А. С. ГРИБОЕДОВ В ВОСПОМИНАНИЯХ СОВРЕМЕННИКОВ


Оглавление


С. А. Фомичев. Личность Грибоедова


Все, что мы знаем о человеке отдаленной эпохи, мы черпаем, казалось бы, только из трех источников: из собственных его дневников и писем, из официальных документов и из воспоминаний его современников. Каждый из этих источников имеет свои достоинства и недостатки. Откровенная, искренняя самохарактеристика может граничить с самообманом. Точность документа тоже бывает призрачной. Воспоминания же современников крайне противоречивы. Здесь нужно принимать во внимание и вполне понятные ошибки памяти (обычно воспоминания пишутся на склоне лет), и беллетризацию действительных событий, и намеренное искажение истины в силу разных причин (цензурных, пристрастных, деликатных и т. п.), и поспешность суждений случайных знакомых, вольно или невольно преувеличивающих степень близости к знаменитому современнику.

Впрочем, субъективность восприятия – недостаток относительный. Вступающие подчас в резкое противоречие свидетельства различных людей о своем современнике в своей совокупности сохраняют живой его облик, изменчивый, неоднозначный, полнокровный. Но и самые достоверные мемуары – тем не менее, всего лишь "слова, слова, слова". В памяти же последующих поколений человек остается, прежде всего, своим делом, и к нему, в конечном счете, примеривается все остальное. Позднейшие догадки и домыслы соперничают с фактами – тем более успешно, если по каким–то причинам вспоминания о выдающемся деятеле (да и официальные свидетельства о нем) долгое время находятся под спудом. Тогда недостаток информации компенсируется воображением: в восприятии следующих поколений закрепляется легенда о загадочной личности.

Так случилось с Грибоедовым.


1

"Написать его биографию было бы делом его друзей; но замечательные люди исчезают у нас, не оставляя по себе следов", – с горечью заметил в 1835 году о Грибоедове Пушкин. Поэт знал, конечно, что биография Грибоедова пять лет назад была уже опубликована. Принадлежала она перу Ф. В. Булгарина, поспешившему объявить себя самым преданным другом покойного. Современниками эта претенциозная попытка была справедливо оценена как величайшая бестактность.


Ты целый свет уверить хочешь,

Что был ты с Чацким всех дружней. Ах ты бесстыдник, ах злодей!

Ты и живых бранишь людей,

Да и покойников порочишь, —


писал Вяземский (О взаимоотношениях Грибоедова с Булгариным см. на с. 394–398 наст. изд.).

Призыв Пушкина остался безответным, и не стоит строго винить друзей драматурга в том, что они не выполнили своего долга. Когда спустя четверть века после гибели Грибоедова самый близкий ему человек, Степан Никитич Бегичев, предпринял попытку рассказать о друге, он заполнил воспоминаниями лишь тонкую тетрадочку и так и не решился отдать ее в печать. Вчитываясь в его записку, мы сейчас понимаем, почему во многих случаях мемуарист вынужден переходить на невнятную скороговорку, многое утаивать.

Вспоминая петербургские годы Грибоедова (1815–1818), Бегичев замечает: "С его неистощимой веселостью и остротой, везде, когда он попадал в круг молодых друзей, был он их душой", – и далее переходит к повествованию о театральных знакомствах Грибоедова. Но ведь круг петербургских друзей молодого драматурга был неизмеримо шире – и прежде всего это были молодые вольнолюбцы И. Д. Якушкин, П. Я. Чаадаев, С. П. Трубецкой, И. Д. Щербатов, Я. Н. Толстой [Активный деятель ранних декабристских организаций Я. Н. Толстой в 1835 г. писал о Грибоедове как об одном из "ближайших друзей своих" [ЛН, 47–48, с. 104).], П. А. Муханов и многие другие. О них в воспоминаниях Бегичева нет ни слова, как нет ни слова и о том, что сам Бегичев в эти годы вступил в Тайное общество.

"Не имею довольно слов объяснить, до чего приятны были для меня частые (а особливо по вечерам) беседы наши вдвоем", – свидетельствует Бегичев и ограничивает темы этих бесед литературными замыслами и персидскими впечатлениями друга. Но ведь были и иные темы! "Вспомни наш разговор в Екатерининском, – напишет в конце 1826 года Бегичеву Грибоедов. – Теперь выкинь себе все это из головы. Читай Плутарха, и будь доволен тем, что было в древности. Ныне эти характеры более не повторятся".

"На возвратном пути из Петербурга 1825 года Грибоедов... проехал в Грузию через Крым, который желал видеть. А в начале 1826 года отправлен он был генералом Ермоловым по делам службы в Петербург", – говорит Бегичев, помня, конечно, что в Грузию Грибоедов отправился прежде всего через Киев, куда специально для встречи с ним собрались руководители Южного тайного общества. "По делам" же "службы" – глухой намек на арест Грибоедова, препровожденного с фельдъегерем в Петербург, и на его более чем стодневное заключение.

О гибели Грибоедова Бегичев только обмолвился: "всем известна его трагическая кончина", и четверть века спустя эта тема была запретной для печати. Официальная точка зрения на катастрофу в Тегеране была установлена задолго до того, как были получены сколько–нибудь подробные о ней сведения. В отношении министра иностранных дел от 16 марта 1829 года к командующему Кавказским корпусом указывалось: "При сем горестном событии его величеству отрадна была бы уверенность, что шах персидский и наследник престола чужды гнусному и бесчеловечному умыслу и что сие происшествие должно приписать опрометчивым порывам усердия покойного Грибоедова, не соображавшего поведение свое с грубыми обычаями и понятиями черни тегеранской..." [Журн. "Русская старина". СПб., 1872, Ќ 8, с. 194–195.] Сомневаться в такой трактовке событий впоследствии не дозволялось.

Многое могли бы припомнить о Грибоедове и другие его ближайшие друзья: Вильгельм Кюхельбекер, Александр Одоевский, Александр Бестужев – из них только последний попытался описать знакомство с Грибоедовым (записка эта появилась в печати в 1860 г.), но смог коснуться лишь нейтральных тем, и, не будь его показания в Следственном комитете: "С Грибоедовым, как с человеком свободомыслящим, я нередко мечтал о желании преобразования России", – мы были бы вынуждены оцепить их знакомство как чисто литературное.

Конечно, знакомства Грибоедова не исчерпывались декабристским кругом. Среди товарищей его были писатели и артисты, композиторы и музыканты, профессора и путешественники, офицеры и генералы, чиновники и дипломаты, польские изгнанники и грузинские друзья... Многие из них нам хорошо известны; о других мы с трудом выискиваем сведения; о третьих только догадываемся. Кто, например, скрывался за инициалами П. Н., помеченными в путевом журнале драматурга 1819 года в списке его близких, которым он, по–видимому, собирался писать, – быть может, это инициалы той женщины, от любви к которой Грибоедов "чернее угля выгорел" (см. его письмо к Бегичеву от 4 января 1825 г.)?

Грибоедов отнюдь не был замкнутым человеком, как это закрепилось в легенде: он тянулся к людям и люди тянулись к нему; вынесенная из гусарских лет привычка к непринужденному дружескому общению с окружающими позволяла ему легко заводить новые знакомства. И жизнь его складывалась так, что сферы его общения причудливо менялись: огромное, по–московскому чтимое родство и свойство в детстве, университетские приятели, сослуживцы–гусары в годы войны, потом кавалергарды, преображенцы, семеновцы в Петербурге, литераторы и театралы, чиновники Коллегии иностранных дел, кавказские и персидские приятели и недруги, новые московские и петербургские знакомства 1823–1825 годов, встречи в Киеве и в Крыму 1825 года, товарищи по гауптвахте Главного штаба 1826 года, и снова Кавказ, и снова Персия,

Об этом необходимо вспомнить, чтобы оценить сравнительную бедность мемуарной литературы о Грибоедове. Менее десятка специальных мемуарных очерков, ему посвященных; почти столько же пространных и связных рассказов мы можем извлечь из записок и дневников его близких и дальних знакомых, в остальном же – множество мимолетных штрихов к характеристике Грибоедова, сохранившихся в воспоминаниях и письмах его современников. Дробность этого материала, проникавшего в печать в разных изданиях и в разные годы (в основном в конце XIX века), затрудняла целостное представление о реальном облике Грибоедова.

Личность его представлялась загадочной и странной.


2

Странной казалась судьба Грибоедова уже ближайшим его потомкам. С одной стороны, автор полузапрещенной комедии, отчаянно смелой сатиры, известной более по спискам, нежели по печатным изданиям (напомним, что без цензурных изъятий это произведение в России было опубликовано лишь в 1862 году). С другой – опытный дипломат, в несколько лет сделавший блестящую карьеру, оборванную трагической гибелью. "Грибоедов Александр Сергеевич мало известен, – век спустя писал Н. Я. Берковский. – Грибоедов построил "Горе от ума". Еще популярна тегеранская смерть Грибоедова и, кажется, надпись, сделанная женой на памятнике" [Н. Я. Берковский. Текущая литература. М., 1930, с. 184.]. По законам легенды два этих события (создание "Горя от ума" и гибель автора) подавляют, как будто засвечивают все остальное, накладываются одно на другое. Остается единственное – горе от ума. Сначала вольнолюбивые идеалы юности, дружба с декабристами, творчество – потом трезвый расчет, чины и награды, дружба с Булгариным, творческое бесплодие... Перевел – 14 декабря 1825 года, Следственный комитет и "очистительный аттестат".

Такова схема, которая нередко определяла беглые замечания и пространные суждения о Грибоедове. Убогая схема! Ибо в нее не вписывается главное дело жизни Грибоедова – его бессмертная комедия.

"Горе от ума"... – изумлялся А. Блок, – я думаю, – гениальнейшая русская драма; но как поразительно случайна она! И родилась она в какой–то сказочной обстановке: среди грибоедовских пьесок, совсем незначительных; в мозгу петербургского чиновника с лермонтовской желчью и злостью в душе и с лицом неподвижным, в котором "жизни нет" [А. Блок. Собр. соч. в 8–ми томах, т. 5. М.–Л., 1962, С 168.].

Цитирует здесь Блок стихотворение Баратынского "Надпись", которое считалось посвященным Грибоедову и которое – как это давно неопровержимо установлено – не имеет к нему никакого отношения. Но до сих пор, открывая популярный роман Ю. Тынянова "Смерть Вазир–Мухтара", мы вслед за заглавием читаем эпиграф:


Взгляни на лик холодный сей,

Взгляни: в нем жизни нет;

Но как на нем былых страстей

Еще заметен след!


Так ярый ток, оледенев,

Над бездною висит,

Утратив прежний грозный рев,

Храня движенья вид.


И возникает в памяти позднейший, написанный в 1873 году портрет Грибоедова кисти Крамского. Высокий, гладкий лоб спокойного мыслителя, черные густые брови, оттеняющие мраморную бледность лица, взгляд сквозь очки, прикованный к чему–то стороннему, тонкие губы, язвительно сжатые в полуусмешке... Холодный лик...

Проверим это впечатление свидетельствами современников.

"Грибоедов был хорошего роста, довольно интересной наружности, брюнет с живым румянцем и выразительной физиономией, С твердой речью" (В. Андреев).

"Кровь сердца всегда играла на его лице" (А. Бестужев).


...ты ясен был...

Твои светлее были очи,

Чем среди смехов и забав, В чертогах суеты и шума,

Где свой покров нередко дума Бросала на чело твое, –

Где ты прикрыть желал ее Улыбкой, шуткой, разговором...


(В. Кюхельбекер) Не было, оказывается, холодного лика у Грибоедова!


3

Замечательное единодушие мы встречаем у мемуаристов в определении главного качества личности Грибоедова.

"Это один из самых умных людей в России", – заметил о нем Пушкин, и редкий человек, знавший драматурга, не повторил того же. А это были разные люди, каждый со своим представлением об уме (вспомним рассуждения грибоедовской героини: "...что гений для иных, а для иных чума..."). Обаяние личности Грибоедова было неодолимо. Показательны отзывы о нем педанта и службиста (по–своему неглупого) Н. Н. Муравьева–Карского. "Человек весьма умный и начитанный, – брюзжит полковник при первом знакомстве с поэтом, – но он мне показался слишком занят собой". Чуть позже он через силу, явно нехотя, признает: "Человек сей очень умен и имеет большие познания". И наконец, не может уже подавить невольного восхищения: "Образование и ум его необыкновенны".

Ум Грибоедова воспринимался в качестве абсолютной величины, чуждающейся ограничительных определений (таких, например, как "практический", "язвительный", "книжный" и т. п.). Это необходимо подчеркнуть хотя бы с той целью, чтобы не сводить разговор об уме Грибоедова к нередкому, к сожалению, в критической литературе суррогату: политическому скептицизму. Вспомним одного из первых биографов писателя, благонамеренного его почитателя Д. А. Смирнова, простодушно убежденного в том, что "Грибоедов, собственно, не принадлежал к заговору (декабристов)... уже потому не принадлежал, что не верил в счастливый успех его. "Сто человек прапорщиков, – часто говорил он, смеясь, – хотят изменить весь государственный быт России!" ["Беседы в Обществе любителей российской словесности при Московском университете", М., 1868, вып. 2, с. 20.]. От кого слышал биограф об этой фразе? Ближайшим друзьям драматурга запомнилось нечто противоположное. С. Бегичев вспоминал, как Грибоедов однажды сказал, "что ему давно входит в голову мысль явиться в Персию пророком и сделать там совершенное преобразование; я улыбнулся, – продолжает Бегичев, – и отвечал: "Бред поэта, любезный друг!" – "Ты смеешься, – сказал он, – но ты не имеешь понятия о восприимчивости и пламенном воображении азиатцев! Магомет успел, отчего же я не успею?" И тут заговорил он таким вдохновенным языком, что я начинал верить возможности осуществить эту мысль". Декабрист П. Бестужев писал, в сущности, о том же: "...Грибоедов – один из тех людей, на кого бестрепетно указал бы я, ежели б из урны жребия народов какое–нибудь благодетельное существо выдернуло билет, не увенчанный короною для начертания необходимых преобразований". "Способности человека государственного" в Грибоедове несомненны и для Пушкина.

Но и эти "способности" не исчерпывали ни гения Грибоедова, ни высшей цели его жизни – жизни, исполненной крутыми поворотами судьбы.

В юности Грибоедов избрал ученое поприще. Получив редкое по тем временам систематическое, глубокое и разностороннее образование, он готовился уже к испытаниям на звание доктора прав. Отечественная война 1812 года круто изменила жизненные планы. Сложившийся ученый стал корнетом гусарского полка.

Сразу же после войны он вышел в отставку, чтобы отдаться давно уже осознанному призванию – поэзии. Пришлось, однако, считаться с прозой жизни: средства существования могла обеспечить только служба. "Что за жизнь!.. – посетует Грибоедов в 1819 году. – Да погибнет день, в который я облекся мундиром иностранной коллегии", "...кончится кампания, – мечтает он в 1827–м, – и я откланяюсь. В обыкновенные времена никуда не гожусь... Я рожден для другого поприща".

До конца дней своих не сможет Грибоедов сбросить мундир и отдаться своему призванию. Не сможет он и равнодушно, механически "исполнять обязанности" – будет щедро отдавать ум, дарования, энергию не службе, нет, – а служению отечеству. После его смерти Н. Н. Муравьев найдет в себе силы, чтобы честно сказать: "...Грибоедов в Персии был совершенно на своем месте... он заменял нам там единым своим лицом двадцатитысячную армию... не найдется, может быть, в России человека, столь способного к занятию его места".

Деятельный ум Грибоедова вызревал в жизненных испытаниях. "Вот еще одна нелепость, – записывает он в дневнике, – изучать свет в качестве простого зрителя. Тот, кто хочет только наблюдать, ничего не наблюдает, так как, будучи бесполезным в трудах и отяготительным в удовольствиях, он никуда не имеет доступа. Наблюдать деятельность других можно не иначе, как участвуя лично в делах..." Потому и дипломатическое поприще, столь блистательно им освоенное, было для него узким. Проект Российской Закавказской компании, явившийся итогом его изучения Востока, сложился в мыслях человека той эпохи, когда, по выражению Пестеля, "дух преобразования заставлял умы клокотать".

Для обывателя проект этот представлялся одним из грибоедовских чудачеств. "Когда Грибоедов ездил в Петербург, увлеченный воображением и замыслами своими, – иронизирует Н. Муравьев, – он сделал проект о преобразовании всей Грузии, коей правление и все отрасли промышленности должны были принадлежать компании наподобие Восточной Индии. Сам главнокомандующий и войска должны были быть подчинены велениям комитета от сей компании, в коем Грибоедов сам себя назначал директором, а главнокомандующего членом; вместе с сим предоставил он себе право объявлять соседственным народам войну, строить крепости, двигать войска и все дипломатические сношения с соседними державами". Узкий честолюбец, Муравьев и подозревает в проекте прежде всего честолюбивые помыслы; профессиональный военный, он не способен оценить основную созидательную идею замысла возрождения полудикого края "для новой, неведомой ему жизни"; не война, а зиждительный труд увлекает воображение Грибоедова: "Никогда войско, временно укрощающее неприятеля или готовое только истребить его, не может так прочно обуздать и усмирить вражду, как народонаселение образованное и богатое, которое оттеснит до крайних пределов варварские племена или примером своим и обоюдностию выгод сольет их с собою в один состав, плотный и неразрывный. Таким образом, при расчистке лесов или водворения усадеб и хлебопашеств исчезают хищные звери..."

Нет, не случайно педанту и рационалисту Муравьеву Грибоедов представлялся странным человеком. Ум Грибоедова был тоже по–своему очень практичным – но и крылатым, обгоняющим время, поистине свободным. И эта свобода определяла грибоедовский стиль повседневного поведения, чуждающегося строгих этикетных норм, манеру его речи, вдохновенной и захватывающей, его несветскую откровенность, его просветительское вольнодумство. Конечно, особенно с годами, Грибоедов умел "властвовать собою". Но прав ли Вяземский, писавший на склоне лет о Грибоедове: "Вообще, не был он вовсе, как полагают многие, человеком увлечения: он был более человеком обдумывания и расчета"? Вспомним, что сам мемуарист, рекомендуя драматурга А. И. Тургеневу, писал в 1824 году: "Познакомься с Грибоедовым: он с большими дарованиями и пылом", – а в 1828–м, – наблюдая за Грибоедовым и Пушкиным, с удовольствием отмечал: "В Грибоедове есть что–то дикое... в самолюбии: оно, при малейшем раздражении, становится на дыбы, но он умен, пламенен, с ним всегда весело. Пушкин тоже полудикий в самолюбии своем, и в разговорах, в спорах были у него сшибки задорные".

"Человек обдумывания и расчета" – и "с пылом", "пламенен". Очевидно, так оно и было: и то, и другое. Раскованность поведения Грибоедова – при его уме – вовсе не была плодом простодушия. "Главными отличительными его свойствами были, сколько я мог заметить, – писал Кс. Полевой, – большая сила воли и независимость в суждениях и образе жизни... он не находил ничего невозможного для ума и воли..."

Грибоедов был дипломатом и экономистом, историком и лингвистом, музыкантом и композитором. Но главным делом своей жизни он считал поэзию ("Поэзия!!! Люблю ее без памяти, страстно"); она воспринималась им как средство преобразования жизни – поэзия, находящая отклик в сердцах людей, воспламеняющая и (вдохновляющая их– Такая поэзия требовала от поэта глубоких и разнообразных знаний. "Талант, – по определению Грибоедова, – есть способность души принимать впечатления и живо изображать оные; предмет – природа, а посредник между талантом и предметом – наука". Такая поэзия должна быть мужественной и действенной.

Вот эту сущность грибоедовских высших требований к себе и следует иметь в виду, оценивая его личность, внешнюю неожиданность некоторых его поступков, приступы отчаяния (всегда преодолеваемого, однако), – то противоборство "пылких страстей" и "могучих обстоятельств", которое наложило печать на всю судьбу Грибоедова.


4

Советские исследователи многое сделали для прояснения и личности, и судьбы Грибоедова, обнаружив несостоятельность ряда принципиальных суждений о нем, бытовавших в "веке минувшем" на правах самоочевидных будто бы истин. Важнейшие открытия их определены утверждением неслучайности, закономерности появления высшего достижения грибоедовского творчества – комедии "Горе от ума", органически связанной с национальной литературной традицией, с литературно–общественным движением первой четверти XIX века. Кровное идейное родство Грибоедова с революционными устремлениями декабристов, его близость к декабристским тайным обществам сейчас, особенно после исследований академика М. В. Нечкиной, тоже не вызывают сомнения. Как ни трактовать решение Следственного комитета, выдавшего драматургу "очистительный аттестат", – как результат заступничества влиятельных Яиц и собственной обдуманной тактики подсудимого, перехитрившего царских сатрапов, или как следствие необнаружения глубоко законспирированных связей петербургских заговорщиков с Кавказским корпусом – в любом случае мы вправе не доверять основательности этого аттестата. Один из самых ближайших друзей Грибоедова А. А. Жандр знал, что говорил, когда на вопрос о "действительной степени участия Грибоедова в заговоре 14 декабря" отвечал уверенно и определенно: "Да какая степень? Полная".

Немало исследований посвящено и дипломатической деятельности Грибоедова, в том числе две книги, О. И. Поповой и С. В. Шостаковича, выявивших дипломатическое искусство Грибоедова и развеявших лживую легенду о нем как "неловком дипломате", якобы виновном в своей гибели.

И все же в судьбе Грибоедова не все окончательно прояснено. Особенно это относится к последним годам его жизни, после поражения восстания декабристов, – то есть к тому периоду его биографии, который представляется наиболее документированным: если бы была издана "Летопись жизни Грибоедова", то едва ли не половину ее составили бы события 1826–1828 годов.

Последний год жизни Грибоедова, как известно, послужил материалом романа Ю. Н. Тынянова "Смерть Вазир–Мухтара", где автор "Горя от ума" представлен жертвой вдруг – после 14 декабря 1825 года – "переломившегося времени".

Роман Тынянова был закончен в 1927 году и с тех пор переиздан десятки раз. Блестящий романист создал прекрасное произведение, в котором главный герой столько же художественно убедителен, сколько и исторически недостоверен. В противоречии между образом и его реальным прототипом нет еще ничего исключительного – достаточно вспомнить Наполеона и Кутузова в романе Л. Толстого "Война и мир". И если концепция Тынянова до сих пор оказывает влияние на трактовку личности Грибоедова, то только потому, что научной биографии автора "Горя от ума" еще не создано.

Последний период жизни писателя, насильственно оборванной, представляется итогом его судьбы, и это не может не отбрасывать свет на весь его облик. Как бы ни были высоки и прекрасны идеалы молодости, их жизнестойкость проверяется в зрелости, и жалким кажется человек, изменивший своим высоким убеждениям.

С особым вниманием поэтому мы вчитываемся в мемуары, касающиеся последних лет жизни Грибоедова.


5

В 1826 году, после освобождения из–под ареста по делу декабристов, Грибоедов возвратился к месту службы на Кавказ в то время, когда по высочайшей воле была предрешена отставка генерала А. П. Ермолова. Командование Кавказским корпусом перешло к любимцу нового царя, И. Ф. Паскевичу. В ту пору, когда из военной и гражданской администрации Кавказа выживались все ермоловские любимцы, Грибоедов, бывший в числе первых из них, не только уцелел, но и вскоре стал фигурой чрезвычайно влиятельной. "Представь себе, – писал А. Всеволожскому его брат, – что son factotum est (его, т. е. Паскевича, доверенное лицо. – С. Ф.) Грибоедов, что он скажет, то и свято... Подробно все знаю от Дениса Васильевича (Давыдова. – С. Ф.), который всякий день со мной" [С. В. Шостакович. Дипломатическая деятельность А. С. Грибоедова. М., 1900, с. 120.].

В "Записках Дениса Васильевича Давыдова, в России цензурой не пропущенных", изданных в Лондоне в 1863 году и хорошо известных с тех пор на родине, этому событию посвящено немало горьких слов: "...в Грибоедове, которого мы до того времени любили как острого, благородного и талантливого товарища, совершилась неимоверная перемена. Заглушив в своем сердце чувство признательности к своему благодетелю Ермолову, он, казалось, дал в Петербурге обет содействовать правительству к отысканию средств для обвинения сего достойного мужа, навлекшего на себя ненависть нового государя... в то же самое время Грибоедов, терзаемый, по–видимому, бесом честолюбия, изощрял ум и способности свои для того, чтобы более и более заслужить расположение Паскевича, который был ему двоюродным братом по жене".

Таково обвинение, и если оно справедливо, то все остальное в жизни Грибоедова последних лет предстает в резко определенном свете: расчетливость, карьеризм, непорядочность, которым пожертвованы идеалы молодости...

Но справедливо ли это обвинение? "Что Грибоедов был человек желчный, неуживчивый, – возражает Давыдову кавказец В. Андреев, – это правда, что он худо ладил с тогдашним строем жизни и относился к нему саркастически – в этом свидетельствует "Горе от ума"; но нет поводов сомневаться в благородстве и прямоте Грибоедова потому только, что он разошелся с Ермоловым или был ему неприязнен при падении, сделавшись близким человеком Паскевичу. Во–первых, он был с последним в родстве, пользовался полным его доверием и ему обязан последующей карьерой; тогда как у Ермолова Грибоедов составлял только роскошную обстановку его штаба, был умным и едким собеседником, что Ермолов любил... Грибоедов, чувствуя превосходство своего ума, не мог втайне не оскорбляться, что он составляет только штат Ермолова по дипломатической части, но не имеет от него серьезных поручений..."

Оба мнения пристрастны, но на стороне первого – авторитет любимца русского общества, поэта–партизана Дениса Давыдова. Однако пусть второй мемуарист ничем не знаменит, это не позволяет с пренебрежением отмахнуться от его показаний. В конце концов, авторитет создателя "Горя от ума" тоже многое значит. И все–таки для выяснения истины важно было бы свидетельство современника, знающего обстоятельства дела из первых рук, но не принимавшего в нем непосредственного участия.

Есть такой свидетель – А. С. Пушкин. "Его рукописная комедия "Горе от ума" произвела неописанное действие, – скажет он, – и вдруг поставила его наряду с первыми нашими поэтами. Несколько времени потом совершенное знание того края, где начиналась война, открыло ему новое поприще; он назначен был посланником. Приехав в Грузию, женился он на той, которую любил... Не знаю ничего завиднее последних годов бурной его жизни. Самая смерть, постигшая его посреди смелого, неровного боя, не имела для Грибоедова ничего ужасного, ничего томительного. Она была мгновенна и прекрасна".

Пушкин знал об обстоятельствах отставки Ермолова – прежде всего от него самого, как знал о тяжелых предчувствиях Грибоедова перед последним его отъездом на Восток – от самого Грибоедова. Но никакого ощущения ущербности грибоедовской судьбы нет в словах Пушкина. "Не знаю ничего завиднее последних годов бурной его жизни..." – мог ли поэт завидовать предателю?

Должны быть приняты во внимание при анализе этой истории и собственные показания Грибоедова.

В разных по времени отзывах Грибоедова о Ермолове нетрудно уловить, что восхищение в них сочетается с непременными оговорками, в которых то скрыто, то явно прорывается осуждение Ермолова, личности крайне противоречивой. М. С. Щепкин вспоминал, в частности: "Я сказал в глаза Алексею Петровичу, – говорил Грибоедов, – вот что: зная ваши правила, ваш образ мыслей, приходишь в недоумение, потому что не знаешь, как согласить их с вашими действиями; на деле вы совершенный деспот". – "Испытай прежде сам прелесть власти, – отвечал мне Ермолов, – а потом и осуждай" ["Ежегодник императорских театров", СПб., сезон 1907–1908, с. 190.].

Потому–то и роль Грибоедова при Ермолове была незначительной: с ним можно было быть совершенно откровенным, но направлять его действия никому бы не удалось. Паскевичем же можно было руководить. Перед Грибоедовым открывался простор деятельности поистине государственной при тех почти неограниченных полномочиях, которыми был наделен наместник Грузии. Грибоедов, как свидетельствуют современники, имел большое влияние и в период персидской кампании, и в гражданских делах по управлению Кавказом.

Деятельной натуре Грибоедова такое поприще предоставлялось впервые в жизни. Была, однако, как мы сейчас все более отчетливо понимаем, и еще одна, едва ли не самая важная причина, которая удерживала Грибоедова на Кавказе. Облегчение участи осужденных декабристов – вот то дело, которому он последовательно и умело служил последние годы, используя все возможные каналы: влияние на Паскевича; дружеские отношения со многими кавказскими военачальниками, от которых зависела судьба разжалованных декабристов; прямая помощь осужденным деньгами и словом участия, которое тоже многого стоило.

Вполне понятно, что эта сторона деятельности Грибоедова выявляется с трудом. Но и то, что нам уже известно, позволяет говорить о Грибоедове как о самом, пожалуй, удачливом защитнике осужденных. Мы знаем, какое участие принимал Грибоедов в судьбе А... Одоевского. 3 декабря 1828 года драматург писал из Тавриза Паскевичу: "Теперь без дальних предисловий, просто бросаюсь к вам в ноги и, если бы с вами был вместе, сделал бы это и осыпал бы руки ваши слезами. Вспомните о ночи в Тюркменчае перед моим отъездом. Помогите, выручите несчастного Александра Одоевского... Может ли вам государь отказать в помиловании двоюродного брата вашей жены, когда двадцатилетний преступник уже довольно понес страданий за свою вину, вам близкий родственник, а вы первая нынче опора царя и отечества..." А. Одоевский из сибирской каторги был переведен на Кавказ после смерти Грибоедова, как и А. Бестужев, который писал в 1832 году из Дербента: "Тяжело мне было здесь сначала, и нравственно еще более, чем физически. Паскевич грыз меня особенно своими секретными. Казалось, он хотел выместить памяти Грибоедова за то, что тот взял слово мне благодетельствовать, даже выпросить меня из Сибири у государя. Я видел на вей счет сделанную покойным записку... Благороднейшая душа! Свет не стоил тебя... по крайней мере, я стоил его дружбы и горжусь этим" [Журн. "Русский вестник". М., 1861, Ќ 3, с. 321.].

В письме к декабристу А. А. Добринскому Грибоедов писал 8 ноября 1826 года: "...по прибытии моем в Тифлис, я говорил о вас с главнокомандующим; он принял мое ходатайство благосклонно. Потом Паскевич поручил мне, перед своим отъездом в Елисаветполь, обратиться от его имени к Алексею Петровичу с ходатайством на Шереметева, который разделяет вашу печальную участь, и снова получил в ответ, что он не находит никакого затруднения сделать представление кому следует о том, чтобы перевести вас обоих в один из полков, назначенных к действиям против неприятеля". За участие в кампании позднее и А. А. Добринский, и Н. В. Шереметев были представлены к чинам. Едва ли можно сомневаться в том, что давнишний друг драматурга Н. Н. Оржицкий, разжалованный в 1826 году в солдаты, тоже получил чин прапорщика не без помощи Грибоедова [См. газ. "Русский инвалид", 1828, 22 марта.].

В своих записках Петр Бестужев рассказывал, какое деятельное участие принимал Грибоедов в его судьбе, как и в судьбе младшего брата, Павла, по молодости не вовлеченного в заговор, но сосланного на Кавказ из злобной мести самодержца славному роду Бестужевых.

Очевидно, дальнейшие исследования обнаружат и другие факты помощи Грибоедова декабристам. Не так давно, например (внутри двойного листа), в письме Грибоедова П. М. Устимовичу 2 декабря 1828 года из Тавриза, была обнаружена тайная приписка: "Еще просьба о разжалованном Андрееве. Любезный друг, я знаю, кого прошу. Заступите мое место при графе (Паскевиче–Эриванском. – С. Ф.), будьте в помощь этому несчастливцу. При сем и записка об нем. Сестра моя заливается слезами, говоря о несчастных его родителях" [См.: М. Медведев. Горе... от царя. – Газ. "Неделя", 1960, Ќ 17, с. 18.].

Нет, расчетливые честолюбцы (вспомним обвинения Д. Давыдова) ведут себя иначе. Одним только повседневным подвигом самоотверженной помощи осужденным декабристам Грибоедов заслужил право на благодарную память потомков.


6

Многие из знакомых Грибоедова вспоминали о приступе мрачного настроения, с которым Грибоедов отправился 6 июня 1828 года из столицы в последний свой путь на Восток. Возвращение в Персию в чине посланника было вызовом судьбе, и Грибоедов отчетливо понимал это.

Однако все дальнейшее поведение свидетельствует не только о мужестве и самообладании, о блестящей храбрости Грибоедова, но и о том, что жизнедеятельной его натуре была чужда мысль о смерти.

Не иссякали творческие замыслы, но требовательность большого мастера не позволяла спешить с обнародованием уже написанных произведений. Трагедия "Грузинская ночь" хранилась в его памяти [Об этом свидетельствовал В. Ф. Одоевский. См.: В. Ф. Одоевский. Музыкально–литературное наследие. М., 1956, с. 374.], но даже Бегичеву Грибоедов отказался ее прочесть. "Я теперь еще к ней страстен, – говорил он, – и дал себе слово не читать ее пять лет, а тогда, сделавшись равнодушнее, прочту, как чужое сочинение, и если буду доволен, то отдам в печать". Знаменательный штрих: в тот же день драматург говорил другу о предчувствии скорой смерти, однако творчество рассчитывал на долгие годы. Рядом с "Грузинской ночью" волновали воображение поэта еще несколько грандиозных замыслов, частично уже осуществленных: трагедии "Федор Рязанский", "1812 год", "Радамист и Зенобия". Только этих творческих планов хватило бы на долгую жизнь.

До чего же неверна часто цитируемая фраза о том, что на кронверке Петропавловской крепости было затянуто шесть, а не пять петель, – шестой будто бы была удавлена муза Грибоедова. Не мог человек, приготовившийся к смерти, обдумывать рассчитанный на многие годы проект Российской Закавказской компании. А ведь этот проект активно разрабатывался после назначения Грибоедова полномочным министром в Персию. За три месяца до тегеранской катастрофы второй секретарь посольства К. Ф. Аделунг надеется принять участие в этом предприятии, о чем сообщает отцу: "Грибоедов пошлет меня в будущем году в Кашмир, чтобы там закупить шерсть и пригнать овец".

Оптимистическую устремленность натуры Грибоедова по–особому оттеняет его дружеская привязанность к молодежи. Александр и Владимир Одоевские, Николай и Александр Мухановы, Петр и Василий Каратыгины, Федор Хомяков и Карл Аделунг – все это юные приятели, друзья, воспитанники Грибоедова, которых он не устает опекать. С годами его интерес к молодому поколению возрастает. "Радушие Грибоедова ко мне, – справедливо замечал Кс. Полевой, – объясняю я только добрым расположением его ко всем молодым людям, в которых видел он любовь к труду и просвещению. Может быть, оттого говорил он со мной обо многом пространнее, нежели с равными себе или с старыми своими знакомыми, что хотел, как видно, передать юноше верные понятия, к каким привели его необыкновенный ум и опытность". Точность этого наблюдения подтверждается письмом юного А. И. Кошелева (в будущем видного деятеля славянофильства) к матери, написанным весной 1828 года: "Я познакомился с Грибоедовым. Какой прекрасный человек, хотя несколько оригинальный: кто ему не нравится, он не скрывает; но зато он совсем не петербуржец относительно тех, К кому чувствует расположение. Я его раз видел у кн. Одоевского; я ограничился совершенно равнодушным поклоном, но он подошел ко мне и наговорил мне кучу любезностей" [Н. Колюпанов. Биография А. И. Кошелева, т. I, кн. 2. М., 1889, с. 203.].

Следует подчеркнуть, что после разгрома декабрьского восстания именно молодое поколение сохраняло в себе жизненные силы, готовилось к коренной переоценке ценностей, что обусловило напряженные общественно–философские искания русского общества следующих десятилетий. В 1827 же году в "Кратком обзоре общественного мнения", подготовленном III Отделением, сообщалось: "М_о_л_о_д_е_ж_ь, т. е. дворянчики от 17 до 25 лет, составляет в массе самую гангренозную часть империи. Среди этих сумасбродов мы видим зародыши якобинства, революционный и реформаторский дух, выливающиеся в разные формы и чаще всего прикрывающиеся маской р_у_с_с_к_о_г_о п_а_т_р_и_о_т_и_з_м_а. Тенденции, незаметно внедряемые в них старшими, иногда даже их собственными отцами, превращают этих молодых людей в настоящих карбонариев... В этом развращенном слое общества мы снова находим идеи Рылеева" ["Красный архив", 1929. М, – Л., т. 6 (37), с. 149–150.].

Щедрые награды, излившиеся на Грибоедова в 1828 году (орден св. Анны 2–й степени с бриллиантами, денежная премия в 4000 червонцев, чин статского советника и, наконец, назначение полномочным министром) были попыткой купить не просто дарования и опыт талантливого дипломата, но самую душу его, так как царское правительство знало (это отмечалось и в агентурном донесении), "что Грибоедов имеет особенный дар привязывать к себе людей своим умом, откровенным, благородным обращением и ясною душою, в которой пылает энтузиазм ко всему великому и благородному. Он имеет толпы обожателей везде, где только жил, и Грибоедовым связаны многие люди между собою. Приобретение сего человека для правительства весьма важно в политическом отношении".

"Нас цепь угрюмых должностей // Опутывает неразрывно", – писал Грибоедов в одном из последних своих стихотворений, а в замысле трагедии "Радамист и Зенобия" намечал характер Касперия, римского посла в восточной державе, – образ, несущий в себе, несомненно, некоторые автобиографические черты. "К чему такой человек, как Касперий, в самовластной империи, – размышляет о нем Радамист, – опасен правительству, и сам себе бремя, ибо иного века гражданин".

Иного, грядущего века гражданином предстает перед нами из воспоминаний его современников автор бессмертной комедии "Горе от ума", светлый ум которого, гармоническая личность и деятельная натура, – принадлежат к самым могучим проявлениям русского духа.


А. С. ГРИБОЕДОВ В ВОСПОМИНАНИЯХ СОВРЕМЕННИКОВ


С.Н. Бегичев. Записка об А.С. Грибоедове


С душевным удовольствием прочел я статью вашу о незабвенном для меня Грибоедове. Вы вполне поняли и оценили его светлый ум, его благородную душу, страстную любовь к отечеству и. огромное дарование. Но вы замечаете справедливо, что в изданных его биографиях многого недостает, а потому вызываете друзей его пополнить эти пробелы.

Конечно, из всех, которые называют себя теперь его друзьями, никто более меня не имеет на это права! Я знал его с юношеских лет, долго жил с ним, следил за каждым его шагом и пользовался неизменной его дружбой до конца жизни. В этом последнем отношении может состязаться со мной только А. А. Жандр: [1] Грибоедов всегда видел в нем истинного друга, любил и душевно уважал его, но Жандр узнал его позднее меня.

Намереваясь написать краткий очерк биографии Грибоедова, против воли моей я вынуждаюсь необходимостью говорить о себе. Без личных, самых откровенных и самых дружеских отношений Грибоедова ко мне, я мог бы только сказать о нем, что он написал превосходную комедию и убит в Персии, но это известно всем.

Грибоедов родился в Москве, 1795 года [2], мать его [3], имевши только сына и дочь [4], ничего не щадила для их воспитания [За ней было тогда две тысячи душ, но впоследствии времени дела ее расстроились. (Примеч. С. Н. Бегичева.)], и Грибоедов своею понятливостью и любовнанием в полной мере удовлетворял ее. Тогда еще не были назначены лета для вступления в университет, и он вступил студентом тринадцати лет, знавши уже совершенно французский, немецкий и английский языки и понимавши свободно в оригинале всех латинских поэтов; в дополнение к этому имел необыкновенную способность к музыке, играл отлично на фортепиано и если б посвятил себя только этому искусству, то, конечно, сделался бы первоклассным артистом. Но на пятнадцатом году его жизни обозначилось уже, что решительное его призвание – поэзия. Он написал в стихах пародию на трагедию "Дмитрий Донской", под названием "Дмитрий Дрянской" [5], по случаю ссоры русских профессоров с немецкими за залу аудитории, в которой и русские и немецкие профессора хотели иметь кафедру. Начинается так же, как и в трагедии, советом русских, которые хотят изгнать из университета немцев, потом так же кстати, как в трагедии явилась в стан княжна Ксения, пришла в университет Аксиния, и т. п. Все приготовились к бою, но русские одержали победу. Профессор Дмитрий Дрянской, издававший журнал, вышел вперед, начал читать первый номер своего журнала, и немцы все заснули. Тетрадка эта, писанная его рукой, сохраняется у меня. Конечно, это произведение юношеское, но в нем, однако ж, много юмора и счастливых стихов [Далее в рукописи оторван угол с двенадцатью строками текста.].

<...того вр<емени>... и вышел... солдатом. Он... <пользовался серде>чным уваже<нием>... Иона [6]. Вскоре <около> 1811 года... Штейн <оставил> свое место в отечестве. Нашел в Москве убежище от гонения Напо<леона, который объя>вил его в газетах вне закона (hors la loi)> [Так говорили тогда в Москве, во за достоверность этого я не ручаюсь. (Примеч. С. Н. Бегичева.)].

Буль познакомил с Штейном Грибоедова, Штейн приласкал юношу, и Грибоедов несколько раз рассказывал мне с удовольствием о беседах их с Штейном и Булем [7].

<Затем А. С. Грибоедов, когда неприятель приблизился к границе России, поступил под команду князя Салтыкова [8], получившего дозволение сформировать гусарский полк> [Текст в скобках реконструирован И. А. Шляпкиным из отдельных слов десяти строк рукописи, находившихся на обороте оборванного угла.].

Но едва приступили к формированию, как неприятель взошел в Москву. Полк этот получил повеление идти в Казань, а по изгнании неприятелей, в конце того же года, предписано ему было следовать в Брест–Литовск, присоединиться к разбитому иркутскому драгунскому полку и принять название иркутского гусарского. Здесь началось наше знакомство, а вместе с этим истинная и неизменная дружба на всю жизнь. По заключении мира он приехал в отпуск в Петербург и осенью того же года вышел в отставку из гусар, и, кажется, 1815 года причислен к иностранной коллегии [9]. Я служил тогда в гвардии, и мы жили с ним вместе. 19–ти лет написал он в одном действии, в стихах, комедию "Молодые супруги". Содержание взято из французской пьесы ("Secret du menage"). Кажется, г. рецензент, это вам неизвестно, но ее тогда часто давали на петербургской сцене, и всегда она была принята публикою очень хорошо [10]. В Петербурге, по молодости лет, Грибоедов вел веселую и разгульную жизнь. С его неистощимой веселостью и остротой везде, когда он попадал в круг молодых людей, был он их душой. Всегдашнее же наше и почти неразлучное общество составляли Грибоедов, Жандр, Катенин [11], Чипягов [12] и я. Все они, кроме меня, были в душе поэты [Булгарин в изданной им биографии Грибоедова написал, что он в обществе литераторов был только с 1824 года. (Примеч. С. Н. Бегичева.)], много читали, знали хорошо европейскую литературу и отдавали преимущество романтикам. В дружеских беседах часто сообщали они друг другу планы будущих своих сочинений, но мало писали, да и не имели времени для этого от своих служебных занятий. Все мы любили очень театр, часто его посещали и оканчивали наш вечер, т. е. до 2–х и 3–х часов утра, у кн. Шаховского [13], бывшего тогда директором театра. Хозяин был очень любезен, всегда весел, и разговор его о всех предметах был занимателен и разнообразен, но более любил он говорить о литературе. В доме его встречались разнообразные и разнохарактерные лица. Тут можно было увидеть и литератора, и артиста, и даровитого актера, и хорошенькую актрису, и шалуна офицера, а иногда и ученого академика [Князь Шаховской был членом Академии и лучшим того времени писателем для сцены. Многие его комедии исполнены комической веселостью, и публика всегда видела их с удовольствием. По страсти своей к театру он сформировал многих хороших актеров. (Примеч. С. Н. Бегичева.)]. Веселая и беззаботная была тогда жизнь наша! Я, при старости моей, до сих пор с удовольствием вспоминаю об этом времени!

С Хмельницким [14] Грибоедов был знаком только по дому князя Шаховского и ни в одной из его комедий не участвовал. Но по просьбе кн. Шаховского написал он одну сцену в комедии его "Своя семья", и для бенефиса, не помню какого актера, перевели они с Жандром с французского, в несколько дней, маленькую комедию "Притворная неверность". А судя только по этому, вы, г. рецензент, удивляетесь резкому переходу Грибоедова в комедии "Горе от ума" и спрашиваете, "каким образом из школы поверхностно–остроумной и однообразно–забавной на французский лад мог выйти писатель такой, как Грибоедов?". Но при первом знакомстве нашем вкус и мнение Грибоедова о литературе были уже сформированы: это известно мне на мой собственный счет. Из иностранной литературы я знал только французскую, и в творениях Корнеля, Расина и Мольера я видел верх совершенства. Но Грибоедов, отдавая полную справедливость их великим талантам, повторял мне: "Да зачем они вклеили свои дарования в узенькую рамочку трех единств? И не дали воли своему воображению расходиться по широкому полю?" [15] Он первый познакомил меня с "Фаустом" Гете и тогда уже знал почти наизусть Шиллера, Гете и Шекспира. Все творения этих гениальных поэтов я прочел после в французском переводе.

Никогда не говорил мне Грибоедов о виденном им в Персии сне [Булгарин в своей биографии Грибоедова говорит об этом. (Примеч. С. Н. Бегичева.)], вследствие которого он написал "Горе от ума" [16], но известно мне, что план этой комедии был у него сделан еще в Петербурге 1816 года, и даже написаны были несколько сцен; но, не знаю, в Персии или Грузии, Грибоедов во многом изменил его и уничтожил некоторые действующие лица, а между прочим жену Фамусова, сантиментальную модницу и аристократку московскую (тогда еще поддельная чувствительность была несколько в ходу у московских дам) и вместе с этим выкинуты и написанные уже сцены [17].

Настал, наконец, 1818 год, с которого жизнь Грибоедова совершенно изменилась и взяла переворот благотворный для его дарования.

К нам ездил часто сослуживец мой по полку, молодой, очень любезный, шалун и ветреник, поручик Ш<ереметев>. В одно утро вбегает он к Грибоедову совершенно расстроенный, жалуется, что танцовщица, в которую он был влюблен, изменила ему для графа З<авадовского>, говорил, что он застрелит его, послал уже к нему вызов и просил Грибоедова быть у него секундантом. Со всем своим красноречием Грибоедов не мог уговорить его, и на другой день Ш<ереметев> был смертельно ранен [Я<кубович>, один из секундантов, оказавшийся по следствию главной причиной этой дуэли, был выписан из гвардии с тем же чином в армейский полк и отправлен в Грузию. А Грибоедов по высочайшей воле оставлен без наказания. (Примеч. С. Н. Бегичева.)]. Я был в отсутствии, и Грибоедов писал ко мне в Москву, что на него нашла ужасная тоска, он видит беспрестанно перед глазами умирающего Ш<ереметева> и пребывание в Петербурге сделалось для него невыносимо [18]. А в продолжение этого времени познакомился с ним очень замечательный по уму своему Мазарович; он был назначен поверенным по делам в Персию и предложил Грибоедову ехать с ним секретарем посольства [19]. Я возвратился из Москвы за несколько дней до их отправления, и горестно было расставание наше!!!

Трехлетнее (если не ошибаюсь) [20] пребывание его в Персии и уединенная жизнь в Тебризе [Посланник наш по временам только ездил в Тегеран ко двору шаха, но жил всегда в Тебризе, при тогдашнем наследнике Абасс–Мирзе, любимом сыне шаха и правителя Персии. (Примеч. С. Н. Бегичева.)] сделали Грибоедову большую пользу. Сильная воля его укрепилась, всегдашнее любознание его не имело уже преграды и рассеяния. Он много читал по всем предметам наук и много учился. Способность его к изучению языков была необыкновенная: он узнал совершенно персидский язык, прочел всех персидских поэтов и сам мог писать стихи на этом языке. Начал также учиться санскритскому языку, но учение это не кончил. Потом был он чиновником при известном генерале и тогдашнем начальнике Грузии и Кавказа, Алексее Петровиче Ермолове, пользовался его благорасположением, бывал с ним в военных экспедициях и до конца жизни отлично уважал его [21]. Из Грузии писал он мне: "Наш Кавказский проконсул гигантского ума!" – и после лично несколько раз повторял мне то же. После пятилетней разлуки с душевной радостью увиделись мы опять с ним в Москве. Он приехал в отпуск в марте 1823 года.

Из комедии его "Горе от ума" написаны были только два действия. Он прочел мне их, на первый акт я сделал ему некоторые замечания, он спорил, и даже показалось мне, что принял это нехорошо. На другой день приехал я к нему ране и застал его только что вставшим с постели: он, неодетый, сидел против растопленной печи и бросал в нее свой первый акт лист по листу [22]. Я закричал: "Послушай, что ты делаешь?!!" – "Я обдумал, – отвечал он, – ты вчера говорил мне правду, но не беспокойся: все уже готово в голове моей". И через неделю первый акт уже был написан.

В апреле я женился; [23] событие это интересно только для одного меня, и я бы, конечно, об нем умолчал без маленького происшествия, которое характеризует поэтическую натуру Грибоедова. Он был у меня шафером и в церкви стоял возле меня. Перед началом службы священнику вздумалось сказать нам речь, Грибоедов, с обыкновенной своей тогдашней веселостью, перетолковывал мне на ухо эту проповедь, и я насилу мог удержаться от смеха [24]. Потом он замолчал, но, когда держал венец надо мной, я заметил, что руки его трясутся, и, оглянувшись, увидел его бледным и со слезами на глазах. По окончании службы, на вопрос мой: "Что с тобой сделалось?" – "Глупость, – отвечал он, – мне вообразилось, что тебя отпевают и хоронят".

Я выехал из Москвы в конце мая, но перед отъездом моим, недели за три, я очень редко видел его. Он пустился в большой московский свет, бывал на всех балах, на всех праздниках, пикниках и собраниях, по дачам и проч. и проч.

На замечание мое о перемене его образа жизни Грибоедов всегда отвечал: "Не бойся! время мое не пропадет". Мать его, живши безвыездно всегда в Москве и имевши дочь–невесту, вывозила ее в свет и имела огромное знакомство. Но он прежде никуда почти не ездил! Вслед за мной приехали ко мне в деревню брат мой с семейством и Грибоедов. Последние акты "Горя от ума" написаны в моем саду, в беседке. Вставал он в это время почти с солнцем; являлся к нам к обеду и редко оставался с нами долго после обеда, но почти всегда скоро уходил и приходил к чаю, проводил с нами вечер и читал написанные им сцены. Мы всегда с нетерпением ожидали этого времени. Он хотел оставить мне на память свою пьесу, написанную его рукой, но имел терпение написать только два акта, а остальные заставил писаря. Тетрадь эта у меня сохраняется. В сентябре Грибоедов возвратился со мной в Москву и жил у меня в даме до июня 1824 года, располагая опять провести лето со мной в деревне, но мне случилась надобность ехать совеем в другую сторону, а он отправился в Петербург, где и прожил около года.

Не имею довольно слов объяснить, до чего приятны были для меня частые (а особливо по вечерам) беседы наши вдвоем. Сколько сведений он имел по всем предметам!!! Как увлекателен и одушевлен он был, когда открывал мне, так сказать, нараспашку свои мечты и тайны будущих своих творений или когда разбирал творения гениальных поэтов! Много он рассказывал мне о дворе персидском, нравах и обычаях персиян, их религиозных сценических представлениях на площадях и проч., а также об Алексее Петровиче Ермолове и об экспедициях, в которых он с ним бывал. И как он был любезен и остер, когда бывал в веселом расположении! [25]

Он был в полном смысле христианином и однажды сказал мне, что ему давно входит в голову мысль явиться в Персию пророком и сделать там совершенное преобразование; я улыбнулся и отвечал: "Бред поэта, любезный друг!" – "Ты смеешься, – сказал он, – но ты не имеешь понятия о восприимчивости и пламенном воображении азиатцев! Магомет успел, отчего же я не успею?" И тут заговорил он таким вдохновенным языком, что я начинал верить возможности осуществить эту мысль.

Из планов будущих своих сочинений, которые он мне передавал, припоминаю я только один. Для открытия нового театра в Москве, осенью 1823 года, располагал он Записать в стихах пролог в двух актах, под названием "Юность вещего". При поднятии занавеса юноша–рыбак Ломоносов спит на берегу Ледовитого моря и видит обаятельный сон, сначала разные волшебные явления, потом муз, которые призывают его, и, наконец, весь Олимп во всем его величии. Он просыпается в каком–то очаровании; сон этот не выходит из его памяти, преследует его и в море, и на необитаемом острове, куда с прочими рыбаками отправился он за рыбным промыслом. Душа его получила жажду познания чего–то высшего, им не ведомого, и он убегает из отеческого дома. При открытии занавеса во втором акте Ломоносов в Москве, стоит на Красной площади. Далее я не помню. Но слух об его комедии распространился по Москве, он волею и неволею, читал ее во многих домах. Сначала это льстило самолюбию молодого автора, а потом ужасно ему наскучило и отняло у него много времени. Пролога он написать не успел, а театр открылся.

На возвратном пути из Петербурга 1825 года Грибоедов уже ко мне не заехал и проехал в Грузию через Крым, который желал видеть. А в начале 1826 года отправлен он был генералом Ермоловым по делам службы в Петербург 2в, возвратился оттуда в Москву в конце июля и в начале августа был у меня в деревне на один день: он спешил съехаться с генералом Паскевичем в Воронеже. Известный теперь уже всей Европе князь Варшавский, граф Паскевич–Эриванский, всегда принимал Грибоедова родственно [Супруга князя Варшавского – двоюродная сестра покойного Грибоедова. (Примеч. С. Н. Бегичева.)] и почти дружески. Грибоедов служил при нем в персидскую кампанию, был во всех сражениях возле главнокомандующего, исполнял многие его препоручения и преимущественно участвовал в переговорах о мире, потому что знал хорошо Персию и персидский язык. Все это засвидетельствовал граф Эриванский перед государем императором и послал его с донесением о мире. В проезд его через Москву он заезжал ко мне часа на два и, между прочим, сказывал мне, что граф Эриванский спрашивал его, какого награждения он желает. "Я просил графа, – говорил он, – представить меня только к денежному вознаграждению. Дела матери моей расстроены, деньги мне нужны, я приеду на житье к тебе. Все, чем я до сих пор занимался, для меня дела посторонние, призвание мое – кабинетная жизнь, голова моя полна, и я чувствую необходимую потребность писать". Но человек располагает, а бог определяет, говорит французская пословица. По прибытии Грибоедова в Петербург государь император принял его очень милостиво и осыпал награждениями. Он получил и деньги, и чин, и орден св. Анны 2–й степени с бриллиантами, а потом по высочайшей воле министр предложил ему ехать полномочным послом в Персию [27]. На пути к месту своего назначения Грибоедов пробыл у меня три дня. В разговорах наших, между прочим, спросил я его, не написал ли он еще комедии или нет ли еще нового плана. "Я уже говорил тебе при последнем свидании, – отвечал он, – что комедии больше не напишу, веселость моя исчезла, а без веселости нет хорошей комедии. Но есть у меня написанная трагедия". И тут же рассказал он содержание и прочел наизусть читанные им сцены в Петербурге. Не стану говорить мнения моего об этих сценах, вы его высказали в вашей рецензии. Но на убеждения мои прочесть мне всю трагедию он никак не согласился. "Я теперь еще к ней страстен, – говорил он, – и дал себе слово не читать ее пять лет, а тогда, сделавшись равнодушнее, прочту, как чужое сочинение, и если буду доволен, то отдам в печать" [28]

Во все время пребывания его у меня он был чрезвычайно мрачен, я ему заметил это, и он, взявши меня за руку, с глубокой горестью сказал: "Прощай, брат Степан, вряд ли мы с тобою более увидимся!!!" – "К чему эти мысли и эта ипохондрия? – возразил я. – Ты бывал и в сражениях, но бог тебя миловал". – "Я знаю персиян, – отвечал он. – Аллаяр–хан [Аллаяр–хан был зять тогдашнего шаха персидского и в большой силе при дворе. Он возбудил шаха к объявлению войны [29]. (Примеч. С. И. Бегичева.)] мой личный враг, он меня уходит! Не подарит он мне заключенного с персиянами мира. Старался я отделаться от этого посольства. Министр сначала предложил мне ехать поверенным в делах, я отвечал ему, что там нужно России иметь полномочного посла, чтобы не уступать шагу английскому послу. Министр улыбнулся и замолчал, полагая, что я, по честолюбию, желаю иметь титул посла. А я подумал, что туча прошла мимо и назначат кого–нибудь чиновнее меня, но через несколько дней министр присылает за мной и объявляет, что я по высочайшей воле назначен полномочным послом. Делать было нечего! Отказаться от этого под каким–нибудь предлогом, после всех милостей царских, было бы с моей стороны самая черная неблагодарность. Да и самое назначение меня полномочным послом в моем чине

[Он только перед этим произведен был в статские советники. (Примеч. С. Н. Бегичева.)] я должен считать за милость, но предчувствую, что живой из Персии не возвращусь". То же рассказывал мне при свидании А. А. Жандр. Грибоедов прямо от министра приехал к нему поздно вечером, разбудил его и сказал: "Прощай, друг Андрей! Я назначен полномочным послом в Персию, и мы более не увидимся". И, к несчастью, предчувствие это сбылось!!! Он погиб в цвете лет своих, и всем известна его трагическая кончина. Более 25–ти лет прошло после этого события, но и до сих пор я не могу без грусти вспомнить об этом!!! Он был хорошим сыном, хорошим братом, верным другом и всегда по сердцу готовым на помощь ближнему.

Желательно, чтобы вы, г–н рецензент, из изданной уже биографии и этого краткого очерка, с любовью... [На этом слове рукопись обрывается.]


В. И. Лыкошин. Из "Записок"


<...> Самый любимый родственный дом <семьи Лыкошиных> был Хмелита [1] Алексея Федоровича Грибоедова [2], это была великолепная каменная усадьба в Вяземском уезде <Смоленской губернии>, верстах в тридцати от Казулина; но у отца была усадьба – Никольское близ Хмелиты, и когда летом приезжало семейство Грибоедовых в Хмелиту, и мы переезжали в Никольское, где помещались в старом флигеле и в амбарах, а каждое послеобеда в прогулках наших сходились мы с молодежью Грибоедовых, а по воскресеньям целый день проводили в Хмелите. Алексей Федорович был беспечный весельчак, разорявшийся в Москве на великолепные балы, и в деревне жил на широкую руку, без расчета, хотя и не давал праздников. У него была от первого брака с кн. Одоевской дочь Елизавета Алексеевна, вышедшая впоследствии за Паскевича, князя Варшавского, вторая жена его, рожденая Нарышкина, никогда не приезжала в Хмелиту. Для воспитания дочери был учитель l'abbe Baudet, арфист, англичанин Адаме, и рисовальный учитель, немец, Майер, чудак оригинальный.

Сестра Алексея Федоровича, Анастасия Федоровна, также по мужу Грибоедова, – мать поэта и дочери, известной по Москве своим музыкальным талантом, – с детьми и их учителем Петрозилиусом [3] с женою проводила также лето в Хмелите; она была истинный друг нашей матери и доказала это на деле, как видно будет из дальнейшего рассказа. Кроме того, приезжали гостить и другие сестры Грибоедова, и племянницы его Полуехтовы [4], веселая компания, любившая поврать – как они сами о себе выражались – и придумывавшие разные штуки над приезжавшими соседками и живущими в доме иностранцами, которых вместе с нашими собиралась порядочная колония разноплеменных субъектов. Веселое это было время нашей юности. <...> [5]

В 1805 году мать начала думать об определении нас в учебное заведение и решилась на Московский университет, который в недавнем времени был преобразован, и в ноябре мать повезла меня и брата Александра в Москву; нам сопутствовал и Мобер, который должен был жить при нас: профессор Маттеи согласился принять нас к себе в дом пансионерами, с нашим гувернером за 1200 р. ассигнациями в год. В назначенный день съехались к нам к обеду Профессора: Гейм, Баузе, Рейнгард, Маттеи и три или четыре других, помню один эпизод этого обеда: пирамида миндального пирожного от потрясения стола разрушилась, тогда Рейнгард, профессор философии, весьма ученый, но Молчаливый немец, впервые заговорив, возгласил: "Ainsi lombera Napoleon" [Так падет Наполеон (фр.).]. Это было во время Аустерлицкой Кампании. За десертом и распивая кофе профессора были так любезны, что предложили Моберу сделать нам несколько вопросов; помню, что я довольно удачно отвечал, кто был Александр Македонский и как именуется столица Франции и т. п. Но брат Александр при первом сделанном ему вопросе заплакал. Этим кончился экзамен, по которому приняты мы были студентами, с правом носить шпагу; мне было 13, а брату 11 лет.

Пока мать оставалась месяца два в Москве, мы ходили с Мобером на лекции в университет, первую слушали у профессора русской словесности Гаврилова; он заставлял переводить со славянского псалом: "На реках Вавилонских"; можно посудить, как отчетливо умел я это сделать, когда не знал русского правописания! Профессор Гаврилов, заметя это, посадил меня подле старшего казенного студента Дмитревского, которому поручил за нами следить; вместе с тем его <Гаврилова> наняла мать приходить давать нам уроки на дому; сестре же Марье между тем профессор французской словесности Aviat давал вместе с нами уроки литературы, а Loustot – рисования.

По отъезде матери перешли мы на пансион к Маттеи, пользующемуся европейской известностью по глубокому знанию греческого языка; этот старик был деканом словесного факультета; весьма добродушный, простой в обращении; я, как теперь, вижу его высокую фигуру в колпаке, прикрывающем его лысую голову, его высокий лоб, умные и добрые черты его лица. Жена его, добрая и умная женщина, и две красивые дочери, Амалия и Каролина, напоминали немецкие семейные типы Августа Лафонтена. Маттеи в свободные минуты давал нам первоначальные уроки латинской грамматики, но как это занятие мало соответствовало его филологической знаменитости, то он довольно небрежно этим занимался.

Мы были первый образчик дворянских детей, обучающихся не на казенный счет в университете; да еще в одно время с нами были пансионерами у профессора Фишера Перовский Алексей и Ковалевский. Потом по примеру нашему привезли для определения нашего И. Д. Якушкина в и Бунакова, которых пристроили у профессора Мерзлякова. Скоро после того и некоторые из москвичей стали посылать на лекции детей с гувернерами, которые, как и наш Мобер, присутствовали в классах; так приходил с Петрозилиусом на лекции и Александр Грибоедов.

Мы поручены были родственному надзору его матери, добрейшей Анастасии Федоровне, у которой большею частью проводили праздничные дни, а она часто приезжала к нам осматривать, все ли около нас в порядке. Тогда же приходили на лекции кн. Иван Дмитриевич Щербатов [7] и двоюродные его братья Михаил и Петр Чаадаевы [8] с гувернером–англичанином, князья Алексей и Александр Лобановы, два брата графы Ефимовичи <Ефимовские> и другие. Много приятных воспоминаний оставило мне это время, проведенное на университетских скамьях. Устройство университета в то время было отлично от настоящего: здание нового университета было тогда принадлежностью Пашкова, с садом, наполненным разными диковинами, а флигель по Никитской занят был под императорский театр. В так называемом теперь старом университете залы бельэтажа были аудиториями для студентов; в большой средней ротонде была конференц–зала, а в боковом отделении направо от входа с Моховой была церковь; под нею была квартира ректора Страхова. Верхний этаж занят был дортуарами казенных студентов и классами гимназистов. Близ самого университета был корпус больницы, а вслед за оным по Никитской – дом Мосолова, занимаемый профессором естественной истории Фишером, где была и его аудитория; неподалеку же в переулке – анатомический театр, где профессор Гольдбах преподавал астрономию, а Рейс – химию. Обыкновенно собирались мы ей лекции в 8 часов утра и оканчивали в 12, чтоб после обеда опять слушать от 3 до 5 часов. Я слушал лекции политической экономики у Шлецера, философии – у Рейнгарда, римского права – у Баузе, гражданского права – у Цветкова, естественной истории – у Фишера, логики – у Брянцева, эстетики – у Сохацкого, русской словесности – у Гаврилова, французской литературы – у Aviat de Vattoy, английского языка – у Перелогова, который по билетам приходил к нам на дом повторять английские уроки и математику; поэзии – у Мерзлякова, русской истории – у Каченовского. Но самые интересные были лекции экспериментальной физики у ректора Страхова; это были публичные лекции, и аудитория устроена иначе, чем в других залах: полукруглым амфитеатром возвышались скамьи слушателей, каждый ряд отделен перегородкой с пюпитрами, и Страхов, преподаватель красноречивый, хорошо усвоивший по тогдашнему времени свой предмет, обставленный разными физическими инструментами, объяснял нам законы электричества, магнетизма и пр. весьма увлекательно. Лекции истории всеобщей профессора Черепанова, преподававшиеся по Шреку, были иногда забавны по его объяснениям, вроде следующих: "Милостивые государи, с позволения вашего, Семирамида была великая б..."– и когда нам надоест, бывало, слушать эти глупости, мы, как школьники, зашаркаем ногами, и профессор–добряк, рассердясь, уходит. Старик Гейм со своею статистикою всякий раз лишь отворит дверь, начинает на скором бегу к кафедре бормотать под нос себе лекцию, так что начало ускользало от нас и не могло быть записано на тетрадях наших. Какая галерея оригиналов!! [9]

Пробыв несколько месяцев на пансионе у Маттеи, Моберу надоело быть некоторым родом в зависимости у старого немца, который, впрочем, нисколько не был взыскателен. Вследствие этого он уговорил мать позволить нанять особую квартиру и хозяйство поручить ему. Первая нанятая была в Газетном переулке, в доме Троицкого подворья, потом перебрались на Кисловку в дом Калашникова; прислали нам из деревни повара и лакея с женою–прачкою, в лошадях мы не имели нужды, потому что жили вблизи от университета, в каждое воскресенье и по праздникам присылали за нами экипаж кто–нибудь из родных: Анастасия Федоровна Грибоедова, Аграфена Федотовна Татищева, Полуехтовы, Акинфьевы, Прасковья Александровна Ушакова, барон Корф, женатый на Наталии Алексеевне кн. Вадбольской, приходившейся нам как–то дальней родственницею.

Всего приятнее нам было бывать у Анастасии Федоровны, которая нежными попечениями заменяла нам мать, и сын ее Александр был особенно дружен со мною; у них, кроме праздничных и вакационных дней, в которые мы совсем к ним перебирались, был два вечера в неделю танц–класс известного всей Москве Иогеля, у которого и мы брали уроки, и эти вечера были для нас настоящими bals d'enfants [детскими балами (фр.).], не подобные нынешним, где все делается для выставки и где под предлогом детей танцуют и взрослые. Дом Грибоедовых был под Новинским, с большой открытой галереею к площади; можно посудить, как счастливы мы были, когда на святой, во время известного катания, мы толпились на этой галерее в куче ровесников и взрослых, собиравшихся смотреть, что происходило под Новинским. В доме же бабушки Татищевой бывали тоже танц–классы и множество молодых кузин, а как я с первой молодости был очень влюбчив, то и нашел здесь себе предмет обожания в кузине – княжне Грузинской Дарье Леоновне, которая была немного постарее меня.

Здесь надо заметить, что в первом десятилетии этого века москвичи еще отличались хлебосольством и радушным приемом даже дальних родных, приезжающих из провинции; бывало, в праздничный день несколько карет приезжало за нами, и нельзя было выбирать, куда веселее ехать, потому что прочие родственники сочли бы наш отказ за неуважение и, конечно, пожаловались бы на нас за это родителям, – и потому надо было наблюдать строгий черед. У старой тетки Ушаковой съезжались мы иногда с ее родственниками наших лет, Ушаковыми, из которых Василий Аполлонович впоследствии сделался известен в литературном мире своими повестями [10]. Нынче кто станет заботиться приголубить мальчиков–студентов, да еще и с неразлучным гувернером? Теперь и взрослые, хотя год не ходи, никто и не взыщет. Но в то время менее было экономических расчетов, а жили привольнее, не было таких утонченных прихотей роскоши, но барство как-то ярче проглядывало во всей обстановке жизни; толпы слуг, прилично одетых, вежливой внимательностью показывали, что довольны своим состоянием и за честь считают служить своим господам; экипажами не щеголяли, но щеголяли упряжью: в чинах бригадира, статского советника и выше иначе не ездили, как цугом, шестериком с двумя форейторами, лошади в шорах, кучера и вершники в ливреях и треугольных шляпах, никогда менее двух лакеев на запятках, а иногда и три. Одни купцы ездили парой. И, несмотря на хлебосольство, на содержание огромной дворни и большого числа лошадей в городе, мало имений заложено было в Опекунском совете, и редко о ком говорили, что долги его неоплатны.

Вакационное время летом мы всегда ездили проводить в деревне у родителей. Мобер и какой-нибудь студент из немцев нам сопутствовали, в то же время и Хмелита Грибоедовых наполнялась приезжими родными, и мы, переезжая в Никольское, были с ними неразлучны.

Но ни праздничные развлечения в Москве, ни приятная вакационная жизнь в деревне не мешали мне серьезно заниматься наукою, я с любовию предался учению и полтора года по вступлении в университет стал готовиться выдержать экзамен на степень кандидата, которая давала право носить мундирный воротник, шитый золотом, и чин губернского секретаря. Между тем я приготовлял к публичному акту диссертацию на заданную тему о великом переселении народов. Добрый профессор Aviat предложил в мое распоряжение свою французскую библиотеку, и я схватился обеими руками за Гиббона; по латыни я плохо знал, потому писал диссертацию на русском. Один из старых казеннокоштных студентов, Словиковский, выпросил меня посмотреть мое совсем уже приготовленное сочинение, перевел его целиком на латинский язык и получил золотую медаль, а я, потому что писал на русском, получил только похвальный отзыв, – вот черта моей юношеской наивности! Впрочем, пробежав недавно эту диссертацию, которая хранится в моих бумагах, я откровенно скажу, что она похвального отзыва не заслуживала. В ту пору куда как незрелы были понятия о способах исследования исторических фактов!.. Экзамен на степень кандидата выдержал я хорошо; тогда не было таких строгих научных требований, о публичных диспутах и помину не было [11]. Анастасия Федоровна Грибоедова непременно хотела, чтоб и сын ее вместе со мной экзаменовался, и как он ни отговаривался, она настояла на своем. Нас обоих в конференц–зале экзаменовал тогдашний ректор Гейм в присутствии наших гувернеров – Мобера и Петрозилиуса; без хвастовства скажу, что я гораздо лучше Грибоедова отвечал, и вместе с ним провозглашены мы были кандидатами. Как чванился я моим шитым воротником! Как польстил моему юношескому самолюбию вопрос очень миленькой девицы, с которою я танцевал на свадебном бале Павла Васильевича Вакселя: "Не камер–юнкерский ли это мундир?"

Чем более припоминаю, тем менее нахожу сходства в тогдашнем московском обществе полвека назад с чертами, так ярко схваченными позже Александром Грибоедовым в его "Горе от ума"! Наши знакомства и родственные связи были у нас обоих одни и те же, но я нигде в то время не встречал ни Фамусовых, ни Репетиловых, ни всех этих комических типов, за верность которых ручается громкая слава, заслуженная этой комедией, – так изменилось все после 1808 года, когда я расстался с Москвою и с Грибоедовым, с которым мне привелось столкнуться уже в Петербурге на службе. <...>

Летом 1809 года новая церковь наша была окончена, и стали готовиться к освящению трех престолов нижнего яруса, мать поехала в Москву для закупки утвари церковной и взяла меня с сестрами, Марьею и Настею, с собою. Это было в июне... В Москве остановились мы в доме двоюродного брата, Михаила Михайловича Грибоедова, на Кисловке; здесь почти ежедневно посещала нас добрая Анастасия Федоровна Грибоедова с Александром, о котором здесь кстати несколько слов еще: в ребячестве он нисколько не показывал наклонности к авторству и учился посредственно, но и тогда отличался юмористическим складом ума и какою–то неопределенною сосредоточенностью характера. Вспоминаю одну из его детских шалостей: в одно прекрасное утро он вздумал остричь наголо свои брови, которые были очень густы, и за это ему порядочно досталось от матери. Отца его мы почти никогда не видали, он или жил в деревне далеко от семьи, или когда приезжал в Москву, то проводил дни и ночи за азартною игрою вне дома, и расстроил сильно имение.


А. И. Колечицкая. Из "Моих записок"


10 августа 1822 г. Казулино. Мы отправились летом с Пьером, Аничкою и сестрою Лизою в Москву; первое время стояли в доме священника старого Вознесенья, отца Иосифа, умного старика, любившего говорить по–французски, и случилось, что, обходя с кадилом церковь, куда собирался весь beau–monde [высший свет (фр.).] московский, он говорил: "Pardon, mesdames" ["Простите, сударыни" (фр.).]. Он был моим духовником по совету нашей доброй, родной Анастасии Федоровны Грибоедовой, которую от младенчества привыкли уважать, как друга маменьки, и имевшей самое нежное попечение о братьях, когда они ходили в университет. Я чаще всего бывала у нее; помню, в один день она позвала меня обедать, и я нашла у нее большое общество. Вдруг входит молодой человек в очках, которого мне трудно было узнать, как Александра Грибоедова [1], товарища нашей юности, а ему невозможно было неожиданно догадаться, что я та, которую он знал девочкою; но мать его, с ее обычной живостью, воскликнула: "Александр, как же это ты не узнаешь дочь Мироньи Ивановны Лыкошиной?" Тогда он подошел ко мне и стал расспрашивать о братьях. Сестра его, Марья Сергеевна, лучшая музыкантша Москвы, ученица Фильда, проводила все дни за фортепьяно и арфою. <...> [2]

25 марта 1829 г. Грустная весть дошла до нас о бедственной кончине милого нашего Александра Грибоедова. Мы так недавно радовались его назначению посланником в Персию, блистательному пути, открывшемуся его замечательным способностям, он так недавно женился на молоденькой Нине, княжне Чавчавадзе, по любви, и вот в нынешнем январе он убит в Тегеране разъяренной чернью, за неосторожность кого–то из его людей, вздумавшего поднять покрывало проходившей женщине, чтобы посмотреть на ее лицо; Александр Сергеевич, услыша шум, сошел на улицу, чтобы унять волнение, и сам сделался жертвою фанатизма! Милый, умный Александр, как мне жаль его! Я писала о нем и его семье на стр. 12 и 99 этого тома [3], в воспоминаниях юности нашей, – тогда он был только веселый, резвый юноша, потом товарищ братьев в университетской жизни и не обещал еще того высокого таланта, который показал, написав бессмертную свою комедию "Горе от ума", которой многие стихи вошли в пословицы и так верно изображают Москву того времени. Бедная мать его, Анастасия Федоровна! С какою нежною любовью, с какою неусыпною, исключительною заботою она пеклась о воспитании сына и дочери, и в ту минуту, как видела труды свои, увенчанные таким блестящим успехом, она лишилась таким ужасным образом того, кто был бы славою ее старости. У него осталась молоденькая жена, урожденная княжна Чавчавадзе, на которой он только что женился в Грузии...

1 января 1840 г. Вчера у Труб<ецких> я познакомилась с П. А. Бестужевым, меньшим братом Марлинского, он рассказывал нам о своих несчастных путешествиях по Азии, о Грибоедове, которого он знал в Грузии и который называл его своим приемышем. Он очень привязан к брату, и я боялась слишком много расспрашивать о нем.


Н. Н. Муравьев–Карский. Из "Записок"


<1818 г. Тифлис.>

7–го <октября>. Якубович [1] рассказал мне в подробности поединок Шереметева в Петербурге. Шереметев был убит Завадовским, а Якубовичу тогда должно было стреляться с" Грибоедовым за то же дело. У них были пистолеты в пуках; но, увидя смерть Шереметева, Завадовский и Грибоедов отказались стреляться. Якубович с досады выстреляет по Завадовскому и прострелил ему шляпу. За сие он был сослан в Грузию. Теперь едет через Грузию в Персию Грибоедов. Якубович хочет с ним стреляться и поверил сив мне и Унгерну. Он не зовет нас в секунданты, зная, тему они подвергаются со стороны правительства, но желает, чтобы мы шагах в двадцати находились и помогли бы раненому. Я советовался на сей счет с Унгерном, и мы не находим в Тифлисе места удобного для сего. Грибоедов едет сюда потому, что он находится при Мазаровиче, который назначен поверенным в делах при персидском дворе. Мазаровичу положено при сем месте 3000 червонцев жалованья, кроме экстраординарной суммы.

8–го. После обеда ходил в сад, дабы найти место, удобное для поединка Якубовича. Вечер провел у меня Якубович. Его образ мыслей насчет многих предметов мне очень понравился.

21–го. Якубович объявил нам, что Грибоедов, с которым он должен стреляться, приехал, что он с ним переговорил и нашел его согласным кончить начатое дело. Якубович просил меня быть секундантом. Я не должен был отказаться, и мы условились, каким образом сие сделать. Положили стреляться им у Талызина на квартире.

22–го. Я обедал у француза а и видел Грибоедова. Человек весьма умный и начитанный, но он мне показался слишком занят собой. Секундант его маленький человек; не знаю, кто он такой. С ним вместе приехал сюда один капитан Быков, лейб–гвардии Павловского полка, для выбора людей в гвардию. Ввечеру Грибоедов с секундантом и Якубовичем пришли ко мне, дабы устроить поединок как должно. Грибоедова секундант предлагает им сперва мириться, говоря, что первый долг секундантов состоит в том, чтобы помирить их. Я отвечал ему, что я в сие дело не мешаюсь, что меня призвали тогда, как уже положено было драться, следственно, Якубович сам знает, обижена ли его честь. И мы начали уславливаться; но тот вывел меня в другую комнату и просил меня опять стараться о примирении их, говоря, что он познакомился в Москве с матерью Грибоедова, которая просила его стараться сколько возможно остановить сей поединок, который она предвидела, и, следственно, что долг заставлял его сие делать. Между тем Якубович в другой комнате начал с Грибоедовым спорить довольно громко. Я разнял их и, выведя Якубовича, сделал ему предложение о примирении; но он и слышать не хотел. Грибоедов вышел к нам и сказал Якубовичу, что он сам его никогда не обижал. Якубович на то согласился. "А я так обижен вами; почему же вы не хотите оставить сего дела?" – "Я обещался честным словом покойному Шереметеву при смерти его, что отомщу за него на вас и на Завадовском". – "Вы поносили меня везде". – "Поносил и должен был сие сделать до этих пор; но теперь я вижу, что вы поступили как благородный человек; я уважаю ваш поступок; по не менее того должен кончить начатое дело и сдержать слово свое, покойнику данное". – "Если так, так господа секунданты пущай решат дело". Я предлагал драться у Якубовича на квартире, с шестью шагами между барьерами и с одним шагом назад для каждого; но секундант Грибоедова на то не согласился, говоря, что Якубович, может, приметался уже стрелять в своей комнате.

Я согласился сделать все дело в поле; но для того надобно было достать бричку, лошадей, уговорить лекаря. Амбургер, секундант Грибоедова, взялся достать бричку у братьев Мазаровичей и нанять лошадей. Он побежал к ним, а я к Миллеру, который сперва подумал, что его в секунданты звали, смешался сперва и не хотел согласиться; но когда он узнал, что его просили только помочь раненому, он тотчас согласился и обещал мне на другое утро дожидаться меня. Амбургер, со своей стороны, достал бричку. Все опять у меня собрались, отужинали, были веселы, дружны, разговаривали, смеялись, так что ничего на поединок похожего не было. Желая облегчить поединок (как то был мой долг), я задержал Унгерна и Якубовича у себя, после того как все ушли, и предлагал Якубовичу кончить все при двух выстрелах, несмотря на то, будет ли кто ранен, и взять восемь шагов между барьерами. Но он никак не согласился на мое предложение, и я принужден был остаться при прежних правилах.

23–го. Я встал рано и поехал за селение Куки отыскивать удобного места для поединка. Я нашел Татарскую могилу, мимо которой шла дорога в Кахетию; у сей дороги был овраг, в котором можно было хорошо скрыться. Тут я назначил быть поединку. Я воротился к Грибоедову в трактир, где он остановился, сказал Амбургеру, чтобы они не выезжали прежде моего возвращения к ним, вымерил с ним количество пороху, которое должно было положить в пистолеты, и пошел к Якубовичу, а от него к Миллеру; но Миллера я не застал дома. Я побежал в военный госпиталь, нашел его там и сказал ему, что ему уже отправляться пора. Мы с ним условились, что он прежде всех поедет в Куки в военный госпиталь, что он там дождется, пока я проеду, и поедет в лагерь к колонистам, откуда он будет смотреть к монументу, и как скоро я покажусь верхом из оврага, он поскачет к нам. Якубовичу я сказал, чтобы он отправлялся пешком к месту, спрятался бы за монумент и не выходил бы оттуда, пока я его не позову. Амбургеру с Грибоедовым я сказал, чтобы они в бричке ехали и взяли бы с собой свои пистолеты. Я сам поехал верхом, увидел Миллера, поставил бричку за горой и повел Грибоедова с секундантом. Я полагал, что Якубович, который видел, куда бричка поехала, пойдет за ней; но он пошел к монументу и спрятался за оный. Я забыл, что ему велел туда идти, и, когда Грибоедов спросил у меня, где он, я поскакал из оврага и, вспомня, что он за памятником, позвал его; но Миллер принял сие за знак, подумал, что ему выезжать пора, и тронулся, но он не приметил оврага, в который я опять въехал, и проскакал в горы.

Мы назначили барьеры, зарядили пистолеты и, поставя ратоборцев, удалились на несколько шагов. Они были без сюртуков. Якубович тотчас подвинулся к своему барьеру смелым шагом и дожидался выстрела Грибоедова. Грибоедов подвинулся на два шага; они простояли одну минуту в сем положении. Наконец Якубович, вышедши из терпения, выстрелил. ""Он метил в ногу, потому что не хотел убить Грибоедова; но пуля попала ему в левую кисть руки

[Говорят, будто Якубович воскликнул: "По крайней мере, играть перестанешь!" Грибоедов лишился одного пальца на руке, что не помешало ему по–прежнему отлично играть на фортепианах. Н. Н. Муравьев был тоже пианист. (Примеч. П. И. Бартенева.)]. Грибоедов приподнял окровавленную руку свою, показал ее нам и навел пистолет на Якубовича. Он имел все право подвинуться к барьеру; но, приметя, что Якубович метил ему в ногу, он не захотел воспользоваться предстоящим ему преимуществом: он не подвинулся и выстрелил. Пуля пролетела у Якубовича под самым затылком и ударилась в землю; она так близко пролетела, что Якубович полагал себя раненым: он схватился за затылок, посмотрел свою руку, однако крови не было. Грибоедов после сказал нам, что он целился Якубовичу в голову и хотел убить его, но что это не было первое его намерение, когда он на место стал. Когда все кончилось, мы подбежали к раненому, который сказал: "О, sort injuste!" [О, несправедливая судьба! (фр.)] Он не жаловался и не показывал вида, что он страдает. Я поскакал за Миллером, его в колонии не было; я поехал в горы, увидел его вдали и окликнул; он приехал к нам, перевязал слегка рану и уехал. Раненого положили в бричку, и все отправились ко мне. Тот день Грибоедов провел у меня; рана его неопасна была, и Миллер дал нам надежду, что он в короткое время выздоровеет. Дабы скрыть поединок, мы условились сказать, что мы были на охоте, что Грибоедов с лошади свалился и что лошадь наступила ему ногой на руку. Якубович теперь бывает вместе с Грибоедовым, и по обращению их друг с другом никто бы не подумал, что они стрелялись. Я думаю, что еще никогда не было подобного поединка: совершенное хладнокровие во всех четырех нас, ни одного неприятного слова между Якубовичем и Грибоедовым; напротив того, до самой той минуты, как стали к барьеру, они разговаривали между собою, и после того, когда секунданты их побежали за лекарем, Грибоедов Лежал на руках у Якубовича. В самое время поединка я страдал за Якубовича, но любовался его осанкою и смелостью: вид его был мужествен, велик, особливо в ту минуту, как он после своего выстрела ожидал верной смерти, сложа руки.

25–го. Грибоедов перешел поутру на другую квартиру. Слух о поединке разнесся и дошел до Наумова. Никого больше в том нельзя подозревать, кроме капитана Быкова, который стоял вместе с Грибоедовым; но Наумов ничего не знает наверное. Его мучит любопытство: ему бы хотелось, чтобы мы все к нему пришли, повинились бы в сеоем поступке; тогда он принял бы на себя вид покровителя и, пожуривши нас за молодость, взялся бы поправить все дело, которое не требует поправления. Ему весьма обидно показалось, что мы сего не сделали; он напал на бедного Талызина, не смея на другого напасть, наговорил ему неприятностей и обвинял его в обмане. "Ты должен был все знать, потому что ты вместе с Якубовичем жил; для чего ты мне ничего не сказал и не говоришь?" Бедный Талызин клялся ему, что он ничего не знает. Тогда Наумов позвал к себе Якубовича, хотел из него все выведать самым глупым образом, но ошибся. Он стал уверять Якубовича, что он все знает. "Если вы все знаете, – отвечал ему Якубонич, – так зачем же спрашиваете вы меня? А я вам говорю, что поединка не было и что слухи эти пустые". Весьма приметно, что Наумов еще недавно имел такую власть; он хочет ее выказать; его любопытство мучает, и он хотел бы быть в состоянии рассказывать всем на ухо обстоятельства сего поединка, но ему не удалось и не удастся. Вечер мы провели у Грибоедова. Наумов посылал меня к себе просить; я пошел к нему, но не застал его дома.

26–го. Наумов прислал сказать Якубовичу, что полковник Наумов приказывает ему выехать из города, а что Сергей Александрович позволяет ему до вечера 27–го числа " Тифлисе остаться. Наумов сим подтверждает то, что я об нем выше написал.

27–го ввечеру Якубович уехал на Карагач в полк. Про рану Грибоедова распущено множество слухов. Унгерн слышал вчера, что пуля ударила его в ладонь и вылетела " локоть. <...>

25–го <декабря>. <...> Вечер я провел у главнокомандующего и сидел у Петра Николаевича до 2–го часа ночи. он мне рассказывал разные происшествия по службе. Между прочим, он сказал мне, что Алексей Петрович <Ермолов> очень сердится на Якубовича за случившийся поединок, и советовал мне чрез Грибоедова попросить Мазаровича, чтобы он объяснил дело генералу и устроил бы оное так, чтобы он не сердился и оставил бы оное. <...>

31–го. Я обедал у Алексея Петровича, вечер провел до полуночи у Грибоедова и встретил у него Новый год. Ужин был прекрасный, и все несколько подпили. Краузе показывал разные штуки. <...>


<1819 г. Тифлис.>

11–го <января> я был у Алексея Петровича, который говорил очень долго о разделении Польши с таким красноречием и с такими познаниями, что мы все удивлялись и заслушались его. Грибоедов проделывает с ним все те же самые штуки, которые он со мной делал, и надувает Алексея Петровича, который, верно, полагает <в нем> пространные и глубокие сведения. Грибоедов умен и умеет так осторожно действовать, что все речи его двусмысленны, л он тогда только дает утвердительное мнение свое, когда Алексей Петрович свое скажет, так что никогда ему не противоречит и повторяет слова Алексея Петровича: все думают, что он прежде тот предмет также хорошо знал. Я уже был надут им и видел ход его действий.

16–го. Мне кажется, Грибоедов придирается ко мне и что у нас не обойдется ладно. Вчера обедал я в трактире, и Грибоедов тоже. Пришел туда тот самый толстый Степанов, с которым я раз виделся на его квартире и который отказался от своих слов и просил извинения. Грибоедов не знал его. Увидя его, он спросил меня, та ли это особа, про которую прежде говорено было и которой я побоялся. "Как побоялся, – сказал я, – кого я буду бояться?" – "Да его наружность страшна". – "Она может быть страшна для вас, но совсем не для меня". Меня очень рассердило сие маленькое происшествие. Я дождался, пока Степанов ушел, а потом, подозвав к себе Амбургера, спросил у него громко при всех, слышал ли он суждение Грибоедова, который находит наружность Степанова грозною. Грибоедов несколько потерялся и не умел иначе поправиться, как сказав, что он ее грозною потому находит, что Степанов громаден. Тем и кончилось. Грибоедов почувствовал свою ошибку и все вертелся около меня. <...>

22–го я обедал у Алексея Петровича. Грибоедов отличался глупейшей лестью и враками. Я не понимаю, как Алексей Петрович может так долго ошибаться в нем. Он, кажется, к нему еще очень хорошо расположен, и мне кажется сие за счастье, что Грибоедов не остается в Тифлисе, а уезжает с Мазаровичем.

28–го. Уехал отсюда с Мазаровичем в Персию, к великому удовольствию всех, Грибоедов [3], который умел заслужить всеобщую нелюбовь. Мне кажется, однако же, что Алексей Петрович не ошибся на его счет. Он препоручил Грибоедову сделать описание случившемуся здесь землетрясению для помещения оного в ведомости. Грибоедов написал ужасную штуку: "Куринские льды с ревом поколебались, треснули и стремились к пучине"; тут был и гром, и треск, и стук, и страх, и разбежавшиеся жители, и опустелый город; землетрясение пять минут продолжалось и пр. и пр., и все написано так лживо и так нескладно, что было больше похоже на силлогизм человеческого преследования. Я узнал, что Алексей Петрович премного его благодарил за сие и расхваливал его; по отъезде же Грибоедова он приказал Могилевскому пересочинить все сие сызнова.

<...>

31–го <мая>. 30–го приехал сюда из Тифлиса Амбургер с депешами от Мазаровича. Он мне отдал две книги Малькольма, "Историю Персии", которая из Индии выписана, и письмо от Монкейта, приславшего оную. Он просит меня, чтобы я нашел здесь место для сына его 4–летнего, прижитого с армянкой в Тавризе. Вечер провел у меня Амбургер, и я, кажется, выманил у него славную персидскую грамматику с английским. Мы с ним долго говорили о Персии, о которой он весьма здраво судит. Он мне говорит насчет действий Мазаровича в Персии, что братья его совершенно пустились без стыда в торги и таскаются но базарам для закупки товаров, которые они намерены продать в России. Поведение такое, кажется, неприлично русскому поверенному в делах [4]. <...>


<1822 г. Тифлис.>

25–го <января>. Провел вечер у Грибоедова. Нашел его переменившимся против прежнего. Человек сей очень умен и имеет большие познания. <...>

2–го <февраля>. Пришел ко мне обедать Грибоедов; после обеда мы сели заниматься и просидели до половины одиннадцатого часа: я учил его по–турецки, а он меня по–персидски. Успехи, которые он сделал в персидском языке, учась один, без помощи книг, которых у него тогда не было <поражают>. Он в точности знает язык персидский и занимается теперь арабским. Я нашел его очень переменившимся, и он очень понравился вчера. Он мне рассказывал, между прочим, обращение Мазаровича в Персии и каким он образом роняет честь своего звания, а следственно и государя, своим поведением в Персии. Когда получены были бумаги из Петербурга, которыми извещали персидский двор, что турки своим поведением навлекают на себя гнев государя и сами задирают нас к войне, надобно было объяснить Аббас–Мирзе, что государь желает дать знать всем народам, что не страсть к завоеваниям его к сему понуждает, но единственно неправильные поступки турок против него. Грибоедов ходил к Аббас–Мирзе и объяснил ему сие, говоря, что государь не требует союзников, но дает только ему знать о сем. Аббас–Мирза, обрадованный сим случаем, обещался выставить 50 тыс. воинов и идти на турок, что он и сделал. На другой день Мазарович, увидевшись с ним в саду, стал ему о том же говорить; но вместо того, чтобы соблюсти благопристойность, он просил Аббас–Мирзу быть союзником нашим и в знак благодарности, когда тот объявил свое согласие, схватил у него руку и поцеловал ее. Вот поступок, достойный иностранца, наемщика в нашей службе!

3–го. Грибоедов приходил ко мне поутру, и мы занимались с ним до пяти часов вечера. <...>

5–го. Я провел часть дня у Грибоедова, занимаясь восточными языками.<...>

6–го. Был день происшествий. Я узнал поутру, что Рюмине приехал, ждал его к себе; но он не приходил. Воейков был у меня и, заставши у меня Грибоедова, сказал мне в другой комнате, что если б я одну вещь знал, то бы она меня очень рассердила. Я просил у него объяснения; он не хотел объясниться, наконец, он ушел. В обед пришел ко мне Катани и сказал, что Рюмин еще поутру пошел из артиллерийского дома ко мне, взяв с собой чертежи свои; между тем Катани сказал, что он слышал, будто Рюмин был у главнокомандующего и у начальника штаба. Я применил слова Воейкова к сему случаю и, крепко рассердись, готовился Рюмина арестовать при первой встрече, ибо поступок сей служит продолжением прежних и означал прежнюю его склонность к хвастовству и неповиновению. Проступок его по службе был довольно важен. Я послал за Воейковым, чтобы переговорить с ним о сем случае; между тем пошел после обеда к Верховскому для сего самого. Верховский начал речь тем, что рассказал мне свое происшествие с Гиертой, который таскал из чертежной карандаши и тушь и стал отвечать ему дурно, когда он просил его не трогать сих вещей. Верховский принужден был его остановить угрозою, что он ему покажет свои права. Случай сей расстроил Верховского. Засим я ему рассказал Рюмина дело, и в то самое время пришел ко мне человек с известием, что Рюмин явился ко мне и дожидается с чертежами. Я просил Верховского быть свидетелем твоего поступка с Рюминым, и он пришел ко мне. Рюмина работа была очень хороша. Я поблагодарил его; а между тем, узнавши, что он был у главнокомандующего и у начальника штаба и показывал им свою работу, я побранил его, как должно, и отпустил. Пришел Бобарыкин, а за ним Воейков; я просил их изъяснить мне, в чем состояли слова, сказанные Воейковым поутру, полагая, что тут касается нечто до Грибоедова. После долгих отговорок Бобарыкин сказал мне, что накануне Грибоедов изъяснялся у Алексея Петровича Петру Николаевичу насмешливо насчет наших занятий в восточных языках, понося мои способности и возвышая свои самыми невыгодными выражениями на мой счет. Меня сие крепко огорчило. Необходимо должно было иметь поединок, чтобы остановить Грибоедова, что было весьма неприятно. Я пошел к Воейкову, где нашел Бобарыкина, объяснил им, сколько происшествие сие было неприятно для меня, послав вслед засим к Грибоедову книгу его и велев потребовать мои назад; и то было вмиг исполнено. Вскоре засим явился ко мне Грибоедов, дабы я ему объяснил причины, понудившие меня К "ему поступку. Я ему объяснил их и назвал свидетелей. Ми напали все на него и представляли ему его неосторожность. Он извинился передо мною и просил, чтобы я забыл сие; но Бобарыкин, имея старые причины на него сетовать, продолжал спорить с ним. Сие подало повод к колкостям с обеих сторон. Бобарыкин сознавался, что он не должен был мне передавать этих слов, не объяснившись Сперва с Грибоедовым, но сказал, что уважение его и преданность ко мне понудили к сему. В самое это время Грибоедов вскочил и ушел.

Мое дело было поправлено, но Бобарыкин и Воейков оставались на дурном счету в глазах Грибоедова. Я намеревался и теперь намереваюсь пресечь понемногу знакомство с ним; но тут я должен был примириться с ним и принять его извинения, и потому я отправился с Бобарыкиным к нему и примирился, с тем условием, однако ж, чтобы: 1) Грибоедов не смел после разносить сего, и 2) чтобы он вперед был осторожнее в своих речах.

Он охотно согласился на сие и дал честное слово, что вперед будет осторожнее и нигде не разгласит сего дела. Я отдал ему книги и обещался заниматься прежнему с ним. Бобарыкин извинился в том, что ее мне сказал сие, а Грибоедов в том, что прежде подал ему повод неудовольствия на себя своими неосторожными шутками. И мы так расстались. Перед отходом Грибоедов дал мне письмо, которое он хотел послать к Петру Николаевичу, которым он просил его помирить его со мною. Я сжег сие письмо и пошел к Воейкову, куда вскоре и Грибоедов пришел и просидел с нами до 11 часов вечера. Я возвращался с Бобарыкиным домой с двумя фонарями, как встретился нам Газан с третьим фонарем. Мы зашли к нему, и он рассказал нам следующее происшествие, случившееся с ним.

Здесь есть гражданский чиновник Похвиснев, привезенный недавно Алексеем Петровичем. Он брал книги у Газана. Газану они были нужны, и он отправился за ними к Похвисневу, не нашел его дома и стал рыться в книгах его, чтобы свои отыскать. Человек Похвиснева не давал ему сего делать; но как скоро он увидел, что Газан насильно хотел сие делать, он вышел и запер его в комнате. Сколько Газан ни просил его отпереть двери и выпустить его, человек не делал сего. Газан выломал пинком дверь и вышел.

Засим я пошел домой и лег спать, вспомнив, что несколько раз в жизни мне случалось иметь дни, преисполненные происшествиями, неприятностями, и был рад, что те, которые до меня касались, так хорошо кончились. <...>

10–го. Я был почти целый день дома и занимался. Я писал к Грибоедову записку, в которой я объяснял ему, что занятия мои по службе не позволяют мне больше продолжать занятия наши в восточных языках и что в субботу должен у нас последний урок быть. Ввечеру поздно он ко мне пришел и просидел до полночи. Образование и ум его необыкновенны. <...>

27–го. Я ходил к Алексею Петровичу и носил к нему турецкую грамматику, которую я для него сочинил. После полдня я ходил к Грибоедову, который был болен сии дни. Он получил при мне записку от одного англичанина Мартина, который просил его прислать к нему лекаря, потому что был болен, но он никакого языка, кроме английского, не знал. Мы искали средства, чтобы доставить ему переводчика, и как другого не было, как мне самому идти, то я написал записку к Миллеру, которою я просил его прийти к нему, а сам отправился. Сей несчастный приехал из Калькутты в Тавриз для лечения, полагая, что холодный климат будет ему полезен. Из Тавриза он сюда прибыл из любопытства и еще более занемог; он принимал множество меркурия и хины, которые расстроили его здоровье. Положение его заслуживает сострадания. <...>

15–го <марта>. Поутру заходил ко мне Грибоедов с англичанином Мартином, который оправился от своей болезни и сбирается на днях отсюда ехать. <...>

19–го. Я провел часть дня у Грибоедова и обедал у него, занимаясь с ним турецким языком. <...>

31–го марта провели у меня вечер Грибоедов и Кюхельбекер [6], первый был так любезен вчера, что можно бы почти забыть его свойства. <...>

16–го <апреля> я ходил ввечеру в собрание и узнал там от Грибоедова происшествие, недавно случившееся между Кюхельбекером и Похвисневым. На днях они поссорились у Алексея Петровича, и как Похвиснев не соглашался выйти с ним на поединок, то он ему дал две пощечины. Алексей Петрович, узнавши о сем, очень сердился, сказав, что Кюхельбекера непременно отправит отсюда в Россию, а между тем велел, чтобы они подрались. У Похвиснева назначен секундантом Павлов, а Кюхельбекер послал на Гомборы по сему предмету за артиллерийским штабскапитаном Листом, с которым он очень дружен. <...>

19–го я обедал у губернатора, где слышал от него самые неприличные отзывы об Вельяминове. Ермолов <Петр Николаевич> после обеда приехал ко мне и рассказал мне дело Похвиснева с Кюхельбекером. Грибоедов причиною всего, и Кюхельбекер действовал по его советам. Мне сказал Ермолов, что Алексей Петрович имеет тайное приказание извести Кюхельбекера; невзирая на то, кажется, что слабость его допустит последнего до того же состояния, в котором он прежде был принят у него в доме. <...>

20–го. Кюхельбекер стрелялся с Похвисневым [7]; один дал промах, у другого пистолет осекся, и тем дело кончилось. <...>

4–го <мая> в 9 часов утра Ермолов уехал. Грибоедов, проводив его, приехал ко мне обедать.


<1826 год.>

<Сентябрь>. В Тифлисе было две невесты, на коих все обращали глаза: дочь покойного артиллерии генерал–майора Ахвердова и дочь совестного судьи Перфильева.

Первая была скромная и весьма хорошо воспитанная девушка, но жила с мачехою своею, женщиною, которая по правилам своим пользовалась всеобщим уважением, но по смерти мужа своего, управляя оставленным имением сирот, по незнанию своему, почти совсем истребила оное. Как тому более всего способствовал род жизни, который она вела несообразно своему и их состоянию, то и можно почти сказать, что имение сие было промотано, хотя и без всякого дурного умыслу со стороны Прасковьи Николаевны Ахвердовой. Она была обижена и обманута теми людьми, коим доверяла управление имением своим в России. Содержась давно уже имением сирот, коих она была попечительницей, она едва уже находила средства к дневному содержанию своему и семейства своего. Но при всем том вечеринки, балы, выезды, наряды шли прежним порядком и умножили долги ее. Красота и воспитание Софьи Ахвердовой привлекали в дом ее множество гостей. Многие в нее влюблялись, но не приступали к женитьбе, опасаясь расстроенного состояния дел ее. Брат Софьи Федоровны [От первого брака Федора Исаевича Ахвердова (ум. в 1818 г.) с княжною Юстиниани. (Примеч. Л. И. Бартенева.)] был отправлен в Петербург в Пажеский корпус, где о воспитании его имели мало попечения. Прасковья Николаевна имела еще собственную дочь, лет 10–ти, которую она также воспитывала весьма хорошо. В доме жила еще двоюродная сестра нынешней жены моей, Ахвердова. В числе женихов для Сонюшки выбирали разных людей, коих нравственность и правила, по легкомыслию Прасковьи Николаевны, казались удовлетворительными. В таком роде был один грек Севиньи, плут скаредный и обманщик, который говорил хорошо по–французски и обольстил старуху до такой степени, что она обручила за него Сонюшку, когда ей было только 12 лет; но подложные письма его и все поведение были открыты Грибоедовым, который в сем случае поступил по–рыцарски: он изгнал его из круга дома сего [8]. Севиньи скоро уехал в Россию, где обнаружил себя фальшивыми паспортами и кражею. Имение детей покойного Ахвердова состояло из дома и сада в Тифлисе, которые Прасковья Николаевна стала разыгрывать в лотерею. Собранные до сих пор 44 тыс. рублей были из опеки взяты опекуном князем Чавчавадзевым, который уплатил оными собственные долги, частию передав попечительнице, и не в состоянии был платить исправно проценты. Попечительница продавала вновь билеты, записываемые на приход в капитал, которого давно уже не существует. Приязнь между обоими семействами была причиною, что по сих пор не было никаких исков; их и вперед не будет: они оказались бы тщетными. Не менее того имение сирот исчезло, деньги за билеты взяты, и лотерея уже восемь лет осталась без розыгрыша. Все сии обстоятельства устрашали женихов.

В то время была еще другая невеста в Тифлисе, славившаяся своею красотою, искусством петь и танцевать, недавно прибывшая с отцом своим, полька Александрина Перфильева. Отец ее, прибывший на службу в Грузию с семейством своим, был вскоре по покровительству Ховена назначен совестным судьею. Дом их имел все признаки шляхетского происхождения; но Александрина, вскружившая многим молодым людям голову, не могла никогда занять меня, хотя многие и предназначали мне ее в супруги. Непомерное желание нравиться и слухи об упрямых свойствах ее достаточны были, чтобы совершенно отклонить с моей стороны всякий иск или желание принять ее в жены. Еще перед выездом моим из Тифлиса я предупредил Мазаровича о желании моем и выборе и просил узнать о состоянии дел Ахвердовой и о расположении ее, но с тем, чтобы не объяснять ничего. В Джелал–Оглу я получил ответ его. Я мог видеть, что она ничего не имела; но я не искал состояния, а жену. <...>


<1827 год.>

В начале года я опять приехал из Манглиса в Тифлис, но с твердым намерением не отлагать более избрания себе супруги. Мазарович, коему я в прошлом году перед походом говорил о намерении моем жениться на Ахвердовой, тогда же писал к мачехе ее, и, как я после узнал, избираемая мною невеста не изъявила мачехе своей совершенного согласия быть за мною замужем, о чем, кажется, не было говорено Мазаровичу, который не мог сомневаться в успехе сего дела. Впрочем, я ему не поручал никакого ходатайства, и никому не поручал оного, желая сам все кончить, как сие и случилось без чьей–либо посторонней помощи. Я не колебался в выборе себе невесты и не помышлял избрать Александрину Перфильеву или дочь князя Арсения Бебутова, но устремил мысль на нынешнюю жену свою, хотя и не чувствовал к ней сильной страсти и хотя мне несколько нравилась княжна Нина Чавчавадзе; но ее лета, ум и воспитание далеко отстали от тех же качеств Сонюшки Ахвердовой. Я совещался с Мазаровичем, дабы узнать в подробности те обстоятельства, которые затрудняли меня в решении, а именно состояние дел ее, сношения с мачехою и тот обширный круг всякого народа, который ежедневно наполнял дом их и который бы я весьма желал удалить от себя.

Я узнал от Мазаровича, что хотя и нельзя было ожидать приданого (потому что все имение, оставленное ей и брату ее покойным отцом, было запутано, по–видимому, беспечностью опекуна князя Чавчавадзе и неумеренностью мачехи ее), но долгов она не имела, и сего мне было достаточно, ибо я не искал богатства, а искал жены. О состоянии мачехи я также узнал, что оно было в самом расстроенном положении, что она была вся в долгах, но что долги сии нисколько не падали на сирот. Насчет шумного круга, посещавшего дом ее, Мазарович уверял меня, что с появлением моим он весь разойдется, и сей последний предмет один только мог меня затруднять. Впрочем, дабы иметь лучшие сведения, я обратился к Грибоедову, коему состояние дел ее было известно. Он достал мне какую–то таблицу, по коей видно было, что долги старухи простирались сверх 30 000 руб., что имение падчерицы ее хотя и полагалось налицо, но что оно было все почти издержано старухою. Оно состояло из дома и сада, которые были заложены и сверх того разыгрывались в лотерею уже 7 лет в 80 000 руб.; деньги, за билеты вырученные, более 40 000 руб., были издержаны; выхлопотанные Алексеем Петровичем в пользу вдовы сей от государя 20 000 руб. были им удержаны в пользу сирот и отданы в Приказ общественного призрения, но опекуном взяты. Он по ним обещался платить проценты в пользу сирот, но не делал сего, и проценты добывались старухою, продававшею вновь билеты и записывавшею их на приход в капитал, коего таким образом собралось 44 000. Но между тем опекун был ей порукой в займе у другого лица денег. Довольно ясно было видно, что ни дома, ни имения сего более не существовало, но меня сие не беспокоило. Кроме того, имелся еще дом и пять дворов крестьян, которые давали небольшой доход и коим пользовалась старуха; но и сие не могло остановить меня. Касательно сношений моих со старухою Грибоедов уверял меня, что он на моем месте всячески старался бы удалить ее в Россию после свадьбы, в чем он был совершенно справедлив. Он сам был весьма рад намерению моему и всячески старался склонить меня в деле, в коем не нужно мне было посторонних советов, почему я и не просил его дальнейшего участия. Но тут же, при объяснениях, сознался я ему, что Нина Чавчавадзе мне более нравилась, а он сознался, что был неравнодушен к Ахвердовой, но не помышлял о женитьбе, потому что не имел состояния.

Я не имел с Грибоедовым никогда дружбы; причины сему были разные. Поединок, который он имел с Якубовичем в 1818 году, на коем я был свидетелем со стороны последнего, склонность сего человека к злословию и неуместным шуткам, иногда даже оскорбительным, самонадеянность и известные мне прежние поступки его совершенно отклонили меня от него, и в сем случае, хотя доверенность, мною ему сделанная, сближала меня с ним некоторым образом, но не склонила меня к нему с лучшим душевным расположением, и я до сих пор остался об нем мыслей весьма невыгодных насчет его нравственности и нрава.

Между тем слух, не знаю на чем основанный (ибо я оного повода не давал), разнесся по городу, что я женюсь на Перфильевой. Так как я не был оному виною, то я и не заботился о прекращении оного и оставил всех в заблуждении сем, более скрывавшем действия мои для достижения предполагаемой мною цели.

Жена моя имела несколько женихов. Давно уже, вскоре после смерти отца ее, ветреная мачеха ее обручила ее почти в ребячестве с офицером, родом греком, по имени Севинис, который стал всем известен славным воровством известной в мире жемчужины, сделанным им года четыре тому назад в Москве у купца Зосимы [См. подробности в "Воспоминаниях" Н. И. Шёпига в "Русском архиве" (1881, 1, 238). (Примеч. П. И. Бартенева.)]. Человек сей, пришелец из неизвестного отечества, прибыл в Грузию, распустил великолепные слухи о происхождении своем и богатствах своих, подложными письмами обольстил Прасковью Николаевну Ахвердову и сделался женихом Сонюшки Ахвердовой, но был через несколько времени изобличен в плутовстве своем Грибоедовым, который выгнал его из Тифлиса, прекратил связь его с домом Ахвердовых и тем приобрел неограниченную доверенность Прасковьи Николаевны.

Другие женихи, являвшиеся после того, были отдаляемы; но в последнее время походный атаман здешних донских полков генерал–лейтенант Василий Дмитриевич Иловайский стал часто ездить в дом и искать расположения Сонюшки, в чем он не мог успеть ни по уму своему, ни по качествам. Он был уже в некоторых летах, вдовец, человек тяжелого нрава и весьма глупый. Он думал жениться, но затруднялся в выборе невесты. У Прасковьи Николаевны, однако же, он мог надеяться на успех: ибо она, может быть, и пожертвовала бы падчерицею своею в надежде поправить расстроенные дела свои, выдав ее за человека богатого, хотя и пустого, каков был Иловайский; и Сонюшка, видя пользу сего, не поколебалась бы ни минуты отдать ему руку свою с тем, чтоб угодить женщине сей, которую она обожает, как родную мать, и к коей она имеет неограниченную доверенность; но Иловайский не принимал решительных мер и спрашивал у всех совета, на ней ли жениться или на Нине Чавчавадзе. В первом не успел, во втором получил отказ. Он ежедневно посещал дом Прасковьи Николаевны и служил посмешищем толпе молодежи, отчасти наглой, которую также принимали в доме сем слишком хорошо и которая, пользуясь сим ласковым приемом, веселилась и не переставала в неприличных шутках заочно превозносить красоту и качества Сонюшки, не имея на нее никаких честных видов супружества.

Загрузка...