Он ненавидел слово: раб...

За то посажен в Главный штаб

И там притянут к Иисусу!


В начале весны, в 1828 году, незадолго до своего отъезда в Тегеран, Александр Сергеевич зашел ко мне... Тогда я уже был женат; он желал поздравить меня и жену мою с законным браком... [его не было в Петербурге, когда мы сыграли нашу свадьбу (Первая моя жена была Любовь Осиповна Дюрова (ученица кн. Шаховского), родная сестра известного артиста Николая Осиповича Дюра. Она так же, как и брат ее, была в свое время любимицей публики. Она скончалась в том же 1828 году. (Примеч. П. А. Каратыгина.)]. Мы с женою поздравляли его и с царскою милостью, и с блестящей карьерой (он тогда только что был назначен посланником и полномочным министром при персидском дворе). На наше радушное приветствие он отвечал как-то грустно, точно предчувствие щемило его вещее сердце. "Бог с ними, с этими почестями! — говорил он. — Мне бы только устроить и обеспечить мою старушку–матушку, а так я бы опять вернулся сюда... дайте мне мое свободное время, мое перо и чернильницу, больше мне ничего не надо"! <...> Потом, когда я собирался уходить, жена моя сказала ему: "Неужели, Александр Сергеевич, бог не приведет вам увидеть свою чудную комедию на нашей сцене?" Он грустно улыбнулся, взглянул на нее из-под очков и сказал ей: "А какая бы вы была славная Софья!" Грустно было на этот раз наше прощание с ним... Не прошло и году после нашей разлуки, как его не стало: он погиб в Тегеране 30 января 1829 года.


А.Н. Муравьев. Из "Моих воспоминаний"


Наконец в августе 1825 года исполнилось мое пламенное желание: я увидел Крым и сделался поэтом...

Не хочу представить здесь подробный журнал моего путешествия, не стану описывать местоположений, я уже изобразил их в моей "Тавриде"; но я передам только сильные впечатления и что побудило меня писать. Многим обязан я Грибоедову; я уже видел часть Южного берега, не находя себе отголоска в равнодушных людях, меня окружавших, когда я познакомился с ним в Симферополе

[1]. Мы поехали вместе на Чатырдаг. Я стоял в облаках и, взглянув на землю, был ближе к небу, нежели к ней; невольный восторг овладел мною, я был вне себя; Грибоедов меня понял, – и мы сошлись.<...>

Я расстался с Грибоедовым и поехал в Феодосию.<...>

В Бахчисарае я опять свиделся с Грибоедовым; после очаровательной прогулки в Чуфут–Кале [2] я долго беседовал с ним ночью; луна делает нас откровенными; я открыл ему мою страсть к поэзии и прочел "Днепр" и "Чатырдаг". Он обрадовался моей склонности: "Продолжайте, — сказал он, — но, ради бога, не переводите, а творите!" Я сказал ему мое намерение написать поэму "Владимир". "Я думал сделать из сего трагедию, когда посетил Корсунь, — отвечал он, — и сия мысль во мне сохранилась". Мы снова расстались<...>

В последний раз я увидел Грибоедова и открылся ему. Он одобрил мой замысел (поэмы "Потоп"), хотя и грозил его огромностью. <...>

В Яссах <...> все мысли и способности мои занимало одно творение — "Михаил Тверской". Трагедия сия, зачатая духом еще под Шумлою, обдумываемая в течение нескольких месяцев, наконец, по получении летописей была начата мною в феврале.

Не знаю, изменится ли в будущем мое мнение насчет сей трагедии, но теперь я доволен ее ходом и характерами; она только требует некоторых перемен в слоге, ибо я часто был прерываем в самые лучшие минуты вдохновений! Сия трагедия есть только половина двулогии: "Тверские в Орде", которой дополнением будет "Георгий Московский", и только первая часть обширной драмы, заключающей в себе все трагические черты летописей наших и составленной из непрерывной цепи многих трагедий; все те из них, которые издали уже представляются моим взорам, – как будто бы сей исполинский и в полном смысле отечественный замысел был уже совершен: "Святополк", "Василько", сцены из столетней вражды Ольговичей с Мономахами, "Андрей Боголюбский", "Сеча на Калке", "Федор Рязанский", если он не кончен бессмертным и несчастным Грибоедовым, он мне рассказал его план в Крыму [3], равно как и другой трагедии, из которой помню лишь сцену между половцами [4], позабыл ее название. О, если б я мог предвидеть, что мне суждено будет впоследствии только одну минуту его видеть, когда он ехал вестником мира Персии, то с какой бы жадностью удержал я стихи его! Надеюсь, однако, что они собраны!..


Н.В. Шимановский. Арест Грибоедова


В 1825 году, в ноябре, мы возвратились из похода в горы. Отряд был расквартирован по казачьим станицам как для отдыха, так и для того, чтобы исправить амуницию, слишком пострадавшую от довольно продолжительного движения в горах. Главная квартира учреждена была Гребенского полка в станице Червленной.

Вскоре отправились мы в станицу Екатериноградскую. Ермолов, Алексей Петрович [1], назначил тут свидание с начальником своего штаба генерал–майором Алексеем Александровичем Вельяминовым, начальником в Имеретии князем Петром Дмитриевичем Горчаковым и нашим посланником в Персии статским советником Семеном Ивановичем Мазаровичем, жившим тогда уже в Тифлисе, по натянутым отношениям с персиянами. Тут нашли мы Грибоедова, возвратившегося из продолжительного отпуска и по пути из Петербурга обратно на Кавказ побывавшего в Крыму.

Через несколько дней прибыл из Таганрога фельдъегерь Якунин [2] с горестным известием о кончине императора Александра, и засим получен указ о присяге императору Константину Павловичу. В тот же день, в станичной Церкви, мы принесли присягу; на площади были приведены к присяге казаки станицы и рота кабардинского полка, расположенная в станице. В тот же день отправлены были два курьера: один в Тифлис, другой в станицу Червленную для приведения войск к присяге.

Мы собирались всякий день к обеду у Алексея Александровича Вельяминова (прекраснейшего из смертных). После гастрономического обеда Грибоедов читал нам по нескольку явлений из только что конченного "Горя от ума", которое и послужило ему впоследствии к оправданию по делу декабристов [3]. Конец вечера проводили мы за вистом.

Накануне отъезда нашего из Екатериноградской станицы, когда были кончены все дела с начальствующими лицами, вызванными туда Алексеем Петровичем, Грибоедов должен был ехать в Тифлис, но убедительно просил Алексея Петровича взять его в назначенный тогда поход. Алексей Петрович отговаривал его, но, наконец, как–то неохотно согласился.

На другой день [4] мы уехали в Червленную, где Грибоедов, за неимением квартиры, поместился у меня. При нем был молодой мальчик за камердинера, Алексаша. Этому Алексаше пришлось через несколько дней играть важную роль, вместе с моим человеком Матвеем Алексеевым, в крепости Грозной.

Утром 25 декабря все чиновники и офицеры, находившиеся при главной квартире, собрались, чтобы поздравить Алексея Петровича с праздником. Домик офицерский, занимаемый Алексеем Петровичем, был на площади, на углу улицы, ведущей к станице Наур, то есть к дороге из России. Утро было прекрасное, довольно теплое. Кто сидел на завалинке домика, кто прохаживался поблизости. Толкуя о предстоящем походе в Чечню, мы увидали, что шибко скачет кто–то на тройке прямо к квартире генерала. Это был фельдъегерь Дамиш. Тотчас позвали его к генералу; он подал ему довольно толстый конверт, в котором были: манифест о восшествии на престол императора Николая и все приложения, которые хранились в Москве, в Успенском соборе. Алексей Петрович поздравил нас с новым государем и тут же приказал дежурному по отряду сделать нужные распоряжения относительно присяги. Не медля нимало был отправлен курьер в Тифлис к начальнику штаба, и как мы расположены были по раскольничьим станицам, то пришлось посылать за священником в г. Кизляр (с лишком 200 верст от станицы Червленной), которого и привезли только на третий день; тогда мы все, и 1-й батальон Ширванского полка, и казаки станицы, присягнули. Эта медленность была поставлена потом в вину Алексею Петровичу, между тем как вины тут никакой не было.

Когда Алексей Петрович окончил распоряжения, фельдъегерь Дамиш стал рассказывать о событии 14 декабря. В это время Грибоедов, то сжимая кулаки, то разводя руками, сказал с улыбкою: "Вот теперь в Петербурге идет кутерьма! Чем–то кончится!"

Еще было поставлено в вину Алексею Петровичу, отчего он донес о присяге с тем же фельдъегерем, а не дослал кого-нибудь из адъютантов или офицеров. Это, конечно, было бы приличнее. Не знаю, почему это случилось. Говорили, что будет послан поручик гвардейского генерального штаба Сергей Ермолов, двоюродный брат генерала; но вышло не так.

На 28 декабря велено было отряду собираться в станицу Червленную. Алексей Петрович назначил свой отъезд этого же числа и приказал за собой следовать генерального штаба подполковнику Жихареву. Тут Грибоедов стал просить убедительно, чтобы и ему следовать за генералом. Алексей Петрович согласился, и на другое утро Грибоедов выступил с первым батальоном Ширванского полка, с двумя сотнями казаков, при двух конных казачьих орудиях. Тогда время было опасное: хотя до крепости Грозной только 40 верст, но иначе идти было нельзя, так как вся Чечня находилась в волнении.

Бей–Булат, первый имам, проповедовал казават, т. е. войну против неверных.

Штаб отряда и тяжести должны были выступить на другой день. Так и исполнили, согласно приказанию. Хотя перевозочные средства могли быть усилены, но Алексей Петрович жалел наших нагайцев, поставлявших провиант, отчего и вышло, что нам дали с Грибоедовым одну арбу, на которую сложили наши вещи. Люди наши следовали на вьючных лошадях.

Станица Червленная расположена близ Терека, но переправа устроена выше станицы, в четырех или пяти верстах, где мы и переправились на правый берег. В десяти верстах от переправы, за небольшим перевалом, находился чеченский аул, при горячем серном источнике, и против аула построено укрепление, названное Горячеводском. В укреплении этом расположена была рота 43-го егерского полка под командою капитана графа Бельфорта, который хотя родом француз, но кроме русского языка не знал никакого, получив воспитание во втором кадетском корпусе.

Все, что мне удалось читать печатного об аресте Грибоедова, все совершенно не так. Видно, что это пересказанные речи. Я буду говорить как очевидный свидетель и ручаюсь за сказанное.

Рано утром мы выступили из Червленной [5] и часу в одиннадцатом подошли к Горячеводскому укреплению, где назначен был привал, с тем чтобы стянуть обоз с тяжестями, который, по случаю переправы, очень растянулся.

Гостеприимный хозяин граф Бельфорт [6], ожидая нас, приготовил целого барана, жарившегося на шашлыке. Мы выпили водки или по-кавказски спирту (когда его разводить!) и принялись за гомерический завтрак на открытом воздухе. День был солнечный и довольно теплый. Исправлявший должность дежурного штаб-офицера гвардии капитан Талызин первый увидал, на перевале от Терека, тройку в санях, окруженную 20 или 30 казаками, и первый сказал: "Господа, ведь это должен быть фельдъегерь!" Так и вышло. Через полчаса подскакали сани, из которых выскочил фельдъегерь, с одной сумкой на груди. Он назвал себя Уклонский. Мы познакомились и предложили ему водки. Он выпил нашего спирту и принялся с нами за шашлык. Талызин, как ловкий человек, предложил другую чарочку. Тот отказался. Успели принести от маркитанта шампанского; фельдъегерь тоже отказался, сказав, что не пьет виноградных вин. Хотели угостить чем бы нибудь еще, но он ото всего отказывался. Лошадь верховая ему была готова.

Ударили подъем, и мы пошли в крепость Грозную. Погода сделалась сумрачная, да и на душе было невесело; давило какое–то предчувствие.

Подойдя к Шульцову кургану (а теперь называется Ермоловским; это, кажется, в 4-х или в 3-х верстах от крепости), мы согласились поехать вперед отряда. Талызин, Сергей Ермолов и я, пригласивши с собой фельдъегеря, пустились на рысях и прямо к дому коменданта крепости Грозной. Алексей Петрович сидел за большим столом и, как теперь помню, раскладывал пасьянс. Сбоку возле него сидел с трубкою Грибоедов. Когда мы доложили, что прибыли и привезли фельдъегеря, генерал немедленно приказал позвать его к себе. Уклонский вынул из сумки один тонкий конверт от начальника Главного штаба Дибича. Генерал разорвал конверт, бумага заключала в себе несколько строк [7], но когда он читал, Талызин прошел сзади кресел и поймал на глаз фамилию Грибоедова. Алексей Петрович, пробежавши быстро бумагу, положил в боковой карман сюртука и застегнулся. Потом он начал расспрашивать Уклонского о событиях в Петербурге. Очень толково и последовательно рассказывал Уклонский. Я не обратил внимания на Грибоедова, но Талызин мне после сказывал, что он сделался бледен, как полотно [8]. Так как это было зимой, то мы были в черкесках и полушубках. Я вышел, чтобы узнать, где наша квартира, которая была отведена на нас четверых почти что рядом, в офицерском флигеле: мне, подполковнику Жихареву, Сергею Ермолову и Грибоедову. Это была квартира капитана Козловского (после дослужившегося до чина полного генерала, Викентия Михайловича, бывшего председателем кавказских вечеров в Петербурге).

В сенях встретил я Талызина, который отдавал приказание одному из ординарцев генерала, уряднику кавказского казачьего полка Рассветаеву, чтобы он скакал в обоз, отыскал арбу Грибоедова и Шимановского и чтобы гнал в крепость. Я спросил его по-французски: на что это? Талызин отвечал: "После скажу!"

Когда я возвратился к А. П. Ермолову, снявши свой полушубок, то Грибоедова не было в комнате. Он выходил куда-то, но скоро возвратился, был, по-видимому, покоен и слушал рассказы Уклонского, который назвал много арестованных. Приказано было подавать ужин, к которому генерал велел пригласить прибывшего перед тем дежурного по отряду артиллерии полковника Мищенка, приехавшего с донесением, что голова колонны прибыла и расположена бивуаком около крепости, а равно и фельдъегеря Уклонского. Походный ужин не затейлив: два блюда; стало быть, он недолго продолжался, но россказни Уклонского заставили просидеть за столом лишнее время, а может быть, и нужно было продлить ужин и для других целей. Генерал после ужина сиживал за столом всегда подолгу; тут бывали разные шутки, россказни и анекдоты; но на сей раз ничего подобного не было, и когда мы встали и люди убрали посуду, то генерал, обратившись ко всем, сказал: "Господа, вы с походу, вероятно, спать хотите, то покойной ночи!" Все стали расходиться.

Под квартиру нам отведена была одна большая комната, но без всякой мебели; нам постлано было на полу, и, чтобы удержать подушки, наши переметные чемоданы были приставлены к головам. Так было и у постели Грибоедова.

Мы с Жихаревым разделись и легли. Сергей Ермолов раздевался, но, по обыкновению, спорил с Грибоедовым и защищал Москву, которую Грибоедов, как и всегда, клеймил своими сарказмами. Грибоедов не раздевался. Вдруг отворяются двери, и является дежурный по отряду полковник Мищенко, но уже в сюртуке и шарфе, точно так и дежурный штаб-офицер Талызин, а за ними фельдъегерь Уклонский. Мищенко подошел к Грибоедову и сказал ему: "Александр Сергеевич, воля государя императора, чтобы вас арестовать. Где ваши вещи и бумаги?" Грибоедов весьма покойно показал ему на переметные чемоданы, стоявшие в голове нашей постели. Потащили чемоданы на средину комнаты. Начали перебирать белье и платье и, наконец, в одном чемодане на дне нашли довольно толстую тетрадь. Это было "Горе от ума". Мищенко спросил, нет ли еще каких бумаг. Грибоедов отвечал, что больше у него бумаг нет и что все его имущество заключается в этих чемоданах. Переметные чемоданы перевязали веревками и наложили печати Мищенко, Талызин и Уклонский, у которого оказалась при часах сердоликовая печать. Потом полковник Мищенко сказал Грибоедову, чтобы он пожаловал за ним. Его перевели в другой офицерский домик, где уже были поставлены часовые у каждого окна и у двери.

Как мы ни устали, но провели эту ночь почти что без сна.

Наутро мы проводили Грибоедова до кургана [9]. Прощаясь, он повторял нам: "Пожалуйста, не сокрушайтесь, я скоро с вами увижусь". Так и было: он приехал назад в Тифлис из Петербурга в начале сентября этого же года.

Тут нужно возвратиться к арбе с нашими вещами. Урядник Рассветаев ловко исполнил возложенное на него поручение. Он отыскал арбу, вывел ее из колонны и заставил быков скакать, так что очень скоро прибыли наши люди к назначенному нам флигелю. Тут встретило наших людей приказание елико возможно скорее сжечь все бумаги Грибоедова, оставив лишь толстую тетрадь — "Горе от ума". Камердинер его Алексаша хорошо знал бумаги своего господина; он этим и руководствовал, и не более как в полчаса времени все сожгли на кухне Козловского, а чемоданы поставили на прежнее место в арбу.

Так совершилось это важное для Грибоедова событие, и потому-то он нам на прощание с такой уверенностью говорил: "Я к вам возвращусь". Сего, конечно, не случилось бы, если бы бумаги его уцелели. Да это дело прошлое; но нужно бы Грибоедову это помнить и быть благодарным. Но не так вышло, а совершенно противное.

В сентябре 1826 года я был командирован по службе на Кавказскую линию. Въезжая на казачий мост в Коби, я встретил Грибоедова на его обратном пути. Из Москвы он ехал вместе с Денисом Васильевичем Давыдовым. Долго я просидел с ними; но этот случай подробно рассказан Денисом Васильевичем в его "Записках", изданных в Лейпциге [10]. Говорено было немало, да ума–разума не стало! Старинная поговорка.

Последнее слово о Грибоедове. Его товарищи не любили; у него был характер непостоянный и самолюбие неограниченное. Вот для образца один случай. Когда, по приезде в станицу Червленную, он еще жил у меня в хате, раз приходит к нам Сергей Ермолов, и, разумеется, разговор перешел на Москву. Ермолов хорошо знал по Москве Степана Никитича Бегичева и спросил Грибоедова, как он мог с этим увальнем и тюфяком так подружиться? Грибоедов с живостью отвечал: "Это потому, что Бегичев первый стал меня уважать". А потом он же вывел этого своего друга на сцену в "Горе от ума" в лице Платона Михайловича [11].

Изо всех действовавших лиц в настоящем событии я один остался в живых и что написал, то написал верно.


П.М. Сахно–Устимович. Из "Описания Чеченского похода. 1826"


<...> В Екатеринограде, куда приехал Ермолов 22 ноября (1825 года), дожидал его начальник корпусного штаба генерал Вельяминов, назначенный начальником Кавказской области князь Горчаков, бывший поверенный в делах Персии Мазарович, Грибоедов и некоторые другие чиновники. На третий или четвертый день после этого приехал фельдъегерь, но не от государя, а прямо из Петербурга, и, по–видимому, не привез ничего важного.

Но со времени приезда этого фельдъегеря стало заметно, как в самом Ермолове, так и в ближайших окружающих его, уныние и таинственный вид, еще более увеличивающие общую грусть [Фельдъегерь, прибывший из Петербурга, на дороге встретил товарища своего, отправленного из Таганрога в Петербург за траурными вещами, и от него узнал о горестном происшествии, повергшем в невыразимую скорбь всю Россию. Тайну эту выведал прежде всех от фельдъегеря один из адъютантов Ермолова. (Примеч. П. М. Сахно–Устимовича.)]. Наконец все объяснилось: 8 декабря получено официальное известие о кончине императора, и

9 декабря сам Ермолов со всею свитою, все войско и все казаки, находившиеся в Екатеринограде, присягнули на верность Константину Павловичу...

Множество дел, относящихся собственно до управления кавказской линии, задержали генерала в Екатеринограде еще неделю, и мы возвратились в Червленную накануне рождества Христова. Там провели все праздники, но кончина обожаемого монарха поразила нас такою скорбию, что нам было не до веселий и праздник был не в праздник.

В самый Новый год, в часу третьем пополудни, приехал фельдъегерь с манифестом об отречении от престола Константина Павловича и о восшествии на престол государя императора Николая I, и генерал тотчас же приказал мне приготовить все нужные бумаги о приведении всех находившихся в его команде войск и жителей вверенного управлению его края к верноподданнической присяге. <...>

4 же (января 1826 года) поутру совершена верноподданническая присяга.

<...> В Червленной пробыл Ермолов почти целый месяц. Наконец все приготовления к походу были кончены, провиант подвезен, и 19 января генерал выехал с небольшим отрядом и частию своей свиты и с Грибоедовым в Грозную, а 21–го и все остальные войска, и чиновники, бывшие при Ермолове, в том числе и я, двинулись туда же.

При самой переправе через Терек [Переправа через Терек на пароме находится в 7 верстах выше Червленной и довольно удобна. Оба берега плоски и открыты. На левом было тогда небольшое укрепление, прикрывавшее переправу. (Примеч. П. М. Сахно–Устимовича.)] нагнал нас фельдъегерь, приехавший из Петербурга. Все пустились расспрашивать его о тамошних новостях и последних происшествиях, но он был молчалив, как стена, и ловкому адъютанту Ермолова Талызину едва удалось от него выведать, что он привез с собою один только небольшой пакет от графа Дибича на имя генерала. <...>

В половине шестого часа вечера мы были уже в Грозной. Прибывший с нами фельдъегерь привез с собою высочайшее повеление, в котором предписано было немедленно арестовать Грибоедова, отобрать у него и опечатать все бумаги и отправить как его, так и бумаги с тем же фельдъегерем в Петербург. Все это было исполнено: Грибоедов арестован и бумаги его опечатаны через четверть часа по прибытии нашем, и на другой день рано поутру он уже мчался с фельдъегерем. Доброта сердца Ермолова и благодетельное его расположение ко всем, кто служил при нем, не изменились и при этом неприятном случае. Он написал графу Дибичу о Грибоедове самый одобрительный отзыв, который, как сам Грибоедов сознавался после, много помог ему при его оправдании.


Э.В. Бриммер. <О Грибоедове>


24–го (января 1826 года) приехал из Петербурга рыжий фельдъегерь. Мы говорили между собою: от рыжего добра не будет. И точно. Уже до нас дошли слухи, что в Петербурге как–то неладно, что многих забирают, в особенности из 2–й армии; но мы на Кавказе были так спокойны, будто этот ералаш до нас не касался. Приехал рыжий фельдъегерь и увез 25–го числа с собою Грибоедова, состоявшего, кажется, по дипломатической части в канцелярии и бывшего с нами в отряде. Мы шли с Дейтрихом из крепости в лагерь рано утром; слышим, за нами едут; оглядываемся — на тройке Грибоедов и рыжий.

— Прощайте, Александр Сергеевич!

— До свидания, господа!

— Кто это? — спрашивает громко рыжий — и помчались далее с сильным конвоем казаков.

И точно, скоро возвратился Грибоедов чист, как голубь, и более не было подозрений на Кавказский корпус. <...>

Приближаясь к Тавризу [1], мы увидели сплошную массу народа, стоявшего версты на три от города, по обе стороны дороги, по которой медленно подъезжал к нам беглер–бей с огромной свитой. Преклоня голову, он передал ключи города отрядному начальнику князю Эристову. В эту минуту, кажется, старик помирился с дядьками!.. Огромную пеструю свиту беглер–бея трудно было свернуть в сторону. Кавалерийский отряд выехал вперед, князь, указав персиянину ехать подле себя, тронулся вперед – и началось церемониальным маршем торжественное шествие с музыкою и барабанным боем. Народ кланялся до земли, подымал руки то к небу, то к сердцу, кричал что–то про аллаха и справа и слева, при приближении князя Эристова, резал баранов, как жертвоприношение. Чуть ли не до ста штук было зарезано на этих двух верстах. Пройдя мимо дворца Аббас–Мирзы, называемого "Арк" и окруженного каменном стеною, мы расположились лагерем.

Отдохнув немного, я пошел с товарищем в город, где мы встретили много офицеров и солдат, расхаживающих по лавкам и узким улицам с такою беззаботностью, как будто они были в Калужской губернии. Проходя близ дворца, мы вошли в него и увидели там князя Эристова [2] и много генералов, рассматривавших жилище наследника персидского престола. Тут подошел ко мне Александр Сергеевич Грибоедов и, поздоровавшись, рассказал, что Эристов в восторженном настроении от взятия Тавриза, считает себя чуть ли не выше Цезаря и, разговаривая с ним, вдруг спросил:

— А что, брат, Паскевич будет доволен?

— Не знаю, — отвечал Грибоедов, — это еще посмотрим.

— Ничего, брат! Тавриз взял, шах–зада прогнал! А что, брат, как ты думаешь, что скажет Европа?

— Э, ваше сиятельство! Европа не Катерина Акакиевна [Полковница, вдова, жившая в Тифлисе. . . . . . . . . . . . и всегда игравшая с князем Эристовым в бостон; известная говорунья. (Примеч. Э. В. Бриммера)], она мало заботится о Тавризе и кто его взял, — отвечал Грибоедов.


И.П. Липранди. Из "Дневных записок"


<...> Первый комендант Зимнего дворца привозимых к нему отправлял на главную гауптвахту, откуда в 10 или 11 часов вечером привозили к государю (тогда занимавшему Эрмитаж). Первый спрос делал мне г<енерал>а<дъютант> граф Левашов, предваряя, чтобы сознаваться чистосердечно, что в таких случаях государь милостив. На поданном мне для сего листе бумаги я написал в двух строках, что "не участвую в гнусном замысле и требую очных ставок". Г. Левашов тотчас передал государю, который немедля вышел, повторил мне то же, и я повторил желание очных ставок. Фельдъегерю, привезшему меня, дана была записка, и мы молча приехали в Главный штаб к дежурному генералу Потапову, который меня знал с Отечественной войны, и сказанное им слово: "Очень рад", — озадачило меня. Он отдал вполголоса приказание адъютанту своему, Яковлеву, а этот пригласил меня следовать за ним й передал меня другому адъютанту, Жуковскому, который, проходя со мной несколько нескончаемых коридоров и двориков, спускаясь и подымаясь с лестницы на лестницу, между прочим, прервал гробовое молчание: "Слава богу, что вы присланы к нам!" — и объявил, что "тяжких отправляют прямо в крепость"... Невозможно описать впечатления той неожиданности, которою я был поражен: открывается дверь, в передней два молодые солдата учебного карабинерного полка, без боевой амуниции; из прихожей стеклянная дверь, чрез нее я вижу несколько человек около стола за самоваром; все это во втором часу пополуночи меня поражало. "Вот, господа, еще вам товарищ!" — сказал Жуковский: все глаза обратились на меня. Здесь сидели за чайным столом: бригадный генерал 18-й дивизии Кальм [1], известный Грибоедов; адъютант Ермолова Воейков (оба привезенные с Кавказа); отставной подпоручик генерального штаба А. А. Тучков (старший брат бывшего в Москве генерал–губернатора) и предводитель дворянства Екатеринославской губернии Алексеев, человек около шестидесяти лет и, как оказалось, привезенный по ошибке вместо своего сына, гусара... [2] Поздний чай произошел оттого, что Воейков и Грибоедов были на допросе в Комиссии, находящейся в крепости [3]. Через час мы все были как старые знакомые. Предмет разговора понимается: вопросам, расспросам и взаимно сообщавшимся сведениям не было конца. Содержались мы на свой счет, обед брали из ресторации; позволено было выходить вечером с унтер-офицером для прогулки. Немногие, однако же, желали пользоваться сим; книг, набранных Грибоедовым от Булгарина, было много... Через десять дней я был освобожден, получил свидетельство за № 409 от 25 февраля за подписью всех членов (Следственного комитета), что "к тайному обществу не принадлежал и о существовании его не знал". Тотчас выдано мне, как и другим, годовое жалованье, прогоны и путевые издержки...

Видевши, что некоторые получили дозволение посещать прежних соузников моих, я испросил, чрез Яковлева, позволение делать то же и, получив оное, почти ежедневно бывал у них. Общество таких людей и особенно в тогдашние минуты было для меня большим наслаждением от службы.


Д. И. Завалишин. Воспоминания о Грибоедове


Я никогда не воображал, что мне придется говорить в настоящее время о Грибоедове, хотя и мог сообщить многое о нем. Я полагал, что обнародование того, что мне известно, совершится только в таком случае, когда явятся в свет мои записки, что предполагалось не в близком еще будущем, вероятно не скоро даже и после моей смерти. Но вот, когда по поводу совершившегося пятидесятилетия со времени преждевременной кончины Грибоедова все стали говорить и писать о нем, и я увидел, что и в рассказах, и в напечатанных даже статьях многое совершенно несогласно с тем, что мне достоверно известно, я пожелал прочесть и сверить с моими воспоминаниями все, по возможности, что до сих пор было известно об этом писателе, не желая наполнять свои записки излишними повторениями того, что было уже известным и без меня. Но, не имея возможности все отыскивать самому, я, естественно, пожелал прочитать такое из последневышедших жизнеописаний Грибоедова, которое составляло как бы свод всего, что сохранилось о нем не только в печати, но и в предании, и мне указано было для этого на собрание сочинений Грибоедова, с предисловием, написанным профессором Веселовским [1].

Прочитавши предисловие, я увидел, что, по недостаточности и ненадежности источников, по сбивчивости и противоречиям в преданиях, многое представлено в ошибочном виде. Это, конечно, вина не профессора. Он мог извлекать сведения только из того материала, который был известен; но, с моей стороны, коль скоро я увидел, что вещи вполне мне известные представлены не так, как происходили они в действительности, я счел уже своей обязанностию безотлагательно сделать замечания на все найденное мною ошибочным и указать на явные противоречия и несообразности в некоторых преданиях, затемненных и искаженных временем, присоединив такие дополнения, которые оказались необходимыми для связи и большей ясности.

Я был знаком с Грибоедовым в продолжение, правда, только очень короткого времени, но зато это время было самое критическое для него, самое важное и самое опасное — время, в которое он подвергался наиболее и искушениям, и испытаниям. Это было именно в исходе 1824–го и в начале 1825 года; и затем я сидел вместе с ним в здании Главного штаба. Таким образом, я был и свидетелем его сношений с членами Тайного общества (мне не раз случалось и обедать, и проводить вечер с ним и с главными членами у Одоевского), и, конечно, единственным лицом, с которым Грибоедов мог, в здании Главного штаба, говорить вполне откровенно и о последних событиях, и о своих отношениях к лицам, принимавшим в них участие, зная, что эти отношения мне и без того коротко известны.

Могу сверх того сказать, что Грибоедов сам искал знакомства со мною, так как и приезд мой из Калифорнии в Петербург, и таинственность, которая его окружала, наделали тогда немало шуму в Петербурге и возбуждали общее любопытство. В особенности же он желал познакомиться со мною еще и потому, что слышал, будто я не похож на тех либералов, которых он преследовал своими сарказмами, которые, повторяя только заученные либеральные фразы, порицали других, а сами относились вполне небрежно и к служебным, и к общественным своим обязанностям. О мне же Грибоедов слышал, как и сам сказал это мне, рекомендуясь, что, по свидетельству и начальников, и сослуживцев, и товарищей, я всегда был строго исполнителен во всех моих обязанностях, делая даже более того, что имели право и могли от меня требовать, несмотря на то что почти всегда я занимал не одну должность. Исполняя желание Грибоедова, ею познакомил со мною один из его почитателей, Орест Михайлович Сомов [2], у которого он часто бывал, между прочим и потому, что у Сомова жил тогда Александр Бестужев, писавший в то время литературные обозрения, с которым поэтому и Грибоедов был в частых литературных сношениях. Сомов же чрезвычайно уважал также и меня и выразил это при одном случае даже письменно, и притом в таких выражениях, что это подало впоследствии повод к запросу ему из Следственного комитета, так как в захваченных у меня книгах и картинах найден был перевод Сомова "Записок Вутье" (о борьбе греков против турок), с надписью переводчика на адресованном мне экземпляре: "Другу людей и истинно человеку", а между висевшими на стене картинами взят был и подаренный Сомовым же большой гравированный портрет Лафайета. Знакомство же мое с Сомовым произошло вследствие того, что я, принимая тогда большое участие в преобразовании, по моему проекту, управления колониями Российско-Американской компании, почти ежедневно заседал в собрании директоров компании и часто заходил по делам к жившему в доме компании Сомову.<...>

Еще чаще виделся я с Грибоедовым у Александра Ивановича Одоевского, у которого Грибоедов даже жил (оба они, и Грибоедов и Одоевский, были в родстве с супругою И.Ф. Паскевича, урожденною Грибоедовой, и потому отчасти в родстве и между собою), или, по крайней мере, часто просиживал подолгу, потому что мне нередко случалось, заходя по делам к Одоевскому, рано утром, и иногда притом и по два дня сряду, заставать за утренним чаем и Грибоедова вовсе еще не одетого, а в утреннем костюме.

На указанные в жизнеописании Грибоедова отношения его к Одоевскому я и начну именно свои замечания. Мнение, что Одоевский мог "охранять страстного и порывистого Грибоедова от всяких уклонений в сторону", положительно ошибочно.

Такого влияния Одоевский никак не мог иметь по двум весьма важным и очевидным причинам. Во-первых, не много можно найти людей, способных так увлекаться, как увлекался Одоевский. Редко встречаются люди, так легко переходящие от восторженного удивления к самому язвительному порицанию, от дружбы к вражде и обратно, как это случалось с Одоевским, и очень часто без достаточного для того основания. Я полагаю, что не ошибусь, если скажу, что в целом казематском обществе едва можно насчитать три, четыре человека (могу говорить беспристрастно, потому что был именно в числе их), которых Одоевский не задел бы своими эпиграммами, нередко весьма язвительными, как, например, известная эпиграмма на А. З. М<уравьева> [3]. Даже и те из наших дам казематского общества, которых он же превозносил в восторженных стихотворениях, не избегли его эпиграмм при малейшем на них неудовольствии. Впрочем, слишком известная неустойчивость Одоевского в идеях и в отношениях к людям засвидетельствована им самим в резком противоречии ответа на послание Пушкина и дифирамба на наводнение 1824 года в Петербурге, с одной стороны, с известным стихотворением "К отцу", с другой.

Понятно, думаю, поэтому, что человек, до такой степени способный сам к увлечению, не мог охранять от увлечений других. Сверх того, существовала и другая, самая естественная причина, почему Одоевский никак не мог быть ментором Грибоедова. В первую эпоху пребывания Грибоедова в Петербурге Одоевский был еще дитя: в последний же приезд Грибоедова в северную столицу, в 1824 году, Грибоедов был уже вполне возмужалый человек, лет тридцати, достаточно уже опытный в жизни, тогда как Одоевский был все еще почти юношей, и притом едва только произведенным в корнеты из юнкеров, следовательно, ни в каком отношении не мог иметь опытности, необходимой для руководства других.

Но Одоевский действительно сослужил добрую службу Грибоедову, хотя и по совету других, охранив его в одном, весьма важном для последствий отношении. Дело в том, что в продолжение долгого, восьмилетнего отсутствия Грибоедова из Петербурга, именно сильнее, чем когда–либо до того, развилось в этой столице Тайное общество, и в нем получили значение люди мало известные и даже вовсе не известные Грибоедову. Вследствие этого понятно, что Грибоедов, человек увлекающийся и крайне неосторожный в выражениях, легко мог вдаваться в излишнюю откровенность даже с такими людьми, которые, при случае, могли выдать и Грибоедова, как выдали других. Вот от слишком интимных сношений и политических разговоров с такими людьми, указанными Одоевскому, он и предостерегал Грибоедова, верившего ему, зная его к себе привязанность и не оскорблявшегося поэтому его советами, как легко мог по самолюбию оскорбиться, если бы советы подавал кто другой. Особенно важно было предостеречь Грибоедова от слишком откровенных политических рассуждений с теми из членов Тайного общества, которые не славились ни скромностью, ни твердостью характера, но с которыми Грибоедову приходилось часто видеться по литературным отношениям, как, например, с А. Б<естужевым> [4]. Это действительно и спасло впоследствии Грибоедова, потому что его близкие сношения были с такими только членами, которые ни одним словом не компрометировали ни его, ни других, даже таких, на кого иные члены делали уже показания, хотя и бездоказательные.

Странно мне также показалось в приложенном к собранию сочинений Грибоедова мнении Белинского, что рукопись "Горя от ума" начала будто бы ходить по рукам только с 1832 года (если это не опечатка — вместо 1823 г.). Отправляясь в отпуск в приволжские губернии с поручением от Общества в начале ноября 1825 года, я сам привез в Москву полный экземпляр, списанный мною еще весною того года, в числе других, на квартире Одоевского, под общую диктовку, с подлинной рукописи Грибоедова, даже с теми изменениями, которые он делал лично сам, когда ему сообщали, по его же собственной просьбе, некоторые замечания, особенно на те выражения, которые все еще отзывались как бы книжным языком. Я имею основание думать, что если и другой кто привозил в Москву рукописи "Горя от ума" [5], то мой экземпляр был из всех привезенных туда и самый полный, и самый исправный.

В Москве остановился я в доме Ивана Николаевича Тютчева, супруга которого была родная сестра моей мачехи. Привезенным мною экземпляром "Горя от ума" немедленно овладели сыновья Ивана Николаевича, Федор Иванович (известный поэт, с которым мы жили вместе в Петербурге у графа Остермана-Толстого) и Николай Иванович, офицер гвардейского генерального штаба, а также и племянник Ивана Николаевича, Алексей Васильевич Шереметев, живший у него же в доме (в Армянском переулке, где ныне заведение Горихвостова). Как скоро убедились, что списанный мною экземпляр есть самый лучший из известных тогда в Москве, из которых многие были наполнены самыми грубыми ошибками и представляли, сверх того, значительные пропуски, то его стали читать публично в разных местах и прочли между прочим у кн. Зинаиды Волконской, за что и чтецам и мне порядочно-таки намылила голову та самая особа, которая в пьесе означена под именем кн. Марьи Алексеевны. Упомянувши же о ней, скажу здесь кстати, что тогда под именем князя Григория все разумели кн. П.А. В<яземского>, слывшего за англомана. Это знал и он сам и смеялся над этим, когда мы, бывало, собирались у Оржицкого, у которого он обедал иногда и где в его присутствии был также прочитан привезенный мною экземпляр "Горя от ума". Что же касается до Татьяны Юрьевны, то тут автор действительно разумел Прасковью Юрьевну К<ологривову> [6], прославившуюся особенно тем, что муж ее, однажды спрошенный на бале одним высоким лицом, кто он такой, до того растерялся, что сказал, что он муж Прасковьи Юрьевны, полагая, вероятно, что это звание важнее всех его титулов.

Перехожу теперь к описанию нахождения Грибоедова в здании Главного штаба и к следствию над ним но поводу предполагаемого соучастия его в действиях Тайного общества. Во всем этом описании почти все неверно, и одно предание явно несогласию с другим. Полагаю, что всякому должно броситься в глаза резкое противоречие того, что будто бы он "прямо написал в ответе, что знал и о том, что делается; знаком был с тем или другим лицом", с далее сообщаемым рассказом, что он же, по совету, в комитете, какого–то важного лица, во всем заперся и написал: "Знать ничего не знаю и ведать не ведаю!" Правда, в двух этих рассказах, очевидно почерпнутых из двух разных преданий, лежит в основании кое–что и действительно происходившее, и только все отнесено не к тому месту, где происходило, и не к тому лицу, которое старалось подействовать на Грибоедова, чтобы заставить его изменить предполагавшееся было первоначальное показание.

В действительности же вот как происходило все дело: все арестованные позже, как Грибоедов и я (при втором арестовании меня), когда крепость была уже битком набита, помещались предварительно в здании Главного штаба, в котором во время нашего там пребывания с Грибоедовым перебывали, таким образом: генерал Кальм, граф Мошинский, Сенявин (гвардейский полковник, сын адмирала), братья Раевские, князь Баратаев (симбирский губернский предводитель дворянства), полковник Любимов (командир Тарутинского полка), князь Шаховской (сосланный потом на поселение в Сибирь и там помешавшийся) и др. [7]. Затем, смотря по тому, что окажется но исследованию, подтверждались или нет показания, по которым были арестованы привозимые в Главный штаб, их или переводили в крепость, или выпускали на свободу, а в случае наложения дисциплинарного наказания (перевода из гвардии в армию, посылки на Кавказ, временного заключения в какой-либо крепости и т. п.) отправляли туда, куда было назначено.

Для содержавшихся в Главном штабе отведено было помещение в комнатах, предназначенных для тогдашнего начальника штаба первой действующей армии Толя, на случай приезда его в Петербург, что бывало часто. Сначала наше помещение состояло из одной только длинной комнаты, вроде залы (служившей, конечно, Толю приемной), и небольшой прихожей (в которой стоял часовой); но когда число арестованных умножилось, то к зале прибавили еще очень небольшую комнатку, служившую, судя по мебели, и кабинетом, и спальнею Толя, и в ней-то поместили и меня, и Грибоедова, а иным (как, например, Кальму, Мошинскому и др.) дали потом совсем отдельное помещение.

Надзор за нами был действительно поручен тому лицу, как показано в разбираемом жизнеописании Грибоедова, т. е. армейскому офицеру Ж<уковском>у, но совершенно ошибочно мнение, будто бы источником деланных им послаблений Грибоедову (прибавим: и всем другим в той же мере) было уважение к произведению Грибоедова. Напротив, вначале наш надзиратель очень стеснял всех без различия, и Грибоедова в том числе, и, вероятно, к этому-то времени и относится показание, что Грибоедов ссорился с надсмотрщиком. Перемене же в отношениях надзирателя к нам мы обязаны исключительно полковнику Любимову. Произошло это таким образом, по рассказу мне самого Любимова: почти одновременно привезены были и Любимов, и кн. Баратаев; но между тем как Баратаев, рассчитывая, вероятно, на то, что уж о каждом его действии непременно будут доносить, требовал себе постной пищи (это было великим постом) и твердил надзирателю, что привык соблюдать все посты, полагая, что это будет иметь влияние и на Ж<уковско>го, и на следователей, Любимов, как опытный служака, взялся за дело более "практическим" способом [8]. Сообразив, что Ж<уковский> должен быть не богат и не имеет ходатаев, если, живя в Петербурге, служит не в гвардии, и порасспросив кое о чем, Любимов вдруг озадачил его следующим предложением: "Ты, брат (надо сказать, что Любимов, как и многие другие старые полковые командиры, например, Аврамов, Тизенгаузен и др., находившиеся даже в крепости, чрезвычайно импонировали тем, что ко всем обер-офицерам обращались так, как привыкли обращаться к ним в своем полку, и такова сила общей привычки и влияния названия "полковой командир", что и Ж<уковский> в штабе, и плац-адъютанты в крепости находили это вполне естественным и не думали обижаться), ты, брат, как я вижу, не богат ни средствами, ни протекцией, а можешь иметь и то и другое, если сумеешь воспользоваться случаем, оказывая услуги тем значительным лицам, которых привела судьба под надзор к тебе. Для начала сделай вот, что я тебе скажу: вот тебе записка к графине А. И. К. (зять ее служил у Любимова в полку, в который переведен был из старого Семеновского полка, при раскассировании сего последнего), по этой записке ты получишь десять тысяч рублей. Сколько из этого ты дашь другим, сколько останется у тебя — мне до этого нет дела! Ты, конечно, знаешь, у кого в Следственной комиссии хранятся заарестованные у нас вещи и бумаги, и должен из моего портфеля вынуть такой-то запечатанный пакет и привезти его мне. Рассмотреть мои бумаги в комитете никоим образом не могли еще успеть: это я вижу из вопросных пунктов, а потому вы мне и не говорите, что будто бы вы не нашли пакета или что истребили его там, он должен быть передан мне в руки". Как было сказано, так было и сделано. Любимов истребил компрометировавшие его бумаги и отделался, кажется, шестимесячным арестом.

Понятно, что после этого наши отношения к Ж<уковском>у должны были перемениться, так как не Любимов уже был от него в зависимости, а наоборот. Но послабление относительно одного лица неизбежно влекло послабления и для других, а отступление от инструкции в одном вело к отступлению и в другом, так что Ж<уковски>й попал, наконец, в полную зависимость от нас во всем. Впрочем, он благодушно подчинился этому, новому своему положению, и тем охотнее, что ему дали честное слово, что заключенные не позволят себе ничего, что в политическом отношении могло бы его компрометировать (как, например, побег, опасные сношения или переписка и т. п.). Мало-помалу Ж<уковски>й сам так втянулся в новое направление, что скорее мы уже должны были напоминать ему о необходимой осторожности, чем он нам. Благо никто его не ревизовал, да никто из комитета к нам и не входил, потому что все бумаги к нам из комитета и от нас туда шли чрез Ж<уковского>, а если кого требовали в комитет, то и об этом извещали его же накануне, то и дошло до того, что даже часовые превратились в нашу прислугу. Мы обыкновенно запирались изнутри на ключ, а часовой ставил ружье в угол, снимал кивер, суму и мундир, надевал шинель и фуражку и отправлялся за покупками, за обедом, за книгами и проч. Наконец, Ж<уковски>й этим не ограничился. Смелость его росла не по дням, а по часам. Не видя никаких дурных для себя последствий от установившегося порядка, он пошел далее, но не для нашего уже облегчения, а чисто для своего удовольствия. Узнавши, что Грибоедов хорошо играет на фортепиано, Ж<уковский>, как любитель музыки, стал водить его и меня в кондитерскую Лоредо, находившуюся на углу Адмиралтейской площади и Невского проспекта. Водил он, впрочем, не в самую кондитерскую, а в небольшую комнатку, примыкавшую к ней, и, вероятно, принадлежавшую к помещению самого хозяина, с которым Ж<уковский> был, по-видимому, коротким приятелем, потому что, заказывая угощение (разумеется, на наш счет), он не пускал к нам никого из прислуги кондитерской, а что было заказано, приносил или сам, или хозяин. В этой комнате стояло фортепиано; мы приходили обыкновенно часов в 7 вечера и проводили там часа полтора; Грибоедов играл, Ж<уковский> слушал его, а я читал газеты [9].

Об этих наших путешествиях не знал, однако же, никто даже из наших товарищей по заключению, потому что Ж<уковский> боялся, чтоб не стали проситься в кондитерскую и другие; все думали, что он уводит нас играть в шахматы в свою комнату, которая была смежною с нашей и дверь которой он всегда запирал на ключ, даже когда входил к нам. Раз, однако же, случилось, что такое наше путешествие могло кончиться очень неблагополучно, если бы нечаянный свидетель его был менее доброжелателен и скромен. Мы обыкновенно ходили к Лореду не по Адмиралтейской площади, что было бы ближе, а проходили под арку Главного штаба, затем шли по Невскому проспекту и входили в упомянутую выше комнатку чрез внутренний двор, а не с парадного входа в кондитерскую. И вот однажды проходя именно под аркой, по одной стороне, мы встретились с идущим по другой одним самым близким мне знакомым гвардейским офицером. Увидев меня, он остолбенел, но я сделал вид, что не замечаю его, и только выходя уже из-под арки, я оглянулся и увидел, что он поворотил назад и, сделавши несколько шагов за нами, остановился, развел руками и затем, постояв немного, снова поворотил и пошел прежней своей дорогой. Впоследствии я узнал, что этот знакомый, занявший потом одно из самых высших мест в государстве, рассказал, было, близким мне людям, что, должно быть, меня освободили, потому что он меня встретил, но так как мое освобождение не подтвердилось, то говорил, что он, вероятно, опознался и что действительно встретил человека, как две капли воды похожего на меня.

Относительно ответов комитету, совершенно несправедливо, что Грибоедов изменил свое признание на запирательство по совету какого-то важного лица в комитете. Этого не могло быть уже и потому, что бумаги никогда не писались в комитете, что иначе отняло бы у него, разумеется, слишком много времени. Порядок относительно допросов был в комитете таков: запросные пункты посылались в запечатанном пакете туда, где содержался обвиняемый, будь это в здании Главного штаба, в крепости или даже в Алексеевской равелине; ответы шли также в запечатанном пакете, который вскрывали в полном заседании комитета; и тогда, если не находили их удовлетворительными, то призывали обвиняемого в комитет, для очных ставок, для указания противоречий в показаниях или недостаточных пояснений, и в таком случае все, что говорилось в комитете, тут же и записывалось в протокол, и разумеется, не самим уже обвиняемым. Таким образом, никто в комитете не мог ни видеть, ни знать, что пишет обвиняемый, до вскрытия его пакета и прочтения его ответов в полном присутствии комитета, и, следовательно, никто не мог ни предупредить, ни остановить Грибоедова.

Дело было гораздо проще и естественнее. Грибоедову помог в этом случае тот же полковник Любимов, который и многим давал полезные советы, охотно выслушиваемые, как идущие от весьма опытного и доброжелательного человека. Поводом же к вмешательству Любимова было следующее обстоятельство: братья Р<аевские> сбили с толку многих своими рассказами, что, для того чтоб скорей и лучше отделаться, чтоб избежать неприятности проволочки следствия и риска предания суду, надобно, главное, доказать свою откровенность, и основывали это на собственном будто бы примере и на примере других очень известных лиц (кн. С, кн. Л. и др.), которые, как говорили тогда, за полное признание получили полное прощение. Но братья Р<аевские> не сообразили, что во всех приводимых ими примерах решительное влияние на прощение имели совсем иные причины. Как бы то ни было, но только вследствие этих рассказов братьев Р<аевских> некоторые лица (как, например, Ф..., Т..., Г...) наговорили сами на себя всякой небылицы в доказательство откровенности, что, конечно, не послужило им в пользу. Между тем Любимов заметил, что и на Грибоедова вышеупомянутые рассказы братьев Р<аевских> произвели большое впечатление, а потому, когда Грибоедову принесли вопросные пункты и он стал писать черновой на них ответ, то Любимов, подойдя к нему, сказал: "Вы знаете, что все, что вы ни напишете, до меня нисколько не касается, потому что у нас с вами не было по Обществу никаких сношений. Поэтому я и могу давать вам советы совершенно беспристрастные. Я только желаю предостеречь вас, потому что заметил, из ваших же рассуждений, что рассказы братьев Р<аевских> не остались без влияния и на вас, и кроме того, вы готовы на все, лишь бы как–нибудь избавиться от томительной скуки, которая предстоит вам в нашем положении. Я знаю из всех наших здешних разговоров, что действия относительно комитета предполагаются различные, смотря по разным у всякого соображениям, и личным, и политическим. Не знаю, какой системы намерены держаться вы, но ум хорошо, а два лучше. Не по любопытству, а для вашей же пользы я желал бы знать, на какой система вы остановились? Помните, что первые показания особенно важны..." В ответ на это Грибоедов прочитал ему то, что успел уже написать. Прослушав написанное, Любимов с живостию сказал ему: "Что вы это! Вы так запутаете и себя, и других. По-нашему, по-военному, не следует сдаваться при первой же атаке, которая, пожалуй, окажется еще и фальшивою; да если поведут и настоящую атаку, то все-таки надо уступать только то, чего удержать уж никак нельзя. Поэтому и тут гораздо вернее обычный русский ответ: "Знать не знаю и ведать не ведаю!" Он выработан вековою практикою. Ну что же? Положим, что вам докажут противное; да разве и для судей не натурально, что человек ищет спастись каким бы то ни было образом? Хуже от этого не будет, поверьте! А не найдут доказательств, — вот вам и всем хлопотам конец. Вот вам и мой собственный пример, хорош бы я был, если бы сначала так–таки и бухнул признание, а у меня еще были захвачены и опасные бумаги. И на кой черт берег я письма П<естеля>! Но я из вопросных пунктов увидел, что до моих бумаг еще не добрались; доберутся – знаю, что будет плохо, но все же от отсрочки хуже не будет; и потому на первый случай лучше сказать: знать не знаю! А там, на счастье, попытаться выручить опасные бумаги. Ну, и вышло отлично; а теперь пусть и обвиняют в том только, что был знаком с П<естелем>. Ну что ж? Да, был знаком! да как и не стараться быть знакомым со всеми полковыми командирами!.. Сношения по службе беспрестанные, часто щекотливые, а при знакомстве все идет гораздо легче, как спишешься частным путем". Не знаю, насколько подействовали подобные убеждения на Грибоедова и вследствие ли их, как думал Любимов, или по каким–либо другим соображениям, но только, по словам Любимова, Грибоедов после разговора с ним изорвал написанную было черновую [10].

Говорят также, что Грибоедова "выгораживал" будто бы Ивановский [11]. Никак не могу понять, каким образом это могло быть! Ивановский и Бруевич были чиновниками канцелярии Следственной комиссии, но и за ними самими строго наблюдал обер–аудитор (по фамилии, кажется, Попов). По крайней мере, я знаю случай, что когда Ивановский, оставшись с одним обвиняемым, приведенным на очную ставку и дожидавшимся в канцелярии, пока члены комитета пошли закусывать (закуска была от двора), выдумал было вступить в разговор с этим обвиняемым, то обер-аудитор немедленно и резко сказал ему, что он не имеет права разговаривать с находящимся под следствием, и пошел в ту же минуту доложить о том членам комиссии. Тот же час пришел Чернышев, произошла весьма бурная сцена, и Ивановскому пришлось оправдываться.

Показаний других против Грибоедова, если они были, Ивановский также не имел возможности скрыть, так как пакеты распечатывались в заседании комитета, и следовательно — все показания становились известными членам комитета или комиссии, прежде чем отдавали их в канцелярию.

Другое дело сами члены комитета; они действительно могли оказывать содействие кому хотели; выгораживать кого нужно или приказано было. Я знаю от своих товарищей, что когда в показаниях, необходимых даже по ходу дела, касались некоторых лиц, близких членам комитета или таких, которых нужно или приказано было по какому-либо расчету щадить, то делавшему показание обыкновенно говорили: "Вас об этом не спрашивают", и этих показаний не записывали в протокол, как бы важны они ни были даже для разъяснения всего дела. Кроме того, когда я находился уже в крепости и до перевода в Алексеевский равелин был помещен в одном отделении с М. Ф. О<рловым>, то брат его, бывший в дружбе с членами комитета и занявший впоследствии один из важнейших постов в государстве, всякий раз, когда арестованному следовало получить вопросные пункты или быть призываемому в комитет, приезжал к нему и говорил, о чем будут спрашивать и что следует отвечать. И нет сомнения, что на окончательное решение и о Грибоедове имело сильное влияние и у членов комитета, и даже выше заступление, хотя и тайное, Паскевича, получившего уже в то время большое значение.

Что же касается до роли, какую играла в следственном деле комедия Грибоедова, то действительно, возвратись однажды от допроса в комитете, Грибоедов сказал нам, что его "мучили", доказывая ему, на основании комедии, что он был также членом Тайного общества и что он, на том же основании, доказывал противное; но как он у допроса провел в тот раз очень короткое время, и притом допрашивали его сверх того и о более важных вещах, то, очевидно, Грибоедов выражение "мучили" употребил только в шутку и что о комедии речь шла только мимоходом, как бы вводным только эпизодом. К тому же осмеяние Репетилова не могло иметь тогда в глазах следователей такого значения, какое ему приписывают, по той причине, что комитету очень хорошо было уже известно, что именно-то самые серьезные члены Общества и восставали сильнее против всех Репетиловых.

В заключение должно заметить, что совершенно ошибочно также и то мнение, будто и товарищи, и высшие лица искали спасти Грибоедова как гениального писателя, как "будущую надежду России" [12]. Ничего подобного в ту эпоху не было. Для современников молодости Грибоедова и Пушкина они были совсем иные люди, чем для следующих поколений, которые смотрят на них сквозь призму последующих разъяснений из произведений и действий и еще чаще судят на основании позднейшей уже их деятельности. Как смотрели на Грибоедова в то время высшие лица, выразил и сам Грибоедов впоследствии, в письмах с Кавказа, хотя значение его как писателя и как полезного служащего (если еще и не государственного деятеля) выразилось уже в то время гораздо более, нежели в 1824-м и 1825 годах... Что же касается до людей обычного его круга, равного с ним общественного положения, то в этих годах Грибоедов был для них все еще человек, принесший из военной жизни репутацию отчаянного повесы, дурачества которого были темою множества анекдотов, а из петербургской жизни — славу отъявленного и счастливого волокиты, наполнявшего столицу рассказами о своих любовных похождениях, гонявшегося даже и за чужими женами, за что его с такою горечью и настойчивостью упрекал в глаза покойный Каховский. Известно, что даже "Горе от ума" было тогда принято не в том значении, какое придают этому произведению в настоящее время. Оно сделалось популярно, как было популярно тогда всякое осмеяние чего бы то ни было в тогдашнем порядке вещей (свидетельством служат множество пародий на известные произведения, сделавшиеся даже более любимыми и известными, чем самые произведения), что было очень на руку всеобщему либеральному направлению и как богатое собрание сатир и эпиграмм, дававшее всем возможность задевать разных лиц безответственно, высказывая чужими словами то, чего не решился бы никто высказать как собственное суждение, не рискуя поплатиться за то ответственностию; и надо признаться, что число людей, и притом вовсе не либеральных, радовавшихся появлению комедии для употребления ее в смысле возможности приложения сатиры к известным лицам, было несравненно больше, чем видевших в ней какой–либо гражданский подвиг, да едва ли такие и были.

В старании товарищей не компрометировать Грибоедова не было также ничего особенного, исключительного. Это было лишь следствием наперед условленного, общепринятого правила стараться не запутывать никого, кто не был еще запутан, а если сам Грибоедов не говорил о сношениях с членами, имевшими особенное значение, то говорить об этих сношениях значило бы добровольно и без нужды выдать самого себя. Кроме того, как объяснено выше, он, к счастию его, был вовремя огражден от сношений с нескромными членами. В силу подобных же условий спасены были и многие другие члены, даже такие, которые были замешаны и посильнее, чем Грибоедов. Наконец, кроме несомненного заступничества Паскевича, Грибоедову благоприятствовали еще и следующие два обстоятельства: он не был в Петербурге в конце 1825 года; а в тех близких отношениях, в каких он находился к Одоевскому и другим членам Общества, никто с уверенностью не мог сказать о себе, на что бы он решился, если бы присутствовал в Петербурге, как о том откровенно сознался пред высшим лицом и Пушкин, даром что Пушкин даже не был членом Общества, хотя и желал им быть, но его не принимали, зная его неустойчивость (versotilite).

Другое важное обстоятельство заключается в том, что, как это сообщено уже в разбираемом жизнеописании Грибоедова, Ермолов, предупредив его об аресте, дал ему возможность истребить компрометирующие его бумаги, в которых, несомненно, было немало опасного для Грибоедова, в том числе кое–что из собственных его произведений, судя по тому, что многие не раз слышали от него. Некоторые из его напечатанных 13 стихотворений не уступали, например, в резкости пушкинским стихотворениям известного направления. Здесь кстати сказать, что, впрочем, и не один Ермолов так поступал. Лица, поставленные и выше Ермолова, делали для других то же самое, что сделал он для Грибоедова <...>

Мнение, будто бы известный Ф<аддей> Б<улгарин> не считался тогда еще таким, каким считали его впоследствии, приводимое в жизнеописании Грибоедова для оправдания его относительно сношений его с Б<улгариным>, никак нельзя признать справедливым. Не входя здесь в разбирательство, насколько основательна было вообще мнение о Б<улгарине>, и когда он был лучше, когда хуже, я могу сказать только одно, что ни за что так не упрекали Грибоедова люди, даже близкие ему, как за сношения его с Б<улгариным> и это всегда задевало заживо Грибоедова. Относительно других предметов Грибоедов хотя вообще и рассуждал часто горячо, но не доходил никогда до раздражения; только когда осуждали его связь с Б<улгариным> или когда Каховский доказывал ему, что, осуждая у ложных либералов противоречие их действий с провозглашаемыми принципами, Грибоедов и сам не свободен от подобного противоречия, можно было видеть, что Грибоедов чувствовал, что его кольнули в самое больное место. Трудно также понять, к какому времени может относиться, разрыв его с Б<улгариным> за излишнюю похвалу, о котором говорится в жизнеописании. Помнится, что и после вторичного отъезда своего в Грузию он все еще посылал письма в "Северную пчелу" и что даже писал комплименты Б<улгарину>, относительно его "Выжигина" [14]. Одоевскому присылали все, что печатал Грибоедов впоследствии, и мне помнится, что об этом был у нас и разговор с Одоевским.

Остается пояснить еще два факта: наблюдения в Киеве и в Крыму, относящиеся к русской истории, были деланы Грибоедовым по просьбе Петра Александровича Муханова [15], постоянно и специально занимавшегося (даже и впоследствии в каземате) исследованиями относительно древней русской истории; это сказывал мне сам Муханов, а что касается до курса математики "Франкера", о присылке которого просил Грибоедов во время заключения его в штабе, то это потому, что, сознавшись мне, что он не очень силен в математике, и зная, что я был преподавателем высшей математики и астрономии в морском корпусе, Грибоедов просил меня, чтоб я "от скуки" занялся с ним математикою [16].

Я мог бы сообщить еще многое о Грибоедове, как потому, что немало сам был свидетелем, так и потому, что немало слышал от Одоевского, который беседовал о нем со мною чаще, чем с другими, зная, что мне многое и без того уже известно; но я положил себе ограничиться здесь замечаниями только на то, что изложено уже в разбираемом мною жизнеописании Грибоедова...

В заключение скажу, что из всех портретов Грибоедова я не видел до сих пор ни одного, который напомнил бы мне остроумную физиономию автора "Горя от ума"; по крайней мере, того Грибоедова, каким я знал его в 1824-м и 1825 годах.


Д.В. Давыдов.

Из "Записок во время поездки в 1826 году из Москвы в Грузию"


<...> 28 августа <1826 г.>, рано поутру, оставил пехоту и, под прикрытием 30 казаков, поехал рысью вперед. Правду сказать, я много и очень много рисковал, но сопровождавшие меня казаки были известные молодцы линейные. Мне хотелось догнать почту и большой караван, впереди нас шедший и ночевавший на Урухском редуте, но, приехав туда, я не нашел уже этого каравана и отправился тотчас далее, наконец догнал его в привальном редуте, называемом Мечетской; тут нашел я, между прочими знакомыми моими, и Грибоедова, выехавшего гораздо прежде меня из Москвы [1].

От Мечетского редута до Белой речки (8 или 9 верст) идет самая опаснейшая из всего края дорога; она вьется в ущелине между Тереком, весьма быстро текущим, и цепью довольно высоких гор, сверх того, дорога прерывается глубокими оврагами. Такая местность дает все удобство чеченцам, живущим не в дальнем расстоянии за Тереком, укрываться и делать внезапные нападения. Однако ж мы проехали благополучно и ночевали в Арадонском редуте.

29 августа, рано утром, приехали мы в Владикавказ. До сих пор дорога паша простиралась большею частию по необозримой плоскости, с которою граничит гигантская стена заоблачного Кавказа; иногда дорога пресекалась лощинами, но весьма пологими. Был прежде в одном месте на этой дороге лес, но теперь вырублен, затем чтобы лишить чеченских хищников убежища и сохранить проезжающих от внезапных нападений. <...>

В Владикавказе отвели мне квартиру в крепости и отдали все установленные почести. Был выставлен караул, который я тот же час отпустил; являлся ко мне с рапортом комендант и плац–майор; я расспрашивал у них о делах в Грузии, но и они ничего верного не знали, а обещали прислать ко мне приехавшего недавно из Тифлиса полковника путей сообщения, командированного оттуда для поправления дороги и мостов при Дарьяльском ущелье, заваленных обрушением части горы Казбека, ночью с 15 на 16 число августа, то есть в тот самый день, как я выехал из Москвы. Какое предсказание для меня, ежели б я был суеверен!

От полковника, прибывшего из Тифлиса, узнал я, что войска поспешают к пунктам назначенного им соединения, что Аббас–Мирза с сильною армиею (которую полагали тогда до 100 тысяч) в Елисаветполе, а авангард его в Шамахе, что Шуша блокирована, но полковник Реут с полком своим крепко в ней держатся, что Сардарь Ериванский занял Бомбахскую и Шурагельскую провинции и простирает набеги свои до Ковша, в 50 верстах от Тифлиса, что против Аббаса–Мирзы князь Мадатов с тремя тысячами, а против Сардаря полковник князь Севирзимидзев с тифлисским пехотным полком, на Каменной речке в урочище Джелал–Оглу, что возле Лори; что в Тифлисе покойно и нимало не опасаются неприятеля, полагаясь во всем на Ермолова, а Ермолов, зная трусость персиян, покойнее всех и занимается сосредоточиванием войск, чтобы одним разом все кончить и уничтожить.

В Владикавказе я писал письма домой. День был прелестный, я гулял и любовался Кавказом, который, как казалось, совсем почти навис на город, хотя он находится в расстоянии 7 верст от подошвы гор на ровной плоскости. Из окна моего виден был Казбек, возвышающийся, как двухглавая сахарная голова над всем снеговым хребтом и тогда, как я смотрел, будто выпечатанный на темно–голубом безоблачном небе. Ночью Казбек был еще величественнее, когда полная луна осыпала снеговые темя его бледными своими лучами.

Я оставил в Владикавказе свою коляску и 30 числа выехал вместе с Грибоедовым в двуместных дрожках, которыми одолжил нас до первой станции майор Н. Г. О<гарев> [2]. Вещи наши были навьючены на казачьих лошадях, а конвой убавлен, потому что в горах гораздо менее опасности, чем на том пространстве, которое мы проехали. Осетины мирнее чеченцев, однако ж и они не упускают случая против неосторожных. Конвой наш отсюда состоял всего из 10 человек пехоты и двух казаков, сверх того, четыре казака вели наших вьючных лошадей, и люди наши также ехали на казачьих лошадях.

От Владикавказа до въезда в ущелье, из коего вытекает Терек, всего верст 7; местоположение так же плоско, как то, которое мы проехали; но, проехав 7 верст, вдруг погружаешься в горы, и, по мере езды вперед, ущелья становятся теснее и теснее. Наконец в Ларсе, в 25 верстах от Владикавказа, верхи гор, по обеим сторонам дороги, кажутся готовыми упасть на голову. Воздух, от возвышенности местоположения, гораздо холоднее. В Ларсе порядочной домик для проезжающих, здесь квартирует рота пехоты и команда казаков; строения, для помещения военных, находятся у берега Терека, а на нижнем уступе горы стоят развалины древнего замка.

31 августа отправились мы далее. Я думал сначала, что мы просто упремся в горы и не найдем отверстия для проезда: так издали теснина кажется спертою. Этим путем ехали версты четыре и, не доезжая до Дарияла, расстоянием версты за три, встретили мы рабочих, занимавшихся исправлением дороги и мостов, заваленных обрушением части горы Казбека. Этот обвал произошел на самом тесном месте, покрыл целыми громадами каменьев мосты и дорогу и до того загородил течение Терека, что река должна была прорыть себе другое отверстие, и теперь сделалось то, что где был прежде Терек, там сделалась дорога, а где была дорога, там Терек. Причиною обвала, как предполагают, был чрезмерный жар нынешнего лета, отчего снега на Казбеке растаяли, подмыли громады мелких каменьев и снесли их с собою вниз. Свидетели обвала в Дарияле (небольшом редуте, в трех верстах от обвала) сказывали нам, что треск начался в полночь и обвал продолжался четыре часа сряду, гром от падения каменьев так был ужасен, что они полагали разрушение всего Кавказа и, как говорится, настоящее светопреставление. Три реки каменьев потекли с самого хребта гор, и от взаимного трения камней брызгали искры, так что в мрачную ночь тройной обвал представлял как будто три шумные, огненные реки, ниспадающие с необъятной, почти заоблачной вышины на единственный путь с кавказской линии в Грузию. Во время проезда нашего работы подвинулись уже так много вперед, что можно было проезжать по дороге не только верхом, но и в повозках. Чем далее мы подвигались от Ларса к Дариялу и до села Казбека (в 9 верстах впереди от Дарияла), тем природа становилась угрюмее; слои известковые тенились слоями гранита и аспида, растительность становилась более и более скуднее, кое-где видны были, не более аршина высоты, горбатые ели, а траву заступал мох, проглядывающий из трещин скал черных и серых, взгроможденных одна на другую до небес. Дефилеи становились час от часу теснее, Терек ревел громче, крутил грязные волны свои, дробился об огромные камни, которые иногда сдвигал с места и тащил несколько сажен вперед по течению своему. Дорога наша подымалась на косогор, примыкающий, с одной стороны, к беспрерывной стене, возвышающейся до облаков, а с другой – к пропасти, в которой кипел Терек. Иногда дорога проходила сквозь выдолбленные потоком в скале галереи, а иногда шла у самого берега Терека, так что брызги покрывали нас и лошадей наших. У Дарияла дефилея самая тесная, скалы и горы, кажется, хотят пасть на голову и неба видно не более как часа на два солнечного ежедневного перехода, отчего в этой дефилее почти беспрерывный сумрак и свет, как я уже сказал, виден не более двух часов, в самую летнюю пору. Все это, совокупно с бесплодием и угрюмостию местного положения гигантских гор, вселяет в душу какой–то неизъяснимый ужас. Уже около Дарияла замечательно холоднее, потому что, хотя не чувствительно, но от самого въезда в горы дорога подымается все выше и выше, вдоль по течению Терека.

В редуте прекрасный домик для проезжающих, а напротив видна огромная скала, на которой развалины замка, также огромного; у этих развалин более всего замечательна лестница, выдолбленная в скале, длиною на несколько десятков сажен и чрезвычайно крутая. Вообще на пути встречаешь огромные камни в 50 и более сажен в диаметре, скатившиеся, как полагают, с верха гор. Проехав версты 4 от Дарияла, сверх черных, каменистых и безлесных гор и сквозь тонкие облака проглянуло двуглавое темя Казбека и окружные снеговые верхи низших его гор: это новое явление было очаровательно! Казалось, что Казбек в расстоянии не более трех верст, но до подошвы ее было верст 12.

В селе Казбеке мы переменили лошадей и поехали тотчас далее, и гора Казбек представилась нам прямо перед глазами. На этом месте, сказывали мне, мы были 600 сажен выше морского уровня. По мере езды нашей вперед Дефилоя становилась шире, но природа более и более мертвела; здесь не видно даже ни одной ели. Я забыл сказать, что на пути нашем видны были, по обеим сторонам дороги, на неприступных вершинах, осетинские деревни, которые, по местности своей и по образу строения, необыкновенно как живописны; таких поселений попадалось нам более от села Казбека к Коби, по причине широты дефилеи. Замечательны также осетинские водяные мельницы, коих более от Владикавказа или, лучше сказать, от Балты до Дарияла. Эта мельница не более как сажени в полторы в диаметре, с колесом горизонтальным, приложенным в средине каждой из них; они становятся на одном из берегов Терека или между двумя каменьями, или на каком–либо узком рукаве этой реки. Такими необыкновенными мельницами усеян почти весь берег.


Около Коби, куда мы приехали к вечеру, отверстие весьма расширяется и Терек бежит плавнее; впрочем, недалеко от этого места начинается источник этой реки, и она еще довольно узка и мелка; местоположение совершенно мертвое и пустынное.

В Коби встретился я с одним старым знакомым моим [3], ехавшим из Тифлиса в отпуск в Москву. Он рассказывал мне тифлисские новости; беседа наша продолясалась довольно долго, я удерживал его ночевать, а он заупрямился и пустился в путь, но вскоре после его отъезда началась гроза ужасная, дождь ливмя лил, гром и молния раздирали небо. Надобно быть свидетелем грозы в горах, чтоб вполне наслаждаться всею красотою этого величественного небесного явления. Один удар производил десятки других ударов от отголосков в горах; не прошло часа, как упрямый мой знакомый возвратился назад, потому что ночь была темная и лошадь его несколько раз падала от грома.

1 сентября мы дерзнули на последнее усилие, на перевал через горы. От Коби дорога вьется по косогору над речкою, впадающей в Терек. Чем далее подвигаешься, тем дорога становится круче, наконец между 6-й и 7-й верстою въехали мы на Крестовую гору. Окрестности здесь совершенно безжизненные, нет ни одного дерева, ни одного жилища, трава, однако ж, в долинах есть, потому что видны пасущиеся на них горские лошади и кой-где скирды сена, скошенного казаками, находящимися на посту в Коби.

Крестовая гора есть самая возвышенная точка высот, по коим едешь от Балты до Тифлиса. Здесь настоящий перевал через Кавказ. Не надобно, однако, полагать, чтоб эта гора была выше Казбека или высшая из окрестных ей гор; напротив, она самое нижайшее звено цепи гор, разделяющих противоположные течения рек Терека и Враглы, и потому именно избрана как удобнейшая для проезда.

Крестовая гора получила название от креста, водруженного на ней первыми русскими, перешедшими за Кавказ, в Грузию, во время Екатерины, но крест был деревянный и уже обветшал; теперь генерал Ермолов соорудил огромный, высеченный из гранита крест, с таким же подножием.

Спуск с горы, около полторы версты, кончается на косогоре Гут–горы. Косогор этот продолжается версты на две, так что можно сказать, плечом касаешься Гут–горы, а ступень лошади становится на край пропасти, версты две глубиною. На дне пропасти видишь скалу, покрытую лесом и отделяющуюся, подобно острову, от всех высот.

С вершины горы осетинские деревни кажутся не более чернильницы, а скот, пасущийся по лугам, не более мухи. Из ущелья вытекает река Арагва, которая уже принадлежит к системе рек грузинских, так как Терек, вытекающий за этим же хребтом, но только с другой стороны Крестовой горы, принадлежит системе рек кавказской линии. Мы ехали среди облаков, некоторые ходили гораздо ниже пас, а иногда попадали мы в влажные облака или тучи, и крупный дождь осыпал нас; иногда тучи, пробежав, давали место солнечным лучам, от которых местоположение принимало особую прелесть. От Гут–горы дорога вдруг приметно круто опускается, однако ж некоторыми уступами; она покрыта каменьями и промоинами от частой слякоти, дождей и весенних вод.

От Гут–горы за 7 верст станция Кашауры, и на 5 верст от этой станции открывается известная Кашаурская долина. Нет выражения для описания прелестей этой долины, особенно же в то время года и прекрасную погоду, в которые мы ехали. Она есть продолжение той пропасти, об которой я говорил, описывая проезд наш через Гут–гору; по этой долине доехали мы на ночлег в Пасанаур; здесь совершенно прекратились горы, мы спустились с последней, ужасно крутой и каменистойдороги, лежащей по косогору продолжения Гут–горы, и приехали в деревеньку, где живет правитель горскими народами.

Путь наш от последнего ночлега в Пасанауре лежал по плоским берегам Арагвы, текущей по широкой долине, окруженной живописными лесами, предгорием Кавказа, довольно, однако, еще возвышенным. Арагва течет хотя весьма быстро, потому что покатость русла ее еще довольно значительна, но вода ее не так мутна, как в Тереке, напротив, на пей видны волны, отражающиеся южным небом. Берега Арагвы прелестны; широкая и гладкая дорога, осененная каштановыми деревьями, грецким орешником и вязами, идет у самого берега, кой-где попадаются миндальные деревья, барбарисовые кустарники и шиповник, и сверх того, виды разнообразятся предгорием Кавказа, нигде Арагву не покидающего. Мы приехали на ночлег наш в Пасанаур чрезвычайно усталые, потому что хотя переезд от Коби не более 32 верст, но гористая дорога совершенно утомила и изнурила нас. В Пасанауре караул уже от войск, находящихся в Грузии.

2 сентября, рано утром, отправились мы в дальнейший наш путь. Дорога весьма сходна с тою, по которой мы ехали, от спуска с Кашаурской горы; так же живописна и приятна для езды, словом, настоящий английский парк, в большем размере. В Анануре мы переменили лошадей и, при самом выезде со станции, оставили Арагву влеве, потому что тут крутая, каменистая и лесная цепь гор так близко прилегает к реке, что нет никакого проезда; одни пешеходы, и то с трудом, пробираются по тропинке, вьющейся на боку утеса над самою Арагвою.

В 3 верстах от Ананура карантин, отсюда решились мы с Грибоедовым отправить вьючных лошадей наших обыкновенною дорогою, которая обходит, как я прежде сказал, цепь гор, а самим ехать прямо через эту цепь, через что мы сокращали путь, по крайней мере, тремя верстами. Нам казалось, что мы не встретим на избранном нами прямом пути больших затруднений, потому что глазами видели, где кончается высота, но когда въехали на нее, тогда уверились, что это еще только первый уступ и что надобно было карабкаться на другой, поднявшись же на другой, увидели еще третий, круче и выше, наконец, когда кое–как мы и туда добрались, то выиграли только то, что на лошадей наших напали особого рода слепни или мухи, величиною с серебряный пятикопеешник и совсем плоские. Вот все, что мы нашли замечательного на этой горе. С высоты ее начали мы спускаться почти такими же уступами и наконец выехали на настоящую дорогу, по которой обыкновенно все ездят, и догнали наших вьючных лошадей.

В 3–х верстах от Душета въехали мы в низкой лес, растущий по обеим сторонам дороги. Весь этот лес состоит большею частию из шиповника, бывшего тогда в полном цвете.

Вся страна от Ананура до половины дороги, то есть от того места, где мы оставили Арагву, и до того, где опять к ней подъехали, весьма гориста и лощиниста. В Душете есть купцы и ремесленники, лавки и порядочные строения, чего мы уже давно не видали.

Верст 10 от Душета дорога идет через высоты и лощины, пока соединится с Арагвою; тут начинается плоскость, продолжающаяся до небольшой деревни Гаринскал, где казачий пост и почтовый двор. Тут мы ночевали и 3 сентября пустились прямо в Тифлис, я в почтовой тележке, а Грибоедов верхом. Отсюда идет дорога верст 10 косогором, вдоль берега Арагвы, но у Муаета пересекает дорогу река Кура (древний Кир, Gyrus). Тут поворотили мы вправо, против течения Куры, и, проехав около полторы версты, переправились чрез древний так называемый мост Помпея; потом поворотили палево вдоль течения Куры и, проехав правым берегом этой реки также около 2 верст, у самого впадения Арагвы в Куру поворотили еще вправо, и этою дорогою приехали прямо в Тифлис. <...>


Из "Записок, в России цензурой не пропущенных"


А. С. Грибоедов, знаменитый автор комедии "Горе от ума", служил в продолжение довольно долгого времени при А. П. Ермолове, который любил его, как сына. Оценяя литературные дарования Грибоедова, но находя в нем недостаток способностей для служебной деятельности или, вернее, слишком малое усердие и нелюбовь к служебным делам, Ермолов давал ему продолжительные отпуска, что, как известно, он не любил делать относительно чиновников, не лишенных дарования и рвения. Вскоре после события 14 декабря Ермолов получил высочайшее повеление арестовать Грибоедова и, захватив все его бумаги, доставить с курьером в Петербург; это повеление настигло Ермолова во время следования его с отрядом из Червленной в Грозную. Ермолов, желая спасти Грибоедова, дал ему время и возможность уничтожить многое, что могло более или менее подвергнуть его беде. Ермолов, Вельяминов, Грибоедов и известный шелковод А. Ф. Ребров находились в средине декабря 1825 года в Екатеринодаре; [1] отобедав у Ермолова, для которого, равно как и для Вельяминова, была отведена квартира в доме казачьего полковника, они сели за карточный стол. Грибоедов, идя рядом с Ребровым к столу, сказал ему: "В настоящую минуту идет в Петербурге страшная поножовщина"; это крайне встревожило Реброва, который рассказал это Ермолову лишь два года спустя. Ермолов, отправляя обвиненного с преданным ему фельдъегерем в Петербург, простер свою заботливость о Грибоедове до того, что приказал фельдъегерю остановиться на некоторое время в Владикавказе, где надлежало захватить два чемодана, принадлежавшие автору "Горя от ума". Фельдъегерь получил строгое приказание дать Грибоедову возможность и время, разобрав заключавшиеся в них бумаги, уничтожить все то, что могло послужить к его обвинению. Это приказание было в точности исполнено, и Грибоедов подвергся в Петербурге лишь непродолжительному заключению. Все подробности были мне сообщены Талызиным, Митенкой, самим фельдъегерем и некоторыми другими лицами. Грибоедов, предупрежденный обо всем адъютантом Ермолова Талызиным, сжег все бумаги подозрительного содержания. Спустя несколько часов послан был в его квартиру подполковник Мищенко для произведения обыска и арестования Грибоедова, но он, исполняя второе, нашел лишь груду золы, свидетельствующую о том, что Грибоедов принял все необходимые для своего спасения меры. Ермолов простер свою, можно сказать отеческую, заботливость о Грибоедове до того, что ходатайствовал о нем у военного министра Татищева. После непродолжительного содержания в Петербурге, в Главном штабе, Грибоедов был выпущен, награжден чином и вновь прислан на Кавказ. С этого времени в Грибоедове, которого мы до того времени любили как острого, благородного и талантливого товарища, совершилась неимоверная перемена. Заглушив в своем сердце чувство признательности к своему благодетелю Ермолову, он, казалось, дал в Петербурге обет содействовать правительству к отысканию средств для обвинения сего достойного мужа, навлекшего на себя ненависть нового государя. Не довольствуясь сочинением приказов и частных писем для Паскевича (в чем я имею самые неопровержимые доказательства), он слишком коротко сблизился с Ванькой–Каином [2], т. е. Каргановым, который сочинял самые подлые доносы на Ермолова. Паскевич, в глазах которого Грибоедов обнаруживал много столь недостохвального усердия, ходатайствовал о нем у государя. Грустно было нам всем разочароваться на счет этого даровитого писателя и отлично острого человека, который, вскоре после приезда Паскевича в Грузию, сказал мне и Шимановскому следующие слова: "Как вы хотите, чтоб этот дурак, которого я коротко знаю, торжествовал бы над одним из умнейших и благонамереннейших людей в России; верьте, что наш его проведет, и Паскевич, приехавший еще впопыхах, уедет отсюда со срамом". Вскоре после того он говорил многим из нас: "Паскевич несносный дурак, одаренный лишь хитростью, свойственною хохлам; он не имеет ни сведений, ни сочувствия ко всему прекрасному и возвышенному, но вследствие успехов, на которые он не имел никакого права рассчитывать, будучи обязан ими превосходным ермоловским войскам и искусным и отважным Вельяминову и Мадатову, он скоро лишится и малого рассудка своего". Но в то же самое время Грибоедов, терзаемый, по–видимому, бесом честолюбия, изощрял ум и способности свои для того, чтобы более и более заслужить расположение Паскевича, который был ему двоюродным братом по жене. Дружба его с презренным Ванькою–Каином, который убедил Паскевича, что Ермолов хочет отравить его, подавала повод к большим подозрениям. В справедливом внимании за все достохвальные труды, подъятые на пользу и славу Паскевича, Грибоедову было поручено доставить государю Туркманчайский договор. Проезжая чрез Москву, он сказал приятелю своему Степану Никитичу Бегичеву: "Я вечный злодей Ермолову" [Я это знаю от зятя моего Дмитрия Никитича Бегичева. (Примеч. Д. В. Давыдова.)]. По ходатайству Паскевича Грибоедов был, согласно его желанию, назначен посланником в Тегеран, где он погиб жертвою своей неосторожности...

Предместник Грибоедова в качестве посланника в Персии, Мазарович, был человек отлично способный и умный; будучи медиком, он, вследствие ходатайства Ермолова, был назначен первым постоянным посланником при персидском шахе. Грибоедов, состоявший некоторое время при нем в качестве советника, был человеком блестящего ума, превосходных способностей, но бесполезный для службы. Не зная никаких форм, он во время отсутствия Мазаровича писал бумаги в Тифлис, где ими возбуждал лишь смех в канцелярии Ермолова. Однажды явился к Мазаровичу армянин, некогда захваченный персиянами в плен, бывший помощником Манучар–хана, хранителя сокровищ и любимца шаха, с просьбой исходатайствовать ему позволение возвратиться к нам в Грузию. Так как это могло дать повод к различным обвинениям, потому что в случае пропажи чего–либо наше посольство и армянин были бы подозреваемы в похищении шаховских сокровищ, Ермолов советовал Мазаровичу убедить армянина отказаться от своего намерения. Грибоедов, отправленный к государю с Туркманчайским договором, говорил, не стесняясь, мне, Шимановскому и весьма многим: "Паскевич так невыносим, что я не иначе вернусь в Грузию, как в качестве посланника при персидском дворе". Это желание Грибоедова, благодаря покровительству его нового благодетеля, исполнилось, но на его пагубу... Действия этого пылкого и неосмотрительного посланника возбудили негодование шаха и персиян. Он в лице шахского зятя Аллаяр–хана нанес глубокое оскорбление особе самого шаха. Грибоедов, вопреки советам и предостережениям одного умного и весьма способного армянина, служившего при нем в качестве переводчика, потребовал выдачи нескольких русских подданных – женщин, находившихся в гареме Аллаяр–хана в должности прислужниц. Это требование Грибоедова было, вероятно, предъявлено им вследствие ложного понимания вещей и с явным намерением доказать свое влияние и могущество у персидского двора. Хотя шах не мог не видеть в этом нарушение персидских обычаев, но, не желая отвечать на требование Грибоедова положительным отказом, он дозволил ему взять их самому; посланные в гарем конвойные привели пленниц в посольский дом. Персияне, видевшие в этом явное неуважение русских к особе шахского зятя, к самому шаху и к существующим народным обычаям, взволновались. Вскоре вспыхнуло возмущение, вероятно, не без одобрения шаха; около сорока человек наших было убито, в том числе весьма много полезных лиц; спасся один бесполезный Иван Сергеевич Мальцов и с ним двое людей, вследствие особенного к нему расположения каких–то персиян, которые спрятали его в сундук на чердаке. Так как я в то время не находился уже более в Грузии, то я привожу здесь подробности, которые мне были сообщены многими лицами, заслуживающими доверия. Причину этих действий Грибоедова должно, сколько мне известно, искать в следующем: Грибоедов, невзирая на блистательные дарования свои, никогда не принадлежал к числу так называемых деловых людей; он провел довольно долгое время в Персии, где убедился лишь в том, что слабость и уступчивость с нашей стороны могли внушить персиянам много смелости и дерзости, а потому он хотел озадачить их, так сказать, с первого раза. К сожалению, далеко было от уступчивости до настоятельных требований относительно гаремных прислужниц, некогда взятых в плен во время вторжения персиян в Грузию, что заключало в себе много оскорбительного для самолюбия этого народа. Настойчивость Грибоедова была необходимою во всех тех случаях, где надлежало ему наблюдать за точным исполнением важнейших пунктов Туркманчайского трактата; в прочих случаях надо было обнаружить много ловкости, проницательности и осторожности, дабы не оскорбить понапрасну народной гордости. Грибоедову, назначенному посланником в Персию, после наших счастливых военных действий, было легче приобресть влияние, чем Ермолову, отправленному туда в 1817 году. Невзирая на то что этот последний прибыл в Тегеран после обещания, данного государем персидским послам возвратить некоторые присоединенные уже к нам области, он выказал при этом случае так много искусства и энергии, что шах отказался от своих требований. В случае несогласия шаха Ермолов, не могший поддержать своих представлений войском, которого в то время не было под рукой, нашелся бы вынужденным уступить, что было небезызвестно персиянам. Невзирая на то, что сам принц Аббас–Мирза явно уже выказывал нам свои неприязненные чувства, Ермолов успел склонить шаха к уступкам. Ермолов, всегда умевший выказывать большое уважение к обычаям народов, с коими ему приходилось действовать, внушил персиянам высокое к русским уважение, каким мы даже не пользовались после наших успехов над ними. Мне говорил один важный персидский чиновник, что своевременная присылка войск в Грузию предупредила бы войну с персиянами, коих самонадеянность возросла лишь вследствие убеждения, что мы к ней не готовы и что мы можем противуставить их полчищам лишь ничтожные силы. Наконец, самые действия умного и энергичного Мазаровича, никогда не раздражавшего народной гордости персиян, были весьма поучительны для Грибоедова, который пренебрег, к сожалению, уроками своих предместников. Я полагаю, что, вероятно, существовала возможность выручить пленниц без предъявления несвоевременных и оскорбительных для персиян требований; во всяком случае надо было приискать средства к их выдаче, не жертвуя для того столь многими людьми. Если бы, по причине существующих обычаев, невозможно было этого сделать тотчас, то не следовало явно нарушать обычаев, освященных веками, и тем возбуждать противу себя жителей, но следовало выждать удобное к тому время [3].


В.А. Андреев. Из "Воспоминаний из кавказской старины"


<...> Несправедливо бросает он <Д. В. Давыдов> тень на имя знаменитого Грибоедова в двоедушии и неблагодарности к Ермолову. Что Грибоедов был человек желчный, неуживчивый — это правда, что он худо ладил с тогдашним строем жизни и относился к нему саркастически – в этом свидетельствует "Горе от ума", но нет поводов сомневаться в благородстве и прямоте Грибоедова потому только, что он разошелся с Ермоловым или был к нему неприязнен при падении, сделавшись близким человеком Паскевичу. Во-первых, он был с последним в родстве, пользовался полным его доверием и ему обязан последующей карьерой; тогда как у Ермолова Грибоедов составлял только роскошную обстановку его штаба, был умным и едким собеседником, что Ермолов любил, но никогда не был к нему близким человеком, как к Паскевичу. Что касается об услуге, какую будто бы вправе был ожидать Грибоедов лишь от родного отца, как говорит Давыдов, то едва ли это так [Мы сомневаемся, чтобы Ермолов имел возможность дать Грибоедову час времени на истребление бумаг; [1] когда приехавший фельдъегерь застал Грибоедова за ужином у Ермолова, то, Конечно, он следил каждый его шаг. (Примеч. В. А. Андреева.)]. Известно, что Грибоедов был привезен из Грузии по подозрению в деле 14–го декабря и содержался некоторое время под арестом в Главном штабе, но после оправдан более потому, что был всегда врагом Якубовича и стрелялся с ним на дуэли. Тут заступничество Ермолова могло только повредить поэту, ибо и Якубович пользовался тоже расположением Ермолова и бывал его собеседником. Второе, — Грибоедов, чувствуя превосходство своего ума, не мог втайне не оскорбляться, что он составляет только штат Ермолова по дипломатической части, но не имеет от него серьезных поручений и предпочитается ему какой-то авантюрист Мазарович — пришлый доктор из Сербии или Далмации, рекомендованный Капо д'Истриа и к которому он послан был в тавризскую миссию советником; но с ним он, разумеется, не ужился и возвратился в Тифлис после исправления его должности во время отпуска. Тогда как Грибоедов изучил персидский язык, следил за его литературой и нравами персиян, мог ли он, при своих прекрасных дарованиях, писать бумаги в Тифлис, которые возбуждали в канцелярии Ермолова лишь смех, как говорил Давыдов? Вероятнее — каким саркастическим смехом разразился Грибоедов над тупоумием и оплошностью Мазаровича, не видавшим и не угадавшим сборов персиян к открытию военных действий и не предупредившим вовремя Ермолова. А сборы, как говорит сам Ермолов, по персидским порядкам были продолжительные <...> Как смеялся, надобно полагать, Грибоедов над доверчивостью Ермолова, когда тот принимал за чистую монету донесения нашего посланника Мазаровича, что персидские регулярные войска ни в чем не уступят нашим кавказским солдатам и могут помериться с ними в силах в равном числе и что теперь не те персияне, которых огромные полчища громили с горстью солдат Котляревский и другие его современники. Эти бестолковые донесения не понимавшего военного дела Мазаровича, которому так много веровал Ермолов, и ввели его в заблуждение, заставив действовать осторожно и медленно и мало надеяться на имевшиеся у него под рукою силы, с которыми — как доказал под Елисаветполем Паскевич — легко можно было управиться с персиянами. <...>

Ермолов, когда у него было меньше дел, изредка навещал штаб-квартиры полков, близких к Тифлису, где он дней семь отдыхал от жары в более прохладном климате. Вот раз он приехал к нам в город Гори с большою свитою [2] — в ней находились из дипломатической канцелярии Грибоедов и Тимковский. Грибоедов был хорошего роста, довольно интересной наружности, брюнет с живым румянцем и выразительной физиономией, с твердой речью. Я был тогда полковым адъютантом, канцелярия и вместе моя квартира помещались против дома полковника, где расположился Алексей Петрович с приехавшими гостями у тороватого амфитриона. Раз поутру, часу в 10-м, входит ко мне в канцелярию Грибоедов и просит позволения пробыть в моей квартире до обеда [3], я отвечал готовностью услужить, так как все это время должен был заняться в канцелярии делом и ему никто не помешает. "Да, не помешает, — нет, уж одолжите, если будет спрашивать меня Тимковский, так скажите, что не знаете, где я". Я сказал, что поставлю к дверям своей квартиры вестового с приказанием говорить, что никого нет. "И прекрасно!" — ответил Грибоедов. Такое отношение Грибоедова к Тимковскому меня удивило. Еще он не был известен (в 1822 г.) как даровитый писатель. Между тем Тимковский имел у нас какую-то авторитетность умного человека, много видевшего и, кажется, кое-что пописывавшего, хотя бонвивана, но хорошего рассказчика...


К.А. Полевой. Из статьи "О жизни и сочинениях А.С. Грибоедова"


<...> Я имел большое наслаждение знать и видеть Грибоедова довольно часто, именно в то время его жизни (по приезде Грибоедова в марте 1828 года в Петербург). Где же взять мне свидетельств вернее собственного наблюдения! Опишу свое знакомство с Грибоедовым, которое было непродолжительно, однако ж довольно замечательно для человека, тогда еще юноши по летам и по чувствам; тем живее были мои впечатления, и я мог заметить много любопытных черт его характера и ума, черт, которые, может быть, ускользали от самых искренних его друзей единственно потому, что уже не были для них новостью, не поражали их, казались им слишком обыкновенными.

Я жил в Петербурге несколько месяцев, точно как заезжий путешественник: был знаком со многими литераторами, осматривал музеи, библиотеки, наблюдал нравы города, обычаи общества, состояние искусств — словом, посвящал все свое время знакомству с Петербургом. Как обрадовался я, когда П. П. Свиньин, приглашая меня к себе на обед, сказал, что у него будет Грибоедов, только что приехавший из Грузии. Буду, буду непременно! В назначенный день (помню, что было на пасхе) я нашел у гостеприимного Павла Петровича много людей замечательных [1]. Кроме нескольких знатных особ, приятелей его, тут был, можно сказать, цвет нашей литературы: И. А. Крылов, Пушкин, Грибоедов... и другие. Грибоедов явился вместе с Пушкиным [2], который уважал его как нельзя больше и за несколько дней сказал мне о нем: "Это один из самых умных людей в России. Любопытно послушать его". Можно судить, с каким напряженным вниманием наблюдал я Грибоедова! Но, на первый раз, он обманул мои ожидания. Он был в каком-то недовольстве, в каком-то раздражении (казалось мне) и посреди общих разговоров отпускал только острые слова. За столом разговор завязался о персиянах, что было очень естественно в обществе Грибоедова, который знал персиян во всех отношениях, еще недавно расстался с ними и готовился опять к ним ехать. Он так живо и ловко описывал некоторые их обычаи, что Н.И. Греч очень кстати сказал при том, указывая на него: "Monsieur est trop percant (persan)" [Господин слишком проницателен (слишком персиянин) (фр.).]. Признаюсь, молодой ум мой ожидал от Грибоедова чего-то другого. "Где же скрывается глубина этого человека?" — думал я, не зная, что в большом обществе он был всегда таков, да и кто же не будет таков, особенно подозревая, что на него смотрят как на что-то особенное и ожидают чего-нибудь необыкновенною? Ривароль находился однажды в таком положении и начал, как говорится, рубить сплеча все, что попадалось в разговоре. Собеседники его изумились. Грибоедов сделал почти то же, потому что в одинаковом случае положение человека, известного умом, всегда одинаково. Вечером, когда кружок друзей стал теснее, Грибоедов был гораздо мягче и с самою доброю готовностью читал наизусть отрывок из своей трагедии "Грузинская ночь", которую сочинял тогда.

Через несколько дней мне опять случилось обедать с ним у Н. И. Греча. Входя в комнату, я увидел Грибоедова за фортепиано: он аккомпанировал известному Този [3] (у которого тогда еще был голос) и какому-то другому итальянцу. Дуэт кончился, и Грибоедов был окружен многими из своих знакомых, которые вошли во время его игры и не хотели прерывать музыки приветствиями к нему. С какою добротою, с какою искренностью обходился он со старыми знакомыми! Тут почувствовал я, как мог быть пленителен этот человек. Некоторые поздравляли его с успехами по службе и почестями, о чем ярко напоминали бриллианты, украшавшие грудь поэта. Другие желали знать, как он провел время в Персии. "Я там состарился, – отвечал Грибоедов, – не только загорел, почернел, почти лишился волосов на голове, но и в душе не чувствую прежней молодости!" В словах его точно виден был какой–то грустный отзыв. За столом Грибоедов почти не вмешивался в литературные суждения, какие излагали двое или трое из собеседников, теперь уже покойных — мир памяти их! Он чувствовал себя нездоровым и уехал вскоре после обеда.

Второе свидание с Грибоедовым оставило во мне впечатление более приятное, хотя я слышал тут меньше. Видно, сам поэт был расположен теплее и потому казался сообщительнее. Его обращение всегда отличалось редким свойством: какою-то искренностью, которая, однако ж, не переходила светских форм. Слушая Грибоедова, можно было верить каждому слову его, потому что он не терпел преувеличений и будто мыслил вслух, не скрывая своих чувств, но образованность и светскость придавали ему характер обворожительный. Еще больше увидел я справедливость своих замечаний, встретившись с Грибоедовым — думаю, в третий раз — у князя В. Ф. Одоевского. Тут разговоры и суждения Грибоедова были чрезвычайно замечательны, и верно оттого, что нас было только трое. Между прочим, речь зашла о власти человека над самим собою. Грибоедов утверждал, что власть его ограничена только физическою невозможностью, но что во всем другом человек может повелевать собою совершенно и даже сделать из себя все. "Разумеется, — говорил он, — если бы я захотел, чтобы у меня был нос короче или длиннее (собственное его сравнение), это было бы глупо, потому что невозможно. Но в нравственном отношении, которое бывает иногда обманчиво-физическим для чувств, можно сделать из себя все. Говорю так потому, что многое испытал над самим собою. Например, в последнюю персидскую кампанию, во время одного сражения, мне случилось быть вместе с князем Суворовым. Ядро с неприятельской батареи ударилось подле князя, осыпало его землей, и в первый миг я подумал, что он убит. Это разлило во мне такое содрогание, что я задрожал. Князя только оконтузило, но я чувствовал невольный трепет и не мог прогнать гадкого чувства робости. Это ужасно оскорбило меня самого. Стало быть, я трус в душе? Мысль нестерпимая для порядочного человека, и я решился, чего бы то ни стоило, вылечить себя от робости, которую, пожалуй, припишете физическому составу, организму, врожденному чувству. Но я хотел не дрожать перед ядрами, в виду смерти, и при случае стал в таком месте, куда доставали выстрелы с неприятельской батареи. Там сосчитал я назначенное мною самим число выстрелов и потом тихо поворотил лошадь и спокойно отъехал прочь. Знаете ли, что это прогнало мою робость? После я не робел ни от какой военной опасности. Но поддайся чувству страха – оно усилится и утвердится".

Такое оригинальное суждение осталось в моей памяти: я пересказал его здесь почти словами самого Грибоедова. Когда мы вместе выходили от милого нашего хозяина, Грибоедов сказал: "Поедемте со мной". — "Куда?" — спросил я. "Да все равно: в карете будем говорить". Он сам рассмеялся, сблизив слова свои с известным выражением Репетилова. Не знаю почему, я не мог воспользоваться приятным его предложением, но не замедлил явиться к нему на другой или на третий день. Он жил тогда в доме Косиковского, в самом верхнем этаже, и занимал немного комнат. Я удивился походной простоте жизни нашего персидского министра. Самым дорогим украшением его комнаток был богатый рояль; он составлял для него необходимую принадлежность!.. Потом, приходя почти каждый день к Грибоедову, я всегда видел его любезным, радушным, всегда слышал от него что-нибудь умное, оригинальное. Особенно достопамятно для меня одно утро, когда особенно влюбился я в милое его добродушие и был пленен разнообразием его сведений. Был какой-то большой праздник [6]. Прелестное утро мая, который иногда так хорош в Петербурге, вызывало на свежий воздух. Идя по Невскому проспекту, я завернул к Грибоедову и нашел у него несколько человек гостей; разговор вязался из учтивостей, из пересказов о повышениях и суждений о способностях некоторых известных лиц. Чуждый такой сферы, несколько времени перебирал я ноты, лежавшие на рояле, и, наконец, хотел уйти. Грибоедов сказал мне: "Останьтесь". Гости его вскоре раскланялись с ним. "Боже мой! — сказал он тогда, — чего эти господа хотят от меня? Целое утро они сменяли у меня один другого. А нам, право, не о чем говорить; у нас нет ничего общего. Пойдемте скорее гулять, чтобы опять не блокировали меня... Да можно ли идти таким варваром? — прибавил Грибоедов, глядясь в зеркало. — Они не дали мне и выбриться". — "Кто же станет замечать это?" — сказал я. "Все равно: приличия надобно наблюдать для самого себя, но я нарушу их на этот раз". Мы отправились в Летний сад, и разговор продолжался об утренних посещениях. Грибоедов так остроумно рассуждал о людях, которые вдруг, неожиданно делаются вежливы, внимательны к человеку, прежде совершенно чуждому для них, что я, смеясь, сказал ему: "Тем лучше: это предмет для другого "Горя от ума"!" — "О, если на такие предметы писать комедии, то всякий день являлось бы новое "Горе от ума"!" — "В самом деле: как не находят предметов для комедий? Они всякий день вокруг нас. Остается только труд писать". — "В том–то и дело. Надобно уметь писать". Разговор обратился к искусству, и Грибоедов сказал: "Многие слитком долго приготовляются, сбираясь написать что–нибудь, и часто все окончивается у них сборами. Надобно так, чтобы вздумал и написал". — "Не все могут так сделать. Только Шекспир писал наверное". — "Шекспир писал очень просто: немного думал о завязке, об интриге и брал первый сюжет, но обработывал его по-своему. В этой работе он был велик. А что думать о предметах! Их тысячи, и все они хороши: только умейте пользоваться". Продолжая разговор о Шекспире, Грибоедов спросил у меня: на каком языке я читаю его? Я читал его тогда во французских и немецких переводах и сказал это. "А для чего же не в подлиннике? Выучиться языку, особенно европейскому, почти нет труда: надобно только несколько времени прилежания. Совестно читать Шекспира в переводе, если кто хочет вполне понимать его, потому что, как все великие поэты, он непереводим, и непереводим оттого, что национален. Вы непременно должны выучиться по-английски". Помню еще, что в то утро он особенно хвалил Шекспирову "Бурю" и находил в ней красоты первоклассные. В первый раз при мне Грибоедов рассуждал о литературных предметах, и с особенным любопытством слушал я его мысли о Шекспире. Он сказал много оригинального и блестящего: видно было, что художник говорил о величайшем из своих собратов.

В другой раз, в театре, на представлении Моцартовой "Волшебной флейты" [7], Грибоедов разговорился о музыке. Надобно прибавить, что бедного Моцарта терзали ужасно! В 1828 году на петербургской сцене не было ни одного певца и ни одной певицы. Самойлов жил еще старою своею славою, но и он почти не мог петь. Первою певицею была Иванова. Особенно смешил нас своим неискусством Папаген, которого играл, если не ошибаюсь, Рамазанов. Грибоедов сидел в ложе, с одним знакомым ему семейством, но в каждый антракт приходил в кресла побранить певцов. "Я ничего не понимаю: так поют они!" — говорил он не раз. "И зачем браться за Моцарта? С них было бы и Буальдье!" — прибавил кто-то. "А что вы думаете: Буальдье достоин этих певцов? — сказал Грибоедов. — Он не гениальный, но милый и умный композитор; не отличается большими мыслями, но каждую свою мысль обработывает с необыкновенным искусством. У нас испортили его "Калифа Багдадского", а это настоящий брильянтик (именно так выразился Грибоедов). Музыка Моцарта требует особенной публики и отличных певцов, даже потому, что механическая часть ее не богата средствами. Но выполните хорошо музыку Буальдье — все поймут ее. А теперь посмотрите, как восхищаются многие, хоть ничего не понимают! Это больше портит, нежели образует вкус публики".

Знакомство с Грибоедовым оставило неизгладимый след в душе моей, и я, может быть, распространился в моем рассказе, потому что мне всегда усладительно вспомнить о минутах, проведенных в его обществе. Я видел в нем человека необыкновенного во всех отношениях, и это было тем драгоценней, что он никогда не думал блистать; напротив, он будто скрывал себя от многолюдства и высказывался только в искренней беседе или в небольшом кругу знакомых, когда видел, что его понимают. Радушие Грибоедова ко мне объясняю я только добрым расположением его ко всем молодым людям, в которых видел он любовь к труду и просвещению. Может быть, оттого говорил он со мной обо многом пространнее, нежели с равными себе или с старыми своими знакомыми, что хотел, как видно, передать юноше верные понятия, к каким привели его необыкновенный ум и опытность. Зная, что я принимал деятельное участие в одном из тогдашних журналов, любимом публикою, он удивлял меня иногда своею внимательностью ко многим статьям потому, что читал их все, искренно желая успехов литературе во всех отраслях ее.

Главными отличительными его свойствами были, сколько я мог заметить, большая сила воли и независимость в суждениях и образе жизни. Читатели видели, что он не находил ничего невозможного для ума и воли: не хотел, чтобы человек робел перед неприятельскою батареею или, потворствуя лени, читал в переводе то, что может читать в подлиннике. Блестящие обстоятельства не переменили его образа жизни. В нем также не было ни малейшего признака несносного, притворного желания играть роль светского человека и поэта, которое прививается к многим отличным людям. А между тем он был и поэт, и светский человек самой высшей степени. Искренность, простота и благородство его характера привязывали к нему неразрывною цепью уважения, и я уверен, что всякий, кто был к нему близок, любил его искренно.

Грибоедов уехал из С.-Петербурга в июне месяце [8]. Несмотря на блестящие ожидания впереди, он неохотно, даже с грустью оставлял Россию, и однажды, когда я говорил ему о любопытном его будущем положении в Персии, он сказал: "Я уж столько знаю персиян, что для меня они потеряли свою поэтическую сторону. Вижу только важность и трудность своего положения среди них, и главное, не знаю сам отчего, мне удивительно грустно ехать туда! Не желал бы я увидеть этих старых своих знакомых".

Во время проезда своего через Тифлис Грибоедов женился и соединил свою судьбу с существом давно милым ему; то была княжна Чевчевадзева, дочь заслуженного генерала [9]. Чего, казалось бы, недоставало для счастья поэта? Слава, значительность положения, радость семейной жизни — все соединил для него 1828 год! Но в письмах к друзьям своим, описывая им свое счастье, он не скрывал и мрачных своих предвидений. Какие заключения можно вывести из такого постоянного предчувствия, которого не могли разогнать ни самые блестящие события, ни радость сердца, пи все виды счастливой будущности? Но если душа поэтическая сильнее чувствует ежедневные встречи в жизни, то она должна быть доступнее и для впечатлений необыкновенных, для предвидений души и сердца. По крайней мере, так было с Грибоедовым. Он недаром тревожился будущностью, не без основания повторял не раз своим друзьям и знакомым, что не надеется воротиться из Персии. В то время, когда все русские с удовольствием воображали своего знаменитого соотечественника в самом блестящем положении, в Петербурге было получено ужасное известие об его смерти...

Так внезапно и рановременно кончил жизнь свою незабвенный автор "Горя от ума". Для нас остались его подвиги, замечательные во многих отношениях, и его сочинения, составляющие красу нашей литературы <...>

Желая всеми зависящими от нас средствами познакомить соотечественников наших с незабвенным Грибоедовым, мы прилагаем к изданию нашему портрет его, гравированный на стали в Англии. Надобно заметить, что оригинал нашего портрета был написан за несколько лет до смерти Грибоедова [10]. В 1828 году совсем не был он так полон, и оттого черты лица его казались гораздо выразительнее. Прибавим еще, что он был среднего роста, довольно тонок, и труды последних годов очень состарили его. Необыкновенная ловкость и приятность обращения отличали его всегда. Говорят, что в ранней молодости он не удерживал своей чрезвычайной резвости и даже шаловливости, но в 1828 году все видели в нем степенного, задумчивого человека. Особенную приятность разговору его придавала тихая речь, которую почти всегда начинал он улыбаясь скромно и приятно. Все такие замечания любопытны для потомства.

Загрузка...