Последний щит Рима

1

Наконец-то он появился. Вошел в курию быстрым, упругим шагом, почти не сгибая колен. По этой походке его сразу узнали, хоть лицо у него до невероятности изменилось: похудело, удлинилось, сузилось и стало более благородным — широкие Гауденциевы скулы почти совсем потонули в густой выхоленной темной бороде, и волосы уже не спадали, как раньше, длинными прядями на шею и чуть ли не на плечи, теперь они коротко острижены, искусно завиты и послушно лежат под двойной пурпурной повязкой. Тем же самым, как и раньше, жестом он вскинул в знак привета широкую, унизанную кольцами руку и улыбался точно так же, как тогда, когда внесли в курию статую Флавиана и все Вирии, Аурелии и Деции, вне себя от счастья и гордости, целый час рукоплескали опухшими ладонями самому справедливому из христиан. Теперь же, через восемь лет, не только те отцы города, которые еще почитали старых богов, но и все сенаторы как один: старые и молодые, богатые, как Красс и Саломон, и абсолютно разорившиеся, могущественные и ничего не значащие, внуки освободителей и потомки похитителей сабинянок, — все почтительно и радостно под-хватили долго не смолкающие рукоплескания, в которых тонули радостные, приветственные возгласы:

— Будь здоров, славный муж!..

— Привет, Аэций!

— Привет тебе, защитник римского мира! Гордость города! Украшение света! Триумфатор!

Во всей курии только одна пара ладоней не сомкнулась в рукоплескании… даже не дрогнула… не шевельнулась на прикрытых пурпуром коленях… Торжественно восседающий на золотом троне худенький двадцатилетний юнец, увенчанный золотой диадемой, неуклюже сползшей на большие оттопыренные уши, — неуверенным, раздраженным взглядом мерил гордую фигуру победоносного врага своей матери. Еще четыре года назад окончательно завершилась ожесточенная битва дочери Феодосия с презренным слугой узурпатора и убийцей Феликса. Возвращение Аэция из изгнания, бегство Себастьяна и обращение в истинную веру Пелагии; лишили старую волчицу последнего клыка, как говаривал Секст Петроний Проб. Спустя два года — когда Валентиниан достиг совершеннолетия и женился на дочери Феодосия Второго — Плацидия лишилась даже видимости власти. Не имея никакого влияния на ход дел, она вся ушла в молитвы и ревностные труды по приданию христианского облика своей любимой Равенне: строила новые церкви, разрушала остатки староримского культа, приглашала из Восточной империи строителей и художников и всячески служила святой троице, прославляемая проповедниками и христианскими писателями. Западной же империей правил — как утверждали императорские приговоры и эдикты — самовластно государь император Валентиниан Третий Август; по сути же дела, когда Аэций сражался в Галлии, в Риме правил преданный ему сенат: правил Глабрион Фауст, префект претория после Басса и консул на тринадцатый год правления Валентиниана; правил сам Басс, ближайший единомышленник Аэция; а также Вирий Никомах Флавиан, Секст Петроний Проб и Петроний Максим, снова примирившийся с патрицием и только что назначенный — после Фауста — префектом претория.

Все пятеро отлично сознавали, что неожиданному возвращению сенатом давно утраченного им значения и влияния они обязаны единственно тому, что в заключительном периоде борьбы между Плацидией и Аэцием высказались за бывшего главнокомандующего. Хорошо знали они и то, какие блага приносит сенаторскому сословию союз с патрицием — союз, направленный против императорской власти, любое ослабление которой тут же вызывает усиление мощи сената!.. Так что прибывшего в курию после четырех лет отсутствия Аэция встречали действительно радостно и искренне, чествуя в нем не только могущественного и полезного союзника, но и прежде всего свое великолепное настоящее и свои гордые упования на еще более блистательное будущее…

Остальные отцы города — в основной массе не посвященные своими предводителями во все подробности и нюансы истинного существа союза с патрицием — бурно рукоплескали, видя в шагающем по курии человеке великого и удачливого полководца своего века, могущественного защитника римского мира и целостности империи, грозного покорителя врагов Рима, с деяниями которого даже и сравнивать нельзя то, что свершили Бонифаций, Кастин, Констанций, Стилихон и даже он сам — тот давний Аэций периода битвы под Аримином, о которой, впрочем, никто из сенаторов уже и не вспоминал… «Ну что такое, — думали они лихорадочно, — его старые победы над готами, франками, норами и ютунгами в сравнении с достопамятными деяниями, которые он свершил в последние годы, будучи патрицием империи?! Что, например, можно сравнить с полным уничтожением грозной мощи бургундов?.. Или эта последняя готская война?! Или благоденственный для империи союз с королями гуннов Бледой и Аттилой?! А Гензерих, еще четыре года назад такой опасный, грозный и страшный?! Бесчинствует, конечно, как сущий диавол, в захваченных провинциях; грабит римлян и преследует правоверных, лишил даже жизни — проклятый! — святых епископов Поссидия, Новата и Севериана, изгоняет и забирает имущество у чиновников, которые не хотят признать учение Ария, — и все же не смеет нарушить границ, определенных Тригециевым миром — так боится Аэция!..»

Но не одного патриция империи бурно чествуют славные мужи. Почти с таким же жаром встречают всех, кто его сопровождает, кто сверкает, как звезды при луне, следуют за ним, как волчата за могущественной кормилицей Ромула и Рема, как на старой картине — пантеры за львом… «Как ветры за Эолом» — думают Симмахи и Вирии. «Как Маккавеи за Иудой», — шепчут в восторге Паулины, Гракхи, Аниции. Сенаторы показывают на них пальцами, да, почти все они тут, кто вот уже долгие годы делит славу с непобедимым и слили свою судьбу с его величием. Вот он, по правую руку Аэция, шагает гот Сигизвульт. Нет, не разочаровался он в том, кому столько помог при возвращении из изгнания, не может пожаловаться на неблагодарность, поистине царски награжден. Варвар, арианин — стал консулом!.. И в один год с Аэцием, в торжественный для Западной империи 437 год, когда обрел совершеннолетие император Валентиниан, а император Восточной империи, дабы ознаменовать это событие, уступил в пользу Западной империи честь назначить на этот год и второго консула… Но как будто еще мала показалась Аэцию и эта великолепная награда Сигизвульту — и он поделился с ним своим титулом главнокомандующего!

Указывали сенаторы и на рыжую голову Андевота, и на растрепанную бороду Марцеллина, которому, как собрату по вере, с особенным рвением рукоплескали Вирии, Симмахи и Деции. Правда, не шел подле Аэция преданный и любимый друг — Кассиодор, но все знали, что первый взгляд патриция устремился к третьему ряду курульных кресел, где почетное место занимал давний его соратник, ныне сенатор, — и «Ave, Cassiodor!» загремело с таким жаром, как будто бы тот с утра не сидел в курии. Зато напрасно высматривали глаза славных мужей Астурия: комес Испании вел ожесточенные бои в Бетике, подавляя восстания крестьян — багаудов, поддерживаемые королем свевов. Зато другой испанец следовал сразу же за Аэцием; еще молодой, но уже прославленный оратор и поэт, да к тому же еще комес — Меробауд, панегирики которого на долгие века делали бессмертными деяния Аэция. Не было в курии сенатора, который бы по десять, а то и больше раз не прибегал к кодексу од Меробауда, особенно к тем, которые воспевали свадьбу Валентиниана с Евдоксией и второе консульство Аэция. Ведь нигде — так казалось почти всем сенаторам — не найти столь прекрасного описания войны, как воспеваемые Меробаудом исторические сражения патриция со все более грозными для империи бургундами, дерзкие короли которых то и дело нападали на римские владения из своей мощной крепости Барбетомаг на Рене. Одни галльские легионы вряд ли справились бы с многочисленными и храбрыми бургундами, но разве у Аэция, помимо крепкой руки, нет еще достойной любого мудреца головы?.. Так вот, он склонил к совместному походу младшего из гуннских королей Аттилу и вместе с ним, не ожидая, пока враг сам выйдет из своих владений, с такой яростью обрушился на бургундов, что двадцать тысяч их воинов легли на поле битвы, а среди них и король Гунтер…

И еще одного из прославленных товарищей Аэция не увидят глаза славных отцов Рима: начальника конницы Литория. И все знают: только потому, что они не видят Литория, они могут созерцать вот уже четыре года не виденного сиятельного Аэция. Ведь одному только Литорию доверяет Аэций как самому себе и на него одного может оставить дальнейшее ведение войны с готами. Хотя патриций и находился столь долгое время за пределами Италии: долгое время не совещался с императором и сенатом, не садился за пиршество вместе с италийскими друзьями, не разделял ложе с супругой, — но, несмотря на все, и теперь не покинул бы Галлию, не питай он безграничное доверие к командующему всей конницей Западной империи. Ведь имя Литория вот уже два года громким эхом прокатывалось по всей империи. Когда в год совершеннолетия императора король Теодорих осадил Нарбон, Аэций, измотанный тогда немощью и горячкой, доверил Литорию командование над гуннскими отрядами, которые должны были выйти на помощь осажденному городу. Начальник конницы устремился к Нарбону с быстротой, которой мог бы позавидовать сам Аэций, а когда узнал, что осажденные уже выпускают из немеющей руки оружие, падая без сил, и до такой степени истощены от голода, что город вот-вот без сопротивления откроет ворота Теодориху, то велел каждому из своих всадников взять на коня пехотинца и два вьюка с припасами и обрушился на готов, пробился сквозь их плотные ряды, проник в город и, оставив нарбонцам свежий гарнизон и обильные припасы, повернул конницу против, осаждающих и нанес им страшное поражение! Не удовлетворившись одной этой победой, он двинулся в погоню за быстро отступающим Теодорихом и вторгся в пределы провинций, девять лет назад отданных готам. И вот теперь уже второй год, как Литорий пядь за пядью отнимает у Теодориха все новые земли Аквитании, отданные ему по миру, заключенному после битвы на Колубрарской горе, по тому миру, который король нарушил, осадив Нарбон. Поэтому никого не удивляло, что патриций говаривал: «Когда Литорий бдит, Аэций может спать». «Спать с женой…» — с улыбкой добавляли обычно сенаторы; поэтому сейчас удивлению их не было границ, когда они узнали, что сиятельный Аэций прямо с Фламинской дороги направился в курию, даже не повидавшись с женой. Поэтому с такой радостью, с таким жаром и приветствовали его… Ведь они с самого рассвета ждали его прибытия, заполнив курию так, как этого уже давно не случалось: сто сорок сиятельных, триста достопочтенных и семьсот достосветлых! Даже префект города Флавий Паул, который ежедневно проклинал бессмысленную, по его мнению, традицию, объединяющую в одном лице префектуру с председательством в сенате (потому что он не выносил речей), без сожаления сменил сегодня свой любимый зеленый далматик на освященную обычаем тогу, которую не умел носить, и приготовил приветствие.

А черноволосый юнец в пурпуре и с диадемой на голове до самой последней минуты пребывал в приятном заблуждении, что потому-то в сенате такая давка и такое праздничное настроение, что все illustres, spectabiles и clarissimi как можно скорее стремятся принести ему свои поздравления по случаю того, что Христос вторично изволил благословить священное лоно семнадцатилетней Августы Евдоксии. Поэтому совсем не удивился стоящий по правую руку от императора викарий города Рима Юний Помпоний Публиан, когда, взглянув искоса на императора, без особого труда уловил, с каким именно чувством смотрят на приближающегося Аэция выпуклые глаза — черные, как маслины, и оттененные такими же черными, изогнутыми бровями, на которых, как на архивольте, покоился высокий Констанциев лоб.

2

С лихорадочной торопливостью направляясь в спальную комнату, Пелагия все еще думала о поучениях Константинопольского патриарха Иоанна Златоуста, писаниями которого последнее время зачитывалась. Как же она была благодарна святому отцу за его смелое требование равности для мужчин и для женщин там, где дело касалось вопросов тела: поистине только глупцы и безбожные язычники и еретики могли толковать слова Иоанна так, будто он домогался для женщин права изменять мужьям, чтобы сравняться с мужчинами в их неверности своим женам. Нет, Пелагия знает, что мудрейший патриарх, большой знаток людских сердец и человеческой природы, отлично понимал, что они — женщины — отнюдь не хотят изменять своим мужьям и не жаждут свободы распоряжаться своим телом, а взыскуют только того, чтобы, так же как им, всегда достаточно законного мужа, так пусть и мужу этому на всю жизнь довольно будет одной женщины. «Вот истинная христианская супружеская равноправность!» — произнес с амвона сорок лет назад Иоанн Златоуст, и эти самые слова повторяет теперь мысленно Пелагия, переступая порог кубикула. Она и обижена и счастлива: почему это она должна четыре года сохнуть с тоски по мужу, пожираемая жестоким голодом любви, а Аэцию можно спать с готскими, франконскими, бургундскими пленницами и еще похваляться, скольких девственниц они с Либаудом лишили невинности после победы над Гунтером?! Ей всегда хочется смеяться, когда она слышит, что мужчине труднее выдержать без женщины, чем жене без мужа, но она понимала, что не может требовать от Аэция, чтобы он годами жил, как египетский пустынник или евнух. И потому говорила ему: «Возьми меня с собой в Галлию!» Он же на это только смеялся: «С женщинами на воину не хожу. Я не Бонифаций!» И ничуть не помогало тысячекратное: «Где ты, Кай, там и я, Кайя». Но почему же такая несправедливость?.. Больше обиженная, чем счастливая и голодная по любви, она старалась быть в постели равнодушной, холодной и даже делать вид, что у нее нет желания. Но тут же с каким-то беспокойством спохватывалась, не покажется ли ему ее тело увядшим, постаревшим, менее притягательным… Ведь Аэций как будто вовсе не интересовался телом, которое быстро, ловко обнажал.

— Ты должна перебраться в Равенну, — говорил он повелительным тоном, — туда перебирается двор… ты должна всегда быть подле молодой императрицы… должна быть для нее тем, чем я для Валентиниана.

Даже заключив ее в свои объятия, он не переставал ни на минуту говорить, хотя она сразу изошла негой от наслаждения и словно не понимала его и не слышала. Он вновь вернулся к молодой императрице:

— Евдоксии семнадцать лет, она второй раз забеременела, а ты, Пелагия?.. Что же это?.. Бонифацию ты сразу подарила дочь, а мне?.. Неужели ты сделалась бесплодной?.. Не хочу… Не нужна мне такая жена…

Она открыла глаза и, с трудом сдерживая гнев и слезы, воскликнула:

— А кто же это мог сделать меня матерью за эти четыре года?.. Майордом?.. Надзиратель за атрием?! Валентиниан вот уже два года подряд из ночи в ночь спит с Евдоксией… Чего же ты хочешь?..

— Я хочу сына…

— Мало твоих сыновей обременяют теперь готок и бургундок? — крикнула она обиженно. И еще хотела добавить, что бог ее покарал бесплодием за то, что она отреклась от веры отцов, по испугалась кощунства и сказала только: — У тебя есть Карпилий…

— Пойми меня, Пелагия, — голос его звучал глухо — и хотя все еще повелительный, — нежно и дружелюбно, — Карпилий по воспитанию и обычаям чистый гунн — как Аттила, да еще по крови полуварвар, гот… полукровка… А патриций империи хочет иметь сына от римлянки… от знатной римлянки… по крови не хуже Феодосиевой…

Вне себя от гордости и счастья, Пелагия без слов растворилась в сладостном, животворящем любовном объятии.

3

Над форумом Траяна быстро плывет бледный месяц. То и дело его догоняют и наваливаются на него темные клубы туч, но ненадолго: вот он уже снова вынырнул и с удвоенной скоростью убегает от яростной погони, проливая на белый мрамор тусклый, желтоватый свет. Прежде чем снова его пожрет черное клубящееся чрево осенней ночи, комес Меробауд успеет в десятый, а может, и в двадцатый раз прочесть наполняющую его гордостью и радостью, высеченную на мраморе надпись: «Inter arma litteris militabat et in Alpibus acuebat eloquiam»[72]. Надпись эта, выбитая под его собственным бюстом, на долгие века утвердит непреходящую славу солдата-поэта: когда никто уже не будет читать его стихи и прозу, когда уже имя его будут путать с именами франконских королей, когда почти все, что он написал, погибнет, а уцелевшие три-четыре панегирика и один богослужебный стих будут вгонять в тоску даже знатоков и любителей его эпохи, — этот памятник с полустершейся надписью все еще будет стоять возле колонны наилучшего из императоров, рассказывая прохожим о том, кто подвиги меча сочетал со словом, а речь свою в войне с норами оттачивал в альпийском воздухе…

Изваяние стоит уже четвертый год, но Меробауд, который, как и Аэций, не был в Италии столько же лет, разглядывает его всего лишь третий раз. А поскольку он поэт и, кроме того, совсем еще юноша, то стоящий поодаль патриции империи как будто отнюдь не пеняет ему за то, что, забыв, с кем он здесь находится, Меробауд вот уже долгое время не может оторвать глаз от надписи, а когда наконец делает это, то лишь затем, чтобы перевести взгляд — полный радостного изумления и почти недоверия — на высеченное из мрамора лицо. Неужели он и на самом деле такой красивый мужчина?.. А он и не подозревал об этом. А может быть, ваятель слишком польстил ему?.. Он сам не знает, что об этом подумать… Потому что если он на самом деле такой… если изваяние действительно знает о нем больше, чем все зеркала, то беспокоиться ему, пожалуй, не о чем: дочь Астурия, которую он давно любит, наверняка не будет противиться их браку… Как жаль, что надо еще прождать два года, пока его возлюбленной пойдет семнадцатая весна!..

Неподалеку стоит статуя Петрония Максима. А ведь префект претория, который вместе с Аэцием вышел из библиотеки Ульпиевой базилики, где почти всю ночь длилось заседание императорского совета, даже не бросил взгляда на гордую надпись: «А proavis atavisque nobilitas»[73] — ни на высеченный из мрамора бюст, дающий особенно обильную пищу для размышлений на тему: лесть как один из основных моментов сущности искусства. Но Меробауд, который мог бы найти почти столько же материалов для размышлений на эту тему в своих панегириках, не очень задумывался даже над отношением своего мраморного подобия к действительности, которую оно должно было воссоздать. Провожая глазами Петрония Максима, пристыженный и злой на самого себя, он с раздражением подумал: «Через восемнадцать лет и я даже взгляда не кину», — и быстро отвернулся от изваяния. Аэций с Максимом уже приближались к арке Траяна. Меробауд поспешно двинулся за ними, но, не смея мешать разговору патриция с первым после него сановником Западной империи, отстал шагов на тридцать, идя рядом с Марцеллином, с которым он всю ночь прождал, пока кончится консисторий: Аэций хотел видеть их после совета, и это они сочли для себя величайшей честью и отличием, достойным упоминания в хрониках. Ожидая, пока патриций простится с Максимом, они завязали тихий дружеский разговор — дружны они были уже давно, но никто не видел у них никакого сходства или хотя какой-то общности наклонностей и интересов.

Под аркой Траяна Аэций закончил разговор с Петронием и простился с ним, дружески вскинув руку; когда же лектика префекта претория быстро исчезла в черном мраке последнего ночного часа, Меробауд и Марцеллин увидели, что патриций сделал жест рукой, который не мог означать ничего иного, как повеление приблизиться. Автор знаменитого стиха «Pro Christo» как раз в это время раскрывал перед язычником всю беспредельность чувств, которые он питал к дочери комеса Испании; он уже распалился и слова его дышали пламенем, — но тут же замолк, как только заметил знак Аэция, который, не ожидая, пока молодые друзья приблизятся, двинулся из-под арки к форуму.

Они оба не сомневались, что их ждет честь выслушать какой-то огромной важности приказ. Меробауд, которого Астурий посвятил во все подробности покушения на Феликса, был уверен, что Аэций замышляет нечто подобное. Но напрасно было ломать голову, против кого это покушение могло быть направлено. Ведь не против же императора, который с каждым днем все более сдавал позиции и был послушным орудием Аэциевой воли?

Месяц снова вынырнул из-за облаков, и оба приятеля увидели, что Аэций стоит перед каким-то памятником. Одновременно они услышали его голос:

— Я уверен, что Петроний Максим все еще видит во мне варвара или хотя бы пропитанного варварством выскочку из далекой пограничной провинции. А может быть, и Басс тоже. И Вирий. А мне кажется, что Аэция больше, чем кого-либо, любят и благословляют все эти воплощенные в камень духи…

Меробауд застыл как вкопанный. С невыразимым изумлением взглянул он сперва на Аэция, потом — многозначительно и вопросительно — на Марцеллина. Почитатель старых богов отнюдь не казался удивленным словами начальника, которые слушал с радостным восхищением. А патриций продолжал:

— …духи величия и мощи старого Рима… Право же, Меробауд, ты уже посвятил своему вождю сотни, а может быть, и тысячи стихов, а тебе и в голову не пришло, что если бы не эта твердая, дикая, ненавистная для римлян варварская мощь… именно та мощь, которую я впитал в себя, словно с молоком матери, общаясь и братаясь с готами и гуннами, та, которой гнушаются Максим… и Басс… и Вирий… и наверняка Меробауд, — давно бы уже камня на камне не осталось от всех этих самых дорогих для нас, римлян, реликвий…

И он обвел рукой вокруг себя.

Меробауд отнюдь не был уверен, не снится ли ему все это. Ведь если бы ему еще час назад сама дочь Астурия или сам епископ Гидаций сказали, что он услышит такие слова из уст Аэция, он с гневом назвал бы их лжецами или с сожалением — безумцами… Марцеллина же отнюдь не удивляло то, что говорил друг варваров и воспитанник дикого Ругилы: разве еще семь лет назад — в долгих ночных беседах в тиши далматинского убежища — не распахнулись перед ним настежь все тайники мыслен великого изгнанника?!

Быстрым шагом идет Меробауд к памятнику, под которым стоит Аэций. Он уже наверняка знает, что эта ночь, проведенная на форуме Траяна, не останется не увековеченной в стихах. Он набрасывает в уме отдельные части произведения, в котором, как Минерва из головы Юпитера, предстанет вдруг из хаоса temporis barbarici[74] блистательная romanitas[75] мужа, о котором не только при дворе Августы Плацидии, но и в виллах галльских и испанских посессоров иначе и не говорили, как semibarbarus…[76] Он благожелательно и чуть ли не с ироническим пониманием улыбается: вот и великий Аэций высказывает почти ту же самую слабость, что и молодой солдат-оратор, стоя подле собственного изваяния, — но ведь кто же лучше его… Меробауда… поэта… сумеет понять и оценить значение подходящей для великих слов обстановки?!

Изваяний Аэция на форуме Траяна было несколько (и ни одно из них не окажется удачливее статуи поэта: всех сметет неумолимый вихрь времени). Меробауд подумал, что, пожалуй, лучше было бы, если бы патриций встал у своего изваяния периода второго консульства: торжественное официальное облачение и поза, точно выдержанные в духе республики и первых цезарей, отлично подчеркивали бы неожиданно выявившуюся romanitas Аэциевой души. «А впрочем, хоть так, хоть этак, в панегирике все равно будет говориться, что он стоял именно перед этим изваянием», — решил поэт. Каково же было его удивление, когда при полном свете месяца он разглядел, что изваяние, перед которым они стоят, вовсе не было изваянием Аэция. Сомнений не оставалось никаких: он слишком хорошо знал эту большую голову, этот орлиный нос, несколько округлые, почти совиные глаза… Его охватила великая радость: найдется ли хоть один поэт во всей империи, который не отдал бы всех сокровищ мира за то, чтобы быть в эту минуту на его месте?! Он быстро отвернулся: Аэций не должен видеть, как Меробауд вынимает табличку и резец. У Меробауда отличная память, но сейчас слишком важный момент, чтобы он мог ей доверять: ведь тут же ни одного слова нельзя забыть!

— Взгляни, Марцеллин, — резец поэта еле успевает за голосом Аэция, — взгляни на эту вот надпись: «Reparatori rei publicae et parenti invictissimorum principum»[77]. Неужели должна питать ко мне гнев на том свете благородная душа мужа из Наисса за то, что я — хотя и не надел на себя, как он, диадему и пурпур, — забрал у его непобедимых детей то, что действительно является могуществом и властью? А может быть, питает не только гнев, но и зависть?.. И ему есть чему завидовать — разве же не сказал, умирая, благороднейший из римлян, Бонифаций, что я rei publicae magna salus, а не только ее reparator[78]?! Но я верю, Марцеллин, что мы равны… абсолютно равны, хотя я не император, а он не одержал столько побед… И не только равны, но и похожи…

Тщетно гадаешь, Минерва: в чем они сходны — не знаешь!

Лучше поэта спроси — здесь он тебя превзошел.

Меробауд не сомневается, что это двустишие — вступление ко второй части нового панегирика — покроет его новой славой. Он оценивает его в три памятника: один в Кордубе — там, где он впервые вкушал науки, и два в Константинополе: на форуме Аркадия и в Капитолии, в лектории латинских грамматиков. Сам он отнюдь не удивляется, что его Минерва тщетно ломает голову, не в силах понять, в чем сходны Аэций и Констанций Август. «Скорей уж я похож на короля Аттилу», — думает он и вдруг испытывает неудержимую ревность. Он видит, как Аэций дружески берет Марцеллина под руку. Но поэт быстро побеждает ревниво влюбленного в вождя солдата: некогда… ни на что другое нет времени!.. Только писать!.. Все быстрее испещрять табличку сотнями мелких, убористых букв!

— Он презирал варварские способы сражения, а я — староримский строй. — Меробауд сокращает на табличке слова Аэция. — Но я по-своему бил готов, с которыми он не мог справиться, а меня Констанциевым способом побил Бонифаций. И опять мы равны. Но я сказал, что не только равны, но и сходны. Ты знаешь, в чем сходны, Марцеллин?.. Послушай, я правнук крестьянина из Мёзии, а Констанций — дитя предместий иллирийского Наисса… оба мы но крови и по роду далеки от Рима, от Италии… А ведь не найдешь камня на Римском форуме, в котором дух старого Рима отрекся бы от кого-нибудь из нас двоих, заявив: «Вы чужаки…» Ибо мы римляне… как римлянин ты — далматинец — и Меробауд — испанец… Ибо все мы римские граждане… потому что над колыбелью своей слышали только речь римлян… потому что с детских лет нас хранило и правило нами римское право… А теперь взвесь другое, друг мой… Вот Рим — владыка мира… Рим — столица мощи и справедливости… Вот римский мир — владыка, судья, защитник и учитель всех народов… Так кто же на самом-то деле вот уже полвека хранит от гибели Рим, и римский мир, и римский народ?.. Может быть, они защищаются сами?.. Да — когда их защищает Констанций или Аэций… Вот в чем сходны мы, друг! Потому что когда нас нет, что происходит с мощью Рима? От чьей милости он зависит?.. Ты уже краснеешь, Марцеллин?.. Погоди… послушай… пусть же прозвучат над камнями старого Рима имена его защитников… этой истинной мировой империи, но не римской, а только варварской, друг… Ты посчитай. Готы — Гайнас, Сар и Сигизвульт… Вандалы — Стилихон… Франки — Арбогаст и Баутон… Аланы Ардабур, Аспар и…

— И свев Рицимер! — крикнул он, не в силах сдержать разгона предыдущей мысли и на бегу соединяя ее бессмысленно (как он полагал) с тем, что вдруг поразило его взгляд. Но тут же он обуздал разлетевшуюся во весь опор мысль и уже совсем иным голосом обратился к молодому трибуну, который оставался в Галлии:

— Что ты здесь делаешь, Рицимер?!

— Славный муж… Литорий…

Исписанная табличка выскальзывает из рук Меробауда и с треском разбивается о гранитную плиту. Не собрать разлетевшихся обломков, и не собрать поэту излияний патриция… не напишет он панегирика «De romanitate Aetii»[79] надежда на три новых памятника разбивается о твердое, безжалостное слово Рицимера.

4

В те дни, когда Аэций после четырехлетнего отсутствия решился наконец отправиться в Италию, казалось, что готская война находится накануне самого благоприятного завершения. Императорские войска не только вытеснили Теодориха за границы аквитанской Галлии, и даже из тех ее частей, которые были отведены ему по миру 430 года, но и вторглись с юга в Новомпопуланию, а с северо-востока — в земли пиктавов. Покидая Галлию, Аэций велел Литорию не тянуть с заключением мира, а сразу же, как только Теодорих захочет начать переговоры, согласиться на возобновление перемирия с тем, что готы отдадут галльской префектуре все крупные города, кроме, может быть, одной Толозы[80], а что касается земель, занятых ими, то они откажутся от пограничных окраин аквитанской Галлии, Пиктавы и доступа для плаванья по Лигеру[81]. Но Литорий, взяв на себя командование, отнюдь не стремился к быстрому окончанию войны; он не только привел с Рейна несколько тысяч новых гуннских воинов, но и потребовал от живущих между Лигером и Британским морем армориканов, чтобы они выполнили свой долг федератов, совместно с императорскими войсками обрушившись на готские владения. Потому что он загорелся безумным, ибо абсолютно невыполнимым, как говорил трибун Рицимер, намерением уничтожить не только мощь, но и вообще готское королевство. Он планировал медленное и рассчитанное на длительное время истребление вестготского народа с помощью меча и голода, безжалостное уничтожение грабежом и огнем их имущества и, наконец, полное истребление многочисленной королевской семьи и всех знаменитых и благородных родов. «Остальные превратятся в невольников, — говорил он, — либо вольются в ауксиларии и пограничные войска, сражающиеся как можно дальше от Галлии: где-нибудь на персидской или эфиопской границе». Рицимер, который был сыном сестры короля Вальи, а следовательно, находился в каком-то родстве с Теодорихом, не мог, разумеется, испытывать восторга или хотя бы быть благожелательным к намерениям Литория; и не только он, даже комесы и старые трибуны, исконные римляне, недоверчиво относились к замыслам начальника конницы, считая их невыполнимыми и вредными.

И все же Литорий приступил к осуществлению своего плана. Поскольку он нуждался в огромных людских массах для опустошения готских владений и уничтожения их жителей, он использовал гуннов, вторгшись с ними в земли армориканов, мешкавших с помощью, — а нанеся там большие опустошения, возвращался на юг Галлии через богатую и а плодородную аквитанскую Галлию, которую позволил своим гуннам грабить так, как будто это был вражеский край: кормить-то их ему было нечем. Кроме того, подозревая, что посессоры предпочли бы видеть в своих владениях готов, а не гуннов, он накладывал на аквитанских землевладельцев огромные поборы на армию, чем довел их до отчаяния, ярости и те почти что начали открытую борьбу, выступая во главе своих людей против грабящих край диких варваров; но поскольку варвары эти шли через Аквитанию под императорскими знаками, Литорий с беспощадной жестокостью, так же, как бунт и измену, карал всякие подобные выступления. Как потом Рицимер рассказывал Аэцию, посессоры Аквитанской Галлии с завистью думали о судьбе землевладельцев в Аквитании, оставшейся под властью Теодориха; вестготы, правда, отняли у римлян две трети их владений, но зато оставшаяся треть была избавлена от всяких насилий, смут и даже законодательных тягот, города же управлялись по римскому праву, а назначенный королем comes civitatis[82] заботился только о том, чтобы царил мир, чтобы римляне не действовали во вред королю и готскому народу и не сочетались кровными узами с готами. Так что подозрения Литория были небезосновательны; жестоко подавляя всякое проявление не только сопротивления, но и недовольства поведением союзных империи гуннов, он прошел через всю Аквитанскую Галлию с севера на юг, провожаемый ненавистью и проклятьями, на которые не очень-то обращал внимание, и вновь вторгся в ту часть Нарбонской Галлии, которую Аэций девять лет назад уступил готам. Теодорих дважды пытался ему противодействовать, но не устоял и поспешно отступил к своей столице, Толозе. Литорий двинулся за ним. Хотя бы частично он мог осуществить теперь свое безумное и жестокое намерение: гунны, из которых в это время почти целиком состояли императорские войска в Галлии, так основательно уничтожали все на своем пути, что не только следа готов, малейшего следа какой-либо жизни вообще не осталось на много миль вокруг большой дороги Элузия — Толоза и в верхнем течении Гарумны[83]! Вскоре римско-гуннское войско стало под столицей королей из рода Балтов. Успех начальника конницы был поистине столь ошеломляющим, что даже те комесы и трибуны, которые вначале недоверчиво относились к его дерзким замыслам, не сомневались в последней, превосходящей всякие надежды, победе. Варвары, в особенности готы, опасные и нередко страшные в открытом поле, становились абсолютно беспомощными, когда возникала необходимость запереться в крепости: даже Рицимер был уверен, что они не выдержат и трехдневной осады. А Литорий ожидал, что защищаемый вестготами город не выдержит и первого приступа. Уверенный в триумфе, который ждет его, самое позднее, к исходу следующего дня, он решил провести ночь за шумным пиршеством. О пире этом он велел уведомить осажденного в голодной Толозе Теодориха: «Пусть знает варвар, что римский полководец перед ратным трудом не нуждается ни в сне, ни в отдыхе!..» Когда он уже садился за стол в обществе женщин, комесов, трибунов и гуннских вождей, комес Вит уведомил его о прибытии посольства от короля вестготов.

С издевательской улыбкой на гладко выбритом красивом лице Литорий прошел в погруженную в полумрак комнату, где его ожидали с сильно бьющимися сердцами четыре престарелых длиннобородых епископа. Один из них, у которого борода была сильнее припорошена сединой, стоял несколько в стороне. Когда Литорий стал на пороге, все четверо благословили его, осенив крестом, но он даже головы не преклонил. Какое-то время он пытливо и иронически разглядывал их и наконец разразился громким смехом.

— Неужели у короля готов не хватает отважных воинов и знатных людей, — воскликнул он, — и некому даже поручить посольство?.. Нет никого, кто разбирался бы в воинских делах, а не только умел произносить проповеди да бубнить молитвы?!

— Король готов, — с достоинством ответил один из епископов, — намеренно посылает к тебе, сиятельный, не воинов и не знатных людей, а только слуг Христовых, чтобы там, где окажется бессильной речь мудреца, подействовало бы слово божье…

Еще громче рассмеялся Литорий…

— Это значит, что храбрый король Теодорих прячется за алтарь и молит о милости и пощаде, заклиная меня — вашими устами — словом своего бога… Бога слабых людей — женщин, евнухов и рабов… Теперь я понимаю: ни один отважный воин или знатный человек не захотел взяться за такое посольство… все предпочитают полечь завтра в последней битве готского народа, за что я велю воздать честь их телам!.. Поистине этот Христос превращает в воск сынов мужественного народа! Вместо четырех почтенных, покрытых шрамами полководцев я вижу четырех плаксивых арианских епископов, которые…

— Не четырех — троих, сиятельный, — резко прервал Литория тот епископ, который стоял сбоку. — Я не гот и не арианин… Я Ориенций из Августы Аускорум, правоверный епископ и римлянин…

— Неужели?! — в голосе Литория прозвучала нота неподдельного, хотя и еще более иронического удивления. — И вы стоите рядом?.. Еще не загрызли друг друга насмерть?.. А как же единосущность… и подобосущность?.. Как же ты можешь, святой муж Ориенций, спокойно смотреть на мерзких богохульников, которые отказывают распятому на кресте в единстве с божеством?.. Я бы на твоем месте не потерпел…

Неожиданно все его лицо, искривленное гримасой гнева, преобразилось, с красивых тонких губ исчезла ироническая улыбка.

— Римлянин?! Ты римлянин?! — крикнул он с бешенством. — И приходишь ко мне, к римскому полководцу, с посольством от варвара?.. Вместо того чтобы радоваться близкому избавлению от народа, который вторгся и осквернил владения священного, вечного Рима, ты смеешь…

— Я смею стать перед твоим лицом, жестковыйный солдат, и сказать: я люблю Рим, но, как велел Христос, люблю и ближнего своего. Кто же мой ближний?.. Перс, брит, вандал, гот, так же, как и римлянин. Хватит крови, сиятельный… Хватит убийств, насилий, пожаров… у тебя столько славы и триумфов, ты столького достиг, храбрый Литорий… не бросай вызов богу… послушай его слугу, который приносит тебе мир… И какой мир!..

Условия мира были действительно так выгодны для империи и так унизительны для Теодориха, что Литорий какое-то время даже раздумывал над тем, как ему поступить. Однако когда Ориенций неосторожно упомянул, что не только готы, но и римское население чает мира, так как больше страдает от союзных Риму гуннов, чем от народа Теодориха, Литорий взорвался, подхваченный новой волной яростного гнева.

— Я не безумец, и не женщина, и не священник, — воскликнул он, — чтобы выпускать зверя, когда он попал в сети! Мне некогда вести праздные разговоры… Возвращайтесь к себе… Вы умышленно отнимаете у меня время, когда Теодорих готовится к сражению…

— Ошибаешься, сиятельный, — сказал один из арианских епископов. — Король Теодорих не чинит никаких приготовлений… Не питает никакой надежды на спасение, не уповает ни на кого и ни на что, кроме бога нашего… В рубище, босой, с главой, посыпанной прахом и пеплом, ходит он по улицам города, громко призывая милосердие божье.

— Не бросай вызов богу, храбрый Литорий, — подхватил Ориенций. — Ты силен и близок к победе, но не известно, кому господь дарует завтра день триумфа…

— Не известно? Действительно не известно… Но погодите минутку: сейчас мы узнаем… И я тоже обращусь к богу, как и Теодорих…

Он хлопнул в ладони и не успел еще выпить кубок массикского вина, как погруженная в полумрак комната наполнилась женщинами, римскими комесами, германскими и гуннскими вождями и какими-то странными фигурами в белых, закрывающих все тело и голову покровах, с ножами в руках. Литорий велел подать большую чашу с вином. Мгновенно осушил ее и велел наполнить снова. Лицо его разгорелось, волосы растрепались, глаза сверкали дико и радостно. Странные люди в покровах наклонились на полу над чем-то живым, трепещущим, хрипло кудахчущим… Брызнула кровь… И тут же отхлынула кровь от лица даже самых храбрых солдат. Литорий взглянул на смертельно бледных Рицимера, Вита и других комесов, на искаженные страхом лица женщин, на склоненных, полных опасения и одновременно лихорадочного любопытства гуннских вождей, наконец на епископов… Все четверо стояли, прижавшись друг к другу, закрыв лицо руками, с трясущимися коленями…

— Гляньте, — сказал Литорий, — их уже не разделяют единосущность и подобосущность! По-братски жмутся друг к другу, соединившись в варварской ненависти ко всему римскому.

Люди в белых покрывалах, обильно запятнанных кровью, высоко подняли дымящиеся птичьи внутренности.

— Что скажут гаруспиции? — снова нарушил смертельную тишину голос Литория. — Каково божье вещание прочитали по внутренностям священных жертв?..

— Ты победишь, вождь!

Литорий радостно схватил вновь наполненную чашу. Быстрым движением наклонил ее, вылив на землю почти половину вина.

— Тебе, могущественный бог… тебе, Марс, Квирин, отец и друг храбрых, приношу эту жертву, прежде чем завтра принесу другую, стократ больше и приятнее твоему благородному, не женскому, не назаретянскому сердцу!.. Видели, святые мужи?.. Зачем мне мир с Теодорихом, если боги обещали завтра победу?.. Возвращайтесь и скажите, что за все, что при Аларихе перенес от готов Рим, завтра стократно расплатится Толоза — только церкви не будут ни для кого убежищем… А ты, Ориенций, скажи толозским римлянам: пусть с рассветом ударят на готов или покидают город… Кого я застану в городе бездеятельным и безоружным — всех отдам своим, храбрым гуннам!

А назавтра…

— Назавтра, — усталым голосом продолжает после краткого перерыва свой рассказ свев Рицимер, — в полдень закатилась римская слава… Гунны навалом легли под стенами Толозы, лишь небольшой группе удалось спастись… Раненый Вит и я — истекающий кровью — еле удержали строй… вывели войско на дорогу к Элузии… Треть осталась там…

И через минуту добавил:

— Ессе Deus Victor…[84]

Марцеллин и Меробауд молчали. Аэций, не отрывая глаз от надписи на памятнике Констанция, глухим голосом спросил:

— А Литорий?..

Рицимер пожал плечами…

5

Молоденький нарбонец Леон долго колебался, прение чем взять в руки большой тяжелый камень. Ведь он же римлянин! Правда, он уже давно убедился, что галльским римлянам гораздо лучше живется под властью короля Теодориха, чем во Второй Аквитании, где все стоном стонут, не в силах больше выдерживать гнет союзных гуннов; да и сам он во время осады Нарбона имел возможность во владениях своего отца сравнить поведение готов с действиями союзников, но ведь все-таки он римлянин и никогда не решится… Беспокойно смотрит он вокруг: в двойном шпалере, тянущемся вдоль всей улицы, римлян немногим меньше, чем варваров. И почти у каждого в руке большой тяжелый камень. Нарбонец Леон начинает успокаиваться. Он еще очень молод, но голова у него — как утверждают учителя — не по годам: он уже изучал логику и умеет ясно, умно рассуждать. Почему он здесь, в Толозе?.. Он укрылся здесь вместе с братом матери от гуннов Литория. Но ведь он римлянин, и Литорий тоже. Все это так, но, во-первых, брата его матери, посессора из-под Элузии, король Теодорих и прославленный полководец Анаолз дарят особливым вниманием, а во-вторых, победа над Литорием — это не столько триумф готов над римлянами, сколько над самыми дикими из варваров — гуннами, а прежде всего триумф христианского бога над мерзостным языческим колдовством! И наконец, разве Литорий не обещал отдать всех римлян Толозы своим гуннам?! Значит, он-то не смотрел на то, что он римлянин и они римляне?.. Вот и они теперь не посмотрят на это: им ближе король Теодорих, чем мерзкий язычник и вождь диких, языческих гуннов Литорий… И поступят с ним так, как учит Ветхий завет… Леон с болезненным напряжением морщит лоб: видимо, он еще молод и мало учен, чтобы разрешить эту задачу: что важнее?.. Общность romanitatis или общность веры? Нет никакой общности веры: ведь готы — это еретики… Мысль юнца работает быстро, лихорадочно… Еретики, но христиане… а Литорий, хотя римлянин, как я, но кощунствовал и святотатствовал, оскорбляя Христа…

— Ведут! Ведут! — послышались громкие крики.

Пальцы всех людей, как по команде, крепче сжали камни. Крики доносились слева — прежде чем взглянуть туда, Леон обратил взгляд вправо, где в конце улицы виднелось большое возвышение, там сидел, окруженный самыми прославленными готскими воинами, король Теодорих со всей своей семьей: жена, шесть сыновей (двое из них еще совсем младенцы) и две дочери.

С той стороны протискивался к Леону друг и благодетель брата его матери, могущественный вождь Анаолз. Он дружелюбно улыбался юнцу, стискивая в руке камень, в три раза больший, чем тот, который держал нарбонец.

— Сейчас начнем, — сказал он почти весело, и Леон почувствовал, как сильная дрожь пробежала по его телу.

Крики «Ведут, ведут!» все приближались. Леон знал, что еще ничто не началось и не начнется, пока приговоренного не подведут близко к возвышению, чтобы королевская семья — включая дочерей и маленьких ребятишек — могла докинуть до него камень, что должно явиться знаком начала казни. А Леон никак не мог побороть все усиливающуюся дрожь и все же упорно смотрел влево. Шум приближался. Наконец он увидел…

Первым шел высокий рыжеволосый гот с очень гневным выражением лица. За ним другой гот, бородатый, седеющий, с бесстрастным лицом — с таким, какие Леон привык видеть в Нарбоне у императорских чиновников, когда они выполняли свои служебные обязанности. У обоих к поясу были привязаны цепи, соединявшие их с приговоренным. Леон застывшим от страха взглядом впился в его лицо: он был готов увидеть человека, обезумевшего от ужасной, звериной тревоги или хотя бы скорчившегося, мрачно сгорбившегося и еле волочащего трясущиеся ноги… Изысканно одетый, умащенный благовониями, завитый, гладко выбритый Литорий шел свободным, бодрым шагом, как будто на пир… радостный, улыбающийся!..

Леон вдруг почувствовал тошноту и резкую, до боли, пронзительную спазму в горле. Он еще раз бросил взгляд на улыбающееся, веселое лицо Литория… быстро выпустил камень и с пронзительным возгласом: «Не могу… не могу!» — разразился громким плачем, закрывая руками глаза и затыкая пальцами уши. «Ничего не видеть… ничего не слышать…»

И в эту минуту первый камень, ловко брошенный рукой третьего королевского сына Фридериха звонко ударился в лоб приговоренного. Два гота быстро отскочили в стороны, натянув концы цепей, которыми были связаны за спиной руки Литория, не давая ему заслоняться от ударов. И тут с обеих сторон шпалера посыпались сотни камней. Громкие крики: «Язычник!.. Святотатец!.. Убийца! Палач готского народа!..» — заглушили стон, сначала тихий, напоминающий смех… потом усиливающийся, но еще глухой, хриплый… Леон не смотрел. Он весь корчился, когда до слуха его доходил глухой, хриплый, животный вопль… Он был счастлив, когда звуки эти заглушил на минуту Анаолз, издевательски крикнув ему:

— Римлянин, ты — баба… даже за оскорбление Христа отомстить не можешь!..

И вновь хриплый, все чаще обрывающийся стон и стук падающих камней.

Около четырехсот камней лежали не на середине улицы, а под ногами дико воющей толпы: ни один римлянин не бросил своего камня в идущего вдоль шпалера святотатца… палача… предводителя диких гуннов!..

Неожиданно хриплый стой перешел в пронзительный дикий крик… и вновь… и вновь… А потом глухое, звериное рычание… И снова крик… И шум тяжело падающего тела…

— Встает… идет… прокусил себе язык… лица уже не видать… О, о… снова падает… Бросайте… бросайте… Пусть встанет… Поднимается, поднимается!..

Нарбонец Леон чувствует, что предпочел бы умереть, только бы не слышать этих криков. Но умереть иначе… Не так… Не так… На миг он отрывает руку от глаз, но смотрит не туда, не на середину улицы, не на мерно — потому что все замедленнее, — поднимающиеся и швыряющие камни сотни рук… Он смотрит на гота Анаолза. Багровое обычно лицо великого воителя — еще минуту назад такое же, как всегда, — теперь белее туники Леона.

Массивная челюсть трясется, громко стучат большие белые зубы… В широко раскрытых глазах стынет ужас.

Губы его шепчут:

— Падает в третий раз.


Марцеллин тактично отворачивается. Меробауд закрывает глаза. Рицимер опускает взор к земле. Пусть знает Аэций, что ничей нескромный, дерзкий взгляд не осмелился следить, как оплакивает друга могущественнейший муж империи. Слезы могут свободно потоками стекать по грубо вытесанным скулам, скапливаться в искусно завитой бороде. Рицимер в душе не одобряет оплакивания заслужившего смерть мерзкого язычника, высокомерного кичливца, почти безумца… Но и он думает то же, что два друга: может ли быть большее счастье, чем гибель, почтенная слезой Аэция?!

На форуме Траяна начинается движение. Уже половину Рима облетела скорбная весть о страшном поражении и ужасной смерти Литория. К памятнику Констанция быстрым шагом устремляются любимец императора Вегеции Ренат, консул Фест и magister officiorum[85]. Подъезжает и Секст Петроний Проб. После ненастной ночи начинается ясный, солнечный день. Следы слез тут же исчезают с лица Аэция. Он приветственно вскидывает ладонь и говорит:

— Пожалуйста, Секст, уведомь в полдень Пелагию, что я уехал.

— Куда?..

— В Галлию.

6

Приближался префект претория. Сначала торжественно внесли и поставили на мраморную плиту круглого стола огромный стофунтовый чистого золота пенал. Потом вошел в комнату одетый в затканный серебром далматик молодой магистриан с серебряной, искусно отделанной чернильницей, неся ее на далеко вытянутых руках с таким почтением, словно это был священный церковный сосуд. Наконец появился сам Авит. На нем был торжественный официальный наряд mandyes, почти императорский пурпур, но достигающий лишь до колен, а не до пят. При виде его Меробауд, Марцеллин и Рицимер преклонили колени. Аэций подумал с раздражением: «Что за дурацкий обычай, чтобы военные вставали на колени перед гражданским сановником только потому, что некогда префект был военным титулом…»

С раздражением, но и с некоторым удивлением (скорее неприязненным) присматривался он к новому префекту претория Галлии. Мог ли он девять лет назад, когда после Колубрарской битвы провожал иронической усмешкой отправляющегося к готам молодого Авита, предполагать, какие результаты даст эта поездка?! Какое влияние будет она иметь на последующую историю?! Разве мог он предположить, что вот теперь — после поражения Литория — благословлять будет ту минуту, когда изнеженный сенаторский сынок вздумал отправиться к варварскому двору Теодориха с просьбой вернуть матери римского заложника?! Потому что Мецилий Авит не только добился освобождения юного Теодора, но и своим поведением и искусством речи так очаровал короля вестготов, что сразу стал его другом, близким товарищем и советником, а вскоре — когда Теодорих убедился в большой учености юного посессора — учителем старших королевских сыновей, перед которыми раскрыл весь неведомый и манящий мир всеведения, прежде всего пробудив в ребяческих, грубых, жадных к знанию и впечатлительных умах любовь и преклонение перед прекрасной римской речью, перед волшебством поэзии и величественным благородством прозы. Вскоре он уже имел при толозском дворе такой вес, что помощь его стала просто необходима как для Теодориха, так и для префектов претория Галлии, когда заходила речь об улаживании отношений между готами и империей. В Толозе он выступал как рьяный поборник прав империи над отданными готам провинциями: римское население этих земель благословляло его как своего защитника и опекуна; в Арелате же он настойчиво провозглашал лозунг вечного мира между империей и самым сильным из варварских народов, усматривая в узах этих двух сил залог целостности и нерасторжимости империи и обуздания аппетитов других племен, ощипывающих со всех сторон владения Рима, его авторитет и идею римского мира. Он был противником дальнейших захватов со стороны готов: когда Теодорих, обеспокоенный триумфом Аэция над бургундами и его союзом с гуннами, осадил Нарбон, — Авит перестал бывать в Толозе и учить королевских сыновей. Так же искренне он радовался первой победе Литория, но настаивал на немедленном заключении мира на тех же условиях, что и семь лет назад. Когда же Литорий стал затягивать войну, он, оскорбленный, совсем отошел от общественной жизни, отсиживался в тиши своих арвернских владений, которых не покидал до той поры, когда после поражения Литория воля императора и патриция призвала его на должность префекта претория Галлии; и в Риме и в Равенне хорошо знали, что более или менее почетное окончание готской войны — столь недавно еще победоносной и сулящей такие блистательные виды — находится единственно в руках Авита. Правда, Аэций, вернувшись в Галлию, пытался предпринять военные шаги против вестготов, но войско было основательно разбито, рассеяно и настолько утратило боевой дух, что даже прибытие патриция не в состоянии было пробудить воинского рвения. Куда хуже было настроение галльского населения, особенно Нарбонской провинции и аквитанской Галлии: богатые посессоры — так же, как и города — вслух высказывались против дальнейшей войны. Аэций был удивлен и серьезно встревожен той неприязнью, которую Литорий и гунны вызвали во всей западной и южной Галлии. Население бурно требовало вывести гуннские отряды; а без них римское войско неспособно было победно сражаться с готами. Значит, единственным выходом оставался мир. Аэций знал, что и в этом вопросе он может полагаться единственно на префекта претория и заранее должным образом оценивал все значение услуги, которую Авит может оказать империи. И все же, несмотря на это, а может быть, именно поэтому, он не мог сдержать раздражения и неприязни, которые вызывал в нем вид префекта, так что, когда комесы и чиновники покинули комнату, оставив сановников одних, он не мог удержаться, чтобы не подпустить шпильку:

— Говорят, во время последней войны, сиятельный, свойственники и друзья твои Оммаций, Фаустин и Домиций геройские дела творили: где и как могли, трепали крылья императорского войска…

Авит устремил на Аэция спокойный, полный достоинства взгляд.

— Поистине обижаешь ты меня, славный муж, не изволив и меня упомянуть в связи с этими делами… Не раз и не два я во главе своих букцилляриев и колонов должным образом проучил самых лихих грабителей, каких знает мир, — гуннов…

— И ты смеешь об этом говорить, сиятельный префект?! Ты знаешь, что за такое дело, как за обычную измену, надо вешать… рубить… конфисковать имущество?!

— Знаю… Я видел целые поместья, развеянные с пеплом… видел целые леса повешенных… сенаторов и посессоров, закованных в цепи… Сиятельный Литорий отлично преследовал и карал измену. Налетают дикие гунны в городок, в виллу, в деревню… Грабят, бьют… насилуют женщин… режут скот… Когда же чья-то рука поднималась для защиты, вмешивается военный закон в лице начальника конницы и восклицает: «Измена… пособничество готам… насилие над союзниками!» А потом огонь, меч, виселица, цепи… Некоего почтенного сенатора из Битуригии кинули в тюрьму, потому что он действительно не знал, кто же собственно враг, а кто союзник: гот или гунн?!

Аэций не спешил с ответом. Какое-то время молча разглядывал он префекта: его пурпур, маленькие холеные руки, бороду с золотистым отливом, небольшие, очень стройные ноги, гемму на мизинце правой руки. И только когда заметил, что испытующий вопросительный взгляд Авита начинает выражать превосходство и торжество, — он негромко, но отчетливо, твердо и резко сказал:

— Ты хорошо сказал, сиятельный Мецилий: военный закон… Тяжелый это закон, но самый главный… Мне ли тебя учить, потомка стольких поколений сенаторов, что salus rei publicae suprema lex?..[86] Согласен. Гунны были непокорны, обременительны, нередко буйны, жестоки и дики. Но они сражались за римский мир. Что значат десятки сожженных деревень, разрушенных вилл, разграбленных поселений, когда те, кто жег, разрушал и грабил, несли на своих копытах и на остриях своих мечей победу Рима.

Авит весело рассмеялся.

— Несли, да не донесли, Аэций. В том-то все дело. Зачем же были все эти жертвы, которые население Галлии — неважно, добровольно или нет — должно было приносить дикости союзников pro saluta rei publicae, если все это завершилось только поражением и позором?! Я не одобряю того, что сделал Теодорих с захваченным римским полководцем, но воистину, Аэций, никогда ни один враг — внешний или внутренний — не причинил тебе, твоей славе и твоим трудам на благо римскому миру такого ущерба, как глупец, безумец и высокомерный гордец — истый пузырь, надутый пустой гордыней, — мерзкий язычник Литорий.

Аэций побледнел.

— Не смей так говорить о Литории, — еле сдерживая ярость, процедил он сквозь зубы, — это был мой самый дорогой друг… Позор тебе, Мецилий!.. Слышишь?.. Это я говорю тебе не как патриций префекту, а как полководец своему бывшему солдату: позор римлянину, который бесчестит умершего… пусть даже словом..

В свою очередь побледнел Авит.

— Я не хотел обидеть ни тебя, Аэций, ни твоих чувств… и не хотел бесчестить мертвого… Но я галл и христианин и сердце мое не может не кровоточить при виде бед, которые обрушиваются на мой край, и не могу не выказывать отвращение, когда полководец христианской империи, правая рука христианского патриция, отправляет богомерзкие обряды и свершает языческие гадания, бесчестит христовых епископов и само христово учение… Я не скрываю от тебя, Аэций: я радуюсь, вдвойне радуюсь поражению Литория. Во-первых, потому, что проявил свое могущество царь царей, справедливо, по заслугам распределив поражение и победу. А во-вторых, потому, что не удалось безумной голове твоего друга свершить жестокое, бесчеловечное намерение уничтожить народ, стереть с лица земли само имя готов…

Аэций смотрел на него уже без гнева, но с презрением и почти снисходительно.

— И это римлянин?! — воскликнул он голосом, полным издевки и горечи. — Посессор, сенатор и префект претория?! Поистине, как же еще может существовать Рим, и империя, и римский мир, если так разговаривают высшие императорские сановники?! Действительно, трудно поверить, Мецилий: неужели ты искренне хотел бы, чтобы над этим вот Арелатом, над Нарбоном, над Битуригией и твоими родными Арвернами простирал свою власть вестготский король, отторгнув их от единой Римской империи?

— Наоборот, Аэций… я ничего так не хочу, как вернуть империи Толозу, Новампопуланию и Аквитанию…

— Ты говоришь, как ребенок, сиятельный префект… как ребенок, у которого мячик упал в воду и который стоит на берегу, плача и вздыхая. Чтобы вернуть то, что у нас отняли варвары, требуется много жертв, крови, убийств, борьбы, уничтожений. И только действуя так, как Литорий, которого ты называешь жестоким и бесчеловечным, можно осуществить твои чаяния…

— Не только, Аэций… взгляни вот сюда налево…

Западную стену приемной комнаты претория украшала гипсовая группа: римский легионер в полном облачении времен Цезаря дружески пожимал локоть благожелательно улыбающегося галла с длинными, вислыми усами, в колючем шлеме на голове, в широких штанах на больших, толстых ногах, с огромным мечом в одной руке и продолговатым щитом — в другой.

— Вот другой способ, не по Литорию, — воскликнул Авит. — Разве не сражался Рим насмерть с галлами, Аэций?. А теперь разве сражается?.. Нет. Ведь и я галл… и твой комес Вит… и Аполлинарий… и Домиций… Мы живем, и не надо было ни нас, ни отцов, ни дедов наших истреблять огнем и мечом, чтобы навеки неразрывно соединить Галлию с Римом и римским миром. Это же можно сделать и с готами, Аэций… и право же, это единственное, что можно сделать, ведь весь народ все равно не перебьешь. Да, Аэций, вот настоящий римский мир. Какова же его цель?.. Уничтожить насилие, грабительство и дикий обычай, и всюду, где до сих пор господствовала только война, нести власть римского права.

Аэций усмехнулся.

— А когда во всем мире воцарится pax romana, то и войны навсегда кончатся?..

— Навсегда.

— А что будут делать те, которые лишь для того и живут, чтобы воевать?.. Что, например, будут делать гунны?.. Неужели и их дикость и воинственность укротит благословенный римский мир?..

У Авита загорелись глаза.

— А ты можешь приручить пантеру или волка, Аэций! — воскликнул он с величайшим волнением. — Ты спрашиваешь, что будут делать те, кто лишь для того живет, чтобы воевать?.. О, Аэций, им хватит работы: можно обработать любое поле, но сначала надо вырвать сорную траву. Вот они и будут уничтожать сорняк: диких, жестоких, не способных к приручению… бешеных двуногих зверей — гуннов!.. Да, Аэций… двуногие звери — это не люди!.. Взгляни на гота и на гунна… Разве германский варвар не больше похож на римлянина, чем гунн вообще на человека?.. Ты знаешь их нравы, обычаи, хорошо знаешь эти корявые тела… раскосые глаза, ни на чьи больше не похожие… эти обезьяньи лица… Твоя достойнейшая супруга, дочь Карпилия, происходила из готского народа… Разве она была тебе мерзка в постели?.. Разве ты стыдился показаться с нею на форуме?! А вот на гуннской женщине ты никогда бы не женился, Аэций, как лев не женился бы на верблюдице или гиене… Готы и римляне — это далекие родичи, только не поладившие, Исав и Иаков… Исаак и Измаил… Но гунны — это даже не далекие родичи… это лемуры… это демоны в якобы человеческих телах…

«Изрядно, видимо, они у тебя пограбили владения», — раздраженно думает Аэций и говорит:

— Что же касается войны с готами…

— Лучше не надо о войне… не будем терять времени, — все еще взволнованно восклицает Авит. — Я знаю, чего ты хочешь от меня… Сегодня же я отправляюсь в Толозу, но ты вновь признаешь за Теодорихом все то, что было после Колубрарской битвы…

Аэций удивленно смотрит на него.

— Ты думаешь, что он не потребует большего?.

Авит пожимает плечами.

— Из-за клочка Второй Аквитании мы спорить не станем… но больше я не дам ему ничего…

Аэций хочет подать ему руку. Он уже было протянул вперед пальцы. Но раздумал.


Меробауд громко читает новую оду. Марцеллин время от времени сдерживается, чтобы не взорваться: что за варварские обороты!.. Какая небрежная метрика!.. Разве можно таким образом пользоваться зевгмой и анафорой?! Аэций даже не притворяется, что слушает: ода воспевает пятидесятую годовщину его рождения, но до этого дня еще далеко, — Авит же все еще не вернулся и не прислал никакого известия. Загребая большими ступнями разноцветные плиты мозаичного пола, патриций в сотый раз меряет быстрым шагом просторный таблин. Неожиданно он останавливается. За дверью слышны голоса.

— Это что, сиятельный префект вернулся? — спрашивает он торопливо у вбежавших в таблин людей.

— Нет… это гонец прибыл из Италии… Горе империи! Горе правоверным! Дерзкий Гензерих вторгся в Проконсульскую провинцию, четырнадцатого перед октябрьскими календами занял Карфаген… Святого епископа Квотвультдея без весел и пищи вытолкнул в лодке в море, на верную смерть… Но бог опекал апостольского мужа… прибил его к италийскому берегу…

Марцеллин и Меробауд вскакивают.

— Передадите префекту, что я уехал, — спокойно говорит Аэций охваченной страхом толпе, уже заполнившей таблин.

— Куда, сиятельный?..

— В Италию.

7

В перистиле ожидают посланцы Сигизвульта. Главнокомандующий торопит патриция, чтобы тот как можно скорее ехал в Неаполь. Вот уже тридцать лет, со времен нашествия Алариха, не грозила Италии такая страшная опасность, как ныне. Вся восточная Африка — Проконсульская провинция и Бизацена, не говоря уже об остатках Нумидии — захвачена вандалами. Их корабли не только нападают на плывущие из Испании и из Восточной империи галеры, но и появляются уже у самых италийских берегов. В Сицилии Гензерих осадил Лилибей и перебрасывает из Африки все новые и новые войска. В любую минуту он двинется к Италии. Правда, Аэций тоже перебросил через Альпы почти все галльские легионы, но они еще тянутся под Медиоланом и Равенной; а у Сигизвульта нет даже половины италийских войск: нет ничего, кроме трех палатинских легионов и одиннадцати ауксиларных, а что это по сравнению со страшным Гензерихом?… Сигизвульт вот уже две недели ожидает прибытия патриция в Неаполь: Аэций был в Риме и вот снова вернулся в Равенну! Посланцы имеют приказ на коленях молить патриция, чтобы он не медля — не ожидая завтрака — сел на коня и отправился в Камианью. Но вот они уже час стоят в перистиле, и их все еще не допустили к патрицию… Их охватывает раздражение. Что может делать Аэций?.. Им говорят, что он закрылся в библиотеке с Вегецием Ренатом. В действительности же Ренат с раннего утра не покидал еще ни на минуту священный дворец, где читал императору новые главы своей книги о военном искусстве, а патриций даже не заглядывал сегодня в библиотеку. Только что он вернулся из Классийского порта, где осмотрел с Марпеллином корабли, на которых собирался перевезти из Иллирии вспомогательные войска, направленные на помощь Западной империи Феодосией — императором Восточной империи, и тут же, выскочив из колесницы, быстрым шагом, почти бегом устремился к гинекею. Ему сказали, что Пелагия одна в маленьком садике. Действительно, она была там, прохаживалась по солнечной стороне, глубоко погружая ноги в мягкий, сильно нагретый лучами песок. Это напоминало ей детство… Африку… Думая об Африке, она отнюдь не испытывала радостных чувств: вот она и потеряла все. Вандалы захватили достояние Пелагиев — ничего у ней не осталось. Но, увидев Аэция, она просветлела. Когда он подскочил к ней, весь дрожа от лихорадочного любопытства и тревожного волнения, она не могла не улыбнуться, хотя и опустила стыдливо глаза к земле…

— Это правда?.. — спросил он дрожащим, тихим, пресекшимся голосом.

Она кивнула. Тяжело дыша, сжимая и разжимая кулаки, он долго испытующе смотрел ей в глаза… Потом опустил взгляд ниже. Она почувствовала, что ее заливает волна горячего румянца.

— Еще рано, чтобы что-то сказать… — еле смогла она прошептать и закрыла лицо руками.

Аэний с минуту стоял неподвижно, громко хватая воздух широко раскрытым ртом. И вдруг с преобразившимся до неузнаваемости лицом упал на землю… той самой рукой, которая некогда била Пелагию по лицу, по плечам, но спине, извлек из песка теплую темную ступню и, прильнув трясущимися губами к длинным, узким пальцам, хрипло крикнул: — Счастье! Счастье!

8

— Примиритесь! — говорит диакон Леон.

Аэций не перестает барабанить пальцами по краю мраморной плиты круглого стола. Альбин Соммер гневно пожимает плечами. К чему это мудрый диакон делает из себя и из них комедиантов?.. Ведь еще до полудня он предложил каждому по отдельности подробные условия примирения и получил согласие обоих: префект претория остается на своем месте, но не будет с этого времени вникать в отношения между патрицием и поселившимися в Галлии федератами. Сформулированное таким образом примирение было, собственно, еще одной победой Аэция: местная гражданская власть, согласно с его желанием, утрачивала всякое влияние на раздел императорских земель среди варваров; но в полнейшем отстранении Соммера Аэций отнюдь не был заинтересован. Ведь еще не заглохли отголоски внезапной отставки предыдущего префекта, Авита, зачем же вызывать новое брожение умов столь быстрым устранением его преемника?! Почетная отставка, влекущая за собою окончательное развеяние всяких надежд на столь желанную италийскую префектуру, так пугала Соммера, что он принял все условия, предложенные Леоном, и даже согласился на встречу с Аэцием. Правда, он так был раздражен и уязвлен, что любой пустяк мог легко вывести его из равновесия, и именно торжественно произнесенные диаконом слова: «Примиритесь» — оказались этим пустяком… «Если уж Леон так этого хочет, будет ему комедия, не хуже, чем в театре Бальба», — подумал с досадой Соммер и, отлично выражая удивление, воскликнул:

— Это кто же правая рука сиятельного патриция?.. Использовать мудрого и ученого слугу Христова для посредничества между мной и патрицием империи?.. Ехать из Италии в Галлию… подвергаться опасностям и тяготам в дороге через Альпы?! Ради кого?.. Я всего лишь скромный приверженец Христов и с радостью склонюсь перед советом и авторитетом слуги божьего… но я не понимаю, как ты мог, набожный и искушенный муж, питать такую надежду, что тебя захочет послушать… кто?.. якобы правоверный христианин, а на самом деле приятель мерзких, безбожных язычников и презренных еретиков!

Он бросил на Аэция дерзкий, вызывающий взгляд. Но патриций даже не взглянул в его сторону, весь поглощенный созерцанием лица и глаз диакона. Альбин Соммер, не получив никакого ответа, повысил голос и продолжал:

— А кто правая рука сиятельного?.. Язычник Марцеллин… Чья смерть исторгла слезы из глаз твердого, как скала, воина?.. Смерть языческого короля Ругилы и Литория… Кому велел он воздвигнуть памятник в сенате? Врагу христовой веры Флавиану… Кого сделал консулом вместе с собой?.. Еретика Сигизвульта… На ком женился?.. На арнанке… еретичке…

Диакон Леон резко прервал его.

— Дивлюсь я, сиятельный префект, что ты не обратишься еще к тем временам, когда твой прадед при Диоклетиане и Максенции бросал христиан на растерзание львам… Пелагия не только почитает Христа сына божия, единосущного отцу, но и ревностно чтит Марию Теотокос и память архиепископа Афанасия…

Аэций с трудом удержал навернувшуюся на губы улыбку. Только теперь он полностью оценил все значение своей победы над Пелагией.

Изумление, которое рисуется на лице Соммера и звучит в его голосе, уже потеряло естественность. Еще больше раздосадованный неожиданным отпором со стороны Леона, он, уже совсем не владея собой… топает ногой… кричит:

— Я не смею судить мужа, который не сегодня-завтра станет высшим священнослужителем. Но взгляни в свое сердце, искушенный, набожный Леон. Может быть, ты скажешь, что защищаешь нашего патриция не как слуга божий, а как римлянин?.. Я уже знаю многих таких диаконов и священников, которые говорят только так. Но кого же вы на самом деле защищаете?.. Человека, который шел к власти через убийства, а к могуществу — через дружбу с гуннами. Разве не он убил Феликса? Не угрожал Плацидии двукратным нашествием? Не поднял бунт против законного патриция?.. А его победы?.. Смейся, искушенный Леон!.. Он умел бить варваров, но, как видим, не очень… Со свевами не управился… Гензериха боится… Под Голозон тоже дал себя позорно побить: ведь это же его план… его волю в лице Литория разгромил король Теодорих! А если бил других, то не один, а лишь с помощью гуннов… Кто покорил бургундов?.. Уж никак не Аэций, а Аттила… Кто побеждал готов?.. Кто пришел на помощь осажденному Нарбону?.. Гунны… А Аэций?.. Раз только стал лицом к лицу с достойным противником… с римским полководцем… под Аримипом… и ты знаешь, чем это кончилось, благочестивый Леон! — заключил он, разразившись громким смехом.

Только теперь перестали барабанить по столу пальцы Аэция. Леон кинул на патриция умоляющий взгляд. Однако тот, не обращая на него внимания, подошел к Соммеру и, коснувшись грудью его груди, спокойно сказал:

— Хорошо, что ты напомнил о Феликсе… надо будет повторить…

Мгновенно смех замер на устах Альбина. Он весь съежился, но не побледнел, наоборот, лицо его было красное, пылающее…

— Он болен! — крикнул Леон. — У него горячка…

И он встал между Аэцием и Соммером. Префекта трясло; Леон не знал, от страха (может быть, только сейчас осознал, что говорил!) или от болезни?.. Он прикоснулся к его горящей ладони… Потом заглянул в лицо: взгляд Альбина был совершенно спокоен… мысль, которая в нем отражалась, была мыслью здравого человека… Леон на лету сообразил, что надо делать: с одной стороны, убедить Соммера, что в том, что он говорил, не было правды… (Диакон был крепко убежден, что префект действительно неправ!) С другой стороны, следует сразу, с корнем вырвать из Аэциевой души грозящую страшными последствиями, отлично маскируемую, но поистине смертельную уязвленность! Поэтому он схватил обоих за руки и с жаром воскликнул:

— Болезнь снедает тебя, и ты сам не знаешь, что говоришь, сиятельный префект. Право же, восхищения достойны спокойствие, невозмутимость и многотерпимость, которыми одарена душа патриция империи… ты и сам видишь — поистине, душа настоящего мудреца и христианина не способна ко гневу и мщению за безумные, неосмысленные, в тяжелой горячке брошенные слова… Каюсь, будь я на его месте, не знаю, смог ли бы я так быстро понять, что это обида и оскорбление, за которые мстить мог бы только безумец… И все же это обида и оскорбление, и притом тяжелое и горькое!.. Подумай сам, что ты говорил, Альбин Соммер? Кого ты оскорбил, ты, императорский сановник?.. И не в том дело, что ты обидел несправедливым словом своего начальника… патриция империи… могущественного полководца… мужа, который мог бы тебя, как беззащитную букашку, расплющить одним движением ладони… Нет, не в этом дело, а в том, кого ты обидел и оскорбил на самом деле… Мужа, который один грудью своей прикрывает Рим, империю и римский мир… Что бы мы теперь были без него? Без нашего щита?.. Последнего щита?..

Он повел взглядом вокруг. На минуту устремил его на группу, изображающую братание римского легионера с галлом.

— Да, Альбин… действительно, Аэций — это наш щит… наш последний римский щит…

— Последний римский щит? — удивленно воскликнул патриций, как будто что-то припоминая.

Леон улыбнулся.

— Ты вспоминаешь эти слова, славный муж, так ведь?.. Когда-то, много лет назад — ты наверняка не помнишь об этом, — отец твой жил в Тусции и дружил с моим отцом, Квинцианом. Оттуда мне и памятны эти слова. Но сиятельный Гауденций, пожалуй, несколько щедро сыпал ими направо и налево. А по-настоящему один только имеется последний римский щит — это Аэций! И не потому, сиятельные мужи, что он римлянин… Нет… Взгляните только на это вот изваяние… на щит этого легионера… Он не такой, как галльский, готский, франконский. Округлый и выпуклый, равномерно выпуклый, все точки одинаково отстоят от центра… Так что любой удар — с какой бы стороны ни пришелся — отражается с одинаковой силой. И разве не так вот уже пятнадцать лет действует Аэций, о Альбин Соммер?.. Со всех сторон сыплются на империю удары: с севера — франки… с запада — свевы и готы… с юга — вандалы и восстания багаудов… с востока — бургунды, ютунги, норы… Кто же все эти удары отражает с одинаковой силой?.. Аэций. Только Аэций! Всегда Аэций!!

С удивлением смотрит патриций в лицо диакона. Без труда прочитал он в мудрых, глубоких глазах озабоченный вопрос: «Простишь ему?..» И так же, глазами, отвечает Аэций. А потом протягивает руку Соммеру.

Префекта претория Галлии действительно треплет лихорадка. Но мысль его все еще ясна и быстра. Удивленно смотрит он на протянутую руку, которая могла бы одним движением расплющить его, как беззащитную букашку… как Феликса… А может быть, диакон прав?.. Может быть, действительно это горячка вырвала из груди несправедливые, оскорбительные слова?.. Горячими пальцами сжимает он протянутую руку.

— Прости, Аэций, — говорит он тихо и, качаясь на ходу, покидает таблин.

Как только он исчез за порогом, патриций протянул руку Леону:

— По правде достоин ты того, чего удостоился, святой муж апостольский…

Диакон смотрит на него удивленным, вопрошающим взглядом.

— Клянусь святыми Юстом и Пастором, что не шучу… ты меня нарекаешь…

Аэций улыбается.

— У меня есть для тебя новость, Леон… Я получил ее час назад… из Рима прибыла галера…

— Давно не был я в Риме… Но из Равенны и я кое-что привез для тебя, господин…

— Что же это такое, муж апостольский? — с сильно бьющимся сердцем спрашивает патриций.

Леон хмурит брови.

— Ты шутишь надо мной или над священным саном, сиятельный, — говорит он с горечью.

— Клянусь святыми Юстом и Пастором, что не шучу… Посланцы из Рима привезли весть, что навеки закрыл глаза епископ Ксист…

Диакон прячет лицо в ладони.

— Действительно, моя новость не такая, Аэций, — говорит он глухим голосом и опускается на колени.

Рука патриция опускается на плечо диакона.

— И еще сказали посланцы, что народ Рима в третий день перед октябрьскими календами выбрал себе нового пастыря… Леона, сына Квинциана…

Он был уверен, что диакон, охваченный радостным изумлением, тут же поднимется на ноги. Но Леон не шелохнулся. Только губы его шептали что-то… быстро… долго… Наконец он поднял к Аэцию полное сосредоточенности, залитое слезами лицо.

— Я же только диакон, — сказал он. — Даже еще не помазан в священники… Не знаю… можно ли мне… Столько есть выше меня священнослужителей… более достойных…

— И ты еще колеблешься, Леон?! — воскликнул удивленно Аэций. — Ведь только от тебя зависит, чтобы завтра же тебя помазал Хиларий Арелатский… И не будь ты таким скромным, как отшельник… Патриций империи говорит тебе: нет более достойного, чем ты! Право, Леон, скажи сам, разве не лучше для римской церкви, когда пастырем ее будет муж, которого патриций империи хотел бы назвать своим другом?.. Насколько бы легче тогда было править…

Молниеносно поднялся с колен Леон.

— Леон, сын Квинциана, с радостью назовет сына Гауденция, последний римский щит, своим другом, — сказал он гордо, — но Papa Romanus[87] слуга слуг божьих, не нуждается в дружбе земных владык, чтобы достойно свершать свое правление…

Изумлению Аэция, казалось, не было границ.

— Это что же, апостольский муж?.. Уж не думаешь ли ты, что дружба патриция защитит Рим от страшного соперничества любимцев двора, архиепископов Равенны?..

— Столица святого Петра не боится никакого соперничества!..

— Но, Леон, столица святого Петра — это Антиохия… — начал было Аэций, смущенный улыбкой высокомерного превосходства, которая заиграла в уголках рта нового епископа Рима, и вместо того, чтобы рассердиться, подумал: «Может, я и впрямь что-то напутал», — и вдруг, припомнив что-то, спросил несколько дрожащим голосом: — А какая у тебя для меня новость, епископ?..

Леон улыбнулся.

— Я знаю, что Пелагия, несмотря на всю свою набожность, питала грешные опасения, что это в наказание за то, что она отвергла учение Ария, бог отказывает вам в ребенке, а может быть, и навсегда сделал лоно ее бесплодным… Теперь уже кончились эти опасения… Ты отец, Аэций…

Большие сильные пальцы судорожно впились в край одежды Леона. Но полуоткрытые губы не смели задать вопрос. Только расширенные глаза молили о милости… о милосердии… о чуде…

— У тебя сын, Аэций, — сказал епископ Рима.

И протянул спешащие помочь руки.

Загрузка...