Глава 9. Одиночество

Возвращаясь из Киева уже в феврале, Пушкин перед самой Каменкой попал в метель: выехали только на звон кокольни, ямщик едва достучался караульного. Ворота раскопали, возок занырял в воющей белесой мути аллеи к темному дому. Только на половине Василья Львовича слабо светилось из-за шторы окно: барин читал Руссо.

В прихожей было по-ночному пусто, засыпанная снегом дворня суетилась со свечами в руках, медведь стоял сказочно. Сверху спускался барин Василий Львович в халате, в шлепанцах, в очках, со свечкой. Обнявшись, расцеловались и присели наскоро тут же на диване. Никита радостно уволок баул Пушкина в бильярдный домик, стал подтапливать печку.

— Ну куда же ты, Пушкин? — говорил после первых расспросов Давыдов, сладко позевывая, потеплее запахивая полы халата. — Охота, действительно, в такую погоду тащиться на снег. Ночевал бы здесь, в большом доме…

— Я, как заяц, люблю старые лежки! — отшутился Пушкин.

— Ну, а как те, помолвленные? — другим уже, посвежевшим и заинтересованным голосом спрашивал Давыдов. — Орлов счастлив?

— Орлов? Как каждый рекрут Гименея! Ему одна забота — жена! — угрюмо говорил Пушкин.

— Ну, не скажи, у Орлова много интересов.

— А «Союз-то Благоденствия» закрыт! — отрубил Пушкин.

— Закрыт? «Союз Благоденствия?» — ахнул Давыдов. — Как так? Не может быть… Позволь…

— Все тебе расскажу завтра, Давыдов! Спокойной ночи… Никита, ты тут? Идем!

Вьюга плясала, махала белесыми рукавами, деревья трещали под ветром, ноги в меховых сапогах проваливались в сугробы, овчинная шуба давила плечи. Пушкин снова возвращался в чужой дом на отшибе, в тесную комнатку с некрашеным столом, с фарфоровой чернильницей в виде водовозного ушата на санках, из ушата торчало перо… Вот и все его владенье!..

И в воющей мгле виденье — венчанье Кати… Неужели оно будет таким! Белое платье, фата… Она войдет в храм в плеске паникадил, в облаках ладанного дыма, с букетом цветов флёрдоранжа в руках, с опущенными глазами, под ликующие вопли хора: «Исайя, ликуй!..» А рядом с нею станет и после уведет ее лысый, с седеющими кудерками над ушами генерал Орлов, огромный, безмерно богатый, в блестящем мундире, звенящем орденами, — ее, тоненькую, строгую, уведет от аналоя, где, склонив набок гриву, двумя ручьями сбегающую за уши, с крестом в руках, священник в золотой ризе закрепит этот брак на веки вечные… Свяжет, скует золотыми кольцами! Навсегда. Крепко, как цепью.

Пушкин видел себя среди блестящей толпы, окружавшей аналой.

В Петербурге раньше все было значительно проще:

В красавиц он уж не влюблялся,

А волочился как-нибудь;

Откажут — мигом утешался;

Изменят — рад был отдохнуть.

А тут Орловым похищена, может быть, — даже страшно сказать, — именно та, которая могла стать его женой!

Трещина в сердце. Женщина впервые оказывалась сильнее. Пленила и ушла от него… Ошибался Державин! Милены нет.

Ощупью нашел дверь… Вошел, сбросил шубу. Все то же. Свеча, трещит затопленная печь… Стол. Чужой сад. Чужой дом. Чужие люди. Что обретет среди них Пушкин? Одиночество! Бездомным бродягой сидит изгнанник при чужой печке.

Он стремился в Киев. Киев потряс поэта. Нет больше Киева… Был Гурзуф — осень, солнце, море… Виноград… И нет больше и Гурзуфа. Нет и Петербурга… Не стало и Раевских.

Генерал Орлов похитил Катю. К чему стихи, если Катя замужем! При чем же он-то тут, Пушкин?

Из Киева пришлось бежать. И чтобы отсрочить неизбежный Кишинев, Пушкин бросился обратно в Каменку.

«У-у!..» — взвыла вьюга, застучала в окно. Как у Данта. В «Аду»:

То адский ветер, отдыха не зная, Мчит сонмы душ среди окрестной мглы И мучит их, крутя и истязая.

Найти себя, утвердиться, подобно Эльбрусу! В творчестве остановить, запечатлеть бегущую жизнь, чтобы понять ее! Воплотить ее в зовущих образах!

Ехать в Кишинев? — Инзов! Канцелярия! Орел на цепочке. Индюки, утки. Чиновники! Переводы с французского и на французский. Офицеры. Вино. Карты. Молдаване. Бояре, их куконы. Немыслимо! Как же жить, чтобы охранить и сохранить творчество? Как душу живую спасти от светской и чиновной черни?

Молодость кипит, как горная река, брызги мечет вверх… С гулом ворочает камни на дне… Но все проходит. Расстелется зеркалом вода, неискаженно отразит и белое облако, и синее небо, и парящую птицу. Все приметит, все примет, все утвердит. Человек, созревающий во времени, станет героем, принесет своему народу в дар свой опыт, свои зрелые впечатления, свою память, вот как татарские девушки в Гурзуфе приносили тогда пурпурный виноград в плоских корзинах. О, виноградное богатство!

Разделся, дунул на свечу, бросился на диван, на лен простыни, пахнущей лавандой от французских саше Аглаи Антоновны, под легкое беличье одеяло. Там метель, а здесь тишина. Сверчок затаился за догорающей печкой. Бедный Сверчок!

Раскрыл глаза — чудесное утро за окном.

Никита отдернул занавеску — небо синее, иней блещет

под солнцем, зеленая ель перед окном, с нее синичка обрушила сверканье снега. Трещит утренняя печь, пахнут березовые дрова. Крепко помогает поэту добрый Никита! Один он!

— Никита, бумагу, перо!

…Чего бы и стоил тот пленник-офицер, если бы он, освобожденный любящей черкешенкой, остался навсегда бы с нею в ее ауле, среди ее гор? Не мог, не мог он даже ради самой любви, бросить свою судьбу…

И перед ним уже в туманах Сверкали русские штыки, И окликались на курганах Сторожевые казаки.

И пленный ушел, вернулся к себе. В родную землю влечет неотвратимо поэта его Муза, поэт обручился со своей историей. Его Муза — на земле.

Эта Муза

Любила бранные станицы,

Тревоги смелых казаков,

Курганы, тихие гробницы,

И шум, и ржанье табунов.

Богиня песен и рассказа,

Воспоминания полна,

Быть может, повторит она

Преданья грозного Кавказа;

Расскажет повесть дальних стран,

Мстислава древний поединок,

Измены, гибель россиян

На лоне мстительных грузинок…

Доблестные черкесы, тогдашние враги России, захватившие в плен русского.

Кавказа гордые сыны, Сражались, гибли вы ужасно…

Но борьба решена. Поэт предвидит тот миг, когда борьба закончится:

…И воспою тот славный час,

Когда, почуя бой кровавый,

На негодующий Кавказ

Подъялся наш орел двуглавый;

Когда на Тереке седом

Впервые грянул битвы гром

И грохот русских барабанов,

И в сече, с дерзостным челом,

Явился пылкий Цицианов…

Поникни снежною главой,

Смирись, Кавказ: идет Ермолов!

Бегство из плена русского офицера еще не подвиг. Подвиг — это верность Отечеству. Подвиг черкешенки — отказ от своей любви. Великий подвиг — великодушие ее.

Несколько дней такой работы в домике в каменке, в предвесенний, медленный снегопад, предвестивший украинским землеробам обильный урожай, — и поэма «Кавказский пленник» закончена. Теперь предстояла милая, спорая работа — перебелка рукописи, переписка с Петербургом и Москвою, хлопоты по изданию…

А украинская весна подступала, метели и вьюги чередуя с погожими днями. На протаявших пригорках зеленой щеткой кое-где брызнула травка, из-под снега на полях чернозем уже выставил бархатистые плешины.

Пушкин работал; в Давыдовской свитке, в тяжелых сапогах скакал он на коне по ветровым полям, по холмистым берегам Тясмина. На душе у него было спокойно — Александр Львович Давыдов написал извинительное письмо генералу Инзову, объяснил затянувшееся отсутствие поэта из Кишинева его простудой.

Обрадованный и тоже успокоенный Инзов ответил в Каменку так:

«До сего времени я был в опасении о господине Пушкине, боясь, чтобы он, невзирая на жестокость бывших морозов с ветром и метелью, не отправился бы в путь и где-нибудь при неудобстве степных дорог не получил бы несчастия. Но, получив почтеннейшее письмо Ваше, я спокоен и надеюсь, что Ваше превосходительство не позволит ему предпринять путь, поколе он не получит укрепления в силах».

Каменка жила мирно, привычно, своим установленным порядком. Старая барыня не выходила из своих комнат, Аглая Антоновна с утра садилась за клавесин, и церемонные менуэты Моцарта звенели в белом зале. Адель любила слушать игру матери и, собрав своих сверстниц, дворовых девочек, учила их танцевать, а главное — показывала, как нужно грациозно приподымать подолы юбчонок.

Александр Львович в халате с самого утра гора горой лежал на диване у себя в кабинете под книжной полкой, окуривая табачным дымом желтый, с, золотым тиснением томик вольтеровской «Девственницы».

Могучею блистая красотой,

Она была под юбкою герой.

Я признаюсь, — вечернею порой

Милее мне смиренная девица,

Послушная, как агнец полевой.

Иоанна же была душою львица,

Среди трудов и бранных непогод

Являлася всех витязей славнее

И — что всего чудеснее, труднее —

Цвет девственный хранила круглый год.

Прочтя такую строфу, Александр Львович улыбнулся и деловито посмотрел на бронзовые часы на камине, где седой старик, олицетворявший Время, размахивая косою в такт маятника, гнался за убегающей нагой девушкой: скоро ли обед? И продолжал читать.

Василий Львович в это рядовое утро тоже не выходил еще из библиотеки.

Под вечер по покоям давыдовского дома проходил рыжебородый седатый мужик, волосы стрижены под надетый на голову горшок. Глаза у мужика всажены глубоко, темные, хитрые, уклончивые. И шел тот мужик прямо в кабинет вызвавшего его Александра Львовича, по дороге отбивая поклоны господам, пальцами правой руки касаясь пола. Шел, оставляя мокрые наслежины.

К его приходу барин, кряхтя, подымался с дивана, декоративно обрушивался у кресла с высокой спинкой за своим бюро. Федька-казачок зажигал пару свеч. Барин готовил очки, клал на стол и на бумаги платок, золотую табакерку.

Начиналась работа. Александр Львович говорил, кричал, стучал по бюро кулаком, щелках и путал на счетах. Нюхал табак. Возмущался.

Степан Пахомычев вздыхал, гладил бороду, чесал затылок, крестился, жалостно свешивал голову на грудь, беспомощно врозь расставляя обе руки, бил шапкой об пол и твердил одно:

— Воля ваша, батюшка. Урожай-то больно был плохой! Воля божья, батюшка барин!

И все в конце концов выходило именно так, как того хотел Степан Пахомычев. Да и не могло быть иначе: Александр Львович никогда не получал полностью того, чего требовал от своих мужиков.

Пушкин, сидя на канапе у камина, в который раз наблюдал эту борьбу, не сулившую победы никому. Знакомая картина! Вот эдак же разговаривал со своим старостой батюшка Сергей Львович.

Спор между барином и мужиком на сегодня закончился благополучно — староста поклялся Христом-богом взыскать с мужиков недоимки и подкинуть барину доходцу: дело-то уже шло к величайшему православному празднику — к Пасхе. Степан Пахомычев вышел с барской аудиенции с улыбкой, низко кланяясь и истово крестясь. Удовлетворен был и барин, облекся в халат и прилег на диван. Гардина на двери зашевелилась, из-за нее медленно выдвигалась книга. За книгой — углубленный в нее Василий Львович.

— А, Пушкин здесь. Удачно!..

И Василий Львович побежал, не отрываясь от книги, к ближайшей зажженной жирандоли, бормоча на ходу:

— Нет, вы послушайте же, что он пишет! Замечательно интересно… Совершенно ново! Интересно…

— Кто пишет, Базиль?

— Какой-то аббат! Слушайте…

«Не может быть, — начал читать Василий Львович, уставив вверх указательный перст. — Не может быть, чтобы людям со временем не стала ясна смешная жестокость войны…» Слышите? Смешная! Жестокость! Как смело, а? Действительно, к чему войны?

И продолжал: — «…так же, как им стало ясно рабство, королевская власть и т. п.».

— Как, как? — Пушкин проворно соскочил с канапе. — Выходит, когда это все поймут — военным нечего будет делать? Ха-ха-ха! А на что же тогда эполеты?

— А генералы наши ходят, и горюшка им мало! Беды под собой не чуют. И вдруг когда-нибудь генералов вовсе не будет! Ха-ха-ха! Некем им командовать. А Аракчеев что скажет? Ха-ха-ха-ха!

— Не понимаю, — сказал старший Давыдов и, взволновавшись, поднялся и сел на диван. — Но позвольте, что же люди будут тогда делать?

— А вот-с! А вот-с! — сунул нос в книжку Василь. — Люди «убедятся, что они рождены, чтобы пить и есть и быть свободными». Каково? Вот для чего рожден человек… Есть, пить, быть свободным… А? Эта французская философия отменно хороша не только для нас, дворян, но и для мужиков… «Пить, есть и быть свободными»…

Дворяне переводили глаза друг на друга.

— Неслыханно!

— Невероятно!

— А дальше, дальше что? — хлопал в ладоши Пушкин. И вдруг задумался. — А ведь сознайтесь, господа, это все легко может произойти… Стоит, к примеру, где-нибудь в захолустье полк солдат. В нем десятку офицеров придется такая формула по душе. Соберут тайное общество, к ним примкнет десяток еще кто поудалеее. За ними найдутся две-три сотни солдат потолковее. Весь полк увлечен. Выступили! А рядом найдутся и другие семеновские полки, тоже не захотят ждать своего заветного часа, надоест им ждать — ну и пойдут. И попадут все — и солдаты, и офицеры в Петропавловскую крепость… Слушать куранты над Невой! Но всех-то солдат российских в одну крепость не упрячешь… Морем разольются… Солдаты — они мужики! Они все, наверно, тоже хотят «есть, пить и быть свободными»… Составят заговор господа-дворяне, а мужики себе чего-нибудь другого, своего потребуют… Загорятся! Ну и пойдет полыхать! Тогда как-с?

— Да что вы тут все говорите? — воскликнул Александр Львович, поднимая высоко оба пухлых кулака. — Слушать страшно…. Освободить, что ли, мужика? Пугачевщины хотите? Всех на виселицу? Нам погибать? Да ведь поймите — от чего же надо освободить их. От земли? От работы? Перестал мужик пахать да сеять — всем карачун! И нам и ему! Голод! Смерть! Мужик всю землю кормит, его освободить — значит, всю землю загубить…

А Василий Львович поднял снова палец:

— Слушайте, слушайте дальше! «Все конституции — это крупный шаг вперед в развитии человеческой мысли, и этот шаг не будет единственным, — читал он. — Они все необходимо стремятся к сокращению численности войск, ибо принцип вооруженной силы прямо противоположен всякой конституционной идее… Возможно, что менее чем через сто лет не будет постоянных армий…»

— Да кто это писал? Когда?

Василий Львович открыл титульную страницу, глянул:

— Это писал аббат Сен-Пьер, — прочел он. — Заглавие же — «Проект Вечного Мира», 1716 год.

— Сто лет, значит уже прошло! — раздумчиво заметил Пушкин. — Сто лет! Но все равно — это очень важно. Представьте себе, что правительства, сговорясь между собой, водворят на земле всеобщий и вечный мир. Народы соединятся в одну семью… Кровь не будет литься!

— Невозможно! — завопил Александр Львович. Он уже поднялся во весь рост и стоял возле своего дивана. — А что же делать героям? Могучим характерам? Неукротимым личностям? Гениям человечества? В чем же им проявить себя? Есть, пить, быть свободными? Все, значит, одинаковы?

Пушкин прошелся перед камином, отблески огня вспыхивали и гасли на выпуклом лбу его.

— Интересный спор! — сказал он, остановившись. — Ей-богу, споры полезны. Способствуют пищеварению. Выдающиеся гении!

— Ага! — воскликнул Василий Львович. — Верно! Вот что говорится здесь: «что касается великих страстей и высоких воинских талантов, то для этого остается топор, ибо общество вовсе не склонно любоваться великими замыслами любого победоносного генерала…» У людей довольно других забот!

— Правильно! — подхватил Пушкин. — Больно мы любим смотреть в Наполеоны. Он — единица, прочие нули! — В конце-то концов ясно, что народ освободится…

— Невозможно! — возопил Александр Львович. Он заколыхался, опять вскочил с дивана, топтался на месте, как слон. — Народ не освободится! Он просто сбросит нас, и тогда не мир, а пугачевщина! Емельян! Да что там — нет третьего: либо войны, либо Пугачев! Выбирайте — вот вам.

— Любезный братец, — волновался Василий Львович. — Как ты. не понимаешь, что именно нам, дворянству, и необходимо освободить народ? Народ поймет наше благодеяние… Оценит с благодарностью.

Пушкин, засунув руки глубоко в карманы шаровар, пригнулся вперед.

— А позвольте спросить вас, любезный Василий Львович, как же это так вы думаете освобождать народ? — заговорил он. — Заговорами? Убийством царя?

— Не так! Не так! — застонал Александр Львович. — Нет, это недопустимо! Каждое сословие должно делать свое! Пахарь — пахать. Рыцарь, дворянин — гроза грабителей, начальник войска. Монах — молись! Князь — правь, суди. Как в Европе. Мы же идем за Европой! Лучше Европы не выдумать! Наш Сперанский у Наполеона законы списывал! Нельзя освобождать народ от благородного дворянства! Освободите — с кем будете жить? С Федьками-казачками? С Пантелеем-кучером? Их дело служить! Наше дело — управлять. Народ? Зверь народ! Как же зверя освобождать? Против одного благородного встанет тысяча черни! Темных! Озлобленных. Благородный дворянин Сид не устоит, погибнет в борьбе против тысяч. Скотница Агашка заменит Химену![6] Дворянство погибнет! Облетит весь благородный цвет нации! Кто уцелеет? Ничтожества! Пу-га-чев придет снова! Пугачев! Что вы смотрите на меня, Пушкин? Вы смеетесь? Это же ужас, Пушкин! Вы кружите головы молодым людям. Вы, вы! Вы вкладываете им в уста слова, которых они не нашли бы без вас. Поэты все мечтатели, но вы, Пушкин, вы честный человек… Вы отважны! Вы — старый дворянин, Пушкин, или вы забыли то, что делали ваши отцы и деды?

Толстый барин, задыхаясь, держась за сердце, метался по кабинету.

Пушкин скрестил руки на груди и, высоко подняв голову, смотрел на своих собеседников. Бедняги! Как они боялись мужиков! Они, Давыдовы, полсотни лет сидят в своей Каменке и все время как в роскошной осаде! Они ведь благородные дворяне. Чужие этим хаткам, огонькам, что краснеют в окошках. Чужие этим простым людям, которые так свято верят им! Почему баре Давыдовы стали чужими Пахомычеву? Почему баре Давыдовы думают, что они благороднее Пугачева? Почему их староста Пахомычев не образован так же, как они сами?

Стуча каблучками, в кабинет впорхнула Аглая Антоновна, неся сама на серебряном подносе свежую клубнику с сахарной пудрой, со сливками. В кружевном фартучке на темном платье она была вызывающе элегантна.

— Прошу, месье! — щебетала она, опуская поднос на круглый столик с эмалевым портретом «короля-солнца» Людовика XIV, в центре окруженного медальонами его четырнадцати любовниц. — Это полезно перед ужином. Но что такое?

И вдруг сменила французский щебет на боярский окрик:

— Камин гас! Свечка тух! Фетюшка, свечка! Кто разгорит камин?

И яростно ухватила каминные щипцы, чтобы поправить огонь.

Оба брата молча уселись в кресла и с успокоенным вздохом потянулись к клубнике — волнующая беседа, слава богу, кончилась. Можно и отдохнуть…

— Мадам! Позвольте сделать это мне! — сказал с поклоном Пушкин, приходя в себя после бури раздумья и отбирая у дамы щипцы. Аглая Антоновна подсела к камину на бархатную скамеечку; он наклонился, их головы почти столкнулись. В красном свете камина поэт видел лапки в уголках глаз этой женщины, морщинки на лбу, белом от пудры, подкрашенный сохнущий рот. Н-да!

Пушкин ударил по углям, взлетели искры, синее пламя спустилось сверху на обугленное полено, заплясало, заиграло.

Аглая Антоновна смотрела Пушкину в лицо, улыбаясь нежно и печально. Как тогда… В тот единственный сумасшедший вечер…

«Нет, она не камин, она уже не вспыхнет снова!» — думал Пушкин, и Аглая, должно быть, уловила его мысль, уголки ее губ дрогнули…

В бильярдном своем домике, уже после ужина, поэт с грустной улыбкой дописывал свои стихи «Кокетке»:

Когда мы клонимся к закату,

Оставим юный пыл страстей —

Вы старшей дочери своей,

Я своему меньшому брату:

Им можно с жизнию шалить

И слезы впредь себе готовить;

Еще пристало им любить,

А нам уже пора злословить.

За его спиной Никита возился с чемоданами — барин приказал собираться ехать. Выходили уже все сроки возвращения в Кишинев.

В марте на тройке в забрызганной сплошь черноземной грязью давыдовской коляске Пушкин подъехал к дому наместника в Кишиневе. Два окна за решетками слепо глядели на него — его квартира! Инвалидный солдат отдал честь и долго возился в гулком коридоре, отмыкая большим ключом заскрипевшую дверь.

Дверь распахнулась, было холодно…

— Сейчас затоплю, батюшка Александр Сергеевич, — бормотал Никита. — Егорыч, тащи дрова!

Пушкин сбросил шубу, подошел к пропыленному немытому окну, еще по осени засиженному мухами. Холостяцкое окно! Под горой бежала речка Бык, дымились плоскими своими кровлями турецкие хаты.

— А, ты все еще здесь! Перезимовал! — крикнул Пушкин, постучав в окно.

На цепи все тот же орел, инзовский любимец. По-прежнему нахохленный. Унылый… Пожалуй, стеснительный. Каменка с ее домом, с ее изразцовыми печками того гляди покажется здесь потерянным раем.

— Ах, Кишинев! Степа!

В коридоре шаги — одни мерные, другие бегущие.

Дверь угодливо распахнулась, весь проем занял старик Инзов с распростертыми для объятия руками, в одной из них длинный чубук.

— Господин Пушкин! Как я рад!.. В добром здоровье? А я уж и не чаял… Я уже сомневался! Боялся…

Добряк сиял простодушно, обнимал Пушкина.

— Ох, господин Пушкин, — продолжал он, — боялся, не случилось бы с вами чего. Человек вы молодой, горячий…

— Ну что со мной может случиться, Иван Никитич?

— Бог весть… А я отвечай за вас. Кругом разбоя сколько угодно! Чего стоишь? Ступай! — крикнул генерал на усатого инвалида с углами шевронов на левом рукаве, торчавшего в двери.

Тот ушел, генерал долго смотрел ему вслед.

— Только бы им уши развешивать, — проворчал он и стал сердито сосать трубку.

— Никита, огня! — крикнул Пушкин.

Никита подал из печки огня на бересте, потянуло дымком…

Генерал сел, упер руки в колени и заговорил доверительно:

— Слух тут пустили, знаете, будто вы, господин Пушкин, убежать хотите… К грекам, воевать! Там народ, знаете, мое почтенье. А у Давыдова говорят, будто восстание готовят. Ну думаю, пропала моя голова! Подведут старика под монастырь.

— За что, Иван Никитич?

— Да за вас всех! Эх, Александр Сергеич, понимаете-с, вы коллежский секретарь, человек образованный. Граф Каподистрия часто меня запрашивает о вашем поведении. И вот теперь приказывает наблюдать за вами, какой вы есть христианин православный.

Пушкин отскочил на шаг:

— А как же иначе?

— А значит, бываете ли вы у исповеди и святого причастия? Предписано наблюсти! Вот она и бумажка!

Из бездонного красного обшлага своего рукава генерал вытащил предписание из Петербурга — донести о бытии у исповеди и святого причастия господина Пушкина.

«Удар за ударом! Укол за уколом! Укус за укусом! — досадливо думал Пушкин. — А тут еще говенье, исповедь. Кому исповедоваться? Милорадовичу не стал лгать! А как лгать богу? На это и берут».

— Митрополит, — говорил Инзов, — Гавриил-то наш Молдавский, уже справлялся: как вы изволите говеть — со всем нашим штатом или же отдельно? Я и приказал писать вас, господин Пушкин, в составе моей канцелярии…

Не комната — каземат. Крепость, своды, решетки. Дым ест глаза. Трубка Инзова хрипит. Митрополит Гавриил — тучный грозный старик. Инвалидные солдаты с шевронами — словно медведи. «В составе канцелярии?» Чиновники, сослуживцы — вот он, «состав»… Вечные карты, по маленькой. Беготня по торговым рядам в поисках дешевых безделок. Подьячие! Сплетники! Держат сторону тех, кто в фаворе у начальства. На посылках… Винососы…

Как зверь на облаве, обложен плотно кругом Пушкин. За что? За то, что говорит правду!

И Орлова теперь нет — он Катин жених. О, если бы хоть одно женское теплое сердце, около которого можно было бы погреться, как у гоня…

— Никита! — крикнул Пушкин. — Да открой ты хоть форточку, что ли? Дым!.. Сил нет!

Инзов смотрел участливо.

— А теперь, как положено, прошу ко мне… — сказал он. — К столу… Не чинясь, господин Пушкин. У меня просто.

— Что вы, Иван Никитич? Я все ем, все.

— Не в том дело… Не про то! Извините меня, старика, — масленицу мы без вас отгуляли, ныне идет пост великий… Да и к исповеди, к святому причастию без поста нельзя! Вы постное-то кушаете? — добавил он сострадательно.

— Благодарствую, Иван Никитич, — рассеянно ответил Пушкин. — Постное? Ну, конечно! Ем все.

Подполковник Липранди заехал к Пушкину в синие сумерки… Печка уже отгорела, малиновая полоса стлалась по полу. У Благовещенья звонили к вечерне уныло, по-великопостному. Пушкин сидел за столом и набрасывал деловое письмо Дельвигу: закончил-де «Кавказского пленника», просил помочь — надо было издаваться.

Гостя Пушкин встретил с неожиданным для себя удовольствием. Липранди, широкоплечий, немного сутулый, опять стал у двери по-военному, с опущенной почтительно головой, фуражка и перчатки в левой руке.

Огня еще не зажигали, отчего гость казался еще смуглее, глаза, как черные пятна. Разговор, как обычно, отчетлив и ясен.

— Последние новости? — переспросил Иван Петрович. — Все те же. Царь и Меттерних душат революцию. Уже не стесняясь. Что же! Священный Союз есть Священный Союз. Конгресс в Лайбахе постановил — принять решительные меры.

Липранди помотал головой, ослабил жесткий воротник и продолжал:

— А меры вот какие-с. Австрийцы шлют войска в Неаполь… Шлют и в Сардинию… Там восстанавливается королевская власть. Французские солдаты идут в Испанию добивать герилью… Партизан!

Липранди передавал все это так бесстрастно, словно переставлял шахматы: его-то интересовало лишь одно — правильная оценка положения.

— С греками что? Хорошо с ними быть и не может. Священный Союз теперь в греках не заинтересован. Гетерии ушли за Прут, за Дунай, воюют по малости в Молдавии и Валахии. Ипсиланти — смелый генерал. Но кто скажет, будет занимать наш царь Валахию и Молдавию или же нет? Кого государь поддержит — греков? А может быть, Турцию? Поддержать греков — это же значит рядом со своей границей поддержать революцию! Вы понимаете, что Меттерних без всякого удовольствия услыхал о делах Семеновского полка — он всюду видит итальянских карбонариев. И главное — Турция. Все-таки Турция — как-никак государство, а греки — только повстанцы. С турками иметь дело легче. Да что творят, сами греки? Ипсиланти казнит турок! К чему? Бессмысленно! В Галацах греки вырезали сотню турок. Понятно, турки теперь будут резать греков в Константинополе! Ужасы, но вполне естественные. Не забудьте при этом, что греки пытаются восстать и на островах, а это еще больше раздражает турецкое правительство!

Черные глаза сливались с мраком, голос звучал по-прежнему холодно и ровно.

Нет ни правых, ни виновных. Как аукнется, так и откликнется. Око за око, зуб за зуб! Так было, так будет.

Как не похоже на Каменку! У Давыдовых — еда и экзальтация. Страсть. Волнения. Не смешно ли, а? Погорячатся, поспорят, а потом добрый ужин, отменный лафит. И так до конца. До смерти… Но ведь и Липранди борьбы не ведет. Он ее только рассматривает, оценивает, для него нет ни добра, ни зла. Он наблюдает, а чтобы вести борьбу — нужно другое. Героика. Победитель ли Ипсиланти, побежденный ли — он все равно история. Он все равно герой — живой или мертвый. Но как медленно идет она, история!

Липранди уходил уже при свечах — как всегда подчеркнуто, но суховато любезен. Выслушал Пушкина о впечатлениях его поездки и не задал ему ни одного вопроса.

Ушел.

Потом пришел звать Пушкина ужинать безрукий инвалид. Пушкин вернулся очень скоро: на ужин были огурцы, редька с конопляным маслом, кислая капуста, грибная похлебка и жареная щука.

— Пост, Никита! — сказал он, смеясь. — Не засидишься.

И сел за стол писать друзьям — почта оставалась единственным окном в свободу. Одиночество подступало, давило, жало, все чаще в письмах, в посланиях поэт вспоминает об одиночестве Овидия.

Судьбы поэтов — римского и русского, изгнанных своими императорами в Бессарабию, оказывались сходными:

…Как ты, враждующей покорствуя судьбе,

Не славой, участью я равен был тебе.

Здесь, лирой северной пустыни оглашая,

Скитался я в те дни, как на брега Дуная

Великодушный грек свободу вызывал.

И ни единый друг мне в мире не внимал;

Но чуждые холмы, поля, и рощи сонны,

И музы мирные мне были благосклонны.

Подошла последняя перед Пасхой неделя великого поста — Страстная.

Вместе со всеми чиновниками управления наместника Пушкин говел в Благовещенской церкви — неподалеку, тут же, в Старом городе. Три первых дня недели Пушкин с другими ходил в церковь, стоял обедню и вечерню, в среду должен был быть у исповеди, а в страстный четверг за обедней — причащаться.

Генерал Инзов все службы, как положено старому солдату, выстоял в установленной стойке — прямой, составив каблуки вместе, развернув носки сапог по фронту на ширину ступни: на службе небесному царю он был таким же добросовестным служакой, как и царю земному.

Все его подчиненные, штатские и военные, стояли за спиной своего начальника.

И на эту служивую публику с иконостаса, лицом к лицу, смотрели другие люди — святые.

Небесных людей кишиневская публика никогда в жизни не видывала, однако встречи с ними побаивалась — у святых людей были горячие глаза, насквозь видевшие души этих чиновников.

Выходил священник в ризе черного бархата с серебряным позументом, падал среди церкви на колени и взывал отчаянно:

— Господи, владыко живота моего!

Вместе с ним падали на колени, кланялись в землю, вставали сам генерал Инзов и с ним вся чиновничья братия, и все повторяли за священником слова молитвы:

— Избавь меня от духа праздности! От духа уныния! От духа празднословия!

Бормотали все они это очень равнодушно, привычно. Только один Пушкин вслушивался в эти слова и трепетал огненно:

«Не дай мне бог сойти с ума! Эти ведь дельцы, стяжатели, спекулянты просили себе «духа целомудрия, смиренномудрия, терпения!» Любви, наконец! О, великое лицемерие! Целомудрия просят! Ха-ха! Любви!»

И ведь он вместе с ними, с людьми, которые его, поэта, обманывают, подстерегают, ловят, как медведя на облаве! Не дают ему говорить правды! Держат на цепи, как орла под окном! И как же после всего этого ему, Пушкину, смотреть в горячие глаза святых, которых столь чтит целое тысячелетие его народ? Где же тогда правда? Где?

После смиренной молитвы Ефрема Сирианина Пушкин подымался с колен в тихом бешенстве… Куда его загнали? Что они заставляют его делать?

Так вспыхнула, так зародилась в поэте «Гаврилиада».

В этой поэме торжествует плоть, низвергающая плотоядно самые заветные, нежные, сердечные чаяния человечества…

…Ты рождена, о скромная Мария, —

говорит дух-соблазнитель чистой деве,—

Чтоб изумлять адамовых детей,

Чтоб властвовать их легкими сердцами,

Улыбкою блаженство им дарить,

Сводить с ума двумя-тремя словами,

По прихоти — любить и не любить…

Вот жребий твой…

И искуситель, соблазнитель, разоритель, провокатор, расхититель — дьявол издевается над тем, что бедное наше человеческое косноязычие выдает за блаженство. Издевается над самым терпеньем, оказывая «печальное влияние на нравственность нашего века»:

Какая честь и что за наслажденье!

На небесах как будто в заточенье…

И что ж потом? За скуку, за мученье

Награда всех дьячков осиплых пенье,

Свечи, старух докучная мольба,

Да чад кадил, да образ под алмазом,

Написанный каким-то богомазом…

Как весело! Завидная судьба!

И самое страшное в этих словах то, что они-то правильны. Реальны. Как тяжкие жернова, эти несущие сомнение, злые слова размалывают, казалось бы, с непреодолимой силой то неуловимо тончайшее, как розовый отсвет на грозовом черном облаке, что в течение тысячелетий приковывает к себе, постоянно влечет и радует своей нестойкостью взгляд человека.

Кружась обреченно в хороводе кишиневских чиновников, среди представителей казенного, орденами увешанного православия и среди нескольких провинциальных вольтерьянцев, поэт не боится — чудовищные эти пошлости, запечатляемые им в поэме с такой силой, при всем реально злостном правдоподобии своем распадаются в прах просто от самой их дикой тяжести. Гробовые камни всего умиравшего в течение миллионов лет истории человечества не завалили и не завалят духа вечно живой, вечно творящей Земли, подымающей, создающей новые и новые формы, утверждающей вечную жизнь.

Как восклицает Фауст у Гёте, рвущийся к живой истине:

Когда от дикого порыва

Отвлек меня знакомый звон

И чувства детские так живо

Восстали, — был я обольщен.

Всему, что душу обольщает,

Я шлю проклятие, — всему,

Что наше сердце увлекает,

Что льстит несчастному уму!

Проклятье — выспреннее мненье

О духе, разуме людском!

Проклятье — наше ослепленье

Блестящим всяким пустяком!

Проклятье грезам лицемерным,

Мечтам и славе, — тем мечтам,

Что мы считаем счастьем верным,

Семейству, власти и трудам!..

Будь проклята, любви отрада!

Проклятье соку винограда

И искрометному вину,

Надежд и веры всей святыне, —

Но больше всех тебя отныне,

Терпенье пошлое, кляну!

Так занести руку на содержание тысячетлетней веры человечества могли только гиганты творчества и мысли — Гёте и Пушкин.

Отрицание Пушкина абсолютнее, бесконечно сильнее, страстнее, честнее отрицания Вольтера, этого кумира русского дворянства, иронически посмеивавшегося по адресу бедных духом попов да хохотавшего над простаками.

Пусть мелочи кишиневской жизни вьются над поэтом досадной мошкарой, но обряды говенья закончены как положено — биографы располагают заверенным списком верующих, бывших у святой исповеди и причастия в такой-то церкви, в нем среди других значится и имя коллежского секретаря Пушкина. Но раздражение, одинокий гнев поэта против пошлости все нарастают… В том же великом посту поэт, хохоча, учит генеральского попугая неприличным молдаванским словам, и тот блещет своим искусством на пасхальном приеме у наместника в присутствии архиепископа Дмитрия.

И Пушкин пишет элегическое послание В. Л. Давыдову, пытаясь восстановить ускользающее:

Тебя, Раевских и Орлова,

И память Каменки любя,

Хочу сказать тебе два слова

Про Кишинев и про себя.

Холод и горечь хлещут из каждого слова этих стихов.

Орлова в Кишиневе, конечно, нет! Он в Киеве. Ведь Орлов — «обритый рекрут Гименея, под меру подойти готов…». Раевские сидят за бутылками, ночи проводят «в беседе шумной…». Это они, друзья, а может быть — и нет.

А что он, поэт? Острая ирония в каждом слове. Одиночество:

Я стал умен, я лицемерю

Пощусь, молюсь и твердо верю,

Что бог простит мои грехи,

Как государь мои стихи.

Поэт мечется в Кишиневе, как обложенный зверь…

Говеет Инзов и намедни

Я променял парнасски бредни

И лиру, грешный дар судьбы,

На часослов и на обедни,

Да на сушеные грибы.

Он причастился — и что бесит здесь Пушкина? Жизнь утоптала его в одну массу со всеми… Он мирится? Нет! изнемогает, но не мирится! И снова блестки иронии, а может быть, слез:

Однако ж гордый мой рассудок

Мое раскаянье бранит,

А мой ненабожный желудок

«Помилуй, братец, — говорит…

Стихи шутливые, но автору не до шуток…

…Еще когда бы кровь Христова

Была хоть, например, лафит…

Иль кло-двужо, тогда б ни слова.

А то — подумай, как смешно! —

С водой молдавское вино».

Мир Кишинева разбит, нужен новый, свободный мир, о котором пока остается только, пожалуй, мечтать… И поэт мечтает о Каменке, о Давыдовых.

Но я молюсь — и воздыхаю…

Крещусь, не внемлю сатане…

А всё невольно вспоминаю,

Давыдов, о твоем вине…

Вот эвхаристия другая,

Когда и ты, и милый брат,

Перед камином надевая

Демократический халат,

Спасенья чашу наполняли

Беспенной, мерзлою струей

И на здоровье тех и той[7]

До дна, до капли выпивали!..

Об интересе поэта к политике свидетельствует его письмо, отправленное немедленно по возвращении в Кишинев В. Л. Давыдову в Каменку, вероятно после беседы с И. П. Липранди.

Письмо написано в несколько ажитированном тоне, но по-деловому и излагает подробно происшествия, следствия коих будут важны для «всей Европы».

«Греция восстала и провозгласила свою свободу… — пишет Пушкин и очень точно аргументирует это сообщение: — 21 февраля генерал князь Александр Ипсиланти с двумя из своих братьев и с князем Георгием Кантакузеном — прибыл в Яссы из Кишинева, где оставил он мать, сестер и двух братий. Он был встречен тремястами арнаутов[8], князем Суццо и русским консулом и тотчас принял начальство города. Там издал он прокламации, которые быстро разлилися повсюду — в них сказано, что Феникс Греции воскреснет из своего пепла, что час гибели для Турции настал и проч., и что Великая держава одобряет подвиг великодушный! Греки стали стекаться толпами под его трое знамен, из которых одно трехцветно, на другом развевается крест обвитый лаврами, с текстом сим знаменем победиши, на третьем изображен возрождающийся Феникс. — Я видел письмо одного инсургента; с жаром описывает он обряд освещения знамён и меча князя Ипсиланти, восторг духовенства и народа и прекрасные минуты Надежды и Свободы….

Восторг умов дошел до высочайшей степени, все мысли устремлены к одному предмету — к независимости древнего отечества. В Одессах я уже не застал любопытного зрелища: в лавках, на улицах, в трактирах — везде собирались толпы греков, все продавали за ничто свое имущество, покупали сабли, ружья, пистолеты, все говорили об Леониде, об Фемистокле, все шли в войско счастливца Ипсиланти…. Сначала имел он два миллиона. Один Паули дал 600 тысяч пиастров с тем, чтоб ему их возвратить по восстановлении Греции. 10000 греков записались в войско.

Ипсиланти идет на соединение с Владимирско[9]. Он называется Главнокомандующим северных греческих войск и уполномоченным Тайного Правительства. Должно знать, что уже тридцать лет составилось и распространилось тайное общество, коего целию было освобождение Греции», — сообщает Пушкин и заканчивает письмо так:

«Важный вопрос: что станет делать Россия; займем ли мы Молдавию и Валахию под видом миролюбивых посредников; перейдем ли мы за Дунай союзниками греков и врагами их врагов? Во всяком случае буду уведомлять—».

Пушкин обещает и впредь «уведомлять» своих друзей о политической обстановке, но в то же время внутреннее историческое чутье его не оставляет. Оно тонко звучит не в этом «уведомлении», а именно в последней строфе послания В. Л. Давыдову, где звенит минорная нота: да, мы выпивали и за «тех» и за «ту», но положение меняется:

Но те в Неаполе шалят,

А та едва ли там воскреснет…

Народы тишины хотят,

И долго их ярем не треснет.

Ужель — надежды луч исчез?

Пора волнений в крови, пора впечатлений миновали, подходила пора оценок, решений и дел.

Загрузка...