«Победа — враг войны!» — изрек великий Суворов. Победа ведь несет мир, торжество свершения, радость и ликование, рост народного самосознания, национальную гордость. И в апреле 1814 года пушечный салют с Петропавловской крепости оповестил Петербург:
— Париж взят!
— Война кончена!
— Мир! Чудесное время!
«Между тем война со славою была кончена, — вспоминал о том времени Пушкин в повести «Метель». — Полки наши возвращались из-за границы. Народ бежал им навстречу. Музыка играла завоеванные песни: Vive Henry-Quatre, тирольские вальсы и арии из Жоконда. Офицеры, ушедшие, в поход почти отроками, возвращались, возмужав на бранном воздухе, обвешанные крестами. Солдаты весело разговаривали между собою, вмешивая поминутно в речь немецкие и французские слова. Время незабвенное! Время славы и восторга! Как сильно билось русское сердце при слове отечество. Как сладки были слезы свидания!»
Оживление охватило и Царское Село!
В июне в Царское Село уже возвращались из Франции полки гвардии. В прохладной, сквозистой тени царскосельских парков появляются многочисленные гуляющие, звенит смех, завязываются знакомства. На стриженых лужайках, у фонтанов, среди цветников, у тихих озер с лебедями мелькают белые платья дам и барышень с высокими талиями, шляпы коробочками, кисейные модные шарфы из Парижа покрывают их открытые плечи. Их сопровождают молодые офицеры, щеголяющие своими эполетами, орденами. Пушкин знакомится с молодыми гвардейцами — среди них Олсуфьев, Молоствов, Николай Раевский-младший, сын героя Бородина. Сколько рассказов! Сколько воспоминаний! Сколько впечатлений! Сколько приключений — и боевых и любовных. Сколько новых интересных друзей с такими широкими горизонтами, с таким драгоценным личным опытом.
Победный мир все шире развертывал крылья над великой страной, он одобрял к действиям, действия начинали набирать силу.
Пушкин еще в Лицее, но его известность растет, а с нею и его мощь. 8 января 1815 года читал он свои «Воспоминания» на экзамене, а 15 января того же года среди многочисленных друзей читает их с восторгом в Москве. В. А. Жуковский, которому Пушкин адресовал последнюю строфу как автору «Певца во стане русских воинов»:
О скальд России вдохновенный,
Воспевший ратный грозный строй,
В кругу товарищей, с душой воспламененной,
Греми на арфе золотой!
Стихи Пушкина замечены в Москве. Несколько позднее, в апрельском номере московского журнала «Российский музеум» они были напечатаны с таким лестным редакционным примечанием: «За доставление сего подарка благодарим искренно родственников молодого поэта, талант которого так много обещает».
Под этими стихами впервые появляется полная подпись поэта — Александр Пушкин.
В сентябре того же 1815 года по приезде в Петербург Жуковский не постеснялся побывать в Лицее, чтобы возобновить знакомство с шестнадцатилетним Пушкиным, тогда как самому Жуковскому было уже за тридцать. Так восстановилось знакомство, а затем и завязалась прочная дружба с Жуковским — очень важная линия в жизни Пушкина.
В 1815 году в Петербурге возникает мысль о новом литературном обществе, простом, близком к жизни, которое и оформляется к осени.
В богатых домах Д. Н. Блудова и С. С. Уварова (оба впоследствии за ревностную государственную службу были возведены в графское достоинство) начались «четверги», высмеивающие заседания стариковской высокопоставленной «Беседы» адмирала А. С. Шишкова. Общество называлось «Арзамасом» — по богоспасаемому тишайшему городку Нижегородской губернии, снискавшему громкую известность своими гусями. «Гусями» поэтому звались и члены общества, скромно подчеркивающие этим свою незаметность, непритязательность. Собрания общества кончались очень веселыми ужинами, на которых непременным блюдом бывал жареный гусь. Членами «Арзамаса» состояли люди разного возраста и общественного положения — так, поэту Нелединскому-Мелецкому было уже за шестьдесят, «почетным гусем» был Н. М. Карамзин, собрания общества посещал и знаменитый партизан Денис Давыдов, но, как правило, все они были молодого духа.
Арзамасцы хохотали, не стесняясь, над всем, что казалось им смешным, устарелым, нелепым, отсталым. Между прочим, потешались они и над распространенным в ту пору в России западным масонством — многие шуточные обряды при приеме в общество новых «гусей» прямо пародировали масонские ритуалы, имевшие в Петербурге весьма высоких сторонников.
В такое независимое, богатое общество был принят и Пушкин — правда, заочно. Он получил прозвище «Сверчок»: ведь ему еще шел только шестнадцатый год, он был лицеистом, ему приходилось сидеть «за печкой». Такого лестного приема добился для друга В. А. Жуковский.
И Пушкин на старшем курсе Лицея уже отходит от своих школьных сверстников по официальной учебе, он ищет и находит новые знакомства и интересы.
Судьба сводит его с бывалыми воинами, овеянными славой побед, нового опыта… Был, например, среди них такой человек, о котором сам Пушкин отозвался так:
Он вышней волею небес
Рожден в оковах службы царской;
Он в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес,
А здесь он — офицер гусарский.
Пушкин в своем Царском. Селе знакомится, сходится с Чаадаевым — с человеком, много для него значившим до тех пор, пока Пушкин не перерос его.
Блистательный лейб-гусар, Петр Яковлевич Чаадаев — внук богатого московского барина князя Д. М. Щербатова — яркая, сильная личность. Всего пятью годами старше Пушкина, Чаадаев в 1809 году успел уже окончить Московский университет, где учился вместе с Грибоедовым, Николаем Тургеневым, И. Д. Якушкиным и другими. Стройный, брызжущий здоровьем, румяный Чаадаев — первый красавец среди, молодежи московского большого света, первый танцор. После университета Чаадаев вступает на военную службу в лейб-гвардии Семеновский полк, с семеновцами проделывает все боевые кампании 1812–1814 годов, дерется под Бородином, под Кульмом, под Лейпцигом, под Парижем.
Всегда безукоризненно одетый по последней моде, образованный на французский и английский манер, сам глубоко русский по складу характера, Чаадаев обладал большой эрудицией, был красноречив, слыл отличным полемистом. Прирожденный уединенный мыслитель, Чаадаев, сказывают, за всю свою жизнь не знал ни одного «романа», прожил одиноким, в чем был явно антагонистом Пушкину. Но в дружеских своих разговорах он властвовал над Пушкиным, захватывал его душу настолько, что Пушкин, бывая у Чаадаева, терял всю свою буйную, веселую резвость.
«Он заставлял его мыслить, — записывает Анненков, биограф Пушкина. — Чаадаев был тогда умен; он думал о том, о чем никогда до того не думал Пушкин… Взгляд его на жизнь был серьезен. Он поворотил его на мысль».
Беседы с Чаадаевым раскрыли перед молодым Пушкиным область мысли, смежную с историей, именно область культурно-философского, сравнительного рассмотрения судеб России и Европы. Как Достоевского, и Чаадаева «всю жизнь бог мучил». Чаадаев видел высшую культуру человечества, его опору в христианстве, именно в четком римском католицизме, в его общественных тысячелетних установлениях, перенятых от Римской империи, крепких, как гранитные контрфорсы готических соборов. Россия же представлялась Чаадаеву страной, где все могло вспыхнуть и сгореть бесследно, как ворох соломы, как деревянная изба, не оставив после себя человечеству ничего крепко созданного, сделанного руками.
В России же безраздельно господствовала казенная иерархия православия, когда, бывало, архиереи нашивали на правом плече «высочайше жалованные» аксельбанты — эти символы веревки палача для исполнения приговора на месте. Одновременно в светском образованном обществе царило ироническое вольтерьянство когда народное православие в своей мужицкой форме — с поповскими бородами да смазными сапогами вызывало легкую, улыбку просвещенного дворянства и почиталось сплошным «суеверием». И чаадаевский глубокий подход к тысячелетней этой проблеме религии не мог не произвести на Пушкина большого впечатления: именно просвещенная-то Европа ведь неожиданно оказывалась религиозной, и гроб Вольтера, торжественно водруженный было на века революцией в парижский Пантеон, был оттуда выброшен парижанами!. Дело с религией оказывалось явно не столь просто, как казалось многим скептикам того времени, да и сам-то скептицизм выходил легковесным.
Поэт позднее, во втором своем послании Чаадаеву, точно указал, чем он обязан этому, мыслителю:
Ты был ценителем моих душевных сил;
О неизменный друг, тебе я посвятил
И краткий век, уже испытанный судьбою,
И чувства, может быть спасенные тобою!..
Во глубину души вникая строгим взором,
Ты оживлял ее советом иль укором;
Твой жар воспламенял к высокому любовь;
Терпенье смелое во мне рождалось вновь;
Уж голос клеветы не мог меня обидеть:
Умел я презирать, умея ненавидеть.
Пушкин зреет, Пушкин растет, опираясь на творческий опыт всех этих новых, живых, бывалых людей. Все строже и строже становится он к себе. Ведь в послании «К другу стихотворцу» еще в 1814 году он говорит о тогдашней литературе:
…Сколь много гибнет книг, на свет едва родясь!
Творенья громкие Рифматова, Графова
С тяжелым Бибрусом гниют у Глазунова;
Никто не вспомнит их, не станет вздор читать,
И Фебова на них проклятия печать.
Перед нами новая вещь Пушкина того времени — послание «Лицинию», помещенное в журнале «Российский музеум» в плодовитом 1815 году, прикрытое конспирирующим подзаголовком «С латинского», где шестнадцатилетний Пушкин показывает, как и его захватывает ветер свободы, дующий с Запада.
Лициний, —
начинает Пушкин, —
Зришь ли ты: на быстрой колеснице,
Венчанный лаврами, в блестящей багрянице,
Спесиво развалясь, Ветулий молодой
В толпу народную летит по мостовой?
Смотри, как все пред ним смиренно спину клонят;
Смотри, как ликторы народ несчастный гонят!
Знакомые эти русские картины условно обставлены античными декорациями. Условна и фигура «Седого циника» — мудреца и друга истины, в дырявом плаще, с дорожным посохом проповедующего уход из города. Однако условен лишь уход — уход это одно, а вот куда уход — это другое. И на вопрос «куда?» безусловный ответ дает уже сам автор.
— В деревенскую тишину! — говорит он.
Лициний, поспешим далеко от забот,
Безумных мудрецов, обманчивых красот!
Завистливой судьбы в душе презрев удары,
В деревню пренесем отеческие лары!
В прохладе древних рощ, на берегу морском,
Найти нетрудно нам укромный, светлый дом…
И там, расположась в уютном уголке,
При дубе пламенном, возженном в камельке,
Воспомнив старину за дедовским фиалом,
Свой дух воспламеню жестоким Ювеналом…
Деревня, земля — вот что уже привлекает взоры Пушкина. Бежать, бежать из пышной развращенной столицы… К земле! К народу! В деревню! — Вот о чем говорит послание к Лицинию.
— О rus![4] — восклицает Пушкин спустя восемь лет эпиграфом ко второй главе «Онегина». Долго же оно зрело, это восклицание!
Пусть медлительна, стыла форма послания «Лицинию» — мы чувствуем, как, опережая время, бьется поэтический пульс Пушкина:
О Рим, о гордый край разврата, злодеянья!
Придет ужасный день, день мщенья, наказанья.
Предвижу грозного величия конец:
Падет, падет во прах вселенныя венец.
Народы юные, сыны свирепой брани,
С мечами на тебя подымут мощны длани…
Читатель здесь чувствует Maрсельскую деву, деву Немезиду. «Быть развратному Риму пусту!» — каркают вещие вороны. «Свободой Рим возрос, а рабством погублен!»
Пятнадцатилетний Пушкин в своем творчестве уже касается основных, самых глубоких проблем человеческой истории. Все теснее ему «городок в табакерке», скучно ему сидеть «сверчком за печкой».
И вдруг, внезапно, словно громовой удар при ясном небе, — в Петербурге, в официальной газете «Северная почта», редактируемой товарищем министра почт О. П. Козодавлевым, появилось всего три строчки:
«Его величество, король Людовик XVIII отбыл из Парижа в Женеву, а император Наполеон прибыл в Париж 20 марта, в 8 часов вечера».
И все!
О, какая типичная конфузливая скороговорка казенных убогих разъяснений, когда уже деваться некуда, когда приходится объявлять о том, о чем все давно знают, чего боятся и потому помалкивают.
Скандал грандиозный, потрясающий!
Наполеон снова в Париже, снова во Франции, он снова император, снова собирает армию.
Людовик XVIII бежал из Парижа так поспешно, что в письменном столе забыл подписанный им секретный договор об условиях, поставленных ему союзниками, и Наполеон издевательски-любезно препроводил этот договор по адресу — Александру Первому.
Вся Европа в смятении — тигр вырвался из клетки! Прерваны заседания Венского Конгресса, где союзники-победители принялись было снова перекраивать и переклеивать наполеоновскую карту Европы. Восемь держав объединяются в военный союз против Наполеона, выпускают патетическое воззвание к народам мира. В Бельгию беглым шагом стягиваются прусская армия Блюхера и германо-английская под командованием англичанина герцога Веллингтона.
Со стороны России тогда же, в апреле, в спешном порядке Александром Первым восстанавливается Царство Польское, — для предупреждения поляков от втягивания их соблазнителем Наполеоном в свою игру, как то уже имело место раньше, и наместником царя в Варшаве ставится не князь А. Чарторыйский, как ожидалось, а генерал Зайончковский, потерявший ногу в боях против русских в рядах наполеоновской армии. Армия союзников быстро доводит свою численность до 800 000 солдат.
Мрачнеет Царское Село. В гвардии, в Лицее нет уж веселых беззаботных прогулок по парку, нет галантных кавалькад, блестящих всадников и элегантных всадниц, прекратился флирт, барышни встревожены слухами, офицерская молодежь взволнованно гадает о близком походе снова в Европу.
А Наполеон легендарным своим походом пересек Францию с юга на север: войска «законного короля», ликуя, переходили на его сторону.
Поверженная Франция подымалась с земли. Русская гвардия уходила из Царского Села снова на войну в Европу, друзья Пушкина, молодые офицеры, седлали коней, а Пушкин оставался на школьной скамье, — ведь он был еще так молод!
Однако Пушкин был уже другим, в нем пробудился журналистский пыл, его руки тянулись к «типографическому снаряду» — он чувствовал уже сам потребность высказаться по поводу возвращения Наполеона, почитатели ждали его слова, общество ждало его отзыва, друзья требовали его мнения.
И в Москве, в еженедельном журнале «Сын Отечества», появляется стихотворение Пушкина, отражающее грозовую атмосферу современного момента, — «Наполеон на Эльбе (1815)».
Написано оно было тяжеловесным державинским каноном — с «зарей в пучине» моря, с «туманной луной», с «дикой скалой», на которой «сидит Наполеон «губитель» с «угрюмым взором», задумывающий «все низвергнуть троны»… Наполеон здесь — олицетворенный «бледнеющий мятеж». Больше того — он «хищник», принятый благосклонно предательницей Францией.
Нарочито грубоватая лексика Пушкина свидетельствует здесь ясно, как была встревожена в те огненные «Сто дней» официальная русская общественность, если даже Пушкин стал писать в таком старом, гневном, почти казенном стиле. Положительно в этих стихах трудно узнать Пушкина, даже учитывая, что эти стихи поэту были заказаны. И только одна строчка как бы прорывает это нагнетание, этот подбор обличающих, оскорбительных эпитетов и позволяет нам видеть в ней полуулыбку самого Пушкина: с появлением Наполеона, пишет поэт,
Побегли с трепетом законные цари.
В этой строчке простотная форма глагола «побегли» рядом с нарочито-тяжеловесным речением «с трепетом законные цари» производит впечатление легкой, но очень дерзкой издевки над этими xotя «законными», но так легко слетающими с места «побеглыми царями».
— Трепещи! — восклицает тем не менее поэт в адрес Наполеона. — Погибель над тобою!
И с полным основанием мы можем полагать, что и эти стихи Пушкина, попали в московскую печать при содействии Жуковского.
«…Я сделал еще приятное знакомство с нашим молодым чудотворцем Пушкиным… который всех нас перерастет», — пишет Жуковский князю Вяземскому в Москву.
А Пушкин в это время завязал оживленную переписку с князем Вяземским.
Но «Сто дней» успехов Наполеона — вовсе не долгий срок, он скоро истекает.
В битве под Ватерлоо 18 июня 1815 года яростно дерутся англичане, голландцы, немцы и пруссаки во главе с герцогом Веллингтоном, они опрокидывают Наполеона, и 7 июля 1815 года союзники вторично занимают присмиревший Париж. Король возвращается на свой белый, золотыми лилиями украшенный трон династии Бурбонов. Победа!
Но прежнего-то доверия к Франции уже нет. Союзникам нужно гарантировать себя от эффектных сюрпризов в будущем.
Кончается «дней Александровых прекрасное начало», и обольстительную улыбку на прекрасном лике Александра I сменяет жестокий гнев.
Пушкин видит то, что он запечатлеет в надписи «К бюсту завоевателя»:
Напрасно видишь тут ошибку:
Рука искусства навела
На мрамор этих уст улыбку,
А гнев на хладный лоск чела.
Недаром лик сей двуязычен:
Таким и был сей властелин,
К противочувствиям привычен,
В лице и в жизни арлекин.
И в сентябре того же бурного 1815 года по мысли императора Александра, при полной поддержке императора австрийского и короля прусского в Европе возникает недоброй памяти реакционный Священный Союз, тень которого омрачит жизнь Пушкина.
В ночь на 2 декабря 1815 года император Александр Первый вернулся в Петербург нерадостен, угрюм, гневен. Даже торжественная церемония его въезда была отменена, не пришлось и Пушкину прочесть в торжественной обстановке заказанные ему стихи «На возвращение государя императора из Парижа в 1815 г.».
Казалось бы, все было в Европе сделано, все подавлено, но все-таки оставались пугающие отблески далекой революции, заставляющие думать о Том, как обезопасить себя в будущем.
И в декабре указы добивающиеся пресловутых «тишины и порядка», следуют один за другим.
В армии офицерам запрещается носить гражданское платье. Начальник главного штаба генерал-адъютант князь И. М. Волконский облекается большими полномочиями — в армии неспокойно.
Экстренно, ночью, выселяются из Петербурга поляки-иезуиты, одетые в казенные овчинные тулупы и в валенки по случаю морозов, — неясны отношения и с Польшей.
Наконец 25 декабря, в день праздника рождества Христова, по всем церквам прочитано, к доскам прибито сообщение о договоре, легшем в основание Священного Союза, священникам вменено в обязанность истолковывать его в проповедях.
И вот такую официальную идеологию принесла за собой победа над Наполеоном:
«Познав из опытов и бедственных для всего света последствий, что ход политических международных соотношений в Европе не имел тех истинных начал, на которых премудрость божья в откровении своем утвердила покой и благоденствие народов, приступили Мы совокупно с Их Величествами: с Императором Австрийским Францем I и с Королем Пруссии Фридрихом Вильгельмом к подавлению между нами Союза, в котором обязуемся мы взаимно, как между собою, так и к подданным нашим принять единственно ведущим к одному средством правило, почерпнутое от слова и учения спасителя нашего Иисуса Христа, благовествующего людям жить аки братья, не по вражде и злобе, но в мире и любви. Мы желаем и молим Всевышнего о ниспослании благодати своей, да утвердится Священный Союз между всеми державами, к общему их благу, и да не дерзает никто, единодушием всех прочих воспящаемый (Sic!) отнесть от него. Сего ради прилагая при сем список с сего Союза, повелеваем обнародовать оный и прочитать в церквах».
Реакция усиливается. В следующем, 1816 году она принимает характер уже апокалипсический, когда не только в журналах, но и в газетных статьях по международной политике появляются такие фразы, как «Гений Зла», «побеждается Провидением», когда, дипломатические документы называются «Глаголами Всевышнего», «Словами Жизни», а государственный строй России рисуется в виде идиллической патриархальной монархии, когда на политическом горизонте показывается Аракчеев, вместо отмены крепостного права вводящий военные поселения.
В такое-то время Пушкин растет и мужает своим смелым духом, своим несравненным талантом… Про него накануне самой своей кончины Державин говорит своему наперснику-любимцу, молодому Аксакову:
«Мое время прошло… Скоро явится свету второй Державин: это Пушкин, который уже в Лицее перещеголял всех писателей».
Лицеист Пушкин уже вращается в придворном свете, он пожинает первые лавры своих успехов.
Летом 1816 года состоялся пышный праздник в соседнем с Царским Селом Павловске — великую княжну Анну Павловну, сестру ларя, которую сватал было Наполеон, выдавали за наследного принца Нидерландского Вильгельма. Ужин, танцы были в Розовом павильоне, на лугу, где актеры представляли народные фламандские сцены. Шумели, рвались фейерверки, декламировались стихи Пушкина, за что поэту были высочайше пожалованы золотые часы.
Семнадцатилетний лицеист Пушкин уже придворная известность… В то лето он постоянный гость Н. М. Карамзина.
Государственный историограф Николай Михайлович Карамзин, закончивший работу над восемью томами своей «Истории государства Российского», по приглашению императорского двора летом 1816 года жил в Царском Селе. Он давно гремел как литератор, как стилист, как мастер языка, о нем восхищенно отозвался когда-то сам Державин:
И ты, сидя при розе
Так, дней весенних сын,
Пой, Карамзин! — И в прозе
Глас слышен соловьин.
Радушно приняли в свой дом Карамзины молодого поэта, много важного услышал Пушкин из уст Николая Михайловича. Пригретый семейным уютом и лаской неведомыми ему с детства, пылкий, непосредственный/Пушкин увлекся женой историка — Екатериной Андреевной, пусть она была старше его двадцатью годами. Дело дошло до того, что Екатерина Андреевна, получив от темпераментного поэта письмо с изъяснениями чувства, показала его супругу, и оба, вызвав Пушкина, сделали ему совместно суровое родительское внушение, доведшее поэта до слез. Но действия юноши были понятны и истолкованы правильно, у Пушкина наметился и формировался тот глубинный интерес к родной истории, который вскоре же, еще на лицейской скамье, побудил молодого поэта взяться, за «Руслана и Людмилу» и дал направление его работе на всю жизнь.
И лицеист старшего курса Пушкин, невзирая на то, что он воспитывался в закрытом учебном заведении, не мог остаться вне веяний времени, не мог не выявлять к ним своего отношения, не мог не занять своего положения в начинающейся тогда исторической подвижке общественных сил.
Жил, бурно развивал свою деятельность и «Арзамас», вставший в оппозицию к реакционной химере Священного Союза. Проявившись уже в создании «Арзамаса», эта внутренняя тяга дворянства к организации не ограничилась одним «Арзамасом», а дала новые побеги.
И никто не рассказал об этой тяге к организованности лучше самого Пушкина в обрывках сожженной десятой главы «Евгения Онегина»:
Сначала эти заговоры
Между Лафитом и Клико
Лишь были дружеские споры;
И не входила глубоко
В сердца мятежная наука,
Все это было только скука,
Безделье молодых умов,
Забавы взрослых шалунов.
Казалось….
Узлы к узлам….
И постепенно сетью тайной
Россия
Наш царь дремал.
Нет больше старого церемониального Царского Села, где властвовала «Северная Семирамида». Нет и старого Петербурга с его «Беседой». Скоро закроется и «Арзамас», уже взорванный изнутри разногласиями, своих членов. Появляется, мыслит по-новому ряд новых исторических лиц. Выступая в печати, набирая популярность, заводя знакомства, следя за событиями эпохи, Пушкин на старшем курсе Лицея неутомимо пишет послания, лирику, эпиграммы, подражания древним, перемежая этот легкий материал отдельными зрелыми вещами, в которых уже видна рука мастера.
К тому же Лицей ослабляет свои строгие рамки закрытого учебного заведения. В декабре 1816 года Сергей Львович везет молодого поэта к себе, и с 24 по 1 января поэт живет в квартире родителей на Фонтанке, у Калинкина моста. В эти дни Пушкиных навещают друзья, среди которых В. А. Жуковский и новый человек для молодого поэта — П. А. Плетнев, бедный, незаметный человек из семинаристов, учившийся в Педагогическом институте. Плетнева ввел к Пушкиным Жуковский, и Плетнев оставался верным другом и помощником Пушкина на всю его жизнь. П. А. Плетневу адресовано было при отдельном издании 4-й и 5-й глав «Онегина» посвящение, ставшее в полном издании романа в 1837 году — уже без его имени посвящением ко всей поэме.
И. С. Тургенев, бывший студентом Плетнева, в 30-х годах так отзывается о нем:
«…Он искренне любил «свой предмет», обладал несколько робким, но чистым и тонким вкусом и говорил просто, ясно, не без теплоты.
Кроткая тишина его обращения, его речей, его движений не мешала ему быть проницательным и даже тонким… Оживленное созерцание, участие искреннее, незыблемая твердость дружеских чувств и радостное поклонение поэтическому — вот весь Плетнев».
А тем временем в общественной жизни, появляется кое-что определенно симптоматичное. В лейб-гвардии Семеновском полку возникают знаменитые «артели», в которых двадцать два офицера сообща содержат стол, коллективно обеспечивают свой культурный быт, свои досуги. В январе 1817 года полковник Пестель уже пишет «Устав Союза Спасения» — этот смелый проект переустройства всего государства, где прямо требует, уничтожения крепостного права. Пушкин видит и слышит все, многое подмечает, записывает, многое переосмысливает…
Беседы с Карамзиным дали плод в этой богатой душе — настоящее нужно осмысливать через опыт прошлого. Пушкин пока еще не собирается писать книг по истории, он пока лишь молодой поэт, воображение которого кипит, сердце которого жарче вулкана. И вот в цветном тумане, в очаровательных картинах встает перед ним Киев, Днепр, былое, все перевитое красотой, любовью, приключениями, силой, победой, весельем. Тут плавятся в один чудесный сплав и четырехсотлетний рыцарский роман о Еруслане, и былины, слышанные от няни, и любовные безумья собственной души, и нежная, как музыка, но могучая тяга к женщине, и литературное французское изящество, и родная русская природа, и азиатские струи степного прошлого, смешанные с шумом холодного Варяжского моря, и гармонии сурового Оссиана… Так задумывается на старшем курсе Лицея, так возникает еще неясно, словно «сквозь магический кристалл», народная поэма «Руслан и Людмила»…
Неохватна сложность растущей души Пушкина… Наряду с русской, языческой, радостью «Руслана» в ней пускает ростки нечто противоположное солнечным мыслям и чувствам — темное, смутное, но беспредельно могучее. Он пытается решить громадную проблему, поставленную окружающей его исторической действительностью, — проблему религиозной веры. С января 1817 года готовит он свое «Безверие», чтобы читать его на выпускном экзамене.
С кем тут сводит свои счеты, с кем схватывается Пушкин? С Чаадаевым? С Вольтером?
Об этом возможны одни догадки, этот вопрос не разработан — стихи Пушкина, о вере и безверии никогда не пользовались особым вниманием.
Пушкинисты даже полагают, что тема стихотворения «Безверие» была «заказана» Пушкину вторым директором Лицея Е. А. Энгельгардом. Или — вполне возможно! — рекомендована. Ведь время-то было временем Священного Союза, с этим приходилось считаться.
И в самой разработке, и в движении этой темы Пушкин остается по-своему тактичным и оригинальным. В высшей степени удачно он не защищает веры, он лишь нападает на безверие. Трудно аргументировать в пользу веры, да еще подорванной остроумием Вольтера, и Пушкин не подражает Державину в оде «Бог», он атакует скептиков, предоставляя безверцу аргументировать в защиту своей позиции.
Великолепный фехтовальщик, Пушкин и здесь захватывает инициативу: он приглашает читателей не слушать, а просто-напросто жалеть мрачного «безверца». В контроверзе веры и неверия именно неверующий и оказывается в тяжелом положении:
Имеет он права на ваше снисхожденье…
Несчастный не злодей, собою страждет он, —
пишет Пушкин, то есть сам-то безверец и виноват в том. тяжелом положении, в которое он попал. Поэт предлагает приглядеться к неверующему человеку, однако
…Не там, где каждый день
Тщеславие на всех наводит ложну тень.
Поэт зовет интимно взглянуть на неверующего, когда он останется наедине с собою… Когда он ясно понимает, что он неотвратно обречен на смерть, что он бессилен убежать от ее власти, когда он въяве созерцает, что
Несчастия, страстей и немощей сыны,
Мы все на страшный гроб родясь осуждены.
Могучим колоколом звенит стих Пушкина! Чем же преодолеет «невер» это убивающее его «точное знание». если он в какой-то форме, как-то не будет верить в жизнь? Вот громадный вопрос, предъявляемый ему Пушкиным.
Неверующий человек ведь прежде всего индивидуалист:
…Лишенный всех опор отпадший веры сын
Уж видит с ужасом, что в свете он один…
И Пушкин рисует жесткое, досадующее состояние души неверующего, этого отщепенца рода человеческого:
Во храм ли вышнего с толпой он молча входит,
Там умножает лишь тоску души своей.
При пышном торжестве старинных алтарей,
При гласе пастыря, при сладком хоров пенье,
Тревожится его безверия мученье.
Он бога тайного нигде, нигде не зрит,
С померкшею душой святыне предстоит,
Холодный ко всему и чуждый к умиленью,
С досадой тихому внимает он моленью.
В этих стихах Пушкина мы не найдем никакой проповеди веры, в них прозелитизма нет. Зоркое внимание юноши поэта аналитически вскрывает проблему души, и природа индивидуального неверия — при разуме «немощном и строгом» — показана едва ли не впервые классически во всей огромной свежей мрачной силе…
Эта ранняя вещь Пушкина перекликается, по сути дела, с другим его, уже поздним стихотворением «Странник», написанным под конец жизни поэта (1835 г.).
Пушкин гениальной своей натурой уже в юности чуял, усматривал, прозревал основные темы жизни человеческой, как некие четкие константы, работал с ними, уходил от них и снова возвращался, к ним.
Ни «Безверие», ни «Странник» популярности не получили. Однако есть еще стихи этой же темы, созданные между указанными датами в 1829 году и начинающиеся строками:
Брожу ли я вдоль улиц шумных,
Вхожу ль во многолюдный храм…
Они явно повторяют приведенную выше строку из «Безверия»:
Во храм ли вышнего с толпой он молча входит…
что доказывает непрерывность темы в душе поэта.
Наконец, в авторском черновике этих стихов мы, вместо начальных двух строф, видим строфу, которая была отброшена поэтом и которая опять же выразительно доказывает преемственную связь стихотворения этого с «Безверием»):
Кружусь ли я в толпе мятежной,
Вкушаю ль сладостный покой,
Но мысль о смерти неизбежной
Везде близка, всегда со мной.
Пушкинское экзаменационное «Безверие» прозвучало тогда немодно в светской толпе, захваченной вольтерьянством, но эта тема никоим образом не могла утратить своей глубочайшей значимости от столь преходящих обстоятельств.