Джун прислала ответ: «Не стану спрашивать, о чем именно ты говоришь. Спасибо. Это ведь комплимент, правда? И вовсе не нужно отвечать, как все мужчины в подобных случаях: да, мол, комплимент. Я и так знаю. Но не стану возвращаться к началу. Ведь совершенно не важно, с чего история начинается, по крайней мере моя история. Барри, давай прервемся — мне не терпится ее продолжить».

Согласие тут же было дано: «Хорошо. Объявись, когда появится желание».

И вдруг я почувствовал скуку, почти болезненную. Хотелось задать Джун еще так много вопросов. Что с ней случилось, давно ли она живет вот так, в кресле, почему ищет уединения, откуда родом, кто по профессии и тому подобное. Впервые за долгое время квартира показалась мне опустевшей. Всю первую половину дня мы провели, перебрасываясь электронными сообщениями, и лично я не имел бы ничего против, продлись это еще несколько часов. Я просто не знал, чем заняться.

Моя собеседница сидела и печатала, полностью погруженная в работу, но иногда, прерываясь и перечитывая написанное, вдруг делала то, чего я раньше за ней не замечал: теребила левой рукой сосок. При этом мыслями Джун уносилась куда-то далеко, и я был уверен, что она ничего не чувствует. Сидела она подчеркнуто прямо, развернув плечи и приподняв вверх подбородок, словно прилежная школьница на уроке хороших манер. И, глядя в пространство, пощипывала свою грудь. Странная привычка. А вдруг она так же ведет себя в общественных местах? В театре? Во время доклада? В аудитории? Бедный профессор, читающий лекцию, он наверняка собьется с мысли. Меня по крайней мере этот жест раздражал. А может, она описывает эротические переживания и текст ее возбуждает? Интересно, помнит ли она обо мне? О том, что я на нее смотрю? Или делает это специально для меня?

Я снова закурил. И почувствовал, что мне дурно от голода. Когда Джун снова положила руки на клавиатуру и стала быстро-быстро что-то печатать, я снял с крючка куртку и вышел на улицу.


Так и не решив, куда отправиться, я поехал в студию. Правда, добравшись до стоянки, я хотел было развернуться, но подумал, что раз уж меня все равно занесло в Нойкельн, стоит, наверное, зайти. Карел был на месте. Увидев меня, он обрадовался.

— Поужинаем в ресторане? — предложил он. — Ничего уже не слышу. Воскресенье — самый ужасный день.

То, что нужно. Я старался не смотреть в зал звукозаписи. Там, насколько я мог судить, играл сейчас струнный квартет, но в аппаратную все же зашел. За пультом сидел молодой человек с интеллигентской бородкой, в рубашке цвета хаки — по мне он скользнул равнодушным взглядом. Я кивнул ему и, отводя глаза от кушетки, закрыл дверь. В офисе Карел уже изнемогал от скуки. К счастью, мы сразу же вышли на улицу, оставив позади до боли знакомый ландшафт.

— Сколько ты тут не был? — спросил Карел, открывая дверцу новехонького темно-синего «ягуара».

— Сам знаешь. Или забыл? С сентября. А сейчас май. Почти девять месяцев.

Я сел в свой «смарт», потому что не хотел сюда возвращаться.


В ресторане Карел стал уговаривать меня посмотреть все-таки его клуб. Ремонт, мол, близится к концу, осталось отделать только кухню и прихожую.

— У тебя хороший вкус, — настаивал он, продолжая жевать, — скажешь, стильно получается или не очень.

Я пообещал. Договорились на послезавтра.

— Ну, — неожиданно спросил он, когда мы заказали кофе, — работать-то собираешься?

— Пока нет. Еще не знаю. Правда, не знаю. Но возвращаться не собираюсь. Придется тебе обходиться без меня.

— Написал тому типу?

— Да. Вернее, позвонил.

— Здорово! Горжусь тобой. Мне было его жаль.

Я чуть было не спросил, почему его, а не меня, но сдержался и вытащил из мятой, почти пустой пачки скрюченную сигарету.

— Тебя мне тоже жаль, — тихо произнес он, словно прочитав мои мысли. — Лично я ощущал бы себя гораздо лучше, если бы ты покинул свою Черную Пустынь. Каждый раз, когда тебя вспоминаю, чувствую — дело дрянь.

— Насколько мне известно, Черная Пустынь — это не состояние человека, а конкретное место.

— Вот именно. Насколько тебе известно. Здесь я ученый. Я умею читать партитуры. Если хочешь знать мое мнение: прекращай сидеть в затворничестве.

— Мне хорошо там, наверху! — отрезал я.

— Не верю.


Позже, когда мы уже вышли на улицу и даже открыли дверцы машин, он предложил мне стать директором клуба, но я отказался.

— Я ничего не смыслю в кухне.

— Когда-то ты ничего не смыслил в технике звукозаписи, а стал одним из лучших.

— Спасибо. Только мне хорошо и так. В данный момент я пишу как одержимый, а когда это пройдет, тогда и посмотрим.

Я махнул ему, он махнул в ответ, и мы разъехались в разные стороны. Если бы кто-нибудь наблюдал за нами, он был бы удивлен. Небритый мужик в холщовых штанах и клетчатой фланелевой рубашке сел в темно-синий «ягуар», а гладковыбритый, в дорогой сорочке щеголь забрался в смешной белый «смарт». И помчался домой.


Говоря начистоту, сам я так и не побывал у Карела. Только моя оболочка. Конечно, я задавал вопросы и отвечал, но при этом лишь делал вид, что существую. На самом деле я в это время стоял у окна и смотрел, как Джун трогает свои соски.

Но теперь, проезжая по Колумбиадамм и щурясь от солнечных бликов, я думал о Кареле. Ведь он беспокоится, хочет мне придумать занятие и вернуть радость жизни. А я даже не похвалил его «ягуар», которым он, очевидно, гордится.


Когда я вернулся к себе, часы показывали половину четвертого. Джун сосредоточенно печатала. Я подошел к компьютеру, проверил, нет ли почты, и обнаружил длинное письмо:


«Ты, наверное, собираешься о многом меня расспросить. Кто я, откуда, как оказалась в инвалидной коляске, чем занималась раньше и почему у меня нет никого, кто вывозил бы меня в парк и катал там по дорожкам. Хочешь, я расскажу тебе?

Я дочь дипломата. Родители познакомились, когда отец работал в посольстве США в Бонне (я до сих пор не знаю точно, чем он тогда занимался, и потому подозреваю, что он был связан с секретными службами). Моя мать — портниха. После того как я появилась на свет, она оставила работу, и позднее, когда отец получил должность посла, повсюду ездила вместе с ним. Примерно каждые два года мы меняли страну проживания. Сначала был Цейлон (тогда он еще так назывался) — но этот период совсем не остался в памяти; потом Малайзия — ее я немного помню, если только не принимаю за воспоминания увиденные позднее фотографии; а потом — Франция, Париж, рю де Гренель — там было здорово: в соседнем доме у меня появилась подружка и родители были тогда счастливы вместе. Наши соседи супруги Гарро преподавали в Сорбонне, и их дочка Женевьева все время торчала у нас. Она мне очень нравилась. Она казалась мне сестрой, которую я всегда хотела иметь, но так и не пришлось. Недавно Женевьева вышла замуж. Постепенно наши отношения сошли на нет, связь оборвалась. Сейчас я даже не знаю, где она и какая у нее фамилия, разыскать ее в Интернете почему-то не удается, хотя иногда мне не хватает ее писем.

Потом я долго жила в интернате на Боденском озере, а родители продолжали кочевать из одной страны в другую. Каждый раз, прилетая к ним на каникулы, я находила мать все более худой, а водка в ее стакане, которую она многие годы выдавала за воду, убывала все быстрее. Она постепенно скатывалась в пропасть алкоголизма, стремительно проходя обычные в таких случаях этапы: автомобильные аварии, специализированные клиники, общество анонимных алкоголиков, белая горячка и в конце концов, когда я уже училась в университете, — чудовищное самоубийство, на которое она решилась, чтобы избежать мучительной и уже неотвратимой смерти. Тогда они были в Буркина-Фасо.[16] Нужно ли добавлять, что дипломатическая карьера отца неуклонно двигалась вниз, по мере того как мать прогрессировала на поприще алкоголизма.

Сначала я думала, что причина ее пьянства — во мне: ей меня не хватает, она так сильно обо мне беспокоится, что просто не может справиться с собой (в детстве мы все эгоцентричны), но потом поняла: пагубная страсть все равно рано или поздно настигла бы ее. Она носила ее в генах, и первого же глотка спиртного на чьем-нибудь юбилее могло хватить, чтобы разрушительный механизм заработал.

Отец, который на моей памяти, по крайней мере с тех пор как мне минуло одиннадцать, не сказал в ее адрес ни одного доброго, даже просто дружелюбного слова, отчаянно рыдал на ее могиле. Это было ужасно! Он как-то сразу стал мне чужим, я ощущала только отвращение. Мне исполнилось девятнадцать, я чувствовала себя взрослой, у меня был друг, и я думала, что уже кое-что понимаю в жизни, но этого зрелища вынести не могла: отец рыдал, проливая самые настоящие потоки слез. Осознавая, что веду себя подло, я ничего не могла с собой поделать. Не взяла его за руку, не нашла ни одного слова утешения — напротив, старалась держаться подальше, словно не хочу иметь с ним ничего общего. А ведь меня все знали. Это было в Нойсе на Рейне. Моя мать родилась там, там же ее и похоронили.

Наверное, у меня было очень злое лицо. До сих пор помню возмущение маминых сестер и их детей — двух кузин примерно одних со мной лет и двоюродного брата, у которого уже наметилась лысина. Я ушла, едва гроб опустили в могилу, предоставив их друг другу. Уверена, что отец смотрел мне вслед. Может быть, сквозь свои отчаянные всхлипы даже слышал скрип гравия под моими туфлями.

Не знаю, зачем я тебе это рассказываю. Но останавливаться пока не собираюсь.

Я бродила по городу, намереваясь напиться. Мне казалось, нет более подходящего способа попрощаться с матерью. И чем циничнее это звучит, тем точнее мне удалось передать то, что я тогда чувствовала. Мне было ужасно грустно, оттого что мать умерла, и отвращения я больше не испытывала.

В том числе и по отношению к отцу — я вдруг ясно это поняла, — несмотря на его неутешные рыдания. Мне было все равно. Если он так любил ее, что едва не умирал от отчаяния, почему же в течение многих лет обращался с ней, как с вещью, переставшей выполнять свои функции?

Так и не напившись, я зато переспала с каким-то таксистом. Нет, не переспала — позволила ему себя трахнуть. На заднем сиденье. Было неудобно и смешно, пахло от него довольно противно, к тому же он сопел, но все равно было вовсе не так унизительно, как мне бы хотелось. Только глупо. Изо всех сил я надеялась почувствовать себя униженной, оскверненной — ибо в душе стремилась именно к этому, — героически поставила себя в невыносимое положение, более или менее соответствовавшее моему отчаянию, гневу или тоске (не знаю точного определения), но вышло просто глупо. Мне было слегка за себя стыдно. И только. Ничуть не больше, чем когда, найдя в Интернете фотографию Дэвида Хассельхоффа,[17] я мастурбировала, поставив ее перед собой. Слишком мало, чтобы испытать настоящий стыд.

Впрочем, когда я вспоминаю об этом, мне стыдно перед матерью. Весь этот театр я устроила для себя, поставив во главу угла собственные смутные чувства, вместо того чтобы просто с грустью вспомнить о ней. В конце-то концов, ведь она сама не позволила себе жить дальше.

После этого я прекратила всякое общение с отцом. Три, нет — почти четыре года не звонила и не писала, выбрасывала его письма, не вскрывая, а потом переехала, не сообщив ему адреса, и он просто не мог меня найти. А ведь он всегда хорошо ко мне относился. Хотя до интерната моим воспитанием больше занималась мама: у нее же была непрестижная профессия, а у него — престижная. Подарки от папочки и поучения от мамочки. Наверное, я злилась на него тогда и за это тоже. Он позволял себе быть для меня любимым папочкой за ее счет.

В конце концов отец разыскал меня — через Женевьеву. Он уже был болен: рак лимфатических желез. Возможно, из-за работы: в августе сорок пятого он провел несколько недель в Нагасаки. Но никогда мне об этом не рассказывал.

Закончив учебу — по специальностям театроведение и публицистика, — я подрабатывала в одном из небольших журналов Рурской области. И вдруг Женевьева написала, что отец не проживет и года. На самом деле ему оставалось еще почти два. Я позвонила ему, собрала вещи, упаковала мебель и полетела в Нью-Йорк.

Барри, наверное, я устала. По-моему, мне лучше сделать перерыв. Тебе интересно? Джун».

* * *

Несколько минут я сидел, тупо уставясь на экран. Преодолеть подавленное состояние, в которое ввергло меня ее письмо, удалось не сразу. Придя в себя, написал ей следующее: «Грустная история. Хочется услышать продолжение, но только когда ты сама будешь готова».

Ответ пришел очень быстро: «Не пойму откуда, но у меня такое чувство, что ты и сам мог бы поведать не менее печальную историю…»

Я встал и посмотрел на ее окна. Джун теребила правую грудь, неподвижно глядя в угол комнаты, и казалась целиком погруженной в это занятие. О чем-то напряженно думала. Хорошо бы не о Дэвиде Хассельхоффе. Пришлось поломать голову, прежде чем у меня родился ответ: «Пока что очередь твоя».

Я стоял у окна, ожидая, пока Джун получит сообщение. Прочитав, она кивнула и улыбнулась. Ее руки снова застучали по клавишам.


«Арпеджио». «Хорошо. Только дай мне время. Может, напишу сегодня ночью, а может — завтра. То, что случилось потом, рассказать еще труднее».


Вдруг я вспомнил о Шейри и ее матери. Они были единым целым. Две подруги — помоложе и постарше. Шейри не почувствовала бы отвращения к матери. Конечно, нет. Всю жизнь Аннергет работала секретаршей. У секретарши нет денег, чтобы отправить ребенка в интернат. Об отце Шейри я ничего не знал. Не хватило времени.

Мне стало жаль Джун. Очень грустная история, несмотря на рассудительность, с которой она была изложена. Покинутый ребенок, многие годы ощущавший свою беспомощность перед пагубной страстью матери, сводившей ее в могилу. Запоздалое проявление отцовских чувств повергло ее в эмоциональный хаос, и ей пришлось самой себе доказывать даже подлинность собственного отчаяния. Хорошо хоть, что она себя не жалеет. Жалобы моментально вызывают у меня раздражение. Сейчас я с нетерпением ждал продолжения, хотя и не был уверен, что чтение будет легким. Пока рассказ Джун больше смахивал на трагедию.


В квартире старой дамы собирали вещи. Женщина примерно моего возраста поправила на плечах светло-голубую вязаную кофту с золотыми пуговицами, словно ей стало холодно при взгляде на предметы, которые предстояло упаковать. Она и молодой человек, скорее всего ее сын, бродили по квартире и, казалось, не могли решить, за что взяться сначала: за белье, посуду или просто что-нибудь выпить. Квартира походила на зал ожидания: вся мебель сдвинута, ковры скатаны. Грустная картина. Только позавчера старушку увезли, и вот уже стирают ее следы. Даже если она жива, для этой квартиры ее больше не существует.

Я смотрел на них, но не мог успокоиться, взгляд мой все время взлетал вверх, к окнам Джун — она опять что-то печатала, возле компьютера стоял бокал с вином. Может, она слишком много пьет? Пошла в мать? Правда, до сих пор я не замечал, чтобы она злоупотребляла спиртным, по ней не чувствовалось. С другой стороны, разве можно понять, что человек пьян, если он в инвалидной коляске? Шатает ведь, когда стоишь на ногах.

Молодой человек тем временем раскрывал принесенные коробки, а женщина мужественно выдвигала ящики комода, на котором мне когда-то привиделись любовные игрища итальянки и «спортсмена».


Мне вдруг вспомнилось, что написала обо мне Джун: «Ты хочешь оставаться невидимкой даже в словах?» Разве не о том же самом говорила и Шейри? «Ты это имел в виду? Ты видишь меня, я тебя не вижу, ведь верно?» У меня что, на лбу написано желание видеть других, оставаясь в тени? И откуда обе они это узнали?

Вдруг я осознал, что мысленно наделил Джун голосом Шейри. Вопросы хозяйки «аквариума» звучали у меня в голове так, словно их задавала Шейри. Может, спросить у нее номер телефона и поговорить с ней? Нет. Этого я не хотел. Телефон — не такая уж приятная вещь. С его помощью люди, подобные Матиасу, пробираются к тебе в душу прежде, чем ты успеешь захлопнуть дверь. А люди, похожие на Сибиллу, за простой фразой «У меня сейчас запись в самом разгаре» слышат: «У меня сейчас секс в самом разгаре». Телефон — инструмент террора.

Как дела у Аннергет? Осталось у нее хоть что-нибудь, ради чего стоит жить? Друг? Просто приятели? Те, кто в ней нуждается? Не звучит ли в тишине и ее дома отчаяние?


Почему-то я был уверен, что старая дама умерла. Двое визитеров спокойно ходили по квартире. От их первоначальной робости не осталось и следа, теперь они усердно разбирали ее вещи. К ним на помощь пришла итальянка.


Я вспомнил, что у меня есть небольшая программа «Токер»,[18] которой я до сих пор не находил применения. Но сейчас она, кажется, могла пригодиться. Я запустил программу и изучил вводную часть. Сначала следовало зарегистрироваться самому, потом предложить сделать это собеседнику, и тогда, выйдя в Сеть, вы могли общаться в реальном времени.

Я не стал сразу же высылать Джун приглашение, — не хотел ей мешать. «Может, напишу сегодня ночью, а может — завтра», — сказано в последнем письме. Что ж, заслуживает уважения. В вечернем небе огромное ярко-красное пятно с узкими полосками сиреневого и пурпурного постепенно через фиолетовый, серо-синий и серый сливалось с черной полосой. Нет, не черной. Просто темной. Никакой. Только снизу подсвеченной миллионами городских огней.

Джун печатала, и я видел ее лицо в бледно-голубом свете экрана. Интересно, свет она выключила из-за меня? Не хочет, чтобы я ее видел? Я решил больше на нее не смотреть, но к окну по-прежнему подходил каждые несколько минут. Ну конечно, она просто забыла включить свет — слишком погружена в свое занятие.

Люблю компьютерные новинки. Когда появляется что-нибудь впервые, мне тотчас же хочется поставить это на свой диск. Я сел за компьютер, подключился к Интернету и стал блуждать по сайтам с предложениями новых бродилок, игр, бесплатного и платного программного обеспечения. Пару раз мое увлечение уже приводило к серьезным последствиям для компьютера, но я ничего не мог с собой поделать. Когда прозвучало «арпеджио», я скачивал очередную совершенно ненужную программу, «штопающую бреши» в защите, с нетерпением ожидая конца загрузки. Джун написала: «Это слишком долгая история. Лучше просто поговорим. Давай?»

Мой ответ был краток: «Как тебя понимать? Ты приглашаешь меня к себе?»

Потом прочитал: «А ты этого хочешь?»

И написал: «Не знаю».

Джун проявила осторожность: «Зато я, кажется, знаю: не хочешь. Меня вполне устраивает, что я тебя не вижу. Но ты можешь себя описать».

От меня немедленно поступило предложение: «Можно выйти в чат и пообщаться в реальном времени. У меня есть программа. Хочешь?»

И прочитал: «Давай скорее!»


Следующие полчаса мы потратили на установку и запуск программы, поэтому наша переписка больше напоминала горячую линию «Майкрософт». Но потом, когда все наконец заработало, засветился значок, показывающий, что Джун в Сети, и я открыл соответствующее окно.

Барри. Ура, все работает!

Джун. Опиши себя.

Барри. Я уже старый, мне сорок шесть. Темные волосы, карие глаза, рост — метр восемьдесят два. Достаточно?

Джун. Худой? Толстый? Серединка на половинку?

Барри. Скорее худой, мне по крайней мере так кажется.

Джун. Кажется?

Барри. Хорошо, худой.

Джун. Особые приметы?

Барри: Никаких, за исключением тех, что убираются посредством бритья.

Джун.?..

Барри. Волосы на ушах. Каждые несколько недель отрастают снова. Боюсь, когда-нибудь отрастут до плеч.

Джун. Старый?

Барри. Я уже сказал.

Джун. Ну, твое описание оставляет желать лучшего.

Барри. Да, я не похож на Дэвида Хассельхоффа.

Джун. Значит, поверил?

Барри. Конечно. А что? Ты наврала?

Джун. На самом деле это был Патрик Суэйзи.

Барри. Так ты еще и врешь?

Джун. Иногда. Когда это ничему не вредит.

Барри. Впрочем, разницы я не вижу. Хотя не слишком хорошо их помню. А разве Хассельхофф и Суэйзи — это не один и тот же человек?

Джун. Хи-хи. Почти. Но только почти.

Барри. Все равно я не похож ни на одного из них.

Джун. Похоже на правду.

Мне хотелось спросить ее еще о чем-нибудь, чтобы только не прерывать нашу «перестрелку», но ничего не шло в голову. Раньше я заходил на разные чаты просто понаблюдать, как выпендриваются другие. А если и влезал в беседу, то чаще всего с какими-нибудь мелкими уточнениями или вопросами, не возбуждавшими особого интереса. Об этом свидетельствовали односложные ответы: долгий разговор не завязался ни разу. Может, я просто не нашел своего чата? Там, куда я заглядывал, некто непременно оповещал остальных, что чувствует себя совершенно разбитым после одиннадцати часов на работе и считает оставшиеся до отпуска дни; иногда кто-нибудь интересовался мнением собеседников о том или ином фильме.

Несколько минут я сидел у экрана, не отвечая.

Джун. Эй, ты здесь?

Барри. Прости. В голову лезут глупые мысли. Ты хотела о чем-то спросить?

Джун. Ты любишь музыку? Я спрашиваю потому, что считаю: работников шоколадной фабрики должно тошнить при одной мысли о сладком. Наверное, за свою жизнь ты наслушался музыки по самое «не могу»?

Барри. К счастью, ты ошибаешься. Я все еще слушаю музыку. Но между делом — никогда.

Джун. Если так, значит, тебе противопоказаны магазины. И общественные туалеты, а лифтом пользуешься только в дешевых гостиницах. Думаю, таких теперь не осталось.

Барри. Хотел сказать: когда есть выбор. Так кто же из нас воспринимает все по-мужски, то есть буквально?

Джун. Да уж стараемся изо всех сил.

Барри. Стараемся?

Джун. Ты кричишь? Это слово «стараемся» чуть не выскочило из компьютера. В чем дело?

Барри. Аллергия на общие места. Прости. Ты права — я кричал. Кто вместо «я» говорит «мы» — уклоняется от ответа.

Джун. Но это ведь разрешается.

Барри. Ха-ха!

Джун. А есть такая музыка, от которой тебе хочется выть?

Барри. Мало. Отдельные фрагменты. Сейчас это «No Apologies»[19] Джони Митчелл.[20]

Джун. Не знаю.

Барри. Не знаешь Джони Митчелл?

Джун. Этой песни.

Барри. А тебе? От какой музыки хочется выть?

Джун. «Cry for Ноmе»[21] Ван Моррисона.

Барри. Согласен.

Она замолчала. Но молчание Джун не огорчило меня. Я спокойно ждал, глядя в пустой экран. Без страха и нервозности. Я был спокоен и получал от этого удовольствие. Подождав немного, я задал следующий вопрос: «А для тебя музыка важна?»

Джун. Да, но лишь в связи с чем-то еще более важным.

Барри. Что ты имеешь в виду?

Джун. Танец.


На этот раз для того, чтобы мурашки побежали у меня по спине, хватило одного слова.

Она не тревожила меня. Скорее всего догадывалась о произведенном впечатлении. Не знаю, то ли у меня в самом деле на глаза навернулись слезы, то ли я просто отчаянно пытался справиться с ужасным ощущением пустоты у себя внутри.

Джун. Прости.

Барри. Все в порядке.

Джун. Я не хотела причинять тебе боль. Ты спросил, и я ответила правду.

Барри. Лучше бы ты солгала.


Пауза была долгой, словно мы обменивались электронными сообщениями через сервер. Потом пришел ответ: «Две блондинки решили сыграть в „Мяу-мяу“. Одна спрашивает: „Ты держишь в голове правила?“ Другая отвечает: „Странный вопрос! Неужели у меня что-то торчит из носа?“»

Барри. Неплохо.

Джун. Кажется, мне захотелось продолжить историю. Может, на сегодня хватит?

Барри. Пожалуй.

Джун. Спокойной ночи. Хорошо, что ты есть.

Барри. Спокойной ночи. Я есть.


Во сне я увидел Джун. Совершенно нагая, она танцевала. Ее движения не соответствовали лишенной эмоций, синтетической музыке: она порхала и трепетала, как в классическом балете. Похоже, роль хореографа исполнял я — в зале, кроме меня, никого не было. Внезапно на сцене появился мужчина, одетый как танцор — в узкое черное трико. Он шел по направлению к Джун, которая продолжала самозабвенно танцевать в другом конце и, казалось, не замечала его. Приблизясь, мужчина перебил ей ноги бейсбольной битой, и они отвалились. Джун молча рухнула на черный пол сцены, а мужчина ударил ее еще дважды. Потом лениво, словно один из персонажей Тарантино, он прошел обратно, неся бейсбольную биту над собой в вытянутой руке, и скрылся. Джун лежала, не шевелясь.

Не помню, то ли я проснулся от ужаса, то ли еще спал, пока до меня вдруг не дошло, что я лежу в мокрой постели. Я промок до костей, хотя ничего не делал, ни наяву, ни во сне.


На следующее утро я, как обычно, бросил взгляд на ее окна. Джун сидела за столом на кухне и читала. Ночью она ничего мне прислать не могла, однако я подошел к компьютеру и запустил программу просмотра почты. Одно сообщение было от Карела, другое — из банка.

Карел написал следующее. Если я не собираюсь возвращаться в студию, имеет смысл сообщить ее новому владельцу, что после несчастного случая я стал невыносим и он, Карел, просто не может доверить мне никакой работы и т. д. Наверное, Карел рассчитывал, что обо мне наведут справки и, возможно, выплатят компенсацию. Если бы я попросил о ней сам, мне бы, конечно, отказали.

«Отличная идея, — ответил я, — давай топи меня! Добавь еще, что мой больничный, похоже, продлится вечно. Тогда они увеличат ставку. А ты получишь половину».

Видимо, он как раз сидел за компьютером. Ответ пришел очень быстро: «Никаких комиссионных. Пригласишь меня поужинать. Или на морскую прогулку на новой яхте — теперь ты сможешь себе ее позволить».

«Хорошо, приглашу на свою яхту», — согласился я.

Из банка пришло письмо, в котором мне настойчиво рекомендовали обдумать возможность продажи моих акций. Эти бумаги, дескать, находятся на стадии обесценивания и абсолютно бесперспективны. Сейчас, мол, падают акции всех средств массовой информации, но еще сохраняется возможность избавиться от них практически без потерь. Я позвонил брокеру и разрешил делать все, что он сочтет нужным. Потом написал Карелу: «Продавай свои акции. Они падают».

«Чем я и занимаюсь», — был ответ.


Днем я все-таки докопался до корней своего сна. Много лет назад одна американская фигуристка перебила ноги конкурентке — об этом эпизоде мне, наверное, напомнило слово «танец». Но мрачная картина почему-то продолжала преследовать меня. Нужно поговорить с Джун.

Я вышел в чат, и буквально через несколько секунд высветилось знакомое имя. Мне повезло — она была в Сети.

Джун. Проснулся?

Барри. Да. Мне снился ужасный сон.

Джун. Какой же?

Барри. Некто размозжил тебе ноги.

Она так долго молчала, что я чуть было не направился к окну — посмотреть, чем она занимается, но взял себя в руки и остался перед экраном. Приходилось осваивать новые правила — этикета вуаеристов. Наконец ее имя снова замерцало.

Джун. Я не хотела разбить тебе сердце, честное слово.

Барри. Не понимаю, о чем ты.

Джун. Я ведь уже тебе снюсь.

Барри. Но ведь сценарий не твой.

Джун. Это был ты? Ты размозжил мне ноги?

Барри. Нет. Другой мужчина. Танцор.

Джун. Похоже, ты медиум. Попал в точку.

Барри. Поясни.

Джун. То, что случилось с моими ногами, действительно связано с танцором.

Барри. Ого!

Джун. А какова твоя роль в этом сне? Ты был в нем?

Барри. Да. Но ничего не делал. Режиссер или вроде того. Ты танцевала, я смотрел, и мне казалось: все, что он с тобой сделал — в порядке вещей.

Джун. А я хорошо танцевала?

Барри. Чертовски здорово!

Джун. Погоди, мне нужно в туалет.

Потягиваясь, я встал и хотел было приготовить себе кофе, но по пути в кухню увидел ее: она заехала в ванную. Дверь Джун не закрыла, и я остался у окна: опустив правый подлокотник, она сдала назад и установила кресло рядом с унитазом. Потом спустила брюки, немного приподнявшись — наверное, это потребовало от нее значительных усилий, — потом, после короткой передышки, уселась на унитаз.

Я злился на себя: какого черта я с таким любопытством наблюдаю за ней! — но тут Джун, обхватив руками, слегка развела колени в стороны, поставила на них локти и оперлась подбородком о кулачки. Мне показалось, я увидел волосы на лобке, но, может быть, просто падала тень. Я пошел на кухню.

Джун. Ты подсматривал?

Барри. Да. Прости. Я не хотел, но потом все же не удержался.

Джун. Я специально оставила дверь открытой. Чтобы ты видел. Ты — мой свидетель.

Барри. Наверное, ужасно трудно?

Джун. Трудно.

Барри. Но ты сильная.

Джун. Видел волосы у меня на лобке?

Барри. Почему ты спрашиваешь?

Джун. Я хотела, чтоб видел.

Барри. Видел.

Джун. Ого, мой собеседник покраснел так, что это видно даже по его ответам.

Барри. Попала в точку.

Джун. Два раза «Ого».

Барри. Запишусь к хирургу. Закажу себе нос, как у Патрика Суэйзи.

Джун. Брось. Уже неактуально. И потом, ты же невидимка. Пусть будет нос, какой ты сам себе пожелаешь.

Барри. Написала продолжение? Своей истории? Для меня?

Джун. Резкая смена темы. Итак, покидаем тонкий лед флирта и обращаемся к серьезным вещам? Немножко, не до конца. Не все, что хотела бы тебе рассказать. Наверное, понадобится еще несколько дней.

Барри. Не собираюсь на тебя давить. Просто спрашиваю. Звонит телефон, я должен подойти.

Поначалу я не мог сообразить, что нужно от меня этой женщине. Она представилась, назвав какую-то двойную фамилию, которая тут же вылетела у меня из головы. Голос ее звучал настойчиво, мягко и мрачновато, и я терзался догадками, то ли она хочет продать мне страховку, то ли сделает заманчивое предложение о вложении капитала. Вдруг она сказала:

— Я собираюсь попросить вас о помощи в очень щекотливом деле.

Похоже на попрошайничество.

— Кто вы? — Смешной, конечно, вопрос, но, настроившись дать отпор, говоришь порой странные вещи.

— Врач-психотерапевт. Мой пациент — господин Шпрангер. Это имя что-нибудь вам говорит?

— Нет, — ответил я, несмотря на охватившее меня вдруг ощущение — это имя должно что-то для меня значить, и вряд ли хорошее.

— Господин Шпрангер был виноват в той аварии, в которой участвовали вы и девушка, ехавшая с вами. С точки зрения психотерапии, мы с ним добились больших…

— Участвовали? Да вы в своем уме? Участвовали! Девушка погибла. Она не участвовала. Она умерла! Полагаете, после такого начала можно о чем-нибудь говорить? — Я поразился, насколько пронзительным и громким сделался вдруг мой голос: он истерически дребезжал, отскакивая от стены. Мне не хватало воздуха.

— Господин Шодер, я сожалею, простите, если мной выбран неверный тон, я не хотела, пожалуйста, успокойтесь…

— Если? Вы еще сомневаетесь, что тон был выбран неправильно? Черт возьми! Оставьте меня в покое! Не хочу с вами разговаривать! — Я швырнул трубку так, что она подпрыгнула. Вешая ее снова, я сильно надавил на нее, будто хотел намертво приклеить к аппарату. Кажется, я задел ножку стола, компьютер закачался, на столе что-то задребезжало.

Таким я раньше себя не знал. Вообще-то я не вспыльчив и кричать на людей не доставляет мне удовольствия — терпеть этого не могу. Но силы мои были исчерпаны. С тенями из Хайльбронна общаться я не собирался. Прошло довольно много времени, прежде чем дыхание снова стало ровным.

Вскоре телефон зазвонил снова. Я включил автоответчик. И в паническом ужасе выскочил из квартиры, надев нормально туфли уже на лестнице, а куртка была у меня в руках, — мне было важно уйти прежде, чем голос женщины с двойной фамилией опять начнет городить вздор.

Двумя пролетами ниже меня вдруг осенило, что убегать вовсе не обязательно. Можно просто отключить громкость в воспроизводящем устройстве автоответчика. Но было уже поздно. Никакие сокровища в мире не заманили бы меня обратно в квартиру, оскверненную нотками профессионального сочувствия в голосе этой женщины. Сотру запись, когда вернусь домой. Не слушая.


Мне очень хотелось поговорить с Джун, но компьютер остался дома, и это было невозможно. Правда, тогда пришлось бы что-то ей объяснять. А я просто не мог. Решил отправиться в банк и подписать бумаги, необходимые для продажи акций. Потом зашел в телефонную компанию и заказал себе новый номер, не внесенный в телефонную книгу. От трех до пяти дней — сказали мне, а до тех пор я решил не снимать трубку.

Кто дал им право вторгаться в мою жизнь? Превратив человека в калеку, убив его возлюбленную, они полагают, что теперь он обязан с ними разговаривать и отвечать на вопросы? Я был близок к приступу буйного помешательства. Что воображают себе эти негодяи? Психолог будет лечить его с моей помощью до второго пришествия, причем ее совершенно не волнует, что станет за это время со мной. Разве не хватит с меня общения с Матиасом? Во мне все кипело — шагая по Вильмерсдорфу,[22] я, наверное, то и дело толкал прохожих. По крайней мере так мне казалось, когда позднее, сидя на скамейке, я пытался прийти в себя: осталось ощущение, что ко мне прикасались чужие, неприятные тела. Это чувствуешь кожей. Даже через куртку.

Теперь, задним числом, я отчасти понимал Матиаса. Он потерял подругу и хотел сохранить ее образ в памяти. Ему было к чему стремиться — он хотел ясности. Но когда объявляется сам убийца с намерением использовать тебя для преодоления комплекса вины или уж не знаю чего еще, — это, пожалуй, слишком. Да еще рука об руку с прилежной дамой-психоаналитиком, воображающей себя умной и важной: как же, ей ведь, возможно, удастся обеспечить страдающему монстрику парочку спокойных ночей. Мне пришло в голову написать жалобу. Внутри снова все закипело.

* * *

Побывав в парикмахерской, на могиле отца и в кино, я заглянул в магазин за «Шпигелем» и кое-какими продуктами и только потом вернулся домой, чтобы подольше отсутствовать. Войдя в квартиру, я первым же делом стер запись на автоответчике, бросив, правда, сначала взгляд на окна Джун. В руках у нее были гантели. Она тренировалась. До самой последней секунды, уже включая компьютер, я все еще не был уверен, что хочу продолжить переписку.

Я щелкнул «мышкой», чтобы убрать с экрана заставку, и увидел в окне чата три сообщения от Джун.

Джун. Привет.

Джун. Привет?!

Джун. Тебя нет дома.

Не успев еще нормально сесть, я стал печатать: «Нужно было уйти. Прости. Непредвиденная помеха».

Ответ пришел мгновенно. Видимо, экран оставался в поле ее зрения.

Джун. Случилось что-то плохое?

Барри. Да.

Джун.?..

Барри. Не будем об этом. Слишком долго, слишком сложно, слишком грустно и слишком… не знаю что.

Джун. Тот вчерашний анекдот про блондинок — единственный. Честное слово. Я знаю только один анекдот.

Барри. Ничего страшного.

Джун. …сказал он голосом Джона Уэйна и почесал свою трехдневную щетину.

Барри. Эй, потише! Ты ищешь ссоры?

Джун. Разве я кого-то обидела?

Барри. Я нисколько не похож на Джона Уэйна.

Джун. Так я и думала. Иначе шутка не была бы столь действенной.

Барри. Шутка?

Джун. Ну да, а ты что подумал?

Барри. Я решил, это какая-то болтовня в духе псевдоэмансипации. Та, что приходит на ум, когда шарж на мужчину выглядит весьма плоско.

Джун. Ну вот мы и поссорились. Черт. Я правда не хотела. И написала это просто для смеха. Эдакое девичье подхихикивание. Неужели ты настолько чувствителен?

Барри. А другие не настолько?

Джун. Возможно. Хорошо, я поняла. Ну как, все в порядке, или мне встать на колени?

Барри. А ты можешь?

Джун. Конечно. Жаль, подниматься тяжело.

Барри. Извини. Похоже, я все еще в ярости. И вымещаю ее на тебе. Черт знает что. Я не хотел. Ты совершенно ни при чем. Просто подвернулась под ружье.

Джун. Под ружье?

Барри. Только не начинай опять про Джона Уэйна.

Джун. А я как раз собиралась. Хорошо, что остановил. Уверен, что не хочешь произнести надгробную речь своему горю?

Ну что за черт! Почему она выбрала именно эти слова — «надгробная речь»? Они подействовали как запах, мгновенно воскресив в памяти то, что казалось давно забытым. Я вновь ехал по кукурузному полю и внезапно увидел черную «хонду»…

«Пауза», — написал я и несколько минут неподвижно сидел за столом. Наконец пошел в ванную и принял душ. Потом отрезал кусок хлеба, съел его всухомятку, налил в бокал вина, снова сел за компьютер и написал: «Вернулся».

Джун. Я боялась, что обидела тебя. Все время делаю неверные шаги, поскольку не знаю правил.

Барри. Все в порядке. Почесав свою «трехдневную щетину», я говорю тебе: забудь!

Джун. Ты родился в Берлине?

Барри. Приехал сюда ребенком. А до того жил в Оснабрюкке. Здесь мы поселились, когда я ходил во второй класс. Раньше мой отец имел небольшую адвокатскую практику, работал менеджером на фарфоровом заводе. Только тогда их еще не называли менеджерами.

Джун. А как, управляющими?

Барри. На самом деле он занимался внешними связями. Но дела шли неважно, а тут отец как раз подвернулся представителю крупного концерна по гостиничному бизнесу, производству текстиля и алкоголя, и ему предложили новую должность. Ради этого он оставил адвокатскую практику и вместе со мной перебрался в Берлин.

Джун. Только с тобой? А мать? Братья? Сестры?

Барри. Матери я не знал — она умерла через полгода после моего рождения, но была старшая сестра, которая погибла примерно за год до того, как мы перебрались в Берлин. Ее задавил автобус в Мюнхене. Наверное, отец хотел уехать из Оснабрюкка и из-за этого тоже. Не хотел, чтобы все вокруг напоминало ему о ней.

Джун. Боже! Ты был там?

Барри. В Мюнхене?

Джун. Да. Видел, как это случилось?

Барри. Все произошло на автомобильной парковке. Сестра спряталась за машины, чтобы не бежать в туалет, а водитель автобуса, сдавая назад, столкнул несколько стоявших за ним машин. Мы ждали сестру на улице и вдруг услышали шум. Отец оборвал себя на полуслове — он как раз рассказывал мне про Людвига Баварского. На следующий день мы собирались отправиться в Нойшванштайн. Потом тишина. Отец помчался туда и исчез, а меня кто-то потом взял за руку и отвел в гостиницу. Я ничего не видел. В гостинице меня накормили ужином, сварили мне какао и уложили в постель, а когда я проснулся, рядом сидел отец. Он сказал: «Будь мужественным, Бернхард». На комоде лежала красная сумочка. Сейчас я счел бы ее ужасной. Но тогда она казалась мне красивой. Как и все вещи сестры.

Джун. Просто кошмар.

Барри. Но все давно уже в прошлом.

Джун. Твой отец женился вторично? У него была женщина? Или вы так и остались вдвоем?

Барри. Вдвоем. И хорошо. У нас почти не было проблем. Мы не трогали друг друга. Пока мои школьные оценки оставались в рамках приличия, я мог делать все, что хотел. Приходить домой когда вздумается, общаться с кем придет в голову и приводить в дом любого. Он оказался хорошим отцом.

Джун. Похоже, отец был к тебе очень привязан?

Барри. Не думаю. Просто ему было чем заняться. Вскоре он опять открыл адвокатскую практику, и клиентов стало хоть отбавляй.

Джун. Ты не знаешь, любил тебя отец или нет? Это же всегда чувствуется.

Барри. Каким образом, интересно?

Джун. Он тебя хвалит, у него гордость во взгляде. Иногда кладет руку на плечо — откуда я знаю, как мужчины демонстрируют свою привязанность друг другу?

Барри. Дают объявление о пропаже.

Джун. Черт. Все опять как тогда, с анекдотом. Кажется, история становится печальной.

Барри. Ерунда. У нас все шло отлично. Он не трогал меня, не мучил, не заставлял ничего делать, ну или почти ничего, не вдалбливал своих взглядов на мир, одним словом, не считал меня идиотом, как другие отцы. Так что печалиться не было причин.

Джун. А теперь? Вы понимаете друг друга? У вас есть контакт?

Барри. Я только что побывал у него на могиле. Он умер двенадцать лет назад. Похоронен в Шпандау.[23]

Джун. И отец никогда не рассказывал тебе, чего ему это стоило — в одиночку вырастить сына?

Барри. Нет. Он вообще мало говорил. Ему приходилось слишком много общаться на работе. У него просто не было желания. Правда, когда он лежал в больнице, болтал без умолку, как невыключенное радио. Но рассказывал только о войне и о детстве. И ни разу не заговорил о том времени, когда я уже родился. Он очень любил сестру. И это все время всплывало. Кроме сестры, были только воспоминания о том, как он «однажды в тумане налетел прямо на русских». «Шум идущего в твою сторону танка — самое худшее, что я слышал в жизни», — часто говорил он, или еще: «В те времена даже форма не портила девушек». Все в таком духе. Так, во всяком случае, было перед самым концом, когда я уже ходил к нему каждый день. Врачиха сказала, что, когда я прихожу, ему становится лучше.

Джун. А ты тосковал по сестре?

Барри. Не стоит об этом.

Пока мы вели диалог, я потерял всякое представление о времени и совершенно забыл, что не говорю, а стучу пальцами по клавишам, и не слушаю, а читаю. Забыл о голоде и жажде и вспомнил, только когда заметил, что сжимаю колени — так сильно хочется в туалет. Забавно, сначала взгляды — исключительно пища для глаз: я часами за ней наблюдал, а теперь вот все обращается в слова. Я, по привычке поднимая глаза и скользя взглядом по ее окнам, возвращался к экрану и писал или ждал ответа.

Порой мы прерывались, не отсоединяясь от сети, и когда один из нас хотел продолжить беседу, он просто задавал другому вопрос или отправлял знак вопроса.

Джун. А женщины тебя любят?

Барри. Спроси у них.

Джун. Уклоняешься от ответа.

Барри. Это не запрещено.

Джун. Блондинка заснула на лугу. К ней приблизилась корова. Прямо над лицом блондинки — вымя. «Хорошо, мальчики, — говорит она, проснувшись, — только один из вас отвезет меня домой».

Барри. А я думал, ты знаешь только один анекдот.

Джун. Специально покопалась в Интернете. Там целый сайт с анекдотами про блондинок. Но этот, по-моему, лучший.

Барри. Пожалуй.

Джун. Дай знак, что тебе смешно.

Барри. Ты довольно много говоришь о сексе.

Джун. Просто рассказала анекдот.

Барри. Почему опять про блондинку?

Джун. Я сама блондинка.

Барри. Чушь. Блондинками называют хорошеньких дурочек. Ты — не такая.

Джун. А я думала, имеется в виду цвет волос.

Барри. Вот теперь мне смешно.

Джун. Ну и отлично.


Врачихой, лечившей моего отца, была Сибилла. Он изо всех сил пытался очаровать ее и просто сиял, когда та входила. Впрочем, он ей тоже нравился — настолько, что это чувство распространилось и на меня. Отец был еще жив, когда мы с ней стали встречаться, сначала, конечно, только затем, чтобы поговорить о нем. Сибилле очень хотелось сблизить нас с ним, до того как он умрет. Но прежде чем она поняла, что сближать нас бессмысленно — между нами ведь не стояли ни злоба, ни взаимные обвинения, кроме вместе пережитой потери, — мы с ней оказались в одной постели. Но даже и потом, во время похорон, Сибилла никак не могла взять в толк, как это отец и сын, у которых друг к другу нет никаких претензий, могут быть настолько далеки друг от друга. Наверное, она так этого и не поняла.

А ведь все очень просто: одни люди близки, а другие — нет. И родство большой роли не играет. Мы с отцом и не стремились изменить ситуацию. Пусть все остается как есть. Годы спустя, начитавшись каких-то психоаналитических глупостей, Сибилла еще раз попыталась освободить меня от нерешенных проблем. Но из этого опять ничего не вышло: я отказывался подвергать свою личность анализу, основанному на какой-то сомнительной заумной болтовне. В своих чувствах я вполне в состоянии разобраться самостоятельно и всегда знаю, чего мне не хватает. Я, например, никогда не злился на отца, заметив его возбуждение, не огрызался ему из-за какого-нибудь глупого флирта. В жизни всякое бывает. И в один прекрасный день Сибилла наконец оставила эту тему — теперь она поднимала ее, только если была обижена и хотела меня задеть.


Прислав сообщение по электронной почте, Карел напомнил мне о нашей договоренности — я обещал заглянуть к нему в клуб. Он должен был заехать за мной завтра в одиннадцать.

Когда зазвонил телефон, я убавил до минимума громкость автоответчика и стер сообщение сразу, как только закончилась запись. Потом положил трубку и отключил звонок.

Хотя это может показаться странным, но у меня никогда не было мобильного телефона. В студии он бы мне только мешал: и без того у всех остальных из карманов и сумок постоянно звучала дурацкая музыка — особенно у этих господ из фирм, выпускающих пластинки. Впрочем, они и так самые неприятные для нас посетители. Бывали, конечно, исключения. Но редко. А кроме дома и студии, я нигде не бывал. Лишь несколько дней назад я вдруг ощутил, что Берлин превратился вдруг в совершенно новый город. Исчезла Стена, он стал вдвое больше, чем прежде, оброс промышленным поясом, зеленой зоной, озерами. И все это прошло как-то мимо меня. То есть я знал об изменениях, слушая, хоть и нечасто, новости или просматривая «Шпигель», — так мной, кстати, сегодня и не раскрытый, но своими глазами не видел. В Берлине я жил уже так давно, что он стал мне безразличен. Пусть туристы и гости столицы восхищаются его новым обликом — мне это неинтересно.

Я сам лишь переползал из одной норы в другую: из студии в свою квартиру и обратно. С непредвиденной остановкой в Тюбингене и в клинике «Шарите».


Джун уже спала. После того как мы пожелали друг другу спокойной ночи, я просто сидел и печатал. Зазвонил телефон. Я встал и вдруг подумал, что ни разу за целый день не посмотрел на окна других жильцов дома напротив. С некоторых пор мой взгляд двигался только по горизонтали, не отклоняясь вниз, чтобы узнать, как дела у итальянцев, у «спортсмена» или что происходит в осиротевшей квартире старой дамы.

Во всех окнах было темно. Правда, в самом низу, у привратника, мигал бледный синеватый свет, то ярче, то слабее освещая сумерки вокруг. Как обычно, он сидел перед телевизором.


Еще не открывая глаз, я услышал, как госпожа Плетская повернула ключ в замке, хотя она изо всех сил старалась не шуметь. Попытался снова уснуть, но почувствовал, что хочу есть, и встал. Спал я на этот раз без сновидений.

Так как дома я был не один, смотреть в ее окна в открытую не решился и лишь коротко глянул через дорогу, сделав вид, что потягиваюсь и зеваю. Джун читала за завтраком.

Пока госпожа Плетская возилась в квартире, я не стал садиться за компьютер — не хотел ей мешать, поэтому побрился, принял душ и, прихватив с собой «Шпигель», вышел из дома. Ничего, к одиннадцати вернусь и подожду Карела внизу.


Меня встретило ясное солнечное майское утро. Голубое небо, солнце, легкий ветерок, усиливавшийся на перекрестках, и повсюду веселые лица горожан — что вообще-то редкость в нашем городе. Сегодня могло даже показаться, что берлинцы — очаровательные люди. Мне было жаль Джун. Надо хоть иногда выходить на улицу. Посмотреть на деревья, послушать птиц или погладить собаку. Но я не стану ей этого предлагать. Не хочет, и ладно. Хотя мне, конечно, о ее желаниях ничего не известно. Джун ведь вполне устраивает, что я остаюсь невидимкой.

Проехав несколько станций в метро, я вышел на «Аденауэрплац» и решил посидеть в кафе. Заказав капуччино с круассанами, откинулся на спинку стула и уставился на свое отражение. Человек в оконном стекле выглядел довольным жизнью яппи. Неужели это я?

Никаким яппи я, разумеется, не был, тем более что само понятие давно устарело. Скорее, молодой пенсионер с привычками денди. А вот довольным жизнью и вправду выглядел. Я и в самом деле наслаждался теплотой солнечных лучей, болтовней, суетой, царящей вокруг. И еще тем, что не нужно идти на работу.

Похоже, настойчивость, с которой в мою жизнь пытались в последнее время вторгнуться извне: сначала Матиас, а потом дама с двойной фамилией, — пробила-таки брешь в моей осадной крепости. Или во мне самом что-то сдвинулось, — только я больше не хотел оставаться в стороне от внешнего мира. Возможно, глядя на Джун, я понял, каково это — быть прикованным к месту, и опять стал ценить свободу, отвергаемую мной до сих пор. Я даже вдруг совершил поступок, который еще вчера мне показался бы немыслимым, — окликнул проходившего мимо знакомого музыканта и помахал ему рукой. Он подсел к моему столику, пришлось с ним поговорить. Я тут же пожалел о собственной глупости: ощущение довольства жизнью исчезло, а вместе с ним — способность наслаждаться окружающим миром и желание вернуться в него.

К счастью, музыкант спешил и, перебросившись со мной несколькими фразами об общих знакомых, планах на будущее и текущих занятиях, ушел по своим делам. Когда он удалился, я раскрыл «Шпигель», теперь уже остерегаясь смотреть по сторонам.


Поджидая вечно опаздывающего Карела у своего подъезда, я успел перейти улицу и бросить взгляд на таблички возле звонка в доме напротив. На самом верху прочел «Дж. Горди». Имя не было выбито, как полагается, на табличке под соответствующей кнопкой, а просто написано на бумажке и приклеено липкой лентой. Мудро.


— Восточная часть города меня вдохновляет, — заметил Карел, когда мы миновали Чекпойнт-Чарли.[24] — Половину ее составляет сверкающая каменная пустыня, другую половину — груды развалин. С ума сойти. И в Праге то же самое. Возвращаются былые блеск и цвет. Снова появляются красивые постройки.

— И давно ты стал обращать внимание на архитектуру?

— С тех пор как сам начал строить. Сейчас увидишь.

Мы наконец свернули с Ораниенбургерштрассе налево, на небольшую улочку с односторонним движением. Карел остановил машину, приткнув ее прямо за тремя огромными контейнерами со строительным мусором.

Ожидая увидеть обычный, пошло и безвкусно обставленный псевдороскошный бар, я был просто ошеломлен, когда, миновав недостроенную полутемную прихожую, где был свален всякий хлам: полиэтилен, лестницы, кисти и краски, — мы вошли в главный зал. Матовый блеск хрома, молочно-белые отделочные материалы, светло-зеленые сиденья и теплый красный цвет древесины в идеальных пропорциях привнесли в большое, почти квадратное помещение изящество и гармонию. Я не мог вымолвить ни слова.

— Ну как? — нетерпеливо спросил Карел. — Здорово?

— Старик, это просто фантастика! Это… даже не знаю… шедевр.

— Почти так же красиво, как у тебя.

— Лучше, старик, лучше. Я просто амбициозный дилетант, а вот парень, что тут работал, далеко пойдет.

— По-моему, он и так уже далеко пошел. Его гонорар составляет четверть от общей суммы затрат.

— Ты разорен?

— Если дело не пойдет, придется умаслить немало тупиц.

— Откуда ты взял это слово — «умаслить»? Я слышал его от своего отца, чуть ли не в двадцатые годы.

— И у меня был отец. Он тоже говорил по-немецки. Ты мог бы это знать, если бы хоть раз поинтересовался. Отец руководил камерным оркестром. Подходящая среда для подобных словечек.

— Звучит как упрек, или я ошибаюсь?

— Взгляни на санузел, — с гордостью произнес Карел, явно стремясь прекратить пикировку, и подтолкнул меня вперед.


Бар должен был называться просто «Лобби», и Карел собирался постепенно превратить его в настоящий клуб с постоянными членами. В перспективе планировал построить маленький крытый бассейн, библиотеку, зал с игровыми автоматами и комнаты для отдыха. Но в будущем. А сначала нужно было убедиться, что в бар пойдет публика, причем в достаточном количестве и с туго набитыми кошельками — настолько, чтобы можно было позволить себе в часы досуга немного роскоши.

— Тебе удалось невероятное, — продолжал восхищаться я за обедом. — Жму все четыре твои мужественные лапы и не сомневаюсь, что это — золотая жила.

— Вообще-то мне нужна женщина. — Он гонял клецки туда-сюда по тарелке.

— В таком интерьере можно менять их каждый вечер.

— Нет, этим я как раз сыт по горло. Лучше уж иногда помолчать, потому что все уже сказано, чем каждый Божий вечер таращиться на новое лицо. Разнообразие, если продолжается слишком долго, становится идиотизмом.

— Ты же всегда издевался надо мной за то, что я верен Сибилле.

— Я просто завидовал. Ты, оказывается, ничего не понимаешь в психологии.

Развивать эту тему мне не хотелось. Во всем, что говорил Карел в последнее время, ощущался какой-то подтекст. Будто я ему обязан. Мне это было не нужно.

Кажется, на сегодня общения с внешним миром достаточно. Меня уже тянуло назад, в гнездо орла, и я слушал Карела вполуха. Он рассказывал, что наши киношники заинтересовались, услышав от него про меня. Он-де не сомневается, что скоро я получу от них хорошее предложение.

— Прежде чем я окончательно разорюсь, — продолжал он, — ты будешь в состоянии оказать мне материальную поддержку.

— Отлично, — сказал я. — Но ты не разоришься. Если в Берлине наберется хотя бы пятьсот человек с хорошим вкусом и у тебя будет приличная кухня, с клубом «Лобби» ты станешь настоящей звездой.

— И, добавь, если человек в смокинге сможет получить здесь чистейший порошок.

— Ты серьезно?

— Конечно. Сценическая публика — а я хочу, чтобы у меня была сцена, — закидывается с самого утра и пока не упадет.

Перестав баловаться кокаином, я терпеть не мог все, связанное с наркотиками. Я видел своими глазами, как от порошка гибли люди. Много людей. Талантливые, способные привнести в этот мир что-то новое, они постепенно превращались в отмороженных халтурщиков. Причем очень быстро, иногда за несколько месяцев. Сам я завязал после четвертого приема, заметив, что без этой гадости уже не решаюсь приступить ни к какой серьезной работе. И мне пришлось туговато. Чертова отрава.

— И ты ничего не имеешь против? Карел пожал плечами:

— Как правило, нет.

— Я знаю, что мое дело — сторона, но все-таки скажу. Это дерьмо все тебе испортит. Все! У тебя не будет женщины, рано или поздно ты потеряешь деньги, придется забыть о работе и постоянно откупаться от бандитов. Полное дерьмо. Конец сообщения.

— Да брось, — возразил Карел, коснувшись моей руки. — Таким я тебя еще не видел. Вещаешь, как убежденный борец за справедливость.

— В том, что касается наркотиков, я и есть убежденный борец.

Молчание. Моя тирада еще витала в воздухе. Вообще-то с друзьями в подобном тоне не разговаривают. Так матери отчитывают своих детей. Или учителя — учеников.

Я попытался сменить тему — рассказал о недавнем террористическом, как я это назвал, нападении на меня женщины-психолога из Хайльбронна, но теперь Карел почти не слушал. Моя отповедь ужаснула его. На самом деле — таким он меня не знал.

Вскоре я попрощался и пошел пешком мимо охраняемой полицейскими синагоги к дворикам Хакише-Хефе,[25] которые не видел после ремонта. Испортив настроение Карелу, я и сам пребывал теперь в скверном расположении духа. Немного погуляв, я спустился в метро и вернулся домой.


Начался дождь. В квартире царил полумрак. Переступив порог, я занялся тем, что стал расставлять по местам то, что побывало в руках мадам Плетской. Она даже застелила мою постель и разложила в шкафу выглаженное белье. Удивительно: почти все лежало там, где нужно.

Барри. Все в порядке?

Джун. Да. Привет.

Барри. Мне хотелось бы что-нибудь тебе подарить.

Джун. Например, заботу.

Барри. Как тебя понимать?

Джун. Если обо мне заботиться, я просто таю.

Барри. А я вот в плохом настроении.

Джун. Не заражай меня. Ничего не стоит и мне его испортить.

Барри. Так что же тебе подарить? Торт? Букет цветов? Стереоколонки?

Джун. Стереоколонки? Ты серьезно?

Барри. Более мощный модем?

Джун. У меня и так ISDN-связь. Спасибо. Эй, ко мне пришли. Пока.


Джун вымыла голову в ванной, и теперь молодая женщина с гребнем и ножницами в руках возилась на кухне с ее волосами. Джун выглядела очень одинокой и несчастной. Не знаю, почему я так решил: она как-то слишком спокойно сидела, полностью отдавшись на милость этой женщине. Иногда она перебрасывалась с парикмахершей несколькими словами, раз или два засмеялась, и я вдруг почувствовал, насколько потерянной она себя ощущает. Хотя, возможно, эта мысль пришла мне в голову лишь потому, что движения парикмахерши были слишком профессиональны. А ведь это могла быть ее подруга. Но у Джун не было подруг. Только француженка, которую она так и не смогла разыскать.

Письмо Джун я сохранил в компьютере. Теперь я открыл его и прочитал имя француженки: Женевьева Гарро. Жаль, я не знал ее адреса на рю де Гренель, у меня вообще не было никакой информации, способной облегчить поиски. И все же я набрал имя и запустил поиск. Сумею ли я разыскать ее подругу?

Сервер выдал несколько страниц с полным совпадением имени, только все эти Женевьевы оказались гораздо более юными, чем нужно. И еще множество ссылок на другие страницы, где упоминалось либо имя «Женевьева», либо фамилия «Гарро». Не вышло. Может, удастся ненавязчиво выяснить у Джун какие-нибудь подробности, а потом ошарашить ее адресом подруги. Или посоветоваться с кем-нибудь, кто лучше меня разбирается в поиске людей по Интернету. Детектива или профессионального хакера, к примеру.

Парикмахерша сложила инструменты и ушла. Я сел за компьютер и напечатал: «Выглядит неплохо».

Джун. Спасибо. Так и было задумано. Ты все еще в дурном настроении?

Барри. Надеюсь, нет.

Джун. Придумала, что ты можешь мне подарить. Компакт-диск Джони Митчелл с той песней, от которой тебе хочется плакать. Мы могли бы прослушать ее одновременно — если хочешь, конечно, — и обменяться впечатлениями.

Барри. Сейчас пойду и куплю. Вернусь — сразу напишу.

Джун. Тогда до скорого.


Я приобрел целую кучу дисков. Все, что мне нравилось и попалось на глаза. Фортепианные сонаты Бетховена в исполнении Бренделя, первая запись вживую Фабрицио де Андре, новый диск Пола Саймона, который я и сам еще не слышал, комплект из двух дисков «Проповедь дуба» Сайнида ОʼКоннора и «Укрощение тигра» Джони Митчелл. На этом пришлось остановиться, потому что магазин закрывался. На полпути к кассе я обернулся и прихватил еще диск «Невнятная речь сердца» Ван Моррисона. На нем была песня «Плач по дому», которая ей так нравилась. И поспешил домой, чтобы послушать музыку вместе с Джун.

Она расставила по всей комнате свечи и зажгла их. Потрясающе красиво. Другого света в ее квартире не было.

Барри. Все у тебя под дверью.

Я наблюдал, как Джун едет к двери, берет в руки сверток, открывает его. Пока она была в прихожей, я различал только тень. Но она вновь обрела плоть, вернувшись в комнату. Мерцающую в свете свечей. Я снова сел за компьютер.

Джун. Тут шесть дисков. А я просила один.

Барри. Не считай, а слушай.

Джун. С чего начнем?

Барри. С Джони Митчелл. Пятый трек.

Джун. Ты тоже его ставишь? Начинаем одновременно?

Барри. Да. Скажи, когда будешь готова. Я свой уже вставляю.

Цифровой плейер передо мной, наушники подключены. А вот ей к своему музыкальному центру еще нужно подъехать, вставить диск, нажать на кнопку «пуск», потом вернуться к столу и сообщить мне. Нам не удастся начать одновременно. Я встал и попытался отследить момент, когда она выберет песню и запустит звук. Вернувшись к компьютеру и увидев на экране слово «пора», я уже слушал.

Слушал и ждал. Она написала: «Я тебя понимаю». И молчала, пока песня не кончилась. Я выключил плейер, сидел и ждал.

Джун. Знаю, когда ты начинаешь плакать.

Барри. Ну?

Джун. Сразу же после первой строчки «The general offered no apologies».[26]

Барри. Шестое чувство. Верно.

Джун. Очень хорошая песня. Только что-то напоминает.

Барри. Амелию? У нее есть похожая.

Джун. Может быть. Не могу припомнить название. А тебе не кажется, что вначале текст просто великолепный, а потом становится слабее?

Барри. Точно.

Джун. Все эти старомодные рассуждения о прокурорах и алчности вряд ли имеют отношение к японской девушке.

Барри. Ты права. Но музыка так хороша, что я с этим смирился. Если бы пели по-немецки, я бы, вероятно, не стерпел. В такой песне не должно быть ни одного лишнего слова.

Джун. А это здорово — вместе слушать музыку! Невероятное ощущение…

Барри. Ощущение — чего?

Джун. Близости или чего-то в этом роде. Трудно сказать. Но здорово. Возникает впечатление, что ты стал ближе мне, хотя ты — продукт моей фантазии.

Барри. Может, именно поэтому?

Джун. Нет, из-за музыки.

Барри. Спасибо Джони.

Джун. Что теперь?

Барри. Мне бы хотелось послушать новый диск Пола Саймона. Я сам его еще не слышал. Ты как?

Джун. Согласна.

Странное ощущение — отдавать себя во власть музыки, зная, что кто-то сейчас испытывает то же самое. Иными словами, в этом не было бы ничего особенного, сиди Джун рядом — так бывало уже миллион раз, — но слушать одно и то же, находясь друг от друга через дорогу и поддерживая связь через Интернет, — в этом было что-то волнующее, торжественное.

Я включил диск. И с первых же звуков попал под гипнотическое воздействие: удивительным образом музыка Саймона одновременно успокаивала и будоражила меня. Так было всегда. «Красивая музыка», — написала Джун. «Мне тоже так кажется», — ответил я, и мы провели целый час в миниатюрном виртуальном соборе, наслаждаясь звуками и словами и время от времени обмениваясь короткими замечаниями типа «блестяще» или «просто отъезжаешь», напоминая друг другу, что мы вместе слушаем и восхищаемся.

Когда диск закончился, мы оба некоторое время молчали. Словно зрители после фильма, задевшего их за живое. Джун объявилась первой. «Изумительно, — написала она. — Так просто и одновременно изощренно, тонко, мягко и чисто».

Барри. Говоришь моими словами. Я все еще отчасти там. Можно наслаждаться музыкой, не подстраиваясь под ее уровень.

Джун. Утонченность ты, конечно же, ощутил сильнее, чем я. Пространства звучания и все такое.

Барри. Все пространства, звучание которых ты слышишь, перетекают одно в другое, они связаны воедино, как удачное архитектурное сооружение, только архитектура эта — акустическая. Каждый инструмент звучит самобытно и превосходно: ни один не отнимает место у остальных. От подобной музыки я чувствую себя счастливым.

Джун. Я тоже.

Барри. Удивительно, что тебе понравилось. Ты ведь гораздо моложе меня. По логике вещей, тебя должно тянуть к этому англо-американскому дерьму времен моей юности.

Джун. Отчасти так и есть. Но и это мне тоже нравится.

Барри. Отлично. Не будем углубляться. Я о тебе очень хорошо думаю, не хотелось бы портить впечатление. И если ты начнешь нахваливать какую-нибудь группу нечесаных идиотов, чья музыка так же хороша, как и фотография Дэвида Хассельхоффа, все, возможно, полетит к черту.

Джун. Поняла. Спасибо за предупреждение. Только это все-таки был Патрик Суэйзи.

Барри. Я намеренно переврал.

Джун. Знаю.

Барри. Послушаем еще что-нибудь?

Джун. Пожалуй.

Барри. Сайнида ОʼКоннора. Первую запись. «Ты никакая не мать». Его считают святым. Нужно привыкнуть к его наивности и не бояться чрезмерной страстности.

Джун. У тебя сложилось впечатление, что я могу испугаться чьей-нибудь страстности?

Барри. Не знаю.

Джун. Я включаю. Только первую вещь?

Барри. Да.

Мы прослушали песню.

Джун. Ты вспоминаешь сестру?

Барри. Она часто возилась со мной. Иногда мне это нравилось. Пускала к себе в кровать, когда мне было страшно по ночам. Сестра казалась мне красивой. От нее хорошо пахло.

Джун. Как ее звали?

Барри. Майке.

Джун. Ты еще помнишь, как она выглядела?

Барри. В моих воспоминаниях она бледная. Темные волосы и, кажется, огромная грудь.

Джун. Кажется? Ты точно не знаешь?

Барри. Я был маленьким. В детском возрасте многое, что потом оказывается вполне нормальным, представляется очень большим.

Джун. Ну, с членом моего отца дело обстояло иначе.

Барри. Что ты имеешь в виду?

Джун. Он всегда был маленький.

Барри. Хм…

Джун. Прости, это глупо. И совсем ни при чем.

Барри. Почему ни при чем? Все, что приходит тебе в голову, очень даже при чем, как и то, что приходит в голову мне. Так ведь?

Джун. Может быть. Но все равно глупое замечание. Будто я хочу устраниться.

Барри. Устраниться — от чего?

Джун. От боли, которую ты испытываешь, думая о ней.

Барри. Прошло слишком много времени.

Джун. Кстати, сегодня твое шестое чувство проявилось снова.

Барри. Каким образом?

Джун. Ты хотел мне что-нибудь подарить. А у меня как раздень рождения. И прослушивание музыки стало прекрасным подарком.

Барри. Желаю тебе всего-всего.

Джун. Спасибо.

Барри. Но тогда ведь тебя должны звать Мэй?[27]

Джун. Я родилась почти на месяц раньше срока. А мама к тому времени уже составила для меня гороскоп. Она страстно увлекалась астрологией. И по гороскопу, родись я вовремя, я была бы гораздо счастливее. Поэтому она решила дать мне имя, напоминающее о том, что все могло быть иначе. Мама испытывала чувство вины, самое настоящее, из-за того, что родила меня при неблагоприятном расположении звезд.

Барри. И как, что-нибудь сбылось? Из гороскопа?

Джун. Кое-что.

Барри. Ты в это веришь?

Джун. Не знаю. Иногда.

Барри. Хочешь, послушаем еще что-нибудь?

Джун. Только одну запись. А то у меня разболится голова.

Барри. Фабрицио де Андре. Песня называется «Андрео».

Я снова встал у окна в ожидании, когда она включит музыку. Давно не слушал эту вещь. Именно ее я первой услышал в его исполнении. В Падуе на площади, когда в качестве инженера сцены я принимал участие в народном празднике, организованном компартией Италии. Шестнадцать лет назад.

Джун. И о чем она? Пионерский костер? Следопыты?

Барри. Подожди. Сейчас все станет ясно.

Джун. Надеюсь.

Мы молчали до тех пор, пока песня не кончилась. Еще не отзвучали аплодисменты, а она снова написала мне.

Джун. Как-то чересчур радостно. Не хватает завываний.

Барри. Ты не знаешь ни слова по-итальянски?

Джун. Только «prego», «grazie» и «ciao»,[28] а почему ты спрашиваешь?

Барри. Андрео — дезертир, которого расстреливают. Песня рассказывает о его последних минутах.

Джун. Не может быть. Это ужасно.

Барри. Замечательная песня.

Джун. Да. Но жуткая.

Барри. Правда, у него удивительно чистая манера исполнения?

Джун. Знаешь что? Я все время думала о том, что не хватает женского голоса. Прозрачного, с металлическими нотками, какой бывает у некоторых певиц, поющих кантри. Только без всхлипов и переливов.

Барри. Сделаем перерыв.


Допустим, я сам себя растравляю, но Джун опять произнесла одну из тех телепатических фраз, от которых у меня немеют ноги. Откуда она знает? Как ей удается говорить именно о том, что и так не выходит у меня из головы?

Слава Богу, у меня довольно быстро получилось взять себя в руки — помогло чувство вины из-за того, что пришлось резко оборвать диалог. Я написал: «Прости. Опять ты нашла слова, которые выбили у меня почву из-под ног».

Джун. Гололед?

Барри. Да.

Джун. Может, все-таки расскажешь свою историю? Тогда я буду знать, что причиняет тебе боль.

Барри. Когда-нибудь я так и сделаю.

Джун. Подумай об этом, когда будешь читать мое письмо. Осталось совсем немного. Наверное, закончу уже сегодня ночью. Доверие за доверие.

Барри. Я и так тебе доверяю. Скорее дело в том, что я сам не хочу пока это теребить. Если фрейдисты правы, мне следует затолкнуть прошлое в зловещие глубины подсознания и на время потерять память. Здорово, если бы так и произошло.

Джун. Ты считаешь, психоанализ — чушь?

Барр и. Даже в большей степени, чем астрология.

Джун. Само собой.

Барри. Прости. Вырвалось.

Джун. Все нормально. Значит, так, я сейчас буду писать. Спасибо за прекрасный подарок ко дню рождения и спокойной ночи.

Барри. Спокойной ночи.

Я вдруг пожалел, что у меня нет телевизора. Старый я подарил студии, а нового так и не купил после ремонта. Раньше, когда я смотрел телепередачи, меня часто охватывали приступы гнева. Увидев рекламу, ориентированную на женщин — шампуня, косметики, чего угодно, — с участием этих молодых потаскушек, трясущих волосами во все стороны, я выходил из себя. Не мог удержаться. Если, к примеру, речь шла о туалетной бумаге и женщина в кадре произносила слова «Она достойна моей кожи!», мне тут же приходила в голову какая-нибудь непристойность, которая так и рвалась наружу: «Она достойна моей задницы». Когда шла реклама тампонов или прокладок, я неистовствовал. Но стоило переключиться на музыкальный канал, как меня тут же начинали раздражать танцы некрасиво одетых детей под отвратительно обработанную музыку. Фильмы же, которые действительно хотелось посмотреть, показывали так редко, что вздумай я их сосчитать, на целый год хватило бы пальцев одной руки.

Я взялся за книгу, но не смог сосредоточиться. Никак не получалось мысленно перенестись на остров Хоккайдо и почувствовать себя человеком, занятым поисками овцы.[29]

Некоторое время я смотрел на окна Джун: у нее по-прежнему горели только свечи. Время от времени она теребила свою грудь. При случае я напомню ей об этом. Решив опять, что веду себя непорядочно, я отвернулся. Джун была полностью погружена в работу. Мешать ей не хотелось.

Несмотря на несколько падений на скользком льду, Джун назвала это «гололед», я все еще находился под впечатлением от совместного прослушивания музыки. Когда в последний раз я испытывал подобные ощущения? Студия не в счет. Там срабатывал профессионализм: я пытался не поддаваться чарам, а, напротив, сохранить трезвость и беспристрастность, ибо, пока еще оставалась возможность вмешательства, следовало извлечь из записи максимум информации.

Я слушал музыку вместе с Сибиллой. В самом начале нашей совместной жизни. Но вскоре она стала проявлять неудовольствие и отвергать мои предложения. Ей это действовало на нервы. Возможно, из-за моей глупой настойчивости она запретила себе испытывать те же ощущения, что и я. Потом я понял, что в ее жизни музыка не играет особой роли. Установив со мной прочные отношения, она изо всех сил стремилась удерживать дистанцию. И не только в том, что касалось музыки. Теперь я знаю — так чаще всего и бывает. Поэтому многие мужчины чувствуют себя обманутыми. Сначала их опутали сетями, что называется, поймали, а потом равнодушно отодвинули в сторону. О апрель, апрель, твоя тайная чувственность обошла меня стороной. Интересно, Джун тоже такая? Большинство женщин таковы.

В конце концов я сел за компьютер и стал писать. В перерывах я выходил в Интернет: сначала проверил, как обстоит дело с падением моих акций, и выяснил, что потерял уже около двадцати тысяч марок, потом скачал какую-то программу, заглянул на порносайт и наконец остановился на сайте газеты «Зюддойче цайтунг», где прочел статью об авторе романа, который не стал читать. Тут я почувствовал, что устал.


Проспал я до полудня. На экране меня ждало сообщение Джун, просившей о временном прекращении переписки. Она хотела взять день передышки, называя это тренировкой в искусстве быть одной. Чтобы не чувствовать зависимости друг от друга. «Всего наилучшего», — ответил я и вышел из дому. Вчерашний разговор об отце навел меня на мысль, что неплохо бы привести в порядок его могилу.

Это занятие отняло у меня всю вторую половину дня. Я советовался с кладбищенским садовником, одолжил у него инвентарь и принялся копать, стричь и сажать все, что попалось мне под руку в окрестностях могилы, — скорее бестолково, чем осмысленно.

Через несколько часов грязный, довольный, хотя и немного смущенный сомнительным качеством своей работы, я вернул инвентарь садовнику и поехал к дочери домохозяйки моего отца, которая после его смерти ухаживала за могилой. Я хотел объяснить ей свое самоуправство, ибо боялся, что, увидев полностью перекопанную могилу, она подумает, будто я недоволен ее работой.

Фрау Кеттнер приняла меня с дружелюбным удивлением, уговорила выпить кофе с пирогом и сочувственно кивала, слушая мое маловразумительное бормотание, что мне, мол, вдруг пришло в голову сделать что-нибудь для отца своими руками. Сидя в маленькой квартирке с цветными обоями, узорчатыми подушками и полочками для специй, я испытывал по отношению к ней какое-то покровительственное чувство, подобно жизнерадостному помещику, который обходит своих крестьян, целых полчаса проявляя интерес к их жизни. Слава Богу, что я был не в костюме, а в джинсах и свитере. Прощался и уходил я, уже сожалея о сумасшедшей идее переустроить могилу отца, которая и прежде была в полном порядке. Теперь она выглядела ничуть не лучше, просто чуть иначе. Ни за что ни про что я поставил фрау Кеттнер в глупое положение: теперь она будет мучиться сомнениями, удовлетворен ли я ее работой.


Домой я зашел, только чтобы переодеться и посмотреть на Джун — она тренировалась. Затем отправился в кафе и в кино, а после заглянул в «Брайтен-гарде» — прежде сюда ходили в основном музыканты, теперь же, как я вскоре установил то ли с облегчением, то ли с огорчением, здесь собирались любители бильярда и сквоша. Выпив бокал вина, я отправился в Кройцберг[30] и успел в «Йорк»[31] на позднее представление. Когда я вернулся, Джун уже спала.


Меня ждали три письма. Одно из «Телекома»[32] о том, что мне выделен новый номер — теперь я мог тешить себя мыслью, что раз моего номера нет в телефонной книге, его никто не найдет.

Второе письмо было из кинокомпании. Они делали мне предложение, которое ни в коем случае не следовало понимать неправильно. Так как недавно я пережил тяжелое испытание и теперь, возможно, подумываю о смене профессии, мне предлагали досрочно прервать контракт. Дабы облегчить мне этот трудный шаг, фирма готова выплатить мне вперед зарплату за год. Разумеется, учитывая мою блестящую репутацию в профессиональных кругах и исключительно положительные отзывы обо мне всех без исключения. Однако это отнюдь не исключает возможности заключения нового договора после моего выздоровления.

Я позвонил им и сказал:

— Два годовых оклада было бы лучше.

— Разумеется, я передам ваше предложение руководству, — произнес после секундного колебания начальник отдела кадров и пообещал в ближайшие дни известить меня о решении. Два годовых оклада! Деньги сыплются на меня золотым дождем.

Распечатав третье письмо, я, лишь дочитав его почти до половины, осознал, от кого оно.

«Уважаемый господин Шодер. Мне известно, что своей настойчивостью я прорываюсь в сферу вашей личной жизни глубже, чем это позволительно незнакомцу, и я бы никогда не решилась на такой шаг, не будь я совершенно убеждена в том, что и вы получите от этого пользу. Вам пришлось пережить трагедию, о масштабах которой я могу только догадываться. Скорее всего вы еще не доделали до конца ту скорбную работу, на которую обрекло вас случившееся прошлой осенью. Боль утраты близкого человека, шок, серьезные травмы, без сомнения, тяжелейшее пребывание в клинике, где вам пришлось пройти через многочисленные операции. Затем долгий период выздоровления и, возможно, необратимые последствия, которые будут напоминать вам о себе до конца дней и с которыми вам отныне придется жить, — все это, конечно, оправдывает вашу ярость во время нашего короткого разговора. Полностью разделяю ваши чувства. Но разве подобная реакция не свидетельствует о паническом состоянии? Вы до сих пор прячетесь от фактов, и поэтому неожиданное столкновение с тяжелыми воспоминаниями вызывает у вас мгновенное отторжение. Не кажется ли вам, что, возможно, было бы правильнее встретить боль, что называется, с открытым забралом, поговорив с моим пациентом?

Несколько раз я звонила вам в надежде исправить свою ошибку: я ведь сразу, с места в карьер, заговорила тогда о своем пациенте, и у вас могло возникнуть впечатление, что иной взгляд на произошедшее меня просто не интересует. Вы не отвечали. Поэтому я пишу вам, чтобы, с одной стороны, извиниться за неприятный звонок, а с другой — уговорить вас помочь мне: давайте встретимся втроем и побеседуем. Мы с господином Шпрангером готовы приехать в Берлин и увидеться с вами в любое время и в любом удобном для вас месте. Если вы опасаетесь не устоять под натиском собственных эмоций, я попытаюсь помочь вам, направляя разговор в нужное русло и в меру своих возможностей стараясь оказать поддержку обоим. Пожалуйста, подумайте и сообщите, если все-таки решитесь помочь нам (а может быть, и себе). Для господина Шпрангера ваше согласие будет неоценимым. Он знает, что принес вам огромные страдания, и не может самостоятельно справиться с чувством вины. Жду от вас известий и еще раз прошу простить меня за настойчивость.

Всего наилучшего,

ваша Габриэль Лассер-Бандини».

В первый момент я испытал что-то похожее на облегчение. Мягкий тон письма, фразы вроде «я попытаюсь помочь вам» создавали иллюзию душевной теплоты и поддержки. Я даже подумал было, что можно согласиться встретиться с ними, но потом вдруг осознал, что ее язык подменяет одни понятия другими: «скорбная работа» — а почему не скорбь; «чувство вины» — а почему не вина? Я был потрясен. Ярость, отчаяние, разочарование, ощущение предательства искрами вспыхивали в моей душе, то сменяя друг друга, то одновременно. Причем весь этот горячий ураган чувств оседал ватой, вязким туманом, непонятной кашей у меня внутри. Одна только мысль развевалась флагом в опустевшей разом голове: кто сказал, что тот парень вообще должен справляться с ситуацией? Может быть, ему лучше просто покончить с собой? И что воображает себе эта сучка, изрекая, что я должен повернуться лицом к каким-то там фактам? Я только и делаю, что борюсь с фактами, — с того самого мгновения, как вышел из комы.

Шейри умерла, она лежит под землей, и никто никогда больше не услышит ее голоса, разве что на диске средненькой рок-группы, с которой делалась запись. Она никогда больше не засмеется, не дотронется до меня, не увидит Флоренцию и не будет меня любить. Ее мать скорее всего постоянно задается вопросом, зачем жить дальше. А меня с того самого кукурузного поля просто выбросили из жизни на проселочную дорогу, откуда я теперь в качестве стороннего наблюдателя комментирую происходящее. То, что на этой дороге попадаются и другие заледеневшие космические тела типа Джун, представлялось мне утешением слабым и неубедительным. Таковы факты. И я с ними считаюсь. Я разорвал письмо и выбросил в мусор.

Потом снова собрал из кусочков правый верхний угол конверта и позвонил. В трубке раздалось: «Вы соединены с автоответчиком кабинета психотерапии доктора Лассер-Бандини. Сейчас я не могу подойти к телефону, пожалуйста, назовите свое имя и номер, по которому с вами можно связаться, — я обязательно перезвоню. Пип». В резких выражениях я послал доктора Лассер-Бандини куда подальше вместе со всеми ее проблемами и посоветовал не утруждать себя размышлениями о моих. Затем швырнул трубку, несмотря на то что автоответчик вряд ли способен этот жест воспроизвести. И только выбросив вновь клочки конверта в мусорную корзину, осознал, что минутой раньше выдал свой новенький телефонный номер, которого еще нет в телефонной книге. Если, конечно, у этой дамы имеются соответствующие соединение и программа. Вот черт!

Я попытался себя успокоить: мол, все эти психологи обычно не слишком хорошо разбираются в технике. Вероятно, даже для того, чтобы наговорить на автоответчик новое сообщение, ей приходится прибегать к помощи мужа. Будем надеяться.


Джун, одетая с головы до ног в синее, тренировалась и, поднимая гантели, посматривала на экран. «В синем ты мне нравишься, — написал я. — Как прошел день?» И вернулся к окну. Она, улыбаясь, опустила гантели на пол и пошевелила пальцами, словно хотела их размять. Потом положила руки на клавиатуру.

Джун. Доброе утро. Мне было одиноко. Но главное — я закончила.

Барри. Когда пришлешь?

Джун. Прямо сейчас.


А вот и письмо:

«Барри, вообрази, что мы с тобой отрезаны от остального мира, погребены под снегом, и читать совершенно нечего. А я рассказываю тебе свою историю. У нас уйма времени: спасатели или те, кто должен нас откопать, не появятся раньше завтрашнего утра, и впереди — целая ночь.

В тот день, когда я улетала из Дюссельдорфа и смотрела на Рурскую область с высоты птичьего полета (погода была прекрасная), я думала: Боже, какая глупость — тащить с собой мебель. Зачем? Ведь там нет ничего ценного, уж во всяком случае, для меня. И вдруг ощутила уверенность, что покидаю Германию навсегда. Меня ничто больше здесь не удерживало. Отношения с мужчиной, считавшим себя пределом совершенства, развалились. (Кстати, почему-то мне всегда попадаются тщеславные, самодовольные эгоцентрики. Надеюсь, хоть ты не такой. Нет, точно, ты не из них.) Я не стану скучать и по тем немногочисленным коллегам, с которыми в последнее время у меня установились приятельские отношения. В жизни бывают минуты, когда такие вещи осознаются вдруг совершенно отчетливо.

Прежде меня никогда не тянуло в Нью-Йорк, я совсем не хотела побывать в Америке, а уж тем более каждый день видеть поблизости отца. Просто меня внезапно охватило предчувствие, я поняла: сюда я больше не вернусь. Тогда я не знала, что предчувствие меня обманет. Все это я описываю, чтобы ты мог точнее представить себе, как я входила в совершенно новый этап своей жизни. К тому моменту, когда я покидала здание аэропорта Ньюарк, мои воспоминания о Германии заметно поблекли.

Я не испытывала ни особой радости, ни возбуждения. Ближайшее будущее не радовало меня. Я ощущала себя примерно так же, как много лет назад перед пугающим зданием интерната, когда родители, уезжая, оставляли меня среди других детей на попечение суровых классных дам. Тогда у меня подгибались колени: я готова была побежать вслед за родительским автомобилем. Теперь же, в Ньюарке, у меня не возникло желания взять билет и полететь обратно.

Потом мне как раз хватило времени, чтобы в душе как следует проросли семена страха: такси почти час простояло в пробке у заставы Нью-Джерси и потом еще полчаса в туннеле Холланд, несмотря на то что к управлению автомобилями у них допускается ограниченный контингент.

В шестидесятые годы отец унаследовал от своей тетки квартиру на Грин-стрит. В те времена Сохо постепенно утрачивал былую славу гангстерского квартала развлечений, но встретить там хиппи было немыслимо. Одно время он сдавал квартиру, но почему-то не продал ее, даже столкнувшись с серьезными материальными проблемами из-за участившихся запоев матери. И сейчас квартира кое-чего стоит. Отец ждал меня на улице. Я вылезла из такси и оказалась в его объятиях раньше, чем успела выпрямиться.

Кажется, мне было неприятно: он прижался ко мне нижней частью своего тела. Обнял меня не как дочь, а как возлюбленную. Нет-нет, не думай, пожалуйста, мой отец никогда не домогался меня, просто он уже не осознавал разницу. Он очень радовался, что я приехала, и стремился передать эту радость мне. Таксист и тот выглядел растроганным, запихивая папины деньги в карман рубашки после того, как выставил мои вещи на тротуар. Сразу же схватившись за сумки, отец уже тащил меня в дом.

Он приготовил для меня самую большую и красивую комнату с тремя окнами. Высунувшись в окно, я увидела город — до Брум-стрит на юге и Принс-стрит на севере. В Нью-Йорке это обычное дело: видно далеко, потому что улицы прямые.

В квартире стоял запах болезни. Хотя по отцу пока ничего не было заметно — он выглядел спортивным и жизнерадостным. Правда, волос на его голове осталось гораздо меньше, чем тогда, на похоронах матери, и они были совершенно седыми, а морщины в уголках рта стали гораздо глубже. Да и запах от него был совсем не таким, каким я его помнила. Раньше от отца исходил аромат лимона и древесины. Теперь же я ощущала какой-то сладковатый грибной запах. Запах старости.

Ни единым словом отец не упрекнул меня в том, что я не сообщила своего адреса и ни разу не написала, наоборот, изо всех сил старался показать, как он рад, что я приехала. А потом, когда избежать разговора было уже невозможно, всячески давал понять, что воспринимает годы разлуки как удар судьбы и нисколько не винит в этом меня. Возможно, он даже понял, что произошло тогда, у могилы матери (иногда у меня складывалось впечатление, будто он видит меня насквозь), но почти до самой смерти он не заговаривал об этом, а я не спрашивала.

В первые недели отец с восторгом увлеченного экскурсовода показывал мне город. Как страстный поклонник Нью-Йорка. Наверное, из-за того, что он так много путешествовал, подлинная Америка — Юг или Средний Запад не могли его удовлетворить. Он даже стыдился настоящих американцев, красношеих водителей грузовиков в клетчатых рубашках с самодовольными жирными лицами. Когда рядом оказывался некто с голубыми волосами или в розовом свитере, отец замечал, показывая на провинциалов: „Сегодня ночью его замучают кошмары“, или: „Ей будет что рассказать, когда она вернется в свою глушь, в штат Огайо“. Я была благодарна отцу за неожиданные каникулы и снова по-настоящему к нему привязалась.

Мы оба старались не говорить о матери и не критиковать друг друга, хотя некоторые его привычки ужасно меня раздражали (конечно, мои его тоже нервировали), и если бы он раз в три недели не ездил в больницу, находившуюся в Маунт-Синаи, где проходил курс лечения, мы вполне могли бы питать иллюзию, что так все и будет продолжаться вечно. Поблекшие воспоминания о Германии мне не хотелось сохранять — они были мне не нужны. Как и отец, я постепенно полюбила этот город.

Конечно, на мое настроение влияло и то, что денег у меня теперь водилось в избытке. Первое время отец каждые несколько дней совал в мой карман по пачке долларов, но очень скоро предоставил мне полное право распоряжаться счетами, велев тратить столько, сколько захочется. Денег, мол, хватит.

Итак, он не ограничивал меня в средствах. При этом мне не приходилось целыми днями суетиться. Хотя поначалу я вела себя именно так, но отец довольно скоро понял, что хозяюшка из меня никудышная, и все чаще отправлял куда-нибудь подышать воздухом. Скоро у нас вошло в привычку встречаться только по вечерам, часов в шесть, очень рано по нью-йоркским меркам, чтобы пойти в ресторан „Маленькая Италия“ или в чайнатаун, либо приготовить еду дома и после ужина решить, куда мы хотим отправиться — в театр, в кино или на концерт. А то и проваляться весь вечер перед телевизором или с книжкой в руках, потягивая вино, — в этом случае вечера тянулись особенно долго. Но все это позже. Первые недели прошли под знаком охватившей отца страсти экскурсовода. Думаю, он заставил меня одолеть всю мыслимую туристическую программу. И мне это нравилось.

Сначала я ни с кем не была знакома, за исключением двух приятелей моего отца, евреев Джека и Эзры — смешных, но милых старичков. Первый был худым, чрезвычайно разговорчивым и простоватым, а второй — плотненьким, острым на язык интеллигентом. Они мне нравились, хотя приходили чаще всего, чтобы поиграть с отцом в покер или поговорить о политике, а меня ни то ни другое не интересовало. Для покера мне недоставало желания обмануть ближнего, а в американской политике я пока не разбиралась. Эзра все время подсовывал мне какие-то билеты в театр. Его сыну принадлежало агентство по продаже билетов, и то, что оставалось нераспроданным, перепадало мне. Он то и дело с восторгом рассказывал о своем разведенном сыне, которому, мол, вообще не везло с женщинами, и все в таком духе. Впрочем, Эзра проявлял известную осторожность, хотя я могу и ошибаться, — ведь евреи больше всего боятся заполучить в невестки „гойку“. Да к тому же еще и немку. Пусть даже только наполовину.

Прошло почти полгода. Днем я продолжала знакомство с городом, не пропуская ни одного музея, парка или приличного магазина, а вечера проводила с отцом, если к нему не являлись Джек с Эзрой. И у меня проснулось к нему искреннее и дружелюбное чувство.

Я любила показываться с ним на людях. Гордилась им. Отец был элегантен — седые волосы, темный костюм: серый, синий или черный, неизменная голубая рубашка, — его облик притягивал заинтересованные, даже настойчивые взгляды самых разных дам. Мне это нравилось. Я была уверена, что они принимают его за богатого итальянца.

Не исключено, что я сама стала подстраиваться под его стиль. Он никогда от меня этого не требовал, не обмолвился ни единым словом, но когда однажды, привыкнув уже к своей состоятельности, я показалась ему в новом темно-синем костюме от „Армани“, глаза отца загорелись. Взяв за плечо, он заставил меня несколько раз повернуться и произнес: „Ты самая красивая девушка в городе“. Это было очень мило. С тех пор я старалась ему понравиться.

Когда пришла зима (по-настоящему холодно стало лишь в середине ноября), я обложилась книгами и глотала их одну за другой. Поначалу только немецкие, потом все больше английских и в конце концов перешла исключительно на американские. Проблем с языком больше не было. Я выходила из дома реже и на менее продолжительное время, но покрытый снегом Манхэттен был совсем иным, и его мне тоже хотелось узнать получше.

Мы оба понимали, что так не может продолжаться вечно, и когда в конце февраля отцу сделалось плохо и потом становилось все хуже день ото дня, особого ужаса не испытали. Через три дня отец сказал: жалко, мол, что все зашло уже так далеко, и поехал в Маунт-Синаи — ждать смерти в больнице. А я вдруг осталась совсем одна.

Два раза в день я его навещала, не зная, чем себя занять в остальное время. Эзра по-прежнему совал в почтовый ящик театральные билеты, и я перебывала почти на всех спектаклях. Все поменялось: теперь день, который между тем заметно сократился, принадлежал отцу, зато ночи были моими. Но друзей нет, а по вечерам чувствуешь себя одиноким. Даже посещая спектакли. Нет, не даже. Именно в этом случае.

Раз уж все так сложилось, мне пришло в голову заняться чем-нибудь полезным. Написав несколько рецензий, я разослала их в немецкие издания. В итоге заинтересованность проявил только местный журнальчик, для которого я и раньше работала. С их точки зрения, в том, что они могли воспользоваться услугами не связанного с Бродвеем корреспондента, был особый шик, а я радовалась, что у меня есть еще какое-то занятие, помимо чтения вслух отцу стихов Рильке и журнала „Тайм“. Купила новый компьютер, ибо тот, что поставил мне в комнату отец, был совсем уж допотопным: с поразительной регулярностью он предпринимал попытки испустить дух, причем именно тогда, когда я намеревалась отправить по электронной почте очередную статью в Бохум.

И еще: у меня появился мужчина. Служащий, присланный из фирмы, чтобы подключить новый компьютер. Он совсем не походил на тех, кто возбуждает во мне интерес: робкий, какой-то даже пришибленный, без чрезмерного самомнения. Но стоило мне отвернуться, как я неизменно чувствовала на себе его взгляд. Несколько месяцев, пока я общалась исключительно со стариками, мне приходилось довольствоваться торопливыми и убогими сеансами самоудовлетворения без соответствующего антуража: ни должного настроя, ни свечей, ни музыки, ни приятных ароматов. Я пожалела себя и решила не упускать подвернувшейся возможности: просто затащила парня в постель. Не стану утомлять тебя подробностями, скажу только, что все было нормально. Не умопомрачительно, но и это лучше, чем ничего, да и парень потом ковылял к своей машине усталый, но явно довольный.

В больнице, где лежал отец, работал один медбрат, француз из Алжира, которого я поначалу приняла за врача, — настолько его манеры были исполнены гордости, чтобы не сказать величия. И когда я с закрытыми глазами скакала на компьютерщике, то думала об этом парне и вместо желеобразного и бледного тела своего партнера представляла гладкую, цвета кофе с молоком, кожу француза.

Когда на следующий день француз вошел в отцовскую палату, я смутилась. Будто и вправду переспала с ним. Не знаю почему, но я была почти уверена, что он это почувствовал. От его взглядов у меня чесалась спина.

Благодаря сеансу мягкой химиотерапии отец почувствовал себя лучше и вдруг заговорил о сексе. Мол, моя мать в постели была великолепна, неукротима, как ракета, и если бы он сам был хоть вполовину столь же темпераментен, как мужчине ему не было бы равных. И все в таком духе. Мне не хотелось это слушать. Он рассказывал о проститутках, о флиртах, о неиспользованных им возможностях сходить на сторону. Я не пыталась заткнуть ему рот: пусть говорит о чем хочет, но мне было неприятно и стыдно представлять отца в роли любовника. Впрочем, от мысли, что и он, рассказывая об этом, способен представить меня в подобной роли, становилось еще хуже. Я старалась уклониться от разговора, вспоминала о каких-то срочных делах, но, он с маниакальной настойчивостью возвращался к прежней теме. Это было ужасно.

И отец не умолкал, даже если в палату входил кто-нибудь из персонала. Напротив, эта тема будто становилась для него еще важнее. Иногда у меня возникало ощущение, что он хочет выставить меня на всеобщее обозрение, продемонстрировать в обнаженном виде. Когда входил француз, я готова была просто встать и уйти. Тем временем я узнала его имя. Француза звали Калим. Отец постоянно шутил по этому поводу: мол, так называют не людей, а ковры.[33] На что Калим на своем необычном французском отвечал: это лучше, чем зваться „счетом“. Полное имя отца — Вильям, но все называли его Биллом.[34]

Калим трогательно заботился о своем пациенте. Казалось, они стали друзьями. Не знаю, бывало ли с тобой такое: когда ты чувствуешь себя лишним, потому что двое других говорят на ином, общем для них языке. Поначалу все ограничивалось интонацией — слов, которых я бы не понимала, они не произносили. Но их тон явно давал почувствовать, что меня это не касается. Я не ревновала — мне нравилась их мужская общность. Не исключено, что отец даже вырос в моих глазах, поскольку смог понравиться такому красивому и самостоятельному мужчине. Я стала смотреть на него немного иначе.

Отец не был типичным американцем. Наверное, именно это и ценил в нем Калим. Впрочем, я тоже. Он был старомодно, по-европейски вежлив, если, конечно, не мучил меня разговорами на сексуальные темы, не приставал к людям с типично американской бесцеремонностью — это тоже пробуждало в европейцах симпатию, они проникались к нему уважением.

А потом я увидела, как Калим танцует. Пошла на спектакль в один крошечный театрик на Бликер-стрит. Спектакль назывался „Синопсис“. Трое мужчин и женщина танцевали обнаженными, вернее, почти обнаженными: на мужчинах были крошечные плавки на веревочках, а у женщины — треугольник, едва закрывавший волосы на лобке. Поначалу действо показалось мне довольно абстрактным, и если бы не музыка Филиппа Гласса[35] (и не Калим, которого я тут же узнала среди исполнителей), я бы не досидела даже до антракта. Танцоры двигались как машины, синхронно наклоняясь и потягиваясь. В их рискованной наготе угадывался рассчитанный эпатаж, и мне вдруг почему-то пришли на ум безвкусные, с моей точки зрения, пантомимы, когда артисты прислоняются к воображаемым столбам, переносят с места на место воображаемые стекла, поднимаются по воображаемым лестницам и прыгают с воображаемых стен.

Но потом музыка, до сих пор звучавшая чересчур обыденно и тоже механически, вдруг изменилась — стала легкой, воздушной, и я осознала, что не только восхищаюсь телом Калима, но и по-настоящему увлечена танцем всех четверых.

Спектакль заканчивался сценой изнасилования, которая вдруг ни с того ни с сего поменяла направленность: из жертвы женщина превратилась в преступницу, ударами поставила мужчин на карачки, и они так и ушли со сцены, повинуясь каждому движению хозяйки, словно послушные псы. В зале ощущался запах пота танцоров. И это возбуждало.

„Политкорректная“ концовка показалась мне идиотской, но я была совершенно одурманена видом этих тел и мощью их выразительности. В первую очередь, как ты догадываешься, телом Калима, — его я постаралась изучить в мельчайших подробностях. Два часа, сидя в первом ряду, я беззастенчиво рассматривала его тело, и уверенность, что он меня узнал, только подливала масла в огонь. Домой я дошла как в тумане. Приняла душ, задернула занавески, зажгла повсюду свечи и принялась с остервенением себя ласкать — остальное ты можешь представить. Ощущение оказалось настолько сильным, что я трижды начинала все сначала. Если бы я включила музыку, был бы, возможно, и четвертый раз.

На следующий день мне больше всего хотелось изобрести какой-нибудь предлог, чтобы не ходить в больницу. Но я не позволила себе уклониться. По дороге придумывала, что же скажу Калиму (разумеется, только о спектакле: я решила изображать из себя знатока и опытного критика), но мне повезло — француз в тот день отсутствовал. У него как раз был выходной…»


Я оторвался от текста, потому что в открытом окне чата замигало имя Джун. Я щелкнул «мышкой» и увидел одно слово: «Читаешь?»

Барри. Да.

Джун. И как, все в порядке?

Барри. Ну, кое-что смущает.

Джун. Где остановился?

Барри. Когда ты увидела, как этот человек-ковер танцует.

Джун. Тебя смущает мое поведение?

Барри. Да. Очень откровенно.

Джун. Ты же мой друг, мой свидетель.

Барри. Но ты ведь меня совсем не знаешь.

Джун. Знаю.

Барри. Откуда? Мы обменялись всего несколькими фразами.

Джун. И все-таки я тебя знаю.

Барри. Подобное доверие, конечно, лестно, но мне все равно паршиво.

Джун. Дальше будет еще круче. С точки зрения секса. И не только. Но ведь это моя история, она такая, какая есть, и я решила тебе ее рассказать. Я тебе доверяю. Надеюсь только, тебе не будет больно.

Барри. Не знаю, что сказать.

Джун. Тогда читай дальше. Если захочешь, напиши. Убежать я никуда не могу, поэтому остаюсь в твоем распоряжении.


«Уже на следующий день от журнала, с которым сотрудничала, я получила задание написать об этой труппе. А значит, нужно было раздобыть фотографии, отсканировать их и отослать в Бохум по электронной почте. Журнал хотел поместить материал на три полосы с фотографиями и интервью. Теперь я могла обратиться к Калиму, прикрываясь профессиональными обязанностями, и на следующий день, когда я шла в Маунт-Синаи, коленки у меня тряслись немного меньше. Но спокойствие, на которое я рассчитывала, мигом улетучилось, едва я вошла в палату и застала там одного Калима, потому что отца отправили на какое-то обследование.

— Ты таращилась на меня во все глаза, — произнес он прежде, чем я успела открыть рот.

Я стала уверять француза, что смотрела не только на него, а на всех танцоров, как и остальные зрители, которые именно затем туда пришли, и вообще, ведь больше некуда было смотреть, кроме как на сцену. Но он улыбнулся своей самоуверенной улыбкой, энергично потряс головой и повторил:

— Ты таращилась на меня во все глаза, — выделив голосом „ты“ и „меня“.

— Я пишу статью, — сказала я гораздо менее равнодушно, чем собиралась, — для немецкого журнала.

Калим широко улыбнулся и кивнул. Будто только этого и ждал. И все заранее спланировал — что я случайно увижу его на сцене, а потом напишу статью для провинциального журнала. И сейчас произношу именно те слова, на которые он рассчитывал. Я была совершенно сбита с толку. Он одержал верх. И вдруг я поняла, что мне это нравится. Калим мог бы сказать, мол, раздевайся или встань на голову, пой про Ганса и Гретель или пукай в такт. Я бы все сделала. К счастью, в палату привезли отца, и мы сменили тему.

На самом деле не тему, а только манеру поведения (с его лица исчезло выражение „я прекрасно знаю, что ты чувствуешь“), тема осталась прежней — я рассказала отцу, что Калим танцует в театре, и очень хорошо, на мой взгляд, танцует, я видела его в театре и собираюсь написать о его труппе.

Потом, когда француз вышел, отец сказал: „Раз он танцует, значит, он гомик“, и я не стала спорить. Он был измучен обследованием и еще находился под воздействием успокоительных средств. И потом, не исключено, что отец прав: большинство танцоров действительно гомосексуалисты».


Я так громко захохотал, читая фразу про стойку на голове, что мне снова пришлось прервать чтение. Я переместился в чат и написал: «Согласись, пукать в такт ты бы все же не стала. Пожалуйста, напиши, что солгала, просто захотела меня рассмешить».

Джун. Почти правда. Здорово, что ты посмеялся, но я и в самом деле сделала бы это. Если бы, конечно, смогла. По-моему, обычные люди этого не умеют. Разве что артисты.

Барри. Есть такой фильм: маленький мальчик утверждает, что может пропукать «The Star Spangled Banner».[36] И даже получает четверть доллара в качестве задатка, но результат все равно больше похож на шум двигателя.

Джун. Да. Я тоже видела этот фильм. Только, кажется, мальчик должен был пропукать что-то из «Кармен». Не гимн.

Барри. Ладно, читаю дальше. Не терпится узнать, чем все закончится. Даже если мне, как говорили прежде, на сердце ляжет камень.

Джун. Так и теперь говорят.

Барри. Только в насмешку.

Джун. Ладно, я жду. Только старайся поточнее подбирать слова.

Барри. Постараюсь. По возможности.

Джун. Ну, читай дальше.


«…В тот же вечер я посмотрела спектакль еще раз и договорилась с труппой и хореографом об интервью. Условились встретиться на следующий день в баре на Коламбус-серкл. Они обещали принести с собой фотографии. Потом мы расстались. За девушкой, ее звали Клэр, заехала подруга, а трое мужчин вместе пошли к метро.

Боюсь, ты догадался, какое меня преследовало желание. Причем на этот раз дотерпеть до дома я не смогла: остановила такси, села позади водителя, попросила его ехать кружным путем, а сама, продолжая заинтересованно смотреть в окно, засунула руку под платье и сделала то, чего мне хотелось. Прежде чем кончить, я опустила стекло (машина была старая) и подставила лицо ночному воздуху. Было начало марта, одна из первых теплых ночей.

Наверное, таксист удивился, получив на чай десять долларов. Но мне такая такса показалась оправданной — ведь я-то посетила передвижной отель с почасовой оплатой. Вернее, с поминутной.

Но безумнее всего то, что я была на сто процентов уверена: Калим знает о моем поступке сейчас, в данный момент. И наслаждается этим. И я тоже испытываю наслаждение, оттого что он знает.

Когда на следующий день в больнице француз спросил: „Как ты вчера доехала?“, я ничего не ответила. Только посмотрела ему в глаза. Он улыбнулся.

Беседа с труппой получилась живой и веселой. Кристофер, хореограф и автор спектакля, был умен и обладал хорошим чувством юмора, но вскоре я осознала, что в разговоре участвуем только мы вдвоем. Остальные перешучивались или молчали. Отточенные формулировки Кристофера отлично подходили для цитирования, фотографии оказались вполне качественными. На них танцоры выглядели свободными, спокойными и сексуальными.

Когда я выразила желание поговорить с кем-нибудь из труппы о жизни танцора в Нью-Йорке, Калим тоном, не допускающим возражений, предложил: „Со мной“.

Ожидая его, я с утра вычистила квартиру, забила холодильник шампанским, вином, пивом и водой, а вернувшись от отца, зашла в массажный кабинет. Там работали китайцы — используя какое-то странное приспособление, они массировали тело прямо через одежду. Я надеялась, что мне станет легче, но напряжение только возросло. И я с трудом держала себя в руках, пока шла домой с букетом цветов, который хотела небрежно сунуть в какую-нибудь банку и оставить на подоконнике в кухне, будто кто-то принес мне его, а у меня так и не дошли руки подыскать цветам более подходящее место.

Потом села и стала ждать. И когда через несколько часов он позвонил и извинился за то, что не пришел, я была уже пьяна.

Сейчас я думаю, что он с самого начала затеял со мной игру в кошки-мышки. Сознание того, что он обвел меня вокруг пальца, должно было выбить почву у меня из-под ног, но и одновременно странным образом возбудить.

В ту же ночь он явился. Я уже давно спала. Было три часа ночи, и я страшно перепугалась, услышав звонок в дверь, потому что в голову лезли только какие-то ужасы: авария на дороге, угроза взрыва ядовитого газа или кто-то из больницы приехал за мной, потому что отец при смерти. Испытав облегчение — это ведь просто Калим — и находясь еще под воздействием вечернего возлияния, я так и не успела снова замкнуться и сжаться. Я впустила его.

И вот он сидит передо мной, широко расставив ноги, и смотрит на меня. Я объяснила, что для интервью я слишком пьяна и слишком хочу спать, но он сказал:

— Поэтому-то я и здесь.

Кажется, я ничего не ответила, но точно не помню. Я опять погрузилась в какое-то смутное состояние безволия и тоски одновременно, хотя, казалось бы, одно исключает другое (тоска — это ведь разновидность воли). Мне и сейчас еще страшно подумать, на что я тогда была похожа. Взгляд, без сомнения, сонный и мутный, и, будь у Калима склонность к поэтизации реальности, я непременно представилась бы ему в виде каши с глазами. Но мне не было стыдно. Я и вправду превратилась в кашу.

Думаю, он произнес что-то вроде:

— Сейчас мы сделаем то, чего ты хотела в театре. — А потом добавил: — Раздевайся.

Это не отняло много времени, потому что на мне были только халат и отцовская пижама. Я стояла перед ним голая, а он на меня смотрел. Уверена, смотрел с презрением. Ну по крайней мере снисходительно. До него никто из мужчин никогда так меня не разглядывал. Мое тело вполне устраивало меня, во всяком случае, с тех пор как я вышла из подросткового возраста. Мужчины, которые пытались искать в нем изъяны, никогда меня не интересовали. Теперь же это была часть игры, правила которой я инстинктивно начала усваивать: я — ничто, он — все. Я хочу его, и он не возражает.

— Садись. — Он легонько подтолкнул меня к креслу.

Я плюхнулась, он снял одежду, и вдруг я почувствовала каждую клеточку своего тела. Тебе знакомо это ощущение? Когда чувствуешь себя самого от кончиков волос до самых пяток? Будто дышишь через поры. Оставаясь обнаженным, Катим вдруг начал танцевать. Я ожидала, что он подойдет ко мне, но он встал перед огромным старинным зеркалом, привезенным отцом из Франции, и смотрел на свое отражение, как оно танцует, контролируя малейшее движение. В какой-то момент он бросил через плечо:

— Ну давай же, начинай.

И хотя я прекрасно понимала, о чем он, все же робко переспросила, что, мол, начинать, но он презрительно бросил:

— Делай то, чего тебе хотелось в театре!

Долго уговаривать себя мне не пришлось. Наоборот. Похоже, я только и ждала его разрешения, — тут же стала себя ласкать, раскинув ноги, как профессиональная порнозвезда. Поначалу я думала, ему приятно смотреть, и старалась, чтобы все выглядело красиво, но потом даже моя отупевшая голова догадалась: он хочет видеть только себя, точно так же, как я сама хочу видеть только его, и я расслабилась, словно осталась одна. То есть я, конечно, знала, что не одна, потому что не сводила глаз с его тела, но при этом ни в малейшей степени не делила с ним наслаждение. Оно целиком принадлежало мне, раздуваясь, как огромный мыльный пузырь, отделивший меня от остального мира.

Кажется, во время оргазма я колотила себя руками, вздымала ноги в воздух, корчилась, как в схватках. Я растворилась, превратившись в ничто. Не осталось ничего во мне, что могло бы испытывать стыд, ощущать облегчение или удовлетворение, ничего, что было бы способно испытывать привязанность, симпатию, любовь. Пустота.

Калим стоял рядом и смотрел сверху вниз. Взгляд его показался мне дружелюбным. Меня сотрясали последние волны бесконтрольных конвульсий, а он стоял рядом и просто смотрел. И у него не было никакой эрекции.

— Есть что-нибудь выпить? — спросил он, вторгаясь в мое растерянное молчание, и, не дожидаясь ответа, голый и равнодушный, прошел на кухню.

Я услышала, как открылась дверца холодильника, выдвинулись и снова задвинулись два ящика, с каким-то странным чириканьем штопор выкрутил пробку из бутылки с вином.

Из глаз у меня текло. Кажется, я была совершенно опустошена, просто не осталось сил на мимику, но я плакала так, как никогда до сих пор. Влага заливала мне грудь, стекая ниже. Наверное, целый литр жидкости, не меньше. Но я по-прежнему не ощущала стыда или смущения, у меня не возникало желания поскорее одеться, я все еще являла собой Ничто, только теперь — обливающееся слезами.

Он все еще находился на кухне — то ли пил, то ли не мог найти бокал, и первое чувство, в котором я сумела отдать себе отчет, было чувство одиночества. Невероятное, никогда прежде не испытанное. Тогда я хоть поняла, почему плачу…»


Уверен, если бы Джун сейчас ткнула в кого-нибудь пальцем и сказала: «Это он», я бы забил его до смерти. Буквы на экране поплыли.

Сначала я хотел написать ей, но не стал. Не находил слов. Написать, что я готов убить эту сволочь? Что у меня из глаз тоже хлещет вода? И только потом подумал — ведь это повод для неплохой шутки.

Я даже не смог заставить себя встать и посмотреть на ее окна. Хотелось побыть одному.

* * *

«…Он опустился на колени, убрал с моего лица мокрые волосы и влил мне в рот красное вино, будто я болею, а он за мной ухаживает. Одна моя рука все еще находилась между ног, другая — на левой груди, и я решила вести себя так, словно и вправду больна и нуждаюсь в его помощи. Наверное, так оно и было.

Не знаю, сколько прошло времени. Мы оба, голые, молча сидели: я в кресле, он на ковре (кстати, это был келим), и маленькими глотками пили вино. Потом я сказала: „Не понимаю, что произошло“, но он остановил меня презрительным взмахом руки.

— Ты очень сильная, — сказал он. — Могла бы стать танцовщицей.

Калим облокотился о кресло, в котором я сидела. Мне не было холодно, я не чувствовала ни усталости, ни жажды, ни голода, ни удовлетворения, ни возбуждения, но не ощущала и одиночества. Ничего. Время проходило где-то рядом, позади, вокруг меня. Потом он поднялся, поставил на стол бокал, вынул у меня из рук мой, его тоже поставил на стол и произнес:

— Засунь себе что-нибудь.

Я точно знала, что он имеет в виду.

— У меня ничего нет.

Тогда он вытащил свечу из большого подсвечника на столе и небрежным жестом протянул ее мне.

Все было так же, как в первый раз, только теперь он некоторое время смотрел на меня. Прежде чем я ввела в себя свечу, он вытащил ее у меня из рук и взял в рот, так глубоко, что она почти скрылась в горле, а потом мокрую от слюны вернул мне.

Загрузка...