Двойная победа

1

Длинной и утомительной была обычно дорога от церкви святой Агаты до великолепной инсулы, которую поднесли еще Бонифацию в дар три набожные вдовы из знатного рода Наулинов вскоре после прибытия его из Африки, желая таким образом почтить его ревностность в вере. Но в этот день Пелагия, следуя в лектике, которую несли четыре привезенных ею из родных краев нумидийца, казалось, вовсе не замечала расстояния — настолько ее поглотили размышления над тем, что она видела и слышала в церкви. У священника, который совершал заключительное благословение во имя подобосущного отцу Христа искупителя, был и вид и голос препозита из аукенлариев. Но диакон!.. Разве не был он похож на архангела Рафаила, каким она видела его на диптихах?! Он тоже был гот — но так мало в нем было всего, что в ее понятии неразрывно связывалось с типом гота! Скорее уж по виду — если бы не эти голубые глаза и золотистые волосы — один из тех греческих или египетских священников и монахов, которыми закишела последнее время Италия и которые проповедуют новое и непонятное для Пелагии учение, что дева Мария была матерью не только Христа-человека, но и матерью бога… Но что особенно затронуло в тот день ум и душу Пелагии, так это с детства любимая евангельская притча о сеятеле, которую она сегодня услышала впервые на готском языке. Как же молодой диакон не походил ни в чем ни на Сигизвульта, ни на одного из его солдат. И в падающих с амвона словах евангелия, переведенного на готский епископом Ульфилом, — непонятных и все же полных какого-то дивного очарования — ничто не напоминало Пелагии тех готских приказов и окриков, к которым привыкло ее ухо за время осады Гиппона. Она чувствовала себя счастливой и гордой, что именно ее вера — ненавидимое и поносимое здесь, в Италии, учение Ария — провозглашает слово божье не только на языке римлян, но и языком варваров… «Совсем как апостолы, что сразу говорили на разных языках!» — думала она в восторге, не подозревая, что через минуту ее ждет новая радость, уже иного рода, хотя проистекающая из того же самого источника.

Когда лектика свернет с Аргилета на улицу Патрициус, взгляд Пелагии заметит большую мраморную плиту с золотой надписью. Тихий хлопок в ладони — и тут же замрут черные нумидийцы. Ее маленькие руки с дрожью раздергивают укрывающие лектику завесы: святая Агата, неужели действительно возможно такое счастье?! Пелагия не верит собственным глазам… Она читает надпись десять… пятнадцать… двадцать раз… А когда велит отправляться дальше, то на каждом углу, на каждом перекрестке, под каждым портиком вновь будет звучать повелительный хлопок: стойте! Потому что до самого дома с каждого перекрестка, из-под каждого портика бьет в глаза одна радостная весть-весть, гласящая, что на близящийся новый год — десятый год счастливого царствования великого Валентиниана Августа — консулом Западной империи будет провозглашен сиятельный Флавий Ардабур Аспар… Аспар — человек ее веры… пожалуй, первый со времен Констанция Второго консул-арианин! Чувство беспредельного счастья и гордости наполнило душу Пелагии.

С тех пор как она стала вдовой, еще больше возросли ее набожность и ревностность в делах веры. Хотя она искренне оплакивала Бонифация и упрекала себя в том, что лишь после смерти оценила все величие и благородство его души, но ведь не могла же она, особенно в период возросшей набожности, не изведать чувства какого-то облегчения при мысли о том, что наконец-то борьба закончилась и уже никто не возмутит спокойствия ее духа, никто не воспрепятствует ей в самом важном деле: в воспитании дочери по учению Ария. Жила она замкнуто, в полном уединении, необычайно скромно, несмотря на то, что считалась одной из самых богатых женщин империи и действительно была ею. Но вторжение Гензериха в Африку лишило ее всякой связи со своими владениями; а то, что имелось у нее в Италии, хотя все еще делало ее предметом всеобщей зависти, никак не являлось тем, что — по словам умирающего Бонифация — было необходимым спасающему римский мир Аэцию…

Об этом своем женихе — как она иногда с грустной улыбкой называла его в разговорах с самой собой — она думала удивительно мало, а последнее время почти не думала. Не знала, где он, что с ним. Наверное, нет уже в живых. В тот день, когда Аспар будет провозглашен консулом, исполнится год и четыре месяца с той поры, когда она имела последнюю весть об Аэции. Он бежал за Адриатику на маленькой старой галере… бурной, ужасной ночью… И может быть, как раз тогда и погиб?! Бежал, не отвоевав Бонифациева наследия, всеми покинутый, побежденный, чуть ли не обезумевший от стыда и отчаянья… преследуемый, как самый дикий, опасный зверь! Ненависть к Аэцию оказалась в Плацидии сильнее, чем дружба к умершему комесу Африки. Она преступила последнюю волю Бонифация. Того, кого он нарек своим преемником, она объявила врагом империи и римского мира… Конфисковала его имущество… Требовала его головы и публичного позора. Сигизвульт и на сей раз сохранил ей верность: италийские войска не устремились в бой для защиты последней воли Бонифация. Астурия же от этих дел отделяло море, Пиренеи, Альпы и яростные битвы со свевами. Дабы почтить мертвого друга, Плацидия нарекла патрицием его молодого зятя: она заранее была уверена, что Себастьян будет только слепым ее орудием… Дождалась наконец-то чаемой минуты: она действительно самовластная и единственная! Друзей и сторонников Аэция она лишила чести, должностей, влияния; honesta missio[59] коснулась и — спустя неполных два года его службы — префекта претория Флавиана. В сенате она умышленно при каждом случае подчеркивала вопросы религии, стремясь таким образом противопоставить христианские роды дружественным Аэцию Симмахам и Вириям. Басса, несмотря на большой вес, который он имел, она отстранила от дел, зато всячески поддерживала Петрония Максима, именовав его консулом сразу же после Аэция. Консульство Аэция шло единственной уступкой, которую она сделала его сторонникам и всем требующим исполнения последней воли Бонифация: имени преследуемого бунтовщика не вычеркнули из списка консуляров, а бюсты с широким, грубым лицом украшали все общественные места еще и тогда, когда о том, кого они представляли, уже пропал всякий слух.

«Вот и не сбудется воля Бонифация… не будет Аэций мужем самой богатой землевладелицы Африки… не будет и salus rei publicae Occidentalis», — твердила про себя Пелагия, когда еще, бывало, обращалась мыслями к последним минутам умирающего мужа и к клятве, которую она ему дала. Ведь она же поклялась. И действительно, если бы Аэций вернулся и напомнил о своем праве, она, пожалуй, согласилась бы стать его женой. Но предпочитала, чтобы он не возвращался, а то вновь началась бы борьба из-за детей, которые появились бы, из-за их крещения и воспитания…

Только так она о нем и думала. А если иначе, то, пожалуй что, с сочувствием, которое выражают малоизвестным людям — тем, что умерли, не изведав радости и счастья, за которое всю жизнь боролись. Закончились res gestae[60] Аэция, причем закончились куда лучше и благополучней, чем могли бы закончиться. Разве мало таких людей, о которых напишут хронисты: «Скончался во время своего консульства»?!

Когда лектика, несущая Пелагию из церкви святой Агаты, остановилась наконец перед действительно красивейшей в городе инсулой, майордом, который давно уже с нетерпением ожидал возвращения своей госпожи, торопливо подошел к ней и, согнувшись в низком поклоне, сказал:

— Какой-то благородный муж вот уже час ожидает тебя в атриуме, о достойнейшая! Совершенно не известный никому из домашних…

Удивленная, она поспешила в атриум, предшествуемая майордомом и двумя арианскими диакониссами, которые постоянно жили в ее доме и без которых она никогда не показывалась гостям. На ходу она тщетно пыталась угадать, кого через минуту увидит. Может быть, кто-нибудь из Африки? А может?.. Сердце резко заколотилось, и лицо побледнело от волнения: может быть, это сам святой епископ Максимин, до которого, наверное, уже дошла весть о ее ревностном почитании своей веры и который прибыл, чтобы лично дать ей благословение… Даже ноги подогнулись — воистину, неужели она могла ожидать чего-то большего?!

Благородный муж, однако, оказался, к великому удивлению Пелагии, абсолютно незнакомым юнцом, который — как только она появилась в двери — быстро вскочил с каменной скамьи и отвесил поклон, почтительный, но лишенный всякой униженности. Как бы то ни было, фигура у него действительно гордая и почти благородная, кроме того, он был вовсе даже недурен — с первого взгляда показался было Пелагии смешным: было в нем что-то от того, что в подрастающих юнцах страшно смешит их ровесниц. Но прежде чем она успела осознать, что бы это могло быть, она услышала голос, также очень молодой:

— Я приношу тебе, достойнейшая госпожа, привет от сиятельного Флавия Аэция…

Ошеломление… как будто от близкого удара молнии… и тут же возвращение в сознание… Первая мысль: «Отослать майордома и диаконисс…» Но юнец, как будто читая в ее душе, дружелюбно улыбается и словно с благодарностью нарочито громко говорит:

— Весь Рим не сегодня-завтра узнает о скором возвращении прославленного мужа… Но волей Аэция было, чтобы первой узнала об этом его невеста…

Диакониссы смотрят на Пелагию с тревогой и обидой. Значит, она не пополнит сонм святых вдовиц! Вот теперь по-настоящему подгибаются колени и бледность покрывает все лицо. Она опускается на каменную скамью, куда более взволнованная, чем при мысли встретить в атриуме епископа Максимина.

— Значит, он жив? — спрашивает она дрожащим голосом, и не известно, то ли это радость, то ли досадливое удивление, а быть может, разочарование и сожаление заставляют ее голос дрожать.

— Жив, достойнейшая, и, как я уже сказал, скоро возвращается в Рим…

Она внимательно посмотрела на него. В сердце ее вдруг стало закрадываться недоверие. А может быть, это какой-нибудь тайный агент Плацидии, нарочно подосланный, чтобы выведать, не знает ли Пелагия что-нибудь о своем женихе?..

— Кто ты, благородный господин? — спросила она строгим, пытливым голосом.

— Имя мое Марцеллин.

Это ей ничего не говорило. И то — как после этого она узнала, — что он из Далмации, тоже.

— Ты видел Аэция?

Он рассмеялся, как будто угадав причину ее недоверия.

— Пятнадцать месяцев исполнилось в последние иды, — воскликнул он, — как в бурную ночь одинокий путник постучал в дверь моего дома. Я узнал его сразу. А он, угадав это, сказал: «Я не знаю твоего имени, но отныне оно уже принадлежит историографам, что бы ты со мной ни сделал». Всю весну я скрывал его у себя, и не только ищейки и гончие Плацидии, которыми кишели Далмация и Адриатика, но даже ты не знала, где Аэций…

— Ты сказал: всю весну. Но ведь прошла вторая весна и лето, и осень уже кончается… Откуда ты знаешь, что сейчас, когда мы тут стоим, Аэций еще жив… что он был жив год назад?..

— Я видел его в сентябрьские иды и могу сказать точно, где — у границ Паннонии… в городе Бриганцие… Он велел приветствовать тебя и сказать, что ты скоро увидишь его в Риме…

Тут в свою очередь рассмеялась Пелагия.

— Я с радостью встречу его, как пристало его невесте. Но так же ли радостно встретят его Италия, город, сенат и прежде всего Плацидия?..

— Уверяю тебя, достойнейшая, что встретят его как патриция так же радостно, как восемь лет назад встречали его как начальника дворцовой гвардии… Ведь Аэций возвращается не один… его сопровождают тысячи гуннских воинов… Как только кончилась та первая весна, сиятельный изгнанник простился со мной и отправился к своему старому другу, королю Ругиле… А то, что владыка гуннов не оказался Эолом…

— Что это еще за Эол? — удивленно прервала она.

— Эол? — он столь же удивленно взглянул на нее. — Это бог ветров, который Улиссу…

— Бог ветров?! — воскликнула с величайшим возмущением Пелагия. — Ты веришь в какого-то бога ветров, благородный Марцеллин?..

— Я верю и в других богов, достойнейшая… во всех богов, сильных, мудрых и прекрасных… Вот и теперь, если бы я уже не осушил до дна кубок с массикским вином, которым угостил меня твой майордом, я бы с радостью стряхнул несколько капель в честь богини Венеры, дабы отвратить ее гнев и зависть… А она не может не испытывать их, видя ту, что как само счастье взойдет на ложе великого мужа, который изволит звать меня своим сыном…

Она гневно нахмурила брови.

— Ты издеваешься надо мной или лжешь, юноша. Я не верю, чтобы сиятельный Аэций звал своим сыном язычника, почитателя мерзких идолов и распутных богинь…

Марцеллин пожал плечами.

— Сиятельный Аэций, — ответил он все с такой же улыбкой, — слишком много видел в своей жизни стран, народов, храмов и алтарей, чтобы не понимать, что на самом-то деле существует почти столько же богов, сколько людских сердец…

Да, теперь Пелагии все ясно. Она уже знает, почему на первый взгляд Марцеллин показался ей забавным. Как же это получилось, что она только сейчас поняла, в чем дело, хотя давно уже разглядывала его?! У этого юнца была борода, редкая, смешная, удивительно не идущая к его лицу, но необычайно выхоленная и вместе с тем как-то нарочно запущенная и умышленно небрежная… Такую же бороду Пелагия видела у одного из Аврелиев Симмахов — Бонифаций сказал ей тогда, что таким образом язычники почитают память императора Юлиана, гнусного отступника… Но Симмах-то был взрослый человек! А этот просто смешон. На него даже обижаться трудно. Как и на то, что он говорит…

— А если даже, как ты изволишь полагать, Аэций верит в единого бога — в бога христиан, то, право же, эта его вера ничуть не мешает ему любить и ценить тех своих друзей и близких, которые верят иначе, — заканчивает свою мысль Марцеллин и тут же добавляет уже совсем иным тоном: — Ну, я должен с тобой проститься, достойнейшая. Мне еще надо сегодня передать привет от Аэция сиятельному Геркулану Бассу.

Остаток дня Пелагия провела как в горячке. Она не могла читать божественных книг, совсем не говорила с дочерью об истинной вере, не показалась на глаза ни майордому, ни диакониссам. Она страшно волновалась, но при этом совершенно спокойно обдумала, что ей надо делать. Она еще не верит, что Аэций вернется, но если вернется, то последняя воля Бонифация исполнится. И вот что удивительно: когда она думает об этом, то испытывает даже какое-то удовлетворение, источника которого никак не может доискаться в своих мыслях. Только ночью, неожиданно очнувшись от неглубокого сна, она, как только подумала об этом, сразу поняла, что ее обрадовало. Аэций наверняка добрый христианин, может быть, действительно его вера не мешает ему любить и ценить тех, кто верит иначе, как говорил Марцеллин. Когда она снова засыпала, на лице ее играла радостная улыбка: если Аэций дружит с язычниками, то наверняка не будет с неприязнью смотреть на инаковерующую жену. А ведь это самое важное.

2

— …У одного были серебряные кружки на лорике, у другого — медные… Я понял: препозит и центурион… И не из ауксилариев, а из школы телохранителей… Препозит вырвал из рук центуриона мизерикордию и выкрикнул: «Если ты не боишься Христа, то подумай… подумай, глупец, ведь Аэций еще вернется!»

Голос Басса дрожал от волнения, будто он сам был этим препозитом, который, предсказывая Аэциево возвращение, спасал товарища от самоубийственной смерти.

— Я видел своими глазами! Слышал так хорошо, как минуту назад все мы слышали мудрейшие слова сиятельного Вирия Никомаха! Право же, это был глас народа, отцы! Глас народа — глас божий… Сиятельные мужи, блистательные мужи, славные мужи! А что самое главное, — на устах говорящего заиграла веселая и несколько ироничная улыбка, — это был голос вооруженного народа, сенаторы! Спросите кого-нибудь из них: кто самый прославленный человек в империи?.. Каждый ответит без колебания: Аэций. Кто вел нас за добычей и победой? Аэций. Кто единственно достоин командовать вами так, чтобы вы его почитали, боялись и любили? Аэций.

Он замолчал, чтобы отереть стекающий ручьями пот; этой паузой воспользуется первый консул Петроний Максим, быстро взбежит на ораторское место и воскликнет:

— Аэций, Аэций, все только Аэций! Действительно, он достоин, чтобы мы только о нем и говорили! Кто же еще несет на себе столько преступлении и грехов против императорского трона и закона?! Аэций. Кто коварно убил славного Феликса, чтобы посягнуть на осиротевший патрициат? Аэций. Кто попрал закон и волю великой Августы Плацидии, отказавшись повиноваться законно провозглашенному патрицию? Кто развязал трижды пагубную междоусобную войну, в которой была одна лишь польза, что выявила никчемность и смехотворность требований бунтовщика? Кто? Действительно, никто, только Аэций. А кто стоит сейчас у границ Италии, угрожая стране и Риму огнем и мечом? Кто против своей страны бросает дикость и мощь многих тысяч варваров? Я сказал: Аэций.

Не успел он закончить, как между всеми креслами и на всех скамьях поднялась дикая сумятица. Как стая белых голубей, затрепыхался вдруг весь сенат крылами белых курульных тог.

— Recte dicis, Herculane[61] — кричали Бассы, Валерии, Симмахи и Вирии.

— Recte, Maxime![62] — сотрясали воздух Паулины, Гракхи и многочисленные Апиции.

— Аэций! Аэций! Хотим Аэция! — все громче, все настойчивее и смелее кричали первые.

— Не хотим! Это Тарквиний! Катилина! Кориолан! Врагов Рима на помощь себе призывает… угрожает вражеской силой!.. Изменник! Кориолан! Кориолан! Кориолан! — подавляли выклики первых гулом своих голосов сторонники Максима, который, чувствуя за собой численное преимущество, обратил торжествующее лицо к сидящему на возвышении патрицию империи и величественно, хотя и несколько хриплым голосом сказал:

— Благоволи донести великой Августе, сиятельный Себастьян, что сенат города — так же, как и ее величество — понимает и сознает: как и несколько веков назад, так и ныне, нет в Риме места Кориоланам…

— Как жаль, что у сиятельного консула такая малопривлекательная внешность, — послышался чей-то голос с задних скамей. — Он не сможет заменить нам ни Ветурии, ни Волумнии[63]

Весь огромный зал затрясся от единого взрыва смеха и бури рукоплесканий. Петроний Максим побледнел, но, прежде чем он успел что-то сказать, Геркулан Басс снова потребовал голоса.

— Не время теперь для шуток и смеха, славные мужи, — сказал он серьезно, почти строго. — Италии и Риму грозит опасность в десять раз большая, чем во время недоброй памяти нашествия Алариха. Сто тысяч гуннов под началом короля Ругилы ждут только знака…

— Который ему должен дать обожаемый сиятельным Бассом Аэций, — прервал его Себастьян. — Поистине зрелище, достойное историографов! Когда находящийся вне закона изгнанник угрожает нашествием диких орд, славные отцы города рассуждают, стоит ли…

Неожиданно он весь побагровел от гнева, на лбу и на сжатых кулаках набрякли жилы, молодое его лицо сразу постарело на десятки лет.

— Нечего вам рассуждать! — гаркнул он на весь зал. — Вы не власть… вы слуги величества, и, когда величество захочет, вы все пойдете в первой шеренге ауксилариев бороться с гуннами Аэция!.. Копать рвы!.. Кормить собой стервятников!..

Петроний Максим с бешенством и отчаяньем кусал губы. Каждое слово Себастьяна — это удар по антиаэциеву лагерю. То же самое с радостью подумал Басс и, окинув взглядом притихший от величайшего возмущения зал, заговорил:

— Дурную услугу оказываешь ты великой Плацидии и императорскому трону, сиятельный патриций! Вот тут перед тобою восемь сотен представителей самых знатных родов Рима. Взгляни на них: каждый из них думает по-своему, но все чувствуют одинаково — мы не в Персии… не в далекой стране синов… Мы никому не принадлежим, а если так именуемся, то для того единственно, чтобы почтить величие… чье? Величие вечного Рима, воплощенное в особе первого римского гражданина — императора… Вот так, сиятельный, первый среди свободных граждан, которыми он правит…

Он кинул многозначительный взгляд на четыре ряда скамей, заполненных одними Бассами — Леканиями и Геркуланами. Те как один воскликнули:

— Закон!

Теперь рукоплескали не только сторонники Аэция, но и Гракхи, Паулины, Крассы, Корнелии и большая часть Анициев. А Геркулан Басс продолжал:

— Хорошо сказали вы, славные мужи: «Закон». Тот закон, который запрещает кормить сенаторами стервятников, но который требует, чтобы в минуты грозящей границам Италии опасности главнокомандующий, патриций находился в армии, а не в стенах города…

Последнее слово утонуло в новом гуле и буре рукоплесканий. Патриций, смертельно бледный, пронзил Басса ненавидящим взглядом, потом окинул глазами весь зал, точно желая запомнить лица кричащих, и наконец сказал:

— Никакой опасности нет, Аэций сидит в Бриганцие вот уже несколько месяцев и, если бы мог, давно бы уже угрожал нам гуннами. А не только сейчас, когда вам это выгодно, славные мужи… А закон, о котором вы говорите… сиятельный Басс, ты сам не веришь в то, что говоришь! Разве ты не сказал минуту назад: глас вооруженного народа — вот глас божий! Это не глас играющих в кости центурионов и пьяных препозитов, сиятельный муж. Глас полководцев, за которыми стоят ауксиларии, доместики, палатинские легионы…

И снова разразились громкие рукоплескания. Противники Аэция снова получили преимущество, вновь перетянув на свою сторону Крассов, Корнелиев и Гракхов. На минуту зал замер, но вот тишину прервал, требуя голоса, прославленный и могущественный Фауст Ацилий Глабрион. Он хотел прочитать сенаторам какое-то письмо.

— «Флавий Сигизвульт приветствует сиятельпого Ацилия Фауста, — зазвучал его спокойный, ровный голос. — Ты спрашиваешь, сиятельный муж, действительно ли грозит какая-нибудь опасность Италии и можем ли мы полагаться на возглавляемые мною войска. Я пишу «мною», поскольку сиятельный патриций еще не прибыл в Равенну, хотя опасность так страшна, что даже та, восемь лет назад, когда Аэций так же, как ныне, вел за собой сонмы гуннов, не может с нею равняться. Ведь сам король Ругила возглавляет сто тысяч язычников, Ругила, только что вернувшийся с войны, которую год вел в Мезии с полководцами Восточной империи…»

— Вот ответ на то, что ты изволил говорить минуту назад, сиятельный патриций, — обратился к Себастьяну с торжествующей улыбкой Басс. — Вот почему Аэций и выступил только сейчас…

— «А что касается войска, — читал дальше Фауст, — то, может быть, и удалось бы противостоять гуннам лучше, чем восемь лет назад, но… — Фауст оборвал на минуту, выждал, когда лихорадочное напряжение зала достигнет предела, и вдруг бросил в мертвую тишину: —…но войско не хочет сражаться против Аэция, который ныне вчетверо сильнее, чем тогда, после казни Иоанна!.. А все потому, что за ним следует в два раза больше гуннов, чем тогда… что ведет их сам король… и, наконец, потому, что тогда шел на Италию никому не известный друг узурпатора, а ныне идет полководец, под началом которого сражался и побеждал почти каждый из моих солдат, каждый видел его в бою и почти каждый слышал от него дружеское слово, добрую улыбку или награду… Когда я разговариваю с солдатами, каждый — от комеса до последнего велита — убежден, что с Аэцием произошла величайшая несправедливость, и, право же, очень неразумно, сиятельный, поступают те советники великой Плацидии, которые стремятся заключить союз с королем Теодорихом против гуннов и Аэция… Я сам гот, но знаю, что солдаты, которые под командованием Аэция дважды разбили готов под Арелатом…»

— Вот истинный глас вооруженного народа! — воскликнул вдруг Секст Петроний Проб. — Надо ли еще что добавить к этому, славные мужи?..

— Да, нужно добавить, — сказал Геркулан Басс. — Послушайте последние слова письма славного Сигизвульта.

Себастьян вскочил с места.

— Это заговор!.. Измена!.. — крикнул он. — Басс заранее знает, что будет читать Глабрион Фауст.

Но никто не обращал на него внимания. Сенаторы дружно повскакивали с кресел и скамей, теснясь к оратору, чтобы лучше слышать.

— «Я удивляюсь, что сиятельный Петроний Максим не показал тебе, славный муж, письмо, которое я ему послал в самые календы. Но полагаю, однако, что он обязательно сделает это, когда узнает, что Аэций, который ни к чему так не стремится, как действовать совместно с сенатом, сказал: «Я не понимаю этого сотрудничества без активного участия сиятельного Максима…»»

Десять долгих, полных событий и переживаний лет не сделали бы молодого Себастьяна таким зрелым мужем, каким он стал за эти несколько минут, слушая, заслонив лицо тогой, совершенно не владеющего голосом Петрония Максима:

— Вот это письмо… вот оно… «Флавий Сигизвульт приветствует сиятельного Петрония. Мы вместе были у одра умирающего Бонифация. И тогда ты впервые увидел, как плачет Сигизвульт. Почему я плакал? Спроси об этом Августу Плацидию. Она сказала мне как-то: «Сигизвульт, верный слуга, ты хотел бы быть главнокомандующим войск Западной империи?» — «Пока что нет, о великая!» Удивление выразилось на ее священном облике. «Почему нет, Сигизвульт?» Я ответил то же, что ответил бы богу, если бы тот призвал меня в лоно свое: «Пока что нет, боже, я еще никогда не воевал под началом Аэция»».

Читая это письмо, написанное по желанию Сигизвульта поэтом Меробаудом, Максим то бледнел, то краснел: о, как же должен торжествовать Басс… как злорадствуют теперь все враги Петрониев… Но он уже действительно не мог владеть собой. Иметь дело с Аэцием?! Наконец-то! Наконец-то! Наконец-то можно сбросить маску… можно стать самим собой!..

Замолк в нем внутренний голос, напоминающий о жестоко и подло убитом Феликсе… и память забыла о том, что Аэций жег в Паннонии церкви… Да и не он один находился в таком состоянии духа: обезумел весь сенат. Теперь никто уже не кричал: «Катилина! Кориолан!..» Только Глабрион Фауст, который больше всех способствовал перемене настроения, воскликнул с какой-то грустью:

— И опять все точно так же, как тогда, когда Аэций стал начальником дворцовой гвардии…

— Все иначе… все иначе! — торжествующе откликнулся Басс. — Разве тогда кто-нибудь спрашивал сенат о согласии?!

Эти слова довели до предела радость сиятельных, достославных и достосветлых мужей. Забытый всеми патриций беззвучно плакал под тогой, привалясь разболевшимся юношеским лбом к золотому двуглавому орлу, украшающему поручень патрициевого кресла. Вот он раздвинул складки тоги, и большая, тяжелая слеза упала на орлиную голову, которая смотрела на запад.

Слеза быстро высохнет и не оставит следа на отлитой из золота голове орла, которую через шесть недель схватит ораторским жестом рука патриция империи. Широкая, унизанная кольцами рука. Не восемьсот, а тысяча восемьсот толпящихся в ужасной тесноте сенаторов поймут этот жест как олицетворение варваров, окружающих Западную империю… тех варваров, от которых освободит империю новый патриций. При слове «освободит» рука его несколько разжимается, но орлиная голова, если бы она могла чувствовать, видеть и понимать, наверняка дала бы знать, что не варвары, а эта широкая, унизанная кольцами рука сдавила ей горло. Новый патриций с высоты великолепного кресла бросает в тесно сбившеся головы и сердца сильные, властные, звучные слова, и на каждое из них зал отвечает невольным воплем:

— Ave, vir gloriosissime! Ave, ave… ave!..

Его уже подхватывают на руки — сенаторы, солдаты, горожане. Кто вернул былое значение сенату? Кто поведет к новым победам?.. Кто добился, что король гуннов не обрушится теперь на Италию и ее города? Рядом с ним несут на руках Сигизвульта, Басса, Петрония Максима. Людской поток течет от Римского форума через Аргилет и улицу Патрициус и наконец останавливается перед великолепной инсулой. Просунув одну руку под локоть Сигизвульта, другую — под локоть Петрония Максима, патриций идет через пустой перистиль, фауцес, атрий, а когда становится на пороге триклиния, улыбается и говорит:

— Флавий Аэций приветствует свою невесту. Ты помнишь, что ты пообещала благороднейшему из мужей в годину его смерти, Пелагия?

И она ответила:

— Никогда не забывала. Где ты, Кай, там и я, Кайя.

3

— Тут так темно, как в цирковом сарае! Я даже не знаю, где ты находишься… Двести палок получит завтра старший над слугами… такое чудовищное нерадение! А может быть, это святые диакониссы? Интересно: если бы одну из них кто-то захотел взять к себе в постель, она бы тоже погасила светильники в спальне?

Стоящая уже за порогом Пелагия тихо вздохнула. Нет, напрасны ее надежды! Бросаемые в темноту слова дышат таким раздражением и таким безграничным удивлением, что ей уже не стоит обольщаться, будто бы цитатами из посланий Павла можно изменить ход вещей! А она уже хотела принести такую великую жертву: хотела сослаться не только на слова патриарха Аттика, которого, впрочем, считала еретиком, но и на все, что говорил и писал о супружеской жизни, девичестве и вдовстве ее великий враг — епископ гиппонский Августин! Но теперь она знает, что все напрасно, поэтому только говорит:

— Это я велела погасить светильники, Аэций!

— Но я же хочу видеть свою жену в постели! — голос его, так быстро становящийся гневным, все еще звучит удивленно. — Ты что, издеваешься надо мной, Пелагия?.. Что это еще за девическая чистота?! Ведь ты уже давно…

Но вдруг он прерывает сам себя и бросает с порога в непроницаемый мрак спальной комнаты вопрос, в котором столько же удивления, сколько и глубокой обиды:

— Ты что, действительно не хочешь меня видеть, Пелагия?.. Ты думаешь, что мое тело не сравнить с Бонифациевым?!.

— Но ведь я тебя еще столько раз увижу, Аэций… Ты привык к женщинам, которые исчезают с ложа к рассвету, и потому так нетерпелив…

Но он уже не слушает. Пелагия видит, что фигура его не заслоняет освещенного прямоугольника двери. Она слышит громкий топот его шагов о плиты фауция, таблинума и, наконец, атрия. Вот он уже спешит обратно. Несет в руках большой, бросающий яркий свет светильник. Он полон гнева и беспокойства. Что бы могло значить странное поведение невесты-вдовы?.. Почему она велела погасить свет? Неужели у нее ноги, как палки, или уродливо болтающиеся груди, а может, она кривобокая?.. А ведь не выглядит такой. Сейчас он ее увидит. Всего он ожидал, только не этих штучек с погашенными светильниками… И именно сейчас, когда он пуще всего желает на нее смотреть! Как все это странно… Все совсем не так… ничуть не похоже на ту брачную ночь восемнадцать лет назад!

«Да, ничуть не похоже!» — скажет он про себя еще раз, входя в кубикул и бросая сильный сноп света на фигуру спокойно раздевающейся Пелагии. Потому что, хотя светлый круг, как и тогда, восемнадцать лет назад, прежде всего захватывает две ступни, с которых только что спали красные, вышитые золотом башмаки, даже эти ступни — казалось бы, такие похожие у всех людей — ничем не напоминают Аэцию дочери Карпилия. И во всей фигуре и поведении Пелагии ничто не напоминает ему первой жены. Вдова Бонифация не очень высокая, но стройная и гибкая… цвет лица матовый, темный… глаза черные, всегда блестящие — даже когда на них падают длинные, еще более темные ресницы… Равнодушным, разве лишь несколько удивленным взглядом смотрит она на почти обнаженного Аэция: ни слова не произнесет, когда он приблизит светильник почти к самой ее груди. Обнаженными, очень темными руками вынимает она из блестящих прядей длинные золотые шпильки, а покончив с ними, начинает снимать широкую пурпурную ленту, четырехкратной диадемой охватывающую красивую, хотя и маленькую головку. Когда же волосы, словно густой клубок черных змей, быстро скользнут на плечи, грудь и спину, она ловким движением скинет с себя тяжелое, затканное золотом облачение, оставшись в одной только длинной тунике.

Ночная рубашка, которая была в брачную ночь восемнадцать лет назад на дочери Карпилия — ярко-красная, из грубой шерсти, — открывала всю грудь и ноги выше колен; туника Пелагии закрывает ее всю от шеи по самые щиколотки, но зато сшита из дорогой тончайшей ткани, какую привозит из далекой страны синов для модниц Западной империи александрийский купец Домин, — выглядит всего лишь прозрачной завесой, бледно-розовый оттенок которой причудливо сочетается с темным телом нумидийской патрицианки. Аэций уже знает, что у его жены нет ни ног, как палки, ни уродливо болтающихся грудей и она не кривобока. Он пожирает ее взглядом, таким жадным и пламенным, что Пелагия начинает испытывать беспокойство: не согрешила ли она, надев эту драгоценную тунику, которой так завидует ее падчерица?..

А Аэций испытывает чувство громадного удовлетворения: четыре месяца назад ему пошел сорок пятый год, значит, он уже далеко оставил за собой возраст, когда мужчиной, его поступками и мыслями правят всемогущие телесные желания, невольником которых, впрочем, он, Аэций, никогда не был. Но долгие месяцы, которые ему до недавней поры пришлось провести среди гуннов, заставили его тосковать по прекрасному женскому телу и лицу. Право, ни дочь Карпилия, которая услаждала в минувшие годы, ни Пелагия, которая будет услаждать его вожделения отныне, по своей женской сути почти ничем не отличаются от гуннских женщин, заполнявших ласками тоскливые ночи изгнания. Но, получая от их губ, грудей и бедер наслаждение не меньше, чем то, что таили в своих губах, грудях и бедрах первая жена и Пелагия, он считал одной помехой свет, безжалостно открывающий все невыразимое уродство женщин гуннского племени… уродство, вид которого — даже у него, так свыкшегося с этим народом! — способен был погасить и отвратить самую сильную похоть, вызывая одновременно невыносимое, мучительное влечение к женской красоте.

И вот она перед ним.

— Прошу тебя, сними с себя и эту одежду, Пелагия…

В голосе его слышатся мягкие и нежные тона, каких никогда не слышали от него ни Плацидия, ни Бонифаций, ни Басс, ни Феликс, ни Кассиодор, ни Андевот или король Ругила.

— Нет, Аэций.

И больше ни слова не произнесла она в ту ночь, хотя через несколько часов Аэций, обильно упоенный и даже пресыщенный и утомленный любовью, начал засыпать ее вопросами, которые задавал все более сонным голосом, но все еще полным искреннего интереса и удивления. Но, не получив никакого ответа, заснул, чтобы проснуться только тогда, когда солнце будет высоко в небе.

Спал он, как всегда, без всяких сновидений. А проснувшись, сразу же вспомнил все, что происходило перед самым сном, и взглянул на Пелагию. Темный цвет ее тела в солнечных лучах выигрывал еще больше. Взгляд его вновь с искренней радостью, хотя уже и без жажды обладания, принялся блуждать по всей ее фигуре. С огромным удивлением он заметил, что слишком быстро, слишком высоко — для утреннего сна — колыхалась темная грудь, почти не тронутая временем: пять лет супружества и материнства… Удивленный еще больше, взгляд Аэция скользнул наконец на лицо, на губы… на щеки… на широко открытые глаза… Она не спала! Во взгляде ее он прочитал столько удивительного и непонятного, что тут же наклонился над нею, почти касаясь лицом широко раскрытых над стиснутыми зубами губ… И вдруг эти губы впились в него… Темные, гибкие руки мгновенно обвились вокруг шеи сильным змеиным объятием… так хорошо знакомое лицо изменилось до неузнаваемости, преображенное желанием столь безумным, что сорокапятилетний Аэций не мог удержаться, чтобы не отпрянуть инстинктивным движением подростка и не спросить дрожащим шепотом:

— Что с тобой?..

Огромные глаза смотрели на него с диким обожанием, как будто не понимая, о чем он говорит.

— Я не знала… не знала, что любовь — это такое счастье… — услышал он наконец после долгой-долгой минуты.

Он вздрогнул всем телом.

— Но ведь ты же вдова! — воскликнул он с величайшим изумлением.

4

В ближайшие сентябрьские ноны восемь лет исполнится с того вечера, когда в карфагенском доме Пелагиев состоялось сочетание последней наследницы рода с могущественным комесом Африки. На море в это время ревела буря: проконсул Георгий, который опоздал на свадебное пиршество, доставил печальное известие, что близ Котонского порта затонула небольшая хлебная галера и восемнадцать рыбацких лодок. Сильный ветер, идущий с севера, с острова Мегалии, правда, не доходил до самой Бирсы, на крутом берегу которой возвышался дом Пелагиев, — силу его напора сдерживали высокие стены акведука, но проведенная в спальную комнату невеста ясно слышала глухое, жалобное стенание ветра, как нельзя лучше отвечающее ее тогдашнему настроению. Потому что хотя Бонифаций и очень понравился ей — красивый и такой учтивый и мягкий во всем своем поведении, — ее то и дело распирала гордость, что она будет самой знатной матроной Африки (проконсул Георгий не был женат), но, переступая порог кубикула, где ее уже ожидало широкое, застланное мягкими тканями ложе, она испытывала такое чувство, словно переступает адские ворота, которые с гулом и лязгом захлопнутся, навсегда отрезав ее глухой, непроницаемой стеной от всего, чем она до сих пор жила: от молитв и святых обрядов… от надежды на спасение… от самого бога… Ей казалось, что сжирающий ее внутренний огонь… огонь стыда и страха — это уже предвестие вечного огня, который будет сжигать ее всегда… всегда… бесконечно!.. и никогда не сожжет… Стенание ветра время от времени переходило в свист, и тогда Пелагия была уверена, что слышит смех самого сатаны… Она часто соприкасалась с донатистами и их суровым учением, чтобы поддаться уверениям, будто то, что перед полуднем еще было страшнейшим грехом — ужасающим оскорблением господа, теперь является уже чем-то совершенно невинным и обязательным, и даже, наоборот, грехом отныне будет непослушание и всякое сопротивление, которое она будет оказывать воле супруга, препятствуя ему удовлетворить — когда бы он ни захотел — его желание. О том, что произойдет через минуту, Пелагия имела весьма смутное представление: необходимость продолжения человеческого рода, стыд, боль, страх, какое-то грешное, нечистое удовольствие и одновременно отвращение и брезгливость — все это мешалось в ее мыслях и чувствах, в предчувствии и сознании в какую-то пугающую сатанинскую оргию, неизвестно почему освященную семейным празднеством, торжественностью обрядов и благословением священнослужителя. Одно она знала наверняка: невинность, которая делала ее близкой Христу, ангелам и небу, покинет ее навсегда… уйдет безвозвратно, а вместе с чистотой тела будет мерзостно поругана и чистота ее души… Когда прислужницы приблизились к ней, чтобы снять с нее облачение и приготовить к приходу жениха, в глазах Пелагии появился такой страх и такая мука, что старшая сестра ее отца, которая заменяла в тот день покойную мать, хоть и сама вдова, очень строгая и стыдливая, не в силах больше выносить ее муки, быстро подошла к племяннице и, изобразив веселую, почти ветреную улыбку, шепнула ей на ухо:

— Радуйся! Честью своей клянусь, что ждет тебя сегодня величайшее наслаждение, какое на этом свете может познать женщина…

— Ты очень добрая, настоящая мать. Ты так хотела меня вчера успокоить и утешить! — сказала ей назавтра в полдень Пелагия, с почтением и благодарностью целуя старческую, сморщенную руку.

Старая женщина с удивлением взглянула на ее улыбающееся лицо, когда же племянница присела у ее ног на маленькую скамеечку и стала искренне, свободно рассказывать обо всем, что она пережила в эту ночь, удивление тетки перешло все границы. Не было никакого наслаждения, даже малейшего удовольствия, но не испытала она и боли, отвращения или чувства поругания или униженности — только усталость, а потом почти скуку… И теперь она ничего не понимает! Так где же таится это пресловутое грешное, сатанинское наслаждение?.. Где находится та ужасная граница между невинностью и падением?.. Чего же тогда велели ей бояться и чего с ранних лет учили стыдиться? Ей кажется, что она могла бы совсем голой выйти на улицу; она действительно не может понять, где в этой наготе и в акте созидания новых людей таится грязь и грех?! На все, чего от нее муж домогался, она соглашалась, без охоты, но и без неохоты. Одного только она не понимает: почему время от времени лицо Бонифация бледнело, а глаза заволакивались странным туманом?!

Старая женщина, которая сначала, пораженная и огорченная, затыкала пальцами уши, слушала потом с напряженным вниманием и не только уже с удивлением, но и с восхищением, и с завистью. Насколько иными были ее собственные воспоминания о замужестве!.. Воспоминания, которых она так стыдилась сама перед собой и за которые до последнего дыхания будет расплачиваться перед богом строжайшей епитимьей и покаянием!

— Дочь моя, — сказала она, торжественно поднимаясь со своего места, когда Пелагия закончила наконец исповедь, — радуйся и благодари царя небесного… Даровал он тебе, дорогое дитя, такую огромную силу, столь редкую, что позавидовали бы тебе, если бы знали о том, многие тысячи женщин… Смотри, умно и согласно воле божьей пользуйся дарованной тебе властью от бога над могущественным Бонифацием… власть, ту самую, которой некогда наделил борющийся с господом ад Еву, Далилу, Иезавель…

Долго беседовала в тот день Пелагия с сестрой своего отца; а когда наконец прошла в свои комнаты молодая жена комеса Африки, то нарочно выбрала самую длинную дорогу в триклиний, где ждал ее муж: немало нужно было времени, чтобы согнать с лица радостную улыбку… улыбку гордости и торжества, рожденную сознанием собственной мощи, еще несколько часов назад совершенно не сознаваемой… А старая женщина провожала ее взглядом, в котором, пожалуй, больше, чем восхищения, было теперь странной задумчивости и чуть ли не сочувствия. Хоть старая и набожная, хоть стыдливая, строгая и смиряющая дух и плоть покаянием, но все-таки была она женщиной и, по правде говоря, не знала, поменяла ли бы она мир своих (грешных и проклятых! — как всегда она про себя называла их) воспоминаний на поистине огромное и редкое могущество, которое досталось в удел Пелагии…

Могущество это и Бонифаций и Пелагия почувствовали очень быстро. Когда между супругами произошла первая серьезная ссора, вызванная письмом Карфагенского епископа Аврелия, который в самых суровых словах осуждал тех правоверных, что женятся на еретичках, Пелагия целую октаву не показывалась мужу на глаза, а когда согласилась впустить его в свою комнату, то уже никакой речи о письме Аврелия не было. Полгода спустя, когда Бонифации, держа жену в объятиях, сказал ей с грустной улыбкой, что она должна подарить ему сына, который станет монахом и вымолит у бога прощение отцу за его небрежение в делах веры, Пелагия спокойно выскользнула из его объятий и, закутавшись в какую-то ткань, вышла из комнаты, воскликнув с гневным злорадством: «Для этого возьми себе другую жену — не еретичку!» И не вернулась ни в эту ночь, ни в следующую, несмотря на жаркие мольбы и страстные заклинания терзаемого желанием и отчаянием мужа. Это ее преимущество, вытекающее из несоответствия чувств и желаний, которые они друг в друге вызывали, не только дало ей возможность сохранить верность учению Ария, но и сделало ее хозяйкой мыслей и поступков не только Бонифация — влюбленного в нее мужа, но и Бонифация — главы дома, patris familiae, и даже Бонифация — комеса Африки! Обида же, которую она питала к Плацидии за все ее упреки, что, дескать, друг великой Августы опозорил себя женитьбой на еретичке, почти явилась причиной разрыва Бонифация с Равенной: ведь и жестокая казнь побежденного полководца Маворция в какой-то мере была вызвана его письмом, в котором тот, отправляясь против взбунтовавшегося комеса Африки, оповещал благородных африканцев, что он идет не столько за головой бунтовщика, сколько затем, чтобы в соответствии с духом писания отсечь его десницу, поелику она развращает всех, отравленная смертельным ядом ереси.

Впрочем, воля Пелагии, торжествующая над узаконенной властью мужа — patris familiae, обязана была не одному только обстоятельству, связанному с телом и вожделением. Молодая жена нередко с удивлением думала о том, что захоти Банифаций, и он мог бы противопоставить ее могуществу другие силы: он мог бы выгнать ее из дому… публично обесчестить… начать морить ее голодом… найти какие-нибудь средства, хотя бы бить, как это, говорят, нередко делают с самовольными или непокорными женами другие мужья… Ведь он же сам нередко говорил с грустной улыбкой: «Почему я не такой, как все?! Тогда бы ты узнала, что такое власть мужа… Другие так не поступают…» Но никогда не пускал в ход ничего такого, что могли бы сделать с нею другие… Никогда ничем ее прямо не обидел… В минуты самого сильного гнева или абсолютно справедливой обиды он не только не тронул ее пальцем, но даже не оскорбил никаким резким словом.

Зато он делал много других вещей, которые ее удивляли и смешили. В первую же ночь после свадьбы, прежде чем заключить ее в объятья, он положил свою голову на ее колени и так пребывал долгое время, потом опустился к самым ее ногам и с жаром принялся целовать длинные, тонкие, слегка искривленные пальцы. Читая как-то впоследствии абсолютно случайно найденную в библиотеке отца книгу языческого поэта Марциала о разных любовных особенностях, какие нередко проявляются у людей, преимущественно у мужчин, она подумала, с отвращением откинув книгу: «А может быть, это именно такая особенность Бонифация?.. Невинная и смешная…»

Но вскоре она изменила свое мнение.

5

В то время как посланец Плацидии, Дарий, прилагал старания, чтобы перед лицом вандальской опасности объединить войска Бонифация и Сигизвульта, вновь одаренный милостью и прежним своим титулом комес Африки опять прибыл в Карфаген, а с ним и ожидающая скорого разрешения жена. Пелагия никогда не ходила в церкви никейцев, как она их называла, или правоверных, как они называли себя сами, но тем не менее уступила мужу в исключительном случае (совершалась панихида по матери Бонифация) и согласилась сопровождать его в Фаустинскую базилику. Там-то она и увидела картину, которая глубоко взволновала ее и дала много пищи для раздумий: лежащий в прахе великий Феодосий Август, облаченный в пурпур и диадему, с почтением целовал нагие, окровавленные ноги распятого, одетого в лохмотья, в терновом венце — такого несчастного и вызывающего сожаление и безграничное сочувствие — Христа! В какой-то момент она вздрогнула от испуга: то, что она так смотрит на это изображение, — святотатство, а то, что о нем думает, — кощунство! Ведь как же она может сравнивать себя с Христом?.. Нет, нет… она совсем и не сравнивает!.. Она только понимает сейчас Бонифация и то, что означало это страстное целование ее ног, часто запачканных песком или грязью… Вон как самый могущественный из людей, сам великий император простирается к прахе и, целуя ноги Христовы, показывает свою слабость и покорность перед терновым венцом, и то же самое — такую же слабость и покорность — простирает могущественный комес Африки к стопам своей жены… Выходя из базилики, она все еще трепетала в тревоге: а может быть, мысли ее — это грех и святотатство? — и одновременно ужасно радовалась: поистине могущество ее вдвойне велико, ибо не только вытекает само из себя, но его еще умножают слабость и покорность, заключенные в душе великого сановника, полководца и солдата… Теперь он уже никогда не победит: она спокойна и уверена в себе.

С таким же спокойствием и с огромной уверенностью в себе и в своих возможностях начала она борьбу за крещение дочери. Ей даже не потребовалось прибегать к своему могуществу, которым она была обязана абсолютному отсутствию любовных желаний, теперь она знала все другие слабые места Бонифация и била и по ним. Только когда за слабым мужем, словно сильная тень, встал епископ Африки Августин, она почти на целые недели стала лишать Бонифация возможности приблизиться к ней. Тогда же в результате возросшей из-за этой борьбы за дочь набожности она решила добиться того, чтобы уже вообще никогда не сочетаться с мужем в любовном объятии. Правда, она и не чувствовала в этой связи никакого преступного наслаждения, никакой скверны или греха, но, подчиняясь основам веры и святого учения о совершенстве, хотела придать своему замужеству форму девичьей или вдовьей дружбы, очень распространенной в те времена. И только в Риме ее желание осуществилось полностью: правда, пути, которыми она к этому пришла, были совсем иными, нежели она себе представляла.

Спустя месяц после бегства Бонифация из Африки, перед объявлением его патрицием, в Риме состоялась торжественная свадьба дочери его (от первого брака) с Себастьяном. Пелагия, которая не выносила своей падчерицы, в тот свадебный вечер заменяла ей мать. Провожая ее в спальную, она с удивлением заметила, что молодая невеста — почти совсем еще ребенок, — хотя и скромно опустила длинные ресницы, но бросает из-под них лихорадочные, взволнованные взгляды, полные смущения, любопытства, нетерпения, но никак не страха и не муки… «Развратница… думает, что ее ждет наслаждение», — подумала с гневом Пелагия и почувствовала неудержимое желание испортить распущенной девочке удовольствие ожидания… рассеять ее мечты о наслаждении… Рассказать ей все, как оно есть на самом деле!.. Она уже было открыла рот, но овладела собой и сказала какой-то пустяк. «Нет, не скажу… ничего не скажу… — подумала она со скрытым злорадством. — Пусть сама разочаруется… пусть сама страдает от напрасной тоски и ожидания…»

Она не спала всю ночь, все еще со злорадством думая о падчерице, о ее разочаровании и неудовлетворенности. Около полудня Пелагия пошла ее навестить, снедаемая горячкой любопытства. Молодую жену она застала в гинекее: сидя с ногами на низкой мягкой постели, высоко подобрав колени к подбородку, она читала какую-то книгу. Пелагия посмотрела на титульный лист и онемела от удивления: это был тот самый Марциал, которого она в Тамугади с отвращением откинула от себя… Однако она дружелюбно улыбнулась и, сев рядом с распутной девочкой, устремила на лицо падчерицы выразительный, полный серьезности, материнский вопрошающий взгляд. Дочь Бонифация зарумянилась, выпустила книгу из рук и, прижавшись к плечу мачехи, стыдливо прошептала:

— Это такое наслаждение, что у меня слов нет…

Солгать она не могла: ведь она только что обратилась памятью к переживаниям минувшей ночи — и тут же ее молоденькое личико покрылось бледностью… И Пелагия почувствовала, что и сама бледнеет…

В тот день Бонифаций вернулся позднее обычного в свою инсулу, полученную в дар от трех вдов рода Паулинов. Он не лег сразу спать: не чувствовал себя усталым, хотя с раннего утра был на ногах… Прохаживался по своей спальной комнате, взволнованный и полный лихорадочных и в то же время серьезных раздумий: только что он узнал, что будет патрицием… впервые присутствовал на императорском совете… возвращался прямо из Палация… Согласился взвалить на свои плечи тяжесть власти… Да, он чувствует, что она предназначена для него, хотя и превышают милость и благородство Плацидии его заслуги. Но справится ли он?.. Он отлично сознавал, что его ждет борьба с Аэцием… А вот как раз и Аэций… lupus in fabula[64]. Прямо напротив окна на перекрестке двух уличек стоит бюст консула текущего года. Всматриваясь в широкое, грубо вытесанное лицо, Бонифаций хотя и слышит за своей спиной тихий шорох ног, но не обернется: наверное, кто-нибудь из слуг… Но вот он чувствует прикосновение к своему лицу двух нежных разгоряченных рук… Удивленно поворачивается… Боже, за что сегодня такое непомерное счастье! Он даже затрепетал весь. Перед ним стояла Пелагия. Он взглянул ей в глаза и протянул руки. Охваченный радостью, любовью, желанием и гордостью, до самого рассвета не выпускал он жены из своих рук. С рассветом она резким движением оттолкнула его и процедила сквозь зубы:

— Ступай…

С той ночи до самой смерти Бонифаций уже ни разу не мог приблизиться к Пелагии. Он и сам ее избегал, не в силах вынести странной, презрительной улыбки, которая таилась в уголках ее губ, как только она на него смотрела; Пелагия, только сейчас действительно понявшая все, еще ревностнее отдалась делам своей веры и прежде всего воспитанию дочери. Долгие месяцы вдовства не пробудили в ней никаких стремлений и желаний, кроме тех, источником которых являлась вера и учение Ария. За месяц до возвращения Аэция она настолько погрузилась в свою веру и набожность, что даже о телесных желаниях, о Бонифации и о своей падчерице думала совершенно спокойно и в полном соответствии с душевным каноном. Все больше уверялась она, что это сам наипаче возлюбивший чистоту владыка земли и неба намеренно дал ей такого мужа и так направил ее жизнь и плотские дела, чтобы в награду за ее набожность и несокрушимую твердость в вере охранить ее перед всяким соблазном. Она уже не думала, что любовное наслаждение не существует вовсе; нет, существует, но ей не дано познать этих нечистых упоений, чтобы ничем не осквернить свободной от земных страстей души.

Но она никогда не думала, что это любовное наслаждение… это нечистое упоение может быть таким, какое она познала после замужества с Аэцием. С той поры для Пелагии началась другая, новая, совсем непохожая на прежнюю жизнь… Она была вся полна любви и никогда не была сыта ею. Собственное тело показалось ей каким-то совсем другим, чем раньше… За короткое время она познала все заботы, радости и тайны, связанные со столь важным (а раньше казалось: бессмысленным) делом, как холить его, делать еще красивее, подчеркивать те его прелести, которые в первую очередь вызывают в любимом муже такой дорогой ей и столь желанный любовный трепет… Начали выпадать такие дни, которые существовали только для того, чтобы, следя за ходом проходящих часов, с наслаждением мечтать о приближающейся ночи. Терзаемая любовным голодом или, наоборот, пресыщенная, ослабленная избытком наслаждения, она все больше времени проводила абсолютно бездеятельно; при этом все больше времени отнимали у нее купания, умащения, причесывание, одевание, так что минуты, которые она могла посвятить набожным размышлениям, беседам с диакониссами, а прежде всего дочери и ее воспитанию, с каждым днем становились все короче. И ей не казалось, что она проявляет нерадивость в делах веры: ежедневно она уделяла молитве столько же времени, что и раньше… пожертвовала много денег на строительство нового арианского храма и в каждый седьмой день, в день господний, отправлялась в лектике в церковь святой Агаты. Но на самом деле она понимала, что уже не имеет права именоваться избранным сосудом святой чистоты; хотя разве мало набожных, ревностных и действительно богобоязненных матрон, что каждый год дарят своих мужей новым младенцем?! Угрызения, которые она испытывала несколько первых недель, совершенно исчезли в тот день, когда она как откровение выслушала в церкви Агаты уже хорошо ей известную, но никогда дотоле не наводившую на глубокие размышления главу о свадебном пире в Кане Галилейской. Она чувствовала себя даже более одухотворенной, чем раньше: ее верности арианскому учению и воспитанию дочери в его духе, казалось бы, ничто со стороны Аэция не грозит. Правда, в Равенне — как донес ей всегда дружески настроенный единоверец Сигизвульт — сенаторы Басс, Максим и Секст Петроний якобы предостерегли патриция, что Плацидия намеревается использовать против него новое оружие — неортодоксальность его жены, а жена комеса Кассиодора намеренно не возвращается в Рим, чтобы избегнуть необходимости появиться у еретички; но Аэций отвечал на это с улыбкой и злостью одновременно: «Оставьте меня в покое! Это женские дела! У вас нет дел поважнее?..»

Отношение его к ее арианской вере никогда не было ей приятно, но не вызывало и опасений: никогда он с нею прямо об этом не говорил, лишь посмеивался над святым для нее оборванцем Арием и наполовину серьезно грозил, что вышвырнет из дому набожных диаконисс. Так же как Бонифаций, он с издевкой вспоминал о знаменитом диспуте Максимина с Августином, но в противоположность Бонифацию как будто отнюдь не страдал от того, что его с женой разделяет непроходимая пропасть — пропасть проклятия, которому соборы предали учение оборванца Ария и его приверженцев…

Чем для нее стал Аэций — не только для тела и любовных утех, но и для всего ее существа, для всех ее мыслей и всех закоулков души — она поняла, когда он выехал на целых восемнадцать дней в Равенну. Сначала она думала, что время пролетит быстро и она сможет посвятить его дочери и проверить, строго ли в соответствии с известным письмом епископа Максимина воспитывают дочку няньки, учительницы и диакониссы. Действительно с неподдельной радостью проводила она целые дни в обществе девочки, играла с нею и приказывала носить по городу в лектике, показывая ребенку все достопримечательности Рима, а главным образом многочисленные изваяния отчима. Но длилось это не больше четырех дней… потом Пелагию охватила такая тоска, что с рассвета до сумерек бродила она по всем комнатам мрачной, унылой тенью, ночами же не могла сомкнуть глаз, плакала или в муках ворочалась с боку на бок на мягкой, жаркой постели, чаще же всего вскакивала с ложа и снова скиталась призраком при лунном свете, напрасно надеясь, что, скользя босыми ногами по холодным плитам пола, охладит сжигающий ее жар…

Но вот наконец ей сказали, что он приехал. С радостным криком вскочила она с бортика бассейна, где сидела, с трудом заставляя себя ловить золотых рыбок, к которым девочка непременно хотела прикоснуться пальчиком. Но почему же он не идет в гинекей?.. Оскорбленная и раздраженная, Пелагия решила, что не будет пытаться увидеть его, пока он сам не придет к ней. Но когда опустились сумерки, она быстрым, беспокойным и радостным шагом бросилась к таблину[65] где он сидел в одиночестве с самого прандиума[66].

Башмаки ее громко стучали по плитам, но Аэций и головы не поднял, когда она вошла в таблин. Он сидел, низко склонившись над бронзовым столиком, уткнув лицо в широкие, сверкающие от колец ладони. И только когда она робко коснулась его пальцами, он неохотно повернул мрачное, опухшее лицо.

Вопрос замер на губах Пелагии. В глазах Аэция она увидела слезы (Бонифация она никогда не видела плачущим!), нижняя губа тряслась. Почувствовав на себе ее взгляд, он тут же овладел собой; губы сжались, слезы исчезли из глаз, будто их там никогда и не было… он выпрямился и совершенно спокойным, хотя и глухим голосом ответил на ее испуганный, вопрошающий взгляд:

— Умер король Ругила… мой самый большой друг… якобы молния его убила во Фракии… Глупец этот император Феодосий (Пелагия побледнела от страха: такое кощунство!..) — пишет, что это кара божья… За что? За то что вторгся в императорские владения!.. Этим Феодосиям действительно кажется, что богу только и дела, что до их владений, до их величия! А, да что об этом с женщиной говорить!.. — И он пренебрежительно махнул рукой.

Через минуту она уже сидела у него на коленях. Гибкие руки заботливо обхватили его массивную, твердую, точно из бронзы, шею. Она старалась утешить его, как умела. Хотя о Ругиле совершенно ничего не знала, но задавала вопросы так, будто умер кто-то очень ей близкий. Когда-то она слышала от Бонифация, что это самый дикий и жестокий из всех варварских владык, предводитель скорее злых демонов, чем людей, наводящий ужас в обеих империях, — и все же с готовностью поддакивала, когда Аэций стал прославлять мудрость, монаршьи и воинские достоинства своего самого большого, как он упорно повторял, друга. Неутомимо и ни на минуту не переставая пылать любопытством, она выслушала длившийся несколько часов рассказ о жизни и деяниях Ругилы, о его братьях и племянниках, о многочисленных женах и наложницах, а прежде всего о дружбе, которой он дарил римского заложника, а потом изгнанника. Казалось, что раньше Аэций устанет говорить, чем она слушать. Наконец, когда он кончил, они вместе поужинали и пошли на ложе. Занявшийся день они встретили так же, как провели всю ночь: без сна. Но когда Аэций встал, собираясь поскорее отправиться в цирк на состязание прославленного римского зеленого квадригария со знаменитым гостем из Антиохии, облаченным в голубой цвет, — Пелагия, глядя на его невысокую, но великолепно сложенную фигуру, почувствовала сожаление, что уже утро. Она сказала ему это. Он рассмеялся и на миг задумался. Потом взглянул на жену с загадочной улыбкой, которая удивила ее, но ничуть не встревожила, и сказал:

— Я лишаюсь из-за тебя великолепнейших ристалищ. Но останусь, если ты хочешь. Только с одним условием, что и ты сегодня не пойдешь в церковь святой Агаты.

Был господний день. Но это был и первый день после почти трехнедельной разлуки с мужем. Да, но ведь уже два года такого не было, чтобы она в первый день недели не пошла в церковь! Она закрыла лицо руками и быстро кинула:

— Останусь.

Тогда Аэций голым направился к двери и на языке гуннов крикнул:

— Траустила! Пойдешь к Кассиодору и скажешь, чтобы префект города оповестил в цирке, что состязание переносится на завтра.

5

— Ты опять была в церкви Агаты?

Под Пелагией подкосились ноги. Дрожащими руками закрыла она глаза. Она не могла смотреть на Аэция: никогда еще не видала она этого столь дорогого ей лица до неузнаваемости искаженным гримасой страшного гнева.

— Была, спрашиваю?..

— Была, — шепнула она, удивленная и испуганная.

Он тут же успокоился.

— Хорошо, что говоришь правду. Терпеть не могу женских уверток. Избавишься от унижения: не будут за каждым твоим шагом следить платные двуногие ищейки. На этот раз я тебя прощаю. Но больше в церковь святой Агаты ты ходить не будешь.

С минуту она смотрела на него непонимающим взглядом. Но тут же гневным огнем сверкнули черные африканские глаза, судорожно сжались кулаки, темный лоб прорезали глубокие вертикальные морщинки, а в уголках рта заиграла злорадная улыбка, та самая, которая столько раз торжествовала над побежденным Бонифацием.

— Пойду! — крикнула она.

Он пожал плечами.

— Ты слышала, что я сказал? Больше ты в церковь Агаты не пойдешь.

Она топнула ногой.

— Пойду.

Лицо Аэция снова побагровело. Но Пелагия уже не боялась. Исчезла только издевательская улыбка в уголках рта, но тем гневнее сверкали глаза. Видя, что Аэций двинулся с места и идет прямо к ней, она высоко поднялась на носках и, подавшись всем телом вперед, устремила искаженное гневом и упрямством лицо в налитые бешенством глаза.

И в ту же минуту рухнула на пол со страшным криком тревоги и боли; Аэций не ограничился одним ударом тяжелой ладони прямо по лицу, нагнувшись над лежащей, он принялся бить ее по плечам… по спине… но шее…

Нанося удары, он не топал ногами, не проклинал, не кричал… А когда ударил последний раз, воскликнул уже почти спокойно и скорее с издевкой, чем с гневом, но все еще тяжело дыша:

— Я тебе не Бонифаций, Пелагия! Забудь об этих своих уловках и женских приемах, которыми ты управлялась с ним… Если я сказал нет — никогда уже не говори да, потому что тогда тебе будет куда больнее и ты будешь вопить, а не стонать… Неужели ты действительно думала, что жена патриция империи будет явно веровать в ересь и всенародно показываться в арианской церкви? Я не предостерегал, считая тебя умной женщиной, и думал, что ты сама это поймешь… Мне жаль, что приходится такими вот способами учить тебя разуму…

Она села на полу. По щекам катились слезы, но лицо все еще было искривлено скорее бешенством и упрямством, чем болью… И гневно поблескивали два ряда стиснутых ослепительно белых зубов…

— Не знала, что ты такой, — процедила она, — а должна была бы знать… Ведь король гуннов был самым большим твоим другом! Можешь меня бить, можешь истязать… убить! Я не отрекусь от своей веры…

Вдруг она, что-то вспомнив, вскочила на ноги.

— Кто это вдруг стал таким правоверным?.. Гонителем еретиков?! — воскликнула она презрительно. — Друг богомерзких язычников… короля Ругилы… Марцеллина… Литория… А разве твой сын Карпилий не растет язычником среди твоих друзей гуннов?! Что это вдруг за неожиданная ревность! Бей меня, Аэций! В ближайший же господний день я пойду в церковь Агаты…

Из глаз ее посыпались искры… она подавилась последним словом… крикнула… схватилась рукой за горящую страшной болью щеку… Как сквозь сон, услышала его слова: «Говори, что хочешь, но насчет церкви Агаты даже пикнуть не смей!..» — И все же, не переставая гневно топать ногами, кричала:

— Бонифаций меня не отвратил от святой веры… даже епископ Августин… Не отвратишь и ты!

— Бонифаций, хоть и великий человек, был рабом ложа, а Августин — святой и ученый муж, никто из них не знал, как укротить строптивую женщину… А я знаю, Пелагия…

Он ушел, оставив ее задыхающуюся не только от боли, гнева и бессильной ярости, но и от страха и отчаянья. Вот и миновали счастливые и беззаботные дни, началась борьба, стократ опаснее прежней, так как в руках у нее нет никакого оружия против врагов… Как с ними бороться?! У нее руки опускаются — так она оглушена неожиданным страшным наскоком… Да, это не Бонифаций! Целый день и ночь проплакала она, кусая в бессильной ярости покрывало… Но на утро встала полная новых сил и твердых решений, мрачная, суровая, готовая к борьбе… Нет, она не сдастся!

Семь дней не видела она его. На шестую ночь плакала уже по другой, чем неделю назад, причине. А утром велела одеть себя как можно великолепнее и приготовить лектику. Но едва только она удобно устроилась на висящем в воздухе ложе, как увидела перед собой лицо Аэция.

— Куда это ты отправляешься?

Она побледнела.

— В церковь святой Агаты, — бросила она сквозь стиснутые до боли зубы.

В один миг он выхватил ее из лектики, на руках — как ребенка — пронес, сопротивляющуюся и кричащую, через перистиль, фауцес и атрий… головой раздвинул завесу на двери, ведущей в какой-то кубикул… бросил там, как тюк, потом вошел сам и занес руку для удара… Она испуганно закрыла глаза, но Аэций не ударил, он схватил ее за плечи и тряс до тех пор, пока она не подняла веки и не взглянула ему в лицо. С виду он совсем не был ни разгневан, ни возмущен. Голос его звучал совершенно спокойно, когда он сказал:

— Сама посуди, ревностная и святая христианка, чего стоит твоя набожность?! Нумидийцам, которые все видели и слышали, как ты кричала, придется свернуть шею или вырвать язык… Прошу тебя на будущее помнить, что никто не должен знать о подобных ссорах патриция империи с женой, потому что ему придется за это дорого заплатить… Ты еще не знаешь меня, Пелагия; так вот, я повторяю: патриций империи не должен иметь жены еретички, и тут ты ничего не поделаешь…

Она ответила ему, к удивлению, столь же спокойным голосом:

— Если бы я знала, что ты такой, я бы за тебя не вышла… Твой молодой друг, язычник с бородой гнусного отступника, сказал мне: «Аэцию его вера не мешает любить и ценить инаковерующих друзей и близких…» Почему ж ты теперь становишься таким ревностным и жестоким гонителем иноверцев?.. Палачом собственной жены?

Он улыбнулся.

— А все же я не ошибся: умная ты женщина, Пелагия… Что ж, скажу тебе правду: дух мой и совесть никогда не страдали от того, что ты веришь в подобосущность, тогда как вера, которую я чту, гласит, что надо признавать единосущность… Но повторяю: патрициат стоил мне стольких трудов, борьбы, жертв и пролитой крови, что я на самом деле был бы диким варваром или величайшим глупцом, если бы позволил отнять его — неважно как, вместе с жизнью или без жизни — только потому, что молодой красивой женщине не угодны статьи никейского символа веры…

Произнося эти слова, он отнюдь не допускал, что из-за арианства Пелагии вынужден будет потерять с таким трудом после стольких лет завоеванную, наконец, власть, но отлично помнил все предостережения Басса и Секста Петрония Проба, все отнюдь не выдуманные сплетниками надежды, которые Плацидия связывала с тем, что он женился на еретичке… Он хорошо знал, что у Плацидии было тайное совещание с епископами Равенны, Рима, Аримина и Медиолана, которые должны были во всеуслышание высказать возмущение и сокрушение по поводу грешного попустительства первого сановника Западной империи упрямству жены-еретички, каковая коснеет в грехе и после того, как ее пытался обратить в истинную веру сам святой Августин Гиппонский… Дошла до ушей Аэция и весть о существовании анонимной рукописи, предвещающей скорый конец нового патриция: автор рукописи выражал твердую уверенность, что случайная и жестокая смерть Бонифация не была — как утверждает какой-то там языческий ритор — еще одним примером бессмысленной или злорадной жестокости, присущей всем божествам, а наоборот: справедливой, хотя и суровой карой за попустительство жене еретичке. Но больше всего встревожили патриция слова Максима, якобы произнесенные на заседании императорского совета, состоявшемся в Равенне в отсутствие Аэция, на другой день после его свадьбы. Петроний, который вновь подружился с патрицием и приблизился к Плацидии, якобы напомнил, как Аэций в Галлии, не желая подчиниться приказу Бонифация, кричал послам: «У меня нет жены арианки… я не крестил своего ребенка в еретической церкви!»

— Да, Пелагия… Завтра в Рим прибывает жена Кассиодора и тут же по приезде навестит тебя. Иначе Кассиодор не был бы уже не только моим другом, но и вообще никем… Но на будущее не может повторяться, чтобы жена подчиненного избегала общества второй после Августы Плацидии матроны Западной империи из-за какого-то там различия между единосущностью и подобосущностью…

На сей раз улыбнулась Пелагия.

— Я вижу, что ты не думаешь ни о боге, ни о вере, ни даже обо мне, Аэций… а думаешь только о своем патрициате… Как же я могла забыть, что ты только потому на мне и женился, чтобы моим богатством усилить свою мощь… Но от моего богатства тебе будет мало проку: все захватил Гензерих… Я же, повторяю, веры своей не переменю, но и тебе потери патрициата не желаю… Если уж иначе быть не может, давай разойдемся… Любой епископ с радостью признает твой брак недействительным…

Последние слова она произносила быстро-быстро… единым духом… делая страшные усилия, чтобы не дрожали губы… чтобы не разразиться плачем… Аэций спокойно выждал, когда она кончит, и только тогда сказал, пожав плечами:

— Как хочешь, Пелагия… Если тебе уважение к памяти Бонифация и к собственному слову позволяет это… Но об этом мы поговорим, когда я вернусь из Равенны… Пока что у тебя хватит времени освоиться с радостями одиночества и вдовства… И ты уже больше не пойдешь в церковь святой Агаты… А твоих диаконисе я еще вчера выгнал из дома, впрочем, щедро одарив их. Дочь же твою, по моему желанию, вчера посетил диакон Леон и долго беседовал с ребенком о боге и Христе. С радостью убедился он, что малютка вовсе еще не сделала выбора между единосущностью и подобосущностью и без труда поверила, что дева Мария была богоматерью…

Сразу же после отъезда Аэция в Равенну Пелагия велела отнести ее в церковь святой Агаты. Но едва она поставила ногу на первую ступень, как увидела перед собой хорошо знакомую высокую фигуру центуриона Оптилы. Статный варвар был ревностным арианином, но тем не менее, почтительно приветствовав жену патриция, он заявил, что не впустит ее в храм. В голосе его и во всем облике было столько решительности, что она, придя в полное замешательство, даже не упиралась. Позволила проводить себя к лектике и велела возвращаться домой. Когда уже на Аргилете она повернула вдруг голову, то увидела, что Оптила в сопровождении еще трех германцев, которых она нередко видала в церкви святой Агаты, верхом движутся за лектикой в каких-нибудь пятидесяти шагах.

— О Иисусе, — прошептала она с изумлением, — неужели для них воля Аэция значит больше, чем божья?

6

Давно уже миновала полночь. Но Пелагия ни на минуту не сомкнула глаз. Вот уже пятая ночь, как ее совсем оставил сон. Но в прежние ночи она хоть как-то еще боролась, а теперь даже не ворочается в лихорадочном волнении с боку на бок: неподвижно лежит она на спине, напрасно стараясь проникнуть взглядом через толщу непроницаемого мрака, плотной массой наваливающегося на грудь… на голову… на все тело… на уже безвольную мысль… Она не видит даже себя. «Может быть, это и лучше?» — промелькнуло в голове и исчезло. Она села на постели. Потом свесила с ложа ноги. Сидит так с минуту и говорит себе: «Сейчас снова лягу». Ищет длинными пальцами расстеленную на полу ткань, встает и идет. Не берет ни одеяния, ни сандалий. Идет через длинный ряд темных пустых комнат босиком, в одной только белой столе, открывающей плечи, шею и верхнюю половину груди. Вот так же шла она утром пятого дня перед сентябрьскими календами неполных пять лет тому назад. Шла, чтобы, торжествуя в своей ненависти, бросить в лицо Бонифацию скорбную для него и радостную для нее весть о смерти ее врага — Августина… весть о выигранной ею битве, которая бесповоротно заканчивалась с кончиной отца Африки…

И вот снова кончается ее последняя битва.

Четыре месяца не возвращался Аэций из Равенны. В начале пятого Пелагия послала ему короткое письмо — только три слова: «Хочу, чтоб вернулся». Хотело этого не только ее тело, покорное лишь зову любви, хотела и еще борющаяся ее воля: она знала, что чем дольше не возвращается Аэций, тем отчетливее становится ее поражение. Аэций не вернулся и не ответил на письмо. Однако когда Пелагия собралась — впервые за четыре месяца — в церковь святой Агаты, на лестнице она уже не встретила Оптилы, и никто не воспрепятствовал ей войти в храм. Но молиться она не могла. Все, что она раньше слушала, на что смотрела или что шептала с радостью, восхищением, упоением, а иногда и с перехватывающим горло рыданием, — все казалось теперь безразличным и скучным, а прежде всего удивительно чужим и далеким. Диакон-гот, напоминавший ей раньше архангела Рафаила с диптихов, в тот день казался похожим на Иуду Искариота с мозаик. Она быстро покинула церковь и как можно скорее вернулась домой. От Аэция не было никаких известий. Она стала навещать живших в Риме жен знатных сановников и приглашать их к себе. Как-то ее уведомили, что она может увидеться с дочерью, которой не видала с самого отъезда Аэция: учителя и воспитатели получили строгий наказ — не позволять девочке видеться с матерью. Побуждаемая скорее долголетней привычкой, нежели настоящим интересом, Пелагия завела с нею разговор о боге и святой вере: девочка — как ей сразу показалось — очень продвинулась вперед, но Христа упорно называла сыном божьим, единосущным отцу, а произнося имя девы Марии, с почтением возносила глаза к небу и добавляла греческое слово «Теотокос»[67] Пелагия простилась с нею без гнева, но и без особой скорби, поспешно вернулась в свои комнаты и бросилась на ложе, стараясь ни о чем не думать. Однако изо всех закоулков памяти выползли воспоминания. Вот она быстро вскочила и пошла в другую комнату — но только мысленно!.. На самом деле не шевельнулась с места и сама начала помогать памяти. С той поры она уже не сомкнула глад. После двух бессонных ночей она узнала, что Аэций вернулся. Прошел еще целый вечер и долгая, самая ужасная из всех ночей, а он не приходил. С радостью, как будто чудом избавляясь от преисподней, встречала она наступающий день. Но Аэций опять не появился. Когда спустился сумрак, Пелагия поняла не только то, что предстоит ночь еще в сто раз ужаснее предыдущей, но и то, что каждая последующая будет куда страшнее и ужаснее каждой минувшей. И вот на пятую ночь она встала и идет.

В одной из комнат висит на стене маленький светильник, бросающий тусклый свет: она снимает его и слабым желтым пламенем прокладывает себе дорогу… во всяком случае, себя она видит…

В какой-то момент сердце ее ударяет громче и резче: она уже знает, что Аэций заперся в комнате, в которую никогда не позволяет ей входить. И вот она видит пробивающийся сквозь щели свет. И ничуть не колеблется: бесшумно идет она вперед и широко раскрывает большую двухстворчатую дверь. А теперь, если что и чувствует, кроме радости и удивительного и сладостного ошеломления, то разве только восхищение. Посреди комнаты стоит залитый светом Аэций. Гун Траустила растирает своего господина обильно смоченным грубым жестким холстом. «Снова хотел работать всю ночь», — думает Пелагия, и именно это наполняет ее восхищением.

Она прикрывает глаза. Сейчас гнев исказит до неузнаваемости любимое лицо… Как она посмела прийти?! Вон!.. А может, начнет бить?.. Но самое важное все-таки то, что — она может поклясться — никого больше она в этой комнате не заметила…

— Входи, Пелагия… Я хочу поздороваться с тобой…

Он нежно берет ее за руку и ведет к широкому, заваленному табличками и свитками столу. Траустила исчез, как сквозь землю провалился.

— Взгляни на эти каракули, — говорил Аэций, — на это большое «Г» и уродливое «р»… Это собственноручная подпись короля Гензериха — она стоит больше всей Ульпиевой библиотеки… Тригеций вернулся из Африки… Я победил хищника, который еще поныне твой единоверец, Пелагия… Мир заключен… Гензерих, не проигравший ни одной битвы, согласился присягнуть на феод, он получает Мавританию, Ситиф и часть Нумидии… Три четверти твоих владений я вернул, Пелагия.

Взгляд ее быстро отрывается от подписи еще столь недавно страстно почитаемого врага — брата — короля — ревнителя веры, который борется лишь с тем, на кого прогневался бог… В комнате нет ничего необычного, кроме какого-то странного оружия и огромного белого изваяния, лицо которого тонет в темноте. Пелагия бросает вопросительный взгляд.

— Не узнаешь? — улыбается Аэций. — Ведь это же благороднейший из римлян… великий человек… твой муж Бонифаций…

Пелагия не спешит разглядеть увековеченное в мраморе красивое, благородное лицо первого мужа. Голова ее бессильно падает на плечо Аэция. Большие жесткие руки заботливо, нежно обнимают ее.

— Ведь и я соскучился по тебе, Пелагия, — как сквозь туман, слышит она его голос. — А ты, глупая, говорила, чтобы мы разошлись… Теперь не скажешь этого?.. Теперь все будет так, как должно быть, да?..

— Да, как должно быть… — отвечает она, точно в полусне. И вдруг пробуждается, захлебнувшись безграничностью воспламенившего все тело и кровь счастья — дрожащий от страсти голос Аэция произносит:

— Сними это облачение, Пелагия, прошу тебя…

С радостью, торопливо срывает она с себя столу и безвольно — но уже совсем в иной безвольности — опускается к его ногам. Под своим коленом, полная радости, чувствует она напряженные, горячие пальцы его ноги… а грудью опирается о его колени… Неожиданно с шипением-гаснет светильник… Но не темно… В комнату пробивается рассветная серость… все становится серым…

Да, теперь Пелагия все понимает. Вот оно, сбылся тот странный сон, который она видела в день битвы под Аримином. Как же она могла тогда не узнать столь хорошо знакомое ей по диптихам и бюстам лицо! Как она не узнала эту грудь — широкую, сильную, волосатую… это великолепное тело?!. В рассветный час все большие предметы выглядят как зловещие, мрачные скопления больших серых глыб, а маленькие — напоминают одинокие острые камешки. И все какое-то испепеленное, окутанное странным туманом…

Теперь уже намеренно, припоминая подробности сна, она просовывает голову между широкой ладонью и сильной грудью… Все сбылось: ее изгнали из рая, но она не плачет… не отчаивается… не борется… чувствует только усталость, когда думает о прошлом… Единственное, что утешает ее в эту минуту одиночества… в момент оторванности от всего, чем она до сих пор была, — это их нагота… нагота первых людей…

Аэций поднимает ее… Берет на руки и несет, как ребенка… Он не сгибается под тяжестью… идет уверенным упругим шагом… Конечно же, его сильная ступня не боится ни серых груд острого щебня, ни злобных камней-отшельников…

Неожиданно он останавливается, поднимает ее высоко, почти на уровень своей головы… Колышет ее воспламененное тело и расслабляет ладони, как будто грозит, что вот-вот бросит ее… бросит на серый щебень… на серые острые камни… на страшные глыбы…

— Сделаешь так, как надлежит жене патриция?..

Прежде чем безвольно повиснуть в его руках, она еще раз вся напряжется и упьется своими собственными словами:

— Сделаю все, что ты захочешь…

7

— Я сказал: вот он день, двукраты торжественный… О, что я сказал, любезные братья и сестры?.. Не двукраты, а истинно трикраты…

В заполнившей новую Либерийскую базилику тысячной толпе движение. Мужчины и женщины, старцы и дети, крещенные и катехумены, сенаторы, чиновники, военные, купцы и многочисленные гумилиоры, все как один человек обращают к амвону один тысячеглазый, удивленный, почти встревоженный взгляд. Толпа не любит неясности, особенно неожиданной неясности… Что это может значить, если мудрый и ученый диакон Леон поправляет сам себя и говорит, что этот день не двукраты, а трикраты торжествен?! Но все знают, что святая жертва, которую впервые в только что выстроенной базилике свершает епископ Ксист — двукратная жертва, нет, трикратно благодарственная… Вот и непонятно — тем более, что минуту назад сам диакон Леон объяснил верующим, за какие милости надлежит от них Христу двукратное — нет, все же трикратное — благодарение…

— Первая милость, — говорил он, — та, что угодно стало господу нашему иже на небесех благосклонно взглянуть на то, что в год четыреста тридцать и пятый от воплощения единородного сына его воздвигнулся на этом вот Эсквилинском холме новый великолепный дом господен к вящей славе господа нашего и к чести матери его Марии и для увековечения памяти епископа Рима — Либерия… Так кто же посмеет сказать, что негодна или хотя бы безразлична господу эта смиренная жертва наша?.. Разве не сделал он так, поддержав всемогущей волей своей наши слабые силы, что никакой трус земной ни разу не поколебал ни стен, ни лесов?.. Что ни один варварский народ, ни одна рука святотатственная не потянулась к сокровищам, доброхотно со всех сторон в храм принесенным?.. Более того, скажу, братья: ни один художник, ни резчик, ни каменщик, работая в самом высоком и опасном месте, не упал с лесов, не разбил себе голову, не сломал и не вывихнул руку или ногу… Никто также неспособностью или небрежением не исказил, не испортил, не погубил своей или чужой работы… Разве же не виден в том промысел божий?.. Явная милость, за которую мы должны принести самое горячее наше благодарение?!.

Что за вторая милость, за которую надлежало ныне благодарить Христа, — хорошо знали не только собравшиеся в базилике толпы, но и почти вся Италия… Ведь еще не прошла октава, как вернулся из Африки в Рим блистательный Тригеций, доставив радостную новость, что в третий день перед февральскими идами заключил в Гиппоне мир со страшным хищником, сущим дьяволом в обличьи дикого варвара, королем Гензерихом.

— Да благословит тебя Христос, Тригеций, — шепчут все губы в Либерийской базилике. — Теперь не грозит Италии ни нашествие, ни голод… Удержал свой порыв жестокий варвар… смирился перед величием империи, отдернул алчную лапу, которую уже наложил на нумидийский и византийский хлеб…

Взгляды всех присутствующих в церкви устремляются к сенаторию, где в первом ряду справа, рядом с проходом к протезису, сидит человек, спасший житницу Италии…

Большинство, особенно из числа гонестиоров, знает, что Тригеций — это только послушное и добросовестное орудие чужой воли, мощной воли патриция империи. «Так пусть же возносятся хвала, честь и благодарность славному Аэцию», — растроганно и восхищенно думают тесно сбившиеся в нёфе чиновники, солдаты, даже ремесленники, а прежде всего владельцы многих югеров плодородной земли в Африке и хлеботорговцы. «Насколько же он могущественнее Бонифация, о котором в общем-то не стоит жалеть… Ведь дважды заставил нас голодать и в конце концов потерял бы всю Африку… Разве сравнишь его с Аэцием! Да и какое может быть сравнение, если уж страшный Гензерих — который только и бил Бонифация, — так, без единого сражения, испугался Аэция, что хоть и победитель, а сразу согласился на мир и феод?! Поистине, имея такого патриция, можно не бояться ни нашествия, ни голода…» Сознание, что при правлении Аэция никакое зло не постигнет ни империю, ни Рим, ни кого-либо вообще, наполнило бы сердца собравшихся в Либерийской базилике чувством полного счастья, если бы не разочарование и не обида, нанесенная обожаемым патрицием: все как один были уверены, что увидят славного мужа в церкви — ведь не могли же они себе представить, что он не явится в храм, где свершают благодарственную жертву по случаю его же побед!.. Не хотели верить, что еще третьего дня он уехал в Равенну, и то и дело с надеждой пожирали тихим взглядом отделенный колоннами от нёфа сенаторий. Лишь немногие знали, что отсутствующего патриция — как представители его особы и власти — замещают комес Кассиодор и сиятельный Геркулан Басс, со времени возвращения Аэция вновь, после семилетнего перерыва, исполняющий должность префекта претория Италии. Кассиодор, в панцире, в поножах и военном плаще, олицетворял воинскую власть патриция, префект претория — гражданскую.

По левую руку Басса сидел Секст Петроний Проб. Взгляд обоих с неослабевающим любопытством блуждал по всей церкви — по абсиде, пресвитерию, нёфам, по опирающемуся на мощные колонны архитраву, — а чаще всего возвращался к многочисленным изображениям, и в первую очередь к великолепной мозаике, почти целиком состоящей из картин, посвященных деве Марии как богоматери. Басс с каким-то напряженным внутренним беспокойством смотрел на Благовещение, на Жертвоприношение и Сон Иосифа, на Избиение младенцев и Поклонение волхвов. Принципы веры, оглашенные недавним собором в Эфесе, если и не встречали в его мыслях и сердце открытого сопротивления, то с большим трудом прокладывали через них дорогу… Проблема единения ипостасей во Христе сравнительно мало колебала правоверность префекта претория: хотя, зная греческий язык, он был хорошо знаком со взглядами Феодора Мопсуестского и в значительной мере сам их разделял, не мог же он не согласиться, что доводы патриарха Кирилла больше согласуются со святым писанием, во всяком случае с буквой его; зато куда трудней было ему поверить, что дева Мария была матерью не только Христа-человека, но и самого бога… Слишком глубоко запал ему в мысль и сердце возглас ересиарха Нестория: «Я не могу поверить, чтобы богу было два или три года!» — так что, глядя на эту часть мозаики, которая представляла розовенького младенца Иисуса, принимающего в Египте смиренное поклонение мудрейшего Афрозидия, — он не мог сдержать невольного трепета: до чего же легко впасть в ересь!.. И положив голову на мрамор сталлы[68] начал тихо молиться: «Милости твоей — веры молю у тебя, господи…»

Секст Петроний, хотя и глядел на те же самые изображения, что и Басс, был далек от подобных мыслей. Если бы префект претория спросил его, верит ли он в Марию Теотокос и в полное единение божества с человечеством во Христе, он удивленно ответил бы, что верит в авторитет собора, а значит, и во все, что собор провозглашает. Верит и в то, что представляет вот это изображение слева: покуда Аарон и Ор будут поддерживать высоко поднятые руки Моисея, до тех пор не исхитят победы амаликитяне у избранного господом народа? Почему? У Секста Петрония есть краткий ответ, которому его научила в детстве мать, в те времена, когда он проказничал с мальчишками-варварами: «У бога ни единое слово не будет всуе…» Так что он с невозмутимым спокойствием смотрел на мозаику и фрески, слушая слова диакона Леона:

— Почему же трикраты торжествен сей день?.. А вот почему, дорогие мои: заключая почетный мир с бешеным хищником и мужеубийцей Гензерихом, мы празднуем победу не только над ним и его народом, но и над богомерзкой арианской ересью… Вот за что возносим мы Христу благодарения и свершаем жертвы и моления за тех, чьей волей и деянием это мир обретен… Слава им и покой господний во все дни да будет с ними! Я знаю, братья, что не один из вас думает сейчас: «Что же это за триумф истинной веры над ересью, если мы победили еретиков руками и мечами также еретическими». О дорогие мои, неужли вы по правде думаете, что, пользуясь помощью наемного солдата-еретика, мы тем самым заключаем мир с ересью и братаемся с нею?! Воистину, кто так думает, кощунствует так же, как если бы он сказал: «Бог братается с сатаной». А разве же не прибегал отец наш небесный к сатане, когда на то была его святая воля?.. Разве не предал в руки нечистого верного своего Иова? Зачем?.. Чтобы служил его божественным целям. А разве спаситель наш, изгоняя демонов из безумного, не велел им войти в свиней и разве те не послушались его, как наши еретические солдаты слушают набожных, правоверных военоначальников и комесов?! Братья и сестры, ересь — вот самый страшный враг… пагубнее голода, варварского нашествия, заразы и самой смерти… Берегитесь ее! Верьте в одно то, чему учат святые соборы… Отвергайте то, что они проклинают… И молитесь всегда: «Господи, сотри ересь и еретиков с лица земного… Пусть одна только пребудет вера, одно божье учение — правоверное, католическое, именно то, о котором говорит святой муж Винцент Лерский: «Quod semper, quod ubique, quod ab omnibus credilum est»[69]… Что еще скажу я об еретиках, братья мои?! А то, что они хуже язычников… Ибо что суть язычники, как сказал епископ Константинопольский Иоанн Златоуст?.. Они суть яко дети неразумные, неспособные понять того, что есть самое важное, единственно важное в жизни человеческой… А богомерзкие еретики…

Слово замерло у него на губах. И одновременно громкий шепот пробежал по всей базилике. С великолепного курульного кресла, помещенного между алтарем и абсидой, с трудом, но почтительно встал епископ Рима Ксист, поддерживаемый епископом Дамазом из Порта и молодым диаконом Хиларием. Весь сенаторий как один обратили головы к виднеющемуся в глубине перистилю, откуда через нартекс[70] входила в нёф жена патриция империи, держа за руку девочку.

Толпа расступалась с почтением и изумлением, оставляя посреди церкви широкий свободный проход. Пелагия точно плыла по нему, ни на минуту не отрывая глаз от разноцветных плит пола.

Секст Петроний наклонился к уху префекта претория.

— Вот величайший триумф Аэция, — шепнул он удивленно. — Действительно втройне стерт позор поражения под Аримином. Чего не добился Бонифаций, сделал Аэций… Он одержал блистательную победу… победил женщину.

— Двух женщин, славный муж… Взгляни на сиятельного Паулина…

Взгляд Секста Петрония обратился туда, куда показывал Басс: сенатор Паулин, непреклонный враг Аэция как друга еретиков и язычников, нерадивого в делах веры и сеющего разврат, смотрел на идущую по церкви Пелагию дружелюбным, восхищенным взглядом. Поистине, насколько же благороден и достоин наивысшей почести патриций империи: он отблагодарил Бонифация за благородство тем, что доставило бы покойному величайшую радость, — он обратил его вдову в истинную веру!

С трудом сдерживая волнение и радость, диакон Леон пытался докончить проповедь, но не мог отделаться от ощущения, что обращается уже не и сенаторам, не к набожным матронам и собравшейся толпе… а говорит только для этой одинокой — он хорошо чувствовал, как она одинока, — женщины, идущей посреди храма.

— Господь отвратит благородные души от ереси и всякой скверны… Укажет им, где настоящая вера… В канонах святых соборов… Тот, кто в них верует, будет благословен — истинное дитя господа и церкви…

— А теперь взгляни на Максима, — шепчет Басс.

Секст смотрит на своего родича. Смертельно бледный Петроний Максим, не скрывая сокрушения и чуть ли не ярости, рвет зубами белый треугольный платок.

— Проиграли, — снова наклоняется к Бассу Секст Петроний. — Плацидия проиграла последнюю ставку… Действительно, прав ты, сиятельный Геркулан… Это не обычная победа, хотя бы и великая. Это двойная победа… Двукраты торжественный триумф…

Басс смотрит на епископа Ксиста, на диакона Хилария, на онемевшее от изумления и радости лицо молодого священнослужителя из «Tres tabernae» Люцифера и, с трудом сдерживая улыбку, думает: «Да что там, четырежды торжественный день!»

Пелагия входит за ограждение сталл и быстрым, решительным шагом направляется к кафедре для чтения евангелия, к матронеуму[71]. На лицах жен сановников и сенаторов видно удивление, замешательство, даже недовольство. Вот идет жена патриция, чтобы занять первое место в первом ряду — перед самым алтарем.

Высоко-высоко возносится звучный, сильный голос диакона Леона:

— И это есть настоящее учение божье… Так поучает о Христе господе нашем святой собор в Никее…

Пелагия, поддерживаемая женой Кассиодора, опускается на колени перед алтарем.

— А те, — гремит с амвона Леон, — кто говорит: «Было время, когда его не было» — или: «Прежде, чем он появился, его не было» — или: «Прежде, чем он воплотился, он не существовал» — и утверждают, будто сын божий был сотворен, — пусть они будут прокляты!..

Римский епископ Ксист дрожащей рукой творит пастырское благословение над покорно склоненной Пелагией.

Загрузка...