцене Вася Григорьев, когда великим постом приезжал в Москву на обычный актерский съезд. Мы все любили его пение и интересные рассказы, и Антоша нередко записывал его меткие словечки, а раз даже записал целый рассказ о случае в Тамбове, о собаке, попавшей в цирк. Это и послужило темой для "Каштанки"{111}.

В 1885 и 1886 годах я жил с семьей в селе Краскове по Казанской дороге, близ Малаховки. Теперь это густонаселенная дачная местность, а тогда несколько крестьянских домов занимали только служащие железной дороги. В те времена Красково пользовалось еще разбойничьей славой, деля ее с соседней деревней Кирилловкой, принадлежавшей когда-то знаменитой Салтычихе. И из Кирилловки и из Краскова много было выслано крестьян за разбои в Сибирь. Под самым Красковом, на реке Пехорке, над глубоким омутом стояла громадная разрушенная мельница, служившая притоном "удалым добрым молодцам". В этом омуте водилась крупная рыба, и, между прочим, огромные налимы, ловить которых ухитрялся только Никита Пантюхин, здешний хромой крестьянин, великий мастер этого дела. На ноге у него много лет была какая-то хроническая гниющая рана, которую он лечил, или прикладывая ил из омута и пруда, или засыпая нюхательным табаком. Никита сам делал рыболовные снаряды и, за неимением средств на покупку свинца, употреблял для грузил гайки, /112/ которые самым спокойным образом отвинчивал на железнодорожном полотне у рельсов на местах стыка. Что это могло повлечь за собой крушение поезда, ему и на ум не приходило.

Чехов очень, интересовался моими рассказами о Краскове и дважды приезжал туда ко мне. Мы подолгу гуляли, осматривали окрестности, заглохшие пруды в старом парке. Об одном пруде, между прочим, ходило предание, что он образовался на месте церкви, провалившейся во время венчания вместе с духовенством и брачующимися. Антон Павлович записал это предание. И вот на берегу этого самого пруда в зарослях парка мы встретили Никиту. Он ловил карасей и мазал илом свою ужасную ногу. Антон Павлович осмотрел ногу и прописал какую-то мазь; я ее привез, но Никита отказался употреблять лекарство и заявил:

- Зря деньги не плати, а что мазь эта стоит - лучше мне отдавай деньгами либо табаку нюхательного купи: табак червяка в ноге ест.

Рассказал я Чехову, как Никита гайки отвинчивает, и Антон Павлович долго разговаривал с ним, записывал некоторые выражения. Между прочим, Никита рассказывал, как его за эти гайки водили к уряднику, но все обошлось благополучно.

Антон Павлович старался объяснить Никите, что отвинчивать гайки нельзя, что от этого может произойти крушение, но Никите это было совершенно непонятно. Он только пожимал в ответ плечами и спокойно возражал:

- Нешто я все гайки-то отвинчиваю? В одном месте одну, в другом другую... Нешто мы не понимаем, что льзя, что нельзя?

Никита произвел на Чехова сильное впечатление. Из этой встречи впоследствии и родился рассказ "Злоумышленник". В него вошли и подлинные выражения Никиты, занесенные Чеховым в свою знаменитую записную книжку.

Мы жили в доме де Ладвез на Второй Мещанской, в маленькой квартирке в нижнем этаже. В это время был большой спрос на описание жизни трущоб, и я печатал очерк за очерком, для чего приходилось слоняться /113/ по Аржановке и Хитровке. Там я заразился: у меня началась рожа на голове и лице, температура поднялась выше 40 градусов. Мой полуторагодовалый сын лежал в скарлатине, - должно быть, и ее я тоже принес из трущоб. На счастье, мой друг, доктор А.И.Владимиров, только что окончивший университет, безвыходно поселился у меня и помогал жене и няне ухаживать за ребенком. У меня рожа скоро прошла, но тут свалилась в сыпном тифу няня Екатерина Яковлевна, вошь я занес, конечно, тоже с Хитрова рынка... И вот в это самое время случайно забежал ко мне Антон Павлович. Он пришел в ужас и стал укорять нас, что не послали за ним. Осмотрел няню, сына, проглядел рецепты и остался доволен лечением. Тут вернулся Владимиров, и мы все вместе уговорили Антона Павловича не приходить больше в наш очаг заразы. Суровый Владимиров для убедительности перевел все на профессиональную почву: дескать, лечу я и прошу не мешать. Как будто - уговорили. Не прошло, однако, и двух дней, как Антон Павлович явился опять и затем стал заходить и оправляться чуть ли не ежедневно. Тогда мы решили не отпирать ему дверей, несмотря на все просьбы, разговаривали с ним сквозь щель, не снимая с двери цепочки.

Загрузка...