Итак, дабы чаще видеть ту, которую избирал себе в супруги, я стал ездить в собрание, в которое старуха находила удовольствие ее возить и хвалиться внутренно, видя толпу обожателей, окружавших ее. Глупое самолюбие сие, к счастью, не имело действия на Сонюшку Ахвердову, которая, будучи одарена природным умом и отличными правилами, пребыла равнодушной к сим похвалам и умела истинно величественною наружностью своею и приемами держать обожателей своих в должном почтении.

Вместе с нею видел я и Нину Чавчавадзе, которой наружность мне нравилась. Я стал засим ездить в оба дома сии, но не долго колебался и решил выбор свой на Сонюшке, после чего и начал чаще бывать в доме Прасковьи Николаевны.

Княжна Нина Чавчавадзе вышла в сем году замуж за Грибоедова. Дело сие сделалось внезапно, пока мы находились под Ахалкалаками. Кажется, что к сему способствовала Прасковья Николаевна, коей слишком короткое обхождение с Грибоедовым и даже дружба с ним весьма предосудительны и не могли мне нравиться, когда я весьма далек от того, чтоб иметь хорошее мнение о человеке сем. Мне даже не могло посему быть и приятно, что он был принят, в отсутствие мое, в доме, коего я хозяин, как самый ближайший родственник. Нет сомнения, что Сергей Николаевич Ермолов не мог быть супругом Чавчавадзевой; но, зная его добрый нрав и честные правила, я бы всегда предпочел его в сем случае Грибоедову, на правила коего не мог бы я положиться. В сем случае руководствовали родителями разные виды, кроме доверенности,; которую имели к жениху. Он был назначен министром к персидскому двору, получил непомерно большое содержание, получал от государя по представлениям (Паскевича, коему он вдобавок был по жене двоюродный брат) большие денежные награждения. Все сие способствовало ему, и он получил весьма скоро согласие родителей. Князь Александр (Чавчавадзе) так поторопился в сем случае, что даже не уведомил меня о том предварительно, как мы о том уговорились при прекращении ходатайства моего о Сергее Николаевиче, коему следовало бы сперва отказать.<...>

Курганов не прекращал своих доносов, и я недавно слышал, что Эрнстов и Мухранский, до смены Алексея Петровича, ходили по ночам, переодетые в бурках и грузинских шапках, к Паскевичу, показывая через сие опасность, в которой находились, если бы были открыты. Обстоятельство сие истинное и дает понятие как о предосудительном расположении друг к другу начальников, так и о глупости доносчиков.

Не подвержено почти сомнению и то, что Грибоедов в сем случае принял на себя обязанности, несогласные с тем, чего от него ожидали его знакомые [9]. Казалось бы,, что и самые связи родства, в коих он находился с Паскевичем, не должны были его склонить к принятию постыдного звания доносчика [Далее в подлиннике четыре строки зачеркнуты, и разобрать их невозможно. (Примеч. П. И. Бартенева.)].

<...> нас обвенчали 22 апреля 1827 года.

Мы выехали из церкви вместе и приехали в дом к Прасковье Николаевне, где она уже ожидала нас с Алексеем Петровичем, Мадатовою и Чавчавадзе. За ужином присутствовали только вышеозначенные лица и приглашенные еще Мазарович с женою. Грибоедов приехал без приглашения. Вечер был скучный. Алексей Петрович засел играть в вист; жена моя была в большом замешательстве от столь быстрого переворота в жизни ее. В первом часу ночи разъехались, и я пошел с женою наверх в приготовленные для меня комнаты. <...>

Накануне выезда своего [10] Алексей Петрович, прощаясь со мною в квартире младшего Вельяминова, отвел меня в сторону и предупредил меня, чтобы, невзирая на доверенность, которую ко мне оказывали, я никому из вновь прибывших не верил и, обращаясь со всеми по долгу службы, лично вел бы себя осторожно: ибо они показывали мне доверенность свою только по необходимости, которую во мне имели. Он предупредил меня, чтобы я не полагался на получение скоро места начальника штаба, которое мне обещали, потому что Паскевич для сего выписывал одного генерала из России, который должен приехать, и прибавил, чтобы я наблюдал за сим и вел бы себя согласно с сим и что я неминуемо сам замечу намерения их. Я благодарил его за совет, но не мог ничего заметить до самого приезда графа Сухтелена, о коем я узнал в Аббас–Абаде за несколько дней до приезда его в армию.

Я, помнится мне, тогда же сообщил слова Алексея Петровича Грибоедову, спрося его, справедливо ли сие; но он мне отвечал таким голосом, будто Паскевич не имеет сего в виду, что я более не мог бы усумниться в искренности намерений Паскевича относительно меня, если бы совершенно верил Грибоедову, который о сем, кажется, давно уже знал. <...>

<Май>. Часто повторявшееся состояние исступления, в которое приходил Паскевич без всякой причины, возродило в нем, наконец, желчную болезнь, с коею он через несколько дней своего пребывания в Шулаверах и выехал в Джелал–Оглу.

По прибытии в лагерь за Бабьим Мостом болезнь его усилилась до такой степени, что к ночи, казалось, уже было мало надежды к его выздоровлению. Видя, сколько потеря его могла произвести беспорядка, и помня обещание, данное мною Дибичу, не оставлять его и быть терпеливым, притом же руководимый человеколюбием, я принял личное участие в его болезни и вместе с Грибоедовым, который ему был родственником, не оставлял его и служил как ближнему, стараясь сколь возможно его успокоить и помочь ему, о чем он и отозвался однажды благодарностью. <...>

<Июнь>. Однажды, потребовав меня к себе, Паскевич вспомнил о давнишнем намерении правительства нашего завоевать Астрабад и приказал в ту же минуту написать о сем предположение, которое он хотел послать к Дибичу, а отвечал ему, что сие должно было основать на подробных сведениях о морских и провиантских средствах наших в Астрахани и Баку, что мне было неизвестно, и потому я не мог взять на себя положения сего, особливо в столь короткое время, как он сего требовал. Он отнес ответ сей к недоброй воле моей и приказал непременно сделать, говоря, что я там был и должен все знать. Видя, что нечего делать, я занялся сим делом и чрез несколько часов представил ему записку, в которой были самые неосновательные предположения по сему предмету, что оговорено было и в самом рапорте, изготовленном мною от Паскевича к Дибичу. Записка сия, которая ровно не могла ни к чему служить, сначала ему понравилась, и он принял меня ласково; но, по прочтении рапорта, ему показалось что–то в ней несогласного с его образом мыслей, а потому он начал перемарывать оную и поправлять. Паскевич читал и перечитывал рапорт сей, но сам не постигал его; наконец, по обыкновению своему, рассердился и, сказав, что он неверно списан, приказал к себе принести черновой, нашел его во всем сходным с подлинником, наставил еще точек и запятых, так что смысл оного совершенно уже затмил, и, отдавая мне оный для отправления: "Voila, monsieur, – сказал он, – comme il faut strictement observer la ponctuation; tout depend de la" [Вот, сударь, как нужно точно соблюдать пунктуацию; все зависит от этого (фр.).]. Я не мог смеяться; но вышел из комнаты, встретил Грибоедова, которому и объяснил, сколько я затруднялся послать сию бумагу к Дибичу, прося его совета, как поступить в сем случае. Он мне сказал, что делать было нечего и что рапорт надобно уже было так отправить, что я и сделал; но, кажется, на оный и ответа не было, по крайней мере, ответ сей мне в руки не попадался. Я старался достать список впоследствии времени с сего донесения, дабы поместить оный, как редкость, в сии записки, которые я предполагал всегда продолжать; но не нашел к тому средств и оставил дело сие, которое могло подвергнуть меня большим неудовольствиям.

29–го числа <июня> на рассвете я отправился к Аббас–Абаду с Ренненкампфом и сотнею казаков. Я держался влево, дабы скрыть движение свое за продолговатыми возвышениями, идущими на расстоянии одной или полуторы версты от крепости, и, скрывшись за бугор, спешил казаков, оставил за бугром лошадей и выслал пеших людей за бугор, дабы оставить неприятеля в недоумении о числе людей, оставшихся за бугром. Хитрость сия, как я после узнал от самих персиян, имела полный успех; ибо они, предполагая, что у нас за горою засада и скрываются силы, не смели с большими силами напасть на нас и не истребили мой слабый отряд.

По вершине сего продолговатого бугра я прошел с пешими казаками до оконечности, подходящей под самую крепость, откуда спустил несколько человек влево, а сам поехал с несколькими казаками вправо для обозрения крепости. Мы подъехали с Ренненкампфом к развалинам стенок, оставшихся с северной стороны Аббас–Абада, как увидели персидскую конницу в числе 600 человек, переправлявшуюся через Араке и подвигавшуюся ко мне. Я хотел отступить на бугор и защищаться на оном до прибытия новых сил из лагеря; но Ренненкампф советовал лучше потребовать к себе казаков, отступать равниною, понемногу отстреливаясь, а между тем послать в лагерь с приказанием 3–й сотне поспешить прибытием к нам на помощь. На сем и решили. Мы дождались на месте казаков, оставленных на бугре, и, построив их в две линии, отступали с одною шагом, пока другая стояла лицом к неприятелю. Персияне также выстроились фронтом и пустились было на нас рысью; но, увидя порядок, в коем мы отступали, остановились и выслали фланкёров, что и я сделал, чтобы занять их до прибытия подкрепления. Между тем я посадил засаду из 20 казаков в деревне, которая у меня была на правом фланге, дабы отрезать фланкёров их, задающихся слишком вперед; но 3–я сотня казаков уже скакала ко мне на помощь, и неприятель, собрав фланкёров своих, начал отступать под самую крепость. Причиною сего отступления персиян, кажется, более всего было то, что они заметили толпы конницы, подвигавшиеся к нам из лагеря, в коем делалось следующее.

Паскевич, увидя из окон своих перестрелку, засуетился и рассердился. Грибоедов, который в то время был при нем, и другие его окружающие советовали ему послать ко мне подкрепление, говоря, что я могу погибнуть с горстью людей против такого сильного неприятеля. "Пускай он погибает! – отвечал Паскевич. – Если он расторопный офицер, то сам отделается; если же он плох, то мне не нужен, и пускай погибает!" Надеясь, однако, захватить персиян, которые бы слишком далеко заехали в ожидаемом им преследовании меня, он вскоре поднялся со всею кавалериею и выехал на высоты, которые были за моим правым флангом; но, видя, что неприятель стал отступать, остановился и послал за мною Бородина, который застал меня уже совершенно вне опасности и свободного от неприятеля на лугу за завтраком и сказал, что Паскевич сердит, бранится и требует меня к себе.

Я приехал к нему. Он напустился на меня с криком, спрашивая, как я смел завязывать дело, тогда как он меня послал единственно для того, чтобы заманить неприятеля и скакать в лагерь, дабы дать ему случай отхватить гнавшихся за мною. Я отвечал ему, что если в том была цель его, то он бы с большим успехом употребил казачьего офицера с несколькими казаками, но что я такого приказания никогда не получал и, напротив того,, имел приказание осмотреть крепость. Неправда, сударь, сказал он в сердцах. Тогда я ему напомнил, как он приказывал мне осмотреть ров крепостной,, и сказал, что я опасался еще ответственности за то, что не исполнил в точности сего приказания. После сих слов Паскевич перестал браниться; он постоял несколько времени на возвышении с конницею и возвратился в лагерь.

Июль <...> я продолжал заниматься еще своею обязанностью и в ту же ночь пришел еще к нему, Паскевичу,, с докладом. Он тогда был занят реляциею о победе над Аббас–Мирзою, которая никак не клеилась по его желанию. Писал ее Вальховский, писал Грибоедов, и все не выходило того, что ему хотелось. Просмотрев со мною принесенные бумаги, он обратился ко мне с дружеским видом: "Mon cher general! – сказал он, – faites–moi l'amitie d'ecrire de ma part un mot au general Sipiaguine, pour le prevenir de la viteoire, en lui disant, que les details ulterieurs viendront a la suite" [Дорогой генерал, сделайте одолжение, напишите от меня словечко генералу Сипягину, уведомьте его о победе и сообщите, что дальнейшие подробности следуют (фр.).].

Возвратясь в свою палатку часу во втором после полночи, я продиктовал Ахвердову, при мне находившемуся в должности адъютанта, письмо от Паскевича к Сипягину, в коем пояснено было вкратце все дело, не упустив ничего того, что могло служить к представлению дела сего в настоящем виде, т. е. победы, означив число пленных, знамен и проч. Но как я удивился, когда, по прочитании письма сего Паскевичу, я увидел, что он выходил из себя. "Кто это писал?" – закричал он. "Я писал". – "Кто писал?" – возразил он снова. "Писал Ахвердов по моей диктовке". – "Arretez–moi cet homme, – закричал он, – c'est un petit coquin" [Арестуйте этого человека, он мошенник (фр.).]. Я, разумеется, не арестовал его, а спросил Паскевича, чем Ахвердов провинился. "Вы, сударь, – отвечал он мне в пылу, – не поместили всего в реляции". – "Это не реляция, – сказал я, – а короткое письмо в предупреждение генерала Сипягина до отправления настоящей реляции, которую вы мне не приказывали написать". – "Вы, сударь, скрыли число пленных ханов: их взято семь, а не три, как вы написали". – "Их взято только три". – "Неправда, сударь, семь взято; сочтите их в палатке". В палатке точно сидело семь человек пленных с ханами, но в том числе были и прислужники их, что я ему и объяснил; но он не хотел принять сего. "Вы написали мало пленных, – продолжал он. – Алексею Петровичу Ермолову написали бы вы 30 ханов и 30 000 неприятельского урона, а мне вы не хотите написать семи ханов <...>. Но я знаю, что это все последствия интриг ваших с Ермоловым: вы хотите затмить мои подвиги и не щадите для достижения цели вашей славы российского оружия, которую вы также затемнить хотите, дабы мне вредить". Слова сии были столь обидны, что я не мог выдержать оных. "Ваше высокопревосходительство обвиняете меня, стало быть, в измене, – отвечал я. – Обвинение сие касается уже до чести моей, и после оного я не могу в войске более оставаться. Прошу вас отпустить меня теперь в Тифлис". – "Как вы смеете проситься?" – сказал он. "Я доведен до крайности". – "Но вы знаете, что теперь ни отпусков, ни отставок нет". – "Знаю, а потому и уверяю вас, что моя главная цель состоит единственно в том, чтобы не служить под начальством вашим; каким же образом достигну до оной, до того мне дела нет. Вы меня до того довели, что я буду счастлив удалиться отсюда под каким вам угодно будет предлогом. Угодно вам, отпустите меня; угодно, командируйте по службе; угодно, ушлите, удалите со взысканием, как человека неспособного, провинившегося, с пятном на всю мою службу. Я уверяю вас, что всем останусь довольным, бы не при вас служить". – "Хорошо, – сказал он с видом гораздо спокойнее, – я ваше дело решу ужо, а теперь прошу вас до того времени продолжать занятия ваши по–прежнему". Я пошел к Грибоедову, рассказал ему все происшествие и объяснил, что более в войске не остаюсь. Сколь ни было прискорбно Грибоедову, по родствуу его с Паскевичем, видеть ссору сию, но он не мог не оправдать поведения моего в сем случае [10].


<1828 год.>

25–го <июля> ввечеру я виделся на весьма короткое время с Грибоедовым, который, отъезжая в Персию в звании генерального консула, заехал повидаться с Паскевичем и принять от него приказания. Но сему посещению была еще следующая причина. Грибоедов съездил курьером к государю с донесением о заключении мира с Персиею, получил вдруг чин статского советника, Анну с бриллиантами на шею и 4000 червонцев. Человек сей, за несколько времени перед сим едва только выпутавшийся из неволи, в которую он был взят по делу заговорщиков 14 декабря и в чем он, кажется, имел участие (за что и был отвезен с фельдъегерем в Петербург к допросу), достижением столь блистательных выгод показал редкое умение свое. Сего было мало: он получил еще в Петербурге место генерального консула в Персии с 7000 червонцами жалованья, присвоенными к сему месту. Грибоедов, таким образом, вмиг сделался и знатен, и богат. Правда, что на сие место государь не мог сделать лучшего назначения; ибо Грибоедов, живши долгое время в Персии, знал и хорошо обучился персидскому языку, был боек, умен,, ловок и смел, как должно, в обхождении с азиатцами. Притом же, по редким способностям и уму, он пользовался всеобщим уважением и лучше кого–либо умел поддерживать в настоящей славе звание сие как между персиянами, так и между англичанами, имевшими сильное влияние на политические дела Персии и пребывающими постоянно в Тавризе, под предлогом учителей или образователей регулярного войска.

Я, кажется, выше упоминал, в каких личных сношениях я находился с Грибоедовым. Я был весьма далек от того, чтобы к нему иметь дружбу и (как некоторые имели) уважение к его добродетелям, коих я в общем смысле овеем не признавал в нем, а потому и не буду повторять сего. Но как я сам удалялся от него, то и всякое сближение его с семейством моим было для меня неприятно. Мне всегда было досадно видеть, сколько Прасковья Николаевна <Ахвердова> имела к нему доверенности, и тел неприятнее было узнать о сильном участии, которое она приняла в помолвке Грибоедова на Нине Чавчавадзевой, ибо он к нам под Ахалкалаки приехал, к удивлению всех, уже женихом ее [12].

Грибоедов имел много странностей, а часто и старался прослыть странным, для чего говорил вещи странные и удивлял других неожиданностью своих поступков. Нина прежде еще его несколько занимала, и как он извлекал изо всего пользу для своей забавы, то пользовался пущенным о том слухом, дабы выводить из себя ее страстного обожателя Сережу Ермолова. За это однажды у них дошло было почти до поединка, что и прекратило насмешки Грибоедова. Приехавши из Петербурга со всею пышностью посланника при азиатском дворе, с почестями, деньгами и доверенностью главнокомандующего, коего он был родственник, Грибоедов расчел, что ему недоставало жены для полного наслаждения своим счастьем. Но, помышляя о жене, он, кажется, не имел в виду приобретение друга, в косм мог бы уважать и ум, и достоинства, и привязанность. Казалось мне, что он только желал иметь красивое и невиннее создание подле себя для умножения своих наслаждений. Нина была отменно хороших правил, добра сердцем, прекрасна собой, веселого нрава, кроткая, послушная, но не имела того образования, которое могло бы занять Грибоедова, хотя и в обществе она умела себя вести. Не имея никого другого в виду, Грибоедов думал о Нине и с сими думами отправился в Гумры, дабы оттуда приехать в Каре к Паскевичу, но дорогою вздумал жениться и внезапно возвратился в Тифлис, приехал ко мне в дом и открыл свое намерение Прасковье Николаевне, которая от сего была в восхищении. Кроме того, что она надеялась видеть их счастливыми, потому что заблуждалась насчет Грибоедова, ей льстил выбор Грибоедова, ибо Нина была ею воспитана. Она, может быть, вспомнила вскоре после первой радости своей, что сие супружество подает ей средства поправить свои дела по доверенности, которую Грибоедов имел у Паскевича. Она вмиг побежала к Чавчавадзевым и без затруднения нашла скорое согласие на сие матери и бабки Нины, двух грузинок, из коих последняя хотя и умная женщина, но прельщалась связью и сближением с великою, единою ведомою им властью главнокомандующего в Грузии, коего участие было весьма нужно врасстроенном состоянии дел семейства их и тяжбах <которые они> имели с казною.

Грибоедову сказано было испросить согласие Нины. Он к сему приступил весьма простым образом и получил оное. Нина после говаривала, что она давно уже имела душевную склонность к Грибоедову и желала его иметь супругом. Все сие было улажено у меня в доме. Послали курьера к отцу Нины, который начальствовал войсками и областью в Эривани, и ответ от него получен, без сомнения, утвердительный; он всех более радовался сему союзу.

Итак, Грибоедов из Тифлиса приехал к нам в Ахалкалакский лагерь женихом. Я его видел, так сказать, мельком в палатке у Паскевича, и он хотел уже со мною быть на родственной ноге, ибо Ахвердовы были через князей Челокаевых в родстве с Чавчавадзевыми; но я не отвечал ему тем же образом, и он мог видеть во мне прежнюю мою недоверчивость к нему. Мне весьма не нравилось, напротив того, сближение его с моим семейством, и я безошибочно был уверен в сильном участии, которое Прасковья Николаевна принимала в сем браке. И Сережа Ермолов был в досаде, но он старался скрыть сие и говорил, что более не думает о Нине и желает ей всякого счастья.

Грибоедов женился по возвращении в Тифлис со всею пышностью посланника и с таковою же отправился вместе с женою в Персию, где он был убит в народном возмущении. Происшествие сие будет описано в своем месте. К удивлению многих, прочитали в журнале Греча после смерти Грибоедова напечатанное письмо его к Гречу, в коем он описывает обстоятельства его женитьбы. На Нину он взирал более как на забаву, чем на жену [13]. Я дал сие заметить Прасковье Николаевне, коей выражения его также не нравились; но, будучи уже слишком ослеплена им, она не могла сознаться в своем ошибочном о сем человеке понятии.

27 июля войска переменили лагерь и подвинулись на 3 версты вперед. 29–го был размен ратификации мирного трактата с Персиею, в коем, вероятно, был действующим лицом со стороны Персии приехавший Исмаил–хан, или мирза Исмаил. Грибоедов поехал в Тифлис, где и женился, и оттуда выехал с женою к своему месту в Персию.

Описывая разные связи и интриги Тифлиса, нельзя умолчать о причинах, которые, как кажется, подали повод к сближению Грибоедова с З<авелейским>, каковое всем казалось безобразным по совершенному различию сих двух особ.

Когда Грибоедов ездил в Петербург, увлеченный воображением и замыслами своими, он сделал проект о преобразовании всей Грузии [14], коей правление и все отрасли промышленности должны были принадлежать компании наподобие Восточной Индии. Сам главнокомандующий и войска должны были быть подчинены велениям комитета от сей компании, в коем Грибоедов сам себя назначал директором, а главнокомандующего членом; вместе с сим предоставил он себе право объявлять соседственным народам войну, строить крепости, двигать войска и все дипломатические сношения с соседними державами. Все сие было изложено красноречивым и пламенным пером, и, как говорят, писцом под диктовку Грибоедова был З<авелейский>, которого он мог легко завлечь ив коем он имел пылкого разгласителя и ходатая к склонению умов в его пользу. Грибоедов посему старался и многих завлечь; он много искал сближения со мною, но я всегда удалялся от него. Когда он приезжал в Ахалкалаки на короткое время, обручившись с Ниною Чавчавадзевой (супружество, предпринятое им в тех же пламенных и пылких ожиданиях, по коим он сам хотел преобразоваться в жителя Грузии, супружество, – которое никогда не могло быть впоследствии времени счастливым по непостоянству мужа и коему покровительствовала ослепленная Грибоедовым Прасковья Николаевне), он замолвил о своем проекте Паскевичу (что было уже в отсутствие мое к Хыртысу) и, говорят, настаивал, чтобы приступлено было к завоеванию турецкой крепости Батума, что на Черном море, как пункта, необходимо нужного для склада в предполагаемом распространении торговой компании. Говорят, что Паскевич несколько склонялся к сему, увлеченный надеждою на легкие сношения с царевною Софьею, правившею тогда Гуриею в соседстве с той стороны с Турциею, женщиною довольно молодою еще, собою видною и известною в том краю по бойкости своей и влиянию, которое она в народе имела. Не будучи расположена с усердием к русским, она впоследствии времени бежала в Требизонт с несовершеннолетним своим сыном и через то фамилия сия лишилась права на владение Гуриею, для управления коей, кажется, назначен был и русский комендант. Не могу утвердительно сказать, но кажется, что даже были тогда сделаны некоторый прибавления к сей экспедиции. После того генерал Гессе, предпринимавший несколько походов из Имеретии в ту сторону, имел постоянные неудачи. Проект сей, уничтожающий почти совершенно власть Паскевича, не мог ему нравиться, и он впоследствии времени не был взят во внимание никем. Когда же Грибоедов, женившись, уехал Персию, то З<авелейский>, полагая себя как бы померенным Грибоедова, сильно вступался за оный и уверял даже, что он находится на рассмотрении у министра финансов в Петербурге. Таким образом, он мне однажды прочитал довольно длинное вступление к сему проекту. Оно было начертано Грибоедовым и было чрезвычайно завлекательно как по слогу, так и по многоразличию новых мыслей, в оном изложенных; но по внимательном рассмотрении вся несообразность огромного предположения сего становилась ясною, и никто не остановился бы на сем любопытном, но неудобосостоятельном предположении, от коего З<авелейский> приходил в восторг. Я же готов думать, что Грибоедов, получив назначение министра в Персии, значительные выгоды и почести, сделался равнодушнее к своему проекту и, обратись к новому, предмету, стал бы о прошедшем говорить с улыбкою, как о величественном сне, им виденном, причем, вероятно, не пощадил бы и З<авелейского>, к коему невозможно было, чтобы он имел дружбу или уважение. <...>

Однажды поутру З<авелейский> приехал ко мне и с большим смущением объявил мне в тайне, что из Персии получено известие, что Грибоедов убит в народном, возмущении. Он показывал заботу, как довести известие сие до сведения Прасковьи Николаевны и семейства Чавчавадзевых. Первой не было дома; по возвращении ей объявили о смерти Грибоедова, и так как она к нему в; особенности благоволила, то и огорчилась сим известием и несколько времени плакала. От Чавчавадзевых долго скрывали сие известие; но как оно уже сделалось гласным во всем городе, то Прасковья Николаевна рассудила за лучшее объявить о сем матери и бабке Нины, дабы предупредить неосторожное и внезапное объявление сего Родственниками, грузинами, которые по нескромности своей могли сие сделать не вовремя и не впору и через сие испугать женщин и наделать новой тревоги: ибо они Нину любили без памяти и, не имея настоящих сведений о положении ее в Персии, стали бы весьма беспокоиться. Объявление Прасковьи Николаевны произвело много хлопот; слезы, вопли, стоны не умолкали в соседстве нашем, их было слышно из нашего дома; но к сему случаю были припасены лекарства и все нужные средства, и последствий никаких не было. Мать Нины, княгиня Саломе, билась, кричала и с нетерпением переносила скорбь свою; но старуха княгиня Чавчавадзе проливала в тишине слезы, и горесть ее изъявлялась молчанием и задумчивостью. Шеншина сия была почтенная и всеми уважена.

Засим желали иметь подробнейшие известия о смерти Грибоедова, но никто их не мог дать. Говорили, что приехал курьер, передавший бумагу, в коей было написано, что он убит или умерщвлен злодейски в Тегеране, в народном смятении, со всем посольством своим, и что спасся только один чиновник Мальцов. Между тем Нина оставалась в Тавризе; она была беременная, молодая женщина, едва супругою взятая из дома родительского и оставшаяся одна среди народа безнравственного, разъяренного. Сие могло точно всех беспокоить, и положение ее было истинно бедственное. Отец ее был окружным начальником в Эривани; он, кажется, просился ехать в Персию, дабы вывезти дочь свою, по ему было дозволено ехать только до границы. Кажется, при Нине оставался двоюродный ее брат Роман Чавчавадзе; или, по крайней мере, он скоро приехал к ней, и, сколько было у него сил, он старался ей помочь, заступая в то время место покровителя ее, и дело об убиении ее мужа было от нее скрыто до самого возвращения ее в Тифлис.

Теперь должен я изложить, с известными мне подробностями, обстоятельства смерти Грибоедова, о коей столько говорят и имеются различные мнения. Иные утверждают, что он сам был виною своей смерти, что он не умел Еести дел своих, что он через сие происшествие, причиненное совершенным отступлением от правил, предписанных министерством, поставил нас снова в неприятные сношения с Персиею. Другие говорят, что он подал повод к возмущению через свое сластолюбие к женщинам. Наконец, иные ставят сему причиною слугу его Александра... [15] Все же соглашаются с мнением, что Грибоедов, с редкими правилами и способностями, был не на своем месте, и сие последнее мнение, кажется, частью основано на мнении самого Паскевича, который немного сожалел о несчастной погибели родственника своего (он был двоюродный графине), невзирая даже на важные услуги, ему Грибоедовым оказанные, без коего он, может быть, не управился бы в 1826 и 1827 годах при всех кознях и ссорах, происходивших в Грузии во время смены главнокомандующих, и без помощи коего он бы не заключил столь выгодного с Персиею мира. Паскевич имел неудовольствия на Грибоедова, и причиною оных было то, что последний, будучи облечен званием министра двора нашего в Персии, должен был сообразоваться с данными ему из Петербурга наставлениями и не мог слепо следовать распоряжениям Паскевича. Прямые же сношения Грибоедова с министерством иностранных дел, минуя Паскевича, были неприятны последнему. Я же был совершенно противного мнения.

Не заблуждаясь насчет выхваленных многими добродетелей и правил Грибоедова, коих я никогда не находил увлекательными, я отдавал всегда полную справедливость его способностям и остаюсь уверенным, что Грибоедов в Персии был совершенно на своем месте, что он заменял нам там единым своим лицом двадцатитысячную армию и что не найдется, может быть, в России человека, столь способного к занятию его места. Он был настойчив, знал обхождение, которое нужно было иметь с персиянами, дабы достичь своей цели, должен был вести себя и настойчиво относительно к англичанам, дабы обращать в нашу пользу персиян при доверенности, которую англичане имели в правлении персидском. Он был бескорыстен и умел порабощать умы если не одними дарованиями и преимуществами своего ума, то твердостью. Едиными сими средствами Грибоедов мог поддержать то влияние, которое было произведено последними успехами оружия нашего между персиянами, которые на нас злобствовали и по легковерию своему готовы были сбросить с себя иго нашего влияния по случаю открытия турецкой войны (а на нее были обращены почти все наши войска). Сими средствами мог он одолеть соревнование и зависть англичан. Он знал и чувствовал сие. Поездка его в Тегеран для свидания с шахом вела его на ратоборство со всем царством Персидским. Если б он возвратился благополучно в Тавриз, то влияние наше в Персии надолго бы утвердилось; но в сем ратоборстве он погиб, и то перед отъездом своим одержав совершенную победу. И никто не признал пи заслуг его, ни преданности своим обязанностям, ни полного и глубокого знания своего дела!

Грибоедов поехал из Тавриза в Тегеран, дабы видеться с шахом, а между тем и кончить некоторые дела по требованиям нашим на основании мирных договоров, которых персияне не хотели было исполнить. Он достиг цели своей, и между сими домогательствами ему удалось даже извлечь из гарема Аллаяр–хана (зятя шахского и первого министра его, первой особы в Персии, того самого, который был взят нами в плен при занятии Тавриза) двух армянок,, взятых в плен в прошлую войну в наших границах, кои находились у него в заложницах и о возвращении коих, на основании мирных договоров, ходатайствовали, кажется, родители пленниц. Сие могло удасться только одному Грибоедову; ибо шах был вынужден отдать приказание зятю своему (нашему первому в Персии врагу) о возвращении их только по неотступной настойчивости и угрозам Грибоедова. Женщины сии были приведены к нему в дом, где и ожидали выезда посланника, дабы с ним следовать в Тавриз и оттуда на родину. Но озлобленный и ревнивый Аллаяр–хан не мог перенести ни оскорбления, ему нанесенного, ни удаления своих наложниц. Он стал волновать народ и даже в мечетях приказал произносить на пас проклятья, дабы более остервенить против нас чернь. В народе было заметно волнение уже несколько дней. О сем предупреждали Грибоедова; но он пренебрегал слишком персиянами и, будучи убежден в преимуществе, которое он имел над ними, был уверен, что одного появления его, одного присутствия его будет достаточно, чтобы остановить толпу; притом же уклонение казалось ему мерою неприличною, и страх не мог им овладеть. Между тем волнение усиливалось, народ начинал толпиться на улицах и площадях и произносить оскорбительные для посланника нашего выражения и угрозы. Недоставало только искры, от коей бы пламя занялось, и искра сия вскоре показалась.

Слуга Грибоедова, Александр, молодой человек, преизбалозанный и коего он находил удовольствие возвышать против звания его ... человек сей стал приставать к армянкам, содержащимся в доме. Женщины сии, может быть, и до сего уже недовольные тем, что их взяли из пышного гарема для возвращения в семейства, где бы они стали вести жизнь бедную и в нужде, оскорбленные ласками и приемами Александра, выскочили в двери и, показавшись на улице, стали кричать, что их бесчестят, насильничают. Что между ними было, того никто не знает; ибо свидетелей никого не осталось. Иные говорили, что будто сам Грибоедов хотел их прельстить; но сие невероятно, не потому, чтобы он не в состоянии был оказать неверность жене своей (я полагаю, что правила его не воспрепятствовали бы сему), но он бы не сделал сего никогда, дабы не навлечь порицания званию своему, особливо в тогдашних обстоятельствах и сношениях своих с Аллаяр–ханом.

Происшествия сии я рассказываю по тем сведениям, которые я мог изустно собрать; за точную же справедливость оных ручаться не могу.

В сие уже смутное время армянин Рустам, молодец собою, тот самый, который первый схватил Аллаяр–хана (когда его в плен взяли при занятии Тавриза, что выше описано), шел по городу и, по обыкновению своему, расталкивал с дерзостью толпившийся на базаре народ. Кажется, возвращаясь в дом посольства, Рустам был окружен разъяренною толпою. Он стал защищаться, но был вмиг растерзан; его умертвили, волочили по улицам труп его и, рассекши оный на части, разметали.

Народ собрался с шумом перед домом посланника (который тогда из осторожности заперли) и требовал выдачи одного армянина, служившего при посольстве, как и Рустам, в должности курьера. После некоторых переговоров, не знаю кем веденных, армянина выдали, и он был в то же мгновение повешен перед домом посольства.

Сими жертвами народ не удовольствовался и, поощренный успехом, стал требовать самого посланника. Разбивши караул, стоявший у дома и состоявший из 16 или 20 персидских джанбазов с офицером, из коих 2 или 4 солдата было убито или ранено, народ вломился во двор и напал на людей, чиновников и казаков посольства, которые долгое время защищались, удерживая с упорством всякую дверь. При посольстве сем было около пятнадцати линейных казаков, молодцов, которые отличились в сем случае мужеством своим, побили много персиян, но все погибли, защищая начальника своего.

Мне говорили, что ужасный приступ сей продолжался более двух часов, и я удивляюсь, что Грибоедов сам тут не присутствовал. Но сие невероятно: не в подобном случае упал бы дух в сем человеке, мне довольно известном. Может быть, что сведения по сему предмету недостаточны, ибо почти никого свидетелей не осталось: почти все чиновники, слуги посольства и казаки были растерзаны, и в числе их и слуга Грибоедова Александр. Когда народ осадил уже и самую комнату, в коей находился Грибоедов, рассказывают, что он тогда отпер двери и стал у порога, показываясь народу, и с бодрым духом спросил, чего они хотят. Внезапное появление его, смелая осанка, выражение слов его (он знал хорошо по–персидски) остановили разъяренную толпу, и дело пошло на объяснения, как Грибоедов был неожиданно ударен и повержен без чувств на землю большим камнем, упавшим ему на голову. Персияне, встречая сильные затруднения к достижению посланника, еще с самого начала приступа обратились к плоским крышам, по коим, добежав до покоя Грибоедова, разрыли землю, покрывавшую оный, разобрали слабый потолок и во время разговора пустили роковой камень на голову Грибоедова. Надобно, впрочем, полагать, что встреча его с народом несколько украшена. Народ можно было остановить до кровопролития; но после долгого и упорного боя вряд ли присутствие лица, на коем возлегало все мщение народа, сколь бы оно ни осанисто было, могло бы остановить чернь. Надобно также думать, что Грибоедов не был до того времени в совершенном спокойствии, ибо вмиг нельзя разгородить и разобрать крышу, дабы пустить сквозь оную камень; все сие происходило, вероятно, в шуме и в драке.

Но с роковым камнем кончилось и все. Вслед за сим ударом последовал удар сабли, нанесенный Грибоедову одним из присутствующих персиян, и после того толпа уже бросилась на него, поразила многими ударами, и обезображенный труп Грибоедова выброшен на улицу. Дом посольства был разграблен, и лучшие вещи, принадлежавшие чиновникам, очутились вскоре у шаха, который не упустил и сего случая для удовлетворения своему корыстолюбию.

Из хода сего дела заключают, что сам шах и все персидское правительство знало об умысле Аллаяр–хана и тайно допустило совершение злодеяния; полагали даже, что англичане, видя верх, который Грибоедов над ними начинал брать, из–под руки склоняли главных чиновников Персии к дерзкому поступку. Нельзя полагать, чтобы они хотели довести дело до такой степени; но весьма немудрено, что они желали какого–либо происшествия, последствием коего было уничижение нашего посланника и уменьшение его влияния.

Участие, принятое в сем смертоубийстве персидским правлением, ясно доказывается тем, что оно было заблаговременно предуведомлено о намерении народа, тогда еще, как Грибоедову советовали укрыться в смежной с квартирою его армянской церкви, из коей ему бы можно было уклониться и бежать из Тегерана, что он отверг с презрением. Люди, доведшие сие до сведения шаха и губернатора Тегерана (одного из сыновей его), будучи преданы нам, просили помощи и присылки войск для разогнания собравшегося народа; но шах и губернатор медлили, вероятно с намерением, дабы допустить злодеяние, и отряды персидской пехоты пришли к квартире посланника, когда уже все было кончено. Иные полагают, что шах, знавши остервенение, в коем чернь находилась, опасался противуборствовать оной, дабы не обратить оную на себя. Впрочем, и войско равно ненавидело русских и вряд ли стало бы действовать против народа. После говорили мне, что и слухи об упорной защите посольского персидского караула были несправедливы, что караул сей, увидя решительность народа, тотчас разошелся и что едва ли один из солдат оного был легко ранен; говорили даже, что и они приняли участие в разграблении посольского дома.

Из всего посольства спасся тогда только один чиновник Мальцов. Иные говорят, что он при начале волнения побежал в шахский дворец, дабы просить от персидского правительства помощи; но кажется, что дело иначе было. Мальцов укрылся в нужное место, как говорят, и средство к уклонению его было дано ему одним армянином, коему он предложил тогда находившиеся при нем 50 червонцев (ибо всякий опасался в такое время показать какое–либо участие к жертвам, дабы не быть открытым и чрез сие не пострадать). Мальцеву удалось пробраться до шахского дворца, где его, как говорят, сперва спрятали в сундук, ибо сам шах боялся возмущения. Когда все затихло, он остался во дворце под покровительством самого шаха и наконец выехал в Грузию. Кроме его, кажется, не было очевидного вестника сему ужасному происшествию. Мальцева многие обвиняли в том, что он не погиб вместе с Грибоедовым. Не знаю, справедливо ли сие обвинение. Мальцов был гражданский, а не военный чиновник и но вооруженный, секретарь посольства, а не конвойный; целью посольства были не военные действия, где бы его обязанность была умереть при начальнике. На них напали врасплох, резали безоружных, и я не вижу, почему Мальцов неправ в том, что он нашел средство спасти себя, и, может быть, еще с надеждою прислать помощи к осажденному посольскому дому. Впрочем, он, кажется, по домашним связям своим был близок к Грибоедову, и о поведении его подробнее вышеизложенного я не знаю. Может быть, и есть обстоятельства мне неизвестные, которые в общем мнении обвиняют его поступок. Я его лично не знаю, едва видел его в Тифлисе; в пользу его не было ничего особенного слышно.

Нина Грибоедова была в Тавризе и беременная во время сего происшествия, которое от нее скрыли. Двоюродный брат ее Роман Чавчавадзе, по совету англичан, пребывающих в Тавризе, из коих поверенный в делах имел весьма умную и приятную жену, перевез ее к ним в дом. Мера сия была тем нужнее, что в Тавризе оказывалось беспокойство в народе, в коем воспрянула придавленная злоба к русским по получении известия о случившемся в Тегеране. Не менее того Аббас–Мирза старался показать большое огорчение и даже наложил на несколько дней траур.

Нину уверяли, что ее перевезли к англичанам по воле мужа ее, которого дела задерживают на некоторое время еще в Тегеране; наконец, когда списались с Тифлисом, ей сказали, что ее везут в Тифлис, также по воле мужа ее, который ее в дороге нагонит. Верила ли сему, несчастная вдова, того не знаю; но не полагаю, ибо она не получала от мужа писем. Ее привезли с большою опасностью до границ наших, где ее, кажется, встретил отец и привез в Тифлис. Ее остановили в карантине, куда к ней ездили для свидания родственники. Она была молчалива, мало упоминала в речах о муже и, казалось, догадывалась об участи своей.

Но Нина претерпела все сии бедствия в состоянии беременности, коей было уже 7 или 8 месяцев, когда Прасковья Николаевна, опасаясь, дабы до нее дошло известие о погибели мужа стороннею дорогою и с неосторожностью, решилась объявить ей о сем. Нина не металась в отчаянии; она плакала, но тихо и скрывала грусть свою. Печаль же на нее столько подействовала, что она чрез несколько дней после того выкинула еще живого ребенка, который через несколько часов умер. Тут стали обвинять в сем Прасковью Николаевну, коей участие и принятое на себя звание возвестительницы столь печального происшествия могли только честь делать; ибо подобные порученности бывают самые неприятные. В число обвинителей замешался и Мартиненго, человек, которого она всегда отличала; он находил, что ребенок мог жить и что он умер от нераспорядительности Прасковьи Николаевны. Сие произвело несколько разговора в городе, по тем и кончилось.

Правительство наше требовало выдачи тела Грибоедова, дабы похоронить оное с честью. То ли самое тело, или другое какое–либо, было привезено в Тифлис? Открывавшие гроб в Джелал–Оглипском карантине говорили мне, что оно было очень обезображено, порублено во многих местах и, кажется, без одной руки; но сие уже было летом следующего, 1829 года. Труп сей похоронили с надлежащею почестью у монастыря Святого Давыда, построенного на горе за домом нашим. Вдова и все родственники ее, а также и наши, провожали гроб; многочисленная толпа тифлисских жителей, собравшаяся без приглашения, следовала за печальным шествием. Там построили арку, которая видна из всего города. Грибоедов любил картинное место сие и часто говорил, что ему там бы хотелось быть похоронену.

Нина осталась печальна, скрывала грусть свою и тем более вселяла к себе участия. З<авелейский> искал руки ее; но он заблуждался, когда надеялся, что добродетельная Нина могла выйти за него замуж.

Однако правительство наше не могло оставить нанесенное оному поругание в убиении посланника без внимания. Персидский двор уверял, что несчастное событие сие приключилось без ведома оного и что виновные будут наказаны; а между тем по получаемым сведениям известно было, что персидские войска собирались около Тавриза. Многие говорили, что мера сия была только предостерегательная на случай вторжения наших войск; но не менее того брожение умов в Персии было чрезвычайное: хотели возобновить войну с Россиею, полагаясь на то, что мы были заняты войною с Турциею. И в самом деле, обстоятельства наши в Грузии в таком разе были бы несколько затруднительны; но с обеих сторон остались в покое. Нас точно занимала турецкая война, а персияне еще не забыли прошедших побед наших. Мы требовали выдачи виновников в смерти нашего посланника; нам обещались их выдать, но не выдавали и, наконец, не выдали. Требовали, чтобы, по крайней мере, сын Аббас–Мирзы, Хозрой–Мирза, приехал для испрошения у государя прощения. И в том медлили, боялись его выслать в Россию; наконец его прислали в Тифлис уже в мае месяце 1829 года, без всяких наставлений от персидского двора и даже без позволения далее ехать. Паскевич отправил его почти насильно в Россию, против воли отца, а особливо деда его, с коими все велись переговоры, по предмету сему, и, наконец, Хозрой–Мирза получил уже в Царском Селе наставления от шаха относительно порученности, на него возлагаемой. 16

Всем известен прием, оказанный ему в Петербурге, речь его, сочиненная, вероятно, в иностранной коллегии нашей и напечатанная в ведомостях, в коей он просил от имени родителей своих прощения за убиение нашего посланника. Ему удалось еще, кроме того, выпросить у государя прощения двух куруров из восьми, наложенных в дань с Персии при заключении мира, что составляло 20 000 000 уступки с 80 000 000, о чем и прежде персидский двор настоятельно просил, но чего Грибоедов не хотел уступить, и это было также причиною злобы на него персиян, которые, как к концу дела оказалось, достигли своей цели убиением посланника нашего. Причиною сего была, без сомнения, турецкая война, коею персияне искусно воспользовались тогда; но можно ли полагать, чтобы злодеяние их, коварство и нарушение всех прав народных остались впоследствии без наказания со стороны России?

Хозрой–Мирза возвратился из Петербурга в Тифлис уже в конце 1829 или в начале 1830 года; он не нашел у Паскевича приема, подобного тому, который ему оказывали в России: у нас лучше знали цену ему. Прихоти его не были всегда уважены, и он имел более одного раза случай вспомнить и о молодости своей и постичь ничтожность двора персидского; но вряд ли он мог сие уразуметь. Когда он приехал на границу Персии, его встретили еще с меньшею пышностью; он сожалел о России, где на него потратили миллионы. <...>

Место Грибоедова в Персии заступил князь Долгорукий, уже по возвращении Хозроя. Нельзя не приписать к уменью его то, что он поладил с двором персидским; но я не полагаю, чтобы он достиг того влияния, до которого Грибоедов отчасти уже и добился. Впрочем, и персидский двор старался загладить вину свою; но не менее всякая похвала принадлежит первому водворившему опять в Персии звание посланника нашего, после умерщвления Грибоедова, и сие, без сомнения, было сопряжено с большою опасностью, ибо народ ненавидел нас и хвалился еще торжеством своим <...>


П. А. Вяземский.

Дела иль пустяки давно минувших лет

(Письмо к М. И. Лонгинову)


Премного благодарю вас, любезнейший Михаил Николаевич [1], за присылку мне сентябрьской книжки "Русского вестника". В ней напечатана статья о "неизданных пьесах Грибоедова". А как в одной из помянутых пьес есть и мое участие, то вы, но любознательности своей, желаете иметь от меня справки и объяснения по этому делу. Не могу не повиноваться требованиям вашим: вы отец и командир всей пишущей грамотной и полуграмотной братии нашей, как строевой и наличной, так и бессрочно–отпускной и инвалидной. Вы не только начальник главного управления по делим печати живой и нынешней, но и мертвой, вчерашней, третьегодняшней, и едва ли не допотопной. Трудолюбивый, неутомимый изыскатель по русской части биографической и библиографической, вы все прочуяли, переведали, пересмотрели, до всего добрались и продолжаете добираться. От ваших истинно цензорских, то есть сотенных Аргусовых глаз ничто печатное доныне, и чуть ли не все писанное, не ускользнуло. Всеведение и память ваша изумительны. На ловца и зверь бежит. Вот нечаянно попалось вам на глаза давным–давно забытое, да и в свое время мало известное, и, можно сказать, случайное произведение Грибоедова: "Кто брат? Кто сестра?", и вы сейчас производите, хотя и по остывшим от времени следам, дознание, чтобы определить, как, когда и при каких обстоятельствах оно возникло и совершилось. Из всех ответчиков и свидетелей по этому делу чуть ли не я один налицо из числа всех живущих на земле. Присягнув пред вами, что я буду говорить правду и одну правду, начинаю показание свое. Но извольте принять в соображение, что с того времени прошло несколько законных и крупных давностей; следовательно, могу передать только то, что помню и что уцелело в памяти моей под спудом, ныне неожиданно пробужденной вашим вопросом и предъявленными уликами. Теперь к делу, но с маленьким предисловием.

Литература наша в настоящее время переродилась в Чичикова. Вероятно, за неимением живых, наличных душ, она принялась промышлять мертвыми. Везде, где бы то ни было, у кого бы то ни было, скупает она мертвые души, выгребает их из могил и закладывает в разные журнальные банки. Иные из этих операций хорошо и блистательно удаются, но далеко не все. Другие проваливаются, за недостатком достоверных и законных свидетельств, за неблагонадежностью лиц, представляющих эти залоги. Впрочем, это дело банков – быть осмотрительными и строго контролировать сбои кредитные распоряжения. Жаль только, что частые несостоятельности и ложные документы могут подрывать доверие публики к подобным сделкам. Впрочем, и то сказать, публика наша такая благонравная, такая целомудренно–доверчивая, что за нее печалиться нам не для чего. Один тесть говорил про зятя своего: "Мой зять прекрасный человек; что ни поставь перед ним – все съест". Наша публика сродни этому зятю.

Как бы то ни было, я никогда не думал и не гадал, чтобы по истечении полустолетия вынырнуло из театральных подвалов дитя почти мертворожденное и вскоре погребенное. Мне казалось, что, не удержавшись на сцене, оно вовсе и безвозвратно погибло. Не тут–то было. Выходит, что французская поговорка: "Discret comme la tombe" [Молчаливый, как могила (фр.).] не всегда верна. В наше время и могилы сделались очень нескромными и болтливыми.

Во время оно и я был присяжным московским театралом. Привычка к театру есть род запоя. В известный час после обеда заноет какой–то червь в груди; дома не сидится; покидаешь чтение самой занимательной книги, отрываешься от приятного и увлекательного разговора и отправляешься в театр, чтобы в креслах своих смотреть на посредственных актеров и слушать скучную драму. Московская труппа была так себе. Больших талантов, и в особенности образованных актеров, тогда не было. Репертуар, как и вообще весь русский репертуар, был слаб и скуден. Нас, между прочим, забавляло смотреть, как некоторые из актеров, на сцене, в самом пылу действия или любовного объяснения, одним глазом ни на минуту не смигнут с директорской ложи, чтобы видеть, доволен ли игрою их Аполлон Александрович Майков, тогдашний директор театра. Но нас, на ту пору блестящую московскую молодежь, привлекал в особенности балет, пламенно воспетый Денисом Давыдовым, в лице красавицы Истоминой, и удостоенный похвальным отзывом в "Евгении Онегине". Когда говорю балет, то должно под ним скорее разуметь разнохарактерный дивертисмент. Тут подлинно в разнообразных плясках являлись красивые грациозные талантливые танцовщицы. Это была своего рода поэзия. Кроме помянутой царствующей Истоминой было несколько блестящих личностей: в числе их назову Новикову, живую, увлекательную, черноглазую и густо–черноволосую цыганочку. Особенно памятен мне один дивертисмент, под названием, кажется, "Семик". Тут на выбор подобрано было все что ни есть лучшего в московском театре по ведомству пляски и пения. Молодой Лобанов в роли цыгана, с черною бородою и в ярко–красном архалуке, приводил в восторг всю публику от кресел до райка своими эксцентрическими и неистовыми коленцами. Тогда канкан не был еще изобретен, и мы беспорочно довольствовались некоторою отвагою в движениях. Со славою Лобанова соперничал, помнится, какой–то Лебедев, не принадлежавший московскому театру, но "со стороны" участвовавший в "Семике" как песельник. Голосом своим он звонко заливался, руки его, вооруженные ложками, фейерверочно вертели ими; ноги его так прытко изворачивались вприсядку, и все тело его так изгибалось и трепетало, что он был живой и превосходный образец беснующегося. В один из проездов через Москву государя Александра Павловича театральная дирекция вздумала угостить его "Семиком". Но он вообще не охотник был до эксцентрических изъявлений и выказал мало сочувствия разгулу и дикой поэзии "Семика". Напротив, узнав, что беснующийся ложечник – служащий писарь по какому–то военному ведомству, он остался очень недоволен: приказал, чтобы сей артист–дилетант вперед не осмеливался показываться на сцене, а военному начальству его сделан строжайший выговор за допущение подобного безобразия.

Извините меня: старые воспоминания бывшего театрала увлекли меня далеко в сторону. Но судя уже по вашей любопытной статье о русском театре, видно, что и вы старый театрал. А потому оправдываюсь перед вами переделкою стиха латинского поэта: "Вы театрал, и ничто театральное чуждым быть вам не может".

Теперь уже решительно выступаю на прямой путь.

В первой половине двадцатых годов, в 22–м или 28–м, директор московского театра Ф. Ф. Кокошкин [2], с которым находился я в приятельских отношениях, просил меня написать что–нибудь для бенефиса Львовой–Синецкой (кажется, так), актрисы, состоявшей под особенным покровительством его. Я ему отвечал, что не признаю в себе никаких драматических способностей, но готов ссудить начинкою куплетов пьесу, которую другой возьмется состряпать.

Перед самым тем временем познакомился я в Москве с Грибоедовым, уже автором знаменитой комедии. Я сообщил ему желание Кокошкина и предложил взяться вдвоем за это дело. Он охотно согласился [3]. Мы условились в некоторых основных началах. Он брал на себя всю прозу, расположение сцен, разговоры и прочее. Я брал всю стихотворную часть, т. е. все, что должно быть пропето. Грибоедову принадлежит только один куплет [4]:


Любит обновы

Мальчик Эрот и проч.

("Русский вестник", сентябрь 1873 г., стр. 257).


Не помню и не полагаю, чтобы романс Грибоедова:

Ах, точно ль никогда ей в персях безмятежных...

(там же, стр. 257) был пропет на сцене в водевиле "Кто брат? Кто сестра?" Все мои куплеты из этого водевиля были, помнится мне, впоследствии времени напечатаны в "Дамском журнале", издававшемся князем Шаликовым [5].

Незадолго перед тем возвратился я из Варшавы. В память пребывания моего в Польше предложил я Грибоедову перенести место действия в Польшу и дать вообще лицам и содержанию польский колорит. Каюсь, – двум девицам, участвующим в пьесе, дал я имена Антося и Лудвися в честь двух варшавских сестер–красавиц, которых можно было встретить на всех гуляньях, во всех спектаклях, одним словом – везде, где можно было на людей посмотреть, а особенно себя показать. Водевильную стряпню свою изготовили мы скоро. Кокошкину и бенефициантке пришлась она по вкусу. Казалось, все шло хорошо. Но первый день представления все изменил. Пьеса, сама по себе не очень оживленная занимательным и веселым действием, еще более задерживалась и, так сказать, застывала под вялою игрою актеров, из которых иные неохотно играли. Затем, разумеется, публика неохотно слушала. Одним словом, если пьеса не совершенно пала, то разве оттого, что на официальной сцене пьесы падать не могут. Известная французская поговорка: "Il est un dieu pour les ivrognes" [Пьяных бог бережет (фр.).] – может быть применена у нас к театру. Для пошатнувшихся и споткнувшихся драматургов есть театральная дирекция. Она может сбить с ног лучший успех и вынести на руках своих комедию, рожденную калекою. Как бы то ни было, пьеса наша была не хуже многих, которые с успехом разыгрывались на московской сцене.

Худо ныне помню содержание и ход водевиля; но имя Грибоедова ручается, что произведение его не было же лишено всякого дарования и вообще драматической сноровки. То же скажу, без уничижения и гордости, о куплетах своих, которые только что теперь прочел в "Русском вестнике", как будто заново или чужие. Право, не хуже они того, что распевалось на русской сцене прежде и после. Причина неуспеха нашего скрывалась в закулисных тайнах. В тогдашней московской театральной дирекции числился молодой Писарев [6]. Он был ловкий переводчик французских водевилей и неутомимый поставщик их на московскую сцену, которая ими только и жила. Вообще был он не без дарования, но, вероятно, вследствие болезненного организма, был раздражителен и желчен. Он меня, не знаю за что, невзлюбил. Не любил он и Грибоедова, который уже пользовался рукописною славою своего "Горя от ума". Влиятельным лицом в дирекции был и Загоскин, также ко мне тогда недоброжелательный. С Грибоедовым же имел он старые счеты по Петербургу [7]. Одним словом, хотя приглашенные в почетные гости у хозяина дома, Кокошкина, мы были вовсе не в чести у домашних его. С Загоскиным мы впоследствии времени хорошо сблизились. Вы знавали его и согласитесь, что никакое злопамятство не могло устоять против его цветущего и румяного добродушия. С Писаревым примирения у нас не было, но не было и случая к примирению.

Теперь, по желанию вашему, приступим к заметкам моим о статье, напечатанной в "Русском вестнике".

Грибоедов, вовсе не с горя, что не удалось ему видеть на сцене "Горе от ума" (стр. 251), принялся за помянутый водевиль, а, как сказано мною выше, совершенно случайно и по моей просьбе.

Стран. 252. Ошибочно сказано, что я с Грибоедовым познакомился "в то время, когда мы оба служили в военной службе и стояли с полками в Царстве Польском". В военной службе состоял я только в 1812 году и не далее Бородина; с Грибоедовым познакомился лет десять позднее в Москве.

Стран. 258. Также ошибочно показание, что куплеты: "Жизнь наша сон! все песнь одна!" писаны именно Грибоедовым. Напротив, написаны они именно мною, в подражание французской пьесе, которую певал в то время заезжий француз.

Выше упомянул я о недоброжелательстве ко мне Писарева. Вот, между прочим, и доказательство тому. Однажды сидим мы одни с Грибоедовым в директорской ложе. Сознаюсь, я тогда более смотрел на ложи, нежели на сцену. Вдруг Грибоедов говорит мне: "Eh bien, vous voila chansonne sur la scene"

[Ну-ка, там о вас поют на сцене (фр.).]. – "Как это?" – спросил я. Между тем слышу громкие рукоплескания и крики "bis". К ним присоединил я и свои, чтобы узнать, в чем дело. Актер повторил требуемый куплет, и я догадался, куда автор хотел метить. Это было во время полемики моей с М.А. Дмитриевым по поводу "Бахчисарайского фонтана". Помню куплет доныне. Не подумайте, что он занозою въелся в память мою. Сейчас покажу вам, что куплет вовсе не занозливый. Но он был одним из поличных обстоятельств в литературной тяжбе, которая в свое время немало наделала шума. А потому и почитаю, что он подлежит вашему цензурно–генерал–прокурорскому надзору:

Известный журналист Графов

Мишурского задел разбором;

Мишурский, не теряя слов,

На критику ответил вздором.

Пошли писатели шуметь,

Кричать, сердиться от безделья.

Пришлось же публике терпеть

В чужом пиру похмелье [8].


Позвольте мне теперь на досуге исследовать археографически и археологически этот допотопный памятник. Известный журналист Графов. В то время под этим прозвищем "Графов" осмеивали бедного графа Хвостова; придать это прозвище и Каченовскому не было очень лестно для журналиста, которого Писарев считался приверженцем.

Мишурский, не теряя слов, На критику ответил вздором.

Мишурский, очевидно, я, и потому, что я урожденный сиятельство, а, вероятно, еще более потому, что я люблю играть словами и часто выражениями своими пускаю в глаза блеск, или, пожалуй, мишуру. Прекрасно. Но, на беду автора куплета, рифма попутала его. Он должен был и хотел сказать: "Не теряя времени". А теперь мудрено согласовать, что я и "не терял слов" и "ответил вздором".


Пошли писатели шуметь,

Кричать, сердиться от безделья.


Под словом писатели должен быть подразумеваем и М.А. Дмитриев, с которым мы вели пререкания. А между тем Писарев и он были приятелями и литературными единомышленниками. Таким образом, швыряя в меня камнем, задевает он при сей верной оказии и приятеля своего. Один путный стих во всем куплете есть последний, да и то потому, что он весь заключается в известной пословице.

Прозвище Мишурского напоминает мне другого остряка, который где–то пожаловал меня "князем Коврижкиным". Что же прикажете делать? Не обрежешься от нарезного огнестрельного остроумия наших литературных знаменитостей.

Автор статьи о "неизданных пьесах Грибоедова" читал (стр. 257) большое письмо его к Верстовскому по поводу водевиля нашего, выражающее "большую заботу о постановке этой пьесы" [9]. Я этого никак не ожидал, и вот по какой причине.

Следующий рассказ может, во всяком случае, служить характеристическою чертою в изображении Грибоедова и показать, как умел он владеть собою и не выдавать себя другим врасплох. Вообще, не был он вовсе, как полагают многие, человеком увлечения: он был более человеком обдумывания и расчета [10].

В день представления водевиля Грибоедов обедал у меня с некоторыми приятелями моими. В числе их был и Денис Давыдов. "А что, – спросил он Грибоедова, – признайся: сердце у тебя немножко екает в ожидании представления?" – "Так мало ёкает, – отвечал отрывисто Грибоедов, – что даже я и не "поеду в театр". Так он и сделал. Мы отправились без него и заняли литерную ложу во втором ярусе. Оттуда мог я следовать за постепенным падением пьесы. Со всем тем, по окончании, раздалось в партере несколько голосов, вызывавших автора. Я, разумеется, не вышел. Актер явился на сцену и донес публике, что авторов два, но что ни одного из них нет в театре. Давали ли водевиль после первого представления, – сказать не могу [11] и до нынешнего случая ничего не слыхал о нем.

В разбираемой статье (стр. 252) говорится, что пьеса никогда не была напечатана, "хотя издание ее было бы в высшей степени любопытно", но нельзя приступить к тому без согласия моего. Не полагаю, чтобы это произведение Грибоедова могло послужить приращением к славе его и к пользе нашего репертуара. Но во всяком случае, что до меня относится, предоставляю этот водевиль в полное распоряжение желающих потребителей.

Еще одно замечание, хотя по предмету постороннему. На странице 235 приводится известная эпиграмма на Карамзина:


Послушайте, я вам скажу про старину,

Про Игоря и про его жену...

и проч., —

и приписывается она Грибоедову. В заграничных изданиях печатается она под именем Пушкина – и, кажется, правильно [12]. В ней выдается почерк Пушкина, а не Грибоедова, которого стихи, за исключением многих удачных и блестящих стихов в "Горе от ума", вообще грубоваты и тяжеловаты. При всем своем уважении и нежной преданности к Карамзину Пушкин мог легко написать эту шалость; она, вероятно, заставила бы усмехнуться самого Карамзина. В лета бурной молодости Пушкин не раз бывал увлекаем то в одну, то в другую сторону разнородными потоками обстоятельств, соблазнов и влияний, литературных и других.

В той же статье приводятся слова Грибоедова, сказанные приятелю его уже после написания "Горя от ума". Они меня очень поразили, между прочим и тем, что служат новым свидетельством тому, как часто авторы ошибаются в оценке свойств таланта своего. Он говорит: "Я не напишу более комедии; веселость моя исчезла, а без веселости нет хорошей комедии" [13]. Последние слова совершенно справедливы. Но дело в том, что в комедии "Горе от ума" именно нет нисколько веселости. Есть ум, есть острота, насмешливость, едкость, даже желчь; есть здесь и там, бойкие черты карандаша, схватывающего с удивительною верностью и живостью карикатурные сколки; все это есть – и в изобилии. Но веселости, без чего нет хорошей комедии, по словам Грибоедова, не найдешь в "Горе от ума". Это сатира, а не драма; импровизация, а не действие. О комических положениях, столкновениях, нечаянностях (естественно, а не натянуто и не произвольно вытекающих из самой сущности драматической басни) нет тут и помина [14]. Один Чацкий, и то, разумеется, против умысла и желания автора, оказывается лицом комическим и смешным. Так, например, в сцене, когда он, после долгой проповеди, оглядывается и видит, что все слушатели его один за другим ушли; или когда Софья Павловна под носом его запирает дверь комнаты своей на ключ, чтобы от него отделаться. Эта исповедь моя, по поводу "Горя от ума", покажется многим дикою и страшною ересью. Но я ни в чем не терплю преувеличения. Один из первых приветствовал я "Горе от ума" с живым сочувствием. Не только у нас, на сценическом безлюдии, но и на другой, гуще населенной сцене, например французской, комедия Грибоедова была бы блестящим явлением. У нас, после "Недоросля" и до "Ревизора", была она не только блестящей, но прямо из жизни выхваченной картиной; картина, может быть, слишком раскрашена, немного натянута; в ней, может быть, выдается более сам живописец, нежели изображенные им лица; но все же, повторяю, картина замечательная по бойкости кисти, по краскам и живости своей. Кажется, довольно и сказанного для беспристрастной оценки этого творения. Вероятно, и сам автор, несмотря на самолюбие свое и чадолюбие, которое присуще каждому автору, не пошел бы многим далее меня в определении достоинства комедии своей. Он был очень умен, образован, хорошо знал иностранные литературы, следовательно, не мог запрашивать у общественного мнения цену, слишком не подходящую к делу. Но наши присяжные ценители и судьи не связаны ни этими и никакими другими условиями. Они рубят сплеча того, кто им не по вкусу и не по нраву; зато уже любимцев своих торжественно и празднично закачивают, на усердных руках своих до беспамятства и тошноты. Признаюсь, мне оскомину набили эти стереотипные прилагательные: бессмертная, гениальная, которые, по заведенному единожды порядку, привешивают к комедии "Горе от ума". Хотелось бы спросить этих господ: из каких доходов раздают они эти дипломы на бессмертие и гениальность? Какие личные права имеют они на подобные производства? Вообще критика наша необстоятельна: ей следовало бы воздерживать себя от неблагоразумной расточительности. Но широкой русской натуре тесно в условиях и законных пределах. Она перескакивает их. Ей, например, Мольер не более известен, чем китайцам; но она не усомнится принести его и многих других в жертву Грибоедову. И так далее, везде и во всем. У нас встречаются писатели с дарованием, но писателей образованных очень мало. Оттого и критика наша или поверхностна, или сбивчива, когда ей захочется поумствовать и полиберальничать. Общественное мнение, по крайней мере в большинстве, подчиняясь этой критике, с каждым днем все более и более заблуждается и падает. Что ни говори, а все это признаки болезненности и отсутствия образованности.

А вы, которые изведали, исследовали, проверили, промерили на Руси все чернильные потоки, протоки, притоки, знаете ли вы, что в комедии "Горе от ума" есть и моя капля, если не меда и желчи, то, по крайней мере, капля чернил, то есть: точка. Угадайте, поищите. Нет, не находите! Так и быть: укажу я вам.

Скоро после приезда в Москву Грибоедов читал у меня и про одного меня комедию свою. После падения Молчалина с лошади, испуга и обморока Софьи Павловны (действие 2–е, явление 8–е) Чацкий говорил:


Желал бы с ним убиться для компаньи.

Тут заметил я, что влюбленному Чацкому, особенно после слов:

Смятенье, обморок...

Так можно только ощущать,

Когда лишаешься единственного друга... —

неловко употребить пошлое выражение "для компаньи", а лучше передать его служанке Лизе. Так Грибоедов и сделал: точка разделила стих на два [15]; и эта точка моя неотъемлемая собственность в бессмертной и гениальной комедии Грибоедова. Следовательно, и на мою долю надает чуть заметная гомеопатическая крупинка, о чем имею честь заявить нашим маклерам по части бессмертных и гениальных дел.

"Ух!" – скажете вы. "Ух!" – говорю и я. Меня самого пугает непомерная долгота письма моего. Каково же будет вам? Впрочем, виноваты вы сами. Вы задрали родным вопросом старого приятеля, который в немецком закоулке своем сидит, как заключенник в тюрьме, на одиночном и безмолвном положении. Вот меня и прорвало! Вперед будьте осторожнее <...>


Письма из Петербурга. 1828 г.


15 марта.

Вчера гром пушек возвестил нам приезд Грибоедова,; вестника мира с Персиею, вследствие коего приобретаем мы несколько десятков миллионов рублей и область Армянскую до Аракса. Приезд его был давно обещаем и очень ожидаем, так что государь собирался даже послать к нему навстречу, чтобы проведать, что случилось с курьером: мир был подписан 10–го февраля, следовательно, – ехал он нескоро. Я еще с ним не видался: вероятно, будет он хорошо награжден. Здесь говорят о значительном награждении героям персидским. Паскевичу миллион рублей, Обрескову, дипломатическому представителю, триста тысяч, генералам по сту тысяч [1]. После этого я согласился бы Паскевичем быть. Сейчас барышни поехали в русском платье в дворец на персидское молебствие <...>


18 марта.

Вчера видел Грибоедова, l'homme du jour [героя дня (фр.).], но, впрочем, я нашел в нем вчерашнего, то есть того же, он, без сомнения, был главным тружеником мира: во–первых, сто раз умнее других, да и знал народ персидский. Я очень рад за удачу его <...>


19 марта.

Паскевич – граф Ериванский, и дано ему миллион Рублей. Обрескову – анненская лента, невесте его триста тысяч рублей, которые принесли ей третьего дня в узле. Архарова, старушка, думала, что тридцать тысяч, и тут ей от радости сделалось дурно; узнав истину, она помножила и обморок свой на десять. Грибоедову – чин статского советника, Анну с бриллиантами на шею и четыре тысячи червонцев [2]. Всей армии, действующей или действовавшей против персиян, денежные награждения. В публике Паскевич затмил славу Суворова, Наполеона! О Ермолове, разумеется, говорят не иначе, как с жалостью, а самые смелые с каким–то. удивлением. Впрочем, кажется, он в самом деле в соображениях и планах своих был не прав. У провидения свои расчеты: торжество посредственности и уничижение ума входят иногда в итог его действий. Кланяемся и молчим <...>


27 марта.

<...> имели мы приятный обед у Вьельгорского с Грибоедовым, Пушкиным, Жуковским.

В Грибоедове есть что–то дикое, de farouche, de sauvage, в самолюбии: оно, при малейшем раздражении, становится на дыбы, но он умен, пламенен, с ним всегда весело. Пушкин тоже полудикий в самолюбии своем, и в разговоре, в спорах были у него сшибки задорные <...>


19 апреля.

Смерть хочется, приехав, с вами поздороваться и распроститься, возвратиться в июне в Петербург и отправиться в Лондон на пироскафе, из Лондона недели на три в Париж, а в августе месяце быть снова у твоих саратовских прекрасных ножек... Вчера были мы у Жуковского и сговорились пуститься на этот европейский набег: Пушкин, Крылов, Грибоедов и я. Мы можем показываться в городах, как жирафы или осажи: не шутка видеть четырех русских литераторов. Журналы, верно, говорили бы об нас. Приехав домой, издали бы мы свои путевые записки: вот опять золотая руда. Право, можно из одной спекуляции пуститься на это странствие. Продать заранее ненаписанный манускрипт своего путешествия какому–нибудь книгопродавцу или, например, Полевому, – деньги верные <...>


24 апреля.

Обедал у Кутайсовых с Шепелевым и Дурновой, которая говорит, que vous etes tres jolie [что вы прелестны (фр.).], неправда ли, что она очень мила? Хотя только глаза остались у нее прежние, а то все прочее скомкалось. Шепелев едет на войну, для него настоящий военный пир, со всею горячностью буйной молодости. А меня на этот пир не пустили, от того–то на других скалю зубы. Пушкин с горя просился в Париж: ему отвечали, что, как русский дворянин, имеет он право ехать за границу, но что государю будет это неприятно. Грибоедов же вместо Парижа едет в Тегеран чрезвычайным посланником. Я не прочь ехать бы и с ним, но теперь мне и проситься нельзя

[3]. Эх, да матушка Россия! попечительная лапушка ее всегда лежит на тебе: бьет ли, ласкает, а все тут, никак не уйдешь от нее <...>


9 мая.

Вчера обедал я у Грибоедова, а потом был у Замбони в бенефисе <...>


17 мая.

Вчера Пушкин читал свою трагедию у Лаваль: в слушателях были две княгини Michel, Одоевская–Ланская, Грибоедов [4], Мицкевич [5], юноши, Балк, который слушал трагически. Кажется, все были довольны, сколько можно быть довольным, мало понимая <...>


26 мая.

<...> Наконец, вчера совершил я свое путешествие в Кронштадт с Олениными, Пушкиным и проч. В два часа ночи возвратился я из Царского Села, в девятом утра был я уже на пристани. Вот деятельность. В Кронштадте осматривали мы флот или часть флота, которая выступает в море сначала под командою Сенявина, но он доплывет с ним только до Копенгагена, а там возвратится; начальником же останется Рикорд, известный своими японскими приключениями и пребыванием в Камчатке и женою, балладною Людмилою, которая печаталась в журналах. На корабле у меня закипел демон мятежный и волнующий, но я от него скоро отмолился. Туда поехали мы при благоприятной погоде; но на возвратном пути, при самых сборах к отплытию, разразилась такая гроза, поднялся такой ветр, полил такой дождь, что любо. Надобно было видеть, как весь народ засуетился, кинулся в каюты, шум, крики, давка; здесь одна толстая англичанка падает с лестницы, но не в воду, а на пол, там француженку из лодки тащут в окошко, на пароход; толстый Шиллинг садится в тесноте и в темноте возле какой–то немки, и какой–то немец по этому случаю затевает une querelle d'Allemand [ссору на немецкий лад, из–за мелочей (фр.).], во всех углах истории. Прелесть! Старик Оленин ссорится с англичанином <...> Оленин–сын выпивает портера и водки на одну персону на 21 рубль. C'est sublime [Восхитительно (фр.).], Пушкин дуется, хмурится, как погода, как любовь. У меня в глазах только одна картина: англичанка молодая, бледная, новобрачная, прибывшая накануне с мужем [6] из Лондона, прострадавшая во все плавание, страдает и на пароходе. Удивительно милое лицо, выразительное: Пушкин нашел, что она похожа на сестру игрока des eaux de Ronan [из Ронанских вод (фр.). Имеется в виду роман В. Скотта "Сен–Ронанские воды".]. Они едут в Персию, он советник посольства, недавно проезжал через Москву к Персии, очень знаком с Корсаковым, поехал жениться в Англию вследствие любви нескольколетней и теперь опять возвращается. Ион красивый мужчина и, по словам Киселева и Грибоедова, знавших его в Персии, очень образованный человек. А жена – живописная мечта [7].


Е. П. Соковнина. Воспоминания о Д.Н. Бегичеве


<...> О дружбе его (Д. Н. Бегичева) с Грибоедовым Кс. А. Полевой в своих "Записках" говорит, что Грибоедов изобразил своего друга Д. Н. Бегичева в "Горе от ума" – в лице Платона Михайловича. Но беззаботный характер последнего решительно ни в чем не сходен с энергично–деятельным характером Д. Н. Бегичева. Молва же об изображении Д. Н. Бегичева в роли Платона Михайловича распространилась вследствие одного незначащего случая. В 1823 году А. С. Грибоедов гостил летом в деревне [1] друга своего Степана Никитича Бегичева и здесь исправлял и кончал свою бессмертную комедию, поселясь в саду, в беседке, освещаемой двумя большими окнами. Д. Н. Бегичев в это лето приехал к брату с своею женою. Раз Грибоедов пришел в дом к вечернему чаю и нашел обоих братьев Бегичевых сидящими у открытого окна в жаркой беседе о давно прошедших временах. Так как вечер был очень теплый, то Дмитрий Никитич расстегнул жилет. Жена его Александра Васильевна [2], боясь, чтобы муж не простудился, несколько раз подходила к нему, убеждая застегнуть жилет и ссылаясь на сквозной ветер. Дмитрий Никитич, увлеченный разговором, не обращал внимания на ее просьбы и, наконец, с нетерпением воскликнул: "Эх, матушка! – и, обратись к брату, сказал: – А славное было время тогда!" А. С. Грибоедов, безмолвный свидетель этой сцены, расхохотался, побежал в сад и, вскоре затем принеся свою рукопись, прочел им сцену между Платоном Михайловичем и Натальей Дмитриевной, только что им написанную, прибавив при этом: "Ну, не подумайте, что я вас изобразил в этой сцене; я только что окончил ее перед приходом к вам". Конечно,, все смеялись, и так как этот маленький эпизод был передан Д. Н. Бегичевым братьям его жены, и, между прочим, Денису Васильевичу <Давыдову>, словоохотливому весельчаку, то не мудрено, что стоустая московская молва поспешила разнести весть, что А. С. Грибоедов изобразил своего друга Д. Н. Бегичева в роли Платона Михайловича. Жена Д. Н. Бегичева, Александра Васильевна, не имела ничего общего с светской и бесцветной московской барыней Натальей Дмитриевной, изображенной в "Горе от ума". Александра Васильевна росла сиротою, под строгим надзором своей родной тетки Ек. Евд. Бибиковой, и была вынуждена с 18–летнего возраста взяться за управление имением не только тетки, вдовы с расстроенным состоянием, но и имениями своих трех братьев Давыдовых, которые все были на службе. Их уважение и благодарность сестре за ее заботы были беспредельны.<...>

Мне было всего 12 лет, когда я провела зиму в Москве у моего дяди Степана Никитича Бегичева, у которого тогда, в 1823 году, жил его друг А. С. Грибоедов. Они оба имели большое влияние на мое умственное развитие. Слова А. С. Грибоедова, говорившего мне: "Лиза, не люби, света и его побрякушек; будь деревенской девушкой, ты там будешь больше любима, а главное, научишься сама лучше любить", – глубоко запавшие мне в душу, сохранились живо в моей памяти и дали мне направление к тихой семейной жизни. Даже любовь к музыке и серьезному чтению были развиты во мне моим дядей С. Н. Бегичевым и его другом А. С. Грибоедовым. В эту зиму Грибоедов продолжал отделывать свою комедию "Горе от ума" и, чтобы вернее схватить все оттенки московского общества, ездил на обеды и балы, до которых никогда не был охотник, а затем уединялся по целым дням в своем кабинете. Тогда по вечерам раздавались его чудные импровизации на рояли, и я, имея свободный доступ в его кабинет, заслушивалась их до поздней ночи. У меня сохранился сочиненный и написанный самим Грибоедовым вальс, который он передал мне в руки [3]. Прилагаю этот вальс, в уверенности, что он может и теперь доставить многим удовольствие.

Дядя С. Н. Бегичев при богатстве своей жены мог бы жить роскошно в Москве, но так как он, подобно другу своему Грибоедову, не любил светских удовольствий, то всю роскошь в его домашнем обиходе составляли гастрономические обеды и дорогие вина, которые так славились, что привлекали в дом его многих приятных собеседников.

Почти ежедневными посетителями дяди были, между другими, князь В. Ф. Одоевский [4], очень еще тогда молодой, почти юноша, и товарищ его по изданию сборника "Мнемозина" Кюхельбекер, который давал мне уроки русского и немецкого языков. Часто оживлял общество весельчак А. Н. Верстовский [5], который тогда нависал знаменитый свой романс "Черная шаль" и певал его с особенным выражением, своим небольшим баритоном, аккомпанируемый Грибоедовым. Остроумный и словоохотливый Денис Васильевич Давыдов сыпал острыми шутками и рассказами о былом. Понятно, что такое приятное общество, и притом с приправой лучших вин и изысканного обеда, приманивало многих посетителей. Бестужев, издатель альманаха "Полярная звезда", искал знакомства с С. Н. Бегичевым, но А. С. Грибоедов советовал ему избегать Бестужева, зная замыслы декабристов, которым, впрочем, Александр Сергеевич не придавал значения, что и выразил в ответе Чацкого Репетилову: "Шумите вы – и только!" [6]

Никто не мог ожидать, чтобы рассеянный мечтатель и ипохондрик Кюхельбекер мог быть завербован в политический заговор. Его рассеянность давала повод к многим забавным анекдотам, но это не мешало ему обладать литературным талантом. Я обязана Кюхельбекеру тем, что он познакомил меня с красотами поэзии, а Грибоедову тем, что научил меня понимать высокопоэтическое достоинство псалмов Давида, заставляя переводить некоторые из них.

Нравственное влияние С. Н. Бегичева на Грибоедова, начавшееся с 1812 года, когда Грибоедов, попав из университета в гусары, увлекался рассеянной жизнью военной молодежи, продолжалось до конца его жизни. Степан Никитич был на 9 лет старше Грибоедова, и Александр Сергеевич уважал в нем человека с большим умом и здравым смыслом, необычайно доброго, без всяких эгоистических и честолюбивых целей и всегда поддавался благотворному влиянию своего друга. Могу прибавить к этому, что С. Н. Бегичев всегда входил в материальные интересы Грибоедова, которые бывали порою очень стеснены, вследствие расточительности его матери. Дружеская помощь Степана Никитича не раз выручала его из затруднений.

Насколько сильно было влияние С. Н. Бегичева на Грибоедова, служит доказательством, что Александр Сергеевич, как бы предчувствуя свою гибель, очень не желал принять предлагаемый ему пост посланника в Персии и принял его единственно по убеждениям своего друга С. Н. Бегичева [7]. Степан Никитич был уверен, что, при знании Грибоедовым восточных языков, при его знакомстве с нравами и обычаями персиян, он мог принести на этом посту большие услуги России. Как же поразил Степана Никитича трагический конец его задушевного друга! [8] Он упрекал себя в рановременной кончине Грибоедова, зная, что мечтой последнего было – поселиться в деревне и посвятить себя литературным трудам. Внезапная весть об убиении Грибоедова разом состарила дядю Степана Никитича; он вдруг постарел, и с этих пор ничто не могло развлечь его сердечной скорби.

В настоящее, переживаемое нами время эгоизма и холодного расчета такие бескорыстные, светлые личности,; как оба брата Бегичевы, способные любить до самозабвения, составляют уже редкое явление.


А.А. Бестужев. Знакомство мое с А.С. Грибоедовым


Я был предубежден против Александра Сергеевича. Рассказы об известной дуэли, в которой он был секундантом, мне переданы были его противниками в черном виде. Он уже несколько месяцев был в Петербурге, а я не думал с ним сойтись, хотя имел к тому немало предлогов и много случаев. Уважая Грибоедова как автора, я еще не уважал его как человека. "Это необыкновенное существо, это гений!" – говорили мне некоторые из его приятелей. Я не верил. Всякий энтузиазм в других порождал во мне холодность, по весьма естественному рассуждению: чем более человек находится вне себя, тем менее он способен ценить или измерять вещи глазами рассудка; следственно, те, которые внемлют ему, должны дополнять своим разумом пустоту и, не увлекаясь чувствами, более не доверять, чем верить. Впрочем, это правило применил я только к заглазным похвалам. Электрическая искра восторга потрясала нередко и меня, но не иначе, как от прикосновения. Притом частые восторги иных друзей моих нередко вспыхивали от таких предметов, которые вовсе того не стоили – как Макбет привидениями, я был пресыщен их чудесами и феноменами. Знаки восклицания в преувеличенных письмах о нем не убеждали меня более, чем двоеточия и многоточия, словом, я хотел иметь свое мнение и без достаточной причины не менять старого на новое. Между тем, однако ж, как я <ни> упирался с ним встретиться, случай свел нас невзначай. Я сидел у больного приятеля моего, гвардейского офицера Н. А. М<ухано>ва [1], страстного любителя всего изящного. Это было утром, в августе месяце 1824 года [2]. Вдруг дверь распахнулась; вошел человек благородной наружности, среднего роста, в черном фраке, с очками на глазах.

— Я зашел навестить вас, — сказал незнакомец, обращаясь к моему приятелю. – Поправляетесь ли вы?

И в лице его видно было столько же искреннего участия, как в его приемах умения жить в хорошем обществе, но без всякого жеманства, без всякой формальности; можно сказать даже, что движения его были как–то странны и отрывисты и со всем тем приличны как нельзя более. Оригинальность кладет свою печать даже и на привычки подражания. – Это был Грибоедов.

Обрадованный хозяин поспешил познакомить нас. Оба имени прозвучали весьма внятно, но мы приветствовали друг друга очень холодно, даже не подали друг другу руки. Разговор завязался по–французски о чем–то весьма обыкновенном – наконец он склонился на словесность. Передо мною лежал том Байрона, и я сказал, что утешительно жить в нашем веке по крайней мере потому, что он умеет ценить гениальные произведения Байрона.

— Даже оценять многое выше достоинства, — сказал Грибоедов.

— Я думаю, это обвинение не может касаться авторов, каковы Гете или Байрон, — возразил я.

— Почему же нет? Может быть, и обоих. Разве поклонники первого не превозносят до небес его каждую поэтическую шалость? Разве не придают каждому его слову, наудачу брошенному, тысячу противоположных значений? С Байроном поступают еще забавнее, потому что его читает весь модный свет. Гете толкуют, как будто оп был непонятен; а Байроном восхищаются, не понимая его в самом деле. Никто не смеет сказать, что он проник великого мыслителя, и никто не хочет признаться, что он не понял благородного лорда.

— Этому виной, я думаю, различные способы их выражения. Гете облек мысли чувствами, между тем как Байрон расцветил чувства мыслью. Не всякий дерзнет хвалиться своим умом; но всякий рад сказать, что у него есть сердце, и, замечая, что Гете терзает более его ум, а Байрон чувство, полагает, что легче разгадать последнее, чем первый, хотя то и другое равно трудно.

— Для того чтобы заглянуть в лицо к ним, для доступа к высотам их не помогут ни ползки, ни прыжки: тут надобны крылья... И крылья орла, – прибавил Грибоедов. – Солнечные лучи играют и в блёстке, и в капле, но только масса воды может отразить целое солнце, только высокая душа может обнять полную мысль гения. Что касается, однако ж, до характеристики выражений в Гете и Байроне, она, мне кажется, слишком произвольна. Вы назвали их обоих великими, и, в отношении к ним, это справедливо; но между ними все превосходство в величии должно отдать Гете: он объясняет своею идеею все человечество; Байрон, со всем разнообразием мыслей, — только человека.

— Надеюсь, вы не сделаете этого укора Шекспиру. Каждая пьеса его сохраняет единство какой–нибудь великой мысли, важной для истории страстей человеческих, несмотря на грязную пену многих подробностей, свойственных более веку, нежели человеку. Я не знаю ни одного писателя в мире, который бы обладал сильнейшим языком и большим разнообразием мыслей. Вспомните, что он проложил дорогу самому Гете. Вспомните, когда писал он...

— Все обстоятельства времени, просвещения благоприятствовали, конечно, развитию крыльев Гете. Но я сужу не творца, а творения, и едва ли творения Шекспира выдержат сравнение с гетевскими.

— Признаюсь вам, что я не могу понять суда, где красоты ставятся в рекрутскую меру. Две вещи могут быть обе прекрасны, хотя вовсе не подобны.

Это правда, это осязаемая правда; мы спорили на ветер...

— Я готов пройти тридцать миль пешком, — промолвил он, улыбаясь, по–английски цитируя Стерна, – чтоб поглядеть на человека, который во всем наслаждается тем, что ему нравится, не расспрашивая, как и почему? Вы англоман и поймете меня.

Мы скоро расстались, с меньшей холодностью, правда, но без всяких приветов и приглашений.

— Каков? — спросил меня с торжествующим видом приятель мой.

— Умный человек — и до сих пор только я не вижу в нем ничего чрезвычайного. Конечно, он держался более в оборонительном положении, и ему смешно было бы расстегнуться на первый случай и выставить напоказ все свои достоинства; по крайней мере, я не нахожу причины Переменять своего мнения. Ум и сердце, человек и автор — не все равно!

Я думал так и ошибался. Дальнейшие опыты и думы, более глубокие, убедили меня, что истинно умный человек — наверно человек добрый, и что произведения автора есть отпечаток его души. Маска, приемлемая на себя сочинителем, обманывает только сначала; век нельзя притворяться. Одна мысль, одно слово изменяет самому хитрому лицемеру, умей только схватить его.

Вскоре после ужасного наводнения в Петербурге Ф. В. Булгарин, у которого сидел я, дал мне прочесть несколько отрывков из грибоедовской комедии "Горе от ума". Я уже не раз слышал о ней; но изувеченные изустными преданиями стихи не подали мне о ней никакого ясного понятия.

Я проглотил эти отрывки; я трижды перечитал их. Вольность русского разговорного языка, пронзительное остроумие, оригинальность характеров и это благородное негодование ко всему низкому, эта гордая смелость в лице Чацкого проникла в меня до глубины души. "Нет, — сказал я самому себе, — тот, кто написал эти строки, не может и не мог быть иначе, как самое благородное существо". Взял шляпу и поскакал к Грибоедову.

— Дома ли?

— У себя–с.

Вхожу в кабинет его. Он был одет не по–домашнему, кажется, нуда–то собирался.

— Александр Сергеевич, я приехал просить вашего знакомства. Я бы давно это сделал, если б не был предубежден против вас... Все наветы, однако ж, упали пред немногими стихами вашей комедии. Сердце, которое диктовало их, не могло быть тускло и холодно.

Я подал руку, и он, дружески сжимая ее, сказал:

— Очень рад вам, очень рад! Так должны знакомиться люди, которые поняли друг друга. В ответ на искренность вашу заплачу тоже признанием... не все мои друзья были вашими; притом и холодность ваша при первой встрече, какая–то осторожность в речах отбили у меня охоту быть с вами покороче. После меня разуверили в этом, и теперь объяснилось остальное. Очень рад, что я ошибся.

После нескольких слов о потопе, который проник и в его квартиру, я встал.

— Вы собираетесь куда–то ехать, Александр Сергеевич, не задерживаю вас.

— Признаться, хотел было ехать на обед; но, пожалуйста, останьтесь и будьте уверены, что для меня приятнее потолковать о словесности, чем скучать за столом.

Вы, верно, уже обедали (было около пяти часов), а мне нередко случается позабывать за книгою обед и ужин.

— По несчастью, я не книга, Александр Сергеич, — сказал я, шутя.

— И слава богу! Человек–книга никуда не годится.

Не желая, однако ж, воспользоваться его снисходительностью, я раскланялся и просил его "Горе от ума" для прочтения.

— Она у меня ходит по рукам; но лучше всего приезжайте завтра ко мне на новоселье обедать к П. Н. Ч. [3]. Он на вас сердит за критику одного из друзей своих, а друзья у него безошибочны, как папа; но он благороднейший человек, и я помирю вас [4]. Вы хотите читать мою комедию — вы ее услышите.

Будет кое–кто из литераторов; все в угоду слушателей–знатоков: добрый обед, мягкие кресла и уютные места в тени, чтоб вздремнуть при случае.

Я дал слово, и мы расстались.

Разумеется, я не замедлил на другой день явиться по приглашению. Обед был без чинов и весьма весел. С полдюжины любителей, человека четыре литераторов составляли общество. Часов в шесть началось чтение. Грибоедов был отличный чтец. Без фарсов, без подделок он умел дать разнообразие каждому лицу и оттенять каждое счастливое выражение.

Я был в восхищении. Некоторые из любителей кричали "прелесть, неподражаемо!" и между тем не раз выходили в другую комнату, чтоб "затянуться". Один поэт повторял "великолепно" при всяком явлении, но потом в антракте, встретив меня одного, сказал:

— Великолепно! Но многое, многое надо переделать, et puis quel jargon! [и что за жаргон! (фр.)] Что за комедия в четыре действия!

— Неужели вы находите, что мало четырех колес для дрожек, на которых ездите? – отвечал я и оставил его проповедовать, как надобно писать театральные пьесы [5].

Чтение кончилось, и все обступили автора с поздравлениями и комплиментами, которые принимал он очень сухо. Видно было, что он взялся читать не для жатвы похвал, а только чтоб отделаться от неотступных просьб любопытных. Я только сжал ему руку, и он отвечал мне тем же. С этих пор мы были уже не чужды друг другу, и тем чаще я мог быть с ним.

Обладая всеми светскими выгодами, Грибоедов не любил света, не любил пустых визитов или чинных обедов, ни блестящих праздников так называемого лучшего общества. Узы ничтожных приличий были ему несносны потому даже, что они узы. Он не мог и не хотел скрывать насмешки над подслащенною и самодовольною глупостью, ни презрения к низкой искательности, ни негодования при виде счастливого порока. Кровь сердца всегда играла у него на лице. Никто не похвалится его лестью; никто не дерзнет сказать, будто слышал от него неправду. Он мог сам обманываться, но обманывать — никогда. Твердость, с которою он обличал порочные привычки, несмотря на знатность особы, показалась бы иным катоновскою суровостью, даже дерзостью; но так как видно было при этом, что он хотел только извинить, а не уколоть, то нравоучение его, если не производило исправления, по крайней мере, не возбуждало и гнева.

Он не любил женщин, так, по крайней мере, уверял он, хотя я имел причины в этом сомневаться. "Женщина есть мужчина–ребенок", — было его мнение. Слова Байрона "дайте им пряник да зеркало, и они будут совершенно довольны" ему казались весьма справедливыми [6]. "Чему от них можно научиться? – говаривал он. — Они не могут быть ни просвещенны без педантизма, ни чувствительны без жеманства. Рассудительность их сходит в недостойную расчетливость и самая чистота нравов в нетерпимость и ханжество. Они чувствуют живо, но не глубоко. Судят остроумно, только без основания, и, быстро схватывая подробности, едва ли могут постичь, обнять целое. Есть исключения, зато они редки; и какой дорогою ценой, какой потерею времени должно покупать приближение к этим феноменам. Одним словом, женщины сносны и занимательны, когда влюбишься".

Вся жизнь его, деятельность, проведенная или на бивуаках кавказских, или в азиатских городах Грузии и Персии, имела много прелестей или, по крайней мере, занимательности и без общества женщин, и это самое породило в нем убеждение, что в политическом быту мы должны осудить женщин на азиатское или, по крайней мере, на афинское заключение. "Они рождены, они предназначены самой природой для мелочей домашней жизни, — говаривал он, – равно по силам телесным, как и умственным. Надобно, чтоб они жили больше для мужей и детей своих, чем невестились и ребячились для света. Если б мельница дел общественных меньше вертелась от вееров, дела шли бы прямее и единообразнее; места не доставались бы по прихотям и связям родственным или меценатов в чепчиках, всегда готовых увлечься наружностью лиц и вещей, — покой браков был бы прочнее, а дети умнее и здоровее. Сохрани меня бог, чтоб я желал лишить девиц воспитания, напротив, заключив в кругу теснейшем, я бы желал дать им познания о вещах, гораздо основательнее нынешних" [7].


П.А. Каратыгин. Мое знакомство с Александром Сергеевичем Грибоедовым


В театральном училище, где я воспитывался, в начале 1820–х годов хотя и был уже устроен постоянный театр, но на нем играли мы только в великий пост, во время экзаменов и иногда в успенский пост. Учителем драматического искусства был у нас тогда князь Александр Александрович Шаховской [1], считавшийся в то время, и по справедливости, знатоком театрального дела. Когда же, в 1822 году, любимые ученицы князя были выпущены из училища, он перестал ездить в школу, а продолжал свои уроки у себя на дому. Таким образом, училище осталось без драматического учителя, а домашний наш театр без употребления. Мы тогда задумали устраивать, в свободное время, домашние спектакли собственными средствами. Инспектором театрального училища был в ту пору Иван Самойлович Бок, он же занимал и докторскую должность при театре. Это был человек очень добрый, простой, но вместе с тем слабый и трусливый донельзя. Он ни за что не позволял воспитанницам участвовать в наших спектаклях: "Играйте, говорит, одни, а я об этом директора не смею просить". Нечего делать, надо было выбирать пьесы без женского персонала, но это было довольно затруднительно, потому что таковых в тогдашнем репертуаре не имелось. Мои товарищи–однокашники избрали меня своим режиссером, и мы принуждены были играть тогда по большей части пародии, не дозволенные цензурой, как, например: "Митюху Валдайского" (пародия на "Димитрия Донского"), "Трумфа" соч. Ивана Андреевича Крылова и некоторые другие... Чтобы помочь нашему бедному репертуару, я в то время написал тоже пародию, в стихах, под названием "Нерон" и потом "Сентябрьскую ночь", сюжет которой заимствовал из рассказа (Александра Бестужева), помещенного в "Литературных прибавлениях к журналу "Сын отечества" [2]. Две эти пьески были без женских ролей и имели на нашей миниатюрной сцене большой успех. Само собою разумеется, что наша домашняя публика была невзыскательна и снисходительно относилась к доморощенному автору. Главные в них роли играли мои совоспитанники – Григорьев и Воротников. Петр Иванович Григорьев, впоследствии известный актер и сочинитель, готовился тогда быть музыкантом и уже начинал играть на виолончели в театральном оркестре. Я уговорил его принять участие в наших спектаклях; он согласился попробовать свои средства и, сыграв удачно несколько ролей, так пристрастился к сценическим занятиям, что вскоре выполз из оркестра на сцену, оставил свой инструмент и решился сделаться актером. Через год после того он начал учиться у кн. Шаховского и дебютировал на публичной сцене.

По выходе моем из училища (в 1823 году) я продолжал занимать принятую на себя должность режиссера у прежних своих однокашников. Наши ребяческие спектакли посещал несколько раз Александр Сергеевич Грибоедов – и они ему очень нравились... Я помню, как он от души хохотал, смотря моего "Нерона". Водевиль же мой "Сентябрьская ночь" он даже уговаривал меня тогда поставить на публичном театре, но я в то время не смел и мечтать об этой чести! [В 1830 году этот водевиль был игран на Большом театре, бенефис актера Рязанцева. (Примеч. П. А. Каратыгина.)]

Вместе с Грибоедовым посещал наши спектакли Александр Бестужев. Однажды мне случилось играть на нашем театре роль офицера Хрустилина в водевиле "Пурсоньяк" (кн. Шаховского). В нашем театральном гардеробе мундиры были больно безобразные, и я выпросил у Бестужева его адъютантский мундир со всеми к нему принадлежностями... И как же я был тогда доволен, что мог на сцене пощеголять в настоящей гвардейской форме!.. что, разумеется, не дозволено было на публичном театре...

Думал ли я тогда, что, может быть, играю в том самом мундире, в котором, через несколько времени, Бестужев будет разыгрывать злополучную роль на Сенатской площади и за которую его вызовут в Петропавловскую крепость!!

В 1824 году появилась в рукописи бессмертная комедия Грибоедова. В печати были тогда только две или три сцены из нее, помещенные в альманахе под названием "Русская Талия", изданном Булгариным; но вся комедия была в то время запрещенным плодом... Мы с Григорьевым предложили Александру Сергеевичу разыграть "Горе от ума" на нашем школьном театре, и он был в восхищении от нашего предложения... Большого труда нам стоило упросить доброго инспектора Бока дозволить и воспитанницам принять участие в этом спектакле... наконец, он согласился, и мы живо принялись за дело; в несколько дней расписали роли, в неделю их выучили, и дело пошло на лад [Вот фамилии воспитанников и воспитанниц, которые должны были участвовать в комедии: Григорьев – Чацкого, Чайников – Фамусова, я – Репетилова, Экунин – Скалозуба, Софью – Прилуцкая, Лизу – Лебедева (впоследствии она вышла замуж за танцора Шелихова), Хлестову – Ковалева (теперь она классная дама в театральном училище), остальных не помню... Но чуть ли только мы вдвоем с Ковалевой изо всего этого персонала и уцелели на нашей жизненной сцене. (Примеч. П. А. Каратыгина.)]. Сам Грибоедов приезжал к нам на репетиции и очень усердно учил нас... Надо было видеть, с каким простодушным удовольствием он потирал себе руки, видя свое "Горе от ума" на нашем ребяческом театре!.. Хотя, конечно, мы откалывали его бессмертную комедию с горем пополам, но он был очень доволен нами, а мы были в восторге, что могли угодить ему. На одну из репетиций он привел с собою А. Бестужева и Вильгельма Кюхельбекера [3] – и те также нас похваливали... Наконец, комедия была уже совсем приготовлена, на следующий день назначен был спектакль... но, увы! все наши хлопоты и надежды лопнули, как мыльный пузырь! Накануне самого представления, во время последней репетиции, является к нам инспектор Бок и объявляет нам грозный фирман графа Милорадовича (который имел тогда главное начальство над императорскими театрами и которому кто–то донес об наших затеях), чтобы мы не смели так либеральничать и что пьесу, не одобренную цензурой, нельзя позволить играть в театральном училище. Все мы повесили носы от этого неожиданного известия, и пришлось нам, горемычным, повторить два стиха из запрещенной комедии:


Ни беспокойства, ни сомненья,

А горе ждет из–за угла!


Да, действительно, мы все были в страшном горе, а наш простодушный Бок перетрусился не на шутку; он, кажется, боялся, чтоб за свою слабость к нам не попасть ему в крепость!.. Но дело ограничилось одним только выговором.

Мы с Григорьевым отправились тотчас же к Грибоедову с этим роковым известием, что, конечно, его сильно огорчило [5].

Итак, поэту не суждено было видеть на сцене (даже и в таком горемычном исполнении, как наше) своей бессмертной комедии.

В этот период времени Грибоедов часто бывал у нас в доме, а мы с братом, Васильем Андреевичем, еще чаще посещали его... [5] Кроме его остроумной беседы, любил я слушать его великолепную игру на фортепьяно... сядет он, бывало, к нему и начнет фантазировать... сколько было тут вкуса, силы, дивной мелодии! Он был отличный пианист и большой знаток музыки: Моцарт, Бетховен, Гайдн и Вебер были его любимые композиторы. Однажды я сказал ему: "Ах, Александр Сергеевич, сколько бог дал вам талантов: вы поэт, музыкант, были лихой кавалерист, и, наконец, отличный лингвист!" (он, кроме пяти европейских языков, основательно знал персидский и арабский языки). Он улыбнулся, взглянул на меня умными своими глазами из–под очков и отвечал мне: "Поверь мне, Петруша, у кого много талантов, у того нет ни одного настоящего". Он был скромен и снисходителен в кругу друзей, но сильно вспыльчив, заносчив и раздражителен, когда встречал людей не по душе... Тут он готов был придраться к ним из пустяков, и горе тому, кто попадался к нему на зубок... тогда соперник бывал разбит в пух и прах, потому что сарказмы его были неотразимы! Вот один из таких эпизодов: когда Грибоедов привез в Петербург свою комедию, Николай Иванович Хмельницкий просил его прочесть ее у него на дому; Грибоедов согласился. По этому случаю Хмельницкий сделал обед, на который, кроме Грибоедова, пригласил нескольких литераторов и артистов, в числе последних были: Сосницкий, мой брат и я. Хмельницкий жил тогда барином, в собственном доме на Фонтанке у Симеоновского моста. В назначенный час собралось у него небольшое общество. Обед был роскошен, весел и шумен... После обеда все вышли в гостиную, подали кофе, и закурили сигары... Грибоедов положил рукопись своей комедии на стол; гости, в нетерпеливом ожидании, начали придвигать стулья; каждый старался поместиться поближе, чтоб не проронить ни одного слова... В числе гостей был тут некто Василий Михайлович Федоров", сочинитель драмы "Лиза или Торжество благодарности" и других давно уже забытых пьес... Он был человек очень добрый, простой, но имел претензию на остроумие... Физиономия ли его не понравилась Грибоедову или, может быть, старый шутник пересолил за обедом, рассказывая неостроумные анекдоты, только хозяину и его гостям пришлось быть свидетелями довольно неприятной сцены... Покуда Грибоедов закуривал свою сигару, Федоров, подойдя к столу, взял комедию (которая была переписана довольно разгонисто), покачал ее на руке и, с простодушной улыбкой, сказал: "Ого! какая полновесная!.. Это стоит моей Лизы". Грибоедов посмотрел на него из–под очков и отвечал ему сквозь зубы: "Я пошлостей не пишу". Такой неожиданный ответ, разумеется, огорошил Федорова, и он, стараясь показать, что принимает этот резкий ответ за шутку, улыбнулся и тут же поторопился прибавить: "Никто в этом не сомневается, Александр Сергеевич; я не только не хотел обидеть вас сравнением со мной, но, право, готов первый смеяться над своими произведениями". — "Да, над собой-то вы можете смеяться, сколько вам угодно, а я над собой — никому не позволю..." — "Помилуйте, я говорил не о достоинстве наших пьес, а только о числе листов". — "Достоинств моей комедии вы еще не можете знать, а достоинства ваших пьес всем давно известны". — "Право, вы напрасно это говорите, я повторяю, что вовсе не думал вас обидеть". — "О, я уверен, что вы сказали, не подумавши, а обидеть меня вы никогда не можете".

Хозяин от этих шпилек был как на иголках и, желая шуткой как-нибудь замять размолвку, которая принимала не шуточный характер, взял за плечи Федорова и, смеясь, сказал ему: "Мы за наказание посадим вас в задний ряд кресел..."

Грибоедов между тем, ходя по гостиной с сигарой, отвечал Хмельницкому: "Вы можете его посадить, куда вам угодно, только я, при нем, своей комедии читать не стану..." Федоров покраснел до ушей и походил в эту минуту на школьника, который силится схватить ежа — и где его ни тронет, везде уколется... Очевидно, что хозяин был поставлен в самое щекотливое положение между своими гостями, не знал, чью сторону принять, и всеми силами старался как-нибудь потушить эту вздорную ссору, но Грибоедов был непреклонен и ни за что не соглашался при Федорове начать чтение... Нечего было делать... бедный автор добродетельной Лизы взял шляпу и, подойдя к Грибоедову, сказал: "Очень жаль, Александр Сергеевич, что невинная моя шутка была причиной такой неприятной сцены... и я, чтоб не лишать хозяина и его почтенных гостей удовольствия слышать вашу комедию, ухожу отсюда..." Грибоедов с жестоким хладнокровием отвечал ему на это: "Счастливого пути!" Федоров скрылся... Итак, драматургу, из-за своей несчастной драмы, пришлось сыграть комическую роль, а комик чуть не разыграл драмы из-за своей комедии.

При уходе Федорова чтение началось — и нужно ли говорить, какой эффект произвела эта комедия на слушателей!

Здесь, для контраста, приведу другой случай из домашней жизни покойного Александра Сергеевича. Был у него камердинер, крепостной его человек [7], который с малолетства находился при нем для прислуги; он вместе с ним вырос и был при нем безотлучно во всех его путешествиях. Грибоедов его очень любил и даже баловал, вследствие чего слуга зачастую фамильярничал со своим господином. По какому-то странному случаю этот слуга назывался Александром Грибовым, и Грибоедов часто называл его тезкой. Однажды Александр Сергеевич ушел в гости на целый день. Грибов, по уходе его, запер квартиру на ключ и сам тоже куда–то отправился... Часу во втором ночи Грибоедов воротился домой; звонит, стучит — дверей не отворяют... он еще сильнее — нет ответа. Помучившись напрасно с четверть часа, он отправился ночевать к своему приятелю Андрею Андреевичу Жандру, который жил тогда недалеко от него.

На другой день Грибоедов приходит домой; Грибов встречает его, как ни в чем не бывало.

— Сашка! куда ты вчера уходил? — спрашивает Грибоедов.

— В гости ходил... — отвечает Сашка.

— Но я во втором часу воротился, и тебя здесь не было.

— А почем же я знал, что вы так рано вернетесь? – возражает он таким тоном, как будто вся вина была на стороне барина, а не слуги.

— А ты в котором часу пришел домой?

— Ровно в три часа.

— Да, — сказал Грибоедов, — ты прав, ты точно, в таком случае, не мог мне отворить дверей...

Несколько дней спустя Грибоедов сидел вечером в своем кабинете и что–то писал... Александр пришел к нему и спрашивает его:

— А что, Александр Сергеевич, вы не уйдете сегодня со двора?

— А тебе зачем?

— Да мне бы нужно было сходить часа на два или на три в гости.

— Ну, ступай, я останусь дома.

Грибов расфрантился, надел новый фрак и отправился... Только что он за ворота, Грибоедов снимает халат, оделся, запер квартиру, взял ключ с собою и ушел опять ночевать к Жандру. Время было летнее; Грибов воротился часу в первом... звонит, стучит, двери не отворяются... Грибов видит, что дело плохо, стало быть, барин надул его... Уйти ночевать куда-нибудь нельзя, неравно барин вернется ночью. Нечего было делать; ложится он на полу, около самых дверей, и засыпает богатырским сном. Рано поутру Грибоедов воротился домой и видит, что его тезка, как верный пес, растянулся у дверей своего господина. Он разбудил его и, потирая руки, самодовольно говорит ему: "А? что?., франт–собака, каково я тебя пришколил... славно отомстил тебе! Вот если б у меня не было поблизости знакомого, и мне бы пришлось на прошлой неделе так же ночевать, по твоей милости!" Грибов вскочил, как встрепанный, и, потягиваясь, сказал ему: "Куда как остроумно придумали!.. есть чем хвастать".

Другой раз, при мне, Грибоедов садится за фортепьяно, у которого одна ножка была без колеса и для подпорки под нее обыкновенно подставляли какой-то брусок... на этот раз бруска не оказалось, и фортепьяно шаталось во все стороны... Грибоедов зовет своего Грибова и говорит ему:

— Ты, верно, опять сегодня играл без меня на фортепьяно?

— Играл немножко... – отвечает он фамильярно.

— Ну, так и есть! А куда девался брусок?

— Не знаю.

— А что ты играл?

— "Барыню"!

— Ну-ка, сыграй...

Слуга, без церемонии, садится за фортепьяно и одним пальцем наигрывает известную песню: "Барыня–сударыня, протяните ножку". Грибоедов прослушал его с полминуты, покачал головою и сказал ему:

— Ах, ты дрянь этакая, понятия не имеешь, как надо играть, а портишь мне фортепьяно!.. По–ш–шел! играй лучше в свайку или в бабки!

Эти два анекдота ясно обрисовывают простодушный характер Грибоедова. Впоследствии этот самый Грибов был вместе со своим господином в Тегеране и в 1829 году, во время кровавой катастрофы, как мне рассказывали, был изрублен вместе с ним.

Известно, что Грибоедов в 1826 году был вытребован из Тифлиса Следственной комиссией по делу 14 декабря; его подозревали также прикосновенным к заговору; он был с фельдъегерем привезен в Петербург и содержался несколько дней под арестом в Главном штабе. Вскоре, однако, он был освобожден, потому что никаких улик против него не оказалось. Я помню его экспромт, сказанный им по поводу этого ареста... вот он:


По духу времени и вкусу,

Загрузка...