Так оно и вышло: погода сдала, потеплело, мокрый снег, дождь, дорога раскисла. Лошади еле волокли тяжелый экипаж по мокрому песку, смешанному со снегом. К вечеру на алой полоске заката встали черные силуэты креста, купола и башни псковского Детинца.
Загремели древние булыжники мостовых Пскова. «Куда ехать? К губернатору? — Неудобно, поздно!»
— Езжай в трактир, в «Старый двор»! — крикнул ямщику из-под кожаного верха Пушкин.
Из приотворившейся двери трактира высунулась навстречу голова, заботливо оглядывавшая небо.
Увидев подъезжавшую тройку, малый весь выдвинулся из двери в черном своем засаленном сюртуке, в зеленом фартуке, с метелкой в руке, выжидал: — Кого бог дал? Увидев Пушкина, кинулся к бричке:
— Барин! Александр Сергеич! Пожалуйте! Милости просим!
— Здравствуй, братец! Номер найдется?
— Помилуйте-с! Кому-кому, а вам — завсегда… Пожалуйте-с.
Малый уже открывал номер, висевшая на двери красного штофа портьера крепко пахла пылью, дремали красного дерева ампирные кресла и стулья в пятнах от зари. Малый зажег одну свечку в канделябре на пузатом бюро, стали видны занавесь над огромной кроватью, круглый стол перед диваном. На стене гравюра изображала вступление союзных войск в Париж в 1814 году: Триумфальная арка, гусарские султаны, манерно горячащиеся кони, император впереди войск, француженки с высокими талиями коленопреклоненно под зонтиками…
— Отлично! — говорил Пушкин, сбрасывая шинель малому на руки — Промерз как собака…
— Извольте приказать травничку! — умильно выговорил малый, склонив раскудрявленную голову.
— Отлично! — повторил Пушкин. — Тащи!
Пушкин выпил настойки, прошел к печке, приложил руки, сам прижался боком к теплым изразцам. Тикали мерно большие часы с гирями.
Дверь распахнулась, колыхнулась портьера, за порогом, в освещенном коридоре — высокая фигура в расстегнутом военном сюртуке…
— Ба! Pouchkine! Дружище! А я-то слышу: «Пушкин приехал»… Рад тебя обнять… Ха-ха-ха!
Пушкин вытянул шею, присматриваясь против света.
— Иван Ермолаич! — воскликнул он. Штабс-капитан Великопольский шагнул в номер, обнял
поэта со всем жаром налетевших воспоминаний молодости. и Пушкин учуял букет водки, табаку, пыльного сюртука, приправленный опопанаксом на мягких усах.
— Дай, Пушкин, на тебя полюбоваться, — отодвинулся от него, любуясь им, Иван Ермолаевич, — каков ты?.. То-то я слышу — проскочил, сказывали, с фельдъегерем в Москву… И губернатор тоже, говорят, доволен — свободен Пушкин, хлопот ему, губернатору, нету!.. Поздравляю! Тебе повезло…
— А ты как? — отнесся к нему Пушкин.
Великопольский, гвардионец, рубаха-парень, богач и застольный поэт, служил в лейб-гвардии Семеновском полку, дрался в Европе, а после бунта семеновцев был смещен в армейский полк в чине штабс-капитана… Докука-с! Полк квартировал по деревням, только и радости было вырваться в Псков, в трактир…
— А мы все еще ждем милости! — смеялся Великопольский. — Рад видеть тебя. Надеюсь, вспомним старину? Сразимся! Эй, малый! — крикнул он, высунувшись в дверь. — Карты!
— Да дай хоть пообедать… Не ел весь день…
— Это делу не мешает — кушай на доброе здоровье, а я уже закусил.
Малый принес карты, зажег канделябр, поставил на стол, побежал за обедом.
Великопольский с шиком нажал тугую колоду, обертка лопнула под крепкими пальцами с выпуклыми ногтями, карты веером полетели на стол.
— Так, только для препровождения времени…Заложу сто…
— Прошу! — сказал холодно Пушкин.
И штосс пошел ходом железной своей судьбы. У банкомета карта легла налево — взяла, карта легла направо — бита, проста наука!.. Карты понта лежали, хмуро ожидая своей участи, пестрые, с подписанной над ними мелком на сукне стола цифирью ставок. Пушкин открыл карту:
— Ваша бита! — ласково сказал он и взял золотой.
Половой в белых рубахе и штанах, в красной опояске принес обед, уставил блюда и судки на бюро и, вытянув шею, туповато заглянул на игру.
Карта шла поэту, удача! Он вовремя будет в Москве — милая Софи! Свобода!
И от всего этого Пушкин играл уверенно, бил противника и на банке и на понте — ветер дул в его паруса! Уже ковер на полу был закидан изодранными картами, от табачного дыма воздух в номере стал сизым, свечи горели тускло, усатое лицо Ивана Ермолаича покраснело, блестело в поту… В дверь постучали.
— Прошу?! — крикнул вопросительно Пушкин.
Портьера колыхнулась, из-за нее неслышной тенью выдвинулся высокий бледный офицер, вытянулся, щелкнул каблуками и стал, картинно сронив голову на грудь.
— Поручик Чиж! — представился он. — Прикажете присоединиться?
— Рекомендую… Из наших! — пробасил Великопольский, поправляя усы.
Поручик Чиж присел осторожно на стул и стал понтировать тоже осторожно.
Пушкин бил наверняка — выиграл всю наличность Ивана Ермолаича. Сыграли даже на Французскую Энциклопедию в тридцати пяти томах, и Пушкин выиграл тридцать пять томов. Иван Ермолаич поставил женины бриллианты — бабушкино колье, Пушкин взял и колье. — Ну, разреши на мелок, Александр Сергеич, — сказал Великопольский. — Идет пятьсот! Может, отыграюсь…
Поэт играл без выдержки, Иван Ермолаич проигрывал бешено, словно валился в пропасть. Чиж все время, не проронил слова, только бледнел, его голова с выцветшими глазами, с белокурыми, наперед зачесанными височками висела в дыму между свеч, словно луна в облаках… Ставил осторожно, по золотому.
Велокопольский проиграл и на мелок… — Встал! — сказал Иван Ермолаич. — С тобой сегодня хоть не садись. Проигрыш за мной, не знаю, как и выберусь, — говорил он неохотно и неясно. — Н-да! Я поехал!
Пушкин вернулся, проводив гостя. От золотой удачи он был весел, пьян, как от вина. Поручик Чиж ожидал его, не садясь, стоя у стола, как часовой.
— Продолжим? — спросил Пушкин, — Ежели вы не устали?
В свете оплывающих калетовых свечей бледнело белое лицо с большими бесцветными глазами.
— Охотно! — глухо ответил Чиж и объявил: — У банка сто…
И расстегнул сюртук…
Это прозвучало как предупреждение. Чиж понтировал осторожно, но банки закладывал все крупнее, захмелевший удачей Пушкин шел охотно ва-банк.
Чиж оставался невозмутимым, только голова клонилась к столу все ниже, и при свете канделябра все светлее становились его глаза и зачесанные наперед височки.
…И когда ноябрьский рассвет пробился меж гардинами, Пушкину ставить было больше нечего.
— Ваша ставка? — спросил Чиж.
— Атанде! — сказал поэт. — На мелок не играю.
И встал с огорченным облегчением, налил стакан вина, выпил.
Чиж методически, медленно и долго собирал со стола выигрыш, рассовывал, изгибаясь и хмурясь, по карманам. Поручик ушел, словно растаяв в утренней мгле. Пушкин отодвинул на окне гардину — шел крупный снег, благовестили колокола к ранней обедне.
— Белокурый человек! — подумал Пушкин. — Но вот главное — как же ехать в Москву? Деньги проиграны! Впрочем, Великопольский же ему должен.
И Пушкин засмеялся — что подумали бы Дидро и Д'Аламбер, если бы узнали, что их Энциклопедия была на удивление ловко срезана в штосе русским поэтом?.. Ну, книги, женины бриллианты — это одно, когда что будет, а вот пятьсот рублей — последняя ставка отчаянья — дело верное… Утром напишу ему письмо, потороплю… А каков Чиж!
Он лег, спал, проснулся перед вечером и написал письмо Ивану Ермолаичу.
Деньги были получены, но три дня с отъездом были потеряны. Пушкин не находил себе места. Надо было быть в Москве первого декабря! И в рассеянности, как-то невзначай, подсел к игре в соседнем номере, где остановился помещик Куприянов, сосед по имению, продавший урожай. Игра шла сутки, и деньги приходили и снова ушли…
Пушкин, проснувшись утром уставшим, несвежим, мрачным, подошел в одной длинной рубашке к окну. Снега не было. Мимо, как видение, тянулся извозчик на белой лошади.
— Тьфу! Тогда — белый Чиж. Тут белая лошадь… Ну, как же теперь уехать?
«Небо покровительствует путнику», — гласит восточная мудрость. Мрачным прошло утро, а после полудня явился все тот же малый в сюртуке и доложил Пушкину: — Александр Сергеич, к вам из деревни… Вас спрашивают!
— Кто еще? — оторвался поэт от окна — созерцание падающего медленно снега успокаивало. — Где он?
— Пустить прикажете?
— Давай сюда!
Из красной портьеры, путаясь в ней, вылезал мужик в дубленом полушубке — Арсений из Тригорского.
— Арсений, ты как здесь?
— Тригорская барыня наша послала закупить по хозяйству к рождеству, к празднику… Да вот почта из Москвы вам пришла и деньги, наказывала, Прасковья Александровна в Москву вам отправить… А я спросил здесь, в трактире, вы еще не уехамши… Вот, пожалуйте, барин.
И Арсений стал разматывать из красного платка пакет.
Первое — деньги. Деньги были от Плетнева, из Петербурга, — за вторую главу «Онегина». Пачка писем, среди них казенный синий пакет… От Третьего отделения собственной его императорского величества канцелярии. «Срочно, в собственные руки», — прочитал Пушкин. С треском порвал плотную бумагу. То было письмо шефа жандармов генерала Бенкендорфа: тот ставил поэту на вид, что Пушкин выступает с публичными чтениями своей трагедии «Борис Годунов», и срочно требовал ее себе для просмотра и для доклада его величеству..
«Одно к одному!» — подумал Пушкин. Очевидно, цензура, хоть и царская, уже действовала…
Сидя по-турецки на диване, Пушкин читал письма. «…Мы некогда жили вместе, — писал ему из Кишинева Николай Степанович Алексеев, этот скромный и благородный человек, — часто одно думали, одно делали и почти— одно любили… часто по осушонным берегам Быка хожу я грустный и туманный и проч., вспоминая милого товарища, который умел вместе и сердить и смешить меня».
Было еще письмо от Веры Федоровны Вяземской с припиской самого князя, было письмо от поэта Языкова…
Но все это были письма приятные, а вот синий пакет тревожил. Приходилось принимать меры — Пушкин роздал несколько своих стихов в журналы: он никак не думал, что все их будет впрямь цензуровать сам царь, а цензура оказалась в руках Бенкендорфа…
И на следующий день, 29 ноября, Пушкин пишет письмо из Пскова Михаилу Петровичу Погодину.
«Милый и почтенный; ради бога, как можно скорее остановите в московской цензуре всё, что носит мое имя, — такова воля высшего начальства; покаместь не могу участвовать и в вашем журнале — но всё перемелется, и будет мука, а нам хлеб да соль. Некогда пояснять; до свидания скорого. Жалею, что договор наш не состоялся».
Обещанное Погодину свидание не было, однако, «скорым».
Подходит оно, первое декабря, роковой день, а Пушкин все еще в Пскове.
Пушкин приехал в Москву лишь 19 декабря, а Софья Федоровна была после первого декабря помолвлена со скромным чиновником Паниным — смотрителем Московского вдовьего дома, и вскоре вышла за него замуж…
В этот приезд в Москву Пушкин поселился у Соболевского, где жил в обстановке, которая ярко им изображена в письме к И. П. Каверину: «…наша съезжая в исправности — частный пристав Соболевский бранится и дерется по-прежнему, шпионы, драгуны… и пьяницы толкутся у нас с утра до вечера».
Пушкин встретил отказ невесты своей мужественно, как и известие, что его «Годунов» был высочайше поручен для рецензирования Ф. В. Булгарину.
Царская милость оказывалась уж не такой великой милостью. Допрежь царя все произведения поэта читали чиновники Третьего отделения, и читали с великим тщанием, дабы не пропустить чего-нибудь крамольного и, таким образом, не навлечь на себя царского гнева. Пушкину много хлопот стоило направить их Бенкендорфу. А тут ещё в публике появились и пошли ходить по рукам стихи за подписью «А. Пушкин». То были сорок четыре выброшенных цензурой строки из вышедшей уже в свет пушкинской элегии «Андрей Шенье». Строки эти были озаглавлены «14 декабря».
Все это, вместе взятое, не могло не волновать Пушкина, ставило его в необходимость сделать очередной тактический ход — засвидетельствовать перед царем свою лояльность.
22 декабря 1826 года Пушкин пишет «Стансы», сама форма которых позволяла всего в пяти строфах дать целый трактат, определяющий отношение поэта к царской сласти на Руси.
Первая строфа проводит аналогию между началом двух царствований — Петра и Николая Первого.
В надежде славы и добра
Гляжу вперед я без боязни: —
вещает по-пушкински открыто и откровенно великолепный стих.
Начало славных дней Петра
Мрачили мятежи и казни.
Аналогия ясна — стрелецкие бунты и казни 1698 года. и мятеж 14 декабря 1825-го, казни и ссылки в 1826 году. А за этим следует:
Но правдой он привлек сердца,
Но нравы укротил наукой,
И был от буйного стрельца
Пред ним отличен Долгорукой.
Личность князя Якова Федоровича Долгорукого, старого сотрудника Петра, противопоставляется здесь Пушкиным стрельцам-мятежникам.
Известен случай, когда старый князь, заседая в Сенате, разорвал на глазах царя и сановников подписанный самодержцем неправильный указ и тем добился его отмены. Чтобы разъяснить всю глубину и силу пушкинского упоминания об этом смелом, и честном историческом деятеле, стоит привести один застольный разговор, сохраненной в «Истории Российской» Татищева, видимо, слышанный автором из уст присутствовавших при нем.
Дело было в 1717 году, когда блеснула надежда на скорое окончание тяжкой затяжной войны со шведами. Сидя на пиру, Петр разговорился о своем отце — царе Алексее, о его польских делах, о затруднениях, которых наделал ему патриарх Никон, и так далее. Присутствовавший же тут Мусин-Пушкин принялся выхвалять царя-сына, то есть Петра, и унижать деда — царя Алексея, говоря, что тот мало что делал, а делали больше Морозов да другие министры.
Петр вскочил из-за стола:
— В твоём порицании дел моего отца и в похвалах мне больше брани на меня, чем я могу стерпеть!.. — крикнул он.
И, перейдя к стулу, на котором сидел Долгорукий, став за его спиною, Петр сказал:
— Ты вот больше всех меня бранишь и так больно досаждаешь мне своими спорами, что я часто едва не теряю терпения… А как рассужу, тo и увижу, что ты искренне и меня и государство любишь и правду говоришь, за что я тебе благодарен. А теперь спрошу тебя — как, ты думаешь о делах отца моего и моих? Я уверен — ты скажешь мне правду…
— Изволь, государь, присесть, а я подумаю! — отвечал Долгорукий.
Петр сел около него, а тот молчал, по привычке поглаживая свои длинные усы. Молчала и вся застольщина.
Наконец князь сказал:
— На твой вопрос, государь, коротко ответить нельзя; и у тебя с отцом дела разные. В одних ты заслуживаешь больше похвалы, в других — твой отец. Три главных дела у царей: первое — внутренняя расправа — правосудие, то есть ваше главное дело. Для этого у твоего отца досугу было больше, а у тебя еще и времени подумать о том не было, и потому в этом твой отец больше тебя сделал. Но, когда займешься этим, может быть, и больше отцова сделаешь Да и пора тебе об этом подумать…
Другое дело — военное. Этим делом Алексей Михайлович много хвалы заслужил и великую пользу государству принес — устройством регулярных войск путь тебе показал. Но после него неразумные люди все его начинания расстроили, так что ты почти все вновь начинал и в лучшее состояние привел. Однако, хоть и много я о том думал, но не знаю, кому из вас в этом деле предпочтение отдать: конец войны прямо нам это покажет!
Третье дело — устройство флота, внешние союзы, отношение к иностранным государствам. В этом ты больше государству пользы принес и себе чести заслужил, нежели твой отец, с чем, надеюсь, и сам согласишься. А что говорят, якобы, каковы министры у государей — таковы их (государей) дела, так я думаю о том совсем напротив. Думаю, что умные государи умеют и умных министров выбирать и верность их наблюдать. Потому у мудрого государя не может быть глупых министров, ибо он может о достоинстве каждого рассудить и правые советы отличить.
Выслушав все терпеливо, Петр расцеловал Долгорукого.
Таков был он, Яков Долгорукий, честный, смелый русский вельможа. Нет никакого сомнения в том, что для Пушкина 14 декабря было не выступлением «буйных стрельцов», скорее это было выступлением Долгорукого за правду.
Был в древнем китайском дворе особый мудрый и уважаемый вельможа, носивший примерно такой титул — «Подымающий оброненное». Его обязанности заключались в том, что в случае издания какого-либо неудачного царского указа этот чиновник докладывал про то Сыну Неба, мудро не требуя при этом никаких исправлений, а простой констатацией ошибки предупреждая об осторожности в будущем. И Пушкин выступает в «Стансах» примерно в такой же роли.
В следующей строфе определенное указание на пример Петра: Петр — самодержец, но «самодержавною рукой он смело сеял просвещенье», ибо знал «великое предназначенье» своей родной земли.
То академик, то герой
То мореплаватель, то плотник,
Он всеобъемлющей душой
На троне вечный был работник.
Не «вечной гнев», не «коронованный разврат» — одни истинные труды оправдывают властный трон, только труды…
Далее Пушкин уже открыто требует от Николая прямого подражания Петру.
Семейным сходством будь же горд
Во всем будь пращуру подобен:
Как он, неутомим и тверд,
И памятью, как он незлобен.
В том же декабре 1826 года московский свет был взволнован еще одним событием.
Через Москву, проездом из воронежского поместья, отправлялась в добровольную ссылку в Сибирь княгиня Мария Николаевна Волконская — урожденная Раевская, жена декабриста князя С. Г. Волконского. Ее родственница по мужу — княгиня З. А. Волконская устраивала в честь ее под предлогом праздника рождества большой прием и вечер с итальянскими артистами.
В числе приглашенных был только что вернувшийся в Москву Пушкин. В Михайловском он получил письмо от Зинаиды Волконской, полное изящной и грациозной лести. «Возвращайтесь к нам. Московский воздух легче. Великий русский поэт должен писать или в степях или под сенью Кремля, а творец «Бориса Годунова» принадлежит смольному граду царей, — писала Зинаида Волконская. — Кто она, та мать, зачавшая человека, чей гений — вся сила, все изящество, вся непринужденность; кто — то дикарем, то европейцем, то Шекспиром и Байроном, то Ариосто, Анакреоном, но всегда русским — переходит от лирического к драматическому, от песен нежных, любовных, простых, порой суровых, романтических или язвительных, к важному и безыскусственному тону строгой истории?» Блистательно проходил вечер в украшенной античными скульптурами беломраморной зале, сияющей хрусталем люстр и жирандолей… Красавица хозяйка принимала радушно, великолепно выступали итальянские певцы, играли музыканты, пела и сама хозяйка.
Московское дворянство провожало в Сибирь в добровольную ссылку ту Машеньку Раевскую, которую Пушкин знал по поездке на Кавказ.
Мария Волконская и Пушкин встретились на этом вечере наедине в маленькой гостиной хозяйки. Поэт не узнавал живой черноволосой хохотуньи в этой молодой женщине в строгом черном платье, со скорбно потушенным лицом. Какие воспоминания!
Мария Николаевна, беседуя с поэтом, увидела в Пушкине уже не мальчика, которого она когда-то спасала от болезни, а великого поэта, которого торжественно встречала и ласкала вся Москва.
Какие перемены!
И, слушая музыку, доносившуюся издали из белого зала, полного красивых, нарядных людей, оба они как люди, много пережившие, чувствовали, как все это кругом трагически непрочно, неустойчиво, как может все мгновенно измениться, исчезнуть, развеяться дымом. Они знали, понимали, что одно лишь единственно прочно — теплота искреннего чувства, объединяющая их сердца и сердца их друзей и здесь, в Москве, и там — в далекой, неведомой, страшной Сибири. Об уезжающих в Сибирь женщинах писал А. И. Тургеневу князь П. А. Вяземский:
«Что за трогательное и возвышенное обречение. Спасибо женщинам: они дадут несколько прекрасных строк нашей истории. В них, точно, была видна не экзальтация фанатизма, а какая-то чистая, безмятежная покорность мученичества, которое не думает о славе, а увлекается, поглощается одним чувством, тихим, но всеобъемлющим, все одолевающим…»
Пушкин прочел тогда Марий Николаевне свое послание в Сибирь:
Во глубине сибирских руд
Храните гордое терпенье,
Не пропадет ваш скорбный труд
И дум высокое стремленье.
— Свобода, — провозглашает Пушкин, — надежда и труд, хоть и тяжкий, но никогда не пропадающий, — вот исход!
Это послание повезла в Читу ехавшая вслед за М. Н. Волконской А. Г. Муравьева, жена «беспокойного» Никиты Муравьева.
Самое начало 1827 года отмечено серьезной неудачей поэта: Пушкин получает резолюцию царя на представленную ему трагедию «Борис Годунов», что было выражено в письме генерала Бенкендорфа в такой форме: «Я имел счастье представить государю императору Комедию вашу о царе Борисе и о Гришке Отрепьеве. Его величество изволил прочесть оную с большим удовольствием и на поднесенной мною по сему предмету записке собственноручно написал следующее:
«Я считаю, что цель г. Пушкина была бы выполнена, если б с нужным очищением переделал комедию свою в историческую повесть или роман, наподобие Вальтера Скота».
В ответ поэт пишет генералу Бенкендорфу:
«С чувством глубочайшей благодарности получил я письмо Вашего превосходительства, уведомляющее меня овсемилостивейшем отзыве его величества касательно моей драматической поэмы. Согласен, что она более сбивается на исторический роман, нежели на трагедию, как государь император изволил заметить. Жалею, что я не в силах уже переделать мною однажды написанное».
Очевидно, что рецензенты «Бориса Годунова», включая и самого царя и Ф. Булгарина, если даже и не смогли разглядеть спрятанные там «уши», то все же учуяли что-то неладное. Пушкин продолжал выступать с чтением своей трагедии, но печатать ее не мог. Впрочем, в «Московском вестнике» он опубликовал позднее сцену в келье Чудова монастыря. Обещал Пушкин сцену из «Годунова» и Дельвигу для альманаха «Северные цветы». Таких беспокойств и неприятностей он не знал ни в степной глуши юга, ни в лесах Михайловского.
В том же январе 44 строки из «Андрея Шенье», пущенные кем-то по рукам и озаглавленные «14 декабря», дошли наконец до властей. Пушкин по поводу их писал объяснение, сначала очень короткое:
«Сии стихи действительно сочинены мною. Они были написаны гораздо прежде последних мятежей и помещены в элегии Андрей Шенье, напечатанной с пропусками в собрании моих стихотворений.
Они, — поясняет поэт, — явно относятся к Французской революции, коей А. Шенье погиб жертвою… Все эти стихи никак, без явной бессмыслицы, не могут относиться к 14 декабря. Не знаю, кто над ними поставил сие ошибочное заглавие».
Сложная жизнь Пушкина в шумной Москве, в холостяцкой сумасшедшей квартире Соболевского. Не налаживаются еще и отношения с П. А. Вяземским, который, человек упрямый, желчный и угрюмый, никак не хочет работать совместно с Погодиным в его «Московском вестнике», а продолжает держаться Полевого, для Пушкина неприемлемого. Несогласие это сильно ослабляет пушкинскую группу. Пушкин завален редакционными и издательскими заботами, он настойчив, он энергичен. Пишет письмо в Одессу поэту В. И. Туманскому, прося у него стихов для «Московского вестника», и адрес дает на имя Погодина. Мотивируется эта просьба в такой форме:
«…Надеюсь на тебя, как на каменную стену, — пишет Пушкин. — Погодин не что иное, как имя, звук пустой — дух же я, т. е. мы все, праволавные. Подкрепи нас прозою своею и утешь стихами».
Не таков однако, был Погодин, чтобы оставаться в деле, и политическом и литературном, «звуком пустым», и в письме своему другу А. А. Дельвигу примерно в начале марта Пушкин рисует картину уже иного совсем рода:
«Ты пеняешь мне за Московский вестник — и за немецкую метафизику. Бог видит, как я ненавижу и презираю ее; да что делать? собрались ребята теплые, упрямые; поп свое, а чорт свое. Я говорю: господа, охота вам из пустого в порожнее переливать — всё это хорошо для немцев, пресыщенных уже положительными познаниями, но мы… А время вещь такая, которую с никаким Вестником не стану я терять. Им же хуже если они меня не слушают».
Явно — Пушкин ищет своих путей, Погодин — своих.
Создание крепкого, с «положительными знаниями», оперативного печатного органа, своей литературной группы, привлечение к работе Жуковского, Плетнева, Вяземского и других нужных людей — оказывается для Пушкина трудным делом.
Увлекаемый московским вихрем все усложняющихся обстоятельств, влияний, в непрерывном ряду развлечений, встреч и торжеств, поэт все больше ощущает свое одиночество — так пишут его современники.
Предчувствия, тоска, заботы, образы вместе с замыслами осаждают поэта.
Прощаясь с М. Н. Волконской на памятном вечере, он целует ей руки, говорит, что поедет непременно собирать материалы о Пугачеве, будет на Урале, проедет и в Сибирь и туда — в Нерчинск. В его тогдашнем творчестве все время наряду с основными темами вспыхивают отдельные образы, как бы стоящие в своей очереди и ожидающие внимания со стороны поэта.
В пышном мадригале З. А. Волконской, этой «царице муз и красоты», любящей «игры Аполлона», держащей рукою нежной «волшебный скипетр вдохновений», — ей, увенчанной двойным венком, ей, над челом которой «и вьется и пылает гений», — поэт просит красавицу не отвергать и его смиренной дани, и в мгновенном повороте неожиданно выбрасывает сравнение — простое, предельно потрясающее: пусть эта изумительная богиня с улыбкой внимает «голосу поэта»; подобно тому
Как мимоездом Каталани
Цыганке внемлет кочевой.
А Каталани — великая итальянская актриса, чаровавшая Пушкина в театре оставленной Одессы.
И в белый зал князей Белосельских-Белозерских вместе с Пушкиным входят образы южных степей — цыгане, с которыми он бродил под Кишиневым, слушая песни своей случайной и ветреной подруги, образ блестящей итальянской певицы, образ няни, ждущей поэта в глуши лесов…
В эту зиму и весну Пушкин ежедневно — и даже иногда не по одному разу на день — бывал на окраине Москвы, на Пресне; где в своём двухэтажном доме жила семья Ушаковых. Он ухаживал за старшей из сестер Ушаковых — тоже Екатериной Николаевной. Было ей семнадцать лет, были у нее пепельные косы, синие глаза, была она веселая, резвая, оригинальная девушка — «ни девочка, ни мальчик», по словам Пушкина…
«В доме Ушаковых все напоминает о Пушкине, — читаем мы в дневнике одной московской барышни тех лет. — На столах — его книги, среди нот на фортепиано — пушкинская «Черная шаль», и «Цыганская песня», и «Талисман», в альбомах — его рисунки, стихи, карикатуры, и только и слышишь — Пушкин, Пушкин, Пушкин…».
Москва была убеждена, что Пушкин женится на Кате, что это вопрос решенный, не зря же он то и дело посвящает ей стихи. Но мы видим, что и в эти светлые стихи вшиты мрачные строчки, что в них шевелятся тревожащие поэта страшные образы:
В отдаление от вас
С вами буду неразлучен,
Томных уст и томных глаз
Буду памятыо размучен;
Изнывая в тишине,
Не хочу я быть утешен —
Вы ж вздохнете ль обо мне,
Если буду я повешен?
Состояние духа поэта таково, что, уезжая запоздно из гостеприимного дома Ушаковых на Пресне, поэт заезжает на ближнее Ваганьковское кладбище, где, оставив экипаж, бродит между могил до весеннего рассвета.
Мы знаем, что, спустя целый год, на полях рукописи новой поэмы Пушкина «Полтава» появится рисунок виселицы и на ней пятеро повешенных, а рядом еще двое повешенных, один из которых, возможно, похож на Пушкина. Таково бурное смятенное состояние души поэта весной 1827 года.
24 апреля письмом к генералу Бенкендорфу поэт просит разрешить ему приезд в Петербург.
В Петербург надо было ехать, чтобы встретиться там со старыми друзьями, особенно с теми, что стали литераторами, наладить литературные знакомства и примириться с родителями.
3 мая поэт получил от генерала Бенкендорфа разрешение ехать в Петербург в таких выражениях:
«Его величество, соизволяя на прибытие ваше в С.-Петербург, высочайше отозваться изволил, что не сомневается в том, что данное русским дворянином государю своему честное слово: вести себя благородно и пристойно, будет в полном смысле сдержано».
Пушкин оставляет Москву 19 мая, в ночь. Как знаменательны обстоятельства отъезда этого! По весне Соболевский нанял себе дачу у Тверской заставы, вблизи Петровского дворца — того самого, где прятался Наполеон от московского пожара. Дача была незатейливая, стаяла она среди таких же других домов, за ними тянулись уже огороды и дальше зеленели хлебные поля.
Проводить Пушкина собрались из Москвы друзья: Мицкевич, Хомяков, Веневитинов, Верстовский и другие. Однако им долго пришлось ждать — Пушкин запаздывал, Он был на «семике», на весеннем гулянье в Марьиной роще, на старом Лазаревском кладбище.
Пушкина ждали с самого полудня, а весть, что Пушкин задерживается на народном гулянье, лишь под вечер привез друг Пушкина, А. А. Муханов — он был тоже там.
На столах горели свечи, когда наконец приехал Пушкин. Все очень проголодались и сразу же сели ужинать. Пушкин сидел рассеянный, невеселый, без улыбки… Как только отужинали, он заторопился ехать. Подали коляску, и поэт сел в нее, не сказав никому ласкового слова.
— Александр Сергеич, — обратился к нему при прощанье Муханов, — возьми-ка письмо к брату моему Николаю Алексеевичу, он адъютант при графе П. В. Голенищеве-Кутузове, петербургском генерал-губернаторе, — пригодится братец!
«Александр Пушкин, отправляющийся нынче в ночь, — писал Муханов брату, — взялся доставить тебе это письмо. Постарайся с ним сблизиться; нельзя довольно оценить наслаждение быть с ним часто вместе, размышляя о впечатлениях, которые возбуждаются в нас его необычайными дарованиями».
Пушкин поблагодарил, положил письмо в бумажник, сел в коляску, тройка с отвязанным колокольчиком покатила по Петербургскому шоссе в полумраке легкой весенней ночи. Он скоро задремал. А когда проснулся — коляска стояла, солнце уже взошло, заглядывало розовое в экипаж, воздух свеж, пахло тополями и сеном, грубые голоса переговаривались — перепрягали лошадей.
— Какая станция?
— А Черная грязь! — ответила девушка с поклоном. — Не угодно ли, сударь, чайку? Молочка парного? Калачиков?
Навстречу от станции тяжело отъезжала высокая почтовая карета четверней, из окошек выглядывали пассажиры, почтальон трубил в рожок.
«Нет ли знакомых?» — подумал было Пушкин, но не взглянул, задремал.