Летом 1897 года, во время пребывания вместе с матерью и теткой Марией Андреевной на немецком курорте Бад-Наугейм, Блок познакомился с Ксенией Михайловной Садовской. «Это была высокая, статная, темноволосая дама с тонким профилем и великолепными синими глазами, — вспоминает М. А. Бекетова. — Была она малороссиянка, и ее красота, щегольские туалеты и смелое, завлекательное кокетство сильно действовали на юношеское воображение». Блоку не сровнялось и семнадцати лет. К. М. Садовская была почти ровесницей его матери. Всем окружающим, и ей в том числе, влюбленность гимназиста кажется очень забавной. «Он ухаживает за ней старательно, сопровождает ее решительно всюду, — весело сообщает Александра Андреевна в письме родителям. — Она кокетничает с ним и относится к нему милостиво. Смешно смотреть на Сашуру в этой роли. С розой в петлице, тщательно одетый, он отправляется за ней, берет на руку ее плед или накидку, но разговоры его часто ограничиваются кивками головы… Не знаю, будет ли толк из этого ухаживания для Сашуры в смысле его взрослости, и станет ли он после этого больше похож на молодого человека. Едва ли».
Все это как завязка банального курортного романа. Развязка его порой бывает драматической, как в чеховском рассказе «Володя», где юноша, не в силах пережить столкновения с житейской пошлостью, кончает с собой, или заурядной «мирной», когда все случившееся воспринимается как нормальный образчик «науки страсти нежной» в ее будничном выражении.
«Сашура у нас тут ухаживал с великим успехом, пленил барыню 32-х лет, мать трех детей и действительную статскую советницу», — пишет родителям Александра Андреевна. Немудрено, что этот «великий успех», невольно поощренный подобным отношением, отразился на внешнем поведении красивого гимназиста. Соперничество в «опытности» и мнимой «взрослости» процветало и в гимназии, где он учился.
«Я был франт, говорил изрядные пошлости», — писал Блок впоследствии про это время. Ее величество пошлость отовсюду простирала ему свои объятья. Вошедшие в печальный обиход развлечения «молодого человека» не миновали и его:
Красный штоф полинялых диванов,
Пропыленные кисти портьер…
В этой комнате, в звоне стаканов,
Купчик, шулер, студент, офицер…
…Чу! по мягким коврам прозвенели
Шпоры, смех, заглушенный дверьми…
Разве дом этот — дом в самом деле?
Разве так суждено меж людьми?
Стихи эти, написанные много лет спустя, названы «Унижение». Унижение женщины. Унижение здорового юношеского порыва к любви, гибель чистоты, поругание «настоящего молодого счастья», как назвал Блок через несколько лет свое первое чувство в письме к той, которая его вызвала.
Правда, слова об этом счастье перемежаются в письме 20-летнего юноши с меланхолической рисовкой и манерностью: он все еще казался себе «неотразимым и много видевшим видов Дон-Жуаном». Но шли годы и уносили все наносное, случайное, напускное, оставляя чистое полото благодарной памяти. Истинный «великий успех» Александра Блока в том, что он не предал забвению пережитое среди пошлой обстановки светского курорта прекрасное чувство, не усмехнулся над ним, над женщиной, казавшейся прочим просто кокетливой барынькой, но ставшей для него «Оксаной», «хохлушкой» с «синим, синим пленом очей», «давней, незабвенной тенью».
Жизнь давно сожжена и рассказана,
Только первая снится любовь,
Как бесценный ларец перевязана
Накрест лентою алой, как кровь.
Стихи цикла «Через двенадцать лет» написаны уже зрелым поэтом. Но образ этой первой любви, вскоре сменившейся другой, многолетней, тревожил Блока давно, подсказывал ему порой проникновенные, мудрые, сострадательные строки, родственные его позднейшей лирике (например, стихотворение «Я шел во тьме дождливой ночи…»).
Как-то, видимо, в начале 1901 года, встретив Блока на концерте трагика Сальвини, Любовь Дмитриевна сразу почувствовала, что он очень изменился. Приходя к Менделеевым, Блок теперь спорил с Анной Ивановной, защищал то новое, что появилось в искусстве, — декадентов, Врубеля. Любовь Дмитриевна хотя и не участвовала в этих спорах, но внимательно слушала, безошибочно угадывая, что Блок говорит все это ради нее, стараясь посвятить ее в открывшийся ему мир.
Она и сама в это время начала интересоваться новой живописью под впечатлением поездки вместе с матерью на Всемирную Парижскую выставку и разговоров со знакомой, начинающей художницей М. Развадовской. Последняя познакомила ее с поэзией Бодлера, и вообще после гимназии Любовь Дмитриевна жадно накинулась на прежде запрещенных авторов. Летом Блок привозил ей в Боблово книги — стихи Тютчева и Фета, романы Мережковского и его же книгу «Вечные спутники», а главное, первый альманах «Северные цветы», выпущенный Брюсовым, и стихи Владимира Соловьева, с которыми сам познакомился этой же весной.
Блок все больше сближается с семьей Соловьевых. Уже во время своего приезда в Дедово в 1898 году он в письме к матери выделил среди остальных родственников Соловьевых, которые «сдержанны и сидят в своем флигеле». Оригинальный быт этой семьи, напряженная интеллектуальная ее жизнь, бескорыстная поглощенность Ольги Михайловны живописью, скромность и несомненная внутренняя глубина Михаила Сергеевича, театральные и поэтические увлечения тринадцатилетнего их сына Сережи привлекали не только юношей вроде Блока и приятеля Сережи — Бориса Бугаева, впоследствии известного под псевдонимом Андрея Белого, но и множество других людей. В присутствии Михаила Сергеевича преображался и утрачивал свою «колючесть» даже Валерий Брюсов, чьи ранние стихи зло высмеивал В. Соловьев, и вообще, по юмористическому выражению О. М. Соловьевой, гости ходили к ним как на прием к доктору: «Садятся по одиночке… все любят, чтобы никого не было» и можно было излить душу хозяевам.
«Поклонница и жрица красоты», как назвал ее Фет, О. М. Соловьева переводит сочинения английского теоретика Джона Рескина, в нравственно-эстетической философии которого она, по воспоминаниям сына, нашла ответ на свои вопросы и стремления, «…предо мною возникли в первый же год посещения Соловьевых: прерафаэлиты, Боттичелли, импрессионисты, Левитан, Куинджи, Нестеров (потом — Врубель, Якунчикова и будущие деятели «Мира искусства»); вспыхнул сознательный интерес к выставкам, Третьяковской галлерее», — вспоминает Андрей Белый. Бодлер, Верлен, Метерлинк, Уайльд, Ницше, Гюисманс — все это Соловьевым известно не понаслышке. Все это обсуждается в дружеском кругу, постепенно входит в саму атмосферу дома.
Вскоре Соловьевы начинают считать «Сашу» Блока «отчасти и нашим». Он находит здесь внимание и сочувствие своим мечтам о сцене и стихам. В этом доме часто звучат стихи: перечитываются любимые поэты — Фет, Жуковский. «С головою погружены в поэтов» Сережа с Борей Бугаевым. Сюда приходят в письмах, здесь хранятся, тут записываются автором многие строки знаменитого брата Михаила Сергеевича — Владимира Соловьева.
«Я вообще, как тебе говорила, ужасно придирчива насчет стихов, — писала как-то Ольга Михайловна матери Блока, — и часто нахожу их скучными. Мне кажется, надо писать что-нибудь совершенно и исключительно свое, честно, искренно, правду, нисколько не смущаясь, если это совсем не так, как принято, даже неуклюже, даже некрасиво».
И вот эта «придирчивая» читательница обнаруживает явный интерес к творчеству совсем юного поэта. «Скажи Саше, — пишет она А. А. Кублицкой-Пиоттух 27 августа 1898 года, — что я очень благодарю его за стихи и очень бы желала продолжения; мне очень интересно, как это пойдет дальше, и я бы желала быть au courant[1]. Пусть не забывает, что в Москве в доме Рахманова[2] есть тетя Оля, которая принимает в нем большое участие»..
Она подробно излагает свое мнение о новых стихах Блока, и он, в свою очередь, все больше втягивается в атмосферу этой семьи. Тут «в моде» древнегреческий философ Платон, которого запоем читают и переводят Владимир и Михаил Соловьевы. И вряд ли по случайному совпадению, поступив в университет, Блок специально занимается именно Платоном по этим переводам.
Летом 1901 года в одном из писем он уже прямо называет Владимира Соловьева «властителем» своих дум. «Он теперь весь ушел в стихотворения моего дяди», — торжествующе оповещает Сергей Соловьев Бориса Бугаева, который, как и он сам, тоже боготворит поэта-философа.
«Рыцарем-монахом» рисуется Блоку Владимир Сергеевич Соловьев: «…бледным светом мерцает панцирь, круг щита и лезвие меча под складками черной рясы». Было что-то от Дон-Кихота в этом человеке, полном благородства и туманных видений, бесстрашно встающем на защиту гонимых.
Катков, Страхов, Достоевский, Суворин, Лев Толстой, Фет, Иван Аксаков, издатель либерального «Вестника Европы» Стасюлевич, русские и европейские деятели церкви, вплоть до самых высокопоставленных, — таков круг людей, с которыми В. Соловьев то сходится, то яростно полемизирует.
Стихи его овеяны мистическими предчувствиями: скоро к людям грядет Вечная Мудрость; ее воплощение — Вечная жена — уже трижды являлось ему то в московской церкви, то в Британском музее, то в египетской пустыне (поэма «Три свидания»)… И тому же Соловьеву принадлежат резкие антиправительственные эпиграммы и даже грозные пророчества совсем иного толка, вроде «Привета министрам», написанного в 1891 году, в преддверии засухи.
В его мыслях о панмонголизме и грядущем конце света диковинно преломляются нарастание социальных кризисов, предчувствие разнообразных государственных и национальных катаклизмов, которыми оказался так богат наступающий XX век.
Напряженные, доходящие почти до экстаза мечты о Вечной Женственности, призванной спасти мир на самой последней грани катастрофы, подчас уступали в мировосприятии В. Соловьева отчаянию и горькому скепсису. Это сказывалось уже в его ранней драме «Белая лилия». Это как бы самопародия, где заветнейшие для автора идеи и образы предстают в комическом виде. Ищет мистическую белую лилию Мортемир. Вокруг трепетно ожидает явления некой царицы природа. Но им вторит хор пошловатых персонажей:
Это дело, это дело!
Подождем, чтоб заалело
На востоке, а пока
Подкрепим себя слегка!
И в дальнейшем сам образ героини стихов Соловьева часто двоится. «Подруга вечная, тебя не назову я», — восклицает он, начиная поэму «Три свидания». И через несколько строф, рассказывая о детстве: «Мне девять лет, она… ей — девять тоже», — делает прозаическое примечание: «Она этой строфы была простою маленькой барышней и не имеет ничего общего с тою ты, к которой обращено вступление». «В его страстной натуре, — отмечал последователь, — благоговение неразрывно соединялось с эросом, и было непонятно — кто же героиня «мистического романа», реальная женщина или неземное существо?»
Еще до знакомства со стихами Соловьева Блок изображал себя слугой царицы, обитающей во храме («Servus — Reginae»[3]). Теперь же его любовь окончательно получает характер почти религиозного поклонения: «…Узрев на миг бессмертные черты, безвестный раб, исполнен вдохновенья, тебя поет».
Влюбленность Блока в Л. Д. Менделееву порождает стихотворение за стихотворением, которые складываются в «роман в стихах» (как впоследствии выразился сам автор). Некоторые из этих стихов реально, хотя и пунктирно, воссоздают все перипетии развития любви героев:
Ей было пятнадцать лет.
Но по стуку Сердца — невестой быть мне могла.
Когда я, смеясь, предложил ей руку,
Она засмеялась и ушла.
Почти каждая строфа этого стихотворения поддается точной расшифровке. За каждой строкой — воспоминание: «Мы редко встречались и мало говорили, но молчанья были глубоки» — «Помолчать рядом в «сказочном лесу» (Церковном лесу возле Боблова, где часто гуляла собиравшаяся у Менделеевых молодежь. — А. Г.) несколько шагов — это было самое красноречивое в наших встречах», — писала Любовь Дмитриевна впоследствии.
И зимней ночью, верен сновиденью,
Я вышел из людных и ярких зал,
Где душные маски улыбались пенью,
Где я ее глазами жадно провожал.
…И в день морозный, солнечный, красный —
Мы встретились в храме — в глубокой тишине:
Мы поняли, что годы молчанья были ясны,
И то, что свершилось, — свершилось в вышине.
Даты «зимней ночи» и «морозного дня» могут быть названы вполне точно: это 7 и 9 ноября 1902 года, вечер решительного объяснения после бала в Дворянском собрании, устроенного курсистками, и день свидания в Казанском соборе.
Существует стихотворная форма — венок сонетов, когда четырнадцать сонетов связываются между собой в особом порядке, а заключительный, пятнадцатый, слагается из первых строк всех предыдущих стихотворений. Стихотворение «Ей было пятнадцать лет» можно в известной мере уподобить этому финальному сонету. Многие строки его соответствуют целым, более ранним, стихотворениям. И все же это неполный итог. В нем скрадывается внутренний драматизм этой истории, ее огромная духовная напряженность, перерастающая рамки обычного «романа».
Недаром героиня стихов сама во многих из них «себя не узнавала» и не без труда и не без внутреннего сопротивления («злой ревности женщины к искусству») входила в мир, где, по ее словам, «не то я, не то не я, но где все певуче, все недосказано».
Когда эти блоковские «Стихи о Прекрасной Даме» появились в печати, его старший современник, знаменитый поэт К. Д. Бальмонт надменно обронил в письме Брюсову: «Блок не более как маленький чиновник от просвещенной лирики. Полунемецкий столоначальник, уж какой чистенький да аккуратненький. «Дело о Прекрасной Даме» все прекрасно расследовано».
«И только одна из мира отражается в каждом слоге», — казалось бы, подтверждает это мнение сам поэт. Но ведь с такой точки зрения может быть осуждена и знаменитая книга Данте «Новая жизнь»: там стихи, посвященные Беатриче, дополняются даже прозаическими рассказами о всех встречах и размышлениях о ней.
Впоследствии Блок тоже намеревался снабдить «Стихи о Прекрасной Даме» подобными пояснениями философско-мемуарного характера. Сделать это он не успел, остались только самые первоначальные наброски довольно конспективного характера. Однако сохранился другой «комментарий» к этому «роману в стихах» — переписка поэта с возлюбленной. «…Все перечитываю твое письмо, твои стихи, я вся окружена ими, они мне поют про твою любовь, про тебя…» — писала Любовь Дмитриевна Блоку в ноябре 1902 года.
Письма и стихи здесь соседствуют недаром. Они и дополняют друг друга, и объясняют, и даже соперничают между собой по страстности, по яркости выражения, по глубине своего исповедального тона. «Малая церковь Твоя — для меня эти письма, и я бы хотел украшать их любовной живописью», — сказано в одном из них. Любовная живопись на церковных стенах — это может показаться кощунственным или смешным. Но это, быть может, лучшее определение существеннейших сторон этой лирики, где «в речах о мудрости небесной земные чуются струи»:
Слышу колокол. В поле весна.
Ты открыла веселые окна.
День смеялся и гас. Ты следила одна
Облаков розоватых волокна.
Ясные, чистые, восторженные краски подобных стихотворений сродни той древней русской живописи, которая начала в то время приоткрываться перед исследователями национального искусства из-под темной копоти и пыли, из-под позднейших наслоений на иконах и фресках. Творческий экстаз Блока так же высок, как у старых мастеров, в веселии сердца украшавших храмы:
Заповеданных лилий
Прохожу я леса.
Полны ангельских крылий
Надо мной небеса.
Непостижного света
Задрожали струи.
Верю в Солнце Завета,
Вижу очи Твои.
Звуки поют, как колокольный благовест, сияют краски… Но автор, как древле иконописец, все недоволен своей «недостойной работой»: «…песен моих мне мало, и часто я жалею о них, о их бледности, о самой невозможности языка человеческого сказать все, что бессильно вырывается и не может прорваться, — жалуется Блок. — Нужны церковные возгласы, новые храмы, небывало целомудренные, девственные одежды, неслыханные, нездешние голоса и такие своды, которым и конца нет. И звук уйдет и не вернется больше, — тогда я узнаю и поверю, что он был истинно великолепен и истинно непомерен, что Ты приняла его достойного, не одетого в эти жалкие, хоть и царские, лохмотья земной поэзии».
Но подлинное открытие русской иконы, русской монументальной живописи прошлого было еще впереди. И сам Блок — в смысле живописном — ориентировался на те течения и тех художников, которые объективно подготавливали человеческое восприятие к подобным открытиям. Таковы английские прерафаэлиты, которые в середине прошлого века подняли как знамя творчество раннего периода Ренессанса, дорафаэлевской школы. Не доходя до серьезной и полной переоценки всего этого периода, они скорее искали в минувших эпохах своих предтеч, близких им по восторженно-мистической, утонченной настроенности, как, например, Сандро Боттичелли. Много сделала для популяризации прерафаэлитов в России своими переводами одного из глашатаев этого течения, Джона Рескина, О. М. Соловьева.
«Радостно «упрекнем» друг друга в «несвоевременном» (как полагают!) «прерафаэлитстве» (как говорят!)…» — писал Блок в начале 1903 года ее сыну Сергею. Однако то, что поэт берет слово «прерафаэлитство» в кавычки, говорит о некоторой неуверенности в обращении с ним. «Над всем чужим — всегда кавычки», — скажет он впоследствии о языке бекетовской семьи. И для него самого «прерафаэлитство» не очень «свое» слово. Его родство с современной ему живописью сложнее и не может быть сведено к «прерафаэлитству».
Я, отрок, зажигаю свечи,
Огонь кадильный берегу…
…Падет туманная завеса.
Жених сойдет из алтаря.
И от вершин зубчатых леса
Забрежжит брачная заря.
Все настроение стихотворения — напряженно-экзальтированное, предвкушающее чудо — близко картинам Нестерова, которым увлекаются Соловьевы, и родные Блока, и он сам. Позже поэт писал о «предвесеннем, чистом и благоуханном воздухе нестеровских картин». Любопытно, что Андрею Белому по стихам, до личного знакомства, Блок представлялся с «болезненным, бледнобелым» лицом — под стать мальчику с нестеровского холста «Видение отроку Варфоломею».
«…Молитва, экстаз; — немного сумасшествия; — что-то прекрасное, безмолвное, немое, говорящее только местами; — какая-то всемирная (или предмирная?) Офелия, как бы овладевшая стихиями природы и согнувшая по-своему деревья, расположившая по-своему пейзажи, давшая им свои краски и выражение, меланхолию, слезы, беззвучные крики», — передает свое впечатление от религиозных нестеровских сюжетов современник. Вероятно, юный Блок охотно подписался бы под этой характеристикой, и в его собственных стихах царит та же Офелия, принимающая все более божественные, неземные черты.
Но полностью воспроизвести в стихах «чистый и благоуханный воздух нестеровских картин» поэт уже не может. В воздухе, которым он дышит, ощущается тревога, предчувствие грозного и неминуемого. И московские последователи Вл. Соловьева, и Блок с матерью искали вокруг таинственных «знаков», которые бы подтверждали и объясняли их смутное духовное томление.
Для них «лицо неба понятнее лица земли». Андрей Белый внимательно наблюдал изменения в оттенках заката, вызванные пепельной пылью после землетрясения на острове Мартиника. А юный Сергей Соловьев писал летом 1901 года: «Одно время у нас все было покрыто дымом, белым и густым. Папа сказал даже, а что, если в этом дыме вдруг поползет громадный змей… в народе говорят, что пожары — это огненный змей, который кольцом облегает Москву».
Именно в это время, в августе 1901 года, в Дедове, у Соловьевых гостит Блок, читает сочинения недавно умершего философа, размышляет вслух о том, что «новая эра уже началась, старый мир рушится».
В июне 1901 года Блок пишет стихотворение:
Предчувствую Тебя. Года проходят мимо —
Все в облике одном предчувствую Тебя.
Весь горизонт в огне — и ясен нестерпимо,
И молча жду, — тоскуя и любя[4].
Весь горизонт в огне, и близко появленье,
Но страшно мне: изменишь облик Ты…
«Тревожная, драматическая «история любви», — пишет современный исследователь П. П. Громов, — перестала быть частным случаем, в нее проникло «общее», «мировое», «космическое», она стала одним из проявлений надвигающейся, вот-вот готовой разразиться катастрофы, вселенского, апокалипсического катаклизма».
В 1900 году, в разгар студенческих волнений, Блок принес к старинному знакомому Бекетовых В. П. Острогорскому, редактору журнала «Мир божий», стихи, внушенные картинами Виктора Васнецова, где изображались вещие птицы древних русских поверий — Гамаюн, Сирин и Алконост. «Пробежав стихи, — вспоминает Блок, — он сказал: «Как вам не стыдно, молодой человек, заниматься этим, когда в университете бог знает что творится!» — и выпроводил меня со свирепым добродушием».
Этот случай сам поэт назвал «анекдотом», случившимся с ним «от полного незнания и неумения сообщаться с миром». Однако, перечитывая эти стихи ныне, в них улавливаешь ту тревожную ноту предчувствия грядущих катастроф, которая составит характернейшую черту всего творчества поэта. Вот его «Гамаюн, птица вещая»:
Вещает иго злых татар,
Вещает казней ряд кровавых,
И трус [5], и голод, и пожар,
Злодеев силу, гибель правых…
Предвечным ужасом объят,
Прекрасный лик горит любовью,
Но вещей правдою звучат
Уста, запекшиеся кровью!..
Другое дело, что Блок тогда совсем не различал или недооценивал конкретных, земных воплощений тяготившей его тревоги. Многие «токи» времени доходили до него не прямо, а опосредствованно. «Я ведь от книги, от стихов, от музыки больше и страдаю, и волнуюсь, чем от жизни», — признавалась как-то его мать. Сходные черты были и у ее сына, особенно в молодости.
Юный Блок противопоставляет текущей политической жизни иные, грядущие, апокалипсические явления и катастрофы:
…Ты не обманешь, тревога напрасная,
Вижу огни на реке.
Заревом ярким и поздними криками
Ты не разрушишь мечты.
Смотрится призрак очами великими
Из-за людской суеты.
Любопытно сопоставить с этим стихотворением письмо Блока к тетке, С. А. Кублицкой-Пиоттух, написанное в том же ноябре 1901 года: «У нас в Университете происходят очень важные и многим интересные события… Определились партии — радикальная, оппозиционная; а я со многими другими принадлежу к партии «охранителей», деятельность которой, надеюсь, будет заключаться в охранении даже не существующих порядков, а просто учебных занятий…» Далее в письме говорится также о «постоянном и часто (по-моему) возмутительном упорстве» радикально настроенных студентов.
Однако все эти «неверные дневные тени», «тревоги напрасные», будь то брожение в университете или в деревнях возле Шахматова, опосредствованно влияли на строй души поэта. Апокалипсические видения порой причудливо смешаны в его стихах с картинами бунта. Люди внимают гаданью, желая «знать — что теперь?», прислушиваются к «какому-то болтуну», не замечая тревожных признаков грядущей катастрофы:
…поздно узнавшие чары,
Увидавшие страшный лик,
Задыхались в дыму пожара,
Испуская пронзительный крик.
На обломках рухнувших зданий
Извивался красный червяк.
На брошенном месте гаданий
Кто-то встал — и развеял флаг.
«Чары», «страшный лик» — это от Апокалипсиса, но «красный червяк» пожара и развеянный кем-то незримым флаг как будто переносят нас на пятнадцать лет вперед, к финалу будущей поэмы Блока «Двенадцать», где фантасмагорически сочетаются «мировой пожар» революции и вновь явившийся на землю Христос.
Происходит парадоксальная «подмена» смыслов. Поэт-символист полагает, что утверждает одно: суетность злободневных «гаданий» и «криков» и реальность апокалипсических призраков. Но «символист-действительность» (если вспомнить приведенные выше слова Пастернака) придает этим стихам иной смысл: «из-за мирской суеты» окружавших юного поэта философствующих мистиков «смотрится… очами великими» грозный призрак революции.
И в своей собственной душе поэт не чувствует гармонии. «Приступы отчаянья и иронии», которые, по признанью Блока, начались у него уже в пятнадцать лет, подчас обесценивают в глазах поэта все, на что он надеется:
Люблю высокие соборы,
Душой смиряясь, посещать,
Всходить на сумрачные хоры,
В толпе поющих исчезать.
Боюсь души моей двуликой
И осторожно хороню
Свой образ дьявольский и дикий
В сию священную броню.
Порой он надеется найти спасенье от этой «двуликости» в любви, «…раскроется круг и будет мгновенье, — пишет он Л. Д. Менделеевой 27 декабря 1902 года, — когда Ты, просиявшая, сомкнешь его уже за мной, и мы останемся в нем вместе, и он уже не разомкнется для того, чтобы выпустить меня, или впустить третьего, черного, бегущего по следам, старающегося сбить с дороги, кричащего всеми голосами двойника-подражателя».
Но и в любви часто таится для Блока нечто неведомое, грозное.
Его, как признается он Сергею Соловьеву, «затягивает и пугает реально» Врубель с его напряженным, обостренным и противоречивым мироощущением.
«Демон был поставлен на выставку, — рассказывает современник о знаменитой картине художника, — но Врубель все еще не мог оторваться от его переписывания. Несмотря на открытие выставки, он приходил ранним утром и переписывал картину. При частых моих посещениях я каждый раз видел в Демоне перемену… Были моменты, когда по лицу его катились слезы. Затем он снова ожесточался».
Тут не просто жажда совершенства. Тут метания от одной трактовки образа к другой, в чем-то родственные блоковским трагическим прозрениям о колеблющемся, склонном к невероятным, драматическим метаморфозам облике любви, мира, самого себя:
О, как паду — и горестно и низко,
Не одолев смертельныя мечты!
Как ясен горизонт! И лучезарность близко.
Но страшно мне: изменишь облик Ты.
«Российской Венерой» назвал как-то поэт героиню «Стихов о Прекрасной Даме»:
Бесстрастна в чистоте, нерадостна без меры,
В чертах лица — спокойная мечта.
…И странен блеск ее глубоких глаз…
Припомним знаменитую картину Сандро Боттичелли «Рождение Венеры» — возникшая из пены, она плывет в раковине к земле. «У богини идеальное женское тело, но лицо подростка, лицо, не разбуженное для жизни, с кротким, затуманенным взором, — пишет исследователь искусства. — В ее младенческой чистоте таится сама себя не осознавшая чувственность… Золотые волосы Венеры, извилистые, льнущие к ее телу, напоминают шевелящийся клубок змей; эта невольная ассоциация придает драматический оттенок образу богини любви: как будто предчувствие разрушительных страстей, которые принесет с собой на землю это безгрешное и бездумное существо…»
Предчувствие подобных метаморфоз таится и в «Стихах о Прекрасной Даме»: «Не знаешь Ты, какие цели таишь в глубинах Роз Твоих… В Тебе таятся в ожиданья великий свет и злая тьма…»
Было бы упрощением (в духе мнения Бальмонта) объяснять эти тревожные предчувствия только реальными чертами блоковской Беатриче, хотя многое в Российской Венере обладает, несомненно, портретным сходством с Л. Д. Менделеевой.
Любимый поэт блоковской юности Фет писал в своем знаменитом стихотворении «Шепот, робкое дыханье…» про «ряд волшебных изменений милого лица», порождаемых игрой лунного света. Метаморфозы лика Прекрасной Дамы иные: в них повинны и перемены, происходящие в душе самого поэта, и «жизнь шумящая».
Прекрасная Дама в духе теории Владимира Соловьева должна быть избавительницей от хаоса, носительницей гармонии, всепримиряющего синтеза. А в стихах Блока она на деле часто лишается этого нимба и воспринимается порой как символ самой жизни со всем ее богатством и со всеми драматическими противоречиями.
Я уже упоминал о том, что Блок назвал свои письма к возлюбленной «малой церковью», которую он хотел бы украсить «любовной живописью». Но, как видим, и «большая церковь» — «роман в стихах» — расписан им отнюдь не по канонам «соловьевства». Характерно, что Сергей Соловьев просил Блока не посвящать ему ставшего знаменитым стихотворения «Предчувствую Тебя…»: «Я боюсь, нет ли в этом стихотворении чего-нибудь антицерковного», — писал он. И всей семье Соловьевых многие стихи Блока казались «страшными», «великолепными, но черными и кошмарными ужасно», «ужасными». «…В Сашиных последних стихах опять что-то жуткое», — писала О. М. Соловьева матери поэта по поводу стихотворения «Мне страшно с Тобой встречаться…».
Но в целом они долго воспринимали поэзию Блока в ключе соловьевских заветов и стремились поддержать молодого автора.
3 сентября 1901 года О. М. Соловьева посылает его матери письмо: «Милая Аля, мне хотелось поскорее сообщить тебе одну приятную вещь. Сашины стихи произвели необыкновенное, трудноописуемое, удивительное, громадное впечатление на Борю Бугаева (Андрей Белый), мнением которого мы все очень дорожим и которого считаем самым понимающим из всех, кого мы знаем. Боря показал стихи своему другу Петровскому… и на Петровского впечатление было такое же. Что говорил по поводу стихов Боря — лучше не передавать, потому что звучит слишком преувеличенно… Я еще более, чем прежде, советую Саше непременно послать стихи в «Мир искусства» или Брюсову».
Вслед за этим Ольга Михайловна сама делает попытку способствовать публикации стихов племянника. Она посылает их Зинаиде Гиппиус. Ведь Зинаида Гиппиус не только сама поэт и беллетрист, пользующаяся в те годы шумной и несколько скандальной известностью, бравирующая своими резко индивидуалистическими стихами («…люблю я себя, как бога»), манерой одеваться и вести себя. Она жена Дмитрия Мережковского, видного публициста, критика и романиста, который находится на подъеме своей славы не только как писатель, но и как проповедник обновления православия.
Еще в декабре 1892 года Д. С. Мережковский, в прошлом поэт надсоновского толка, прочел лекцию «О причинах упадка и о новых течениях в современной русской литературе» (вскоре выпущенную отдельной книгой). В ней он отстаивал автономность искусства от посягательств доктринерской народнической критики. Выдвигая как знамя современного искусства Льва Толстого и Достоевского, Мережковский рассматривает народ как источник нового религиозного сознания, веры, православия, освобожденного от традиционного подчинения русскому самодержавию.
В конце 1902 года Мережковские, дотоле сотрудничавшие в «Мире искусства», создали свой журнал «Новый путь», активное участие в котором приняли также философ В. В. Розанов, поэт Н. М. Минский и страстный проповедник нового искусства П. П. Перцов.
Учредители нового журнала ратовали за «новое религиозное миропонимание», в рамках которого они надеются преодолеть и «синтезировать» индивидуализм и общественность, «сороковые» и «шестидесятые» годы прошлого века, «Фета и Некрасова».
На открывшихся в декабре 1902 года религиозно-философских собраниях в Петербурге Розанов, Мережковский, Минский пытаются «оживить» русскую православную церковь, вырвать ее из-под абсолютного подчинения самодержавию, заставить ее стать ближе к реальным, земным нуждам «паствы». Только немногие из лиц духовного ведомства поняли, что за «дерзкими», «языческими» воздыханиями этих «неохристиан» о «христианстве горячем, бегущем (как кровь. — А. Т.), отзывчивом, чутком, до которого вздох человеческий, а не только стон человеческий доходил бы», стоит предчувствие возможного скорого исторического катаклизма, ощущение «края истории». Верхушка же духовенства осталась глуха к этим призывам. Религиозно-философские собрания периодически запрещались на более или менее длительный срок.
Соловьевы следят за деятельностью Мережковских с интересом и ревностью, ибо она в чем-то продолжает идеи покойного поэта-философа. Неприятие Мережковскими стихов Блока усугубило эту настороженность. «Гиппиус разбранила стихи, — огорченно пишет Соловьева 19 сентября 1901 года, — написала о них резко, длинно, даже как будто со страстью…. Теперь я в первый раз за всю нашу переписку — сердита на Гиппиус. Можешь себе представить Борю и Сережу! Сережа говорит, что «вся эта компания и Гиппиус и все они» принадлежат к партии Антихриста, и что в случае с Сашей видны рожки. Боря, прочитав письмо Гиппиус, сказал: «Вот что значит крестное знаменье!» Итак, в представлении московских соловьевцев стихи Блока уже почти религиозный символ: крестное знаменье, перед которым вскрывается дьявольская сущность мнимых христиан Мережковских!
Теперь все надежды возлагаются на издательство «Скорпион», куда А. Блок послал стихи и где главную роль играет В. Брюсов. Но Брюсов дает крайне неопределенный ответ, а потом долгие месяцы безмолвствует, пока не выясняется, что стихи потеряны.
Поначалу личное знакомство Мережковских с Блоком, состоявшееся в марте 1902 года, не изменяет их мнения о его стихах. «Видела Блока, говорила с ним часа три, — пишет З. Гиппиус Андрею Белому. — Он мне понравился. Очень схож с Вами по «настроению», кажется, гораздо слабее Вас… Читал мне свои стихи. Мнение о них у меня твердое. Вас подкупает сходность «настроений». Стряхните с себя, если можете, этот туман».
З. Гиппиус воспринимает Блока как ординарного подражателя «новым веяниям», «декадентам», «…нам страшно и неприятно, — пишет она Андрею Белому 5 апреля 1902 года, — что столько вдруг встречается людей, похожих на Вас, как чудесно сделанная карикатура. Является «тип», — это нехорошо, т. е. безнадежно. Вот здесь уже трое, с Блоком считая».
Замечательно, что и сам Блок с досадой ощущал в своей тогдашней позиции нечто «типовое», родственное появившемуся тогда «мистическому шарлатанству», как определит он впоследствии. «Здесь в мире, в России, среди нас теперь делаются странные вещи и в Москве и в Петербурге, — пишет он 20 ноября 1902 года Л. Д. Менделеевой. — Бегают бледные, старые и молодые люди, предчувствуют перевороты и волочат за собой по торжищам и по утонченным базарам, по салонам и по альковам красивых женщин (явный намек на Гиппиус. — А. Т.), и по уютам лучших мира сего — знамена из тряпок и из шелка и из неведомых и прекрасных тканей Востока и Запада. И волочат умы людей — и мой тоже… Там мне нет числа», — с горечью заключает Блок.
Медленно отступает Гиппиус от своего «твердого» мнения. «..у Блока есть два недурных стихотворения, — пишет она Белому 3 мая 1902 года, — а одно так прямо хорошее — «Белая купина». «У него положительная способность писать стихи, несомненная, — продолжает она 17 сентября. — Я знаю три-четыре его стихотворения (предпоследних) очень хороших, чуть не прекрасных… А потом вдруг… Бог его знает, что с ним делается. Ну, посмотрим дальше». «Перцов в Вас просто влюблен — вроде Бугаева», — иронизирует она в эти же дни (15 сентября) в письме к Блоку.
Еще более категорически, чем Гиппиус, высказывается сначала о молодом собрате Валерий Брюсов в письме к П. П. Перцову, тепло встретившему стихи поэта: «Блока знаю. Он из мира Соловьевых. Он — не поэт».
Однако этот повелительный «приказ по армии» символистов вскоре приходится отменить. «…Всех этих мелких, — записывает Брюсов в дневник в октябре 1901 года про нескольких литераторов, в частности, про известного в будущем писателя А. М. Ремизова, — интереснее, конечно, А. Блок, которого лично я не знаю…»
«Мережковские-то, кажется, перешли в нашу веру относительно Саши, т. е. судя по тому, что хотят, как ты пишешь, печатать его стихи в своем журнале, — торжествует О. М. Соловьева 17 октября 1902 года. — Брюсов тоже в письме к Мише справляется о «Блоке». Я не теряю надежды на Северные цветы (альманах, издаваемый «Скорпионом». — А. Т.) для Саши».
А самому Блоку часто уже невмоготу становятся «все эти мысли, неотвязные и часто тяжелые, об этих живых и мертвых Антихристах и Христах, иногда превращающиеся в какое-то недостойное ремесло, аппарат для повторений, разговоров и изготовления формул…». «Днем говорили, вечером говорили, теперь вечер кончается, и все говорят — и многое о ненужном, — пишет он Л. Д. Менделеевой 15 декабря 1902 года. — …Все кричат, а я молчу до неприличия, и через все так неизмеримо высоко и звонко поются песни о Тебе…»
Не отсюда ли в известной мере родилось стихотворение:
Все кричали у круглых столов,
Беспокойно меняя место.
Было тускло от винных паров.
Вдруг кто-то вошел — и сквозь гул голосов
Сказал: «Вот моя невеста».
Это желание оградиться от всех вокруг «разноцветным щитом любви» рождается из инстинктивного сопротивления души поэта всем словесным вывертам, «теориям, теориям».
Недаром, посылая эти стихи Л. Д. Менделеевой, Блок приписал:
«Что ты скажешь на это?
Это — не декадентство. Это не бесформенно. Это просто и бывает в жизни, на тех ее окраинах, когда Ставрогины кусают генералов за ухо… Здесь не понравится». Воспоминание о «скандалах», производимых в чопорной провинциальной среде героем романа Достоевского «Бесы», выдает всю меру раздражения, которое временами подымается в душе молчаливого посетителя сборищ у Мережковских, которые, по его ядовитому замечанию, всегда говорят о Христе так, как будто он их хороший знакомый.
«Скоро мы «оставим всех Мережковских», — пишет он Л. Д. Менделеевой 18 декабря 1902 года. — Зин<аиду> Ник<олаевну Гиппиус> я понял еще больше, она мне теперь часто просто отвратительна… О, как они все провалятся! Я же с Тобой и от Тебя беру всю мою силу противодействия этим бесам». Опять образ бесов, оскверняющих «святое место» своими пустопорожними разглагольствованиями! («…нельзя так вопить о том, на чем непременно понижается голос», — заметит Блок о Мережковском в 1903 году.)
«Чистая, белая, древняя» Москва привлекает его — там святая могила Владимира Соловьева, там первые после матери ценители Блока.
«…Я потерял Соловьевых (Михаил Сергеевич умер в январе 1903 года, Ольга Михайловна не перенесла его смерти и застрелилась. — А. Т.) и приобрел Бугаева», — писал он.
В день своего знакомства с Гиппиус, 26 марта 1902 года, Блок получил от нее письмо Бориса Бугаева о книге Мережковского «Толстой и Достоевский», подписанное: «Студент-естественник». Письмо это, которое Мережковские считали гениальным, полно мистической тревоги, которая не могла не показаться Блоку родственной: «Куда мы летим? Над чем повисли? Что с нами будет?.. Нужно готовиться к нежданному, чтобы «оно» не застало врасплох, потому что буря близка — волны бушуют и что-то страшное подымается из вод».
Восторженно отнесся Блок и к «Драматической симфонии» Андрея Белого. «Симфония», разумеется, поразила нас (то есть Блока и его мать. — А. Т.), как и до сих пор поражает, — пишет он Сергею Соловьеву в первых числах июля 1902 года. — По-моему, это вещь грандиозная…»
«Все это снилось мне когда-то», — начинает он свой отзыв о «Симфонии», напечатанный в «Новом пути» (1903, № 4), более похожий на стихотворение в прозе, чем на рецензию, и столь хвалебный, что даже Сергей Соловьев ворчливо заметил: «Блок хватает через край, так нельзя».
С другой стороны, Андрей Белый был первым, кто опубликовал стихи Блока в своей статье «Певица» («Мир искусства», 1902, № 11)[6] и провозглашал их образцом теургического искусства, то есть способного влиять на жизнь в направлении ее религиозного преображения.
Современники видели впоследствии в Блоке и Белом «такую же мистическую пару единого духовного явления», как в именах Минского — Мережковского, Гиппиус — Сологуба, Бальмонта — Брюсова. Во всяком случае, в это время Блок (как и Александра Андреевна) очень близок по настроениям к Белому, у которого «действительно страшно до содрогания «цветет сердце»[7]. «Странно, что я никогда не встретился и не обмолвился ни одним словом с этим до такой степени близким и милым мне человеком», — писал Блок М. С. Соловьеву 23 декабря 1902 года.
Психологическая атмосфера, в которой произошло это сближение, ясна из записи в дневнике М. А. Бекетовой, посвященной сестре и племяннику: «Люблю их обоих до крайности, но сознаюсь не без горя, что они утомляют меня не только капризами своих настроений, но также и вечно приподнятым строем, не допускающим ничего, кроме «звуков сладких и молитв», все им мистицизм да стихи подавай, особенно она, моя бедная крошка с больным сердечком и нервами, — нельзя так вечно витать над землей в сферах умственной жизни — это нездоровый, разреженный воздух, в котором трудно дышать». Эта запись сделана 11 сентября 1901 года, в разгар блоковского увлечения стихами Вл. Соловьева, и помогает понять зарождение переписки и дружбы с Бугаевым, который по характеру своему был прямо-таки создан для поддержания подобного «вечно приподнятого строя».
«Какой удивительный, гениальный, милый и бедный мальчик!» — заметила о нем З. Гиппиус в одном из писем к Блоку, и этой характеристике нельзя отказать в проницательности. Из позднейших мемуаров А. Белого видно, как тяжело он перенес остро ощущаемую им рознь между родителями («они разрывают меня пополам»), как долго стеснялся своих мыслей, самолюбиво «до сроку тихо таился». Только в последних классах гимназии и в университете Бугаев «бурно, катастрофически даже, весь разорвался в словах… хлынул словами на все окружающее», по собственному позднейшему признанию.
Гиппиус все-таки расслышала в этих бурных речах ноту «бедного мальчика». Блок же и Александра Андреевна восприняли вначале Андрея Белого как человека, несущего миру новое откровение. В первом же письме к нему 3 января 1903 года Блок писал: «…совсем понял, что центр может оказаться в Вас, а, конечно, не в… Мережковском и проч.».
В свою очередь, Белый 4 января тоже посылает Блоку письмо (это совпадение показалось мистически настроенным юношам крайне знаменательным!). «Вы точно рукоположены Лермонтовым, Фетом, Соловьевым, продолжаете их путь, освещаете, вскрываете их мысли, — декларирует он свой взгляд на творчество Блока, который позже разовьет в статье «Апокалипсис в русской поэзии». — …Скажу прямо — Ваша поэзия заслоняет от меня почти всю современно-русскую поэзию». Так возникает обильная, частая, полная восторженности и взаимных комплиментов переписка.
«С первых же писем, — как потом признавался Блок, — …сказалось различие наших темпераментов и странное несоответствие между нами…» Но это было ясно осознано лишь годы спустя. Вначале эта разница ощущается лишь подспудно, звучит глухо, еле уловимо. Сам молчаливый и боящийся огрубить, исказить тонкую, не дающуюся в руки мысль ее словесным выражением, Блок как бы с вежливым удивлением отмечает чуждую ему черту Белого; «Следующая фраза, — говорит Блок о его статье, — еще настойчивее, как настойчивы Вы всегда, как настойчивы и неотвязны Ваши духовные стихи в «Симфонии» и в статье об Олениной».
Но это нока лишь тень несогласия. В первое время Блок старательно поддерживает приподнято-патетический и любомудрствующий стиль дружеской переписки. Лишь потом — но все еще порой! — еле уловимый оттенок иронии вкрадывается в его высказывания о Белом: «Бугаев прочел большой реферат «Символизм как миропонимание»… в котором, конечно, опять цитирует нас с Лермонтовым», — сообщает он матери 19 января 1904 года из Москвы. В тоне этих слов — «конечно», «нас с Лермонтовым» — различима блоковская манера шутить. «Неуловимый жест его отношения к словам и тембр голоса подмывал на смех», — вспоминал Белый.