Скоро полночь. В палатке вновь назначенного magister utriusque militiae[35] становится просторней. С рассветом войско двинется на юг, к Арелату, которому спустя три неполных года вновь угрожают готы: так что каждый хотел бы немного поспать, хотя бы вздремнуть с минуту. Андевот, Кассиодор, молодой Авит-арвернец, сын бывшего префекта Галлии Аполлинарис, войсковой казначей Валерий один за другим покидают палатку, в десятый раз желая полководцу долгих лет всегда победоносного командования войсками Западной империи. Один только Астурий, который не спал прошлую ночь и у которого нещадно слипаются глаза, должен остаться: таково желание главнокомандующего сиятельного Флавия Аэция.
И года не прошло, как в результате все новых побед Аэция и все растущей его славы Августа Плацидия оказалась вынужденной даровать своему начальнику дворцовой гвардии звание начальника конницы. Таким образом, сын Гауденция получал в начале четвертого года своей службы Феодосиевой династии титул и власть, которые для его отца казались пределом мечтаний, увенчанием многолетней и многотрудной солдатской службы. Но Аэций совсем не удовлетворился тем, что сравнялся с отцом: одержав важную победу над молодым королем франков Клодионом, он послал в Равенну комеса Астурия, требуя звания главнокомандующего — звания, которое последним и, пожалуй — так казалось Аэцию, — первым, носил муж Плацидии Флавий Констанций.
И вот Астурий привез ему желанное звание вместе с вручением ему власти над всеми вооруженными силами Partium Occidentis[36].
Аэцию не трудно представить, как ярилась Плацидия в момент подписания назначения и какая кислая мина была у патриция Феликса, который, хотя никогда не был солдатом, носил титул главнокомандующего. А что они могли поделать?
За четыре года Аэций сделал почти столько, сколько Констанций за десять, а может быть, и больше; его победы над готами и франками громким эхом отозвались по всей империи. В Галлии и Испании рассказывали чудеса о его храбрости, находчивости и прежде всего подвижности. Идя на помощь Арелату, он подоспел на несколько дней раньше, чем ожидали не только вестготы, но и осажденные. Разбив Теодориха, с непревзойденной быстротой ринулся он на запад и на север, чтобы задать хорошую взбучку маленьким германским народцам, которые, побуждаемые примером готов, попытались расширить свои владения за счет римских провинций. И так и повелось: достаточно было каким-нибудь там тайфалам, лето-батавам или свевам сделать две-три дерзкие вылазки, перекинуть два-три пожара за рубежи своих земель, которые им даровала империя как союзникам, как уже ястребом падал на них Аэций, вцеплялся в загривок, гнал назад, платил пожаром за пожар, грабежом за грабеж и через несколько дней исчезал, чтобы в противоположном конце Галлии подобным же образом отечески проучить нестрашного и неопасного, но докучливого и нечестного союзника. Проведав, что франки нагрянули из Токсандрии в Угольный лес, с поразительной быстротой пересек он всю Галлию и обрушился на Клодиона с той стороны, откуда его меньше всего ожидали. Разумеется, передвигаться так быстро Аэций мог только, если располагал достаточным числом конницы — он делал все для того, чтобы римское войско в Галлии полностью посадить на конь, одновременно пренебрегая староримскими приемами борьбы строенными порядками, считая их совершенно непригодными для борьбы с конными отрядами варваров. Вообще при Аэции императорские галльские войска все меньше отличались по виду от племен, с которыми сражались; в Равенне, а особенно в Риме не раз морщились от этого, но молчали: войско Аэция всегда побеждало!
— Ты вернешься в Равенну…
Астурий с трудом поднял тяжелые, как свинец, веки. Видимо, он такой сонный, что плохо слышит… ведь он только что вернулся из Равенны…
— Это ничего… вернешься туда снова…
— Надолго?
Аэций загадочно усмехнулся.
— Может быть, на целый год… может быть, дольше… Слушай…
Астурий знает, что раз уж Аэций сел рядом с ним… если положил ладонь на плечо и дружески смотрит в слипающиеся глаза, значит, спать нельзя. Огромным, мучительным усилием воли отгоняет он сон. И все же чувствует, что без поддержки не выдержит, и просит:
— Могу я велеть Траустиле дать мне воды?
Он не верит своим глазам. Аэций встает, собственноручно берет чашу, смешивает в ней воду с красным массикским вином, добавляет каких-то кореньев и подает напиток молодому комесу. Велит выпить залпом и с улыбкой говорит:
— А теперь не спи и слушай…
Астурий никогда потом не мог припомнить, как долго говорил с ним Аэций. Ему казалось, что он заснул очень быстро после того, как выпил воду с вином, но когда попытался повторить вполголоса хотя бы половину того, что услышал в ту ночь от Аэция, да еще со значительными сокращениями, то это заняло у него свыше двух часов. И действительно, Аэций до рассвета беседовал с юношей — да, беседовал… не только говорил ему! — и Астурий великолепно его понимал, отвечал, спрашивал, предлагал и объяснял, наконец с жаром — хотя лицо у него было очень бледное — крепко пожал протянутую руку и воскликнул:
— Так и будет, сиятельный!.. На Астурия ты можешь положиться…
Аэций хорошо знал, что может на него положиться. И знал еще кое-что: подле него было много толковых и влюбленных в него юношей, которых он называл сынами своей руки, но Астурий был единственным, кого он мог назвать сыном своей головы. Да, он рад был выбору, который сделал. Этот молодой испанец — не варвар, но и не римлянин, — казалось, лучше всех подходит на роль его помощника именно в таких серьезных и дерзких замыслах, о которых они только что беседовали…
Широкая ладонь Аэция, освободившись от крепкого молодого пожатия, перемещается на плечо Астурия. Золотые кольца дружески звякают о золотые украшения наплечника.
— Ты еще будешь когда-нибудь консулом, мальчик…
Бледное лицо Астурия заливается пурпуром. Глаза вспыхивают радостью. Но гордые уста честно восклицают:
— Я же не ради этого… Единственно для блага и славы империи… и из любви и веры к тебе, вождь…
И мгновенно засыпает.
Аэций усмехается. Парень не спал всю ночь… а он, Аэций, вот уже три дня ни на минуту не сомкнул глаз. И его совсем не тянет ко сну. Он выпивает одну за другой четыре чаши воды и, с наслаждением потянувшись, садится к столу, на котором между кувшинами, чашами и кубками лежит черная продолговатая шкатулка. Он осторожно приподнимает крышку, не торопясь, вынимает свернутые пергаменты, гладкие папирусы, твердые таблички и все это раскладывает перед собой. Все они написаны одной рукой, и все начинаются неизменными словами: «Флавий Констанций Феликс приветствует Флавия Аэция» — и ото всех веет изысканностью стиля и слабостью духа, головы и руки. Аэций внимательным взглядом пробегает письма: вот уведомление о присвоении ему звания начальника конницы… а вот письмо о смерти епископа Патрокла — длинная черная табличка… Аэций откладывает ее и думает: «Дать Астурию…» Потом читает дальше: вот поздравление с победой над франками… Боязливый выговор за излишнюю суровость с крестьянами, сопротивляющимися, не желающими отдавать коней… Вот опять уведомление о консульстве Феликса, а вот одно за другим пять писем по делу Бонифация… Самое длинное из них Аэций трижды пробегает глазами, наконец берет стилос и толстой линией подчеркивает разбитую на шесть строк фразу:
«Ты не должен, сиятельный муж, делать передо мной вид, якобы ты, по меньшей мере так же, как я, не хотел бы лишить Пл. единственного действительно ей верного, а нам обоим одинаково ненавистного друга».
И в другом письме:
«Ты один знаешь, что это мое дело, а у Пл. даже в мыслях не промелькнет…»
«Оба эти письма дать Астурию», — покусывая кончик стилоса, решает Аэций.
В палатку через многочисленные щели назойливо продирается блеклый рассвет. Аэций отбирает три письма, остальные неторопливо кладет обратно в черную шкатулку и прячет ее в большую кожаную суму, после чего неторопливо начинает раздеваться. Оставшись совсем голым, он зовет:
— Траустила!
В палатку вбегает юный гунн с лицом столь отталкивающим, что король Ругила выглядел бы по сравнению с ним, как Меркурий, сочетающийся с Филологией. Аэций дружески гладит его по щеке и, откинув завесу палатки, босиком выходит на обледенелую в это время года и суток землю.
Дует холодный ветер, его порывы с яростной силой раскачивают ноги сотни повешенных на деревьях людей возле римского лагеря. Все это или пленники-варвары, не пожелавшие вступить в имперскую службу, или же колоны, не хотевшие добром отдать для войска своих лошадей. Но Аэций не боится ни ветра, ни холода — Траустила влезает на высокий стул и выливает на своего господина целое ведро ледяной воды. Полководец фыркает, как лошадь, потом берет из рук подростка большой кусок белой жесткой ткани, закутывается в нее, как в тогу, и кричит как будто из-под земли выросшему трубачу:
— Поднимай лагерь! Через час в поход!
Большая пурпурная завеса вдруг дрогнула, покрылась тысячами мелких складок и бесшумно раздвинулась, явив глазам Феликса и Леонтея величественную фигуру Августы Плацидии. Оба, склонив колени, ждали, пока Плацидия изволит заговорить. Но она, хотя оба явились в Лавровый дворец по ее настоятельному и исключающему всякое промедление требованию, не очень-то торопилась начать разговор. Она мерила так хорошо знакомых ей людей испытующим, суровым взглядом, а они вынуждены были стоять на коленях. Феликс чувствовал, как вздымаются в его душе опасные волны, вот-вот готовые захлестнуть его: волна злости и волна веселья. Злило его то, что в ненастный и холодный вечер, когда ломит все кости, а особенно ноги, его вытащили — бог весть зачем — из уютной библиотеки, где он с укутанными Падузой ногами читал у камина девятнадцатую книгу «Царства божия». Смеяться же ему хотелось оттого, что он отлично знал, почему Плацидия, в комнаты которой он входил свободно, когда ему было угодно, так долго держит его на коленях вместе со слугой. Это был день особо ревностно выказываемой власти — один из тех дней, когда Плацидия считала необходимым даже самым знатным сановникам империи напомнить, что они всего лишь прах перед освященным Христом монаршим величием и что даже самые строгие требования церемониала обязывают их наравне с самыми низшими из гумилиоров[37].
Зато старый Леонтей, кости которого болели наверняка сильнее, чем у Феликса, стоял на коленях с восхищенным лицом, благоговейно устремив взгляд на кончики башмаков Плацидии. Стоять на коленях перед императорским величеством при жизни и пред ликом господним после смерти — вот что было для него наивысшим счастьем и, по его убеждению, совершенно нераздельным.
Наконец Плацидия, видимо, сочла, что вполне достаточно проявила свое величие, и повелела патрицию и слуге подняться с колен. Но вместо того, чтобы, как ожидал Феликс, обратиться сначала к первому лицу империи, она заговорила с Леонтеем.
— Мы призвали тебя, старый наш слуга, чтобы ты еще раз, в присутствии сиятельного Констанция Феликса, рассказал, кого ты видел вчера в Равенне…
Леонтей с лихорадочной поспешностью вновь повалился на пол.
— Недостойнейший из слуг твоих, о государыня наша, возвращался в священный дворец около двенадцати часов, сразу же после вечерни в церкви святой Агаты. Размышляя о божественном, шел он, не поднимая ни на кого глаз. И только около больших терм…
— Когда же наконец ты, славный муж, — прервала его Плацидия, обращаясь к Феликсу, — прикажешь окончательно разрушить эти термы?.. Не пристало, чтобы в нашей столице находился вертеп для игрищ и истинно языческих обычаев, да еще таких, что сеют соблазн и разврат… Ведь сколько раз мы уже говорили, чтобы на том месте возвели церковь святого Апостола-евангелиста… Продолжай, Леонтей…
— Так вот, как твой слуга осмелился сказать, только около больших терм вырвал его из благочестивых размышлений чей-то знакомый голос… Вернее, он услышал два голоса, но только один был знакомый недостойному твоему слуге, который, чтобы припомнить себе, кому этот голос принадлежит, поднял глаза и увидел комеса Астурия…
— Слышишь, Феликс? Астурий в Равенне! — лихорадочно воскликнула Плацидия.
Он с удивлением взглянул на нее.
— Воистину я не вижу в этом ничего тревожного, великая Плацидия! — произнес он, незаметно пожав плечами. Боль в костях донимала его все сильнее.
С трудом подавила она рвущийся с губ окрик: «Глупец!» (Ревностное почитание власти не позволило публично поносить патриция империи.)
— Ничего?.. Как это ничего?! — крикнула она. — Разве он не писал четыре дня назад сиятельному Бассу, что он в Риме, болен и, пожалуй, до июньских календ не покинет постели… Но говори дальше… дальше, Леонтей…
— Тогда слуга твой, который имел невыразимое счастье испытать при виде славного Астурия такое же удивление и тревогу, как и ты, великая, при получении вести об этом, стал прислушиваться. Те двое стояли под аркадой, в сумраке — слуга твой не мог видеть лица второго, но слышал, как он говорил: «Сидеть беспрерывно с зимы в Равенне и ни разу не показаться», Астурий засмеялся и ответил: «Я же нахожусь в Риме», после чего оба поспешили в бани.
Удивление Феликса не имело границ, когда он увидел, как с последними словами Леонтея толстая нижняя губа Плацидии начала неожиданно дрожать. С трудом сумела она прошептать:
— Ступай, Леонтей….
А когда тот, сгибаясь в низком поклоне, прополз на коленях через всю комнату и исчез за зеленой, затканной розовой нитью завесой, точно легкий дым, рассеялись без следа остатки так ревностно оберегаемого величия: лицо Плацидии стало серым, как пепел, священные руки, совсем как будто это были руки простой смертной, судорожно впились в вышитый золотыми птичками край голубой одежды Феликса.
— Ты не понимаешь?.. Действительно не понимаешь? — в ее лихорадочных словах попеременно слышались гнев, издевка, тревога, страх и почти отчаянье. — Так ты думаешь, что Астурий без всякой причины сидит с зимы в Италии, вместо того чтобы быть рядом с Аэцием на войне?.. И что он для забавы притворяется больным и прикованным к постели, сочиняя в Равенне письма из Рима?.. И это ты… ты вершишь дела государства подле Плацидии?.. Что же ты знаешь?.. Чем интересуешься?.. Тебя нисколько не тревожит, что Аэций замышляет что-то… может быть, вынашивает измену… Может быть, как наместник Африки Бонифаций, хочет отторгнуть от империи Галлию… а может быть, замышляет стать императором, как Иоанн…
— Но, великая Плацидия…
— Не смей меня перебивать… Я хорошо знаю… Чувствую… Ему все мало… Разве не для того соединил он в своей руке все воинские звания, чтобы сделать меня совсем бессильной… да, бессильной, Феликс… подвластной ему во всем… Разве ты когда-нибудь думал, друг мой, что если Аэцию придет желание отобрать у моего сына пурпур или отторгнуть у него половину империи, то у нас нет ни одного легиона, ни одного друнга, который бы ему не подчинялся, и мне, Августе, пришлось бы для защиты своего владычества подбивать на бунт против собственного слуги его солдат!.. Так дальше продолжаться не может, Феликс. Этот Астурий — лучшее предостережение…
— Только прикажи, и в эту же ночь префект вышлет цензуалиса с тремя людьми, чтобы они нашли Астурия и препроводили его в тюрьму.
Она рассмеялась.
— А вы с префектом были бы так же послушны, Феликс, если бы я приказала посадить в тюрьму Аэция?
— Великая Плацидия изволит шутить…
Она тут же перестала смеяться.
— Все вы его боитесь, — процедила она сквозь зубы с такой ненавистью, что Феликс, хоть и знал ее хорошо, невольно вздрогнул. — Если бы Аэций поднял святотатственную руку на величество, никто бы из вас пальцем не шевельнул… Но вы правы. Я его тоже боюсь… И потому пора кончать…
Ее разгоревшееся лицо почти касалось отливающей золотом бороды патриция. Она чувствовала его дыхание, отнюдь не с таким отталкивающим запахом, как у многих мужчин, а даже наоборот, приятно дразнящим. Дразнящим был и аромат благовоний, которыми было умащено все тело Феликса. В другое время близость этого привлекательного мужчины и дразнящие ароматы, которые от него исходили, может быть, напомнили бы Галле Плацидии, что вот уже который год она безупречно вдовствует, но сейчас ее сжигала только ненависть, самое действенное для женщины средство от всяких плотских желаний.
— Послушай, — голос ее понизился до шепота, и слух Феликса ловил его со все большим усилием, — помнишь тот день, когда вы принудили меня в Аквилее уступить дерзким требованиям Аэция? О, трижды будь проклят этот день!.. — на миг возвысила она голос, чтобы тут же перейти на шепот. — Ты тогда говорил, что полководцы гибнут не только на войне… а нередко от руки своего же солдата… во время бунта… как его отец…
— Я понимаю тебя, великая… но ради Христа… Помнишь, что сказал тогда Глабрион Фауст?.. Вот его слова: «Если же окажется полезным и хорошим полководцем, то тем сотрет все свои провинности перед Феодосиевым родом…» А разве он не оказался стократ полезнее, чем мы ожидали? Со дня горестной кончины твоего великого супруга ни один военачальник не покрыл себя такой славой и не сделал столько для империи, как Аэций… А ведь каждая его победа — это твоя победа, Плацидия…
— Каждая его победа — это мое поражение, Феликс…
— Тебя томит сегодня жар, может быть, даже недомогание… И впрямь, если бы не Аэций, Феодосиев род уже три года тому назад утратил бы Галлию, а может быть, и Испанию… Ведь и теперь сражается Аэций за тебя и за твоего сына императора… Может быть, как раз в эту минуту римские войска столкнулись с воинами короля Теодориха… Если Аэций не победит, половина Галлии будет потеряна для империи, как половина Африки…
Он улыбнулся.
— Горе империи, если падет в этой битве Аэций, но, поелику великая Плацидия жаждет его смерти, может быть, он и падет… И не понадобится никакого бунта…
— А если не падет?..
— Это твоя империя, государыня, а не моя… Я только слуга.
Лицо Плацидии оживилось.
— Это ты хорошо сказал, Феликс. Так что и воля должна свершиться моя, а не твоя. Да неужели ты и сам не понимаешь, друг мой, что, пока Аэций предводительствует и побеждает, твой патрициат и твоя власть — это зыбкая; тень… Разве не отобрал он у тебя титул главнокомандующего?
— Нет, Плацидия… Я поделился с ним этим титулом.
— Называй это как хочешь… Но помни: среди ауксилариев, и в легионах, и в когортах дворцовой гвардии ничто так не пробуждает веселья комесов, трибунов и даже препозитов, как подпись: Флавий Констанций Феликс, сиятельный муж, патриций Римской империи… а главное, — тут она вскинула голос и одновременно брови и кончики губ, — вождь и главнокомандующий… Запомни это себе…
Феликс преклонил колено.
— Что прикажешь, великая Плацидия?
Она посмотрела на него дружеским взглядом, в котором не было и следа так ревностно оберегаемого величия, но голос ее звучал все же сурово и повелительно, когда она сказала:
— Убей Аэция.
Она ждала. Ждала очень долго. Один за другим гасли светильники. Тишина становилась все мучительнее для обоих. Немым движением руки она отправила его.
— Великая Плацидия велит схватить Астурия? — спросил он, уже в дверях.
— Велит.
Элпидия и Спадуза не спали. Едва Плацидия переступила порог спальной комнаты, как они бросились к ней, чтобы снять с нее одежды. Она приказала им выйти. Оставшись одна, открыла в стене потайную дверь, но, прежде чем пройти в каморку, пол которой был весь усыпан толстым слоем битого камня, сняла башмаки и, с неприязнью глядя на короткие неуклюжие пальцы, выдающие неблагородное происхождение Валентинианового рода, босиком пошла по камню к освещенной двумя лампадами стене, с которой каждую ночь взирали на епитимию императрицы Рима три пары глаз: грозные золотые — бога отца… черные печальные, точно заплаканные — Христа… и голубиные — святого духа… Этой ночью, однако, Плацидия не ограничилась двухчасовым хождением по камню, в чем вот уже восемь лет видела воздаяние господне за один-единственный грех… Она подняла свои одежды почти до колен и, стараясь не смотреть на грешную наготу, опустилась на пол. Камень тысячами шипов впился в изнеженное тело — она не смогла удержать стона… Но не поднялась с колен. Молитвенно сложила на груди руки и, глядя на святую троицу, начала вполголоса молиться:
— Тебе ныне и присно ревностно возношу молитвы, святая троица, таинственная, непостижимая, всемогущая… Окажи милость свою слуге верной и почитательнице ревностной… Пролей струю благодати на истерзанное сердце… Не откажи… в благодати… Владыка владык… Смиренно прошу тебя: как древле Олоферна ужасного предал ты в руки Юдифи… Амана — в белые руки Эсфири, — так и мне предай ныне, триединый боже, ненавистную голову презренного Аэция. Аминь. Аминь. Аминь.
На флангах вестготы уже с полудня добились явного преимущества. Однако Аэций не позволил оттянуть от центра ни одного друнга пехоты, ни единого кунеуса конницы.
— К десяти мы расколем их центр, — говорил он спокойно окружающим его комесам, бросая в водоворот схватки все новые отряды гуннов, свевов, аланов, которые с боевой песней на устах убивали и гибли во славу римского оружия. Вернее, во славу Рима, потому что оружие воюющих сторон было почти одно и то же — неримское, варварское… Длинные тяжелые копья, огромные обоюдоострые мечи, высокие прямоугольные или треугольные щиты, которые не закрывали только голову и ноги воина, голову защищал массивный шлем, а о ногах никто не тревожился: раненный в ногу падал на землю и на коленях или лежа рубил, колол, кусал, душил или испускал дух, сам зарубленный, искусанный, исколотый или задушенный, а чаще всего размозженный копытами конницы, несущейся, как вихрь, по земле.
Однако в тот день коннице не было куда мчаться, и вообще ей было мало работы: сражение шло из-за взгорья, осажденного с рассветом вестготами, оно и было главной целью бешеного натиска отрядов Аэция. Овладеть южным склоном, втащить на него баллисты и катапульты — вот задача, которой Аэций должен был добиться любой ценой до восхода солнца. А уж воинские машины, царящие над полем битвы, без труда решили бы победу, молотя снарядами победоносное левое крыло неприятеля, которым командовал сам Теодорих. Захватить же взгорье можно было только пехотой, и Аэций, который вот уже пять лет прилагал все усилия к тому, чтобы каждый солдат галлийских войск был прежде всего всадником, оказался вынужденным сражаться в столь презираемых им строенных порядках. А для этого сражения гуннские воины, составлявшие почти половину римского войска, совсем не годились и бесполезно погибали у подножия, напрасно пытаясь конным натиском прорвать несокрушимую живую стену вестготов. Трибуны и препозиты наскоро выстраивали спешенных конников в плотные правильные колонны; лишенные хозяев кони как ошалелые табунами носились между рядами, разбивая и ломая с трудом установленный строй, их массами убивали на месте — тех самых коней, которых еще недавно армия отнимала у крестьян вместе с жизнью!.. Сам Аэций слез с коня и с огромным франконским щитом в левой и длинным аланским копьем в правой руке повел в бой первую спешенную тысячу всадников. Это были почти одни готы, ветераны Гайнаса, Сара и Стилихона. Они шли медленным, мерным шагом, не обращая внимания на тучу стрел, которой встретили их из арбалетов побратимы, родичи, соплеменники, может быть даже родные братья и сыновья… Через минуту они сошлись, как два мощных германских тура — точно рогами впились друг в друга двойным лесом копий, ревущим мычанием наполнили землю и небо, боевым кличем… Общим кличем!.. И на одном языке подбадривали их вожди, и одна молитва срывалась с губ умирающих… Бились храбро, одержимо, дико — и дико умирали — одни за римский мир, другие — закладывая основы будущего государства и будущей мощи, о чем они даже не подозревали…
Десять часов. Сражающимся с готами готам приходит на помощь особый палатинский легион, единственный во всей Галлии, несравненный, если дело касается битвы в староримском строю. Аэций, который давно уже сменил разбитое копье на топор, не переставая рубить направо и налево, кричит следующему за ним Кассиодору:
— Никогда еще не было так тяжело… Но ведь это то, что надо…
Золотые орлы главнокомандующего вырывают у цветных балтских значков крутую вершину — Колубрарскую гору.
Епископ Эгзуперанций с трудом поднимается с постели. Только теперь Астурий может разглядеть его лицо: совсем еще не старое, но исхудалое, пожухлое, болезненное.
— Сын мой, — говорит епископ, — ты христианин?
Смуглое лицо испанца покрывает горячая волна пурпура.
— Моя бабка жизнь отдала за Христа на арене, растерзанная дикими зверями, — восклицает он с жаром и одновременно с негодованием.
— Вот видишь, сын мой. А ты велишь мне, служителю Христову, распять его заново.
Астурий отступает на шаг. Дрожащей ладонью осеняет себя крестом.
— Что ты говоришь, святой отец? — произносит он дрожащими губами.
— Да, сын мой. Разве ты не пришел ко мне затем, чтобы сказать, что один из сильных мира сего хочет убить другого, а когда он это сделает, ты, слуга Христов, должен предать жертву анафеме и вознести молитву за убийцу.
Астурий громко, облегченно вздыхает. А он было так испугался слов епископа. Теперь он улыбается почти радостно, пожалуй даже снисходительно.
— Недостоин я судить тебя, святой отче, — говорит он, — но ты изволишь шутить над священными словами.
Безграничная скорбь проглянула в отмеченных страданием глазах епископа.
— Я не шучу… Разве не учили тебя, что каждый тяжкий людской грех — это для Христа новый via crucis[38]? А уж такой грех, как убийство…
— Но ведь и речи нет об убийстве. Речь идет о благе империи и об устранении человека, правление которого ввергает империю в пропасть… А если погибнет империя, то святая вера Христова…
— Погибнет, так ты думаешь?
— Нет, я так не думаю… Но верю, что если когда-либо — да хранит нас от этого Христос! — распадется или рухнет в обломках Священная империя, то для веры святой, для исповедующих ее и для церкви божьей вновь настанут столь жестокие времена, что истинный грех или безумие раздумывать, можно ли помешать этому, принеся в жертву жизнь одного человека…
— Сын мой, только бог имеет право распоряжаться людской жизнью — и только…
Но Астурий не слушает его и заканчивает:
— … одного человека, к тому же врага веры святой и церкви…
— Я не знал об этом, достопочтенный муж…
Астурий вновь заливается пурпуром.
— Нет… я всего-лишь достосветлый… clarissimus… пока что.
Эгзуперанций не может удержаться от улыбки.
— Так вот, не знал я об этом, достосветлый муж.
Испанец посмотрел на него с безграничным удивлением.
— В каком мире ты живешь, святой отец?! — воскликнул он. — Неужели ты и впрямь не знаешь, что еще в предыдущее совместное консульство императоров святой епископ арелатский Патрокл был столь тяжко ранен презренным трибуном Барнабом, что вскоре умер?.. А ты знаешь, кто толкнул Барнаба на это дело?
— Знаю.
— Но наверняка ты не знаешь, что было истинной причиной смерти твоего любимца Тита…
— И это знаю, сын мой.
— Ты знаешь, отче?.. Знаешь?.. И еще защищаешь убийцу от справедливой кары?..
— Бог покарает его, сын мой…
— Да, бог! — с жаром воскликнул Астурий. — Бог, который призвал нас свершать его святые приговоры. Ты можешь призвать вигилиев[39] или солдат, отче, можешь отдать меня на мучения, но того все равно это не спасет, а ты же, слуга Христов, помысли, разве не должен ты своим советом, именем своим и молитвами содействовать тем, кто хочет избавить этот мир от врага веры и церкви… от убийцы слуг божьих…
Тяжело опустилась на исхудалые руки сокрушенная голова.
— Неужели никогда не перестанете вы впутывать бога и веру в свои свары, похоть и злобствование, о слепцы?! Был Иоанн — тогда Бонифаций вопил: «Безбожный Иоанн! Тайный язычник! Гонитель слуг божьих!» Потом является Феликс и поносит: «Бонифаций — лицемер… всенародный совратитель… жена у него арианка… ребенка в еретической церкви крестили!» А теперь ты вот со своим Аэцием, сын мой, не то ли самое творите?.. Раздираете ризы и вопите: «Феликс — враг церкви… Феликс — убийца священнослужителей!» Завтра же придет новый и воскликнет: «Аэций водит дружбу с язычниками… Аэций ни во что не верит…»
— Ты думаешь о приязни, которой дарил сиятельного Аэция король гуннов, святой отец? — торопливо спросил Астурий, с трудом скрывая замешательство.
— Нет, не думаю… не могу думать…
— Что же мне сказать Аэцию?..
Епископ с минуту молчит. Наконец поднимает на Астурия большие горящие глаза и, с трудом извлекая из груди слова, говорит:
— Скажи Аэцию, что я скоро умру и что одна из тревог, которые я возьму с собой в могилу, будет тревога о будущем империи под его правлением… под правлением человека, который идет к власти через преступление… И еще скажи: если бы явился ангел господний и сказал, что ценой одного человека вернет на земле рай, я сказал бы: «Не надо рая…» А если бы он сказал: «Так хочет Христос», — ты знаешь, каким был бы мой ответ? Вот каким: «Я не верю тебе, ангел».
На краткий миг он замолк и прижал руки к исхудалой груди.
— Это для Аэция, — продолжал он спустя некоторое время. — А теперь для тебя, сын мой… Я даже не знаю твоего имени, не хочу его знать и уверяю тебя, что не отплачу за доверие изменой… Я не выдам тебя, не призову ни вигилиев, ни солдат, но знай: ныне же я пошлю к Феликсу, дабы предостеречь его от того, что ему грозит…
— Ты не сделаешь этого, отче…
— Спасением души своей клянусь, что сделаю… Ты хочешь еще что-то сказать мне?
Астурий был уже в дверях. Он обернулся, и епископ увидел его лицо, пышущее гневом и ожесточенном.
— Это болезнь тобой говорила, а не слово божье, — произнес испанец. — С умирающими я не борюсь… Прощай, апостольский муж.
— Мир с тобой, сын мой.
После ухода Аэциева посланца епископ какое-то время сидел недвижно, повесив голову на грудь. Потом лег и закрыл глаза. Но тут же открыл их снова: кто-то тихо подкрадывался к его постели. Может быть, вернулся тот… Неужели решил убить? Эгзуперанций улыбнулся.
— Святой отец…
Епископ узнал голос молодого диакона, которого через месяц собирался рукоположить в священство. Пожалуй, не доживет он до этого…
— Мир с тобой, Грунит.
— Святой отец… Прокляни меня… изгони… но я стоял за дверью и все слышал…
— Хорошо, сын мой. Ты наденешь теплую пенулу, потому что холодно и идет дождь, и пойдешь к патрицию Феликсу…
— Неужели, святой отец, ты действительно решил?..
— Ты же говоришь, что все слышал, Грунит… а разве я не сказал?
— Да… да… я слышал… но я думал, что это только так… для поучения этого молодого человека…
— У меня нет двух разных слов, сын мой… Ты пойдешь к патрицию и скажешь ему, что Флавий Аэций помышляет на его жизнь…
Грунит пал на колени.
— Ты истинно святой муж! — воскликнул он страстно. — Но разве ты забыл Тита… бедного дорогого Тита?.. Мы же вместе внимали твоему святому учению, отче… Вместе несли священные облачения, когда ты впервые шел исполнять епископский суд… Ты должен был нас помазать… И вот Тита уже нет… И никогда, никогда не принесет он бескровной жертвы… А кто его убил?.. Феликс… А святого епископа Патрокла?.. Феликс!.. И мы должны его спасать?..
Епископ приподнялся на локтях.
— Ты убедил меня, Грунит, — сказал он. — В соседней комнате лежит под столом старый меч. Еще довольно острый… Возьми его и ступай… убей Феликса… Отомсти за Тита…
Диакон вскочил на ноги… и укрыл в трясущихся ладонях смертельно побледневшее лицо.
— Нет… нет, святой отец… Не говори… не говори… Прости меня… — Он весь содрогнулся, — Я не могу убивать… я никогда мухи не убил… — закончил он.
Наступило долгое молчание. Первым заговорил Эгзуперанций.
— Грунит, сын мой, с каких слов ты начал читать писание в последний господний день?..
— Помню, отче… «Некоторый человек шел из Иерусалима в Иерихон…»
— Правильно ты сказал, сын мой. О чем же там говорилось?
— О любви божьей, отче…
— А в твоем вчерашнем уроке?
— Также о любви божьей.
— А как я его начал?
— Словами писания: «Кто ударит тебя в правую щеку твою…»
— А что ты сейчас делаешь, Грунит?
— Подвязываю башмаки, святой отец. Дом патриция далеко, и я боюсь, как бы не потерять обувь.
— Подвязывай крепче, сын мой. Это важнее, чем бояться убить муху.
Геркулан Басс дочитал письмо как раз до половины, и вдруг ему стало как-то не по себе. Сначала он не мог сообразить, что бы, собственно, могло быть, а когда наконец осознал, громко рассмеялся и вновь принялся за чтение. Неприятное чувство, однако, не покидало его и, даже наоборот, донимало сильнее, пришлось снова прервать чтение. Действительно, неприятно, когда чувствуешь и знаешь, что за тобой следят… Стоит чуть дрогнуть векам, сморщить лоб или брови, стоит лишь искривить губы — и это уже пожирается четырьмя парами безжалостных, хищных глаз, проницательно глядящих на него из четырех углов комнаты… Что с того, что глаза эти мертвы, что лица эти из гипса или из бронзы: возбужденное бессонницей и все нарастающей тревогой воображение могущественного сенатора само оживит загадочной улыбкой прекрасный облик Платона, а холодные черты Цицерона еще больше заморозит гримасой презрения и даже отвращения. На апостола Павла вообще лучше не смотреть — взгляд, брошенный в: его сторону, только углубляет борозду грустной задумчивости, прорезающую низкий лоб под кудрявыми волосами; один Октавиан Август сохранил еще в уголках рта благодушную улыбку, и похоже, что сам бы с удовольствием принял участие в чтении письма — так подалась вперед его тонкая юношеская шея. Но Бассу надо поскорее дочитать письмо до конца, и он не ждет, пока безрукий и безногий император сойдет с мраморной стеллы и скажет: «Подвинься-ка немного, приятель…» А в конце письма, трижды подчеркнутая, какая-то приписка — он еще не успел пробежать ее взглядом, осмысливая каждое прочитанное слово, важное и веское. Он намеренно не забегает вперед: будто вступает в бой с каждой новой фразой, вооруженный с ног до головы обстоятельно продуманными прочитанными словами. И вот он добрался до конца. Вот и приписка: «Писано» — потом зачеркнутое число дня перед июньскими календами — и дальше снова отчетливо: «в лагере на Колубрарской горе через час после разгрома короля готов».
«Значит, уже», — думает Басс. Он готов сказать себе: «Решено». Может ли тут быть более сильный аргумент?.. Но на лету перехватывает эту мысль, отбрасывает ее и топит в целом водопаде новых мыслей, из которых более всего его устраивает: «Прочитаю еще раз».
Он читает второй раз, потом третий и багрецом подчеркивает наиболее тревожащие его абзацы:
«Все окрест стенают и плачут: «Гибнет империя… близится погибель…» Но если это так, надлежит ли эту погибель приближать? Нет, как мужам пристало, надлежит ей противоборствовать, бороться с нею, делать все, что делают моряки на тонущем корабле. А что сделал Феликс, патриций империи? Есть ли такое дело, коим он мог бы похвалиться? Да, есть. Одно-единственное. Вернул провинцию Валерию, много лет занимаемую гуннами. Сам посуди, сиятельный Басс, не лучше было бы, если бы Феликс вообще бы ничего в своей жизни не сделал или, еще лучше, если бы он вообще не родился. Ибо что он сделал? Поссорил нас с королем Ругилой, который был единственным надежным и действительно могущественным союзником империи. Когда я упоминаю об этом, то тут не идет речи обо мне самом».
Басс улыбается. Для Аэция возвращение Валерии было чуть ли не ударом. Но и империи от этого не прибавилось. Басс уверен, что Феликс сделал это по требованию Плацидии только для того, чтобы насолить Аэцию. Разоренная, выжженная, вымершая провинция — сущее бремя для империи! Он читает дальше и через минуту вновь подчеркивает несколько дрожащей рукой:
«Брут не пожалел крови своих сыновей, Ромул убил брата, а Давид поверг Авессалома. А ведь мы тоже римляне, как двое первых, и чтим единого бога, как Давид. Предки твои, сиятельный, принесли не одну тяжелую жертву на алтарь отечеству, так что ты скорее, чем когда-либо, поймешь, что кровь, которая должна пролиться…»
Басс страдальчески морщится. Он ни за что не взглянет в угол, откуда сверлят его мозг гипсовые глаза апостола. Кровь! Иисусе, разве не заплакал он некогда над мучениями узурпатора Иоанна?! Единственные слезы в его жизни, с тех пор как он вышел из младенчества… А ведь это было всего лишь исполнение приговора, хотя и жестокого, но по сути своей справедливого. А тут…
«…в самые тяжелые, грозные минуты сенат добровольно вручал неограниченную власть диктатору, чтобы тот защищал отечество. Кто же ныне защищает империю? Уж не Феликс ли? Я вижу, как ты улыбаешься в этом месте, сиятельный. А ведь по букве закона Феликс исполняет при Плацидии, как патриций, власть диктатора — только он не умеет ее нужным образом использовать. А разве по воле или хотя бы с согласия сената? Ты и сам знаешь, сиятельный Басс. Тот же, кто на самом деле защищает империю, а как защищает — ты знаешь, тот, кто действительно сумел бы использовать диктаторскую власть патриция — возможно, ты скажешь, что нет? — хочет получить ее не от Плацидии, а от сената древнего Рима. И упаси Христос, чтобы ее пришлось брать от преторианцев…»
«Грозится», — решает Басс и читает дальше:
«Кто же из сенаторов более, чем сиятельный Геркулан Басс, достоин споспешествовать возрождению и укреплению империи? Кто же лучше сумеет объяснить всю суть дела отцам города и подготовить всех сиятельных, достопочтенных, достосветлых мужей к тому, что случится через несколько дней в Равенне…»
— Неужели им должен быть полуварвар, воспитанник обезьяноподобного короля полулюдей? — шепчет про себя Басс с искренним удивлением.
«…Некогда, во времена моей молодости, ты именовал возвратившегося от готов заложника своим молодым другом. Как же приятно мне было вспоминать об этом, когда я, спустя годы отправляясь на войну в Галлию, желал иметь за спиной в Италии такого префекта претория, в котором мог бы быть совершенно уверен. Но еще приятнее будет мне, когда я увижу, что славный род, великий ум и подлинная честная заслуга (честная — трижды подчеркнуто) по достоинству будут вознаграждены консульством на ближайший год».
Пробужденный от приятного сна майордом с трудом сдерживает зевоту.
— Ты звал меня, господин?
— Да. Сейчас же мне квадригу и восемь подставных коней. Я еду в Рим.
— С рассветом?
— Сейчас, вот-вот.
Добродушная улыбка все еще цветет в уголках рта Октавиана Августа. А это самое важное. Куда важнее, чем приписка на отдельном, с таким трудом расклеенном листке:
«Будь спокоен. Невольник, который принесет тебе это, глухонемой от рождения».
— Ты мой узник, Астурий.
Испанец вздрогнул. «Значит, все кончено! Глупец! Сам себе приготовил западню! Но как же это случилось? Даже самый быстроногий посланец не мог быстрее его проделать путь от епископского дома до инсулы патриция. Разве что у него крылья… Ангельские крылья», — промелькнуло в голове Астурия, и он невольно вздрогнул.
Но тут же быстро овладел собой. Хорошо, он пойдет в тюрьму, на муки, под меч палача, но никто не услышит от него ни слова… Он думает об этом без исступления и одержимости и без тревоги: он знает, что сумеет… выдержит… Он лишится жизни, но даже после смерти не лишится доверия и милости Аэция. Не зря же он почти с детских лет солдат: о том, что он каждую минуту может умереть, он давно привык думать абсолютно спокойно, хотя и не без искренней досады. А досада эта немногим отличается от чувства, которое вызывает в нем необходимость провести без сна две-три ночи подряд или же неожиданный упадок сил перед самым дележом пленниц после победоносной битвы. Но сейчас главное — это не то, что его схватили и что его наверняка ждет смерть, а то, как Феликс обо всем этом деле проведал и что именно он знает. Это надо из него обязательно вытянуть, а пока что необходимо сказать хоть что-нибудь.
— Если бы я сам не пришел в твой дом, то не был бы и твоим узником, — и пожал плечами.
Феликс смеется. Он всегда так смеется, когда в его руки попадает жертва, которой он не очень боится, но которая вызывает в нем непонятную тревогу. Так было и с диаконом Титом.
— Тебе ничто не поможет, Астурий… Раз уж ты ко мне пришел, то это явный знак, что сам Христос хотел, чтобы ты попал в мои руки… И теперь-то я узнаю…
Астурий с трудом скрывает радостное изумление. Немного же знает Феликс, если надеется что-то узнать. В голове его с молниеносной быстротой восстанавливается весь еще в дороге намеченный план, который был разрушен слонами: «Ты мой узник…» Но с чего начать? Пусть же мысль работает… работает быстро, но и спокойно — надо во что бы то ни стало что-то говорить… говорить как можно больше.
— Что ты хочешь со мной сделать, сиятельный патриций?..
Феликс снова смеется, а от этой улыбки лицо его кажется приятнее и привлекательнее, чем обычно. Астурий смотрит на него со все возрастающим удивлением и думает: «Если бы я не был в его власти, если бы наши силы были равны, это был бы не страшный противник…» И внимательно напрягает слух: не слова, которые он услышит, а сила и напряженность голоса, который их произнесет, дыхание, скрытая за ними душа — вот что для него важнее!
— Что я сделаю?.. Под усиленной стражей пошлю тебя в дар великой Плацидии, и не будет мне до тебя никакого дела, как его не было вчера… Как ты думаешь, обрадуется великая этому подарку, а?
И он снова смеется. Астурий смотрит на него с нескрываемой завистью: если бы он мог извергнуть из себя такой поток радостного, торжествующего смеха, который распирает Феликсу грудь, а подавляемый гнетет и душит; нет, никакой ангел не прилетал с предостережением к патрицию от епископа! А значит, действовать… действовать как можно скорее, точно по намеченному плану… «Только бы он не приказал меня обыскать», — возникает на миг тревожная мысль, но он уже не может удержать срывающихся с губ слов:
— Может быть, обрадуется, но вряд ли больше, чем письмам, которые ей вручат, — он бросает взгляд на большие солнечные часы, — в двенадцать часов…
Феликс тут же перестает смеяться. Лицо его, еще минуту назад такое красивое и обаятельное, в мгновение покрывается сотней мелких уродливых морщин.
— Каким письмам? — спрашивает он голосом, полным тревоги.
Астурий снова пожимает плечами.
— У меня не такая великолепная память, как у моего начальника, господина и истинного отца, непобедимого Флавия Аэция, так что я не сумею тебе, сиятельный муж, привести наизусть все письма, но кое-что я все же помню: «Ты один знаешь, что это мое дело, а у Пл. — это что значит, у Платона, сиятельный? — даже в мыслях не промелькнет». А вот еще одно место: «Ты не должен делать передо мной вид, якобы ты по меньшей мере так же, как я, хотел бы…»
— Довольно, Астурий… ради Христа, довольно… перестань… перестань…
Цвет лица Феликса не очень отличался от цвета земли, когда он кинулся к Астурию, одной рукой схватив его за плечо, а другой заткнув ему рот. Спустя минуту, убедившись, что молодой комес действительно умолк, он, точно укушенный ядовитым гадом, бросился к одной двери, к другой, к третьей… приподнял пурпурную завесу, потом другую — голубую, затканную серебром, наконец, убедившись, что никто не подслушивает, вернулся на прежнее место с еще более землистым лицом. Выхоленные руки его тряслись, тряслись красиво очерченные, утопающие в пышных кудрях бороды губы.
— Откуда… откуда ты знаешь об этих письмах?
— Я сам переслал их великой Плацидии…
— Ты?.. Ты?.. Откуда они у тебя… Ради бога, откуда они у тебя, Астурий?
Голос Феликса, вначале гневный и пышущий неудержимой яростью, звучит все более умоляюще.
— Я получил их от сиятельного Аэция.
Дрожащей рукой патриций осенил себя крестом.
— О Иисусе, ты видишь и не караешь?.. Не разразишь этого клятвопреступника?!. Святым распятием, мощами святых Юста и Пастора, стрелами Севастьяновыми, спасением души отца своего, Гауденция, клялся Аэций, что уничтожил эти письма, сжег, разорвал на мелкие клочки и пустил по ветру… Вероломец! Богохульник! Святотатец!
В голосе его снова звучит невольная ярость.
Теперь засмеялся Астурий.
— Значит, ты признаешь, что письма были?
Феликс метнулся к нему, схватил холеными руками за край одежды, приблизил искривленное от бешенства лицо вплотную к смуглой щеке — неожиданно разжал пальцы, покачнулся, закрыл рукой лицо и бессильно опустился на широкую мраморную скамью.
— О Аэций, Аэций, — глухо простонал он, — разве я не был тебе другом? Разве я не осыпал тебя почестями и титулами?.. Не уберегал тебя от яростного гнева Плацидии?.. А ты теперь против меня с нею… вместе с нею…
— Лжешь, Феликс. Ты не был ему другом. Ты жаловал ему блага и титулы, потому что вся империя требовала этого для него… для своего защитника… своего избавителя! Потому что, если бы поскупился для него, мы — его солдаты, коих он назвал сынами своей руки и головы, — сокрушили бы тебя вместе с Плацидией и всей Равенной… обратили бы в прах… А в действительности же в змеином сердце своем ты его всегда ненавидел, вредил ему как мог, бросал ему под ноги бревна, вместо того чтобы помогать… Почему же ты, несчастный, уперся на том, чтобы отобрать у гуннов — друзей и единственных наших союзников — Валерию, вся цена которой — три силиквы и из-за которой ты поссорил империю с Ругилой?..
Феликс посмотрел на Астурия так, как будто перед ним был безумец.
— О неразумный юнец! — воскликнул он. — Разве я не приумножил тем империю?!
По-солдатски, грубо харкнув, испанец сплюнул в напевно журчащую в бассейне воду.
— И эта голова правит Священной Римской империей! — крикнул он в гневе, действительно искреннем, но и с не менее искренним удивлением. Ведь Астурий знал, что не голове своей обязан патрициатом империи Флавий Констанций Феликс, а всего лишь родственным связям, хотя и отдаленным, с Феодосиевым родом, а прежде всего огромным своим богатствам, которыми он поистине ослепил обе столицы, всю Западную империю в год своего консульства. Сознавал это отчасти и сам патриций: вот уже несколько лет чувствует он, что задача, которую он взвалил на свои плечи, превышает его силы, способности, сообразительность и самую добрую волю. Мраморная статуя Атласа, украшавшая перистиль его прекрасной инсулы, вызывая досаду и гнев Плацидии, была тайным выражением его раздумий о бремени власти. К счастью для себя (если понимать счастье в самом узком смысле!), у него было мало воображения и неровный, а по сути дела легкомысленный и безмятежный характер: его никогда не угнетали мрачные мысли о будущем или о возможных несчастьях, ударах, каких-нибудь изменах, заговорах, покушениях, которые гнали сон от глаз Плацидии. Но в противоположность ей он также абсолютно не был закален и подготовлен для такого рода тревог, и, когда ему случалось — очень редко — сталкиваться с ними, он тут же впадал в совершенно обратное настроение: или в безнадежное отчаянье и полную беспомощность, или же бессмысленную жестокость. Это последнее проявилось четыре года назад в истории с Арелатским епископом и диаконом Титом; теперь же, кажется, начинало преобладать первое: неожиданное отчаянье и чувство полнейшей беспомощности. И он попытался с ними бороться.
— Как же это, Астурий, — прошептал он, — а разве письма, о которых ты говоришь, не являются лучшим доказательством моей дружбы к Аэцию?.. Ведь мы же вместе, имея в виду общее благо и общую выгоду, решили убрать Бонифация, чтобы он не влиял на Плацидию. Разве я не сделал этого?
— Сделал, Феликс, но для того, чтобы, избавившись от одного соперника, избавиться потом и от другого — от Аэция… И не лги, что ты замышлял это вместе с Аэцием… Ты писал ему, подбивал его, соблазнял, но чего добился?.. У тебя есть доказательство?.. Есть хотя бы одно письмо, в котором Аэций писал бы, что одобряет твое намерение?
Патриций сидел неподвижно, спрятав лицо в деревенеющие руки: о, глупец из глупцов… мужчина с умом ребенка!.. Было доказательство… было письмо от Аэция, правда, с туманным, но в общем-то легко угадываемым одобрением того, что Феликс предпринимал против Бонифация… И он уничтожил это письмо, о несчастный!.. Уничтожил, потому что так же, как и Аэций, клялся святыми Севастьяновыми стрелами, мощами святых Юста и Пастора, спасением души отца своего и святым распятием! Вдруг у него мелькнула надежда: призвать Аэция к епископскому суду за клятвопреступление, богохульство и святотатство! Но ведь тогда придется признаться в умышлении и выполнении всего хитрого и искусного плана против Бонифация, а этого Плацидия ему никогда не простит! И он впал в отчаяние и ни словом не обмолвился за время долгой речи Астурия, пока молодой испанец, сыпля сотнями аргументов и примеров, доказывал, насколько он, Феликс, не годится для правления империей — более того, сколько он причинил этой империи зла! И только тогда, когда Астурий произнес: «Победоносные войска не потерпят больше этого», — он в дикой тревоге вскочил с мраморной скамьи и воскликнул:
— Чего вы хотите от меня?.. Вы требуете, чтобы я ушел… чтобы отказался от власти, от патрициата? Говорите… говорите…
Вода в бассейне журчала все так же, как раньше, но Феликсу уже казалось, что плеск усилился тысячекратно… что это не журчание фонтана, а глухой, грозный ропот сотен и сотен недовольных солдат… страшных гуннов, готов… свевов… вандалов… В этот предвечерний час, когда из всех углов выползли немые, бесшумные, серые тени, он искренне пожелал скинуть с себя непосильный груз… Да, взять в руки тяжелый молот и на куски разбить мраморного Атласа!
И он с нетерпением ждал, что скажет Астурий. А испанец сказал:
— Что нам от того, что ты пожелаешь отказаться от власти? Плацидия не согласится… не согласится, так как знает, что после тебя вынуждена будет назначить патрицием Аэция… а ты не осмелишься пойти против ее поли…
Он оборвал речь, как будто ждал, чтобы тени, все быстрее, все наглее, точно гады, скользящие по полу, по стенам, по облицовке бассейна, начали взбираться по ногам патриция к самому его боязливому сердцу, — и наконец продолжал, понизив голос, так чтобы Феликс не проронил ни слова:
— Нет, Феликс… Для блага империи… для блага Аэция, мы, верные его солдаты, решили тебя уничтожить… Я сам должен был совершить это своими руками… вот этими руками…
И он вытянул руки.
Приглушенный стон вырвался из груди Феликса.
— Убийцы!
— Ты верно сказал: «Убийцы!» И это же говорили бы во всей империи, хотя мы сделали бы это единственно для ее блага и славы… Вот уже и сегодня мне бросили в лицо это слово. Что ж, неприятное слово. И потому мы решили сделать иначе: ты умрешь не от нашей руки, а умрешь… так, как мы пожелали… умрешь по воле Плацидии, как заговорщик и изменник. А об Аэции Плацидия будет знать, что он отверг твои гнусные подстрекательства и, более того, решил защитить и предостеречь от их последствий нашу владычицу, рискуя навлечь на себя жестокие и несправедливые подозрения… И тогда прекратятся былые недоразумения между Плацидией и непобедимым, и патрициат по добровольной милости императорского величества…
Дальнейшие слова заглушил громкий, долго не смолкаемый смех. Человек боязливого сердца, который минуту назад услышал свой смертный приговор, смеялся весело, счастливо, торжествующе. Смех этот не только заставил испанца замолчать, не только привел его в замешательство и встревожил, но и долго не давал говорить самому Феликсу.
— О глупцы! — восклицал он, с трудом пытаясь пересилить собственный смех. — Прекратятся недоразумения между Плацидией и Аэцием?.. Патрициат по добровольной милости ее императорского величества? — Новый взрыв безумного смеха, и только спустя долгую минуту снова: — Глупцы, глупцы!.. Да ты знаешь, Астурий, почему я тебе сказал, что ты мой узник?.. Потому что Плацидия вчера узнала, что ты в Равенне… и она охотится за тобой!.. Охотится… как в Африке охотятся на пантеру, прежде чем начать охоту на льва…
Астурий понял все на лету. Он спокойно выслушал, что рассказал ему, давясь от смеха, Феликс о требовании Плацидии убить Аэция.
— Теперь вы видите, верные солдаты, что не от меня грозит наибольшая опасность Аэцию, которого я почитаю и уважаю… Пусть Аэций бережется вечно несытой мести Плацидии, а Феликс с радостью уйдет в тень, в свои владения в Лукании и сам будет призывать в сенате дать патрициат Аэцию, только вы должны гарантировать мне жизнь, свободу и покой, и, как я сейчас Аэция, так вы меня должны уберечь от мести Плацидии…
Было темно, и Феликс не видел лица Астурия в тот момент, когда юноша с жаром воскликнул:
— О нет, сиятельный Феликс… тебе не придется уходить в тень… ты только переложи слишком тяжелый для тебя груз власти на сильные плечи Аэция, и ты увидишь: второе консульство, возможно даже уже в будущем году, тебе обеспечено!.. Но ты должен пообещать, что действительно в ближайшие же дни на заседании императорского совета изъявишь желание сложить власть и укажешь на Аэция как на своего преемника… И объяснишь, почему…
— Ты слишком многого требуешь, Астурий… Я сделаю то, чего вы хотите, но и ты должен мне пообещать, торжественно поклясться, что письма, о которых ты говорил, не дойдут до Плацидии…
— Клянусь тебе словом солдата.
— Ты говорил, что в двенадцать часов Пладиции вручат эти письма… Теперь одиннадцать. Поклянись, что ты немедленно побежишь отсюда к дворцу и задержишь человека, которого послал с этими письмами…
— Клянусь.
— Клянись своей головой… Честью своей матери… дочь у тебя есть?..
— Есть девочка…
— Тогда клянись ее девичеством и добродетелью, которые она утратит до замужества, если ты меня обманешь… Клянись спасением ее и своей собственной души… Кровью Христовой… ранами его…
Астурий нащупал левой рукой скрытые на груди под туникой письма, правую же поднял кверху и торжественно воскликнул:
— Клянусь всем, что ты назвал, что эти письма не дойдут до Августы Плацидии…
И потом добавил:
— А теперь ты клянись, Феликс, что Плацидия действительно склоняла тебя убить Аэция и что, пока он не прибудет в Равенну с войны, ты ничего не ска…
Он оборвал на полуслове, так как за пурпурной завесой блеснул раз, другой и третий приближающийся свет.
Аэций с улыбкой взглянул на толпящихся в комнате комесов и старших трибунов.
— Кто-то из вас, кажется, хотел отправиться к королю Теодориху, — сказал он.
Молодой Авит-арвернец выступил вперед.
— Это я хотел, сиятельный.
Аэций окинул его с головы до ног искренне удивленным взглядом.
— Ты, Мецилий?.. Так ведь двор (слово «двор» он подчеркнул иронической усмешкой) варварского короля не очень-то подходящее место для изнеженного сенаторского сына… Там грязно, шумно, все грубовато… право, не для тебя. Но коли уж ты так хочешь…
— Очень хочу, сиятельный.
— Что тебя туда влечет?
— Мой родственник Теодор заложник у короля Теодориха. Мать его исплакалась от отчаянья, рыдает дни и ночи. Я поеду: может быть, благородный и отважный владыка варваров захочет вернуть его матери по моей просьбе…
Все комесы и трибуны разразились громким смехом.
— Уверяю тебя, мой Мецилий, что не отдаст, — заглушил смех мощный голос Аэция.
— А если не отдаст, то я предложу себя в заложники вместо него. Ты позволишь мне, господин?
Смех оборвался: Аэций, комесы и трибуны смотрели на Авита, как на безумца или святого, взглядом, полным удивления, недоверия, но и уважения.
— Ну конечно же, позволяю… Только удивляюсь, Мецилий Авит…
— Ты удивляешься, сиятельный?.. Но ведь ты сам был некогда у готов, и даже у самого Алариха…
— Да, был. Ты верно сказал, Мецилий. Но я — не ты. А впрочем…
Он широко, весело и вместе с тем язвительно улыбнулся.
— Я дам тебе ручного голубя… Думаю, что через два-три дня ты решишь его отослать — только привяжи к ноге записку. Я тут же выкуплю тебя за подходящую цену — шесть голов готских вождей, которых морю здесь у себя в подземелье голодом… Еще с неделю выдержат. А там должен быть мир.
И как будто только сейчас что-то припомнив, поспешно добавил:
— Если уж ты действительно хочешь туда ехать, то просим тебя, сообщи королю Теодориху, что мы милостиво соглашаемся на его условия мира…
Громкий шепот удивления пробежал по набитой комесами и трибунами комнате. Аэций, не обращая на это внимания, продолжал:
— Мы даем народу готов для поселения, кроме Новемпопулонии, еще Аквитанию, но, однако, без битуригов, арверов и габалов. Из нарбонской же провинции только Толозу[40], а Нарбон — нет… С посессорами[41] пусть король договаривается сам, города же должны управляться по римскому праву. И все. Но король Теодорих должен принести присягу, и притом торжественную — в своей арианской церкви, — на феод…
На феод, или на верность императору, должно было присягать каждое варварское племя, которое желало поселиться в пределах империи. Присяга эта налагала на него обязанность быть вечным союзником, это понималось таким образом: если главнокомандующий императорских войск того потребует, то народ-федерат должен выступить во всеоружии, и притом незамедлительно, против любого врага Рима, причем король этого народа на время войны безоговорочно подчиняется приказам имперского начальника. Мелкие варварские племена, как правило, честно выполняли союзнические обязательства, но более сильные из федератов, а в первую очередь самые могущественные из них — вестготы, то и дело бунтовали против юридической зависимости от империи, вызывая длительные и опустошительные войны, истинной целью которых, однако — во всяком случае, в начале правления Теодориха, — была не независимость от Рима, а только стремление урвать от империи все новые и новые владения взамен за возобновление феода. Констанций вначале хотел было поселить готов в Испании, рассчитывая на их помощь в борьбе с беззаконно осевшими там вандалами, аланами и свевами, но, однако, от Испании, своей колыбели, Феодосиев дом не хотел отказываться добровольно и отвел для вестготов небольшой юго-западный кусок Галлии. И вот спустя пятнадцать лет мощь вестготов возросла настолько, что победоносный полководец добровольно соглашается отдать варварам столь обширные владения, никакое иное племя не может похвалиться обладанием — пусть даже беззаконно — хотя бы половиной отводимой Теодориху после его поражения на Колубрарской горе территории!
Почему Аэций так делает? — поражались комесы и трибуны. Ведь он после победы так силен, а неприятель так ослаблен, что если затянуть войну, если перейти от обороны к нападению, то вестготов можно так прижать, что те с радостью согласятся на условия пятнадцатилетней давности! Но Аэций не намеревался объяснять подчиненным своих намерений, и они перестали ломать голову, удивленные и ошарашенные тем, что произошло после отправки Авита к вестготам. Почти каждый из них получил повышение в воинском чине и более знатный титул; кроме того, главнокомандующий собственноручно повесил на шею каждому цепь чистого золота со своим изображением, которое все тут же с искренним почтением поцеловали. Но и это еще было не все: двадцать слуг под началом гунна Траустилы внесли в комнату тяжелые мешки с солидами и серебряными силиквами, серебряные чаши и блюда, искусно выкованные шлемы, панцири и поножи. Каждый из комесов и трибунов, побуждаемый Аэцием, мог брать из всего этого то, что хотел. Кроме того, те, кто в последней битве был ранен или находился подле вождя, могли отправиться в его конюшни и выбрать там по два коня — и все без исключения были званы на пир, который в тот вечер префект претория Галлии давал в честь победоносного полководца. Пригласив на это пиршество каждого в отдельности, Аэций попрощался с соратниками и только одного Андевота попросил остаться. Все ушли удовлетворенные, славя непобедимого, которому они клялись верно служить до последнего дыхания, до последней капли крови в сильных, крепких телах! Весть о неслыханной щедрости вождя быстро облетела лагерь, но это не вызвало у солдат удивления: деканы еще с раннего утра ходили между рядами с мешками и в каждую протянутую ладонь клали блестящий желтый кружок, с которого одинаково суровым взором смотрели на гунна, на гота, на свева, на франка несколько округлые и выпуклые глаза Августы Плацидии.
— Ты помнишь, кем ты был шесть лет назад, Андевот? — спросил Аэций.
Увешанный золотыми и серебряными отличиями варвар устремил на своего предводителя влюбленный взгляд.
— Никогда этого не забуду, господин мой, — ответил он грубым, несколько хриплым, но почти растроганным голосом. — Я был жалким пленником…
— А потом?
— Деканом в ауксилариях…
— А потом?
— Потом был год консульства императора Валентиниана… В том году до мая Андевот был все еще в ауксилариях, всего лишь центурионом, а после мая… — Он преклонил колено. — …после мая трибуном дворцовой гвардии… и даже трибуном личного отряда комеса! — воскликнул он со взрывом радостной благодарности.
— Хорошая у тебя память, Андевот. А кто ты ныне?
Больше уже не мог сдерживаться Андевот. Изо всех сил грохнул мощными кулаками в панцирь на груди, распираемой счастьем и гордостью.
— Нынче я комес!.. Соратник непобедимого…
— Солгал ты, Андевот. Ныне ты уже не соратник, а друг Аэция…
И положив ему ладонь на плечо, добавил:
— Отберешь триста человек…
— Ты сказал, господин…
— Но ни одного гунна…
Большие голубые глаза Андевота чуть не вылезли на лоб от удивления.
— Лучше одних готов… из дворцовой гвардии… тех, у кого жены и дети живут в Равенне…
— Твоя воля, господин…
— Но таких… знаешь?.. Самых надежных… Каждому дашь по три золотых… И по кувшину вина. И ныне же…
— Ныне же, господин…
— Отправишься с ними в Равенну. Найдешь там Астурия. Ты знаешь, где его искать. И скажешь ему: «Пора».
— Я скажу: «Пора».
Вторая ладонь Аэция легла на второе плечо Андевота.
— Я знаю, что вы с Астурием любите друг друга, но все равно поклянись мне, друг, что во всем, что он тебе скажет, ты будешь слушаться его так, как будто это приказал я… Клянись мне в этом самым дорогим и святым для тебя…
Андевот поднял к небу огненноволосую голову, красное лицо и большие голубые глаза.
— Клянусь, — сказал он, — клянусь тем, что в кровавом бою я паду, защищая твою жизнь, о непобедимый, клянусь тем…
Диакона Грунита разбудила острая боль выше левого колена. Удивленный, он сел на постели. И вдруг ощутил такую же боль в лодыжке, но уже на правой ноге. Он прикоснулся к больному месту, почесал его и почувствовал невыразимое облегчение. Снова лег. И снова боль — как будто что-то укололо его повыше крестца. А лодыжка ужасно зудела, там, где он почесал. И снова укол в живот. Он вскочил. Быстро снял со стены тускло светившую лампаду и поднес ее к самой постели. Все понятно! По полосатой ткани, которой он укрывался, огромными прыжками мечется черная точка. Резким движением ухватил он покрывало: черная точка исчезла. Но только Грунит успел поставить светильник рядом с постелью и вытянуться под покрывалом, как снова почувствовал боль, на этот раз в локте. Он начал чесаться — все быстрее, все сильнее: локоть, повыше крестца, живот… Страшный зуд и тут же новый укус в плечо. Ему казалось, что он задохнется от неожиданно подкатившей к горлу ярости. Он схватил левой рукой светильник, а трясущуюся правую, точно боевой топор, обрушил на постель. Из-под пальцев взвилось в воздух черное пятнышко и миг спустя упало на изголовье. И тут-то одеревеневшие, сильные, хищные пальцы кинулись к изголовью: черная точка издевательски и торжествующе отлетела к ноге. Пальцы к ноге — черная точка перескочила на живот. Но Грунит не прекратил охоты: скрипя зубами, обострив все мысли и чувства, он преследует ненавистного врага… шлепает всей ладонью по впалому животу, больно щиплет за бедро, ломает об себя в преждевременной радости ногти, пока не настигает врага в ногах постели; точно обрушивающейся скалой, накрывает он его распростертой ладонью, ошеломляет, ранит, сковывает движения… и только потом с радостным блеском глаз берет хищными пальцами… самозабвенно, медленно сдавливает ногти и убивает… расплющивает… уничтожает… А через минуту плачет.
Ведь он всегда был такой гордый и счастливый от того, что никогда даже самую ничтожную божью тварь не убил… не поранил… не обидел! И почитал это такой великой заслугой своей перед милосердным Христом! И что же оказалось?… Вот почему он был такой добрый, такой милосердный, вот почему так заботился, чтобы никому и ничему не причинить обиды: потому что сам ни от кого обиды не испытал, ибо никто никогда его не обижал, никто не был его врагом…
«Воистину, легко быть тогда добрым и милосердным, — шепчет он про себя, сотрясаясь от рыданий, — но пусть только явится враг — бедная, маленькая, беззащитная тварь… пусть только укусит доброго, милосердного Грунита, и что? — яко хищник, яко язычник, яко сатана кидается он с яростью на врага… пышет весь ненавистью, преследует, загоняет, борется, а потом терзает… терзает… терзает…»
Он вскакивает с постели, падает на колени, бьет себя в обнаженную грудь.
— Прости, господи… Смилуйся… — трясется он всем телом. А ведь как же?.. Не трудно догадаться: причини какой-нибудь человек ему обиду — и вот уже срывается милосердный слуга Христов, хватает меч или копье и убивает… убивает человека!
Разве не медлил он предостеречь об опасности патриция Феликса, поелику тот убил его друга Тита?.. А если это так, то кто знает, не пожелал ли бы он прямо смерти Феликсу, если бы не друга, а его самого тяжело поранил патриций! Слезы потоком льются из глаз диакона: как же далеко человеку до совершенства Христова!..
Неожиданно он перестает плакать и начинает размышлять о Феликсе и о всех этих странных делах. Погоди… когда же это было? Да, да, уже целая октава прошла с того вечера, когда, запыхавшийся, обливающийся потом, вбежал он в инсулу патриция, велел провести себя пред обличив патриция и, не глядя в глаза человеку, который убил Тита, залпом выдохнул из себя: «Сиятельный, тебя хотят убить… Аэций посягает на твою жизнь». А Феликс рассмеялся тогда и сказал: «Благодарю тебя, юноша… меня хотели убить, но уж не хотят…» И дал ему полный кошель серебра. Грунит взял его и на другой день перед церковью святой Агаты раздал силиквы нищим.
Да, уже октава. Пятый день пошел с того вечера, когда он неожиданно встретил юношу, который приходил от Аэция с недобрыми словами к епископу. Он и сам не знает, что его тогда толкнуло подойти к нему и сказать: «Истинным Христовым словом благодарю тебя, господине, за то, что отказался от злых мыслей против патриция Феликса». А тот мгновенно как-то переменился в лице и сказал: «Не понимаю твоих слов… и вовсе тебя не знаю…» Тогда улыбнулся лучисто Грунит и сказал: «Я все знаю. Это меня святой епископ посылал предостеречь патриция». А тот больше ничего не сказал, только как-то странно посмотрел на него и пошел…
К концу подходит чудесная майская ночь. Но Грунит не чувствует ее волшебства и даже не подозревает о нем — прежде, чем одеться, он хочет закончить молитву, свою собственную, самим сложенную:
— Сделай так, милосердный господи, чтобы недостойный из слуг твоих воистину мог сотворить что-то во имя твоей любви к человеку… Аминь. Аминь. Аминь.
— Едет, едет! — прервал наконец тишину ожидания чей-то далекий голос.
— Едет, едет! — загудело в колышущейся у подножия храма толпе.
Центурионы дали знак: вся prima schola scutariorum[42] — пять сотен рослых юношей — одновременно застучала остриями коротких мечей о гулкую бронзу крепких щитов. И тут же отозвалась secunda schola spathariorum[43], длинные копья с резким звоном ударились в сердцевины маленьких круглых щитов. Выстроенные же на ступенях церкви когорты дворцовой гвардии выдохнули из закованных в мрачную тайну грудей оглушительный «баритус», который прозвучал совсем невинно и мягко, как невинным и мягким был этот купающийся в солнечных лучах господний день, последний перед июньскими календами.
Приближался патриций империи.
Сначала над толпой выросли длинные копья букцилляриев[44], сверкающие настоящим золотом в лучах предполуденного солнца. Потом прошел белый клин скороходов, надвое рассекая черную колышущуюся массу, открыв глазам выстроенных у церкви солдат кортеж патриция, сверкающий золотом, серебром, пурпуром и белизной. В первой квадриге ехал знатный и прославленный сенатор Петроний Максим, в другой — приятель Феликса молодой Квадрациан, в третьей колеснице, запряженной четверкой молочно-белых коней, следовал сам патриций с женой своей Падузией.
Невыразимое волшебство упоительной майской ночи — волшебство, которого диакон Грунит даже не заметил и которого не сознавал, — так околдовало скромную, тихую жену Феликса, что она сама вдруг стала подобна этой ночи, столь же упоительной, полной невыразимого очарования, пышущая желанием и наслаждением… словно ночь, смелая в наготе своей и щедрая в расточении всех своих прелестей… словно ночь настойчивая, неутомимая, все заполняющая собой. Пятый год пошел с той поры, как впервые познали они друг друга на брачном ложе, и вот обоим, Феликсу и Падузии, показалось вдруг, что до этой ночи они совсем не знали, что такое любовь. Когда же последние серые тени стыдливо рассеялись перед первым натиском дня, изумленным глазам патриция показалось, что не живое, так хорошо знакомое ему и так недооцениваемое столько лет тело жены покоится на широком супружеском ложе, а чудесное изваяние из розового мрамора, изумительное, хотя и грешное творение языческого художника, неожиданно поднесенное в дар ему и теперь вобравшее в себя все лучи столь же, как и Феликс, восхищенного неожиданным зрелищем солнца. Никогда он не предполагал, что жена его так прекрасна! И когда она выразила желание сопровождать его в церковь, он тут же согласился, хотя вообще-то был против того, чтобы высоких сановников сопровождали при торжественных выездах женщины, пусть даже в законе господнем состоящие с ними!
Но в этот день он сам того захотел: пусть все сиятельные… все войско… вся Равенна убедятся, как прекрасна его Падузия!.. Да, пусть увидят и пусть почтут жену патриция! Но он тут же заинтересовался, почему, собственно, она хочет отправиться вместе с ним в церковь, и вдруг почувствовал искреннее волнение, когда она самым серьезным голосом ответила:
— Я хочу чувствовать, что ты рядом со мной, в ту минуту, когда я буду горячо благодарить господа нашего Христа за то, что он в Кане благословил и чудом освятил связь мужчины с женщиной…
И вот тогда, пожалуй, впервые в жизни Констанций Феликс растроганно и благоговейно поцеловал руку своей жены.
Отправляясь в базилику, оба нарядились как можно роскошнее, в самые торжественные облачения: омытое, умащенное и обрызганное благовониями тело Феликса сначала покрыла богатая, вышитая пальмовыми ветвями туника, на которую ловкие руки слуг накинули златотканное шелковое платье без рукавов далматинского покроя, в то время как раз начинающее свою победную борьбу со всеми разновидностями староримской тоги. Единственным украшением такого одеяния были клави — длинные полосы, обычно темных тонов, идущие от плеч до самого низа, где сливались с оторочкой того же самого цвета. Клави на далматике Феликса были пурпурные, такого же цвета были и высоко зашнурованные башмаки, плотно охватывающие всю ступню и половину щиколоток.
Падузия надела пеплум цвета неочищенного миндаля и чудесное сапфировое верхнее облачение, отороченное двумя рядами серебряных колечек, в каждом из которых помещались три сердца, обращенные друг к другу острыми концами. Вблизи каждое сердце напоминало готового вспорхнуть голубка, а острые концы — целующиеся клювики. На ноги жена патриция надела скромные темные сандалии.
— Ты будешь выглядеть, как умбрийская крестьянка! — с удивлением и гневом воскликнул Феликс.
— Вот увидишь, — рассмеялась Падузия.
Действительно, через минуту он вновь с удивлением смотрел на ноги жены: скромные ремешки сандалий и уродливо прошитые подошвы совершенно скрывались в складках длинного пеплума; виднелись только пальцы, но и они тут же утонули в сверкании золота и драгоценных разноцветных камней — так как на каждый палец Падузия надела по меньшей мере по два кольца. Да и ногти как будто никак не подчеркивали непристойной благородным женщинам наготы ног, каждый из них был искусно выхолен и выкрашен под цвет камня на кольце.
В базилику Феликс отправился в наилучшем настроении: Астурия он так больше и не видал, но испанец все еще сносился с ним через доверенного варвара и не только неоднократно уверял его, что патрицию ничего не грозит от людей Аэция до возвращения самого командующего из Галлии, но даже назначил день — июньские ноны, когда Аэций, буде удачно закончит войну с готами, хотел бы встретиться с патрицием, но не в Равенне, а в Медиолане[45] с тем чтобы обдумать пути и средства совместной защиты от гнева Плацидии, который рано или поздно обрушится на Феликса, хотя бы известные письма и не были преданы огласке… Дело с письмами больше всего тревожило патриция, поэтому он почувствовал себя полностью успокоенным и счастливым, когда доверенный Астурия разрешил ему на расстоянии пяти шагов вглядеться в черные таблички, на которых он с невыразимой радостью прочитал собственное письмо, и прежде всего жирно подчеркнутые слова о деле Бонифация, могущие в любой момент бесповоротно погубить его. С минуту он раздумывал, не броситься ли на посланца с мизерикордией, но тот, читая его мысли, с приятной улыбкой заявил, что стоит ему сделать шаг или повысить голос, что может привлечь слуг, — и патриций тут же поплатится жизнью, а кроме того, славный Астурий будет ждать своего посланца только до захода солнца, а если тот к назначенному времени не вернется, то немедля отправится в священный дворец еще с одним письмом, о котором сиятельный муж, кажется, забыл. Как бы то ни было, Феликс изведал чувство невыразимого облегчения, убедившись, что Астурий сдержал свою клятву; но, чтобы окончательно обезопасить себя от Аэциевых людей, он как раз в канун последнего в мае господнего дня переслал Астурию известие, что, согласно со своим торжественным обязательством, он взял голос на императорском совете, выразив желание отказаться от сана патриция и назвав в качестве своего преемника Аэция. Он говорил правду, но не сказал всей правды: он не счел нужным уведомить Астурия, что, как только он начал свое слово, Плацидия строгим голосом велела ему замолчать, заявив, что никогда не согласится на его отставку, наоборот, она считает его единственным достойным носить этот сан именно за великие заслуги, которые он принес империи, а в качестве первой и самой важной назвала отторжение от гуннов Валерии. «Во всяком случае, — закончила она, — не Аэцию быть твоим преемником, светлейший».
Последняя октава принесла еще одно событие огромного значения: сближение патриция Феликса с епископом Эгзуперанцием, коих даже сама Плацидия не могла доселе примирить. Обрадованный и тронутый предостережением, которое прислал ему с молодым диаконом епископ-враг, патриций на следующий же день отправился к Эгзуперанцию, чтобы лично поблагодарить его, а одновременно и рассеять его опасения и, если удастся, выведать, откуда епископ знает о намерениях Аэция. Эгзуперанций ни единым словом не обмолвился, от кого и как узнал о грозящей Феликсу опасности, но Христом богом заклинал своего недавнего врага, чтобы тот остерегался, так как не склонен был верить полным веселости заверениям патриция, что опасность уже миновала. Феликс во всеуслышание выразил раскаяние в том, что по служил причиной смерти диакона Тита, и торжественно пообещал поставить ему богатое мраморное надгробие, выложенное золотыми плитами, епископ же согласился отслужить в ближайший господний день молебен — с благодарением и с молением, дабы торжественно отметить великое примирение: благодарение именно за примирение, а моление о том, чтобы Христос отвратил всякую опасность, каковая еще могла грозить патрицию империи. Желая отблагодарить епископа, Феликс выразил пожелание, чтобы молебен был двукратно благодарственный и моление тоже было двукратное, ибо Христа надлежало благодарить еще и за то, что здоровье святого епископа Эгзуперанция вдруг улучшилось; молить же его следовало о даровании победы над еретическим королем готов, о войне с которым вот уже длительное время в Равенну не поступало никаких сведений.
Услышав приветственный лязг оружия и все нарастающие крики: «Едет! Едет!», епископ Эгзуперанций медленным, величественным шагом в окружении священников и диаконов двинулся к пропилею базилики, где уже толпились многочисленные сановники и сенаторы. Возгласы: «Едет! Едет!» — сменились радостными выкриками:
— Ave, vir gloriosissime! Ave, Felix! Ave!.. Ave!.. Ave!..
В пропилей Урсианской базилики вело около пятнадцати ступеней, застланных по случаю примирительного торжества пурпурной тканью. Еще во время первого визита Феликса к епископу было решено, что Эгзуперанций приветствует патриция на половине лестницы, но не сразу спустится на эту восьмую или седьмую ступень, чтобы там ждать, пока приблизится патриций империи, а будет находиться у пропилея до той минуты, когда патриций сойдет с колесницы и поставит ногу на первую ступень: тогда они пойдут навстречу друг другу, и каждой ступени, пройденной Феликсом, должна соответствовать ступень, пройденная епископом.
В этом приветственном сошествии до половины лестницы епископа должны были сопровождать священники Иоанн и Петр, прославленный оратор. Феликс же один должен был взойти по ступеням и поцеловать крест, который ему поднесет к губам Эгзуперанций. И только после того, когда в сопровождении ожидающего его перед пропилеем префекта претория патриций войдет в перистиль базилики, на лестницу смогут подняться знатные мужи из его свиты. Поэтому удивление и недовольство епископа не имело границ, когда он увидел рядом с Феликсом стройную фигуру молодой красивой женщины. Он сразу сообразил, что это законная жена патриция, но это отнюдь не уменьшило его недовольства. Что же теперь делать? Как поступить? Дать и ей крест для целования?.. Но приличествует ли вообще, чтобы епископ сходил навстречу женщине, которая не является императрицей и вообще не принадлежит к императорской фамилии? Он кинул беспомощный взгляд на священников Петра и Иоанна и прочитал в их глазах немую тревогу и чуть ли не возмущение: весь столь обстоятельно продуманный до последних мелочей церемониал был бесповоротно нарушен!
Пока епископ раздумывал, как поступить, Феликс уже поднялся на третью ступень лестницы, Эгзуперанций же неподвижно стоял под пропилеем. Но растущее с каждой минутой беспокойство перешло в настоящее замешательство, когда сиятельный патриций неожиданно сделал прыжок сразу через четыре ступени и, забыв обо всем, даже о жене, вбежал между шеренгами доместиков и схватил за плечи высокого, стройного комеса, лицо которого до половины было прикрыто широкими крыльями шлема.
— Смотрите… это Андевот! Комес Андевот! — воскликнул он с величайшим изумлением. — Как же так? Ведь ты же в Галлии… С Аэцием… На войне с готами…
И вдруг что-то вспомнил, от чего его красивое лицо сразу покрылось землистой сетью уродливых мелких морщин.
— Ты жив? Жив? — закричал он в ужасной тревоге. — А говорили, что погиб… еще зимой… Астурий говорил… Астурий…
Он не закончил. Андевот резким движением вырвал плечо из его руки и, прежде чем Феликс успел закрыться, сильным ударом в живот отбросил его прямо на неожиданно обнажившиеся мечи солдат. На пурпурную ткань брызнула пурпурная кровь. Падузия испустила пронзительный крик, но крик этот тут же утонул в мощном, звонком, бронзовом голосе, который издали пять сотен мечей, ударившись о большие щиты. И тут резким звоном ответили скутариям спатарии. Отчаянно продирающаяся сквозь шеренгу доместиков Падузия не услышала стонов убиваемого мужа.
Последним увидел Феликс смуглое лицо комеса Астурия. Испанец стоял на верху лестницы и, размахивая обнаженным мечом, что-то угрожающе кричал мечущимся с перепугу священнослужителям и сановникам. Остатком сил Феликс попытался подтянуться: только бы доползти до Астурия… Он спасет… Он знает… Он один только знает!
Новый сильный удар по голове — и струя горячей крови заливает все лицо, один глаз, другой… Ничего уже не видит патриций Феликс…
Но зато все видит диакон Грунит. И как спатарии обрушились на напирающую с воплями толпу… и как тщетно пытается закрыть своим телом лежащего патриция прибывшая с ним женщина… и как священники и знать в тревоге прячутся в перистиль базилики, где тут же за порогом без сознания падает на каменный пол епископ Эгзуперанций… Солдаты с обнаженными мечами бегут по лестнице, чтобы ворваться в церковь, но юноша, который приходил от Аэция к епископу, удерживает их одним коротким:
— Стой!
Сильные руки священника Иоанна заботливо пытаются втащить Грунита в базилику. Но тщедушный диакон с огромной силой, какой он от себя никогда не ожидал, резко отталкивает почтенного священнослужителя и кидается между солдатами. Не успев даже понять, чего хочет, он уже заслоняет своим телом Ахава, Навуходоносора, преследователя слуг божьих, убийцу Тита… Он не знает, жив ли еще Феликс, но отсюда он не уйдет…
— Ведь правда, Иисусе, ты не дашь мне отсюда уйти?!
Первый удар… Как сквозь туман, видит Грунит рядом чье-то окровавленное, искаженное звериным страхом и болью лицо… видит широко раскрытый рот, высунутый язык… но ничего не слышит: приветственным звоном оружия все еще перекликаются скутарии и спатарии. Окровавленная фигура опускается на недвижно лежащее рядом тело — судорожно растопыренные пальцы накрывают руку диакона. Впервые в жизни прикоснулся Грунит к руке женщины. Самозабвенно закрывая гибнущего, столкнулись неожиданно любовь женщины и Христова любовь к ближнему, да так и замерли в коснеющем объятии. Огромный гот занес над головой Грунита франконский топор, но тут его привел в замешательство вид священнической одежды… Обезумевший, но ничего не понимающий, преданный взгляд — взгляд пса — устремлен к стоящему неподалеку Астурию. Испанец смотрит на распростертую над трупом Феликса пару и припоминает вдруг слова: «Я все знаю. Ведь это меня посылал с предостережением святой епископ» — и радостно кричит готу:
— Добей!
Последнее, что на этом свете видит и слышит диакон Грунит, — это Астурий, вскинутый десятками рук над бурным морем голов, кричащий оглушительным, поистине нечеловеческим голосом:
— Солдаты! Друзья! Изменник и трус Феликс хотел убить Аэция! Вы спасли непобедимого!..
И хотя раскрытые глаза диакона уже никогда не отвратятся от западной стороны форума, откуда доносится наибольший шум, они не увидят, как Астурий плывет в воздухе над тысячами голов к восточной стороне. Доместики передают его спатариям, спатарии — скутариям, до того места, где сверкающая граница щитов и копей отделяет солдат от черной воющей массы. К этой черной массе обращены его слова.
— Граждане Равенны!.. Гнусный патриций Феликс хотел убить единственного защитника империи… гордость Италии… преданнейшего слугу Плацидии — Аэция!
Рядом с Астурием вырастает внезапно огненная голова Андевота.
— Благородные равеннцы! — кричит он. — Я вернулся из Галлии, страшная сила готов угрожала империи… Они мчались, как буря…
— Как лавина в Альпах!.. — кричит Астурий.
— Как лавина! — повторяет Андевот. — Они уничтожали все на своем пути… поля, виноградники, села, города… Они приближались к границам Италии! Были близки от Равенны!
Молниеносно беспорядочный шум сменяется приглушенным ропотом беспокойства. На толпу спадает тревога совсем иного рода, чем та, которую вызвала весть об убийстве Феликса.
Царящие над толпой Астурий и Андевот выжидают минуту, пока беспокойный ропот не растечется с форума по узким уличкам, и только тогда, радостно вскидывая к небу руки, Астурий снова до боли напрягает голос:
— Равеннцы! Италийцы!.. Возблагодарите Христа!.. Аэций вас спас… он разгромил готов… вырвал у врагов бедную Галлию… и еще раз спас Италию…
— Слава Аэцию! — взлетает чей-то одинокий голос.
— Слава ему! — ревут спатарии, скутарии и доместики, они повторяют этот возглас, пока его не подхватывают десятки, сотни, тысячи голосов.
— Аэций благодарит вас, жители Равенны! — остатками сил исторгает из себя эти слова Астурий. — Он стоит под Равенной… вот уже три дня! И не входил в город, потому что знал: здесь ему грозит убийство из-за угла! Граждане, неужели мы не выйдем все как один вознести благодарность Аэцию за победу… за спасение?!.. Уверить его, что ему теперь нечего опасаться?!.
Плацидия не плачет. Горестно стиснув губы, она вглядывается в лежащие у ее ног тела. Красивое лицо Феликса теперь превращено в сплошную ужасную липкую кашу. У Падузии разорван рот до самого уха — на руках и на ногах ни одного пальца: все двадцать отрублены вместе с кольцами. Отрублена ровно и умело левая грудь — нет сомнений, над нею глумились уже после смерти. И только диакон Грунит, кажется, беззаботно и спокойно спит. Плацидия с трудом отрывает взгляд от полунагих останков и с бешенством и презрением смотрит на лица сановников, бледные, белые, как их тоги.
— Трусы! — бросает она им в лицо. — Трусы и предатели!
Сановники молчат.
О церемониале забыли, будто он никогда и не существовал. Старый Леонтей с громким топотом вбегает в комнату. Сразу же за ним входят Астурий и Андевот.
При виде их Плацидия уже не может сдержать ярости.
— На колени! — кричит она нечеловеческим, хриплым голосом. — На колени, изменники, убийцы!.. Бешеные псы! Вот здесь, здесь… целуйте его лицо… ее изуродованные ноги… Я сама, своей рукой отрублю вам ваши подлые головы… тупым мечом, видит бог… Меч! Дайте меч!
Крик ее переходит в дикий, смешной писк. Никто не двигается.
— Прости, великая Плацидия, — холодно говорит Астурий, — мы пришли уведомить тебя, что твой верный слуга, единственный защитник империи, непобедимый Флавий Аэций счастливо избежал злокозненной смерти… Но поскольку, как я вижу, ты уже знаешь…
На лице Плацидии тут же появляется маска достоинства и спокойствия.
— Флавий Аэций предстанет перед нами под стражей, обвиняемый в предательстве и убийстве…
— Нет, великая, он предстанет здесь и уже скоро — может быть, через два-три часа — как счастливый победитель короля Теодориха…
Вскрик удивления и отчаяния вырывается из груди Плацидии. Среди приближенных небывалое смятение. Астурий же спокойно продолжает:
— Он предстанет перед великой Плацидией уверенный, что его не минует заслуженная награда… награда не только за победу — это не столь важно, поскольку для Аэция она привычна, — он должен быть обласкан тобой за опасность, которая ему грозила из-за угла, а не тогда, когда он подставлял свою грудь в честном бою за тебя, о великая.
Снаружи донеслись вдруг громкие крики, трубы, звон оружия. Еще сильнее побледнели сановники и сенаторы.
— Что это? — тщетно пытаясь сдержать тревогу, воскликнул префект претория Феодосий.
Андевот усмехнулся.
— Это италийские легионы, и прежде всего преданные спатарии и скутарии Августы Плацидии выходят встречать победителя. А зачем они сюда пришли? Им, наверное, кажется, что сиятельные мужи захотят следовать во главе их…
— И действительно, сиятельные мужи, — подхватил Астурий, — кто пойдет приветствовать победителя от имени Августы Плацидии и сената Рима?
Не услышав ответа, он с нарочитой небрежностью добавил:
— Кто знает, а вдруг солдаты, которые проливают кровь за императора и сенат, обидятся… и очень обидятся, что никто, кроме них, не хочет воздать победителю…
— Я иду, — сказал Геркулан Басс.
— И я, — поспешно подхватил Секст Петроний.
— Я тоже, — откликнулся молодой Квадрациан, друг патриция Феликса.
Астурий посмотрел на них благосклонно, Петроний Максим — с презрением; Плацидия не посмотрела совсем — возможно, она уже никому не смела показать своих глаз.
— От имени легионов и орденов Италии благодарим вас, сиятельные мужи, — послышался снова голос Астурия, — но смею думать, что счастливому победителю, чудом спасшемуся от коварного убийства…
— Ты хотя бы постыдился своей трусости и лжи, Астурий, — произнесла, не поднимая глаз, Плацидия. — Почему у тебя нет смелости сказать: Аэций нам велел — и мы убили… Мы сильны и сегодня убиваем Феликса, а завтра кого-нибудь еще… Ведь ты же сам не веришь в то, что говоришь о коварном убийстве, которого избежал Аэций, а…
И тут произошло вдруг неслыханное. Даже Андевот оробел и смертельно побледнел. Астурий смелым быстрым шагом подошел к Плацидии, чуть ли не оперся еще окровавленным локтем о священную руку и, приблизив свое лицо к священному уху, что-то зашептал.
— Это неправда… — услышали сановники и придворные уже не возглас, а стон, который сорвался с внезапно побледневших губ Плацидии.
— Ты сама знаешь, что это правда, великая Августа… Когда Леонтей принес тебе в эту самую комнату весть о том, что видел меня около терм, ты велела Феликсу…
— Молчи… не говори ничего, — громко прервала она его шепот. — Закончи то, что ты хотел сказать до этого, Астурий…
— Я говорил, что Аэцию, несомненно, будет приятно встретить сиятельных мужей, но наверняка большую радость ему доставит, если высшему воинскому начальнику первым воздаст честь высший в данную минуту цивильный начальник…
Слова «в данную минуту» он произнес, особо акцентируя их.
— Я пойду, если ты, великая, повелеваешь, — сказал префект Феодосий.
— Великая Плацидия повелевает, не так ли? — устремил на Плацидию испытующий, многозначительный взгляд Астурий.
— Повелеваю…
После этого все сановники стали тесниться к Геркулану Бассу, выражая желание сопровождать его при встрече Аэция. Один только Петроний Максим не двинулся с места, где он стоял, склонившись над окостеневшими обрубками ног Падузии.
— Что мы должны сказать сиятельному Аэцию? — спросил префект.
Все вопрошающе взглянули на Плацидию. Она молчала. Молчали и Астурий с Андевотом.
И тут тишину прервал голос Геркулана Басса:
— Ты скажешь, сиятельный, что великая Плацидия благодарит великого полководца и своего возлюбленного слугу за блистательную победу… что она радуется и возносит благодарения Христу, поскольку оный возлюбленный слуга ее счастливо избегнул злокозненной смерти. Об одном только жалеет она, что тот презренный, кто умышлял этот коварный удар, не станет пред императорским судом, а сразу перед господним, иже покарал его сурово — о, воистину сурово! — но и справедливо, самовольный, к прискорбию, но понятный и правый гнев народа, обожающего своего заступника и предводителя италийского войска… И еще скажешь, что в следующий господний день епископ Эгзуперанций по настоятельному желанию Августы Плацидии отслужит в Урсианской базилике двукратный благодарственный молебен: за победу над готами и за чудесное избавление Аэция от коварного удара убийцы…
— Эгзуперанций при смерти. Он не проживет и дня, — прервал его Секст Петроний.
— Значит, его преемник! — воскликнул Андевот, уже не в силах скрыть своей радости.
Басс же продолжал:
— И еще скажешь прославленному победителю…
Через бесконечно длинные коридоры и семь обширных комнат прошла Августа Плацидия ровным, спокойным, царственным шагом. Но как только упала за нею пурпурная завеса на пороге триклиния императора Западной империи Валентиниана — бессильно рухнула на пол, задохнувшись, как малое дитя, судорожным, громким рыданием. Но услышав, что одиннадцатилетний император вторит ей еще более громким плачем, Плацидия тут же вскочила на ноги, крепко обняла сына и, прижимая черную головку к увядшей груди, быстро зашептала:
— Запомни: Аэций — это бешеный пес… змея… самый большой, смертельный враг… Не прощай ему никогда… никогда не прощай… не успокаивайся в кознях против него, подкопах, мести… Когда меня уже не будет, ты отомстишь за унижение и слезы матери, ведь так, сын мой?
Неожиданно она легко оттолкнула Валентиниана и, вскинув стиснутые кулаки, крикнула:
— Но и я еще не проиграла! Не отступлю, не сдамся, не успокоюсь! У меня есть еще друзья… Есть Бонифаций!..