Часть третья. АДМИРАЛЫ СМУТНОГО ВРЕМЕНИ

Глава первая. Год 1917-й

В год семнадцатый от начала двадцатого века над воюющей Россией возникло гигантское буревое завихрение с эпицентром в столице. Звездообразно закрученный смерч бушевал над страной и год, и два, и три; он перемешал-перебудоражил вся и все в государстве так, что линии фронтов завинтились в замысловатые улитки, отчего вчерашние враги стали вдруг покровителями, а союзники — интервентами. Офицеры, гонимые собственными солдатами, искали спасения у тех, с кем они только что воевали, — у немцев и турок, бежали с родины в недавние вражеские столицы — в Стамбул, в Берлин.

Смешалось все и в человеческих душах: простые и ясные доселе понятия добра и зла, плохого и хорошего вдруг поплыли, размылись и свились в лукавые парадоксы и антиномии. То, что вчера считалось смертным грехом, с нового дня стало считаться доблестью. Сын поднял руку на отца, а брат на брата, но не как Каин на Авеля, а как Каин на Каина, ибо кротость и смирение ушли из всех душ, не найдя себе места и за монастырскими стенами. Крещеный, но обезумевший люд, добрался и туда, стал рушить кресты, сбрасывать со звонниц колокола, рубить братию.

А сатанинская шутиха крутилась и ширилась, набирая кровавые обороты с каждым днем. Все сдвинулось со своих мест, поехало с основ и устоев. Хижины полезли на дворцы, отчего хижин не убавилось, а разграбленные дворцы мало-помалу превращались в уплотненные коммуналки.

Все смешалось на Святой Руси. Краски у художников, и те поплыли на полотнах бесформенными абстрактными пятнами, и сказали лжепророки и лукавые мудрецы, что это хорошо.

Этот черный вихрь задел своим крылом и Европу, да так, что полетели короны вековых монархий в Германии и Австрии, а затем и в Турции и Испании. Затрещали границы империй, королевств, республик и под выстрелы, стоны, проклятья пролегли по-новому, рассекая по живому народы, отсекая города и пажити, озера и реки…

То был первый в истории человечества удар оружия массового поражения. Ни газовые атаки, ни ядерные взрывы в Хиросиме и Нагасаки — ничто не сравнить с тем пломбированным вагоном, подброшенным весной семнадцатого в Россию. Жертвы газовых атак на Ипре исчислялись сотнями, жертвы атомных бомбардировок в Японии — тысячами, счет жертв «пломбированного вагона» пошел на миллионы убитых, расстрелянных, заморенных, брошенных в огни «перманентных революций» и «освободительных движений».

Черчилль был прав, назвав запломбированный пульман, набитый большевистскими эмиссарами, «вагоном с чумой». Зона поражения идеологической бомбы, как это часто бывает с бактериологическим оружием, накрыла и тех, кто ее запустил. Напрасно кайзеровский генштаб надеялся, что направленный взрыв ударит только по России. Обе державы, как проказливые школяры, нечаянно взорвавшие бертолетову соль, предстали миру опаленными и опустошенными спустя три года после того, как «бабахнула шестидюймовка „Авроры“». И в Германии, чуть позже, чем в России, рухнул престол, покатилась корона. И в Австро-Венгрии. И в Болгарии… Цепная реакция той бомбы пошла по странам и континентам. Период полураспада марксистских идей в российском воплощении составил 73 года, но полный распад еще не наступил. Не дай Бог, если он так же длителен, как у плутония или цезия. Идеологический Чернобыль еще не накрыт своим саркофагом.

Однако и саркофаг над чернобыльским реактором так же мало спасает нас от радиации, как и мавзолейный мрамор над трупом симбирского адвоката от излучения его приманчиво гибельных идей.

Глава вторая. Флотокрушение

Февральские события застали Колчака в вечнозеленом Батуми, куда комфлота прибыл на эсминце «Пронзительный» для совещания с главнокомандующим Кавказской армией великим князем Николаем Николаевичем. Им предстояло обсудить план совместных действий прибрежных армий и флота, а также строительство порта в отбитом у турок Трапезунде. Но все это разом отошло на второй, на третий план после получения громоподобной телеграфной вести.

«Адмиралу Колчаку. Расшифровать лично. В Петрограде произошли крупные беспорядки, — сообщал помощник начальника Морского генерального штаба граф Капнист. — Город в руках мятежников, гарнизон перешел на их сторону».

Эсминец «Пронзительный», самым полным ходом сжигая в котлах трубки, понесся в Севастополь. Дежурный флаг-офицер вручил адмиралу еще две не менее ошеломительные телеграммы за подписью председателя Государственной думы Родзянко. Одна извещала об аресте правительства, другая — о принятии власти Комитетом думцев. Так же, как и Непенин на Балтике, вице-адмирал Колчак собрал по экстренному оповещению всех флагманов и старших начальников крепости и порта. Зачитав телеграммы ровным голосом, как будто речь в них шла о поставках мороженого мяса или мазута, он предложил собравшимся довести их содержание до всех подчиненных им офицеров и матросов. И сделать это как можно быстрее, пока не поползли слухи, толки, домыслы, пока партийные агитаторы не переиначили подоплеку событий на свой лад. Именно поэтому он обещал своевременно и со всей полнотой информировать старших начальников о развитии событий в Петрограде.

И даже когда несколько дней спустя в Севастополь пришли манифесты об отречении государя императора и его брата великого князя Михаила Александровича, адмирал Колчак отреагировал на них прежде всего как военный человек, сознающий свою ответственность за порученный ему морской фронт. Что бы там ни случилось в тылу!

Непозволительно было надеяться, что адмирал Сушон, командующий германо-турецким флотом, не воспользуется политическим замешательством русских и не выпустит в рейд «Гебен» и «Бреслау». Колчак поднял флот по тревоге и вышел в крейсерство под Босфор. На кораблях было спокойно, команды были заняты делом, и служба правилась своим чередом.

Сейчас можно только гадать, что направляло в те дни Колчака — военная необходимость или политическая предосторожность. Или то и другое вместе? Во всяком случае, ход был верен во всех отношениях. И если бы у вице-адмирала Непенина на Балтике, скованной льдом, была возможность вывести свои корабли в море, надо думать, он поступил бы так же. Увы, его линкоры прочно вмерзли в гельсингфорсский лед, на котором пролилась кровь и самого Непенина, и корабельных офицеров. Родной берег становился опаснее неприятельского. Для Черноморского флота Февральская революция и в самом деле оказалась бескровной. Но то, что творилось на Балтике, было ужасно. Колчак знал это не из третьих уст… В конце марта к нему прибыл бывший офицер его любимой «Императрицы Марии» мичман Владимир Успенский. Он только что вырвался из «революционного» Кронштадта, куда был послан учиться на Минных классах. Молодой человек был наполовину седым. То, что он рассказал адмиралу, осталось потом в его же собственной записи.

РУКОЮ ОЧЕВИДЦА: «В связи с отречением Государя Кронштадт был приведен в повышенную готовность и все слушатели офицерских Минных классов были расписаны по кораблям. Мне выпал минный заградитель „Терек“.

Я сначала пошел на большой транспортно-пассажирский пароход „Океан“, на котором жили и столовались слушатели Оф. Мин. классов. После коротких разговоров о событиях, взявши с собою револьвер и необходимые вещи, поместившиеся в маленьком чемоданчике, я прибыл на минзаг. Явившись командиру „Терека“, я получил приказание вступить на ночную вахту с 12 часов ночи до четырех часов утра (на „собаку“). Во время ночной вахты дела очень мало, и, чтобы скоротать время, я стал разговаривать с вахтенным унтер-офицером, который произвел на меня самое лучшее впечатление. Так в разговорах прошло часа два. На всех многочисленных кораблях, стоявших в гавани, царила тишина, нарушаемая боем склянок. Где-то на берегу раздавались крики, выстрелы и пение, которые стали приближаться.

Вскоре на молу появились банды вооруженных матросов с красными флагами. Они обходили корабли, стоявшие кормой к молу. Начатая расправа с офицерами и кондукторами на берегу перенеслась и на корабли. Снова раздавались выстрелы и крики. В гавани было очень хорошее освещение, и я видел, как со стоящего рядом корабля были выброшены за борт два убитых человека и лед стал окрашиваться вытекавшей кровью. Пришли и на „Терек“. Мгновенно мои руки оказались скрученными сзади, и вынутый из моего кармана револьвер я почувствовал у себя на лбу. Спас меня мой вахтенный унтер-офицер, отведя дуло револьвера и сказав о том, что я приехал из Черного моря учиться в Минных классах. Я успел заметить, что на фуражках пришедших матросов были ленточки „Полуэкипажа“.

Эти уже немолодые матросы открыли световой люк офицерской кают-компании и бросили меня на обеденный стол. Я очень неудачно упал, сильно ушибши копчик. Придя в каюту, я сразу же спрятал в одетые ботинки несколько сторублевых бумажек. Это было очень своевременно, так как пришедшая первая группа матросов начала нас обыскивать. Они были тоже с ленточками „Полуэкипажа“ и под видом поиска оружия вынимали заодно все деньги из бумажников и кошельков, а также обручальные кольца и часы.

Запоздавшие с обыском злились, что все ценное уже взято, и чтобы не уходить с пустыми руками, они брали из офицерских кают всё, что им приглянулось. Всех обысков было шесть. В семь часов утра, как будто ничего не произошло, вестовые принесли в кают-компанию чай, кофе, масло, варенье и свежие булочки. После подъема флага на „Терек“ снова пришли полуэкипажные матросы и вывели всех офицеров на пол, с нас были сорваны погоны, у меня с куском рукава, сорвали с фуражек офицерские кокарды и куда-то повели. Мне было очень больно идти вследствие сильно ушибленного копчика, я отставал, и сзади идущий конвоир меня подгонял ударами ружейного приклада. Нас нарочно провели через Якорную площадь с памятником адмиралу Макарову, чтобы показать принесенных на эту площадь убитых адмирала Вирена и вал (ров. — Н. Ч.), заполненный телами офицеров. При виде растерзанного адмирала я невольно вспомнил, как какую-нибудь неделю тому назад из окон Минных классов, выходивших в сквер, можно было видеть грозного адмирала катающимся с юношеской резвостью на коньках по дорожкам сквера, обращенным в каток. Когда нас проводили мимо прекрасного кронштадтского собора, я спросил: „Куда нас ведут?“ Матрос ответил: „Не хотим пачкать собачьей кровью кронштадтскую землю, будем расстреливать на льду!“ И действительно, привели нас к морю. Защелкали затворы ружей. Это было очередное глумление. Нужно сказать о том, что во время нашего конвоирования к нам присоединяли группы других офицеров, и мы, арестованные, образовали толпу человек в 60. Поиздевавшись над нами, матросы повели офицеров в Морскую следственную тюрьму. Нас встретил растерявшийся начальник тюрьмы, ластовый капитан, которого ударами прикладов присоединили к нашей группе. Первые два дня я был в одиночной камере. Это было очень тяжелое время. Приходили банды матросов в поисках своих жертв, которых и расстреливали во дворе тюрьмы. Один молодой поручик по адмиралтейству повесился. Раздавались полусумасшедшие крики. В мою камеру заглядывали много раз. К счастью, я никого не знал, и меня тоже не знали, так как я был офицером Черноморского флота. Нервы уже притупились, и была какая-то апатия. Потом меня перевели в большую камеру, в которой было собрано около 60 офицеров. Из камеры были вынесены нары, и мы спали на полу. Там я встретился с двумя слушателями Мин. классов, из Балтийского флота. В управление тюрьмой вступили матросы всё того же полуэкипажа. Кормили нас ужасно: утром только кипяток. Обед: подобие супа из нечищеного картофеля и голов ржавых селедок. Газет нам не давали… Все новости доходили в крайне искаженном виде…

При освобождении слушателей Минных классов матросами из Ревеля я попросил их написать от моего имени письмо командующему Черноморским флотом. Адмирал Колчак лично меня знал, так как я стоял ходовые вахты на флагманском корабле „Императрица Мария“ и не раз с ним разговаривал. Я просил сообщить ему о наших злоключениях с просьбой о заступничестве.

28 марта все слушатели Минных классов были освобождены…

В Севастополь я приехал из Кронштадта первым и, явившись вице-адмиралу Колчаку, доложил обо всем, что лично видел и слышал. Адмирал мне сказал о получении им письма от моего имени. Он по этому поводу два раза сносился с морским министерством с просьбой принять меры для нашего освобождения, но Петроград был бессилен что-либо для нас сделать. „Конечно, — добавил адмирал, — с бандой кронштадтских убийц ни в какое сношение вступать было недопустимо“».

Разумеется, мичман Успенский не остался потом служить на Красном флоте, а выбрал службу под Андреевским флагом. После гражданской войны ушел в изгнание и прожил во Франции весьма долгую жизнь, скончавшись в русском старческом доме, что и по сию пору стоит в Монморанси, 4 октября 1980 года.


ИЗ ПРОТОКОЛОВ ЧРЕЗВЫЧАЙНОЙ СЛЕДСТВЕННОЙ КОМИССИИ

Колчак: «Я относился к монархии как к существующему факту, не критикуя и не вдаваясь в вопросы по существу об изменениях строя. Я был занят тем, чем занимался. Как военный, я считал обязанностью выполнять только присягу, которую я принял, и этим исчерпывалось все мое отношение. И, сколько и припоминаю, в той среде офицеров, где я работал, никогда не возникали и не затрагивались эти вопросы…

Я считал себя монархистом и не мог считать себя республиканцем, потому что тогда такового не существовало в природе <…>.

Когда совершился переворот, я считал себя свободным от обязательств по отношению к прежней власти… Я приветствовал революцию как возможность рассчитывать на то, что она внесет энтузиазм — как это и было у меня в Черноморском флоте вначале — в народные массы и даст возможность закончить победоносно эту войну, которую я считал самым главным и самым важным делом, стоящим выше всего — и образа правления, и политических соображений…

Для меня было ясно, что монархия не в состоянии довести эту войну до конца и должна быть какая-то другая форма правления, которая может закончить эту войну…»


Он был военным человеком до мозга костей, и призывы большевиков немедленно выйти из войны были так же непостижимы для него, как для крестьянина — прекратить сев в разгар весны. Как и большинство военачальников его ранга, он видел два выхода из войны — либо проиграть ее, либо выиграть. Сепаратный мир? Бесчестье! Подлость по отношению к тем, кто три года сражался вместе с тобой против общего врага, к союзникам — французам и англичанам. И если кодекс офицерской чести запрещал нечестные поступки по отношению к женщинам, к товарищам, не допускал и мысли о неуплате карточного долга, то измена союзническому долгу, боевому соратничеству представала бесчестьем, равнозначным трусости в бою. Выходить из войны, когда противник вот-вот будет сломлен, когда на южном фланге Черного моря полное военное превосходство, когда до Босфора остался один бросок?!

Уверения большевиков, что страна не может продолжать войну из-за крайнего материального и людского истощения — ему ли не знать резервы флота?! — не что иное, как пропагандистский блеф. Ведь хватило же потом бойцов и патронов, лошадей и орудий — на три года еще хватило! — для неистового взаимного истребления! На себя — хватило…

Корабли Черноморского флота выходили на боевые позиции.

Бумажная змея телеграфной ленты с текстом «Приказа № 1» Совета солдатских и рабочих депутатов нанесла флоту парализующий укус в самый центр его воли. То, чего не удалось добиться «Гебену» и «Бреслау», в несколько дней совершили и довершили авторы не мыслимого нигде и никогда приказа, отменяющего дисциплинарную власть офицеров.

Флот затрясла митинговая лихорадка. Флот стремительно терял свою боеспособность.

Понимая, что он не в силах отменить ультрареволюционный, идиотский или намеренно самоубийственный приказ, адмирал призвал офицеров выполнять свой долг и в таких условиях искать новые способы воздействия на подчиненных, поступаться амбициями (но не честью), сплачиваться с командами во имя сохранения флота, во имя выживания Родины.

Эта здравая позиция возымела незамедлительный успех. Матросско-солдатско-рабочий Севастополь, с тревогой выжидавший реакцию самого главного в городе лица на «Приказ № 1», провел восторженную манифестацию и бурно аплодировал комфлоту. Колчак ничуть не обольщался на свой счет. Толпа есть толпа. Сегодня она кричит «Осанна!», а завтра — «Распни его!».

Меньше всего улыбалось ему перевоплощаться из флотоводца в оратора. Но время уравняло искусство трибуна с искусством наварха. С этим он и пришел на общегородской митинг в апреле 1917 года.

Зал севастопольского цирка — самый большой в городе — не вмещал всех представителей команд, солдат крепости и мастеровых порта. Колчак произнес недолгую, но блестящую речь:

— Тяжелые вести привез я вам. Грозный призрак навис над Россией. Наша Родина гибнет. Идет поголовный развал. Позор, раздел русской земли и рабство — вот что нам угрожает. Фронт бросает оружие, продает его врагу и стихийно бежит. По всему лицу русской земли носятся разбитые поезда, захваченные дезертирами. Они нарушают транспорт, обрекают на голод армию и города, вешают железнодорожников за малейшую попытку спасти железнодорожное достояние. По всем путям идет грабеж. Россия охвачена пожаром, покрывается позором. Дезертиры и негодяи, продавшиеся врагу, ведут нас в рабство немцам…

Он говорил, что если Россия выйдет сейчас из войны, то какая бы сторона ни одержала победу, Отечеству придется платить по самому большому счету либо союзникам, либо германцам. Его перебили, кто-то крикнул из зала: «За что воюем?! За Босфор с Дарданеллами? Чтобы ваш папенька мог хлеб беспошлинно вывозить? Капиталы наживать?!»

Зал выжидательно притих. Замер на секунду и Колчак. Чутьем оратора он понимал: доказывать, что его отец не имеет к хлебному экспорту никакого отношения, — дело затяжное и неубедительное. Кто оправдывается, тот не прав. Взгляд адмирала упал на «тревожный» чемоданчик, с которым он выходил обычно в море.

— Вот вам все мои капиталы!

И вытряхнул на трибуну походные вещи.

Зал восторженно загудел.

РУКОЮ ОЧЕВИДЦА: «Адмирал произнес прекрасную, полную патриотизма речь, — сообщал в своих записках начальник штаба Черноморского флота контр-адмирал М. Смирнов. — Он рассказал о положении на фронте, указал на цели войны, на гибельность для России, если она выйдет из состава воюющих, так как, какая бы сторона ни одержала победу, России придется заплатить своим достоянием победившей стороне, будь то враги или союзники. Это грозит потерей наших окраин. Адмирал указал, что Россия существует и каждый ее сын должен исполнить патриотический долг. Речь адмирала произвела громадное впечатление…

Московский городской голова просил адмирала Колчака прислать ему копию его речи, так как Московская городская дума постановила отпечатать эту речь в 10 миллионах экземплярах для распространения среди населения России.

Когда же Колчак в конце своей речи обратился к Черноморскому флоту с призывом подняться как один за Россию, — весь зал вскочил. Поднялось нечто невообразимое. Все бросились к ложе Колчака…

— Да здравствует Россия! На фронт! На фронт!

Потрясая здание, ревел, стонал митинг, ревела толпа и снаружи его.

На трибуну выскочил с.-р. Фундаминский.

— Товарищи! Не выдадим Россию. Война до победного конца! Долой дезертиров!

— Долой! Долой! Война до победного конца!

Толпа впервые в Севастополе подхватила этот лозунг.

Колчака на руках вынесли из цирка. Тотчас же открылась запись в Черноморскую делегацию на фронт, подымать его. В ту же ночь пятитысячный отряд матросов произвел облаву на дезертиров.

Царил необычайный подъем. Появление Колчака повсюду встречалось восторженным „ура!“. В торжественной обстановке весь флот и город провожали триста черноморских моряков — офицеров и матросов — на фронт, в окопы».

Им наказывали стыдить тех, кто готов бросить позиции, кто поддался пораженческой пропаганде, наказывали спасать от окончательного развала воинскую дисциплину.

Страшно представить, как бы все обернулось, если бы Колчак разделил судьбу своего друга вице-адмирала Непенина. В какую кровавую вакханалию вылилась бы «бескровная революция» на Черном море. Впрочем, волна бесчинств докатилась и до Севастополя, но с опозданием почти в десять месяцев: первая «варфоломеевская» (матросы называли «вахрамеевская») ночь — с расстрелами офицеров на Малаховом кургане — опустилась на Севастополь в декабре 1917 года…

ЧТО БЫЛО ПОТОМ. В году 1995-м отставной капитан 2-го ранга Владимир Стефановский, председатель Севастопольского морского собрания, попытался увековечить память черноморских офицеров, безвинно расстрелянных в Карантинной балке. Ему удалась поставить небольшую гранитную стелу. Этот поступок вызвал в городе разные толки. Снова, как и восемьдесят три года назад, закипели страсти. Как ни странно, но главная флотская газета «Флаг Родины» выступила с нападками на Стефановского и даже призывами взорвать «памятник белогвардейцам». И памятник темной осенней ночью снесли непримиримые наследники «борцов за народное счастье».

Адмирал Колчак… Всех непосвященных в планы высшей стратегии весьма удивило назначение балтийского героя — Колчака — на малознакомое ему Черное море. Но те, кто принимал такое решение, прекрасно понимали, что после гибели Макарова и смерти Эссена во всем российском флоте нет другого такого адмирала, который мог бы решить главную задачу войны — взять Босфор и Дарданеллы. Не над дворцом кайзера собирался водружать российский флаг Николай II — над куполом Святой Софии в Царьграде. И не флаг даже, а тот крест, который пришел на Русь из византийской столицы, захваченной османами.

Острие главного — решительного — удара во всей великой войне намечалось там, на юге, на Черном море. Сухопутным броском из союзной Румынии через вражескую, но не враждебную Болгарию, и одновременным массированным морским десантом (в два стрелковых корпуса) Ставка надеялась решить историческую задачу многих веков в кампанию 1917 года, последнюю, как полагали все, кампанию Мировой войны.

Возможность подобного успеха была доказана летом шестнадцатого года блестящим прорывом генерала Брусилова на Юго-Западном фронте. Если бы он был поддержан тогда морским десантом на Босфор! Для этого надо было, чтобы Черноморским флотом командовал не сверхосторожный адмирал Эбергард, а рисковый флотоначальник, не боящийся начальства пуще противника. Вдохновленный личным напутствием императора, Колчак сделал то, что привык он делать на Балтике, — замуровал минными полями вражеский флот в главной базе, собрал мощную транспортную флотилию, которой командовал бывший командир Колчака по Порт-Артуру контр-адмирал Хоменко. К весне 1917 года офицерам черноморских пехотных дивизий были розданы карты Стамбула… Однако готовый к броску стратегический десант был сорван главковерхом Керенским. Именно Керенский отозвал командующего Черноморским флотом из Севастополя в Петроград — и это в канун решающей операции! Именно он настоял на том, чтобы адмирал Колчак навсегда оставил Черноморский флот и… уехал в Америку в бессрочную командировку. Об этом же весьма убедительно просил Керенского и американский чрезвычайный посол в России сенатор Рут. Таким образом, единственный флотоводец, способный руководить единственным боеспособным флотом в решающие дни летней — босфорской! — кампании, должен был почему-то пребывать за океаном. Колчак всячески оттягивал этот отъезд…

РУКОЮ ОЧЕВИДЦА: «Однажды, придя домой, адмирал застал там курьера с собственноручным приказом Керенского — немедленно отбыть в Соединенные Штаты Америки и донести, отчего он до сего времени не выехал.

27 июля 1917 года адмирал Колчак отбыл за границу».

Это свидетельство принадлежит ближайшему помощнику и другу Колчака, от которого у него не было секретов с гардемаринских времен, — контр-адмиралу Михаилу Смирнову.

Интересно, от кого Керенский получил приказ о фактической высылке адмирала из России — от американских сенаторов? От британских лордов? От великого гроссмейстера?

Ясно одно: союзники активно выводили Россию из войны, чей исход уже был в 1917 году предопределен в пользу Антанты. Более всего в этом были заинтересованы Британия и Америка. Меньше всего это было нужно французам, которые вели свою очередную войну с бошами не на жизнь, а на смерть, и не помышляли ослаблять натиск на Германию с востока ради каких бы то ни было будущих резонов. Резон был один — не пустить немцев в Париж, как это случилось в последнюю Франко-прусскую войну.

Но на берегах Темзы и Потомака были всерьез обеспокоены тем, что Россия, ввиду несомненного разгрома германо-турецкого, австро-венгерского блока, получит то, что было обещано ей в пылу вспыхнувшей европейской войны, — босфоро-дарданелльский выход в Средиземноморье. Чем ближе была победа с грядущим разделом пирога, тем меньше нужна была в пошедшей на спад войне Россия. В генеральных штабах Британии и Америки уже просчитали раскладку сил на европейском театре и сделали безошибочный вывод: восточный фронт, который держали русские войска, оттягивая на себя силы рейхсвера, уже не нужен. Германия обречена. Они и в самом деле не ошиблись. Как показали события следующего года, Антанте удалось повергнуть противника не только без участия России, но даже с мощнейшей топливно-продовольственной помощью Германии из России, захваченной большевиками.

Да, развязка с ликвидацией восточного фронта была оттянута до осени 1918 года, когда капитуляция кайзера могла состояться уже весной. Да, были понесены лишние человеческие жертвы. Но что стоили головы нескольких тысяч британских, французских солдат в сравнении с тем, что третий ключ от Средиземного моря был выбит из рук России?

Американским банкирам и «спонсору» революционных беспорядков в Петрограде Якобу Шиффу, в частности, равно как и британским адмиралам, становилось не по себе при мысли о выходе России в Средиземное море. Это бы означало, что и без того дешевое российское зерно (воистину, хлеб всему голова, даже международным интригам) хлынуло бы кратчайшим потоком на европейский рынок, путем куда более коротким, чем трансатлантические поставки того же магната-зерноторговца Шиффа. Это бы означало, что все прочие российские товары беспрепятственно ринутся на бездонный афро-азиатский рынок, который уже давно контролировался «владычицей морей». Это означало бы, что в недальней перспективе и бакинская нефть могла бы прийти в Европу не через трубопроводы американских и британских картелей, а через сливные шланги русских танкеров. Это означало бы полный переворот в мировой экономике, сложившейся на базе фунта стерлингов.

Русская овчинка стоила американо-британской выделки.

Вывод России из войны состоялся классическим образом: парализацией центральной власти, центральной нервной системы. Императора не свергли! Небывалый случай в российской истории — его уговорили отречься от престола. Уговорили и Михаила, в чью пользу отрекся Николай. Главноуговаривающим прозвали Керенского в войсках и в обществе — и была в том ирония со скрытым вторым дном. Загадка царского отречения до сих пор остается тайной истории, покрытой архивным мраком.

В окружении верных ему большей частью людей, во всяком случае послушных монаршей воле, среди верных ему не взбулгаченных пока никем и ничем войск, охранявших Ставку, он, самодержец российский, сам слагает с себя корону. Заметим, что речь не идет о крушении монархии, и Николай верит в то, что Михаил, брат, окажется более счастливым царем, верит в то, что династия Романовых продолжится… Крушение самодержавия произойдет несколькими днями позже, когда думские краснобаи уговорят отречься и Михаила.

Таким образом, царь не был свергнут, как нас учили, да и сейчас учат в школах; не штыков восставших полков, не ворвавшихся во дворец толп испугался он. Все сделали слова, уговоры… Как они, думские краснобаи, это сотворили, на какие душевные струны воздействовали, какие психологические уловки применили — знают только те, кто вынудил Государя поставить свою подпись под роковым актом… Во всяком случае, императрица так и не верила до конца, что здесь все было чисто. Весьма показательна ее фраза, зафиксированная особым представителем московского ЦИКа Яковлевым. Его прислали в Тобольск для того, чтобы уговорить отрекшегося императора санкционировать своей подписью Брестский договор. Юридический нонсенс, но этого требовали немцы, не очень-то доверяя большевистским словам, подписям и печатям. Для них рескрипт даже низложенного царя был авторитетнее ленинского росчерка.

РУКОЮ ОЧЕВИДЦА: «Николай… обернувшись к Александре, горько сказал: „Они хотят заставить меня подписать Брест-Литовский договор. Но я скорее отрублю себе правую руку, чем подпишу такой договор“. Императрица согласилась с ним, вспомнив отречение, и с чувством заявила: „Я тоже поеду! Если меня там не будет, они вынудят его что-нибудь сделать точно таким же путем, как и раньше?“».

Каким «таким же путем»? Что имела в виду Александра? Вопросы без вразумительных ответов…

Правда, можно предполагать, и не без оснований, что отречение было поставлено как условие сохранения жизни царской семьи. То есть был применен самый вульгарный шантаж. Ведь не зря же Шульгин всю жизнь помнил ту, быть может, самую роковую фразу во всей этой истории: «Ваше Императорское Величество, я не смогу поручиться за благополучие вашей семьи, если манифест об отречении не будет подписан». И Александра Федоровна, и наследник, и все дочери — все они оказались в руках тех, кто уже захватил власть в столице. И Николай понимал, что любая попытка освободить их силой приведет к ужасным последствиям. Самых близких ему людей сделали заложниками.

Это были самые первые заложники в грядущей диктатуре — царская семья.

Через год Шульгин потеряет своего сына-юнкера (он погибнет в уличных боях в Киеве). В тот самый год, когда будут расстреляны царственные заложники.

Великолепный аналитик генерал Данилов просчитал потом дьявольскую шахматную комбинацию: императора уговорили сместить великого князя Николая Николаевича, занять его пост, для того чтобы удалить его, императора, из столицы хотя бы на некоторое время. А затем — так все и произошло — захватить его семью в его отсутствие и диктовать правила отречения.

Итак, отречение русского царя, добытое каким-то темным путем, состоялось. И первой же страной, которая признала Временное правительство, были Соединенные Штаты Америки, чей чрезвычайный посол сенатор Рут так настойчиво зазывал адмирала Колчака за океан перед стратегической операцией на Босфоре, которую русский флот и русские войска, не разложенные пока до конца большевиками, еще в состоянии были провести летом семнадцатого. И Керенский, и его зарубежные кукловоды уже угадывали в Колчаке будущего российского вождя — Верховного правителя России. Колчак и Корнилов в глазах Керенского — самые вероятные военные диктаторы, и самые опасные политические соперники. Он так боялся обоих, что едва не попал в лапы третьей силы — большевиков. Прежде всего он спровадил Колчака — подальше, в Америку, а в августе подставил и второго соперника — генерала Корнилова, спровоцировав так называемый военный путч.


Деньги германского генштаба и их невольного союзника Якоба Шиффа не были брошены на ветер, как не осталась втуне и деятельность британских спецслужб под крышей английского посольства.

Россия с международным позором была выведена из войны для того, чтобы быть ввергнутой в другую, не менее кровопролитную и долгую войну, названную историками «гражданской». Хороша «гражданская», когда на территории бывшей империи действовали регулярные войска восьми держав, не считая национальных формирований из чехов, поляков, латышей, финнов, мадьяр, китайцев, сербов… После трех лет русского сопротивления, усобиц и кровавых раздоров Россия была не только отброшена от черноморских проливов, но и начисто лишена Черноморского флота, да и выход-то в Балтийское море едва не потеряла, чудом сохранив за собой обрубленную щель Финского залива. Да и границу ее с Европой прочертили так, как хотели это в Лондоне, — по линии Керзона, лишив претендентку на Средиземноморье всех петровских приобретений, отгородив ее от участия в европейских делах так называемым «санитарным кордоном».

Сталин смог отчасти восстановить страну в ее прежних границах, но только после того, как истребил тех, кто расчленил державу, — партию старых большевиков.

И как бы ни обвиняли адмирала Колчака в диктаторстве, он, предлагая именно такую форму правления для распадавшегося государства, был прав. Логика истории заставила принять страну еще более жесткого и жестокого диктатора — генералиссимуса Сталина. Но и ему не позволили выйти на Средиземноморье, но и у него выбили из рук ключ от Царьграда. Впрочем, это уже другая история.


Бунин, который потом, в Париже, скажет о великом адмирале самые проникновенные слова, очень точно назвал те дни — «окаянными»:

ПЕРОМ ПИСАТЕЛЯ: «Нападите врасплох на любой старый дом… перебейте или возьмите в полон хозяев, домоправителей, слуг, захватите семейные архивы, начните их разбор и, вообще, розыски о жизни семьи, этого дома, — сколько откроется темного, греховного, неправедного…

Так врасплох, совершенно врасплох, был захвачен и российский старый дом. И что же открылось? Истинно диву надо даваться, какие пустяки открылись! А ведь захватили этот дом как раз при том строе, из которого сделали мировой жупел! Что открыли? Изумительно, ровно ничего!»

В 2002 году британская газета «Дейли телеграф» опубликовала рассекреченные спустя 85 лет документы разведывательной службы МИ-5. Они раскрывали зарубежную деятельность в годы Первой мировой войны видного большевистского деятеля Льва Троцкого. «Великобритания могла, по крайней мере, серьезно повлиять на ход событий в России в 1917 году, — утверждала солидная газета, — если бы не способствовала освобождению из тюрьмы одного из наиболее авторитетных большевистских лидеров Льва Троцкого». «Но Великобритания смогла повлиять на ход событий в России в 1917 году еще и тем, что освободила из лагеря для немецких (!) военнопленных в Амхерсте Троцкого и при участии подполковника контрразведки (МИ-6) Клода Дэнси способствовала транспортировке Троцкого в Россию. Этот ярый „пацифист“ со своей антивоенной пропагандой совершенно не нужен был ни в воющей Франции, ни в воющей Британии, ни в США. Он нужен был именно в России. И он оказался там в нужное время и в нужном месте».

«Британия упустила шанс остановить революцию в России», — лицемерно сетует газета. Точно так же она упустила два германских крейсера («Гебен» и «Бреслау»), которые в нужное время прорвались в нужное место — в Стамбул, чтобы надежно защитить Босфор от русского флота.

Нет, Британия никогда не упускала шансов изменить политическую ситуацию в России в свою пользу. Дипломаты коварного Альбиона с екатерининских времен, а может быть, того ранее, выводили на шахматную доску придворных партий в Санкт-Петербурге свои фигуры. Причем всегда делалась ставка на проходные «королевские» пешки. Разве не британский посол в России Чарльз Уильямс снабжал будущую императрицу Екатерину тысячами золотых дукатов, чтобы 25-летняя претендентка на престол пришла к власти? Другое дело, что, приняв корону Российской империи, Екатерина не стала служить британской короне. Положив глаз на новую проходную пешку — адмирала Колчака, — лондонские политики рисковали получить тот же «нулевой эффект», к которому привели полтора века назад старания сэра Уильямса. Собственно, они и получили его. История любит повторяться.

Глава третья. «Флот и рабочие мне верят…»

Анна… Вселенная закручивалась вокруг нее в воронку, разбрасывая по краям города, дома, моря, корабли, страны…


ИЗ ПИСЕМ ВИЦЕ-АДМИРАЛА А. В. КОЛЧАКА АННЕ ТИМИРЁВОЙ

11 марта 1917 года. Линейный корабль «Императрица Екатерина»

«…Несколько дней тому назад, 7 марта, я получил письмо Ваше из Петрограда, написанное 27 февраля. Я пришел 1 марта вечером из Батуми и получил телеграмму от Родзянко, в которой сообщалось о падении старого правительства, а через день пала сама династия. При возникновении событий, известных Вам в деталях, несомненно, лучше, чем мне, я поставил первой задачей сохранить в целости вооруженную силу, крепости и порты, тем более что получил основания остановить появление неприятеля в море после 8 месяцев пребывания его в Босфоре. Для этого надо было прежде всего удержать командование, возможность управлять людьми и дисциплину. Как хорошо я это выполнил — судить не мне, но до сего дня Черноморский флот был управляем мною решительно, как всегда. Занятия, подготовка и оперативная работа ничем не были нарушены, и обычный режим не прерывался ни на один час. Мне говорили, что офицеры, команды, рабочие и население города доверяют мне безусловно, и это доверие определило полное сохранение власти моей как командующего, спокойствие и отсутствие каких-либо эксцессов. Не берусь судить, насколько это справедливо, хотя отдельные факты говорят, что флот и рабочие мне верят.

Мне очень помог в ориентировке генерал Алексеев, который держал меня в курсе событий и тем дал возможность правильно оценить их, овладеть начавшимся движением, готовым перейти в бессмысленную вспышку, и подчинить его своей воле. Мне удалось прежде всего объединить около себя всех сильных и решительных людей, а дальше уже было легче. Правда, были часы и дни, когда я чувствовал себя на готовом открыться вулкане или на заложенном к взрыву пороховом погребе, и не поручусь, что таковые положения не возникнут в будущем, но самые опасные моменты, по-видимому, прошли…

Пять ночей я почти не спал и теперь в открытом море в темную мглистую ночь чувствую себя смертельно уставшим, по крайней мере, физически. Ваше письмо, в котором Вы описываете начало петербургских событий, я получил в один из очень тяжелых дней, и оно, как всегда, явилось для меня (независимо от содержания) радостью и облегчением, как указание, что Вы помните и думаете обо мне… За эти 10 дней я много передумал и перестрадал, и никогда я не чувствовал себя таким одиноким, предоставленным самому себе, как в те часы, когда сознавал, что за мной нет нужной реальной силы, кроме совершенно условного личного влияния на отдельных людей и массы; а последние, охваченные революционным экстазом, находились в состоянии какой-то истерии с инстинктивным стремлением к разрушению, заложенным в основании духовной сущности каждого человека. Лишний раз я убедился, как легко овладеть истерической толпой, как дешевы ее восторги, как жалки лавры ее руководителей, и не изменил себе и не пошел за ними. Я не создан быть демагогом — хотя легко было очень им сделаться. Я солдат, привыкший получать и отдавать приказания без тени политики. Десять дней я занимался политикой и чувствую глубокое к ней отвращение. Но мне пришлось заниматься политикой и руководить дезорганизованной толпой, чтобы привести ее в нормальное состояние и подавить инстинкты и стремления к первобытной анархии.

Теперь я в море. Каким-то кошмаром кажутся эти 10 дней, стоившие мне временами невероятных усилий, особенно тяжелых, так как приходилось бороться с самим собой, а это хуже всего. Но теперь хоть на несколько дней это кончилось, и я в походной каюте с отрядами гидрокрейсеров, крейсеров и миноносцев иду на юг…»


12 марта 1917 года

«…Всю ночь шли в густом тумане и отдыха не было, под утро прояснило, но на подходе к Босфору опять вошел в непроглядную полосу тумана. Не знаю, удастся ли гидрокрейсерам выполнить операцию.

Я опять думаю о том, где Вы теперь, что делаете, все ли у Вас благополучно… Я сохранил командование, но все-таки каждую минуту могло приключиться то, о чем и вспомнить не хочется. Противник кричал на все море, посылая открыто радио гнуснейшего содержания, и я ждал появления неприятеля, как ожидал равновозможного взрыва у себя. Прескверные ожидания — надо отдать справедливость… Сейчас доносят, что в тумане виден какой-то силуэт. Лег на него. Конечно, не то. Оказался довольно большой парусник. Приказал „Гневному“ топить его. Экипаж уже заблаговременно сел на шлюпки и отошел в сторону. После 5–6 снарядов парусник исчез под водой. Гидрокрейсера не выполнили задание — приказано продолжать завтра, пока не выполнят».


13 марта 1917 года

«…День ясный, солнечный, штиль, мгла по горизонту. Гидрокрейсера продолжают операции у Босфора — я прикрываю их на случай выхода турецкого флота. Конечно, вылетели неприятельские гидропланы и появились подлодки. Пришлось носиться полными ходами и переменными курсами. Подлодка с точки зрения линейного корабля — большая гадость; на миноносце дело другое… Неприятельские аэропланы атаковали несколько раз гидрокрейсера, но близко к нам не подлетали. К вечеру только закончили операцию; результата пока не знаю, но погиб у нас один аппарат с двумя летчиками.

Возвращаюсь в Севастополь. Ночь очень темная, без звезд, но тихая, без волн. За два дня работы все устали, и чувствуется какое-то разочарование.

Нет, Сушон меня решительно не любит, и если он два дня не выходил, когда мы держались в виду Босфора, то уж не знаю, что ему надобно. Я не очень показывался, желая сделать ему сюрприз, — неожиданная радость всегда приятней, не правда ли? Но аэропланы испортили все дело, донеся по радио обо мне в сильно преувеличенном виде. Подлодки и аэропланы портят всю позицию войны. Я читал сегодня историю англо-голландских войн — какое очарование была тогда война на море. Неприятельские флоты держались сутками в виду один у другого, прежде чем вступали в бои, продолжавшиеся 2–3 суток с перерывами для отдыха и исправления повреждений. Хорошо было тогда. Теперь для души ничего нет. Теперь стрелять приходится во что-то невидимое, такая же невидимая подлодка при первой оплошности взорвет корабль, сама зачастую не видя и не зная результатов. Летает какая-то гадость, в которую почти невозможно попасть. Ничего для души нет. Покойный Адриан Иванович (Непенин. — Н. Ч.) говорил про авиацию: „Одно беспокойство, а толку никакого“. И это верно: современная история войны сводится к какому-то сплошному беспокойству и предусмотрительности, так как противники ловят друг друга на внезапности, неожиданности и т. п. Я лично стараюсь принять все меры предупреждения случайностей и дальше отношусь уже по возможности с равнодушием. Чего не можешь сделать, все равно не сделаешь».


14 марта 1917 года

«…Сегодня надо продолжать практическую стрельбу. Утром отпустил крейсера, переменяя миноносцы у „Екатерины“, и отделился. Погода совсем осенняя, довольно свежо, холодно, пасмурно, серое небо, серое море. Я отдохнул эти дни и без всякого удовольствия думаю о Севастополе и политике. За три дня, наверное, были „происшествия“, хотя меня не вызывали в Севастополь, что непременно сделал бы Погуляев».


ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ М. И. СМИРНОВА

«Днем и ночью приходили неприятные известия из различных частей флота. Обычным приемом успокоения являлась посылка в часть, где происходят беспорядки, дежурных членов центрального исполнительного комитета для „уговаривания“. Результаты обычно достигались благоприятные. Члены комитета в большинстве случаев поступали добросовестно, но в процессе своей работы они все более заметно правели, что вызывало, и это было очевидно, падение их авторитета среди матросов и солдат, все более и более левевших».


ИЗ ПИСЕМ А. В. КОЛЧАКА АННЕ ТИМИРЁВОЙ

26 марта 1917 года

«…Вчера первый раз после переворота приехал курьер из Генмора, и я получил сразу два письма из Петрограда от 7 и 17 марта. Мне трудно изложить на бумаге, что я пережил, когда вынул из пакета со всякой секретной корреспонденцией эти письма. Ведь мне казалось, что я не получал писем какой-то невероятно длинный период. Ведь теперь время проходит, с одной стороны, совершенно незаметно и с невероятной быстротой, а с другой — вчерашний день кажется бывшим недели тому назад.

Я вижу, что там меня не забывали и по-прежнему думают обо мне. И все это создает какое-то ощущение уравновешенности, твердости и устойчивости».


27 марта 1917 года

«…Прошло уже четыре недели, а политика не только не прекращается, но растет явно в ущерб стратегии. Что сказать мне о той опасности, которой подвергается наше Отечество, — с какой радостью я принял бы все, что могло бы быть опасным для него, на себя, на свою долю… но что говорить об этом „благом пожелании“.

…Почта действует крайне неправильно, и к тому же имеется основание думать, что в Петрограде существует цензура совершенно не военного характера, а политическая. При таком положении моя корреспонденция получает, несомненно, интерес, а потому я отношусь к почте крайне недоверчиво. Передача писем через Генмор — единственно надежный прием, но сношения наши с ним до сих пор не наладились и носят случайный характер.

Положение мое здесь сложное и трудное. Ведение войны и внутренняя политика. Согласование этих двух взаимно исключающих друг друга задач является каким-то чудовищным компромиссом. Последнее противно моей природе и психологии. А внутренняя политика растет как снежный ком и явно поглощает войну. Это общее печальное явление лежит в глубоко невоенном характере масс, пропитанных отвлеченными безжизненными идеями социальных учений. Отцы-социалисты, я думаю, давно уже перевернулись в гробах при виде практического применения их учения в жизни. Очевидность все-таки сильнее, и лозунги „война до победы“, даже „проливы и Константинополь“ слышны точно у нас, но ужас в том, что это не искренно. Все говорят о войне, а думают и желают всё бросить, уйти к себе и заняться использованием создавшегося положения в своих целях и выгодах — вот настроение масс. Призыв и правило дня: сократите срок службы, отпустите домой в отпуск, 8 часов работы, из которых 4 на политические разговоры, выборы и т. п. И это ведь повсеместно. Лучшие офицеры недавно обратились ко мне с просьбой разрешить основать политический клуб на платформе „демократической республики“».


В апреле военный министр Гучков вызвал Колчака в Петроград для того, чтобы потом ехать в Псков на совещание высшего командования российской армии и флота. Колчак провел в столице несколько дней, употребив их на то, чтобы вникнуть в ход политических событий в их главном водовороте — в Питере. Он имел весьма доверительную беседу с военным министром, и Гучков сделал ему неожиданное предложение — возглавить самый важный сейчас (в военно-политическом плане) Балтийский флот, осиротевший после убийства адмирала Непенина. Но Колчак еще верил в возможность Босфорской операции и потому, призвав на помощь все свое красноречие, отговорил министра от этого назначения. Гучков внял его доводам и оставил все как есть.

Колчак сумел добиться встречи с М. Родзянко и честно обрисовал ему положение на своем флоте. Родзянко посоветовал найти общий язык прежде всего с лидером правых меньшевиков Георгием Плехановым, вернувшимся из эмиграции. Плеханов и его партия стояли на революционно-оборонческой позиции, и его практические советы, а может быть, даже и партийные акции могли бы прикрыть флот от разлагающей демагогии большевистских агитаторов. Родзянко даже подсказал, где можно отыскать Плеханова — на квартире его соратника К. Иорданского. Адмирал немедленно отправился по указанному адресу.

Плеханов встретил его с большим удивлением, но радушно. Он внимательно выслушал все аргументы Колчака о необходимости броска на Босфор.

— Меня не нужно убеждать в исторической значимости для России Босфора, Царьграда, Софии… — заметил ему Георгий Валентинович. — Но время ли сейчас не то что делать это — говорить об этом? Вы же сами видите, что творится на фронтах, в стране…

— Да только сейчас и делать это! — горячился адмирал. — Такая победа немедленно бы подняла дух на фронтах. А как резко бы вырос авторитет нового правительства, новой России во всем мире? Разве нам не нужна такая победа именно сейчас?

— Согласен. Нужна… Нужна даже самая малая победа. Но где гарантия, что у России хватит сил на Босфор? Не обернется ли военная неудача сокрушением того, что уже достигнуто? Ведь все очень зыбко и хрупко…

— У нас еще есть шанс! Уверяю вас как военный человек, как начальник того самого флота, которому предназначено это сделать.

— Не могу разделить вашей уверенности.

— Мы готовы начать операцию через месяц, если политики не будут вмешиваться в дела моего флота! В кои-то веки собраны десантные суда, которые за одну ночь могут перебросить сразу две дивизии к босфорским берегам. Есть реальный и к тому же весьма свежий опыт высадки больших десантов — Лазистан! Есть дредноуты, которые поддержат высадку тяжелыми орудиями. Есть аэропланы и подводные лодки. И все это пока что мне повинуется. Я говорю «пока что», потому что сегодня политические агитаторы страшнее диверсантов. И я надеюсь узнать у вас противоядие от этой напасти.

Визит адмирала Колчака несказанно удивил духовного отца российской демократии. Плеханов потом пересказывал знакомым подробности этой встречи в свойственной ему манере легкого юмора:

«Сегодня… был у меня Колчак. Он мне очень понравился. Видно, что в своей области молодец. Храбр, энергичен, не глуп. В первые же дни революции стал на ее сторону и сумел сохранить порядок в Черноморском флоте и поладить с матросами. Но в политике он, видимо, совсем неповинен. Прямо в смущение привел меня своей развязной беззаботностью. Вошел бодро, по-военному, и вдруг говорит:

— Счел долгом представиться Вам как старейшему представителю партии социалистов-революционеров.

Войдите в мое положение! Это я-то социалист-революционер! Я попробовал внести поправку:

— Благодарю, очень рад. Но позвольте Вам заметить…

Однако Колчак, не умолкая, отчеканил:…представителю социалистов-революционеров. Я — моряк, партийными программами не интересуюсь. Знаю, что у нас во флоте, среди матросов, есть две партии: социалистов-революционеров и социал-демократов. Видел их прокламации. В чем разница — не разбираюсь, но предпочитаю социалистов-революционеров, так как они — патриоты. Социал-демократы же не любят отечества, и, кроме того, среди них очень много жидов…

Я впал в полное недоумение после такого приветствия и с самою любезною кротостью постарался вывести своего собеседника из заблуждения. Сказал ему, что я — не только не социалист-революционер, но даже известен как противник этой партии, сломавший немало копий в идейной борьбе с нею… Сказал, что принадлежу именно к не любимой им социал-демократии и, несмотря на это, — не жид, а русский дворянин, и очень люблю отечество! Колчак нисколько не смутился. Посмотрел на меня с любопытством, пробормотал что-то вроде: ну это не важно, — и начал рассказывать живо, интересно и умно о Черноморском флоте, об его состоянии и боевых задачах. Очень хорошо рассказывал. Наверное, дельный адмирал. Только уж очень слаб в политике…»

«Не исключено, — отмечал биограф адмирала профессор Иван Платонов, — что Г. В. Плеханов несколько утрировал относительно политического уровня подготовки А. В. Колчака, но суть от этого не меняется: Колчак действительно находился в начальной стадии политической подготовки. Вести работу в условиях революции ему было крайне трудно. Приходилось в основном, как и прежде, опираться на личный авторитет, заслуги перед флотом».

Итоги беседы с Плехановым сам Колчак излагал так: «Я… сказал, что… обращаюсь к нему… с просьбой помочь мне, приславши своих работников, которые могли бы бороться с этой пропагандой разложения, так как другого способа бороться я не вижу в силу создавшегося положения, когда под видом свободы слова проводится все, что угодно. Насильственными же мерами прекратить — в силу постановления правительства — я этого не могу, и, следовательно, остается только этот путь для борьбы с пропагандой.

Плеханов сказал мне: „Конечно, в вашем положении я считаю этот способ единственным, но он является в данном случае ненадежным“. Во всяком случае, Плеханов обещал мне содействие в этом направлении, причем указал, что правительство не управляет событиями, которые оказались сильнее его».


Колчак вернулся в Севастополь раздосадованным и разочарованным в итогах своей питерской рекогносцировки. Одно его обрадовало в штабе — письмо от Анны. Но даже ей он ответил не сразу.


ИЗ ПИСЕМ А. В. КОЛЧАКА АННЕ ТИМИРЁВОЙ

4 мая 1917 года. Линейный корабль «Свободная Россия»

«В конце прошлой недели я получил письмо Ваше от апреля. Я виноват в несколько запоздалом ответе, но теперь в море и после двух недель невольного молчания постараюсь ответить Вам…

Приехал в Севастополь я прекрасно, с полным комфортом и даже без опоздания. Обстановка мало отличалась за мое отсутствие, и „все обстояло благополучно“. Дальше обычная работа командующего флотом во время войны и революции в разлагающемся морально и материально государстве. Из Петрограда я вывез две сомнительные ценности: твердое убеждение в неизбежности государственной катастрофы со слабой верой в то чудо, которое могло бы ее предотвратить, и нравственную пустоту… несостоятельность военно-политической задачи, определившей весь смысл и содержание моей работы. Если бы я мог впасть в отчаяние, плакать или жаловаться, то я имел бы для этого все основания, но эти положения просто мне не свойственны. Я действовал и работал под влиянием некоторых положений, которые теперь отпали, и так как я находил в них помощь и поддержку, то я прежде всего почувствовал, что я устал, устал физически и морально… Я устал, и мне трудно писать, у меня нет ни мыслей, которые я бы хотел изложить, ни способности сказать что-либо. Спать я не могу; не хочется читать немецкий вздор о том, что такое территориальное верховенство, — это так же для меня безразлично, как вопрос о том, делается ли в Севастополе глупость или идиотство; пойду лучше похожу по палубе и постараюсь ни о чем не думать».


Без числа

«…Третья ночь в море. Тихо, густой мокрый туман. Иду с кормовыми прожекторами. Я только что вернулся в походную каюту, где ходил часа два, пользуясь слабым светом туманного луча прожектора. Ничего не видно. День окончен. Гидрокрейсера выполняли операцию, судя по обрывкам радио. Погиб один или два гидроплана. Донесений пока нет. Миноносец был атакован подлодкой, но увернулся от мин. Крейсера у Босфора молчат, ни одного радио; по правилу, значит, идет все хорошо. Если все как следует — молчат, говорят только когда неудача. Кажется, все сделано и все делается, что надо. Я не сделал ни одного замечания, но мое настроение передается и воспринимается людьми, я это чувствую. Люди распускаются в спокойной и бездеятельной обстановке, но в серьезном деле они делаются очень дисциплинированными и послушными. Но я менее всего теперь интересуюсь ими».


9 мая 1917 года

«В минуту усталости или слабости моральной, когда сомнение переходит в беспочвенность, когда решимость сменяется колебанием, когда уверенность в себе теряется и создается тревожное ощущение несостоятельности, когда все прошлое кажется не имеющим никакого значения, а будущее представляется совершенно бессмысленным и бесцельным, — в такие минуты я прежде всего обращаюсь к мыслям о войне, находя в них и во всем, что связано с войной, средство преодолеть это состояние… Это хуже, чем проигранное сражение. Это хуже даже проигранной кампании, ибо там все-таки остается хоть радость сопротивления и борьбы, а здесь только сознание бессилия перед стихийной глупостью, невежеством и моральным разложением. То, что я пережил в Петрограде, особенно в дни 20 и 21 апреля, когда уехал, было достаточно, чтобы прийти в отчаяние».


10 мая 1917 года

«Вам угодно было почтить меня письмом от 3 мая, которое сегодня я получил… Я солдат, вся деятельность которого и жизнь определяются военными целями и идеалами. Мне приходится переживать трагедию падения идеалов, по моему убеждению, неизбежно связанную с государственной катастрофой, но я также твердо верю, что эти идеалы неизменны и вечны и к ним так или иначе вернется Родина наша. В Петрограде путем личных переговоров с представителями правительства, военного командования и общественными деятелями я выяснил достаточно определенно это положение и пережил, быть может, самые трудные минуты, которые судьбе угодно было мне предназначить».


Авторитет и популярность командующего флотом в апрельские дни семнадцатого года достигли апогея. Но вряд ли кто лучше него в эти дни понимал, что его флот, как и вся русская армия, обречены на развал, на поражение, на гибель. Всего через год лучшая часть флота будет затоплена в Новороссийске, в главном севастопольском доке по-султански воссядет ненавистный «Гебен», а еще через два — остатки некогда самого мощного флота России уйдут в Бизерту, чтобы заживо сгнить на рейде горько-соленого озера…

В апреле — мае Севастополь наводнили агитаторы всевозможных партий и прежде всего — пропагандисты большевиков, одетые в форму балтийских матросов. Флот трухлявился на глазах, словно борта фрегата, изъеденные жучками-древоточцами.

Вот и первый печальный симптом; команда эскадренного миноносца «Жаркий» отказалась идти в море на боевую позицию. Судовой комитет заявил, что он ничего не имеет против командира корабля лейтенанта Веселаго, но воевать под его началом команда опасается, так как считает, что он чрезмерно храбр и лезет на рожон.

Следующим был герой цусимской эпопеи крейсер «Алмаз»…


16 апреля 1917 года военный и морской министр А. И. Гучков отдал еще один роковой приказ — № 125, снимавший почему-то только с военных моряков все виды погон.

Согласно этому революционному акту все виды погон изымались из флотского употребления «в соответствии с формой одежды, установленной во флотах всех свободных стран». Приказ этот нанес последний удар по еще державшемуся на авторитете командующего Черноморскому флоту.

Как и все бунты, мятежи и восстания, беспорядки на Черноморском флоте начались с пустяка, с искры.

5 июня 1917 года при разводе караула в Севастопольском флотском полуэкипаже дежурный офицер подпоручик по адмиралтейству Л. Губерт скомандовал, как положено, — «Смирно!». Молодые матросы взяли винтовки «на краул», но «старики» и ухом не повели. Один из них прямо из строя заметил подпоручику, что Керенский издал приказ об отмене отдания чести. Сорокадвухлетний офицер, выслуживший свои «серебряные», или, как их остряки называли, «березовые» погоны нелегкой долгой службой, послал Керенского с его приказами и тех, кто ему подчиняется, в известное место, после чего был немедленно арестован. Весть об этом случае загудела по казармам и палубам. Говорили, что распоясавшийся подпоручик требовал «настойчиво и грубо» отдания чести именно ему. Большевистские агитаторы, среди которых был партийный эмиссар Ю. Гавен, которому Я. Свердлов дал личное напутствие — «превратить Севастополь в Кронштадт юга», — немедленно обратили этот инцидент в свою пользу, раздувая случай в злонамеренное восстановление «старого режима». И заполыхало…


Близилось 9 июня, последний день командования Колчака Черноморским флотом… Накануне, 8 июня, на плацу старинных Лазаревских казарм столпились тысячи матросов. Балтийские делегаты витийствовали на трибуне, требуя отобрать у офицеров личное оружие, «которого у них подозрительно много», — револьверы, кортики, сабли — и передать его полковым и судовым комитетам. Тут господствовала не столько «пролетарская идея», сколько животный страх: что если офицеры силой оружия вернут себе власть? Уж и полетят тогда головы зачинщиков…

В два часа дня на корабли флота полетела радиограмма, провоцирующая кровь, столкновения, самоубийства: судовым комитетам обезоружить офицеров. Пришло такое распоряжение и на флагманский корабль — броненосный крейсер «Георгий Победоносец». В послеобеденный час в кабинет-каюту адмирала гурьбой ввалились комитетчики и потребовали сдать им оружие. Секунду-другую Колчак осознавал, что происходит: бунт? измена? провокация? издевка?

Никогда в жизни он не испытывал подобного унижения. И от кого — от моряков, которых он лично водил в бой, с которыми разделял одну судьбу — соленую горечь последнего вдоха?!

Колчак никогда не боялся матросов, за двадцать лет плаваний, полярных экспедиций, боев на суше и на море он хорошо постиг душу русского человека в форменке. Умел говорить и ладить с флотским людом. Он и в эту горячую минуту сумел бы отправить комитетчиков ни с чем, но это уже не имело никакого смысла: Черноморский флот как боевая сила больше не существовал. Ему удалось продлить агонию российского флота всего лишь на три месяца… Отныне Севастополь становился еще одним кровавым Кронштадтом.

Много позже некоторые большевистские мемуаристы, Павел Дыбенко в частности, начнут утверждать, что именно матросы-балтийцы, прибывшие в Севастополь для углубления революции, обезоружили Колчака: «Шпагу с него сорвали, за борт бросили». Однако эта ложь не получила никакого хождения. Ее затмила легенда, ставшая в глазах многих современников Колчака почти фактом: адмирал собрал по большому сбору команду крейсера и вышел к строю. С гневом и болью он говорил им о том, что даже японцы — враги! — и те оставили ему в плену Георгиевскую саблю, щадя его отнюдь не адмиральское — лейтенантское достоинство. И вот свои же, русские люди в некоем злобном затмении врываются к нему с требованием, позорящим и их, и его, с требованием, до которого не опустились бы и турки, окажись он в их власти…

Матросы слушали молча. И, кажется, сочувствовали ему. И, кажется, понимали его… Закончив речь, Колчак отстегнул от пояса ножны с порт-артурским клинком.

— Мое оружие вы не снимите с меня ни с живого, ни с мертвого… Не вы мне его вручили, не вы и возьмете!

С этими словами он швырнул саблю за борт, в море. Лишь взблеснул на солнце золотой эфес с надписью — «За храбрость»…

Личный адъютант адмирала лейтенант Князев утверждал, что матросы потом достали со дна саблю и вернули ее комфлоту. Бесспорно одно: в конце июня, когда Колчак находился в Петрограде, Союз офицеров армии и флота преподнес ему в знак глубокого уважения «оружие храбрых» — золотой кортик.

СПРАВКА. Более ста лет подряд, вплоть до 1917 года, сход морского офицера с корабля на берег обязывал его быть при кортике. Служба в береговых учреждениях флота — штабах, учебных заведениях и т. д. — также требовала от морских офицеров всегда носить кортик. На корабле ношение кортика было обязательным только для вахтенного начальника.

Русский морской кортик по своей форме и отделке был настолько красив и изящен, что германский кайзер Вильгельм II, обходя в 1902 году строй экипажа новейшего русского крейсера «Варяг», был восхищен им и приказал ввести для офицеров своего «флота открытого моря» кортики.

Кроме немцев, еще в 80-х годах XIX века русский кортик был заимствован японцами, сделавшими его похожим на маленькую самурайскую саблю. К началу XX века русский кортик стал принадлежностью формы одежды офицеров почти всех флотов мира, символом офицерской чести и достоинства.

Итак, конфликт с отданием чести вылился в хорошо раздутую «бурю матросского гнева», после чего командующий флотом посчитал свое дальнейшее пребывание на этом посту невозможным. То, о чем так долго твердили большевики наконец свершилось. Адмирал Сушон и его стамбульские коллеги облегченно вздохнули. Вознесли хвалу Господу и в Лондоне: за судьбу Босфора можно было не тревожиться.

РУКОЮ ИСТОРИКА. В. И. Попов: «Падение самодержавия как нельзя более устраивало Англию — правительство и даже короля. Более того, само британское правительство в 1916–1917 годах предпринимало ряд шагов, чтобы свалить самодержавие. Посол Англии в России Д. Бьюкенен поощрял антимонархические буржуазные партии. Он сам признавался, что сочувствовал им. Английское посольство в Петрограде сделалось конспиративным центром, в котором обсуждались планы ликвидации русской монархии…

Радость в правящих кругах Англии по поводу свержения монархии была, я бы сказал, даже неприличной… Посол Бьюкенен поздравил русский народ с революцией…

Почему Англия радовалась свержению монархии в России? Дело в том, что 5 сентября 1914 года Англия под давлением России подписала договор, по которому Черноморские проливы после войны отходили России. Англия никогда не собиралась выполнять этот договор и пускать Россию к проливам и в Средиземное море. Теперь же отречение царя, подписавшего договор, облегчало для английской короны аннулирование договора: нет царя — нет и английских обязательств…»

Мало кто знает, что отрекшийся царь, ставший вдруг гражданином Романовым, сразу же оказался у черты бедности. Ведь все свои банковские средства — 200 миллионов рублей — Николай II пожертвовал на нужды раненых, увечных и их семей.

Именно Босфор пролег непроходимой трещиной как в политических, так и в родственных отношениях российского императора и английского короля. Англия не сделала даже жеста, чтобы спасти семью низложенного царя.

«Это было тем более странным, что Германией были созданы нормальные условия для переезда Николая II и его семьи. По сведениям дворцового коменданта Воейкова, через датского посла было запрошено германское командование, сможет ли оно создать безопасные условия для проезда царя в Англию; был получен категорический ответ: „Ни одна боевая единица германского флота не нападет на какое-либо судно, перевозящее государя и его семью“. И только после того, как Милюков, министр иностранных дел, настойчиво попросил Бьюкенена ускорить присылку крейсера, он получил неожиданный ответ. Английский посол информировал российского министра, что правительство Его Величества „больше не настаивает на переезде царя в Англию“. Этот шаг был „шедевром“ дипломатического маневра. Как будто Англия раньше „настаивала“ на приезде Николая…»

Босфор, Босфор…

Ближе к полуночи того горького дня вице-адмирал Колчак приказал спустить с мачты «Георгия Победоносца» свой флаг командующего флотом. Все полномочия он передал старшему из флагманов контр-адмиралу В. К. Лукину.

В ответ на донесение о случившемся он получил правительственную телеграмму: «Вице-адмиралу Колчаку, допустившему явный бунт во вверенном ему флоте, немедленно сдать командование и прибыть в Петроград для доклада правительству. Керенский. Львов». Но, Боже праведный, вам ли, господин Керенский, и вам ли, ваша светлость, князь, заварившим всю эту кашу с «разофицериванием» армии, спрашивать с него за разложение флота и его личный бунт, бунт совести, терпения и чести?

В тот же день, 10 июня 1917 года, адмирал вошел в вагон поезда Севастополь — Петроград. Вряд ли он догадывался, что отправляется в самое дальнее и самое гибельное свое путешествие: Петроград — Лондон — Сан-Франциско — Токио — Сингапур — Пекин — Харбин — Владивосток — Омск — Иркутск…

С этого дня для Колчака началась новая жизнь — и государственная, и личная. В этой новой жизни он проведет менее трех лет, но они вместят в себя всю прежнюю его жизнь.

С этого последнего севастопольского дня в историю вошли два Колчака: один — тот, что жил до выброса в море Георгиевской сабли, другой — тот, сердце которого остановила расстрельная пуля в Иркутске.

Колчак-Полярный, Балтийский, Черноморский — кончился. Начинался Колчак-Омский, Сибирский, Всероссийский…


Вечером 10 июня на перроне севастопольского вокзала он в последний раз обнял жену и сына. Вернуться в Севастополь ему было не суждено, хотя именно сей град, достойный поклонения, и был конечной целью его последней одиссеи.

Подобно золотому эфесу брошенной в море сабли, блеснул на прощанье крест Владимирского собора, где лежать бы и ему в усыпальнице севастопольских адмиралов, отпусти ему судьба не большевистскую пулю, а осколок турецкого снаряда…

Глава четвертая. Последняя кругосветка…

Не суждено ему было прочесть и об итоге своего флотоводства на Черном море, подведенном, увы, не отечественными историками, а теми, от кого меньше всего ожидал похвал, — немецкими адмиралами:

«Колчак был молодой и энергичный вождь, создавший себе имя еще в Балтийском флоте. С его назначением в Черное море деятельность русского флота еще усилилась. Сообщение с Зонгулдаком было прервано, и подвоз угля прекратился. Наш флот был принужден прекратить все операции. Постановка мин перед Босфором производилась русскими мастерски. Летом 1916 года русские поставили до 2000 мин… В Оттоманской империи пришлось, вследствие угольного голода, прекратить железнодорожное движение, освещение городов и даже выделку снарядов. Летом 1917 года Колчак ушел. Из Зонгулдака в Константинополь снова стали доставлять уголь. Турецкая империя начала оживать…»

В Петрограде он был принят вовсе не так сурово, как можно было ожидать из текста телеграммы. Его доклад, который меньше всего походил на оправдание, скорее — на политический прогноз, был выслушан с печальным пониманием… Колчак жестко, без обиняков называл вещи своими именами. Если развал флота и дальше будет идти такими темпами, то Россию ожидает не просто военное поражение, а потеря государственности, ликвидация революционных завоеваний новоявленными большевистскими тьерами… Единственное, что может восстановить дисциплину в войсках, — смертная казнь за неисполнение приказов в боевой обстановке.

С ним вяло согласились и обещали обсудить этот вопрос в кабинете министров. Но не пройдет и года, как слово «расстрел», столь пугавшее либералов из правительства Керенского, замелькает в бесчисленных приказах Троцкого по Красной армии…

Там, в столичных верхах, Колчак не мог не почувствовать, что его отставка оказалась чуть ли не желанной, что его побаиваются, как опасаются появления на политической сцене любого сколь-нибудь популярного военачальника-фронтовика. Но и следить за ходом войны из Петрограда по газетной хронике за чашечкой утреннего кофе было для него равносильно сдаче Георгиевского оружия судкому. Нечего было и надеяться, что для него найдется вакансия на Балтийском флоте. Она была одна — комфлота, и на посту этом происходила бесконечная чехарда, смена угодных и неугодных Центробалту адмиралов.

Вернуться под «шпиц», в Генмор? Первый же рапорт на этот счет обернется еще одним ударом по самолюбию. В правительстве ясно дали понять, что присутствие адмирала Колчака в столицах нежелательно.

Совершенно неожиданно открылся выход из петроградского тупика: американский сенатор Рут предложил ему приехать в США и принять участие в разработке операции по высадке десанта в Дарданеллах. Это было его дело!

На радость недругам, он покинул Питер, затянутый политическим смогом. Как и в Севастополь, он уже никогда не вернется в родной город. Но это случится не по его воле.

Ветры Атлантики вдохнут в него новые надежды.

Карфаген должен быть разрушен! Дарданеллы должны быть взяты!

Он всегда размерял свою жизнь целями почти недосягаемыми: достичь Южного полюса, отстоять Порт-Артур, вернуть христианам Софию, вывести Россию из кровавого хаоса гражданской усобицы… Все эти замыслы не имели ничего общего с бонапартизмом. Просто сильный характер оттачивается на запредельных задачах.


Впервые Америку Колчак увидел в июне 1905 года, возвращаясь из японского плена по полукругосветному маршруту Нагасаки — Сан-Франциско — Нью-Йорк — Петербург. Трудно сказать, какое впечатление на него произвела тогда эта богатеющая не по дням, а по часам, заокеанская держава. Но в Америке на какое-то время он окунулся в мир привычных ему военно-морских проблем. Правда, вскоре выяснилось, что американцев больше всего волновала эффективная тактика борьбы с немецкими подводными лодками. А штурм дарданелльских твердынь представлял для них интерес скорее в академическом плане. К осени начальник Главного морского штаба США объявил русскому коллеге, что американские корабли в высадке дарданелльского десанта участвовать не будут.

Скажи он хоть одно слово: что смертельно устал от своей военной кочевой жизни, от бесчисленных кают, купе, гостиничных номеров, от политических интриг и бесчинств взбулгаченных толп, что хочет наконец простого человеческого покоя, — и судьба его решилась бы в мгновение ока. И свой век вице-адмирал доживал бы в благословенной Калифорнии, в тишине, достатке, в окружении выписанных в Америку домочадцев. Любой военный колледж предоставил бы «профессору минного дела» кафедру, приличный оклад… Скажи он только одно слово — «устал»… Но он снова выбрал дорогу. Дорогу в Россию. И двинулся домой кругосветным путем — через Тихий океан, через Японию. Он не хотел возвращаться в Питер, где его встретили бы колкие взгляды, а то и вовсе — сочувственно-насмешливые: ах, как жаль, не состоялся Колчак-Дарданелльский… Начать карьеру заново во Владивостоке? Или ехать в Севастополь писать мемуары и… наблюдать агонию флота? Эту дилемму он решил уже в Иокогаме. И решить ее помог шок убийственных новостей из России. Переход через Тихий океан прошел в благостном неведении. Теперь же газеты кричали и об октябрьском перевороте большевиков, и о позоре брестской сделки с немцами, и о разгуле красного террора… Колчак исповедовался в письмах:

«Временами такая находит тоска, что положительно не могу найти места. Это много даже для меня…

…За эти полгода, проведенные за границей, я дошел, по-видимому, до предела, когда слава, стыд, позор, негодование уже потеряли всякий смысл и я более ими никогда не пользуюсь. Я верю в войну. Она дает право с презрением смотреть на всех политиканствующих хулиганов и хулиганствующих политиков».

В Иокогаме он сделал свой выбор: подальше от грязной политики. Воевать! Лучше пролить кровь в бою, чем окропить ею подвалы застенков ЧК. Да и где они были, господа Ульянов-Ленин и Бронштейн-Троцкий, когда немцы рвались в Ирбены, когда «Гебен» в упор расстреливал Севастополь, когда генерал Самсонов погибал со своей армией в прусских лесах? Вольно же им нынче кроить страну в угоду кайзеру… Они подписали позорный мир от имени России, значит, и от его имени тоже. Но он не ставил своей подписи, и он остается верен своему воинскому, своему союзническому долгу.

Колчак едет в Токио и вручает британскому послу письменную просьбу принять его в действующую английскую армию. Он готов сражаться рядовым. Посол телеграфировал в Лондон… И потянулись тоскливые дни, недели и даже месяцы решения новой судьбы. Их скрашивали разве что письма, которые он запойно писал Анне, и те редкие послания, которые он получал от нее через множество оказий военного и дипломатического свойства.


«…Я не могу признать мира, который пытается заключить моя страна с врагами… Обязательства моей Родины перед союзниками я считаю своими обязательствами. Я хочу продолжить и участвовать в войне на фронте Великобритании, так как считаю, что Великобритания никогда не сложит оружия перед Германией».


Наконец посол, лорд Грин, пригласил к себе необычного волонтера и сообщил ему, что тот назначен в штаб Индийской армии, которая сражается в Месопотамии.

Не теряя времени, бывший русский адмирал двинулся в неблизкий путь. Колчак добрался уже до Сингапура. В Сингапуре его ждала телеграмма, подписанная одним из лордов британского правительства. Лорд сообщал, что русский посланник в Китае князь Кудашев просит адмирала прибыть в Пекин по весьма важному делу и правительство Соединенного королевства поддерживает просьбу посланника.

Как когда-то в Пирее, судьба его круто повернула на север, здесь, в Сингапуре, она сделала столь же роковой поворот на восток, в Сибирь…

Не догадываясь о том, что ждет его в Пекине, Колчак тем не менее отправился в столицу Поднебесной империи.

Князь Кудашев принял его как долгожданного гостя. Он пожурил отчаявшегося адмирала за мрачный взгляд на будущность России и рассказал, что на юге страны уже началась борьба против большевистского диктата. Ее возглавили генералы Алексеев и Корнилов, и если помочь им отсюда, с Дальнего Востока, то, Бог даст, узурпатор дрогнет… А люди и средства найдутся. Тем более что и здесь, на Восточно-Китайской железной дороге, времени не теряли: в полосе отчуждения сформированы кое-какие отряды.

Ну же, адмирал, решайтесь!

Колчак и сам понимал, что ныне его фронт пролегал вовсе не в Месопотамии. Отправься он теперь в эти экзотические места, он первым бы назвал себя дезертиром.

Он согласился и уехал в «самый русский город Китая» — Харбин.

Глава пятая. Полоса отчуждения

Не достроив железную дорогу до Владивостока, царское правительство вынуждено было повернуть рельсы великой стальной магистрали в Маньчжурию, чтобы как можно быстрее дотянуть путь до главной базы российского флота на Тихом океане — Порт-Артура. За год до начала Русско-японской войны по новеньким рельсам пошли первые товарные поезда и воинские эшелоны. Дорогу строили на средства Русско-Китайского банка, то есть в частном порядке. Но учитывая стратегическую и экономическую важность новой трассы, русское правительство поставило управление КВЖД и охрану полосы отчуждения со всеми в ней станциями на государственный лад. С 1901 года территорию концессии взял под свой досмотр специально сформированный корпус Особого Заамурского округа в Маньчжурии. Полнота всей власти в этом полуанклаве была предоставлена генералу-инженеру Дмитрию Хорвату.

ВИЗИТНАЯ КАРТОЧКА. Генерал-лейтенант Дмитрий Леонидович Хорват (1857–1937) был земляком матери Колчака, так как происходил из дворян Херсонской губернии. Окончил Николаевское инженерное училище. Служил на железных дорогах.

В июле 1918 года сформировал во Владивостоке свое правительство — Деловой кабинет и объявил себя Временным верховным российским правителем.

Хорват несказанно обрадовался приезду Колчака. Военному администратору, но никак не полководцу, ему в свои шестьдесят лет меньше всего хотелось гарцевать на белом коне. Слава Богу, нашелся авторитетный военачальник, который приведет в порядок разрозненные и уже тронутые тленом безвластия охранные отряды. Он коротко обрисовал гостю-соратнику обстановку в полосе отчуждения. Железнодорожное имущество, станции, пакгаузы, склады грабят все кому не лень: и китайцы, и казаки, и просто всякий вооруженный сброд.

— Надо навести порядок. Надо спасти железную дорогу, чтобы потом спасать Россию.

Колчак впервые облачился в сухопутный мундир. Вместо привычной черной флотской фуражки — зеленая, Корпуса пограничной охраны. Изголодавшись по живой работе, он сразу же стал сколачивать новые отряды, из которых потом поднимутся полки и дивизии освободительной армии. Необходимый кадр опытных офицеров, прошедших фронты германской войны, в Харбине и Владивостоке можно было набрать без особого труда. Нужны были рядовые бойцы. Адмирал с горячим сердцем написал «Воззвание к сербским солдатам», которые ждали во Владивостоке отправки морем во Францию.

РУКОЮ КОЛЧАКА: «Я, адмирал Колчак, в Харбине готовлю вооруженные отряды для борьбы с большевиками и немцами… Я обращаюсь к вам, сербские воины, помочь мне в предстоящей борьбе с шайками большевиков, позорящих мою Родину. Необходимо очистить наш Восток от позора большевизма, и, может быть, среди вас найдутся желающие прибыть в мои военные отряды».

Обращался он и к соотечественникам.

Однако отряды в полосе отчуждения пребывали в стычках не с армией Троцкого, а между собой, ведя старый, как сама Русь, спор — кому княжить, а кому дружинить. Есаул Семенов, действовавший в Забайкалье, опьяненный первыми победами и собственным величием, и вовсе отказался подчиняться заезжему адмиралу.

РУКОЮ ОЧЕВИДЦА: «Я напомнил адмиралу, — объяснял причину своего неповиновения 28-летний атаман Григорий Семенов, — что, приступая к формированию отряда, я предлагал возглавление его и ему самому, и генералу Хорвату. Если бы кто-нибудь из них своевременно принял мое предложение, я безоговорочно подчинился бы сам и со всеми своими людьми и никакие разговоры о моей самостоятельной политике и сношениях с иностранными консулами не могли иметь места. В настоящее же время, когда я с ноября месяца прошлого года оказался предоставленным самому себе, я считаю вмешательство в дела отряда с какой бы то ни было стороны совершенно недопустимым, и в своих действиях, так же, как и в своей ориентации, буду давать отчет только законному и общепризнанному Всероссийскому правительству.

Свидание наше вышло очень бурным, и мы расстались явно недовольными друг другом. Адмирал отказался от посещения частей отряда и немедленно вернулся в Харбин. От этой встречи с адмиралом у меня осталось впечатление о нем как о человеке крайне нервном, вспыльчивом и мало ознакомленном с особенностями обстановки на Дальнем Востоке. Его неприязнь и недоверие к японскому сотрудничеству в деле борьбы с красными, его уверенность в стремлении Японии к использованию нашей гражданской войны для территориальных приобретений за счет русского Дальнего Востока я считал основанными только на личных его антипатиях, и потому не мог согласиться с ним. Эта первая и последняя моя непосредственная встреча с покойным адмиралом выяснила всю разность наших взглядов на ближайшие задачи внешней политики национального нашего движения и на наши взаимоотношения с союзниками. В то время как адмирал, подозревая японское правительство в агрессивных замыслах против России, строил все свои расчеты на широком использовании наших западных союзников, я никогда не верил в то, чтобы помощь с их стороны могла быть сколько-нибудь существенной…

Эта единственная моя встреча с адмиралом послужила впоследствии одним из оснований для моего протеста против передачи ему всей полноты государственной власти и вызвала известный мой конфликт с Омском. И только последовавшее вскоре полное разочарование адмирала в его англо-французских симпатиях повело к мужественному признанию им моей правоты и установило то полное взаимопонимание между нами, которое дало основание покойному Верховному правителю назначить именно меня своим правопреемником на нашей восточной окраине, вопреки всем интригам и противодействию его ближайшего окружения».

Кажется, ни одно предприятие Колчака не терпело столь очевидного фиаско, как это харбинское воззвание к единству вооруженных отрядов и отчаянные попытки сплотить изуверившихся людей, охваченных к тому же жаждой разгула и наживы, в реальную боевую силу. Вирус революционной вседозволенности превратил этих некогда военных людей в завсегдатаев харбинских борделей, пивных и курилен опиума. Никто из них не хотел вставать ни под чьи знамена и расставаться с привычной уже вольницей.

И это тогда, когда на юге Добровольческая армия держала на себе основную тяжесть гражданской войны. У адмирала не было больше сомнений, что сейчас его место именно там, на своем флоте, где его помнят, ценят и, конечно же, ждут. Но как добраться туда через полыхающую Россию? Разве что, обогнув Евразию с юга, прийти в Севастополь морем через так и не взятые Дарданеллы и Босфор? Это настроение настолько овладело Колчаком, что он несколько раз серьезно повздорил со своим шефом.

Генерал Хорват и без того разочаровался в своем главнокомандующем — мало того, что ему не удалось сколотить боеспособные части, так он еще умудрился начисто испортить отношения с представителями японской военной миссии в Харбине (генерал имел виды на поддержку японцев, как, впрочем, и они на него). Хорват подписал приказ об увольнении Колчака в отставку. Адмирал без особых сожалений сложил с себя служебные обязанности, тем более что в Харбине его ожидало потрясение совсем иного свойства. Перебирая накопившуюся за время его поездок по КВЖД корреспонденцию, он обнаружил конвертик с почерком, от которого зашлось сердце. Анна! Она писала — он не мог поверить почтовому штемпелю — из Владивостока! Он боялся вскрыть конверт. А вдруг это мираж? Почтовая ошибка?

Прочитав письмо, он сразу же принялся писать ответ:

«Дорогая, милая, обожаемая Анна Васильевна! Сегодня получил письмо Ваше… У меня нет слов, нет умения ответить Вам; менее всего я могу предполагать, что Вы на Востоке, так близко от меня. Получив письмо Ваше, я прочел Ваше местопребывание и отложил письмо на несколько часов, не имея решимости его прочесть. Несколько раз я брал письмо в руки, и у меня не хватало сил начать его читать. Что это — сон или одно из тех странных явлений, которыми дарила меня судьба?..»

Глава шестая. «А вы не уезжайте!»

РУКОЮ АННЫ: «…Мы ехали во Владивосток — мой муж, Тимирёв, вышел в отставку из флота и был командирован Советской властью туда для ликвидации военного имущества флота. Брестский мир был заключен, война как бы окончена.

В Петрограде голод — 50 гр. хлеба по карточкам, остальное — что достанешь. А в вагоне-ресторане на столе тарелка с верхом хлеба. Мы его немедленно съели; поставили другую — и ее тоже. И по дороге на станциях продают невиданные вещи: молоко, яйца, лепешки. И все время — отчего нельзя послать ничего тем, кто остался в Петрограде и так голодает?

Была весна, с каждым днем все теплее; и полная неизвестность, на что мы, в сущности, едем, что из всего этого выйдет. А события тем временем шли своим ходом: начиналась гражданская война, на Дону убит Корнилов, восстание чешских войск, следующих эшелонами на восток…

…А в Иркутске задержка — началось восстание в Черемховских копях, никого дальше не пропускают… Время было фантастическое… И вот мы едем по Амурской колесухе, кое-как построенной каторжниками, по Шилке. Красиво, дух захватывает. Вербная неделя, на станциях видим, как идут по гребням холмов со свечками люди со всенощной. Мы опять, я и Женя, побежали смотреть город. А город пестрый, то большие дома, то пустыри, по улицам ходят свиньи — черт знает что такое. И тут я повстречалась с лейтенантом Рыбалтовским. Когда-то он плавал под командой моего мужа, мы были знакомы, даже приятели. „Что вы здесь делаете?“ — „Да как-то так попал. Вот хочу перебраться в Харбин“. — „Зачем?“ — „А там сейчас Колчак“.

Не знаю: уж, вероятно, я очень переменилась в лице, потому что Женя посмотрела на меня и спросила: „Вы приедете ко мне в Харбин?“ Я, ни минуты не задумываясь, сказала: „Приеду“.

Страшная вещь — слово. Пока оно не сказано, все может быть так или иначе, но с той минуты я знала, что иначе быть не может.

Последнее письмо Александра Васильевича — через Генеральный штаб — я получила в Петрограде вскоре после Брестского мира. Он писал, что пока не закончена Мировая война, он не может стоять в стороне от нее, что за позорный Брестский мир Россия заплатит страшной ценой — в чем оказался совершенно прав. Был он в то время в Японии. Он пошел к английскому послу лорду Грею и сказал, что хочет участвовать в войне в английской (союзной России) армии. Они договорились о том, что Александр Васильевич поедет в Месопотамию, на турецкий фронт, где продолжались военные действия.

Но события принимали другой оборот. В Харбине тогда царь и бог был генерал Хорват — формировались воинские части против Советской власти, — Александр Васильевич решил посмотреть на месте, что там происходит. Так он оказался в Харбине.

В последнем письме он писал, что, где бы я ни была, я всегда могу о нем узнать у английского консула и мои письма будут ему доставлены. И вот мы во Владивостоке. Первое, что я сделала, — написала ему письмо, что я во Владивостоке и могу приехать в Харбин. С этим письмом я пошла в английское консульство и попросила доставить его по адресу. Через несколько дней ко мне зашел незнакомый мне человек и передал мне закатанное в папиросу мелко-мелко исписанное письмо Александра Васильевича.

Он писал: „Передо мной лежит Ваше письмо, и я не знаю — действительность это или я сам до него додумался“.

Тогда же пришло письмо от Жени — она звала меня к себе — у нее были личные осложнения, и она просила меня помочь ей: „Приезжайте немного и для меня“. Я решила ехать. Мой муж спросил меня: „Ты вернешься?“ — „Вернусь“. Я так и думала, я только хотела видеть Александра Васильевича, больше ничего. Я ехала как во сне. Стояла весна, все сопки цвели черемухой и вишней — белые склоны, сияющие белые облака. О приезде я известила Александра Васильевича, но на вокзале меня встретила Женя, сказала, что Александр Васильевич в отъезде, и увезла меня к себе.

А Александр Васильевич встречал меня, и мы не узнали друг друга: я была в трауре, так как недавно умер мой отец, а он был в защитного цвета форме. Такими мы никогда друг друга не видали. На другой день я отыскала вагон, где он жил, не застала и оставила записку с адресом. Он приехал ко мне. Чтобы встретиться, мы с двух сторон объехали весь земной шар, и мы нашли друг друга.

Он навещал меня в той семье, где я жила, потом попросил меня переехать в гостиницу. Днем он был занят, мог приходить только вечером, и всегда это была радость.

А время шло, мне пора было уезжать — я обещала вернуться. Как-то я сказала ему, что пора ехать, а мне не хочется уезжать.

— А вы не уезжайте.

Я приняла это за шутку — но это шуткой не было.

— Останьтесь со мной, я буду Вашим рабом, буду чистить Ваши ботинки, Вы увидите, какой это удобный институт.

Я только смеялась. Но он постоянно возвращался к этому. Наконец я сказала:

— Конечно, человека можно уговорить, но что из этого выйдет?

— Нет, уговаривать я Вас не буду — Вы сами должны решить.

А у него уже начались трения с Хорватом, которого он терпеть не мог: „…и по виду и по качеству старая швабра“. А. В. приходил измученный, совсем перестал спать, нервничал, а я все не могла решиться порвать со своей прошлой жизнью. Мы сидели поодаль и разговаривали. Я протянула руку и коснулась его лица — и в то же мгновение он заснул. А я сидела, боясь пошевелиться, чтобы не разбудить его. Рука у меня затекла, а я все смотрела на дорогое и измученное лицо спящего. И тут я поняла, что никогда не уеду от него, что кроме этого человека нет у меня ничего и мое место — с ним. Мы решили, что я уеду в Японию, а он приедет ко мне, а пока я напишу мужу, что к нему не вернусь, остаюсь с Александром Васильевичем. Единственное условие было у меня: мой сын должен быть со мной — в то время он жил в Кисловодске у моей матери.

Александр Васильевич ответил: „В таких случаях ребенок остается с матерью“. И тут я поняла, что он тоже порвал со своей прошлой жизнью и ему это нелегко — он очень любил сына.

Но он меня любил три года, с первой встречи, и все это время мечтал, что когда-нибудь мы будем вместе. Вскоре я уехала в Японию — продала свое жемчужное ожерелье на дорогу. Потом приехал он. Тут пришло письмо от моего мужа. Классическое письмо: я не понимаю, что я делаю, он женат, он не может жить без меня, я потеряю себя — вернись и т. д. и т. д.

Ну что ж, надо договориться — я поеду во Владивосток, все покончу там и вернусь. Я была молода и прямолинейна до ужаса. Александр Васильевич не возражал, он мне очень верил. Конечно, все это было очень глупо — какие объяснения могут быть, все ясно. Но иначе я не могла.

И вот я в вагоне. Мое место отгорожено от коридора занавеской, а за окном мутная-мутная ночь, силуэт Фудзиямы, и туман ползет по равнинам у ее подножия. Рвущая сердце боль расставания. И вдруг, повернувшись, я увидела на стене его лицо, бесконечно печальное, глаза опущены, и настолько реальное, что я протянула руку, чтобы его коснуться, и ясно ощутила его живую теплоту; потом оно стало таять, исчезло — на стене висело что-то. Все. Осталось только чувство его присутствия, не оставляющее меня.

Вот я пишу — что же я пишу, в сущности? Это никакого отношения не имеет к истории тех грозных лет. Все, что происходило тогда, что затрагивало нашу жизнь, ломало ее в корне и в чем Александр Васильевич принимал участие в силу обстоятельств и своей убежденности, не втягивало меня в активное участие в происходящем. Независимо от того, какое положение занимал Александр Васильевич, для меня он был человеком смелым, самоотверженным, правдивым до конца, любящим и любимым. За все время, что я знала его — пять лет, — я не слыхала от него ни одного слова неправды, он просто не мог ни в чем мне солгать. Все, что пытаются писать о нем — на основании документов, — ни в какой мере не отражает его как человека больших страстей, глубоких чувств и совершенно своеобразного склада ума.

В Харбине, когда я жила в гостинице, у меня постоянно бывали наши попутчики по вагону, Баумгартен и Герарди, оба были немного влюблены в меня. Когда я собралась ехать в Японию, Александр Васильевич как-то заехал за мной, чтобы покататься на автомобиле. Едем мы, а он посмеивается. В чем дело? „Знаете, у меня сегодня был Баумгартен“. — „Зачем?“ — „Он спросил меня, буду ли я иметь что-нибудь против, если он поедет за Вами в Японию“. — „Что же Вы сказали?“ — „Я ответил, что это вполне зависит только от Анны Васильевны“. — „А он?“ — „Он сказал: потому что я не могу жить без Анны Васильевны“. — „Я ответил: вполне Вас понимаю, я сам в таком же положении“.

И все это на полном серьезе.

На другой день Баумгартен мне говорит: „Знаете, Анна Васильевна, Александр Васильевич очень отзывчивый человек“.

В Японию за мной он не поехал, мы остались добрыми друзьями. Он все понял.

И вот я приехала во Владивосток, чтобы окончательно покончить со своей прошлой жизнью. За месяц, что я провела в таком тесном общении с Александром Васильевичем, я привыкла к полной откровенности и полному пониманию, а тут я точно на стену натолкнулась.

— Ты не понимаешь, что ты делаешь, ты теряешь себя, ты погибнешь и т. д. и т. п.

Мне было и жалко, и больно — непереносимо.

Я уехала разбитой и измученной, поручив своим друзьям Крашенинниковым не оставлять моего мужа, пока он в таком состоянии. Я знала, что все, что можно, они сделают».

Чтобы купить билет на пароход, идущий в Токио, она продала свое любимое жемчужное ожерелье. Это была самая малая жертва, которая она принесла на своем крестном пути…

«Был июнь (июль?) месяц, ясные дни, тихое море. Александр Васильевич встретил меня на вокзале в Токио, увез меня в „Империал-отель“. Он очень волновался, жил он в другом отеле. Ушел — до утра.

Александр Васильевич приехал ко мне на другой день. „У меня к Вам просьба“. — ″?″ — „Поедемте со мной в русскую церковь“.

Церковь почти пуста, служба на японском языке, но напевы русские, привычные с детства, и мы стоим рядом молча. Не знаю, что он думал, но я припомнила великопостную молитву „Всем сердцем“. Наверное, это лучшие слова для людей, связывающих свои жизни.

Когда мы возвращались, я сказала ему: „Я знаю, что за все надо платить — и за то, что мы вместе, — но пусть это будет бедность, болезнь, что угодно, только не утрата той полной нашей душевной близости, я на все согласна“.

Что ж, платить пришлось страшной ценой, но никогда я не жалела о том, за что пришла эта расплата.

Александр Васильевич увез меня в Никко, в горы.

Это старый город храмов, куда идут толпы паломников со всей Японии, все в белом, с циновками-постелями за плечами. Тут я поняла, что значит — возьми одр свой и иди: одр — это просто циновка. Везде бамбуковые водопроводы на весу, всюду шелест струящейся воды. Александр Васильевич смеялся: „Мы удалились под сень струй“.

Мы остановились в японской части гостиницы, в смежных комнатах. В отеле были и русские, но мы с ними не общались, этот месяц единственный. И кругом горы, покрытые лесом, гигантские криптомерии, уходящие в небо, горные речки, водопады, храмы красного лака, аллея Ста Будд по берегу реки. И мы вдвоем. Да, этот человек умел быть счастливым.

В самые последние дни его, когда мы гуляли в тюремном дворе, он посмотрел на меня, и на миг у него стали веселые глаза, и он сказал: „А что? Неплохо мы с Вами жили в Японии“. И после паузы: „Есть о чем вспомнить“. Боже мой…

Сегодня я рано вышла из дома. Утро было жаркое, сквозь белые облака просвечивало солнце. Ночью был дождь, влажно, люди шли с базара с охапками белых лилий в руках. Вот точно такое было утро, когда я приехала в Нагасаки по дороге в Токио. Я ехала одна и до поезда пошла бродить по городу. И все так же было: светло сквозь облака просвечивало солнце, и навстречу шел продавец цветов с двумя корзинами на коромысле, полными таких же белых лилий. Незнакомая страна, неведомая жизнь, а все, что было, осталось за порогом, нет к нему возврата. И впереди только встреча, и сердце полно до краев.

Не могу отделаться от этого впечатления».

Все было почти что так, как в ревельском Катринентале всего два года назад. Всего два года, но и в две жизни не вместится то, что вобрали они… Огненная трещина разломила страну, их семьи, но они оба остались по одну сторону пропасти.

Посольства бывшей Российской империи оставались последними островками былого государства. В 1918 году они еще были довольно независимы от большевиков. На одном из таких «островков» в Японии и укрывался отставной вице-адмирал Колчак.

Май 1918 года… Вектор карьеры Колчака упал на предельно низкую точку. Впервые в жизни он был так никому не нужен… Ни Хорвату, ни англичанам, ни Деникину, ни Богу, ни черту, никому. Он еще надеялся, что это не так, что однажды его еще позовут… А пока он нужен был только этой, по сути дела, девчонке, играющей роль дамы… Страшно подумать — она годилась ему в дочери. Если бы он согрешил в Корпусе, как водилось кое за кем из самых темпераментных сотоварищей, она могла бы быть… Но лучше об этом не думать! Но она же думает… Для нее он почти старик, она зовет его только по имени-отчеству. Слава Богу, ей неведомы его хроническая пневмония и ревмокордит. Как точно кто-то излил душу в романсе, его душу:

Вы ласточка весенняя

Средь мраморных колонн,

Моя вы песнь последняя,

В ней слышен скорби стон.

Отброшу все сомнения,

Прощу каприз я вам,

И жизнь свою осеннюю,

Как ладанку отдам…

Он испытывал чувство виноватого счастья. До сих пор Анна была некой недосягаемой мечтой. И вот — она рядом. Готов ли он был к столь резкой перемене в личной жизни? Он все еще не верил, что накликал в мечтаниях и письмах новую судьбу.

Заветная и запретная, невозможная желанная, вымечтанная женщина — вот она, рядом, на краю света — в Японии… Так не бывает! Это судьба… Значит, она и есть суженая? А Софья?

Как они в сущности схожи — Анна и Софья. Обе отчаянные, обе готовы на все ради возлюбленного, обе прямы и прекрасны в своих порывах. Но после смерти дочурок, сначала одной, потом другой, Софья резко переменилась. Стала бояться жизни, трясется над Ростиком («Ростик — мамин хвостик»). Занянькает, изнежит мальчика. А ему служить… Да отпустит ли Софья его на военную службу?

В своей семье Колчак чувствовал себя гостем. За многие годы служебных, военных и прочих разлук он привык воспринимать свою семью разве что через письма жены.

Это бросалось в глаза даже сторонним людям.

«Колчак не был любвеобильным семьянином, — отмечал контр-адмирал А. Бубнов, хорошо знавший Александра Васильевича по совместной работе в Генморе, — на первом месте у него была его работа и его служебный долг».

Долг!

Неистребимое чувство этого вечного долга и сейчас отравляло ему, быть может, самые безмятежные, самые счастливые дни за последние двадцать лет…

Из большевистской России приходили страшные вести. Только что князь Кудашев, сам темнее тучи, сообщил о затоплении черноморской эскадры. Колчак не поверил: должно быть, обычный газетный перехлест, журналисты, как всегда, нагнетают ужасы… Но и по другим каналам чудовищная новость подтвердилась. В Цемесской бухте большевики затопили новейшие корабли Черноморского флота: дредноут «Екатерина Великая», эскадренные миноносцы «Гаджибей», «Гневный», «Громкий», «Калиакрия», «Пронзительный», «Лейтенант Шестаков», «Капитан-лейтенант Баранов», «Керчь», «Фидониси», миноносцы «Заветный», «Сметливый», «Стремительный», «Летчик»…

Кудашев сообщил также, что, со слов хорошо осведомленных англичан, нечто подобное Троцкий и Ленин замышляли сделать с балтийскими кораблями: взорвать линкоры и крейсера, поскольку глубины Финского залива не позволяли их затопить. Однако начальник Морских сил Балтийского адмирала, бывший капитан 1-го ранга портартурец Алексей Щастный, сумел привести боевое ядро флота из Гельсингфорса в Кронштадт сквозь мартовские льды. Тем самым Щастный сорвал сговор большевиков и германского генштаба. Троцкий нашел повод для расправы с человеком, нарушившим его тайные планы. Флагман Балтийского флота Алексей Щастный по приговору революционного суда был расстрелян 22 июня 1918 года. Его отвезли в подвалы бывшего Александровского военного училища на Арбате. Расстреливали китайцы, знавшие по-русски три слова: «денга», «капитана» и «огонь». Не доверяя их меткости, Щастный прикрыл сердце беловерхой флотской фуражкой — как мишенью…

Два года спустя адмирал Колчак по дороге на казнь, возможно, вспомнит, как держался перед наведенными винтовками Алексей Щастный….

Расстрел Щастного, которого адмирал хорошо знал по службе на Балтике, развеял последние иллюзии насчет большевиков. Отныне он называл их не иначе как «германо-большевики». И когда князь Кудашев предложил ему ехать вглубь России, туда, где разворачивалась главная борьба, он с радостью согласился.

Глава седьмая. На Олимпе и в подполье

Севастополь. Осень 1917 года

Чуть больше года Софья Федоровна Колчак пробыла на олимпе своей судьбы — адмиральшей, женой командующего Черноморским флотом, первой дамой Севастополя. Потом — почти отвесное падение в низины жизни, сошествие в тихий ад гражданского подполья, эмигрантского безденежья, увядания на чужбине, материнского страха за сына, а позже — за внука…

В Севастополе она не барствовала — организовала санаторий для нижних чинов, возглавила городской имени Наследника Цесаревича дамский кружок помощи больным и раненым воинам.

А муж, если не уходил в боевые походы, то до полуночи засиживался в штабе. Черноморский флот под его водительством господствовал на театре военных действий.

«…Несмотря на невзгоды житейские, — писала она ему, — я думаю, в конце концов обживемся и хоть старость счастливую будем иметь, а пока же жизнь борьба и труд, для тебя особенно»…

Увы, не суждено ей было иметь счастливую старость…

Последний раз она обняла мужа на перроне севастопольского вокзала. В мае 1917 года Колчак уезжал в служебную командировку в Петроград, которая не по его воле превратилась в кругосветку, закончившуюся роковой сибириадой. Никто не знает, что сказала она ему на прощание. Хорошо известно, что сказал он в своем последнем слове перед расстрелом: «Передайте жене в Париж, что я благословляю сына». Из Иркутска эти слова и в самом деле достигли Парижа… Но тогда они прощались ненадолго…


Она ждала его в Севастополе.

Она умела встречать. Она умела ждать. Она умела провожать. И даже на второй день после венчания в иркутской Градо-Михайловской церкви Софья провожала суженого — на Дальний Восток, в Порт-Артур, на войну…

Она ждала его в Севастополе, даже тогда, когда оставаться там стало небезопасно.

В Севастополе она пряталась от чужих глаз по семьям знакомых моряков. И хоть муж ее — Александр Васильевич Колчак — еще не совершил ничего такого, чтобы ему наклеили ярлык «врага трудового народа», «врага советской власти», в городе нашлось бы немало людей, которые бы охотно подсказали чекистам — вон там укрывается жена командующего Черноморским флотом. Даром что бывшего, даром что безвестно сгинувшего где-то за границей. Но все-таки — адмиральша. Надо бы ее, того…

Все это она прекрасно понимала, а потому еще летом семнадцатого отправила сына, десятилетнего Ростика, на родину — в Каменец-Подольский, где подруги детства, польки, приняли мальчика как родного. А она осталась в Севастополе ждать мужа и испытывать судьбу.

В декабре по городу прокатилась первая волна расстрелов. С Дона вернулся матросский отряд, изрядно потрепанный казаками. Борцы за советскую власть привезли тела погибших товарищей, и в городе повеяло смертью. Искать «контру» долго не пришлось.

В ночь с 15 на 16 декабря было убито 23 офицера, среди них — три адмирала и генерал-лейтенант военно-морского судебного ведомства, командующий Минной бригадой капитан 1-го ранга И. Кузнецов, частенько бывавший в доме Колчаков.

Софья Федоровна с замиранием сердца прислушивалась к каждому выстрелу, к каждому громкому возгласу на улице, радуясь про себя, что муж, Сашенька, сейчас далеко от взрывоопасного города, а сын — в тихом и надежном месте. Она бы и сама давно уехала в Каменец-Подольский, но верные люди сообщили, что Александр Васильевич снова в России, что он едет по Сибирской магистрали и что скоро будет в Севастополе. Первая мысль — немедленно ехать к нему навстречу, предупредить, что в Севастополь нельзя — схватят и расстреляют, не посмотрят, что сын севастопольского героя, что сам герой двух войн, георгиевский кавалер…

Колчаку везло на смелых и решительных женщин. Еще невестой Софья Омирова примчалась к нему в Якутию с острова Капри — на пароходах, поездах, оленях, собаках, — чтобы встретить его, полуживого, после полярной экспедиции. Она привезла провизию для всех страдальцев того отчаянного похода. Спустившись чуть южнее — в Иркутск, они обвенчались. Теперь, как и тринадцать лет назад, она снова была готова мчаться ему навстречу, через чекистские кордоны, партизанские засады, бандитские налеты на поезда.

Она ждала его из этой чудовищно затянувшейся служебной командировки.

…Она ждала его, когда он объявится из полярных экспедиций. Она ждала его, когда он вернется с войны — из Порт-Артура, она ждала его из японского плена. Она ждала его из морей. Но это великое севастопольское ожидание было самым безнадежным. Она почти знала, что он не вернется, и все-таки ждала, рискуя быть узнанной, арестованный, «пущенной в расход».

Она перестала ждать лишь тогда, когда из Омска пришла черная весть: с ним в поезде — она. Анна. Молодая, красивая, самозабвенная в своих сердечных порывах.

Для нее это было ударом. Правда, удар был смягчен тремя годами этого рокового знакомства. Рано или поздно, это должно было случиться…

К тому времени она пережила в Севастополе еще одну кровавую «еремеевскую» ночь — 23 февраля 1918 года. Снова расстреливали офицеров — на этот раз в Карантинной балке.

В апреле большевики спешно оставили город, и в Севастополь вступили войска кайзера. И снова пришлось таиться, отсиживаться взаперти. Немцы вряд ли оставили бы в покое жену русского адмирала, нанесшего им столь ощутимые удары в Балтийском море, да и на Черном тоже. К счастью, никто не донес. Этот самый страшный год в ее жизни, начавшийся в мае семнадцатого с прощального поцелуя мужа на перроне севастопольского вокзала, окончился для нее только с приходом англичан. Британцы ценили в Колчаке и отважного полярника, и талантливого флотоводца, и верного союзника. Софью Федоровну снабдили деньгами и пообещали вывезти из Севастополя в безопасное место. Англичане сдержали слово и с первой же оказией переправили Софью Федоровну на «корабле Ее Величества» в Констанцу. Оттуда она перебралась в Бухарест, совсем недавно еще прифронтовой город, а ныне, по сравнению с Севастополем, оазис тишины и благоденствия. Сюда же она выписала с самостийной Украины сына Ростислава и вскоре уехала с ним в Мекку русского беженства — в Париж. Там, в пригороде «вечного города», в русском приюте в Лонжюмо, и закончился ее белый бег: Севастополь — Констанца — Бухарест — Марсель — Лонжюмо. Начиналась другая жизнь — без мужа, без Родины, без денег…

Часть серебра — реликвии мужа, его парусные призы и чарочки, поднесенные кают-компаниями тех кораблей, на которых служил, она заложила в ломбарде.

Глава восьмая. Домой?

Первая мировая не закончилась для России ни днем Брестского мира, ни днем капитуляции Германии. Она не закончилась ни в 1918-м, ни в 1919-м, ибо плавно переросла, как и распланировали большевики, «из войны империалистической» в войну гражданскую. Некоторые утверждают, что все 73 советских года она продолжалась то как вяло текущая шизофрения, то сезонными вспышками. Но все атрибуты этой войны — с концлагерями, расстрельными подвальчиками, подпольем, огромной армией внутренних, то есть жандармских, войск сохранились и по сию пору.

В октябре 1918 года в вагонном окне привычно замелькали клочья паровозного дыма. Колчак двинулся через Сибирь в Севастополь. В который раз вершил он этот долгий путь — вдоль станового хребта России — по великой Сибирской магистрали.

…Чита, Верхнеудинск, Иркутск, Канск, Новониколаевск…

Он знал эту великую дорогу со времен лейтенантской молодости, с полярных экспедиций…

РУКОЮ ОЧЕВИДЦА: «Здесь можно ехать часами, никуда не приехав! — сетовал немецкий офицер Кюнер. — Они (русские. — Н. Ч.) живут в пространстве, как звезды в небе, как моряки на море; и так, как необъятен простор, так же безграничен и человек — все у него в руках, и ничего у него нет».

Стальные колеса выбивали привычную песнь…

Но на сей раз это была другая страна — та, которую Колчак предугадывал в революционном Петрограде: Россия корчилась в конвульсиях братоубийственной войны. Года хватило на то, чтобы народ озверел и стал на грань гибели от ненависти, голода, распада…


ИЗ ПРОТОКОЛОВ ЧРЕЗВЫЧАЙНОЙ СЛЕДСТВЕННОЙ КОМИССИИ

«Были неопределенные сведения, что в Омске образовалось западно-сибирское правительство. Были неясные слухи о том, что в Самаре собирается съезд членов Учредительного собрания, были первые намеки на образование Директории, — это были все отрывочные и неопределенные сведения. Из них самое серьезное — это то, что омскому правительству удалось успешно провести мобилизацию в Сибири и что население, совершенно измучившееся за время хозяйничанья большевистской власти, поддерживало главным образом в лице сибирской кооперации власть этого правительства. Ни характера этого правительства, ни его целей и тенденций я не знал. Я знал только, что оно противобольшевистское…»


…Барабинск, Татарск, Омск…

Он знал все станции наперечет, но в этот раз не вел им счета. И тряская дорога не томила. Рядом была она, прекрасная казачка, беглая, не жена и не невеста, — возлюбленная.

В Омске случилась задержка. От силы на сутки, полагал он… В вагон к нему пришла депутация Директории, представлявшей всероссийскую власть на правах политической преемницы низложенного Временного правительства.


ИЗ ПРОТОКОЛОВ ЧРЕЗВЫЧАЙНОЙ СЛЕДСТВЕННОЙ КОМИССИИ

Колчак: «…По прибытии в Омск я узнал о смерти Алексеева, который умер, кажется, 11 или 12 сентября. Там же я получил известие о смерти Корнилова и что главнокомандующим Добровольческой армией на юге России является генерал Деникин.

Когда я прибыл в Омск, на ветке уже стоял поезд с членами Директории и поезд Болдырева, который был тогда назначен верховным командующим и прибыл со своим штабом в Омск. По прибытии в Омск мы встретили генерала Мартьянова, моего сослуживца по Балтийскому морю и штабу Эссена и Казимирова. Они встретили меня и спросили, что я намерен делать. Я сказал, что я здесь только проездом и хочу пробраться на юг России.

Они мне сказали: „Зачем вы поедете, там в настоящее время есть власть Деникина, там идет своя работа, а вам надо оставаться здесь. Во всяком случае, мы вас просим организовать на первое время морских офицеров, которые здесь разбросаны по Сибири. Надо, чтобы кто-нибудь взялся за организацию этих морских частей, и вы — единственное авторитетное лицо, которое это может взять на себя“.

Затем о моем приезде узнал Болдырев. Это был первый из членов Директории, который прислал ко мне адъютанта и пригласил к себе. Болдырев задал мне вопрос, что я намерен делать. Я сказал, что я хочу ехать на юг России, никакого определенного дела у меня нет, я и хочу выяснить вопрос, как туда проехать. Он мне сказал: „Вы здесь нужнее, и я прошу вас остаться“. На это я ответил: „Что же мне здесь делать — флота здесь нет“. Он говорит: „Я думаю вас использовать для более широкой задачи, но я вам об этом скажу потом. Если вы располагаете временем, останьтесь на несколько дней…“

Через два дня после этого меня снова вызвал генерал Болдырев к себе в вагон и сказал, что он считает желательным, чтобы я вошел в состав Сибирского правительства в качестве военного и морского министра. Я ему на это сначала ответил отказом, потому что я могу взяться только за морское ведомство, какового сейчас создавать нельзя, а пока надо постараться разобраться, какие здесь имеются ресурсы, средства, личный состав; привести все это в порядок, и тогда можно будет создавать какой-нибудь орган. Что касается военного министерства, то — что такое военное министерство во время войны? Я просто-напросто не хотел брать на себя этой обязанности. Болдырев тем не менее очень настаивал: „Не отклоняйте этого предложения. Если вы увидите, что дело не пойдет у вас, никто вас не связывает, вы всегда можете его оставить, но сейчас у меня нет ни одного лица, которое пользовалось бы известным именем и доверием, кроме вас. Поэтому я вас прошу, обращаясь к вашему служебному долгу, чтобы вы мне помогли, вступивши в должность военного и морского министра…“».


Колчак упорно стоял на своем: опыта ведения сухопутных войн, да еще в общесибирском масштабе, у него нет.

На что умный оппонент отвечал весьма убедительно:

«В русской истории всяко бывало. Вспомните наших славных Нахимова и Корнилова, сложивших свои головы на севастопольских бастионах, а не в морских сражениях. Вспомните адмирала Чичагова, водившего на Бонапарта Дунайскую армию, и совсем не без успеха!»


Все, что у него было, — это имя. Славу своего имени он, как усердный старатель, намывал по крупинкам на самых суровых приисках жизни — в сибирских льдах, на порт-артурских батареях, на минных полях Балтики и в морском предполье Босфора. И большевики бы почли за честь привлечь на свою сторону такое имя. Но триумвират Троцкого — Ленина — Свердлова, мягко говоря, не вызывал у него ни малейших симпатий. Как не вызывал их, по сути дела, тот же триумвират Авксентьева — Вологодского — Зензинова.

Он прекрасно понимал: в Москве — железная жестокая рука, там мощная централизация; здесь, в Омске, все та же адвокатская говорильня, все те же скомпрометированные Керенским деятели и словеса о свободной новой России, о ее лучезарном будущем. Нужна была сильная рука, manus militari. Все свободы будут потом, главное — устоять и выстоять.

И он выбрал свой омский жребий.

Глава девятая. От «Обалдумы» до Директории

Великий сибирский пожар заполыхал летом 1918 года. Как и все пожары, он начался с искры. Запалом послужило требование немцев, чтобы большевики разоружили чешские легионы, а самих легионеров интернировали. Советское правительство, боясь вызвать неудовольствие Берлина и спровоцировать движение кайзеровских дивизий вглубь страны, отдало приказ сдать оружие и назначило контрольные осмотры. Но чехи, которые уже были выведены из состава русской армии и, по согласованию большевиков с державами Антанты, были объявлены автономной частью французской армии, отказались сдавать винтовки и пулеметы. Правда, некоторые части все же начали сдачу, и все бы, может быть, обошлось, если бы не оплошность пензенских комиссаров. Но об этом чуть позже…


Из всех славянских народов Европы в 1918 году только у чехов и словаков не было своей государственности, поскольку и те и другие входили в состав Австро-Венгерской империи. Даже раздерганная, многажды деленная Польша, чьи границы на сто двадцать лет были стерты с карты Европы, и та уже провозгласила республику. Даже Украина объявила себя самостийной, не говоря уже о болгарах и сербах, которые еще с прошлого века пребывали в собственных независимых государствах.

И чехи, и словаки видели в России, успешно воющей с Австро-Венгрией, гарант своего будущего суверенитета, своего национального государства, и потому охотно сдавались в плен, а то и вовсе переходили на сторону русских войск целыми ротами и батальонами. Из них — военнопленных, перебежчиков, эмигрантов — осенью 1917 года по инициативе Союза чехословацких обществ в России и при поддержке Временного правительства был сформирован и вооружен Отдельный Чехословацкий корпус. Некоторые его части успели получить боевое крещение на Юго-Западном фронте.

До марта 1917 года тридцатитысячный корпус, состоявший из двух дивизий и запасной бригады, дислоцировался в тылу Юго-Западного фронта. Командовал им генерал В. Шокоров с начальником штаба генералом М. Дитерихсом.

Послереволюционный развал фронта, и особенно Брестский мир, поставили чехов и словаков в России в весьма нелепое и неопределенное положение. Они оказались в совершенно новой стране, которая заключила мир с их заклятыми врагами — австрийскими поработителями. Более того, в пылу политических страстей в Москве о них попросту забыли. И тогда они начали небольшими группками уезжать на восток — в надежде добраться до Транссибирской железной дороге до Владивостока, а оттуда пароходами перебраться в Европу, в ту же Францию, которая продолжала войну и которая приняла их в качестве автономной части своей армии. Именно это дружное стремление домой и цементировало чехословацкие части, придавало им ту спайку, которой, увы, давно уже не было в российской армии, разложенной агитаторами всех мастей, разбитой на красную и белую, яростно стравленной.

Внезапно вспыхнувшие бои чехов и красноармейцев в Поволжье советские историки объяснили очень просто: «Предательский мятеж чехословацкого корпуса был спровоцирован французской и английской разведкой». Однако все было еще проще…

РУКОЮ ОЧЕВИДЦА. Архив русской революции. Том 10. Лейтенант NN: «Эвакуация чехов производилась с большими затруднениями, как из-за возникновения различных препятствий, чинимых чехами-комиссарами, требовавшими отдачи оружия, снаряжения, аэропланов и т. д., так и вследствие малой пропускной способности железных дорог, которые, как, например, Самаро-Златоустовская, могли пропускать лишь по одному (!) эшелону в сутки.

Однако несмотря на все это, чехи постепенно продвигались, и к 20-м числам мая… головные эшелоны уже достигали Челябинска, хвост же их подходил к городу Балашову, стоящему на Рязано-Уральской жел. дор.

Но к этому времени отношение советской власти к чехам по настоянию германского посла в Москве гр. Мирбаха стало проявляться все в более и более настойчивом требовании приостановки их передвижения и разоружения…Мирбах, по указанию из Берлина, должен был препятствовать усилению союзной армии чехословацким корпусом, и потому задачей его было остановить корпус в пределах России, разоружить его, а личный состав перевести на положение военнопленных…

…Из Москвы было отдано распоряжение отобрать оружие силой, и в городе Пензе, где в это время находилось около четырех тысяч чехов, после безрезультатных уговоров местного комиссара был послан большевиками отряд мадьяр для приведения московского приказа в исполнение. Последнее обстоятельство страшно возмутило чехов, появление мадьяр оскорбило их национальное достоинство, и солдаты потребовали у своего командования дать отпор. 20 мая большевики открыли из орудий огонь по поездам, чехи же начали подтягивать отставшие эшелоны…»

И заполыхало… Не надеясь удержать Пензу под залпами тяжелой артиллерии красных войск, чехи через три дня ушли на восток — в Уфу и Самару, разоружая по пути гарнизоны красных и круша большевистскую власть. В городах, взятыми легионерами под свой контроль, к чехам стали присоединяться разрозненные поначалу подпольные офицерские группы. Несколько позже из них стали формироваться отряды Народной армии.

Особое слово об офицерах бывшей русской армии. К весне 1918 года тысячи прапорщиков и корнетов, поручиков и штабс-капитанов, ротмистров, капитанов, полковников вернулись с разваленных фронтов по домам. Бывшие командиры рот, батарей, эскадронов, батальонов, прошедшие огни, воды и медные трубы Мировой войны, битые осколками, клеванные пулями, травленные газами, бежавшие из вражеского плена, годами кормившие в траншеях вшей и тыловых спекулянтов, познавшие радость победы в легендарном брусиловском прорыве и горечь развала армии, они, фронтовики, со всеми своими «Георгиями», «Аннами», «Владимирами», с мечами и без мечей, оказались у себя на родине в положении опасных преступников, которые подлежали особому учету в ЧК, а некоторые и вовсе — арестам, расстрелам… Будто вернулись с войны не к родимым ветлам, порогам, погостам, а в чужую страну, а если и не в чужую, то в захваченную непонятными врагами, которые глумятся над всем, что было дорого и свято не только им, но и их дедам, пращурам: взрывают храмы, срывают золоченые оклады с икон, хватают заложников, врываются по ночам в дома и под видом обысков просто грабят — найдя фамильные драгоценности, злорадствуют так, будто нашли не серебро и золото, а улики тягчайшего преступления. И под какими бы лозунгами все эти репрессии и реквизиции ни проводились, понять это и смириться с этим было невозможно. Если на юге России, на Дону и Кубани офицеры стали сплачиваться в полки Добровольческой армии, то здесь, в поволжских и предуральских и зауральских городах, таких вождей, как генералы Корнилов и Краснов, не нашлось. Но и в провинциальной глуши офицеры пытались помогать друг другу, объединялись в подпольные группы. Когда же нежданно-негаданно возникла третья сила — чехи, которые обрушились на новоявленных властителей, уездно-губернское офицерство немедленно вышло из подполья и присоединилось к братьям-славянам, в которых увидело своих освободителей. Так случилось и в Самаре, и в Бузулуке, и в Уфе, и в Пензе, и в Симбирске… Униженные, затравленные офицеры доставали припрятанные наганы, извлекали с чердаков и других потаенных мест погоны, ордена, кресты и шли в строй, в бой… О, как быстро вспомнили свое былое ратное ремесло все эти варщики гуталина, дровоколы, конторщики, смазчики вагонов, грузчики, разом ставшие артиллеристами, драгунами, пулеметчиками, танкистами, конниками… Адмирал Колчак еще изнывал от своей ненужности в Японии, а тут, в Предуралье, в яростных боях рождались полки сначала Народной, а потом Сибирской белой армии…

Всего за два месяца была сметена большевистская власть, казалось, столь прочно оседлавшая Россию, по всей Сибири, Дальнему Востоку, Поволжью и Уралу.

Разумеется, одни чехи и разрозненные офицерские отряды не смогли бы произвести такого эффекта, если бы к ним не примкнули студенты, гимназисты, а в ряде мест и рабочие. Так было не только в Пензе, Перми, но и под Самарой, когда к восставшим присоединились рабочие Иващенковских артиллерийских заводов, прикатив новенькие орудия да еще подвезя все необходимые боеприпасы.

На освобожденных территориях стала утверждаться новая гражданская власть.

РУКОЮ ОЧЕВИДЦА: «В 1917 году в августе месяце, — свидетельствовал в своих записках генерал-лейтенант Генерального штаба Филатьев, — когда и без того призрачная власть Керенского сошла на нет, Сибирь решила сделаться автономной, по примеру Украины, и выбрала свою собственную Думу, получившую на сокращенном телеграфном языке неблагозвучное имя Сибобалдума. Движение велось социалистами-революционерами, и только из своей среды они производили выборы. До созыва Думы были выбраны 14 министров с неким Дербером во главе. Цензовые элементы ни в Думу, ни в министерство допущены не были. Приход большевиков к власти не дал возможности организовать Сибирское правительство, министры бежали во Владивосток, оттуда переехали в Харбин и поселились на вокзале в вагонах. Без территории, без денежных средств и без подданных, они все же продолжали считать себя Сибирским правительством. Во время революции возможны всякие курьезы и открывается широкий простор для жаждущих приобрести хоть не надолго высокое звание».

У большевиков в Сибири в это время вне городов тоже не было никакой власти, так что население управлялось само собой при помощи выборных комитетов. Члены комитета выбирались в каждом селении и являлись одновременно властью законодательной, исполнительной, распорядительной и судебной. Судьи были анонимны во избежание мести, так как за нарушение установленных правил виновные из населения приговаривались всегда к одной и той же мере наказания — к розгам.

Этим способом поддерживался в деревнях порядок и возможность общежития…

По инициативе Самарского, Екатеринбургского и Сибирского правительства были устроены два совещания: 23 августа — в Челябинске и 23 сентября — в Уфе. После бесконечных дебатов о приоритете, наконец, согласились на учреждение единой власти в лице пяти членов Директории, и местом ее пребывания выбран Омск, как отстоящий далеко от фронта.

Директорами были выбраны Авксентьев, Астров, находившийся в то время при Добровольческой армии, а также Вологодский, Чайковский, бывший в ту пору в Париже, и генерал Болдырев, он же Верховный главнокомандующий…

Нельзя не подивиться составу Директории, избранной для управления государством в минуту тягчайшего испытания. Как на подбор, директорами были выбраны лица, имена которых ничего не говорили не только России, но даже и Сибири, и которые решительно ничем себя не проявили ни на государственном, ни на общественном поприще, за исключением Астрова да отчасти Авксентьева, ставшего известным после того, как он входил в состав министерства Керенского. Избрание Астрова и Чайковского было простым лицемерием, так как было ясно, что прибыть в Сибирь они могли не раньше, чем через несколько месяцев…

Если бы Директория не набиралась исключительно по признаку партийности, то, несомненно, в ее состав должен был войти и генерал Хорват, как знаток Дальнего Востока и как человек, пользовавшийся там большой популярностью.

Избранная Директория была призвана Уфимским совещанием как «единственный носитель верховной власти на всем пространстве государства Российского» до созыва Учредительного собрания.

Представители англичан в Сибири Ольстен и Нокс, французов — Пишон и Буржуа и чехов — Павлу приветствовали создание Директории, которая, кстати сказать, набиралась под сильным давлением чехов, грозившихся уйти с фронта, если соглашение не состоится.

Кроме Астрова (отказавшегося от избрания), Вологодского, Болдырева и Алексеева, все директора и заместители были социалисты и получили от партии особые инструкции, которые были обязаны исполнять, хотя бы они и шли вразрез с государственными интересами. На этом Директория и споткнулась.

Деникин отказался признать Директорию всероссийской властью, как «ответственную и направляемую Учредительным собранием первого созыва, возникшим в дни народного помешательства и не пользующимся доверием».


С вхождением адмирала Колчака в омскую Директорию в качестве военно-морского министра дни, точнее недели, последней были сочтены. Столь же влиятельные, сколь и дальновидные лица, такие как военный министр В. Г. Болдырев, В. Н. Пепеляев и некоторые казачьи атаманы стали готовить военный переворот в пользу адмирала Колчака. Ибо популярность его даже в этом далеком от всех морей городе была столь велика, что когда он появлялся в здании Совета министров, чиновники и канцеляристы приникали к окнам, чтобы узреть легендарного полярника и флотоводца.

И. о. председателя Совета министров И. И. Серебрянников, «министр по должности, краевед по призванию», оставил такое свидетельство:

РУКОЮ ОЧЕВИДЦА: «Когда мне доложили, что меня желает видеть адмирал Колчак, я с огромным интересом и даже некоторым волнением стал ждать встречи с этим выдающимся русским человеком, который уже тогда казался весьма крупной фигурой в нашем антибольшевистском лагере. Адмирал вошел ко мне в кабинет в сопровождении своего секретаря, морского офицера… Оба были в штатских костюмах… Мне чрезвычайно понравилась импонирующая манера адмирала говорить громко, четко, законченными фразами определенного содержания, не допускающего каких-либо двусмысленных толкований.

„Не хитрец, не дипломат, желающий всем угодить и всем понравиться, — думал я, слушая адмирала, — нет, честный русский патриот и человек долга“…»

В ночь на 18 ноября 1918 года в Омске свершился один из самых бескровных и деликатных военных переворотов в истории. Группа казачьих офицеров во главе с комендантом Омска полковником Волковым арестовала «головку» Директории, взяв под стражу Авксентьева, Зензинова, Аргунова и товарища министра внутренних дел Роговского.

Сегодня историки спорят о роли Колчака в этом перевороте — знал ли он о нем, не знал, а если знал, то вдохновлял ли его участников. Дело, однако, в том, что переворот был совершен не Колчаком, а для Колчака. И этот «кровавый диктатор» обошелся со своими политическими противниками совсем не так, как поступали в таких случаях большевики, то есть не расстреливал их в глухих подвалах, не подсылал убийц с ледорубами, не ссылал в лагеря, а, снабдив значительной суммой денег, отправил от греха подальше за кордон.

Анна Тимирёва очень метко назвала Авксентьева «миниатюрным изданием Керенского».

«Последовал чисто комический конец Директории, — писал позже генерал К. В. Сахаров. — Арестованные Авксентьев, Зензинов, Аргунов и Роговский провели тревожную, полную беспокойства ночь. Когда их утром посетили прокурор и следователь, чтобы начать дело против офицеров, арестовавших их, то бывшие директора предстали бледные и дрожащие, прося спасти их жизнь. Им было заявлено, что им нечего бояться, что офицерам, произведшим арест, грозит военный суд. На вопрос прокурора, что хотели бы директора, они заявили: „Отправьте нас поскорее в безопасное место“. А пока не отправят, просили держать их под арестом и под стражей, так как „иначе их может убить толпа“. Вот как верили эти правители в народ, во главе которого имели наглость встать».


ИЗ МАТЕРИАЛОВ ДОПРОСА А. В. КОЛЧАКА В ИРКУТСКЕ:

«…Я воспользовался близостью и знакомством с Уордом и просил его вообще дать мне конвой из 10–12 англичан, который в дороге гарантировал бы от каких-нибудь внешних выступлений против членов Директории.

Уорд с большим удовольствием согласился. Он сказал, что ему нужно делегировать 15 человек во Владивосток, и эти 15 человек могут также ехать в этом поезде и нести караульную службу…

На вопрос, куда они хотят ехать, члены Директории ответили, что они хотят ехать в Париж, и им была выдана сумма приблизительно 75 000–100 000 рублей каждому в этот же день. Затем дано было знать Хорвату заготовить заграничные паспорта, не ожидая их приезда, и просить китайские и японские власти о беспрепятственном их проезде. Вскоре был получен ответ, что все будет сделано и что японские и китайские власти препятствий чинить не будут.

Затем я сказал Старынкевичу (министр юстиции. — Н. Ч.), чтобы он выработал известное положение, по которому они дали подписку, что они ни при каких условиях не будут вести политическую борьбу против правительства Верховного правителя, находясь за границей».


«Все они дали честное слово жить тихо и в политическую жизнь России не вмешиваться. Но это слово оказалось „клочком бумаги“. Почти с первых же дней появления за границей все они начали свою „политическую“ деятельность, мутя еще больше ту международную тину, которая с первых дней революции появилась около имени „Россия“, — свидетельствует профессор И. Платонов. — Разгон Директории, как и следовало ожидать, не вызвал на местах ни протестов, ни сочувствия к уехавшим эсерам».

Загрузка...