Теодор Парницкий Аэций, последний римлянин

Аэций… великое спасение Западной империи и устрашение короля Аттилы — с ним пала эта держава, будучи не в силах возродиться.

Хроника Марцеллина

А судить предоставим векам.

Словацкий

Человек трех миров

1

Старый диакон уже не сомневался: да, сам лукавый ополчился против него в союзе с солнцем, водом и песком! Святотатственный, стократ анафемский ум его уже учуял, что у изнуренного всенощной молитвой слуги божия невыносимо тяжелеет голова и немилосердно слипаются покрасневшие веки, — вот он уже и орудует! Пусть, пусть через все поры проникает в тело вместе с теплым и солнечным спетом неодолимая слабость… Пусть мягкий, сыпучий, теплый, а кое-где еще приятно влажный прибрежный песок, пусть он плотно облепит истомленные члены ленивой негой… пусть упоительной колыбельной зазвучит мерный, напевный шум реки…

Одолел лукавый — диакон заснул, так и не докончив притчи о заблудшей овце и добром пастыре. И Аэций не узнает, почему нельзя бросать из пращи камнями в птиц и зверушек, как это делает бельмастый племянник старшего декуриона.

Но Аэций отнюдь не выглядит огорченным: не успел наставник уснуть, а голый малыш уже возится в нагретом песке с двумя черными котятами, радостным звонким смехом вторя их радостному мурлыканью. И уже не различишь, где мальчик, где котята: мяуканье и смех сливаются в один мощный, стихийный клич счастья, летящий в небо над крепко спящим, сухим, как мумия, диаконом и живым клубком на песке.

Но песок и котята недолго занимают Аэция: вертикальная морщина вдруг резко прорезает мальчишеский лоб. Он что-то вспомнил и вот, полный решимости, сосредоточенный, весь во власти самого сильного из всех чувств — любопытства, уже взбирается смело и упрямо на белую спину каменного льва, откуда, если приложишь ладонь ко лбу, можно увидеть северный берег Дануба[1] где, говорят, живут огненноволосые великаны, питающиеся красной кровью и белым мозгом таких вот, как он, пятилетков… Бельмастый племянник декуриона клялся решеткой святого Лаврентия, что именно оттуда, с высоты львиной спины, он видел, и не раз, великанов и их костры. Значит, и Аэций сможет их увидеть!

Трижды он уже падал, не найдя точки опоры на гладкой, скользкой шарообразной поверхности львиного зада. И вновь карабкается: нагое маленькое тело, такое не по годам пружинистое и сильное, а еще сильнее — упрямство.

И вот он уже сидит, гордо свесив голые окровавленные ноги с каменных боков, судорожно впиваясь в изломы каменной гривы маленькими, в синяках, ручонками.

Сердце под выступающими ребрами колотится резко и громко. Высота, на которой он очутился, кажется такой головокружительной, что глаз не решается глянуть вниз. Он смотрит перед собой. Смотрит пристально, жадно… Но за беспредельностью вод виден только туман… ничего, кроме тумана, белого, плотного, непроницаемого, как стена. Миг горького разочарования, но тут же неожиданно, радостно, упоительно сжимается сердце: огненноволосые гиганты догадались, что вот-вот — и каменный лев оживет, дружелюбно рыкнет отважному юному всаднику и одним прыжком одолеет Дануб, неся на своей спине нового Героса — укротителя великанов… мстителя за пожранные мозги и выпитую кровь его однолетков!

Догадались и, дрожа от страха перед Аэцием и львом, попрятались за стеной из тумана.

Но если они так трусливы, несмотря на свой рост и огненные волосы, как же получилось, что один из них переплыл широкий Дануб, незамеченным выбрался на берег и неожиданно напал на врага сзади, подло, трусливо… Длинные, темные, костлявые руки его уже обхватили ребячье тело, стиснули и стаскивают с высоты… отрывают от спины верного друга, боевого соратника — льва… Аэций отбивается, колотит наугад пятками, кусает сухие, коричневые, как пергамент, удивительно знакомые руки и не хочет верить, что это наставник-диакон, разбуженный громким зовом Аэциевой матери, пытается снять его с каменной спины.

А мать действительно зовет, и в голосе ее, так хорошо знакомом, слышатся какие-то странные тона, какие-то новые, незнакомые и никогда не замечаемые раньше, и Аэций в мгновение ока забывает про великанов: резвые ноги с невероятной быстротой несут его через большой сад, кровавым следом отмечая дорожки, грядки и траву, через минуту они уже топают по мраморным ступеням перистиля и вдруг взлетают в воздух: красивая молодая женщина прижимает маленькое, совершенно голое тельце к полной, теплой материнской груди.

Прежде чем глаза его спрячутся в складках приятно шуршащего сребротканого одеяния, он с удивлением заметит, что перистиль забит чужими людьми, как никогда еще не бывало.

— Радуйся, солнышко мое… вести от отца… радостные вести… Наш император Феодосий Август, и славный Стилихон, и твой отец разбили язычников… наголову!.. Как раз за восемь дней перед идами[2] помнишь? — в тот день, когда ты подбил себе глаз!.. Сначала побеждали идолопоклонники и нашим было тяжело, но ночью император молился, беседовал с Христом и спросил: «Как же это, господи? Ведь ты же всемогущий… всемогущий ты… мы за тебя бьемся, а ты вместо того, чтобы нам — врагам нашим и споим врагам победу даруешь?!» И внял Христос и наслал на язычников вихри, леса и горы… Разбил их нещадно… Евгений убит… Арбогаст погиб… Слышишь, сынок?.. Двадцать тысяч язычников полегли там и уже не встанут!..

И, то покачивая сына в крепких объятиях, то снова прижимая его к груди, в десятый раз принималась рассказывать взволнованным голосом о победе христиан под Аквилеей. Собравшиеся жители Дуросторума в десятый раз вынуждены были, кроме вестей с поля сражения, выслушивать, как после битвы Стилихон подвел пред лик Феодосия Августа скромного центуриона, всего перемазанного кровью, и, упав вместе с ним ниц пред императором, воскликнул: «Вот отважнейший из отважных, господин наш… Вот тот, кто больше всех отличился сегодня…» И священная рука Феодосия Августа милостиво возлегла на плечо скромного центуриона Гауденция.

— Твоего отца, солнышко мое… твоего отца…

Гордость распирала ее сердце: она знала, что весь Дуросторум завидует ей сейчас… да что там, вся Мёзия… весь Восток! Красивое лицо ее сияло счастьем и торжеством при одной мысли, что скажет сейчас ее гордая семья, которая позором для рода считала брак знатной италийки с простым воякой из Мёзии. «Теперь по-другому заговорите об этом «вояке», — шептала она про себя, еще больше упиваясь счастьем и гордостью, вспоминая мрачные предсказания ее родных об исходе этой безрассудной любви и этого оскорбительного для них брака. «Теперь для вас честью будет, что одна из вашего рода вышла за Гауденция, героя Аквилеи», — думала она.

— Мама, а сколько это двадцать тысяч?

Она задумалась на мгновение.

— Столько, сколько ты в день господен видишь перед базиликой, и еще раз столько же, и еще, и еще…

Аэций снова утыкается лицом в сребротканые складки.

Насколько же Христос сильнее его, Аэция!

Он вспомнил вдруг: бельмастый племянник декуриона весь день охотился с пращой на ловкого зверька с большим пушистым хвостом, бегающего по деревьям с невероятной быстротой. С заходом солнца он сердито отшвырнул пращу. Аэций подобрал ее, спрятал на груди, не расставался с нею всю ночь, до рассвета не сомкнул глаз, а когда в кубикул пробился первый проблеск дня, убежал в сад. Весь день не ел, не пил, не позволил умыть себя, не слушал диакона с его божьим словом — все выслеживал шустрого зверька. Восемнадцать раз целил в него и попал… наконец. После девятнадцатого броска увидал он у своих ног окровавленное, неподвижное тельце: зверек лежал навзничь, скрючив лапки, с подвернутым пушистым хвостом, вздутым брюшком и остекленелыми глазами. Аэций чувствовал себя триумфатором… Чем же был в сравнении с ним девятилетии», большой, вызывавший всегда восхищение бельмастый племянник декуриона?!

Но что он сам по сравнению с Христом, который лесами, горами и вихрями поразил двадцать тысяч?! Аэций представил себе большое поле и множество лежащих воинов: все навзничь, со скрюченными ногами, вздутыми животами и остекленелыми глазами…

— Да, да, высоко теперь пойдет центурион Гауденций, — говорил старший декурион города Дуросторум, покидая забитый перистиль в сопровождении начальника городской стражи и старого диакона.

«Видимо, шум, доносящийся из перистиля, заглушил ответ… ведь слух у меня неплохой», — подумал он немного погодя, не допуская мысли, чтобы то, что он, старший декурион, сказал, могло остаться без ответа.

Но спутники его действительно ничего не ответили: начальнику стражи не было дела до центуриона Гауденция, а кроме того, хотя он уже шесть лет как сбросил с себя одеяние катехумена, в глубине души по-прежнему оставался приверженцем старых богов. Так что, когда желающий поболтать декурион, не смущаясь отсутствием ответа, продолжал: «Да, должны мы Христу воздать постами и благодарениями и новую базилику на форуме воздвигнуть… базилику Победы… ведь побили мы наконец язычников, как говорится», — начальник стражи только выдавил кривую улыбку и довольно невразумительно поддакнул. Но что, однако, страшно удивило почтенного отца города Дуросторума, так это молчание божьего слуги, который должен был бы оглашать улицы и форум громкими «Осанна!» и «Аллилуйя!» Но старый диакон, хотя действительно искренне и горячо радовался победе, поскольку несокрушимо верил в триумф креста над язычеством, шел молча, опустив голову на грудь: сердце его горестно сжималось при воспоминании о том, каким радостным, диким огнем горели глаза его любимца Аэция, когда мать рассказывала ему, что целых двадцать тысяч безжалостно предал смерти Христос… Тот самый Христос, о котором диакон говорил мальчику, что его божественное сердце доброго пастыря кровоточит не только от смерти, но и от малейшего страдания, причиняемого даже самым ничтожным творениям…

2

Жадным, ненасытным взглядом пожирал он людей, дома, дороги, реку. Он в Риме… в настоящем Риме… в древнем Риме! Сердце под голубой туникой громко и почти до боли выбивало ритм любимых стихов:

Ты же народами править, о Римлянин, властию помни —

Вот искусства твои — утверждать обычаи мира,

Покоренных щадить и сражать непокорных…[3]

Издали уже виден Капитолий. Белый мрамор — это, наверное, храм Юпитера Капитолийского, или дворец, или храм Юноны Монеты… Разгоряченная мысль опережала взгляд: Аэцию кажется, что он видит Тарпейскую скалу… То и дело он натягивает вожжи, придерживает коней и обращается к следующему в другой колеснице любимому учителю-грамматику:

— А это что? А это? А это случайно не театр Марцелла? А скоро мы въедем на форум Траяна?

Грамматик улыбается: он доволен и горд своим учеником. Он научил его скандировать гекзаметры и модулировать все оттенки богатейшего по диапазону Горациева стиха. Он приобщил его, не прибегая к ненавистному учебнику Доната, ко всем сокровищам самого благородного из семи свободных искусств и не сомневается, что Аэций, даже если его разбудить, без запинки прочитает любой заданный ему кусок из «Энеиды» или «Метаморфоз». Потому что таково было желание его отца, комеса Гауденция, воина, еле умеющего отличать поэзию от прозы.

Но вряд ли комес Гауденций, отличившийся в разгроме язычников, врагов креста, под Аквилеей, желал, чтобы первородный сын его вместе со всеми секретами грамматики и философии перенял от своего учителя тягу к тому давнему, проклинаемому христианами древнему миру, который создал все эти чудесные стихи и полные мудрости творения прозаиков, который породил могущество Рима и владычество волчьего племени квиритов над всем orbis terrarum[4]. Тринадцатилетний сын ревностного воина христова и искренне набожной матери благодаря своему учителю не считал богов Олимпа и мифических геросов мерзостными демонами, наоборот, покидая два месяца назад пирейский порт, он долго не оставлял палубу, несмотря на холодную и ветреную погоду, словно зачарованный неземным, как ему казалось, сиянием, исходящим от видимого издали копья героической Паллады Промахос[5]. Грамматик помнил, что в черных глазах мальчика было такое же волнение, как теперь, когда он спрашивает, близко ли уже форум Траяна…

— Еще не скоро… Ведь мы даже еще не в городе… Только проехали Навмахию[6] Августа, — улыбается он.

Аэций захлебывается от лихорадочного восторга: если такой красоты окраины, то как же должен выглядеть город?!

Едущая вместе с ним мать пожимает плечами: по ней в тысячу раз лучше Константинополь — Новый Рим. Как там хорош Августеум с видом на дворец!.. А украшенное, словно драгоценными камнями, виллами сенаторов взгорье над пристанью Гормисдаса?.. А церковь пророка Самуила?.. Да, там, в Новом Риме, над Босфором, действительно чувствуешь себя в столице христианской империи. А тут на каждом шагу следы языческого разврата. Вот хоть бы здесь. Иисусе, смилуйся… прости мои грешные глаза…

Она быстро, с отвращением отворачивается, осенив себя крестом. Колесница как раз въезжала на мост Грациана. Глубоко внизу, под их ногами, лениво катились мутные, желтые воды Тибра, омывающие островок с красивым храмом Эскулапа. Вокруг храма было людно и шумно, как будто не ушли в бытность времена Диоклетиана и Юлиана.

— Я тут не поеду.

— Но, мама…

— Нет, не поеду… Поворачивай, Аэций. Я еще не забыла, что невестка моей тетки погибла на арене за Христа…

Пришлось снова повернуть на Портуенскую дорогу и только через Сублицийский мост попасть в город. Аэций передал вожжи старому слуге-фракийцу, а сам перебрался в колесницу грамматика.

— Ты должен мне все-все объяснять… все показать… ничего не пропуская!.. — воскликнул он, и глаза у него горели, как в лихорадке.

Теперь уже каждый поворот, каждый дом, почти каждый камень отзывается в мыслях и сердце бронзовым эхом Вергилиева гекзаметра, Овидиевой элегии, Ливиевой прозы.

Форум Боариум… Велабрум… Юлийская базилика… Храм Кастора… а вон тот маленький, круглый, с колоннами — это храм Весты… Там, направо, темные стены храма Великой Матери и Муганийские ворота… А там, напротив, Золотой дом Нерона!.. Рим… настоящий Рим… древний Рим!..

Крепкие руки высоко поднимают мальчика над землей, прижимают его лицо к широкой груди, охлаждают разгоряченную голову холодной сталью панциря…

— Наконец-то… наконец…

Аэций испытующе, чуть исподлобья оглядывает всю фигуру вот уже долгие годы не виденного им отца. Красная короткая туника, голые колени, панцирь весь в золотых кружках, с изображением Гонория Августа, чудесно украшенный шлем с высоким красным султаном… Все так, как должно быть… Только вот лицо, совсем непохожее ни на одно из этих прославленных, древних, увековеченных в бронзе или гипсе… бородатое лицо мёзийского мужика.

— Идем, Аэций, — торжественностью и почтением наполняется столь давно не слышанный голос, — сиятельный Флавий Стилихон желает тебя видеть.

Он берет мальчика за руку. Взглядом испытующим, сосредоточенным, хотя и бессильным изобразить строгость, оглядывает он его от темных волос до голубых башмаков. И расплывается в широкой улыбке бородатое мужицкое лицо: комес Гауденций доволен видом своего сына.

Что прежде всего приковывает взгляд, так это меняющийся, многоцветный мозаичный пол, в каждой комнате на нем другая картина: вот поэтическое состязание Марсия и Феба… вот собаки Дианы, преследующие Актеона… вот Октавиан Август, закрывающий двустворчатые врата храма Януса… Идти надо осторожно… чтобы не наступить вдруг на изображение императора… А вот битва Горациев с Курациями, дочери Даная, Дедал и Икар, собирающиеся взлететь… На левом крыле Икара покоится большая, обутая в красный, зашнурованный золотом башмак нога. Над стопой возвышается толстая, но высокая и стройная голень, до половины голая, обросшая густым рыжим волосом, коротким, видимо, недавно бритым.

— Приветствую тебя, Аэций, — раздается голос, приятный, почти любезный и дружелюбный, но какой-то необычно протяжный.

Мальчик переводит взгляд с тонкого профиля Икара на широкое (шире, чем у отца!), красное, грубо вытесанное лицо огромного, коренастого человека, одетого в тунику шафранового цвета и скрепленный золотой пряжкой темно-зеленый плащ, доходящий до колен. Нижнюю часть лица покрывает густая светло-рыжая борода, короткие светло-рыжие волосы над выпуклым, но высоким лбом, опирающимся, как на архивольте, на остро выгнутые своды кустистых бровей, из-под которых смотрят на Аэция дружелюбные, улыбающиеся голубые глаза. Унизанная кольцами рука осторожно берет маленькую ладонь подростка в светло-голубой одежде.

— Смотри, Аэций, — раздается голос отца, еще более серьезный, еще более торжественный, — смотри, вглядись и никогда не забывай. Ты стоишь перед сиятельным Флавием Стилихоном, величайшим полководцем, мудрейшим человеком, моим и твоим благодетелем…

Улыбаясь еще дружелюбнее, Стилихон выпускает руку щуплого подростка.

— Подойди к Аэцию, сын мой, — говорит он, еще необычнее растягивая звуки, — подойди и пожми ему руку. Ты мне кажешься славным мальчиком, Аэций… я хотел бы, чтобы ты был верным и преданным товарищем Эвхерию, как твой отец — мне…

Аэцию доставляет настоящее удовольствие крепко (наверняка до боли!) пожать руку плюгавому мальцу. Снова исподлобья смотрит он в улыбающееся бородатое лицо и, припомнив вдруг уроки грамматики, с неприязнью думает: «Варвар».

3

В атриуме монотонно журчит фонтан. Аэций, закинув руки на плечи, большими шагами взрослого мужчины уже в сотый раз меряет пространство между бюстом Гонория Августа и высокой черной урной с красными фигурками остробородых состязающихся бегунов. Из-за красной завесы доносится приглушенный голос отца и еще чей-то незнакомый.

— … и до захода солнца все будет кончено…

— Безумец… безумец…

— Вот так, как я стою тут перед тобою, Гауденций, я стоял в шесть часов перед Саром… Гот рвал на себе волосы, раздирал одежды… «Две тысячи человек, — твердил он, — стоят наготове… только ждут знака… Я ходил, упрашивал, умолял… Напрасно…» Понимаешь, Гауденций, это ли не чудо из чудес?.. Варвар, которого через три-четыре часа ждет меч, не хочет спасать свою жизнь… не хочет помощи от своих соплеменников и соратников, ибо считает, что для блага империи… для блага Рима нельзя идти на междоусобицу… Непонятно…

— Действительно непонятно…

Молчание.

Большие ступни семнадцатилетнего Аэция все быстрее перебирают белые, черные и красные плиты пола.

— А ты что предпримешь, Гауденций?..

Голос отца, то тихий, низкий, то снова высокий, даже до смешного тонкий, то и дело сбивается и срывается.

— Я проклинаю этот день… лучше бы мне пасть со славой под Аквилеей… я не спал всю ночь… Все это так непонятно… так тяжело… слишком тяжело для моих солдатских мозгов… Но уж если такова воля нашего императора…

В атриуме Аэций почти до крови кусает свои толстые, мясистые губы. Широкая ладонь отодвигает пурпурную завесу.

— Отец…

Медленные, неуверенные шаги. Большое, бесформенное мужицкое ухо подвигается к самым губам юнца.

— Отец… что будет со Стилихоном?

Пожатие плеч, беспомощное и такое горестное.

Быстро-быстро катится ручеек шепота:

— Почти до полудня он скрывался в храме… думал, что его спасет священное это место. Приходили к нему друзья, товарищи, подчиненные… Говорили, что не выдадут его… что приговор императора для них ничего не значит, говорили, что если он захочет…

— Дальше я знаю… Ну и что будет?..

Уклончивый взгляд в сторону красной завесы, растянутой сверху над атриумом.

— Понимаю… Стилихон предпочитает лишиться головы, только бы не поднимать междоусобицы… Не хочет такой ценой спасти свою жизнь… Ты бы так же поступил, отец?

Гауденций молчит. Его широкое бородатое лицо расплывается в усмешке.

— Так ведь?.. Я бы тоже так не поступил, отец…

И неожиданный взрыв:

— Но почему же ты, дорогой отец, комес Гауденций, не спасаешь своего друга и покровителя?.. Почему сидишь сложа руки, ожидая рокового мига?.. Прости, отец, можешь меня наказать, но ты должен выслушать, что я тебе скажу… должен: Флавий Стилихон — это последний щит римлян… это единственный наш защитник от готов… и, когда скатится его голова, что будет с нами? С Римом?.. Неужели ты этого не понимаешь, отец?.. И разве ты не обещал под Полленцией умереть вместе с ним?..

Гауденций слушает спокойно. У него нет желания наказывать сына. Наоборот, он треплет его широкой ладонью по плечу. И усмехается этак понимающе.

— Да, да, Аэций… ты говоришь справедливо… Стилихон — мой покровитель, друг… это последний щит Рима… Вот ты говоришь, чтобы я спасал его… А разве его не спасают?.. Спасают, только он сам не хочет… Послушай, сын: кто же те, кто хочет его спасти?.. Соплеменники-варвары, которые хотели бы видеть его сына-варвара на троне римских императоров… А кто мы?.. Римляне, которые не хотят видеть пурпур на плечах варвара… И еще кто?.. Христиане, правоверные, которые не хотят, чтобы возле трона и в армии заправляли язычники и еретики… И поэтому… только поэтому я говорю, да будет священна воля нашего императора… Разве я плачу черной неблагодарностью?.. Нет, я хотел бы, чтобы Стилихон был спасен — не для того, чтобы спасти Рим, — мы сами его отстоим! — но так… из благодарности и дружбы… Но он же не хочет…

Монотонно журчит фонтан.

4

Аэций с трудом удерживается, чтобы не разразиться плачем. Он до боли стискивает зубы, сжимает кулаки и глубоко вонзает ногти в нежную кожу ладоней. Нет, он не смеет плакать — ведь он уже мужчина, а не дитя… Другое дело этот, рядом… сенаторский сынок, у которого слезы так и текут по щекам. Мальчишка еще — шестнадцать лет. Или вон его ровесник справа, весь кулак всадил себе в глаз… Да ведь и есть от чего заплакать, чего бояться, перед чем дрожать… Что с ними будет?.. Что с ними будет?..

И Аэций вот-вот готов поддаться волне рыданий, сдавливающих горло, но неожиданно трезвеет. Ведь он же римлянин, сын прославленного военачальника и находится здесь потому, что род его признан достойным, чтобы таким вот образом послужить Риму. Нет, не увидит король варваров слез сына Гауденция.

А король варваров как будто нарочно старается выжать слезы из глаз широкоплечего юнца с низким лбом и мрачным взглядом исподлобья. Он оглядывает его с головы до ног, как коня, которого собирается купить… сверлит холодным, проницательным, слегка издевательским взглядом удивительно светлых голубых глаз. И ближайший королевский наперсник, муж его сестры, красавец Атаульф, проницательно и с нескрываемым любопытством — любопытством дикаря! — разглядывает молодых римских юнцов, отпрысков лучших родов столицы. Впрочем, и остальное тоже — вожди и воины, все голубоглазые, одетые в шкуры, ужасно пахнущие, усатые, белесые или рыжие…

Рыжие — огненноволосые! Назойливо подкатывает под череп, под пересохший язык, под горло и без того уже перехваченное рыданием, неожиданно воскресшее воспоминание детства: северный берег Дануба… на севере огненноволосые великаны, питающиеся мозгом и красной кровью римских детей!..

Но сам король варваров скорее белесый, чем огненноволосый, а по стоящим на деревянном столе блюдам и кувшинам можно понять, что красное вино и жирную свинину он предпочитает детским мозгам и крови.

Слава Христу! Леденящий взгляд голубых глаз соскальзывает с лица Аэция и обращается, уже стократ холоднее, стократ язвительнее и безжалостнее, на белые, как их тоги, лица сиятельных сановников и сенаторов.

— Я пришел, чтобы отомстить за подлое и коварное убийство Стилихона, единственного, кто был достоин быть моим врагом… — говорит король, уже не смешно, пожалуй, даже необычно, безжалостно коверкая язык римлян. — Пока что я отсылаю вас, просто из расположения к вашему племени… Заложники, — тут он опять метнул взгляд на Аэция и других юнцов, — этих мне достаточно. Но дайте мне еще…

Он задумывается на минуту, подняв к небу холодный взгляд светлых глаз. Аэций слышит, как под белыми тогами колотятся тревожно сердца сенаторов.

— Дайте мне… немного… золота — пятьдесят сотен фунтов…

Он загибает мизинец.

— Серебра — триста сотен фунтов… Одежд, вот таких, — он кладет палец на грудь префекта Иоанна, друга Гауденция, — сорок сотен… и красного сукна, такого, что сам император носит, — тридцать сотен…

Он смотрит на свои пальцы: четыре загнуты, только толстый, короткий большой палец еще покачивается возле груди Иоанна.

— И дайте еще перцу тридцать сотен фунтов, и тогда будет довольно, — заключает он, взмахнув уже стиснутым кулаком.

Молодой Геркулан Басс, у которого не только щеки, но и губы побелели, как тога, умоляюще смотрит на Иоанна. Префект трясущейся ладонью осеняет себя крестом и сдавленным, чуть слышным голосом произносит:

— А нам? Что ты нам оставляешь, благородный король?..

Над холодными светлыми глазами высоко поднимаются мохнатые брови. Мощные руки застыли, скрестившись на груди. Толстая нижняя губа презрительно оттопырилась, выражая удивление.

— Вам?.. — цедит сквозь ослепительно-белые зубы король вестготов Аларих. — Вам остается ваша жизнь… Мне она ни к чему…

5

Приятная тень, которую отбрасывают массивные колонны храма Венеры Эринийской, угрожающе с каждым мигом сокращается, жадно высасываемая безжалостным зноем италийского полудня. Аэций снимает с головы полотняный пилеол и великодушно отдает его златоволосому стражнику, для которого южное солнце — невыносимая мука. Уже четвертый день пошел с той минуты, как под напором мускулистых варварских плеч с грохотом рухнули Саларийские ворота, а прямая, как стрела, Саларийская дорога скорбно застонала, вторя гулу тысяч мускулистых варварских ног… Уже четвертый день мощный огненный столб, знак разрушений, вздымается над великолепными садами Салюстия, гоня клубы дыма далеко за Альта Семита; а теперь вот пламя вдруг взвилось над садами Валериев, из-под фронтона Венеры Эринийской его отлично видно.

Четвертый день царят вестготы в Вечном городе — и ничего не произошло. Ни один гений — покровитель Рима не сошел с небес с огненным мечом отмщения, ни одна молния божия не поразила дерзкой головы Алариха Балта. Море не захлестнуло в ярости тинистой гавани Рима Остии, не обрушилось потопом на оскверненный город, даже Тибр не потек вспять и не вышел из берегов, чтобы в чудотворно разлившихся вспененных водах своих утопить пришельцев-святотатцев. Так же, как прежде, беззаботно качались на ветру устремленные в небо вершины стройных кипарисов, так же весело журчала вода в фонтанах — одни только люди четвертый день смотрели на все это полными ужаса и страха, безумными глазами, не в силах уверовать, что все это творится на самом деле, а не в кошмарном сне.

Да и может ли такое статься?.. Можно ли в такое поверить?.. Рим… непобедимый, несокрушимый, бессмертный Рим — urbs aeterna[7] гнездо волчьего племени, столица и владычица orbis terrarum — стал беззащитной добычей варваров?!. Верно, и впрямь близится час страшного суда… остается ждать последнего знамения… ждать призыва! Слышите?.. Уж не глас ли это архангельских труб?.. Замирают сердца, холодный пот струится по лбу, и не в одну душу вливается покой и облегчение: воистину лучше уж свету вовсе перестать существовать после позора Рима…

Аэций, однако, знает, что трубы, голос которых доносится от Милиарийских ворот, — это королевские вестготские трубы, а не архангельские. Двухлетнее пребывание в лагере Алариха раскрыло ему все особенности жизни варваров, тайники их души и нравов, способы правления и борьбы, но прежде всего заставило его так выучить готский язык, что златоволосый стражник, которому молодой заложник отдал свой пилеол, не может поверить, что это настоящий римлянин, а не гот на имперской службе. И его одного из всех вверенных его попечению заложников и пленников он дарит почти дружеским доверием, делясь с ним своими тревогами. Ведь это же счастливейшие дни его жизни, а радость и гордость просто распирают его сердце при мысли, что это его народ… его король первым вошел в стены столицы мира. Ну, а вдруг это все-таки святотатство?.. А вдруг разгневанный бог, владыка мира, отвратит свой лик от набожного племени готов и нашлет на них беды и мор?.. Ведь каждый самый ничтожный прислужник в войске короля Алариха знает, что Рим — это город, особенно угодный небу… Это правда, хоть и странным кажется, но сущая правда: ведь никогда, никогда нога завоевателя не переступала границ города, никогда ни один неприятель не дерзнул вторгнуться в Рим — разве это не явное, хотя и странное и непонятное покровительство божие?.. Пожалуй, наоборот, даже не бог, а злые духи опекают этот город, — а ведь это еще хуже!.. Златоволосый воин бледнеет и дрожащей ладонью крестится — и как он раньше об этом не подумал?.. Ведь теперь все разъяренные демоны, или, как их там называют, эоны, будут нещадно мстить всему готскому народу за то, что тот первым осмелился вторгнуться в охраняемый ими город?..

Аэций не отвечает. Он думает о том, чего никогда в голову не придет готскому воину… чему он никогда не поверит, если даже ему и скажут. О том, что не в первый раз нога завоевателя переступает границы города… не первый это неприятель, что дерзко и безнаказанно осмелился вторгнуться в Рим. Ровно восемьсот лет назад другой варвар, также с севера, столь же победно вошел в волчье логово. Глубокая, почти трагическая складка прорезает вдруг лоб юноши: да, все вроде бы так же, а на самом деле совсем иначе. Аэций знает об этом. Он знает, что на Римском форуме не уселись спокойно в курульных креслах седобородые сенаторы, кутаясь в белоснежные тоги, с белыми тростями в руках. Он знает, что ни один Манлий не бдит на Капитолии и ни один Камилл не подоспеет в последний момент отрезать врага, не перетянет чашу весов и не противопоставит бессмертному возгласу Бренна[8]: «Vae victis!»[9], столь же бессмертное: «Золото у нас для друзей, для врагов — железо!» Ничего, ничего из всего этого не повторится чудесным образом сегодня, спустя восемь веков… ничего, кроме: «Vae victis!»

Два года назад лишил король готов Рим золота, серебра, пурпура и сынов лучших родов. Год назад пурпурной мантией и диадемой украсил первого с краю сенатора, на котором остановился его взгляд, и сказал: «Римляне, вот ваш император! Я так хочу!» А сегодня лишает остатков того, что осталось от имущества, чести и величия, и, кроме того, лишает жизни… той самой жизни, о которой сказал некогда, что она ему ни к чему…

Правда, лишает не всех. Аэций слышит, как один из его товарищей по неволе и долгим скитаниям с готами, заложник, старый священник в опрятной коричневой пенуле, устремив к небу влажные, как на египетских изображениях, глубоко разрезанные глаза, громко призывает благословение господне на главу набожного и человеколюбивого короля Алариха. Хоть и еретик, но разве не истинно набожен и человеколюбив?.. Разве не даровал жизнь и здоровье всем, кто укрылся в христианских храмах?.. Осанна!

Тихим шепотом вторят громким молениям священника другие заложники, у каждого в городе есть кто-то близкий, дорогой. И вот, подняв к небу глаза — черные, карие, зеленые, серые, — все молятся Христу: пусть сделает так, чтобы эти их близкие и дорогие сумели, успели, сообразили укрыться в церкви…

С позавчерашнего дня со взгорья за Саларийскими воротами виднеется черный людской муравейник, роем облепивший белизну базилик… О святой Юстин! Какой ужас там творится!.. Сколько разорвано, задушено, затоптано, раздавлено! Сотвори же, милосердый господи Христе, пусть моя жена, моя мать, мой ребенок, старый отец мой, верный друг, брат, брат отца протиснется через обезумевшие от тревоги толпы, не даст себя растоптать, задушить, раздавить… пусть проникнет в церковь… дальше… дальше… как можно ближе к алтарю… ближе к священнику!.. Сотвори это, боже!

Вдруг громкий смех заглушает шепот молитвы. Молодой ритор в грязном, порванном сагуме, с растрепанными волосами и всклокоченной бородой вскидывает стиснутые кулаки высоко над головами молящихся и, время от времени прерывая свою речь резким взрывом смеха, кричит высоким, тонким голосом:

— Осанна! Осанна! Слава Христу! Пусть благословение божие почиет на главе набожного и человеколюбивого короля Алариха! И разве воистину не набожный?.. Не человеколюбивый?.. Посчитайте только, дорогие друзья, сколько жителей в Риме и сколько в городе христианских храмов? Посчитать не трудно. Скольким же квиритам — римским гражданам даровал набожный и человеколюбивый король жизнь и здоровье?.. Скольким? Скольким? Скольким? Я тебя спрашиваю, служитель Христа!

Молитвенный шепот замер на побледневших вдруг губах. Взгляды всех обратились к старому священнику. А он простер десницу и, грозно потрясая ею в сторону города, воскликнул будто в приступе вдохновения:

— Скольким?.. А хотя бы и ни одному!.. Давно уже пришла пора… Пробил наконец твой час, проклятый город, капище греха, разврата и гордыни… Горе тебе, Вавилон!.. Горе тебе, Содом! Слава господу! Праведен гнев господен!.. Мало еще вестготов… мало меча и огня!.. Молний… серы с небес… огненного дождя молим у тебя, господи!..

Тяжело дыша, он умолк. Громче, тревожнее ударили сердца всех. Даже ритор перестал смеяться. Голос его из тоненького, высокого, почти безумного, стал спокойным, низким, напевным, когда он заговорил медленно, мелодично и скорбно, как будто скандировал Овидиевы «Скорби».

— Пока наши прекрасные белые боги правили миром и городом с вершин Олимпа, с высоты алтарей, по рукописям поэтов, ни один недруг не осмеливался переступить священных границ Рима, ни один наглец не дерзал посягать на величие головы и сердца мира. Но вот отвергли наших богов, воздвигли на алтарь крест и назаретянина — и что творится?.. Вы говорите, что Христос — это наивысшая доброта… что он всеведущий и всемогущий… Пусть же он спасет Рим! Изгонит варваров! Пусть избавит своих приверженцев от позора, страдания и смерти… Пусть…

Его заглушил крик священника, резкий, пронзительный:

— Пусть уничтожает… пусть сжигает… пусть губит… Горе тебе, сердце и голова идолопоклонства! Горе тебе, логово волчицы, как она, свирепое, похотливое и распутное!..

И вновь отозвались трубы. Все громче, все ближе… Все пространство от древней стены Сервия и Коллинских ворот покрыло вдруг бесчисленное количество тяжело нагруженных повозок. Повозки, полные золота, серебра, красивых сосудов, искусной утвари забили выезд на Саларийскую и Номентанскую дороги.

Радостью и скорбью одновременно наполнились сердца заложников. Вестготы покидали ограбленный, обесчещенный Рим, безнаказанно унося на подошвах священный прах улиц и площадей Вечного города. А вместе с ними в дальнейшие, казалось, нескончаемые скитания должны были отправиться заложники. У многих на глазах блеснула слеза, и не узнать — слеза облегчения или скорби.

Еще громче ударили в небо трубы. От храма Фортуны сворачивал на Саларийскую дорогу королевский поезд. Аэций издали узнал белого коня и статную фигуру дерзновеннейшего из дерзких — Алариха Балта. В нескольких шагах перед королевским конем шла, еле волоча ноги, молодая женщина, смертельно бледная, но горделивая и спокойная. Губы ее были крепко сжаты, глаза устремлены на гладко тесанный камень улицы. Аэций сразу понял все. Вот так же четыре века назад входила в город Туснельда в триумфальном шествии Германика. Только у Туснельды были голубые глаза, а у этой — черные, чуть выпуклые и несколько округлые, у Галлы Плацидии, дочери императора Феодосия Августа, выходящей из города в триумфе варвара. Рядом с Аэцием раздалось громкое рыдание. Он обернулся: ритор и священник плакали, припав друг к другу головами.

Аэций не плакал.

6

Флавий Констанций, magister militum[10], осадил коня и, морща черные сросшиеся брови, процедил сквозь зубы:

— Усилить правое крыло.

Вождь аквитанской Галлии бессильно развел руками.

— У меня нет больше конницы, сиятельный.

Большая голова Констанция затряслась под серебряным, украшенным фигурами святых шлемом с белым султаном; круглые глаза презрительно взглянули на собеседника и обратились влево, где в отдалении, видная как на ладони, сверкала темная гладь Средиземного моря.

— Сбросим их в залив.

Вождь аквитанской Галлии бросил взгляд на усеянное сражающимися и трупами поле, усмехнулся искривленным ртом и повторил:

— У меня нет конницы.

Констанций неторопливо перекинул левую ногу через седло, приподнялся на белых, холеных руках и медленно сплыл на землю.

— Щит.

Двадцать шесть пар глаз вопрошающе взглянули на полководца. Большая голова вновь затряслась.

— Я возвращаюсь в первую шеренгу. За мной!

Все кинулись к нему с восклицаниями, мольбами.

— Мы охотно пойдем… Но ты не можешь подвергать себя опасности, сиятельный… И что мы поделаем без конницы?.. Хоть бы еще одну турму, может быть, и хватило… А так мы не справимся.

— Будем биться строенным порядком, как Сципион.

И махнул рукой. Во весь опор помчались к сражающимся препозиты, неся приказ: конница на обоих крылах отступает за велитов и фундиторов и в тылах пехоты соединяется в один большой отряд. Велиты и фундиторы должны прикрыть ее. Пехоту сосредоточить в центре… разбить на три части… принципы, гастаты, триарии.[11] Пока конница не отдохнет, копейщики будут сдерживать весь натиск врага…

— Это самоубийство… лучше отступить, — проворчал комес Криспин.

Констанций не разражается гневом. Он только пожимает сутулыми плечами и указывает рукой на поле.

— Варвары сражаются так, как пятьсот лет назад… Почему бы и нам не сражаться, как Марий?..

Громкий крик из двадцати шести глоток заглушил его слова.

— Смотри… смотри, сиятельный… Отступают… не устояли… идут врассыпную… Хоть бы одну турму… еще одну турму… и с Атаульфом будет покончено!..

Констанций не верит своим глазам. Конница на левом крыле, выполняя его приказ, уже отходила под защиту велитов — на правом же, где, видимо, приказа еще не получили, быстро двигающееся облако пыли явно стремилось вперед, в противоположном направлении от стоящей на холме свиты командующего, издающей громкие возгласы радости и триумфа. В самом опасном месте вестготы отступали.

— Да ведь это тоже вестготы… наши вестготы… Вестготы Сара, — задыхался от радости вождь аквитанской Галлии. — Они ненавидят род Балтов. Глядите… глядите: они мчат вихрем… рассекли их надвое… окружают…

И, подбоченясь, победоносно взглянул на комесов и трибунов. Ведь не прославленная императорская гвардия, не италийские легионы, а предводительствуемые им ауксиларии[12]… скромные, презираемые всеми ауксиларии вырывают у врага победу в последний момент!

Констанций снова садится на коня.

— Имя варвара, который ими командует? — спрашивает он, указав взглядом на исчезающее вдали облако.

— Это не варвар, сиятельный… это тот юнец… вместо раненого трибуна, центурион… сын Гауденция…

Снова трясется большая голова.

— Ударить всеми силами… Гнать… Сбросить в море… Вперед!

Рискуя сломать шею, свита бешено скатывается со взгорья.

Наголову разбитые, поредевшие войска короля Атаульфа беспорядочно бежали к Пиренеям. Победоносный Констанций с изумлением разглядывает сына Гауденция, предводителя готов Сара. На нем распахнутая на груди кожаная куртка, через левое плечо перекинута облезшая волчья шкура, в руке огромный германский меч.

— Ты бы еще шлем с рогами на макушку себе насадил, — усмехается Констанций.

Молодой центурион весело скалит здоровые белые зубы.

— А не помешал бы.

Констанций морщит сросшиеся брови.

— Ты командовал конницей.

— Ты сказал, сиятельный.

— Ты что, не получил приказа об отступлении?..

Сын Гауденция придвигается к самой голове Констанциевого коня.

— Получил.

— Посмел ослушаться?..

Снова сверкают в улыбке два ряда белых зубов.

— Я думал, что плохо понял приказ… или не расслышал…

После минутного молчания Констанций ударяет коня пятками коротких ног и, готовясь отъехать, бросает:

— В строенном порядке мы бы их легче разбили.

— Не осмелюсь не поверить тебе, сиятельный.

Констанций, удивленный, снова удерживает коня.

— Значит, не веришь?..

— С варварами надо биться их способом, — слышится ответ. — Я бы сковал наши ряды железной цепью.

Констанций презрительно выпячивает тонкие губы.;

— Римлянин гнушается варварскими способами боя, — цедит он сквозь зубы.

— Не каждый римлянин, — отвечает Аэций.

7

В кубикуле мать невесты и пронуба[13] гасят по очереди все лампы. Только маленький бронзовый светильник, искусно изваянный в виде двух неразрывно сплетенных рук, всю ночь будет бросать скупой желтый свет, чтобы новобрачные могли видеть свои лица. Чтобы свет от него падал как раз на изголовье широкого супружеского ложа, светильник надлежит повесить в определенном месте на специально для этого предназначенный крюк. Сделать это должен новобрачный. Пока что круг желтого света выхватывает из мрака две большие ступни, судорожно впившиеся пальцами в мягкую красную ткань, устилающую пол супружеской комнаты. Владелица их уже полностью готова к приему мужа, облачена она только в очень просторное ночное одеяние, перехваченное пояском, который, как велит обычай, она развяжет сама, когда услышит шаги супруга. Одеяние это, которое переходит из поколения в поколение и которое много десятков лет тому назад было на матери короля Фритигерна, надевается только раз в жизни — в брачную ночь. Оно не белое, как свадебные облачения римлянок, а ярко-красное, без всяких украшений, кроме пояска, и всего лишь до колен, спереди оно разрезано, обнажая упругие груди.

Мать в последний раз целует дочь в щеку, пронуба еще раз проверяет, удастся ли легко и быстро развязать пояс, после чего обе выходят и воцаряется минутная тишина.

Минутная… потому что новая резкая судорога больших толстых пальцев на красной ткани явно говорит, что новобрачная знает… чувствует, что он уже тут… что он стоит перед нею, сдерживая резкое, прерывистое дыхание. Стоит в кругу света, любимый, желанный и вместе с тем вызывающий волнение и тревогу. Достаточно поднять длинные черные ресницы над светлыми-светлыми голубыми зрачками, и она увидит его всего… Только не смеет и, когда дрожащими пальцами распускает пояс, ничего не видит, кроме двух пар ступней, чуть касающихся кончиками пальцев.

Но и он, кроме этого, ничего не видит. Не потому, что вся фигура жены тонет во мраке — ведь он мог бы с легкостью сильной, очень сильной рукой вытянуть ее на середину светового круга, но и он… не смеет… Ведь это первая женщина в его жизни! На двадцать четвертом году жизни!

И не столько праведное христианское воспитание, которое он получил в детстве, не стоические нормы, внушенные учителем-грамматиком, поклонником Марка Аврелия, сколько трехлетнее пребывание среди готов и усвоенные им суровые варварские нравы причина того, что вот он стоит перед своей женой такой же неопытный в любви, как и она!.. И так же, как она, жаждущий и умирающий от любопытства и вместе с тем полный какой-то тревоги.

Но он же мужчина, и вот спустя краткий миг руки его впиваются в красное просторное одеяние матери короля Фритигерна, хотя глаза не смеют еще взглянуть в лицо, по которому он мог бы прочитать все, что чувствует, что думает, что теперь испытывает жаждущая ложа и познания его таинств и одновременно полная страха и радующаяся каждой минуте промедления молодая женщина…

В триклинии тоже погасли все лампы, кроме одной, изображающей негритенка с яблоком в каждой руке. Одно яблоко надкушено, другое еще не тронуто — в обоих горит масло, желтым светом озаряя лицо magister equitum[14] Гауденция и гота Карпилия, начальника дворцовой гвардии. Свадебное пиршество уже кончилось, только что покинул триклиний самый знатный гость, главнокомандующий и консул Флавий Констанций; в углу дремлет седобородый грамматик, бывший учитель маленького Аэция, ныне автор эпиталамы, которая вызвала подлинное восхищение новобрачных, их отцов и гостей.

Искусно завитую бороду Гауденция уже обильно припорошила седина, заметна она, хоть и не так ясно, и в буйной льняной копне Карпилия, длинными прядями спадающей по бычьей шее на мощные плечи атлета. Грубо вытесанное, типично варварское лицо Карпилия гладко выбрито; на нем не повседневное воинское облачение, а голубой наряд из тончайшей ткани и висящее на золотой цепи большое изображение императора Гонория Августа. Большая красная ладонь крепко сжимает десницу Гауденция: с сего дня дружба и неразрывное единство навеки! Объединившиеся фамилии двух сиятельных мужей — это сила, с которой скоро начнет считаться императорский двор. Простой солдат из Мёзии и воин-варвар с наивным удивлением и восхищением думают о головокружительных высотах, на которые вознес их житейский путь: во всей Западной империи есть только один человек, превосходящий их воинским званием: Флавий Констанций. Вот они и думают сейчас, то ли связать дальнейший путь свой и объединенных родов своих с путями Констанция или же?.. Ведь они теперь сильны… очень сильны… Приближается час, когда они смогут эту свою силу проявить: Констанций рвется воевать с королями диких гуннов, правящими Паннонией, а они оба против этой войны… Посмотрим! — улыбаются друг другу отцы…

Сколько бессонных ночей проплакала жена Гауденция, не в силах примириться с мыслью, что сын ее должен жениться на женщине из варварского племени!

— Это позор для нас… для меня… для моего рода, — рыдала она, а порою ее охватывала такая ярость, что она еле сдерживалась, чтобы не бросить в лицо мужу: «Один раз я уже опозорила свой род и имя, унизившись до брака с простым мёзийским воякой… Не хватит ли одного этого унижения?!» А вслух кричала: — Будь проклят тот день, когда перестали почитать закон Валентиниана I, смертью карающий римлянина за брак с варварской женщиной!.. Будь проклят… Будь трижды проклят! — и вновь заливалась слезами.

Но Гауденция не трогали ее слезы и мольбы.

— Если уж сам император Восточной империи Аркадий пожелал разделить трон и ложе с франконкой, то не пойму, почему сын Гауденция не может жениться на дочери знатного гота, тем более что она ему не противна, да и он ей тоже… Карпилий происходит из рода варварских королей, и он куда ближе по крови к Фритигерну, чем Атаульф, за которого не постыдилась выйти сама благороднейшая Галла Плацидия, дочь императора и сестра императора…

И вот при слабом желтом свете небольшого светильника в сладостном любовном объятии мешается римская кровь: полумужицкая, мёзийская — полугосподская, патрицианская, италийская, — с чужой ей и враждебной доселе кровью варварских королей. Круг света выхватывал из тьмы два слившихся в поцелуе лица, на которых отражалось все то, что сотрясало затерявшиеся во мраке сплетенные тела… все, что ощущали груди, бедра, сдавленные от сладостных спазм гортани, стиснутые от резкой судороги сердца… В триклинии Гауденций и Карпилий, устремив друг на друга глаза, думали об одном и том же: о внуке…

В кубикуле с шипением погас вдруг светильник. Кончилось масло, и Аэций не мог видеть, что на лице жены нет ничего, кроме тихого безграничного счастья, а в голубых глазах отражается не изведанная никогда доселе глубина, порожденная познанием тайн любви… разорванного девичьего неведения… И ему было совсем невдомек, что и на его лице и в его глазах отражается почти то же самое.

— Какая красивая была эта эпиталама, правда, Аэций? — слышит он вдруг ее голос, в котором звучат незнакомые интонации.

Действительно, эпиталама была очень хороша. Изысканные, Горациевы по духу и форме строфы, изысканно подобранная ритмика великолепно передавали и серьезность момента, в который объединялись два сильных рода, и настроение новобрачных… настроение, полное радости и гордости и взаимного отдания и вместе с тем беспокойства, неведения и тоски ожидания… Апострофы к Венере-прародительнице, возглашения в честь крылатого мальчика с луком — Амура, и почти целые двустишия из Овидиева «Искусства любви» гармонично сочетались со строфами, почерпнутыми из «Песни песней», из псалмов Давида и цитатами из посланий апостола Павла — грамматик, почитатель Марка Аврелия, стал под старость христианином!..

— Грамматик так прославлял твои знания и память, Аэций! — в голосе дочери Карпилия звучит огромная нежность и растроганность, — ты, наверное, запомнил почти всю эпиталаму… Скажи мне, господин мой… прошу тебя, скажи хотя бы две строфы… одну… Я хочу от тебя… из твоих уст… услышать эти чудесные слова о твоей ко мне любви…

Она не могла видеть странной улыбки, которая после ее слов появилась на лице мужа. Вся она обратилась в слух, находит в темноте его руку, подносит к губам. И ждет.

И вот Аэций начинает декламировать. Но не успел он произнести два-три первых слова, будто громом пораженная рванулась его жена. Глубоко потрясенная, садится она на постели, и, напрасно силясь изумленным взглядом разорвать черную тьму, больно впивается сильными пальцами в плечо мужа, и замирает, вторя его словам громким, лихорадочным, прерывистым дыханием… Неужели это ей не снится?

Не язык Горация, Назона и Марка Аврелия, а необычный язык готов струится с уст молодого римлянина. Не эпиталама с апострофами к олимпийским богам и цитатами из Священного писания, а любовная песнь варварских воинов звучит над ложем, где зачат наследник патрицианской италийской крови и носитель овеянного славой римского имени. А ведь ничего не говорится в этой песне о ложе средь цветов, мягком, влекущем к бесчисленным наслаждениям… ничего нет о смертельных стрелах любви… ничего нет о славе объединившихся родов… От наивно звучащих, плохо сколоченных строф, то и дело сбивающихся с ритма, а то и вовсе теряющих смысл, пышет могучая вера в волшебство и силу девичьей добродетели, единственной утехи мужей… звучит восхищение мягкостью женщины, которая, когда любит, твердо сносит невзгоды, удары и смерть рядом с избранным супругом…

«Когда ты даешь поцеловать свою руку, то как будто я сто врагов уложил… когда светлый твой волос — то как будто я конунгом стал… Лазурь ока твоего равна светлому небу, гнев благородный твой страшен, как северная заря…»

Сильные голые руки охватывают шею Аэция, привлекают его голову к орошенному слезами лицу. Только теперь он по-настоящему ей близок… ближе всех на свете! Разве может быть большее счастье, чем это: слышать из уст мужа — римлянина! — язык, который всосан с молоком матери… песнь, которую столько раз ты слышала и певала?.. Трудно поверить, чтобы римлянин мог так знать ее язык, вникнуть в него и вчувствоваться. Как будто она за готского юношу вышла… за королевского сына, как ей наворожила когда-то старая колдунья. Она обнимает его все жарче и жарче. А когда чувствует, что его вновь пожирает пламя желания, отдается ему не только покорная и изнывающая, но и благодарная, уже все ведающая и потому сама томящаяся жаждой. На каждое его движение, на каждое прикосновение отвечает она готовностью зрелого любящего тела…

Торопливо скрываясь от рассвета, запрятались по углам кубикула черные тени. И только теперь насыщаются обиженные ночью голодные взгляды. Как же непохож этот взгляд на тот, вечерний, который ни к чему не мог коснуться, кроме ног. С радостью, с наслаждением думает Аэций, что красотой и сложением жена его не уступит ни одной статуе богини Венеры. И тут вновь затягиваются его глаза дымкой желания, через которую он видит только, что лицо дочери Карпилия вдруг залилось горячим румянцем. Верно, она что-то хочет сказать, только стыдится, и потому Аэций, прежде чем заключить ее снова в объятия, выжидает с минуту, пока она скажет. Длинные черные ресницы действительно стыдливо прикрывают лихорадочно и вместе с тем счастливо сверкающие глаза, но говорит она без всякого смущения, свободно, смело, как будто это не первая ее любовная ночь, а сто первая.

— Говорили готские женщины, что от римлянина не много радости в постели. Вижу теперь, лгали, или только ты один такой…

Она не докончила и уже не ждала ответа.

8

В высоком коническом королевском шатре, как всегда, было дымно и отвратительно пахло: особенный смрад исходил от свежесодранных и уже загнивающих воловьих шкур, которыми были обтянуты внутренние стены шатра. Но Аэций имел достаточно времени и условий, чтобы привыкнуть ко всем особенностям домашней жизни короля Ругилы, более того, ему доставляла истинное огорчение мысль, что через несколько дней он расстанется с этой жизнью навсегда, возвращаясь в свой мир, — к людям и обычаям, от которых за эти годы уже совсем отвык и с которыми, казалось, его уже ничто не связывает, кроме с каждым днем все больше стирающихся воспоминаний детства. Рим, Равенна, жена, сын, которого он видел не более трех раз; войны Констанция с готами за Галлию, наследие языческого Рима, христово учение и его власть над миром, — все это казалось ему чем-то страшно далеким и туманным, хотя не совсем еще чужим: он чувствовал, что, когда вернется туда, ему будет тяжело приспосабливаться к нормам и требованиям давней жизни. А здесь, несмотря на эту вонь, все еще вызывающую легкое головокружение, все так просто, легко и понятно… так отвечает, как он сознавал, всему его существу — взять хотя бы этот день!

Начался этот день бешеной погоней за людьми одного из взбунтовавшихся вождей, который по наущению вероломного королевского брата Оэлорса напал на самые лучшие стада Ругилы, пастухов перебил, часть овец нарочно перерезал, а остальных погнал в город Сопиану, чтобы быстрее продать римским торговцам из Норика. Только к полудню король и те из его людей, у кого были лучшие кони, увидели в каких-нибудь ста стадиях[15] огромную тучу пыли, поднятую на старой римской дороге Геркулия — Сопиана угнанным стадом. С диким воем, не считая, сколько их есть, бросились преследователи на восемьсот всадников мятежного вождя: в ожесточенной схватке наибольшую смелость, а особенно огромную мощь руки проявил римский заложник, бившийся рядом с Ругилой и не отступавший от него ни на шаг. Сначала превосходство было на стороне преследуемых, но через некоторое время начали прибывать основные королевские силы: стадо отбили, большинство кинувшихся бежать людей было перебито; но Ругиле этого было мало. Проведав, что сам мятежный вождь в ожидании угнанных у короля овец стоит со всеми своими женами и детьми в маленьком городке на берегу озера Пельсо, неутомимый и все еще пышущий местью Ругила помчался со своими людьми на запад, к озеру: городок (одно из немногих римских поселений, которое чудом еще уцелело в дотла выжженной гуннами Валерии) сровнял с землей, вождя, который закрылся в христианском храме, сжег живьем вместе с женами, детьми, христианскими жрецами и церковью…

В этом набеге на город и сожжении церкви римский заложник принимал самое деятельное участие, чем завоевал безграничную любовь короля и без того давно уже к нему расположенного. Но что особенно покорило владыку гуннов — он чуть по земле не катался от радостного дикого смеха, — так это мужская сила, верность глаза и руки римлянина: когда насиловали взятых в городке женщин, ни один гунн не мог похвалиться таким числом лишенных девственности девиц, как он; когда живьем взятых людей мятежного вождя привязали к деревьям и стреляли в них из лука, также никто не мог с ним сравняться в количестве метких попаданий. Но это еще не все: когда уже возвращались в королевский лагерь, перед самым заходом солнца представилась неожиданно великолепная возможность поохотиться: из лесу вдруг выскочил огромный кабан, и, прежде чем успел, нырнув в высокую траву, пробежать часть открытого пространства, дорогу ему уже преградили несколько воинов. Трое из них пали под ударами мощных клыков, однако четвертый ловким броском копья пробил чудовищу глаз, а потом, схватившись насмерть, повалил его метким и сильным ударом короткого меча. И снова это был римлянин! Король Ругила долго не мог прийти в себя от восхищения: уже давно он знал его, любил и отдавал должное, но такого никак не ожидал! Он пригласил заложника к себе на ужин, собственными руками разрывал тут же в шатре жаренную на огне баранину и подавал лучшие куски римлянину и наконец удостоил его высочайшего знака королевской милости: велел остаться на ночь в королевском шатре.

Маленькие раскосые глазки Ругилы превращались совсем в узенькие щелки, когда с радостным восхищением впивались поверх смешно торчащих скул в могучую плечистую фигуру Аэция. Все щуплое тельце владыки гуннов извивалось в приступах счастливого смеха, время от времени прерываемого дикими радостными воплями: о, не случайно он, могущественный король Ругила, выбрал себе этого юнца… От всех остальных римских заложников он уже давно избавился: или обменял на своих товарищей, взятых в плен римлянами, или постарался, чтобы случайная скорая смерть постигла их на безбрежных, поросших высокой травой паннонских равнинах. Только его одного он оставил при себе, не желая обменять даже на трех самых смелых гуннских вождей. Ведь кто еще из его людей так владеет мечом и копьем, как римлянин? И у кого из римлян такой глаз, ухо и нюх, как у гунна? Кто так держится на коне, как сын степей? Никто… никто… один только Аэций…

И какой римлянин может так быстро научиться языку гуннов, как он?.. Заложник даже, случается, поет у костра дикие протяжные гуннские песни…

— Спой и сейчас что-нибудь, сын мой… Нет, нет… лучше расскажи что-нибудь… что-нибудь забавное и вместе с тем поучительное… Скоро ты покинешь нас, не откажи Ругиле, который тебя единственного называет своим другом…

Одно дело говорить о еде, об охоте, битвах, о насилуемых женщинах… или петь протяжные песни, принесенные на крыльях восточного ветра на равнины Паннонии от Китайской стены, о существовании которой Аэций даже не догадывается, но рассказывать?.. рассказывать о муже, почти столь же хитроумном, как король Ругила, и столь же могущественном, побеждающем врагов своих хитростью, равного которому не было никогда и нигде, ни у одного народа?.. Трудное это дело, о коне ли деревянном говорить, или о хитрости, с которой одолели одноглазого великана Полифема, или о гребцах, залепляющих уши воском, когда поют морские прелестницы: то и дело надо переплетать гортанные короткие гуннские звуки как бы бесконечно длящимися готскими, а то и латинскими словами…

Растянувшись на теплых, кое-где еще кровоточащих бараньих шкурах, уже громко хранят королевские племянники Бледа и молоденький Аттила. Да и сам владыка кочевников сонно кивает головой, между толстых, бесформенных губ бессильно вываливается широкий язык. Но как только повествование дойдет до того места, где хитроумнейший из хитроумных собственноручно побивает стрелами из ловко добытого им лука всю толпу домогающихся его жены мужчин, весь сон слетает с королевских век. Он цокает языком, хлопает ладонями по коленям или радостно потирает их.

— А ты? Ты бы мог, Аэций? — спрашивает он.

Но вот уже и он по-настоящему засыпает, веля Аэцию, в знак особой королевской милости, взять себе в постель одну из двух принадлежащих самому Ругиле женщин, а те давно ждут в дальнем углу шатра, когда он позовет одну из них. Но Аэций сыт сегодня любовью после утренних развлечений в городке и, прикоснувшись ногой к обнаженному телу красивой германки, бежит из духоты на свежий ночной воздух.

Повсюду огни… тысяча огней… Сколько звезд на небе, столько костров на земле… Он смотрит на те и на другие и вдруг начинает думать о том, что он почти все забыл из того, чему учил его грамматик, что ни одного стиха наизусть он уже не может прочесть из той истории, которую только что рассказывал Ругиле. Многое забыл и из священных наук, которые некогда излагал ему старый диакон в Дуросторуме: раз только со смехом припомнил он эту науку дословно — тогда ему еще нравилось пасти королевских овец… Думает он также, но уже с удовольствием, о прошедшем дне: о бешеной погоне, о схватке с кабаном, о сожженной церкви и дико кричащих пленниках, в которых он так метко стрелял из лука. Воспоминание о схватке с разъяренным и безумствующим от боли зверем наполняет его каким-то диким, почти животным, безграничным счастьем. В радостной усмешке скалит он здоровые белые зубы и изо всех сил бьет себя в грудь огромным, как молот, кулаком. Он любит себя и свою огромную животную мощь!.. И одновременно сознает, что не только это, нет, что-то кроме этого является причиной его счастья… Ведь не то, что через несколько дней он вернется к своим… Нет, тут что-то другое… Он чувствует себя так, как будто ему открылась вдруг правда о смысле и сути людской жизни… Он так верит в это, знает… Он постиг эту правду, он чувствует это… Только не умеет ее назвать, выразить словами. Одно знает, что то же самое чувствуют и, пожалуй, даже знают, хотя и не могут выразить, тысячи и тысячи полуголых диких гуннов, которые, куда ни глянь, роем черных теней обленили бесчисленные, как звезды, костры.

9

Волосы матери уже совсем седые, и совсем по-старчески трясется подбородок, когда она доходит до самой мучительной части своего рассказа.

— …когда срывали с него одежды, били, кололи в лицо дротиками, даже когда повалили его на землю — молчал… Но когда один из каналий, какой-то грек, ударил его тяжелым башмаком в лицо, превратив глаза, рот и нос в кровавую кашу, не выдержал и закричал: «Больно… ох, как больно!..» Я слышала… все слышала… Боже, как это было страшно!.. И слышала голос этого грека: «Иисусе, так ведь и надо, чтобы больно было…»

Рыдая, она спрятала искаженное ужасом воспоминаний увядшее лицо в коленях сына и замерла на какое-то время, только худые плечи ее то и дело вздрагивали.

— Теперь вот плачу, но тогда не плакала, — продолжала она спустя некоторое время, — канальи, не удалось им увидеть моих слез… Зато я видела!.. Видела, как они выли от страха, визжали, как свиньи, вопили, падая к ногам центурионов, когда пришел легион из Арелата, разоружил бунтовщиков и вешал каждого пятого на деревьях… Я ходила… целый вечер ходила по этому лесу висельников… Только христова любовь сдерживала меня, чтобы не плевать в эти вылезшие на лоб глаза… на свесившиеся до подбородка языки… Но грека этого не нашла… А весь вечер ходила, искала…

Аэций не отвечает. Только гладит широкой шершавой рукой седые материны волосы. Он думает об ужасной смерти отца. Жаль его, но разве он не привык у гуннов к вещам куда страшнее?.. К зрелищу насильственной смерти еще более жестокой?.. Так что мысль быстро отрывается от смерти отца и начинает кружить вокруг государственных дел. Столько перемен произошло в Западной империи за время его пребывания у гуннов: Флавии Констанций женился на вернувшейся от готов императорской сестре Плацидии и сам стал императором, соправителем Гонория — чтобы умереть после неполных восьми месяцев правления. При дворе в Равенне шептались еще недавно о неких преступных отношениях между императорской родней, но теперь любой иудей на Альта Семита знает, что враждуют Гонорий и Плацидия и борьба обещает быть серьезной. Что делать?.. Чем заняться?.. На чью сторону встать?.. Вот что главным образом занимает мысли прибывшего от гуннов Аэция. Вернуться в армию?.. Командующий Криспин не был приятелем отца — ну и не надо пока в армию! Подождать, поглядеть — наверняка наступят какие-нибудь важные перемены… Император пухнет от водянки… Лучше всего войти в соглашение с примикирием Иоанном, секретарем императора Гонория, он ведь был всегда в хороших отношениях с отцом и вроде бы любил молодого Аэция… Итак, вечером он прикажет доставить себя к Иоанну… а теперь он хочет есть и спать… Хотел еще женщину, но ее он уже имел…

Вжавшись в угол атрия, дочь Карпилия с удивлением, страхом и глухой ненавистью смотрит на наконец-то возвращенного ей, спустя столько лет, супруга, по которому она так тосковала. Иисусе Христе, как страшно изменился ее Аэций! В светло-голубых глазах еще не высохли слезы. Судорожно сжимаются кулаки. Как он смел?! Как он смел?! Не успел войти в гинекей, как тут же, не ожидая, пока она с радостным возгласом повиснет у него на шее, пока покроет поцелуями его губы, лицо, глаза, стал грубо срывать с нее столу… Она гибко выскальзывает из его рук, умоляюще складывает ладони и просит: у нее недомогание, она не может… пусть Аэций потерпит… подождет день, два… ведь она ждала столько лет… столько лет!.. Он ничего не говорит, только сводит брови, стискивает зубы и начинает рвать белую тонкую ткань… Она снова молит его, плачет… пусть он выслушает ее… ведь она сама тоже жаждет… столько наждалась… Но он не слушает, обнажает ее грудь, живот, бедра… Нет, нет, Аэций! Она вырывается, задыхаясь от обиды и гнева, но все еще пытается сохранить спокойствие… улыбается сквозь слезы… подставляет под его губы свою руку… И вот тут-то он ее ударил. Неужели это не во сне?.. Она чувствует ужасную боль в руке, но неужели это возможно?.. В голове мелькнуло: «Поцелую руку твою — как будто сто мужей убил…» А удары сыплются на руки, на плечи, на обнаженную грудь… Дочь Карпилия ничего не знает о том, как усмиряют женщин гунны! Она плачет. А он уже несет ее на ложе и через минуту утоляет свое желание ее телом, все еще таким молодым, упругим и прекрасным.

Посреди атрия у водоема тихо сидит голубоглазый светловолосый мальчик с тонким патрицианским профилем, но с широко расставленными, уродливо торчащими гауденциевыми скулами. Ему грустно, и он еле сдерживается, чтобы не разразиться громким плачем. Он не только чувствует, что между матерью и отцом произошло что-то нехорошее, да еще как-то иначе представлял себе этого любимого, невиденного отца!.. Он не сопротивляется, когда Аэций протягивает к нему руки, но и не отвечает улыбкой на широкую, искренне радостную улыбку отца.

Личико его хмурится даже тогда, когда сильные руки вскидывают его, как перышко, высоко над отцовской головой и приятно покачивают в ритм плеска фонтана.

— Что ты собираешься делать? — слышится голос матери Аэция.

— Есть и спать…

— Я не об этом… Что вообще думаешь делать?..

Аэций пожимает плечами. Не следует поверять женщине своих мыслей. Но мать смотрит на него вопросительно и с каким-то беспокойством, поэтому он бросает:

— Может быть, стану чиновником у префекта! — И снова покачивает мальчика, теперь уже ниже, у самой груди.

Голос матери снова вызывает картину смерти отца, а потом зрелище висельников, среди которых, как всегда бывает при подавлении военных бунтов, по крайней мере половина — совершенно невиновные люди… А грека не повесили… понятное дело… Так всегда бывает…

И неожиданно его как будто осеняет. Теперь он знает, что его так радовало в ту ночь у шатра Ругилы. Сейчас он осознал, что тогда постиг — но не смог выразить — ту правду о жизни… правду, которую чувствовали и, так же как он, не могли облечь в слова тысячи и тысячи гуннов у бесчисленных, как звезды, костров. Аэций рывком прижимает мальчика к своей груди и шепотом, чтобы женщины не подслушали, говорит ему на ухо, хотя и знает, что мальчик почти ничего из этого не поймет:

— Вся жизнь — это охота, Карпилий, сынок мой… неустанная, безжалостная охота… Не будешь сам охотником, тут же станут на тебя охотиться другие, затравят, загрызут… Так что лучше самому охотиться и самому травить, грызть, душить… Будь же всегда готов к охоте… всегда будь сильный… всегда настороже, хищный, безжалостный… Никому не позволь вырвать у себя победу, иначе — смерть… А победа — это радость, упоение, счастье… Всегда побеждай!..

Загрузка...