Инвалид спросонья перекрестился на разгоревшуюся зарю, крикнул:
— Подвысь!
Полосатый шлагбаум поднялся, воткнулся в пламенеющее небо, ямщик тронул: коляска выехала за Московскую заставу. Замелькали еврейские и украинские лачуги пригорода, хатки, огороды, шинки, разноплеменные люди, ранние разносчики снеди с макитрами, корзинами, с вязками бубликов на шее, сбитенщики с самоварами, мелькнула кем-то поставленная часовня. И скоро ровная, как стол, степь, побуревшая, июльская, распахнулась до горизонта, где лениво крутились в ряд три ветряка.
Никита подпрыгивал на высоких козлах, то и дело оборачиваясь и озабоченно поглядывая на привязанные позади дорожной коляски чемоданы:
— Известно, какой тут народ. Одно слова — Одесса! — ворчал он.
Пушкин забился в угол коляски, нахлобучил на глаза белую свою шляпу, казалось, дремал. Звон колокольца под дугой тройки, запах влажной земли, конского пота, жухлой травы, гари от костра, оставленного при дороге путником, дробный стук копыт и уносящиеся назад кусты чернобыльника — всё сливалось в одно длинное уютное слово:
— Дорога!
Всходило солнце.
Пушкин встрепенулся, поднялся, стал коленом на кожаную подушку сиденья коляски и, держась рукой за отложенный верх, смотрел назад… Одесса подернута была розоватой утренней дымкой, дома сливались неразличимо в розовые массы, сверкали купола, румяным пламенем горели окна.
За городом, над городом под самое небо распахнулось море, над густой его синькой лежали острыми веретенца-ми краевые облака.
Ранним утром этим никто не провожал поэта, не было с кем поднять бокал припасенного было Никитой вина — кому хотелось бы навлекать на себя гнев всесильного вельможи? Друзья осторожно отходили подальше.
Друзья! Четыре года прожил Пушкин на юге неволе. и никто! никто из лицейских, из столичных друзей не навестил его ни в Кишиневе, ни в Одессе.
Друзья! Годы проходили, как он расстался с ними, и каждый день, неделя, месяц — всё было их удалением.
Друзья! Какие? Где? Нет больше юношей в лицейских мундирчиках. Они все уже чиновники. Офицеры. Диплома-ты. Они не теряли времени. У них — дома в Петербурге, Москве. У них — жены, дети. Семьи. Они — люди света. Дворяне. Аристократы. Они сановные. Титулованные. У них — нужные знакомства. У них — именья, поместья, крепостные. У них — дворянские собрания, выборы. У них — сахарные, винокуренные, конские заводы. Некоторые из них в заговоре — и это делает их серьезнее и неприступнее других.
В свободное от всех дел и занятий время они прогуливаются или по солнечной стороне Невского в Петербурге, или по Тверскому бульвару в Москве — для моциону, и за каждым из них идет лакей с шотландским пледом, с калошами, с тростью в руках, а рядом по мостовой медленно едет коляска — наготове, буде господин устанут. Если эти былые друзья и встретят на прогулке Пушкина, то и они и поэт подымут высокие цилиндры над головой, осклабят в улыбке порозовевшее от воздуха лицо, тонущее в высоких, тугих воротниках, подхваченное мягким атласом галстука. Остановятся, пошутят, держа друг друга за пуговицу, вспомнят с улыбкой какую-нибудь его, Пушкина, резвую молодую проказу, — прикрыв улыбку на сочных губах фигурным оголовьем трости и, оглядываясь по сторонам, поговорив по-французски с парижским выговором, разойдутся… Для огромного большинства из них Пушкин — только сочинитель. И притом опасный.
Друзья? Где? Кто? Друзей мало, зато есть свет, холодный, жестокий.
И какое этому свету дело до поэта, одиноко скачущего на тройке чалых вольным перекати-полем по степи — по шляху, бесконечному, разъезженному, пыльному, в старой коляске, предоставленной ему градоначальником Одессы по отлично литографированной подорожной, выданной самим наместником его величества графа Воронцовым «по повелению его императорского величества, для следования по самонужнейшей казенной надобности…»
И свободный поэт едет «по казенной надобности» налегке, по-бедному. Всё его «будущее»[13] — чемодан с рукописями, изданиями, письмами, чемодан с бельем, с кое-каким платьем, связка книг да потертый ящик с парой дуэльных пистолетов Лепажа.
Всё.
Пушкин закрыл глаза, опустился на сиденье. Шлях то и дело бросался из стороны в сторону, словно пьяный, и при каждом его зигзаге то справа, то слева в экипаж ласково заглядывало море.
Фыркали кормленые кони, поскрипывали рессоры, мягко подрагивала коляска, на проносившемся мимо былье сверкали росы.
Величественно паря на фоне золотого облака, справа над коляской вынесся и повис черный орел…
— Добрый знак! — всерьез обрадовался Пушкин. — Добрый, добрый.
И, обрадованный верной этой приметой, вдруг всем существом он понял, что, несмотря ни на что, счастлив, что ехать свежим степным утром в хорошей генеральской коляске по ровной степной дороге — ведь это само счастье. Он молод, силен, он поэт, его знает Россия. Он привык, сжился со своим тугим одиночеством. Он ведь не бежит в одиночество, друзья сами уходят, отстают от него. Он свободен — в этом светозарном степном утре.
И Элиз Воронцова ушла от него. На даче Рено под Одессой виделись они в последний раз у княгини Вяземской. На огромном черном кипарисе там укреплена Эолова арфа, и даже слабый ветер будил в ней волнующие звуки, похожие на лебединые стоны. Бледное, такое удивительное лицо Элиз было так близко, в розовом ухе каплей горел бриллиант серьги. Черные локоны, покатые открытые плечи под фуляром — и какая трагическая обреченность расставания…
Поэт молчал.
Не смешно ли им — им! — говорить о любви вечной, любви до гроба? Разве они не понимали, что разделены навсегда. И разделены не горем. Не бедой. Не злыми людьми.
Собственным счастьем разделены они! Навек. Навсегда. Одиночество из-за счастья.
Их разделяет всё — положение ее мужа, наместника его величества в Новороссии. Между ними — богатство ее отца, коронного гетмана Браницкого. Ее поместья. Ее дети, наконец.
Между ними стоит и то, что он великий поэт, а значит — свободный поэт. Они любили друг друга любовью сильных и свободных, и эта любовь, обрекая их на одиночество, делала их еще более счастливыми.
Звезды смотрят так друг на друга из-за разделяющих их гор…
— Эх, Александр Сергеич, батюшка! Погляди, кака бабища-то! — изумленно перегнулся к барину с козел Ни-
Они проезжали мимо древней каменной бабы — их много в степи. Скуластая, плосколицая, с широким ртом, пустоглазая, с огромной зазеленевшей грудью, она стояла здесь одна-одинешенька в выгорающей уже травяной пустыне, под тенями пробегающих облаков. Сколько снежных метелей зимами бушевало над нею! На ее плечи, на голову садились черные птицы, отдыхали, летели дальше. Озираясь на нее, пробегали мимо голодные степные волки… И все это было вечно, не то, не то, чего она ждала.
«А может быть, вечная любовь есть вечное ожидание?
Может быть, женщина и осуждена на то, чтобы ждать вечно?» — смутно колыхнулась в поэте мужская гордость…
Элиз обречена вечно ждать его, думать о нем — пусть они и расстались… Даже, может быть, среди всего своего счастья плакать о нем!
«Ты плачешь — я спокоен!» — блеснула в поэте молнией строка.
Он поднес к глазам правую руку, взглянул на кольцо-талисман, червонным золотом опоясавшее большой палец, — непонятная надпись на неизвестном языке.
И зажмурился, ослепленный солнечной мыслью:
«Ах, если б встретить любовь, которая не несла бы в себе проклятья разлуки! Розу без шипов. Любовь, побеждающую его одиночество! Любовь — семью! Простую любовь!»
Степь бежала, стлалась под коляску, топотали копыта добрых коней, звенел, заливался колоколец, и каждый оборот колеса приближал поэта к его пенатам.
— К пенатам!
Что нового в том мире, куда он едет? В Михайловском — прошлое. Но в чемодане, притороченном сзади к коляске, он везет свое «будущее». Свое новое, пока еще неизвестное, но которое будет известно всему миру.
Он везет две законченные первые главы и третью, начатую «Евгения Онегина».
Роман в стихах. Откровение с двойной вершины Синая — из пустынь Кишинева и Одессы. Мудрость, оплаченная одиночеством поэта.
Вместе с призрачным пустогранитным, на болотах и костях поставленным, светским, великолепным Санкт-Петербургом — первая глава нарисовала въявь друзей поэта, окаменевших в старом мире, как жена Лота. Они осталась там, позади, красивые и неподвижные соляные столбы.
И взамен всего того, что исчезло, в душе поэта вставало нечто новое, прочное… Не отымающая, а напротив, дающая жизнь, друг верный, не лукавый, друг навсегда — женщина простая, благословенная, как ромашка, бегущая сейчас назад по обочине дороги.
…И вот она в саду моем
Явилась барышней уездной,
С печальной думою в очах,
С французской книжкою в руках.
Правда, прежде всего правда! Жизнь — это правда! Любовь — это тело и земля, всё.
В зреющих хлебных полях, в медовом духе гречихи, среди васильков, розовой кашки, алой земляники, под торжественные перезвоны высоких смолистых сосен в несказанной вечной мощи Матери-Земли, в окружении вечного народного труда возник, явился в поэте этот светлый женский образ и теперь стучался, просился наружу в мир, как цыпленок из яйца. Зерна пшеницы, тридцать веков пролежавшие в алебастровых запечатанных кувшинах в тайниках египетских пирамид, сохраняют всхожесть. Теперь в этой ссылошной скачке через степь, этот образ настойчиво рос, требовал внимания к своей могучей мирной силе, силе женщины, которая не побоится первой признаться, что она любит, и любит навсегда. Лишь богатая вечная земля может дать такую женщину…
Покачиваясь, неслась и неслась вперед коляска, мерным бегом своим ободряя, успокаивая поэта.
Душистый, горячий уже ветер нагонял крутые облака, одно через другое карабкались, лезли они в синеву неба. Спины добрых коней потемнели, блестели полосами пота, в траве стрекотали кузнечики, кликали птицы, гнались, взлетали шары перекати-поля.
Вечерело.
Когда подъезжали к Николаеву, впереди, на востоке, вставала туча — в ней мерцали зарницы.
День был зноен, душен — быть грозе. Буг, потемнев под тучей, стал сизым, тянуло прохладой. За рекой пирами-дальные пурпурные от заката тополя, розовые мазанки, высокий журавель колодца, и девушка, Тоже вся в розовом свете, с высокой грудью, неся на прямом коромысле два ведра, зарницей сверкнула на барина палючими очами своими. Пушкин улыбнулся ей.
— Не наша! Верно, и любит не нашим чета! А какие глаза!
Эти глаза и Никита отметил, крякнув и ерзнув на облучке, а ямщик закрутил ус.
Паром задерживался. Стояли. С добрыми свои песнями под высоким пламенем заката — с косами, серпами, граблями шли с поля жнецы. B деревне синим дымом дымились хаты — хозяйки варили вечерю… Мирный, розовый тихий вечер спускался на землю, и все грознее за Бугом мерцали зарницы, открывая бесшумно свои огромные, вполнеба, огненные глаза.
«Путь следования» Пушкину был заботливо преподан одесской администрацией: через Николаев — Елизаветград — Кременчуг — Чернигов — Витебск — Псков. В Пскове — явиться к губернатору.
Пушкин не интересовался маршрутом. «Дома», «отеческой берлоги», у него нет. Маменькино Михайловское он вспоминал редко. Что ему этот его Опочецкий уезд? Четыре года на юге легли на его память огромным грузом впечатлений. Сквозь бессарабскую пестроту, сквозь буйно торгующую, яростно наживающуюся, делающую деньги, молодую Одессу воспоминания о старой усадьбе выглядели так невзрачно, бледно, провинциально-затрапезно.
Пушкин вспомнил, что он едет именно в Михайловское, только уже сидя в коляске на пароме. Совсем стемнело, полнеба закрыла туча, полыхали молнии. В душной тишине паром двигался без плеска, будто стыл на месте. Свеча в фонаре на помосте снизу освещала белые рубахи и шаровары чумаков, огромное колесо воза с солью, громадную рогатую голову вола с кротким выражением выпуклого глаза. Паромщик, седой старик, тоже весь в белом, с бородой во всю грудь, плыл над замерзшей черной рекой, полыхающей отсветами молний, словно Харон, перевозящий души через Лету, в область Забвения…
Итак, Михайловское!.. Странно — зачем я должен быть там? С другой стороны, — а куда же еще ехать?
Он ведь подал прошение Воронцову об отставке, ее мгновенно приняли, он лишился своего «оклада» в семьсот рублей в год. Где же он мог бы приклонить голову? Ему некуда ехать? Чиновник десятого класса в отставке, дворянин. Единственно — ехать в родительскую деревню, на подножный корм…
А что впереди? И есть ли это «впереди»?
Нелепо все это, смешно после дачи герцога Ришелье в Гурзуфе, после поцелуев графини Воронцовой… Михайловское! Смешно! Действительно — ничего и быть не может…
На почтовой станции в Николаеве, пока смотритель прописывал подорожную, поэт приказал своему верному слуге:
— Достань-ка, Никита, из погребца рому! Чтобы крепче уснуть.
Все его будущее было в чемодане!
Утро, как и всякое утро, всегда мудренее, оптимистичнее ночи. В легком тумане, брызжа светом, встало солнце, дохнул утренний ветерок, и опять степь, блестя росой, стлалась под колеса коляски.
Пара дней — и подошли холмы, дорога стала то сползать в песчаные овраги, то тяжело выбираться из них — исчезали мазанки, появились избы, в краснолесье замелькали седины берез, стало свежее. Доехали и до первого утренника, покрывшего траву изморозью, пришлось Пушкину надеть дорожный сюртук и картуз. Вот хвойные леса стали солдатами во фрунте посторонь дороги, замелькали бороды, сапоги, шляпы трешневиком, бабьи повойники да платы. Все дышало здесь мирным благодушием, тихой дерзостью, и Пушкин ощутил, что действительно он недалеко от своих мест, что Михайловское — это не призрак памяти, а дом. Родовой дом над Соротью, где свежа вода, где будет отдых от южной роскоши глаз и чувств, хотя свое путешествие по милым этим местам Пушкин потом описывал так:
Теперь у нас дороги плохи,
Мосты забытые гниют,
На станциях клопы да блохи
Заснуть минуты не дают;
Трактиров нет.
В избе холодной
Высокопарный, но голодный
Для виду прейскурант висит
И тщетный дразнит аппетит,
Меж тем как сельские циклопы
Перед медлительным огнем
Российским лечат молотком
Изделье легкое Европы,
Благословляя колеи
И рвы отеческой земли.
Видя ясные приметы близости родных мест, Пушкин повеселел, а Никита просто ликовал… И когда на десятые сутки утром уже подъезжали, сердце поэта билось крепче:
— Дом дедовский обжит целым веком… Свой.
«Эсхин возвращался к Пенатам своим, к брегам благовонным Алфея…» — вспомнил Жуковского Пушкин. Эх, Василий Андреич, брат, не туда ты хватил… Какой там «брег Алфея»! И еще «благовонный». Сороть! Пенаты! Маменькино Михайловское…
И поэт засмеялся от удовольствия, осматриваясь по сторонам, узнавая знакомые места. Дом..: Домой…
«Бам-м!» ударил подтверждающе колокол первым звоном и раскатился окрест широко.
Вправо на горах, из густых дубов и вязов блеснули купола Святогорского монастыря.
«Бам-м!»
И пошел, и пошел благовестить могучими звуками, обгонял приставшую тройку…
Проехали деревню Бугрова — безлюдно, все в поле. Страда! И как прежде, при виде рысящей, звенящей тройки жнецы и жницы па поле подымались, выпрямляли натруженные спины, прикладывали руки щитком над глазами: — Кто едет? К господам!
И снова сгибались к земле, к своей вековечной, такой надежной кормилице…
Последние две версты до Михайловского ехали сосновым бором. Стрелы утреннего солнца между дерев низали сизый сумрак, зажигали зелень мхов, выхватывали торчащие пни, высокие травы. Просека перешла в липовую прямую аллею, озеро вдали блеснуло. На косогоре, над горой приземистый дом с двумя крыльцами… Вот он! Странное, похожее на удивление чувство охватило Пушкина: пока он пропадал, жил где-то вдали, и здесь, оказывается, шла своя жизнь тоже. Кто-то заботливо сохранил для него и возвращал ему и эту тишину, и колокол, и свист птиц, и рощу, словно вынимал все это из кошелки памяти и показывал поэту:
— Это что? А вот это? Видишь? — Это дом! Помнишь?
И поэт, оказывается, и помнил, и узнавал забор с выломанной доской, и сосну, торчащую из-за него. И ворота с медной иконкой под князьком, а главное — вспоминал и самого себя таким, каким был раньше, когда видел все это.
Коляска, качнувшись, въехала в ворота, объехала слева скромные клумбы, остановилась под сиренями. Крыльцо… Коляску настигли, облепили мчавшиеся за ней из самой деревни девчонки и мальчишки — точно такие, как они были и пять лет тому назад… Не растут они, что ли? Или это уже другие?
Статная девушка, выбежав на середину двора, остановилась, согнулась в поясном поклоне, косы упали с плеча.
— Ольга! Ольга Калашникова! — узнал ее Пушкин. Девчонка! Ах, какая!
В похилевшем, погрустневшем человеке в синем халате с чубуком в руке, что боком выдвигался из двери на крыльцо, Пушкин узнал своего батюшку Сергея Львовича: его сильно тронуло время. А дама в кружевном капоте, выбежавшая на крыльцо, одной рукой хватаясь за замшелые перила, другой прижимая лорнет к глазам, — это же маменька… Маменька! Тонкая стрекозиная талия, широкие буфы рукавов у плеч, высокая прическа, черные локоны штопором… Как поблекла! Время… Как это страшно. А Ольга Сергеевна — сестренка. А Левушка братец!.. О!
В криках, восклицаниях, в вопросах, в поцелуях, в переглядывании родителей между собой, всхлипываниях накоротке, переходящих в смех, вся семья ввела Пушкина в гостиную.
И там изо всех углов смотрела многоглазая тайна остановившегося времени. Время стыло в зеленых изразцах старинной печки с медными отдушниками и с лежанкой, в краснодеревном диване с парой красных кресел, в портретах темноликих генералов и жеманных дам, как из окошек, глядевших из золоченых рам, в иконах с венчальными свечами, с восковым флёрдоранжем и белыми изжелта лентами, в овальном тускнеющем над диваном зеркале, в гравюрах в рамочках, в миниатюрах и в черных силуэтах в синих паспарту над фортепьяно. Воздух гостиной насыщен был дремотной тишиной, запахом пачуль. В дверях смущенная толпилась дворня, серые, голубые, карие глаза снова рассматривали молодого барина в упор, не то робко, не то с издевкой — ведь, чать, свой барин.
Расталкивая толпу дворовых, в залу, тяжко ступая, вплыла няня Арина Родионовна в черном повойнике, с штатом на плечах, поклонилась поэту большим обычаем> залилась слезами:
— Сашенька, Сашенька ты мой! Ой, какой же ты стал… Некормленый! Худо-ой! Да че-ерной!
Причитая, приговаривая, то отодвигаясь, чтоб лучше рассмотреть, то опять прижимая к груди своего выкормыша, выговаривала она хозяевам гневно, что-де ряду они не знают, порядка не ведут, что ж это такое, сын из царской опалы вернулся домой, нужно Кузьку враз спосыловать за попом со причтом, отпеть молебен о благополучном возвращении.
— А! — отозвался батюшка Сергей Львович, иронически подымая брови, и отнесся по-французски к матушке — О, эта. старая! Постоянная традиция! Постоянная традиция! Что ж, неплохо… Послать этого Кузьму, если…
Он приостановился, поднял брови и сострил:
— Если это возвращение не есть возвращение блудного сына! А?
Через час Кузька в тарантасе примчал из монастыря священноинока отца Ларивона, рыжего, приземистого, очень делового… Псаломщик пошептался с няней, добыл в поварне горящих угольков, запахло ладаном, отпели молебен перед родовой иконой Ганнибалов — Всех Скорбящих Радости.
Волны обычая неприметно охватывали поэта, загребали его мягкими, мохнатыми, как корни дерев, лапами пенатов, озер, холмов, рощ, студенеющего воздуха. Уж не сном ли были и Кишинев, и Земфира, и дача Ришелье, и Рено, и вольное море?
Пушкин с братом побежали купаться, плавали в Сороти, колыхались на волнах зеленые блюдца кувшинок и их белые цветы с золотыми пупочками.
Обедали парадно, всей семьей, шумно разговаривали, но упорно молчали, однако, о главном:
— Как же это так случилось, что Саша вернулся! Как снег на голову! Не предупредив. Что же это значит? Из ссылки он? Или опять в ссылку?
Побаивались родители и молчали, а все-таки были рады — свой же приехал… Наследник! Да чем же он виноват-то? — Стихи пишет? Так и Василий Львович пишет, дядюшка, и батюшка Сергей Львович — тоже пишет. Кто из дворян не пишет стихов? Все просвещенны, любят изящество, грацию. Девять Камен им всем близки!
И все же в конце концов спросили:
— А ты, Александр, не сделал на проезде визита к губернатору? Можно предполагать, он в ожидании, он, возможно, предупрежден? — говорил батюшка по-французски, чтоб челядь не понимала — не их это совсем дело.
Александр отшутился:
— Вот сперва в баню схожу, а потом уж к губернатору… Без бани бурлак пропал! Тогда съезжу к его превосходительству! Побываю…
Явный вызов! Баня! При чем баня? Неужели Александр не понимает — это же тень на нас. На Пушкиных… Но отец смолчал.
Под наблюдением няни баню вытопили к вечеру. Никита наподдавал пару мятным квасом, парил барина знатно, горела сальная свечка, в окошке стоял желтый закат.
— Вот так! — приговаривал Никита, орудуя веником по литому телу своего барина. — Вот так! Телу на здравие, душе на спасение!
И ядовито заканчивал:
— Это тебе не одесская ванная!
Пушкин лежал молча, отдаваясь впечатлениям неизъяснимым. Сейчас только он чувствовал себя самим собою, русским барином, накрепко связанным с деревней, с баней, со своим родом. Он был свой этим темным бревнам, подслеповатому окну с зацветшим стеклом, этим, окружавшим его будто бы чьей-то волей, принадлежавшим ему тихим, покорным, однако упрямым и властным людям. Он чувствовал, что они его здесь любят и, любя, вместе с тем требуют, чтобы он был бы с ними заодно и вместе, был тоже вровень этому темному лесу, деревенской тишине, исконному укладу отрадных трудов и радостных праздников, чтобы из них не выделялся, им покорствовал. Он понимал как-то краем сознания, что это есть живая власть Земли, питающей и его, и всех этих пушкинских людей, великое единство, простоты, и что эта материнская Земля не отпустит его от себя, да и раньше никогда не отпускала далеко, следила за ним ревниво и потаенно.
Но время вышло… Подали утром к крыльцу экипаж в тройку доморощенных коней, и Пушкин поскакал в Псков. В Пскове обходительно принял его губернатор, голубоглазый блондин немец с бачками на манер царя. Сообщил ему многозначительно, что он должен жить в Михайловском безвыездно. Конечно, конечно — Пушкин свободен. Однако губернатор мог по секрету, как дворянину, доверительно сообщить ему, что он поручил было помещику, тоже дворянину, коллежскому советнику Рокотову держать над ним, над Пушкиным, надзор, как дворянин за дворянином, но тот отказался, и что он, губернатор Борис Антонович фон Адеркас, в большом затруднении.
И действительно, было трудным делом — как же организовать этот надзор? На юге — в Одессе, в Кишиневе на этот случай была налаженная администрация, наконец, полиция. А здесь, в родовых поместьях? Почему, с какой стати, действительно, Рокотов, такой же помещик, как и Пушкин, мог наблюдать и вразумлять помещика Пушкина? Ведь эдак и Пушкин мог сам наблюдать за Рокотовым? Это был бы срам и для самого дворянства! И главное, как еще примут это положение родители Пушкина?
Губернатор, впрочем, успокоил Пушкина, что он дело наладит, попросит наблюдать за ним предводителя дворянства Опочецкого уезда Пещурова. Пушкин откланялся.
Визит был неприятный, разговор щекотливый. Даже возмутительный, но Пушкина больше визита интересовал сам Псков. И поэт пошел бродить по городу в этот свежий ветровый августовский день.
Псков властно захватил его — многоглазая тайна накопленного времени смотрела и здесь на Пушкина с высоты тридцати семи древних башен, со стены Пскова, обведенной вокруг его Детинца и Довмонтова города, выглядывала изо всех их сырых, темных ворот.
Псковский кремль — Детинец высился на острове, на слиянии рек Великой и Псковы, — великий хранитель, свидетель многих веков жизни, трудов и борьбы вольного Господина Великого Пскова. Сама история медом сочилась из его гордо ветшавших стен… Какие древние места вокруг! Город Воронич, крепость на холме неподалеку от Михайловского. Погост Любути, в двенадцати верстах от Пскова вверх по реке Великой, где родилась княгиня святая Ольга. Много таких мест в древней свободной Псковщине, и недаром гордая надпись гремит литым своим текстом, как труба, на стене старого собора:
«А о граде Пскове от летописания не обретается вспомянуто, от кого бысть и которыми людьми. От начала Рус-ские земли сей убо град Псков никоим князем владом не бе, но по своей воле живяху в нем будие люди».
И поэт, бродя по неровным камням мостовой древнего города, слышал внятно голоса прошлого: оно плакало, кричало, взывало, требуя у его гения помощи, слов для славы, для памяти, для себя, вольной Псковщины, да и для него самого, Пушкина! Словно он, поэт, был свободен, он, волей начальства перебрасываемый, как бильярдный шар, с севера на юг, с юга на север.
Пушкин постоял на въезде в город от реки Великой, полюбовался, как над зубцами Детинца сияли белые стены, золотые купола и кресты Троицкого собора… Вся река Великая заставлена судами, суденышками, лодками, баржами, торчат, словно безлистная роща, их мачты у берега. Останки великого вольного торга, память живого общения. народов…» Здесь тысячелетие кипел своими делами вольный люд — мужики в цветных рубахах, войлочных шляпах, бабы да девки в становых сарафанах с белыми рукавами. И сейчас с реки густо, сладко пахнет душистыми яблоками — осень!..
Опираясь на трость — давала себя знать правая нога — аневризм! — поэт двинулся по въезду между створами тяжелых ворот под Водяной башней, рубленных из плах, с гвоздями с медными шляпками в блюдце величиной.
На холме — древний собор. Оттуда — широкий вид и на Завеличье и на Запсковье.
Чудесный вид! Бабье лето, воздух прозрачен, блестит вдали Чудское озеро, пылает осеннее чернолесье. На лугах, как богатыри, расселись стога.
Ширь, мощь. Внизу, на берегу реки, — сказочные паруса, копошится народ, подплывают, уплывают посуды, гремят телеги, ржут кони, шумит люд…
Время застыло здесь, прошлое окаменело, скипелось в могучем Детинце, в пряслах его каменных стен и высоких башен.
Был Псков когда-то вольным городом, торговал с соседними народами, заключал самостоятельные договоры и с великими князьями Москвы. Он был членом торговой Ганзы на Северном море.
Любили вольные граждане Пскова — псковичи — свой город. Пусть царь Иван в татарском всевластии своем пытался вытрясти псковское вече из памяти народа — напрасно! Память народа неистребима! Впереди молчащего народа встречал в Пскове Грозного полунагой, босой, в железном колпаке юродивый Никола Салос, скача верхом на палочке и восклицая:
— Иванушко, Иванушко, возьми поешь хлеба-соли, а не пей христианской кровушки!
Не смели псковичи для-ради единства Русской земли противиться власти православного московского государя.
Когда осадил Псков польский король — кровный враг и соперник Грозного Стефан Баторий, когда привел он своих поляков, венгров, немцев под стены Пскова, псковичи под московским князем Шуйским Иваном Петровичем да с князем Скопиным-Шуйским Василием Федоровичем в пятидесяти дневных жестоких боях отстояли родной город. Тысячи псковичей бились на стенах, да немецкие розмыслы-инженеры подвели подкоп, подняли взрывом на воздух и повалили прясло стены в шестьдесят девять сажен между башнями Покровской и Свинарской, и немцы и венгры ворвались уже в Псковскую башню, а поляки в Свинарскую, уже вражьи знамена взвились на тех башнях…
Сам великий воевода князь Шуйский Иван Петрович прискакал к пролому, бился в проломе пеше. Женщины, дети как один, схватив иконы, церковные хоругви, бежали к пролом — телами своими загородить подступы. И видели тогда всё псковичи, как скакали бешено сквозь бегущих к пролому там три монаха в черных манатьях сверх доспехов, на черных конях, с мечами в руках. То были Печерского монастыря келарь Арсений Хватов, да Снетогорского монастыря казначей монах Иона, да игумен Мартирий… Были же те монахи допрежь того воины из боярских детей, и был их великий клич:
— Не бойтесь, православные, будет нам помощь!
И верно: выстрелом псковской пушки, что звалась «Барсом», поставленной у церкви Похвалы Богородице, снесло верх со Свинарской башни, рухнули чужие знамена… Башня загорелась, поляки погибли в ней, а венгры и немцы из Псковской сдались… Смертью храбрых пали в бою все три монаха-богатыря…
Помнит ли это народ псковский? Безусловно, помнит! Душой помнит…
И есть один свидетель великих подвигов псковичей — это сам Баторий. Вот что пишет он в своих писаниях:
«Русские в защите своих городов не думают о жизни. Они бросаются на места убитых. Проломы и подкопы закрывают своей грудью. Они бьются день и ночь. Они умирают от голода, но не сдаются, едят только хлеб, но не изменяют государю царю. Женщины бьются вместе с мужчинами, спускают на врагов со стен бревна и камни»,
Ищет ту древнюю славу Пушкин, стоя на площади Детинца, видит ее въявь, тут она…
Возвращение в село Михайловское из Пскова радости не принесло. Чиновник десятого класса в отставке, молодой помещик захудавшего древнего рода, живущий при стареющих родителях, — это само по себе было невесело. Когда же оказалось, что поэт должен был дать подписку о невыезде из Михайловского, а предводитель дворянства Пещуров по распоряжению губернатора предложил батюшке Сергею Львовичу самому присматривать за сыном в смысле политическом и даже просматривать его письма, положение стало невыносимым.
— Эдак и нас сошлют куда-нибудь! — перепугались и заахали родители, — Бесчестие! Позор!
Пытка постоянных волнений, споров, ссор, взаимных обид и упреков продолжалась три месяца…
Родители в конце концов обвинили сына в проповеди безбожья…
Батюшка закричал, даже заплакал. Пушкин вскочил на коня, ускакал в поле… Вернувшись, он узнал, что родители вызвали к себе Левушку и запретили ему знаться с братом — «с этим чудовищем, с этим выродком». Александр Сергеевич бросился к отцу, застал у него в кабинете мать, высказал родителям в открытую все, что накипело на душе. Отец выскочил из кабинета с криками, что сын замахивался на него, хотел его избить.
В довершение всего над Пушкиным учредила еще надзор и духовная власть — его стал навещать игумен Свято-горского монастыря Иона и беседовать с ним, наставляя и вразумляя.
В бешенстве Пушкин в конце концов написал письмо псковскому губернатору Адеркасу:
«Решился для его (С.Л. Пушкина. — Bс. И.) спокойствия и своего собственного просить его императорское величество, да соизволит меня перевести в одну из своих крепостей. Ожидаю сей последней милости от ходатайства вашего превосходительства».
На счастье, в дело вмешалась добрая душа — соседка по имению Прасковья Александровна Осипова. Ясно понимая, к чему могла привести такая горячность, она обратилась с письмом к В. А. Жуковскому от 26 ноября 1824 года:
«Милостивый государь Василий Андреевич.
Искреннее участие (не светское), которое я, с тех пор, как себя понимать начала, принимаю в участи Пушкина, пусть оправдывает в сию минуту перед вами меня, милостивый государь, в том, что, не имея чести быть вам знакомою, решилась начертать сии строки. Из здесь приложенного письма усмотрите вы, в каком положении находится молодой, пылкий человек, который, кажется, увлеченный сильным воображением, часто, к несчастью своему и всех тех, кто берут в нем участие, действует прежде, а обдумывает после. Вследствие некоторых недоразумений, или, лучше сказать, разных мнений по одному же однако предмету с отцом своим, вот какую просьбу послал Александр к нашему Адеркасу. Я все то сделала, что могла, чтобы предупредить следствие оной; но не знаю, удачно ли; потому что г. Адеркас, хотя человек и добрый, но был прежде полицемейстер… Не дайте погибнуть сему молодому, но право хорошему любимцу Муз. Помогите ему там, где вы, а я, пользуясь несколько его дружбою и доверенностью, постараюсь, если не угасить вулкан, по крайней мере направить путь лавы безвредно для него».
Жуковский поддержал Прасковью Александровну в этом добром и важном деле. Псковский губернатор хотя и был добр, но «был прежде полицемейстер», как тонко указала Прасковья Александровна в своем письме.
Тяжелое время!
«…Все то время, что я не в постели, — пишет Пушкин своему другу княгине В. Ф. Вяземской, которая еще оставалась в Одессе, — я провожу верхом в полях. Все, что напоминает мне море, наводит на меня грусть — журчанье ручья причиняет мне боль в буквальном смысле слова — думаю, что голубое небо заставило бы меня плакать от бешенства; но слава богу небо у нас сивое, а луна точная репка… Что касается соседей… они мне не докучают — я слыву среди них Онегиным, — и вот я — пророк в своем отечестве. Да будет так. В качестве единственного развлечения я часто вижусь с одной милой старушкой-соседкой — я слушаю ее патриархальные разговоры. Ее дочери, довольно непривлекательные во всех отношениях, играют мне Россини, которого я выписал. Я нахожусь в наилучших условиях, чтобы закончить мой роман в стихах, но скука — холодная муза, и поэма моя не двигается вперед…»
Разлад в семье рос, отношения, между Пушкиным и его родителями ухудшались, и наконец отец Сергей Львович, боясь за себя, отказался от надзора за сыном, семья собралась и покинула усадьбу. Отец, мать и сестра Ольга уехали в Петербург, младший брат Лев был уже в Петербурге, он уехал раньше.
Пушкин остался в Михайловском один, наедине со своими думами, в наступившем благословенном покое творчества,