Одним из источников драматического напряжения, каким исполнены размышления Блока этих лет, послужили впечатления от поездок за границу в 1911 и 1913 годах. Они укрепляли поэта в убеждении, высказанном в письме к матери 8 марта 1911 года: «Правительства всех стран зарвались окончательно. М<ожет> б<ыть>, еще и нам суждено увидеть три великих войны, своих Наполеонов и новую картину мира».
В письмах к матери из-за границы Блок набрасывает причудливую, составляющуюся, как и всегда у него, из фактов, взятых из самых разных областей жизни, картину Европы накануне первой мировой войны. Маячащие на горизонте военные корабли — и кровь, оставшаяся на молу, где рыбаки потрошили попавшую в сети рыбу. Измученные и напряженные лица прохожих — и пошлые, торгашеские физиономии решающих их судьбы дипломатов, «скучающие, плюгавые и сытые» автомобилисты. Заброшенный Лувр, откуда только что украли знаменитую картину Леонардо да Винчи «Джоконда», — и неслыханно раздувающиеся военные бюджеты (в день, когда стало известно о пропаже «Джоконды», Блоку в полусне представлялось, что ее похищает… американский миллиардер!).
Даже попав в романтические места в Пиренеях, связанные с легендой о Роланде, Блок с грустью переиначил название «Pas de Rolands» (то есть «Путь Роланда») в «Здесь нет Роланда»[26]. «Мы тоже прошли через это ущелье, — пишет он, — там страшно сильно пахнет ватер-клозетом».
Европа кажется ему то ярмаркой с голосистыми зазывалами, морочащими публику, — политиками и особенно журналистами, то какой-то зловещей в своей пошлости мастерской, где деловито, по-торгашески готовят войну.
Блок особенно чутко прислушивался к «новому звуку», появившемуся в мире, — к шуму авиационного пропеллера. Он — неизменный посетитель всех демонстрационных полетов громоздких и вместе с тем хрупких первых аэропланов в Петербурге. Новорожденное средство передвижения (да только ли передвижения?!) — частая тема в его разговорах, письмах, дневниковых записях.
Впрочем, можно сказать, что авиаторы в известной мере вообще вошли тогда в моду. Газеты почти постоянно сообщают о все новых удачных или неудачных полетах, о планах использования аэропланов в будущем, о первых опытах воздушной почты в Англии, о проекте перелета Петербург — Москва, о начавшемся трагической катастрофой воздушном путешествии из Парижа в Мадрид. Модная тема быстро стала объектом журналистских сенсаций, фельетонных обыгрываний и фарсовых представлений.
На сцене одного петербургского театрика в облаках разыгрывалась любовная сцена; смелая кокетка расточала свои чары, суровый пилот не выдерживал натиска, оба исчезали из поля зрения, но из облаков начинали падать различные детали туалета. Не было недостатка и в иной, «раздирательно-драматической» трактовке темы. «Угрожающее обилие авиационных сюжетов» отмечалось в парижских художественных салонах 1911 года. Один скульптор весьма натуралистически изобразил аэроплан, а под ним — погибшего пилота; другой — Икара, падающего в море с искаженным криком лицом.
Действительно, редкая неделя обходилась в те годы без авиационной катастрофы, нередко кончавшейся гибелью пилота. «В неуверенном зыбком полете ты над бездной взвился и повис», — писал Блок в первом из своих стихотворений, посвященных «стальной, бесстрастной птице».
Быть может, эта очевидная ненадежность аэропланов заставляла многих скептически относиться к «фантазии тех лиц, которые мечтают о вторжении аэропланов в неприятельскую страну и разрушении ими как железных дорог в тылу неприятеля, так и складов со взрывчатыми веществами». А тем временем французский генеральный штаб уже выпускал карты для воздухоплавателей, американские военные решили во время восстания в Мексике испытать пригодность аэропланов для их целей. Летчик Гамильтон пролетел над местом стычек мексиканских войск с инсургентами, причем обе стороны, заранее предупрежденные об эксперименте, с наивным восторгом приветствовали пилота, который приглядывался к ним как к будущим наземным целям.
В этой обстановке зародились блоковские стихи «Авиатор» (1910–1912). В торжественное описание полета еле заметно поначалу вплетается тревожная, настораживающая нота. Нечто хищное сквозит в том, как новоявленное чудище «скользнуло» в небо. Быть может, для Блока, ненавидевшего «цивилизацию дрэдноутов», в этом описании был важен и некоторый параллелизм со спуском на воду военного корабля, которые в ту пору один за другим сходили со стапелей в разных странах.
И в то же время устремленность пилота «к слепому солнцу над трибуной» невольно ассоциируется с полетом Икара и заставляет предчувствовать трагедию.
Все ниже спуск винтообразный,
Все круче лопастей извив,
И вдруг… нелепый, безобразный
В однообразьи перерыв…
В рукописи стихотворение было посвящено памяти В. Ф. Смита, погибшего на глазах у Блока 14 мая 1911 года, но впоследствии посвящение было снято, и стихотворение стало своего рода общей эпитафией для множества разбившихся авиаторов. Но не только эпитафией смельчакам были эти стихи. Невинное соревнование в точности метания с высоты в цель… апельсинов, которое проводилось во время «авиационной недели», когда погиб Смит, обернулось в стихах Блока грозным пророчеством:
Иль отравил твой мозг несчастный
Грядущих войн ужасный вид:
Ночной летун, во мгле ненастной
Земле несущий динамит?
Быть может, влились в эти строки и другие, более поздние впечатления: «…все смотрели, как какой-то, кажется, Блерио, описывал над Петербургом широкие круги на высоте, которой я, кажется, еще ни разу не видел, — рассказывает поэт в письме к матери 21 июля 1912 года. — Почти пропадал из глаз и казался чуть видным коршуном…»
Так раскрывается одна из готовностей великого открытия. О ней надо знать людям, которым под тем же названием, что стихотворение Блока, преподносят сладенькую и опасную идиллию: «Вольной птицей я рею, за розовой тучкой гонюсь…» — эти вирши Е. Дмитриева были напечатаны в день гибели В. Ф. Смита в «Новом времени». Совпадение почти кощунственное…
Сурово и печально звучит предостерегающий блоковский «Голос из хора» (1910–1914):
О, если б знали вы, друзья,
Холод и мрак грядущих дней!
…Весны, дитя, ты будешь ждать —
Весна обманет.
Ты будешь солнце на небо звать —
Солнце не встанет.
И крик, когда ты начнешь кричать,
Как камень, канет…[27]
Что это — просто мрачные фантазии пессимиста? Или поэт, как необычайно чуткий сейсмограф, уже улавливал какие-то сдвиги геологических пластов истории, грозящие человечеству неслыханными катастрофами?
Пройдет время, разразится в июле 1914 года первая мировая война, которую многие из собратьев Блока встретят восторженно, схлынет воинственный пыл, и на ту же тему заговорят «солидные» философы.
Но это настроение в обществе появилось несколько лет спустя, а когда Блок предложил «Голос из хора» в журнал «Аполлон», то его редактор С. К. Маковский вернул стихи обратно, «…как мне ни грустно, — писал он Блоку (7 января 1915 года), — я принужден (в первый раз) не печатать того, что, как поэзия, меня увлекает, но, как настроение на тему современности, мне представляется глубоко несправедливым, расходящимся со всем, что сейчас объединяет сотрудников «Аполлона». Мы верим. Мы ждем. И грядущие дни озарены для нас всенародной и праведной победой…»
Быть может, прочитав это письмо, Блок припомнил начало войны с Японией, столь же приподнятый тон журнала «Новый путь» и отповедь его тем, кто опасался «нового Севастополя». Онять, несмотря на то, что десятки тысяч русских солдат уже заплатили своей жизнью за неудачное наступление в Восточной Пруссии, «…хвастовство в стихах и прозе оглушало, словно московский колокольно-медный звон. И, как всегда в момент катастроф, громче всех кричали жулики» («Летопись», 1916, № 3).
Впрочем, не только жулики поддались милитаристскому ражу. Редко кто, как Блок, не подтянул воинственным руладам, несшимся со всех страниц. Позднее обозреватель горьковского журнала «Летопись» ядовито подметил, что тут «либералы были… даже более оптимистичны, чем бюрократические сферы». Они «положительно захлебывались от восторга перед теми необъятными перспективами, которые предвкушались ими… везде, куда только ни заносили их бурные порывы империалистической фантазии» («Летопись», 1915, № 1).
Все вдруг стало «историческим»: историческое заседание Государственной думы, историческая роль одного, историческое заявление другого, исторический жест третьего. По ядовитому выражению современника, шагу нельзя было ступить, чтобы не попасть в историю. И все нахвалиться не могли русским народом, который по-прежнему покорно идет на фронт. Точь-в-точь как щедринские пустоплясы подбадривали надрывавшегося от вековечного труда конягу!
Мобилизованное «общественное мнение» воюющих стран — продажная и голосистая (по выражению Блока) пресса поднимала грязные волны шовинистической пропаганды: «А, вы объявили нам войну! Ну, так знайте: Ньютон стащил дифференциальное исчисление у Лейбница!» Из-за моря несется телеграфный ответ флегматичного британца: «Сам дурак! Лейбниц стащил дифференциальное исчисление у Ньютона…» В Берлине спорят, можно ли играть на сцене Шекспира, и решают, что можно, так как он ругал Францию. У нас для исполнения сонат Бетховена пожаловали последнему голландскую натурализацию. Немцы, чтобы доконать французов, изгнали из своего языка слово coiffeur[28], французы, чтобы доконать немцев, обогатили свой язык словом boche[29]», — говорится в «Летописи».
А что же Блок?
«Бертран любит свою родину, — писал он о герое «Розы и Креста» в марте 1916 года, — притом в том образе, в каком только и можно любить всякую родину, когда ее действительно любишь. То есть, говоря по-нашему, он не националист, но он француз, для него существует ma dame France[30], которая жива только в мечте, ибо в его время объединение Франции еще не совершилось, хотя близость ее объединения он предчувствовал. От этой любви к родине и любви к будущему — двух любвей, неразрывно связанных, всегда предполагающих ту или другую долю священной ненависти к настоящему своей родины, — никогда и никто не получал никаких выгод. Ничего, кроме горя и труда, такая любовь не приносит и Бертрану».
Здесь Бертран полностью отождествляется с Блоком, если не целиком подменяется им. «…Он не националист». Смысл, вкладывавшийся поэтом в этот достаточно многозначный термин, станет ясным, если вспомнить, что люди, наблюдавшие Блока в эту пору, считали, что он «больше, чем кто другой, боялся наступления темной и страшной ночи национального «индивидуализма»…» «…Для него существует ma dame France, которая жива только в мечте…» Это прямо совпадает со словами поэта о России как «лирической величине».
Однако не забудем даты этой исповеди — март 1916 года. События предшествующих полутора с лишним лет войны трагически повлияли на мысли Бертрана — Блока (ничего подобного, кстати, не найдем мы в более ранних комментариях поэта к пьесе, например, в «Записках Бертрана, написанных им за несколько часов до смерти», датированных маем 1913 года). В «исповеди» не только еще громче возглашаются давние убеждения поэта («любовь к родине и любовь к будущему»), но и незримо присутствуют его «боренья с самим собой».
О том, что Россия для него «лирическая величина», Блок сказал тоже в одну из горчайших для себя минут, во время путешествия в Италию, когда «доля священной ненависти к настоящему своей родины», к наступившей поре реакции, была у Блока огромна, а «любовь к будущему» явно переживала кризис.
Знаменательно, что, находясь в таком настроении, поэт с особенным вниманием отнесся к роману Андрея Белого «Серебряный голубь», называл эту книгу гениальным произведением. Несомненно, эта оценка объясняется тем, что Блока задела за живое тревога, снедающая главного героя романа — Дарьяльского.
«Будто я в пространствах новых, будто в новых временах», — вспоминает Дарьяльский слова когда-то любимого им поэта; и тот вот измаялся: если останется в городе, умрет; и у того крепко в душе полевая запала мысль», — говорится в романе. Строки, пришедшие на память Дарьяльскому, принадлежат Блоку (не совсем точная цитата из стихотворения «Милый брат! Завечерело…»). Приводя этот отрывок из романа в письме к матери (1 апреля 1910 года), «когда-то любимый» Белым поэт замечает: «Действительно, во мне все крепче полевая мысль».
Но, конечно, не только этим отрывком порожден интерес Блока к Дарьяльскому, и не тем, что, по справедливому замечанию исследователей, в этом герое отразились личные черты и самого автора, и его друзей литераторов. Пребывание в ночных городских чайных, трактирах и полпивных «с всегда над душой стоящим Феокритом», «кровью красная, хотя и шелковая, но зато ухарская рубаха» и ряд других деталей списаны с Сергея Соловьева. Любопытно, кстати, что, когда А. Белый читал ему какие-то главы романа, С. Соловьев с ним жестоко поссорился.
Образ Дарьяльского как-то перекликался со смутными еще для автора фигурами поэмы «Возмездия», «мятежных отраслей» семьи, которые «осуждены на погибель», но «правы новизною», «…все дряхлое их (современников. — А. Т.) наследство уже в нем разложилось, — писал о Дарьяльском Белый, — но мерзость разложения не перегорела уже в добрую землю: оттого-то слабые будущего семена как-то в нем еще дрябло прозябли; и оттого-то он к народной земле так припал…» Быть может, и страсть Дарьяльского к рябой бабе-сектантке, символизирующая в «Серебряном голубе» устремление героя к народу, в какой-то мере перекликается с набросками «Возмездия», рисующими встречу «сына» с Марией, простой женщиной родом с Карпат.
Отношение Дарьяльского к России сложно и двойственно; «лесная дебрь народа» и притягивает и пугает его; в мелькающих там огоньках он видит то волчьи глаза, то сияние свеч молящихся, возбуждающее в нем надежды на избранническую роль своего народа. То, что думает Дарьяльский, близко размышлениям Блока, запечатленным в «Народе и интеллигенции» и других статьях 1907–1910 годов («Литературные итоги 1907 года», «Стихия и культура»).
И тогда и позже поэт много гадал о том, как в действительности обстоит дело в России, которую, как он пишет, «мы видим из окна вагона железной дороги, из-за забора помещичьего сада да с пахучих клеверных полей, которые еще А. А. Фет любил обходить в прохладные вечера, «минуя деревни». Этот упрек Блок целиком обращал и к себе. Действительно, круг наблюдений поэта был в значительной мере ограничен Шахматовой и Петербургом и его окрестностями.
Конечно, уже многолетнее пребывание в Шахматове могло дать представление о состоянии русской деревни. «Вам было бы интересно и нужно, я думаю, увидать эту Россию, — писал Блок (24 мая 1911 года), приглашая к себе В. А. Пяста: — За 60 верст от Москвы, как за 1000: благоуханная глушь, и в земном раю — корявые, несчастные и забитые люди с допотопными понятиями, сами себя забывшие».
Однако надо учесть, что поэт воспитывался в бекетовской семье, где общение с крестьянами ограничивалось лишь самыми необходимыми деловыми связями. «Должно сказать, что у нас не было ни большой близости, ни особого интереса к крестьянам», — свидетельствует М. А. Бекетова. А сам Блок с улыбкой передавал в автобиографии анекдоты о том, как его дед разговаривал с крестьянами: даже когда он по рассеянности не обращался к ним по-французски, из бесед этих мало что выходило путного. Любимыми собеседниками А. Н. Бекетова оказывались завзятые плуты, умевшие и вовремя поддакнуть этому «идеалисту чистой воды», и обвести его вокруг пальца.
Несмотря на свою ласковую иронию в рассказе о деде, Блок, видимо, унаследовал многие из его черт.
В высшей степени характерно, что при первом появлении в Шахматове каких-либо крестьян или мастеровых они обычно приводили поэта в восхищение. «Очень мне нравятся все рабочие, все разные, и каждый умнее, здоровее и красивее почти каждого интеллигента», — пишет он, например, матери 31 мая 1910 года в начале перестройки шахматовского дома. Но потом, обнаружив, что есть среди них и пьяницы, и лодыри, и плуты, он быстро начинает тяготиться обязанностями хозяина и надсмотрщика и видит все уже совсем в черном свете: «…в Шахматове было, по обыкновению, под конец невыносимо — лучше забыть, забыть…» — записывает он в дневнике про это время.
Неудивительно поэтому, что многие суждения Блока о России наивны. Удивительнее как раз то, что при таком сравнительно малом жизненном опыте он зачастую интуитивно приходит к верным мыслям и подлинным прозрениям. Как будто, имея дело с теми же фактами, что и большинство его современников, он обладал способностью улавливать, говоря языком физиков, их ультразвуки, недоступные обычному уху, или «невидимую часть спектра», исходящего от них.
С 1907 года у Блока завязалась переписка с крестьянским поэтом Н. А. Клюевым, впоследствии перешедшая в знакомство. Не только современных нам исследователей, но и некоторых друзей и близких знакомых поэта удивляло значение, которое он придавал письмам своего корреспондента, часто впадавшего то в притворное смирение и жеманство[31], то в пророчески-обличительный тон. «Перезвон красивых фраз, — сердито писала сестра Е. Иванова, Мария Павловна, матери поэта (20 декабря 1911 года), — и А<лександр> А Александрович> принял это очень к сердцу только потому, что, вероятно, сам переживал разные сомнения…».
Однако Блока не могли не волновать уже само проникновение его стихов в глухой Вытегорский уезд Олонецкой губернии и возникшие в некоем читательском кружке вокруг них споры. «Вот мы сидим шесть человек, — писал ему Клюев, — все читали Ваши стихи, двое хвалят — что красивы, трое говорят… что Вы комнатный поэт». Шестому же, самому автору письма, от блоковских стихов «жаждется чуда прекрасного, как свобода, и грозного, как страшный суд». И именно Блоку, вызвавшему у него эту жажду, посылает он свои стихи:
…Казарма спит в бреду, но сон ее опасен,
Как перед бурей тишь зловещая реки,
Гремучий динамит для подвига припасен,
Для мести без конца отточены штыки.
При всех очевидных огрехах стихи эти и многие места клюевских писем были для Блока драгоценной вестью из таинственной «лесной дебри народа», пользуясь выражением Андрея Белого.
Поэт прислушивался к Кл» еву не только тогда, когда тот писал, что при чтении стихов Блока «душа становится вольной, как океан, как волны, как звезды, как пенный след крылатых кораблей». Многое в «Земле в снегу» Клюев отрицал как «сладкий яд в золотой тонкой чеканке», а цикл «Вольные мысли» характеризовал как «мысли барина-дачника, гуляющего, пьющего, стреляющего за девчонками «для разнообразия» и вообще «отдыхающего» на лоне природы».
В запале обличения Клюев не заметил, что «барин-дачник» почти молитвенно глядит на тех, кто занят трудом, пусть самым скромным:
Рабочие возили с барок в тачках
Дрова, кирпич и уголь. И река
Была еще синей от белой пены.
…И светлые глаза привольной Руси
Блестели строго с почерневших лиц.
Уже почти не лица, а лики святых видятся здесь поэту… Клюев этого не понял. А Блок серьезнейшим образом отнесся к его отзыву. «Другому бы я не поверил так, как ему», — писал он матери.
Это прислушиванье тем значительнее, что Блок далеко не все принимал в Клюеве и, судя по письмам последнего, упрекал его за «елейность». Ему, очевидно, претили претензии Клюева «обручить раба божия Александра (то есть Блока. — А. Г.) рабе божией России», но он находил в клюевских филиппиках отклик своим собственным суровым требованиям к себе, к своим соратникам по символизму.
В спорах об искусстве Блок говорил накануне войны: «Вот придет некто с голосом живым. Некто вроде Горького, — а может быть, он сам. Заговорит по-настоящему, во всю мочь легких своей богатырской груди, заговорит от лица народа, — и одним дыханием сметет всех вас, — как кучу бумажных корабликов, — все ваши мыслишки и слова, как ворох карточных домиков». «Надо, чтобы жизнь менялась», — вспоминается более ранняя его запись в дневнике.
Конкретный облик этих перемен предугадать было трудно.
В первые дни войны Блок, по воспоминанию З. Гипниус, сказал ей по телефону: «…ведь война — это прежде всего весело!» З. Гиппиус трактует эту фразу так же плоско и поверхностно, как Клюев «Вольные мысли». Эта «веселость» — от надежд и предчувствий какого-то решительного переворота. «Казалось минуту, что она, — писал Блок о войне впоследствии, — очистит воздух; казалось нам, людям чрезмерно впечатлительным; на самом деле она оказалась достойным венцом той лжи, грязи и мерзости, в которых купалась наша родина».
Быть может, вначале война эта рисовалась Блоку какой-то аналогией Отечественной войны 1812 года, тем более что за несколько лет до ее начала подобные смутные предчувствия были высказаны ему Андреем Белым. «Читаю «Бойну и мир», — писал он Блоку в июне 1911 года, — и мне ясно: 1912, 1913, 1914-ый годы еще впереди. Мы живем в эпоху Аустерлица; и поступь грядущих вторжений… осознаем одинаково («Куликово поле»)». В этих фантазиях, сочувственно воспринятых и Блоком, диковинно преломились и нарастание предвоенной ситуации, и воспоминания о 1812 годе с его национальным подъемом, и еще более давние, воспринятые сквозь цикл стихов «На поле Куликовом», и пророчества Вл. Соловьева (ибо одним из «грядущих вторжений» А. Белый тоже считает монгольское), и даже чисто литературные планы восстановить единство символистского лагеря: «…нужно, чтобы уделы русские положили оружие: скрип повозок татарских уже слышен, а удельные князья еще ссорятся. Да не будет Калки!»
«Да, — да не будет Калки», — задумчиво повторяет Блок в ответном письме 26 июня 1911 года, вкладывая в эти слова, быть может, свой, более широкий смысл. В нем сталкиваются в трудном споре «священная ненависть к настоящему своей родины» и пугающий образ взаимных распрей и раздо>ров, оставляющих ее беззащитной перед лицом опасности.
Позже, в 1913 году, читая «Серафиту» Бальзака, он сделает из нее многозначительную выписку: «Родина, подобно лицу матери, никогда не испугает ребенка».
Это так близко его собственным отчаянным признаниям: «Русь моя, жизнь моя, вместе ль нам маяться? Царь, да Сибирь, да Ермак, да тюрьма! Эх, не пора ль разлучиться, раскаяться…» Рыдающие, похожие одновременно и на проклятия, и на любовную мольбу звуки; и, как звон кандалов, перекликаются «царь» и «Сибирь», «Ермак» и «тюрьма».
…За море Черное, за море Белое
В черные ночи и в белые дни
Дико глядится лицо онемелое,
Очи татарские мечут огни…
Почти пугает это лицо, полное одновременно какой-то скрытой угрозы, предвестья трагедии, обличающее глубокое проникновение в «мать» чуждого начала «татарщины» — насилия, жестокости, бесправия. Но «разлучиться» е Русью невозможно. И если в первой строфе звучит отчаянный, хотя и бессильный, протест против ее настоящего, порыв к освобождению и даже интонация («разлучиться, раскаяться») как бы передает тщетные напряженные усилия разорвать «узы» сыновней привязанности, то в последней строфе господствует покорное сознание их нерушимости: «Что же маячишь ты, сонное марево? Вольным играешься духом моим?»
И в первые недели войны, в августе 1914 года, как развитие этого мотива, признание своей околдованности «сонным маревом», рождается стихотворение:
Грешить бесстыдно, непробудно,
Счет потерять ночам и дням,
И, с головой от хмеля трудной,
Пройти сторонкой в божий храм…
Как все здесь, говоря словами Гоголя, «спестрилось»: грешный, хмельной разгул, и искреннее покаяние, лишенное даже такой понятной и распространенной в русском народе жажды публичного самоистязания («тайком к заплеванному полу горячим прикоснуться лбом»), и возвращение к обычным трудам, не смущаемым безмолвной укоризной иконного лика!
И все-таки в «трудных» от хмеля (прекрасный оборот!) головах вспыхивают же проблески истины, совести, желание приобщиться к чему-то высокому, притягивающему не внешней пышностью, а духовным смыслом: «поцеловать столетний, бедный и зацелованный оклад»!
Да, и такой, моя Россия,
Ты всех краев дороже мне.
«Родина, подобно лицу матери, никогда не испугает ребенка…»
Блок ощутил, что в этой войне на Россию легла огромная тяжесть, что взгляд партнеров по лагерю Антанты на ее роль предельно циничен — как на неисчерпаемый источник пушечного мяса. 6 октября 1914: года он пишет жене, уехавшей работать в госпиталь сестрой милосердия: «…чувствую войну и чувствую, что вся она — на плечах России, и больнее всего — за Россию…»
Однако в начале войны поэт надеялся еще на благополучный исход ее для России и наивно возмущался «подлыми слухами о мире» в ноябре 1914 года, «в дни, когда мы бьем немцев особенно мощно», как сказано в его записных книжках.
Дневники и письма Блока свидетельствуют об его иллюзиях, обольщениях, ошибках в оценках тех или иных фактов, особенно в первый период войны. 13 декабря 1914 года он писал жене: «…во мне буря всяких чувств и мыслей». Но чутье великого художника уберегло его от каких-либо неверных, фальшивых нот. Даже З. Гиппиус признавала, что «от «упоения» войной его спасала «своя» любовь к России, даже не любовь, а какая-то жертвенная в нее влюбленность, беспредельная нежность. Рыцарское обожание…»
Его стихи о войне рождаются из отстоя самых разных впечатлений, скупо и мудро допущенных в тайное тайных души. Вот строчка из письма Л. Д. Блок к поэту, в первые дни войны еще находившемуся в Шахматове: «…больше не поют на манифестациях (по поводу объявления войны. — А. Г.), а ночью, когда проезжают запасные, отчаянно кричат «ура» и плачут». Александра Андреевна потрясена гибелью гимназического приятеля сына — Виши Грека: «Кровь, кровь, кровь, — пишет она 1 сентября М. П. Ивановой. — Они с Сашей одних лет. Я говорила ему ты». Вот строчки из записей самого Блока: 19 августа 1914 года — «Мы потеряли много войск. Очень много». 30 августа — «Эшелон уходил из Петергофа — с песнями и ура».
И, как река из многих родников, возникают стихи:
Петроградское небо мутилось дождем,
На войну уходил эшелон.
Без конца — взвод за взводом и штык за штыком
Наполнял за вагоном вагон.
В этом поезде тысячью жизней цвели
Боль разлуки, тревоги любви,
Сила, юность, надежда… В закатной дали
Были дымные тучи в крови.
Примечательно, что хотя Блок, как о том говорится в финале стихотворения, не хотел, чтобы оно было грустно, печаль пронизывает любую из приведенных строф… Великолепен этот перевод казенных формул, скрывающих истинную суть происходящего, на простой и ясный язык человеческих чувств: «взводы» и «штыки» оказываются тысячами жизней, оказываются олицетворенными «болью разлуки, тревогами любви, силой, юностью, надеждой». А «дымные тучи в крови» как бы пророчат близкое будущее этих людей.
Чем дальше, тем безразличнее и холоднее относится Блок к лжепатриотическому ажиотажу вокруг. Пусть по типографской ошибке в том его стихов вклеили целый лист из сборника Игоря Северянина, но в его поэзию не попадет ни единой нотки, прославляющей эту дрянь и глупость, как начинает он отзываться о войне! И когда жена Федора Сологуба, Анастасия Чеботаревская, прислала ему письмо с «залпом» упреков за то, что он участвует в «гадком», «пораженческом» журнале «Летопись», Блок лаконично ответил ей (27 декабря 1915 года): «Журнал Горького не производит на меня гадкого впечатления. Я склонен относиться к нему очень серьезно. Вовсе не все мне там враждебно, а то, что враждебно, — стоящее и сильное».
А в письме к матери замечал: «После Крымской войны нашему поражению радовался, между прочим, Хомяков». Хомяков — известный славянофил, и упоминание о его «пораженческой» позиции очень примечательно: невозможно же Хомякова заподозрить в отсутствии патриотизма или «пронемецких настроениях»!
«Вот — свершилось. Весь мир одичал, и окрест ни один не мерцает маяк», — писал поэт в разгар войны, в июне 1916 года. Блок стремится защитить и спасти от гибели высокие человеческие идеалы, — «охраняя железом до времени рай, недоступный безумным рабам». Надо ли говорить, что «безумные рабы» — это вовсе не согнанные и не попавшие в ослеплении на всемирную бойню люди? «Безумные рабы» — это все коноводы и подпевалы «великой» войны, желающие, чтобы весь мир одичал, и с воинственным воплем замахивающиеся на все, чем дорожило человечество. Это мобилизованное «общественное мнение», барды и трубадуры войны, по большей части славящие ее «из прекрасного далека».
«Как можно быть счастливым, когда кругом такой ужас?» — недоуменно сказал Блок своей родственнице С. Н. Тутолминой накануне ее свадьбы, состоявшейся в начале 1916 года. Уйти от этого ужаса в искусство, в радость плотского существования?.. Но это ведь тоже значит дать вплести в себя «страничку» из Игоря Северянина: «Война — войной! Но, очи синие, сияйте нынче, как вчера!»
Трагически переживая «одичание» мира и еще не видя выхода из этого, Блок благодарно отозвался на одно сочувственное письмо: «В таких письмах, как Ваше, есть некое «слышу, сынку» из «Тараса Бульбы».
Вспомним эту сцену, когда сын Тараса гибнет на чужбине: «Остап выносил терзания и пытки, как исполин… Но когда подвели его к последним смертным мукам, казалось, как будто стала подаваться его сила. И повел он очами вокруг себя: боже, всё неведомые, всё чужие лица!»
Этим ощущением исполнены многие тогдашние стихи поэта: «А вблизи — все пусто и немо, в смертном сне — враги и друзья» («Я не предал белое знамя…»).
«Теперь и Сологуб воспевает барабаны. Северянин вопит: «Я ваш душка, ваш единственный, поведу вас на Берлин», — насмешливо и печально говорил Блок поэтессе Е. Ю. Кузьминой-Караваевой. И очень любопытно в его устах столь резкое высказывание об Игоре Северянине, в котором Блок прежде видел «настоящий, свежий, детский талант». Он считал, что, как в стихах героя «Бесов» Достоевского капитана Лебядкина, в северянинских «поэзах» за внешней пошлостью проглядывает искреннее чувство, и даже собирался написать об этом статью. Теперь же не без иронии сообщает жене о предполагавшейся постановке «Розы и Креста» силами петроградских литераторов: «Игоря Северянина предлагают в Алисканы…»
«И упал он силою, — писал Гоголь об Остапе, — и воскликнул в душевной немощи: «Батько! где ты? Слышишь ли ты?» Подобный скорбный возглас слышится подчас и со страниц блоковских стихов. Так из черновиков «Возмездия» вырос «Коршун» (1916):
Доколе матери тужить?
Доколе коршуну кружить?
И тут невольно вспоминаются его прежние строки:
Христос! Родной простор печален!
Изнемогаю на кресте!
И челн твой — будет ли причален
К моей распятой высоте?