Настенька и Евгений Николаевич волею судьбы объединили свои усилия в совместной работе в музее Николая Островского с одной лишь разницей, что она оставалась экскурсоводом, а Инзубова вскоре перевели на должность заведующего мемориалом, что вменяло в его обязанность сохранять неизменность собственно квартиры, в которой жил некогда писатель. Помимо этих двух комнат и маленького коридорчика в музее был большой зал и ещё две комнаты на том же втором этаже, зал на третьем этаже, библиотека, комнаты хранения фондов, кабинеты директора, заместителей, экспозиционного отдела, заведующей отделом пропаганды, в который и входили экскурсоводы.
Сам музей находился практически в центре Москвы на её центральной улице Горького, в самый раз между маленьким цветочным магазином и известнейшим почти всей стране Елисеевским гастрономом, директора которого уже несколько лет, как расстреляли за спекуляцию чёрной икрой в крупных международных масштабах и в целях профилактики, чтобы за ним на скамью подсудимых не попали более высоко поставленные лица. Теперь бы его с почётом сделали министром финансов или директором крупнейшего банка. Но он немного не дотянул до счастливого для таких людей времени и успел попасть под карающий меч правосудия.
В связи с таким местоположением музея Настенька, ходившая на работу от своего дома пешком, и Евгений Николаевич, приезжавший на метро, как и все остальные сотрудники музея, хранившего верность революционным идеалам, певцом которых был герой Островского, всегда проходили через Пушкинскую площадь, избранную почему-то всеми центром бесконечных политических дискуссий и даже баталий.
Хочешь, не хочешь, а попадал в центр политических событий, которые развивались с огромной скоростью после знаменитой партийной конференции, давшей зелёный свет разделению власти между партией и советами. В этом смысле Пушкинскую площадь можно было считать светофором, точнее его зелёным огнём, а улицу Горького правильнее было бы назвать Зелёной улицей перестройки Горбачёва.
Зелёный свет, включенный главными регулировщиками партийной конференции, предполагал будто бы улучшение жизни народа. А в том, что её нужно было улучшать, не сомневался никто, даже сидевшие с портфелями, туго набитыми советскими рублями и зелёными бумажками зарубежной валюты. Проблема была в том, что, как отмечается в народной поговорке, сколько шапок, столько голов, или сколько людей, столько мнений. Иными словами, каждый понимал проблему ухудшения жизни по своему, но никто не знал, как же её решить, чтобы всем жилось лучше. Хотя, положа руку на сердце, далеко не каждый думал о том, чтобы сделать что-то для всех, но каждый задумывался о своей собственной судьбе, которую нельзя было, конечно, оторвать и от других судеб.
Пушкинская площадь, а если кто там бывал, то уточнит, что не вся площадь, а чаще всего Пушкинский пятачок, местечко на углу Тверского бульвара и улицы Горького, у здания, где в то время размещалась редакция шумевшей газеты «Московские новости», выходившей на иностранных языках, а волну поднимавшей почему-то среди русских, так вот этот самый пятачок собирал на себе массу различных шапок, голов, мнений, которые ежедневно сталкивались в спорах в течение всего рабочего дня, перемещаясь к вечеру на другую сторону бульвара к памятнику Пушкину, где было больше простора для размахивающих руками спорщиков.
Сюда, на самое видное место Москвы, к спешащим навстречу камерам телерепортёров отечественных и зарубежных программ приходили будущие лидеры партий, движений, заводилы и подстрекатели, те, кто искренне хотели узнать правду от умных людей и сами умные люди, профессора и доценты, кандидаты и доктора наук, которые хотели эту правду скрыть за пустыми ничего не значащими фразами, ничем конкретным не помогающими, но облегчающими душу паровым методом. Паровой метод — это термин, которого пока нет в большой энциклопедии и невозможно найти ни в какой другой, даже в знаменитой многотомной Британике, но ставший в рассматриваемом периоде времени чрезвычайно популярным. Им пользовались повсеместно как простые рабочие люди, которым практически больше никакого метода не оставили, так и разошедшаяся не в меру интеллигенция. А суть метода проста: Приходишь на свой пятачок, такой же по сути, как Пушкинский, встречаешь совсем незнакомого тебе человека и начинаешь с ним разговор сначала, казалось бы, ни о чём.
— Что, бумагу туалетную купили? Где дают?
— Да там вон, за углом метров двадцать пройдёте, и будет арка, заходите во двор и дуйте до конца, где стоят мусорные баки. За ними справа дверь, вниз спустишься по лестнице — увидишь магазинчик. Но бумагу дают прямо наверху. Да вы сразу увидите очередь за ней. Дают по одной связке.
— Спасибо. Мне не надо. Хотел только сказать, что вот жизнь до чего дошла. Туалетную бумагу в очереди покупаем. А раньше я в очередь за роялем почти год стоял по предварительной записи. Так то ж другое дело было.
— Может не за роялем, а за пианино?
— А какая разница?
— Если для вас нет разницы, то зачем же в очередь записывались? Ещё и купили, небось?
— Конечно, купил. Стоит до сих пор бандура, только место занимает. А брал потому только, что дефицит был на него. Теперь вот пианино или рояль, шут его знает, везде купить можно, а колбасы нормальной нет. О чём наверху думают?
— Леший их забери! Никто не знает. Уселся горбатый и давит. Ни на копейку лучше не стало, а фанфары трубят: Только вперёд! Никуда больше.
А тут, откуда ни возьмись, ещё человек остановился, рядом другой, третий. Толпа собирается. Все вступают в разговор, все ругают, но каждый по-своему. И пошло и поехало, руками размахивают, голосят, друг друга перебивают всё громче и громче, глаза сверкают, лица краснеют, надуваются — пар выпускают. Вот откуда этот термин «паровой метод». Разозлённый до нельзя человек выходит на свой пятачок, раскипятится, пар изнутри выпустит и идёт себе с миром домой. А не будь пятачка, не выпусти он своевременно пар, накипевший в груди, так ведь пойдёт не домой, а на какое ещё сборище таких же кипящих возмущением и, чего доброго, революцию с ними совершит? Нет, такого допустить было никак невозможно, а потому и существовали с разрешения всевышней власти пятачки наподобие Пушкинского.
Здесь продавали или раздавали бесплатно те газетные, журнальные и книжные издания, в которых публиковали свои мыслишки не появлявшиеся на пятачке люди, то есть белая пена бегущей вперёд волны якобы народного возмущения. Здесь можно было купить первым в Москве первые откровения опального Ельцина, получить листовку с сообщением о готовящимся в Лужниках митинге, на котором выступит тот же опальный Ельцин, сюда приносили перепечатки из зарубежной прессы об алчном характере, проявлявшемся в поездках по капиталистическим странам супруги генерального секретаря ЦК КПСС Раисы Максимовны Горбачёвой. Здесь же для любопытных среди политической шумно шелестящей порнографии продавались и откровенно сексуальные порнографические материалы.
Принцип у торговцев был один — всё, что не запрещено, можно. А никто и не запрещал. Нет, будем справедливы. Иногда вдруг, как по мановению волшебной палочки, с Пушкинского пятачка и подражавших ему в этом многочисленных московских переходов исчезали напрочь все распространители нелегальной самиздатовской бумажной шелухи, с ними исчезали и сексуально озабоченные издания. В такие часы какой-нибудь приезжий неожиданно понимал, что можно ходить в Москве по переходам свободно, не протискиваясь сквозь толпы торгашей, непонятно кого и за что агитирующих.
Но это случалось не часто и не надолго. Уже через несколько часов один за другим возвращались на свои места политические зазывалы. Это означало, что тот, чья команда была убрать немедленно, уже проиграл в схватке с тем, кто командовал возвернуть всё обратно, мол, пусть будет свобода.
Сюда на Пушкинский пятачок впервые пришли люди с Кавказа не торговать традиционными апельсинами и мандаринами, не менять деньги на «куклы», то есть пачки будто бы денег, а на самом деле чистых листков бумаги, а пришли для того, чтобы пожаловаться московскому народу о февральских бесчинствах в Степанакерте, где были убиты десятки армян, и ужасном отношении к Нагорному Карабаху со стороны Азербайджанских властей. Женщины армянки в длинных до пят широких цветных платьях с несчастными детьми у ног воздевали к небу руки и, плача, призывали гром на головы азербайджанцев за то, что они притесняют их в родном Карабахе.
Какой-нибудь их соплеменник, возможно даже живущий и работающий здесь же в Москве, обращался к остановившемуся любопытному москвичу или приезжему, что не имело значения, со словами:
— Послушай, уважаемый, и пойми наше горе. Семьдесят восемь лет назад, ещё в 1920 году сами азербайджанцы обратились к армянам с таким приветствием. Я вот тебе его почитаю.
И он тут же доставал из внутреннего кармана серого пиджака давно приготовленный листок с переснятым на копировальной машине текстом.
— Историю надо знать. Слушай, — и, поднося листок близко к глазам, он начинал читать, собирая вокруг себя всё больше слушателей и оттого ещё больше воодушевляясь: «Всем, всем, всем!
От имени Советской Социалистической Республики Азербайджана объявите армянскому народу решение Ревкома Азербайджана от 30 ноября: Рабоче-крестьянское правительство Азербайджана, получив сообщение о провозглашении в Армении от имени восставшего крестьянства Советской Социалистической Республики, приветствует победу братского народа. С сегодняшнего дня прежние границы между Арменией и Азербайджаном объявляются аннулированными. Нагорный Карабах, Зангезур и Нахичевань признаются составной частью Армянской Социалистической Республики.
Да здравствует братство и союз рабочих и крестьян Советской Армении и Азербайджана!»
— Так то ж приветствие, — встревал кто-то из слушателей.
— Какое такое приветствие? — начинал горячиться армянин. — Это я так сказал. На самом деле это была декларация Азербайджанского ревкома. Да ты не веришь? Послушай тогда, какой декрет был через год, — и он доставал второй листок и снова читал:
— «Декрет Совнаркома Армении о воссоединении Нагорного Карабаха с Арменией. Двенадцатого июня 1921 года. На основе декларации Ревкома Социалистической Советской Республики Азербайджана и договорённости между Социалистическими Республиками Армении и Азербайджана провозглашается, что отныне Нагорный Карабах является неотъемлемой частью Социалистической Советской Республики Армении. Председатель Совнаркома Армении Мясникян Секретарь Совнаркома Армении Карабекян».
— Ладно, — не успокаивался слушатель, — почему же тогда Карабах сейчас в составе Азербайджана?
— Вот это вопрос. Сталин всё переиначил. Ему нужно было не портить отношения с Азербайджаном, и он принял другое решение. А теперь десятки армян гибнут от этого. Их вырезают азербайджанцы. В Карабахе книг на армянском языке нет, учиться не дают, работать не дают. Начальники везде азербайджанцы, хотя армян там почти семьдесят процентов.
Люди вокруг оратора сочувственно качали головами.
По другую сторону от площади, у здания редакции газеты «Известия» можно было встретить женщин, не таких полных, не таких ярких, как армянки на Пушкинском пятачке, но тоже плачущих. Это оказывались несчастные азербайджанки, пострадавшие от армян. Молодая девушка, видимо студентка московского вуза, с длинной чёрной косой за спиной горячо доказывала средних лет интеллигенту:
— Вы, я вижу, грамотный человек, очки носите, а истории не знаете. Почти восемьдесят лет с тысяча семьсот сорок седьмого года существовало Карабахское ханство. Но где? На территории Азербайджана, который существовал к тому времени уже несколько веков. Карабахское ханство присоединилось к России добровольно в тысяча восемьсот пятом году. Позже присоединился Азербайджан. Армения, конечно, более древнее государство, но оно было почти всё время под чужим господством. В шестнадцатом — восемнадцатом веках Армения была поделена между Турцией и Ираном. Карабахское ханство не было в составе Армении. Только в тысяча восемьсот пятом году она была присоединена к России. И Сталин правильно решил, что Карабах должен быть в составе Азербайджана.
Человек средних лет в очках краснел от стыда, что не так хорошо знает историю, как девушка, сыпавшая датами и фактами.
— А теперь посмотрите на этих женщин, что приехали из Карабаха, — продолжала девушка с чёрной косой за спиной, — Их насиловали армяне. Это правильно?
— Нет, конечно, — соглашались из толпы, — но в Степанакерте погибли армяне, а не азербайджанцы.
— А вы видели?
— Я нет, но я не видел и того, что вы рассказываете.
— Так вот же женщины.
— А с той стороны площади тоже женщины, но армянки.
Споры были бесконечными и бестолковыми, так как часто тот, кто ничего не знал, доказывал своё яростнее, чем тот, кому что-то было доподлинно известно.
Разумеется, национальные вопросы, обострившиеся в стране до кровопролитий, пытались решить не только на Пушкинском пятачке. В начале августа академик Сахаров писал письмо Горбачёву: «Трое суток длились чудовищная резня, издевательства над беззащитными людьми, насилия и убийства армян — всё это в часе езды от Баку. Передо мною копии свидетельств о смерти и краткие описания судеб людей. Даты смерти в них — 27, 28, 29 февраля. Это ужасающие документы (я мог бы Вам их переслать). Среди них — свидетельство об изнасиловании и зверском убийстве 75-летней женщины. Рассказ о группе армян, которые 8 часов держали оборону в верхнем этаже дома, на помощь убийцам была подогнана пожарная машина с раздвижными лестницами, после чего большинство было убито, среди убитых несколько вернувшихся из Афганистана военнослужащих, одного (или двоих) из них сожгли заживо, изнасилования с загонянием во влагалище водопроводной трубы. Говорят, что списки армян составлялись по домоуправлениям заранее по распоряжению райкомов и попали в руки убийц (но это последнее утверждение нуждается в проверке). Азербайджанцы, живущие рядом с армянами, были заранее предупреждены оставить включённым свет. Воинствующие толпы водили по улицам обнажённых женщин, подвергали их издевательствам и пыткам. Трупы изнасилованных уродовались, в глумлениях над пытаемыми принимали участие подростки. В свете всего этого вряд ли можно говорить, что это были стихийные действия подонков и что просто войска опоздали на несколько часов. Если кто-либо мог сомневаться в необходимости отделения НК от Азербайджана до Сумгаита, то после этой трагедии каждому должна быть ясна нравственная неизбежность этого решения. После этой трагедии не остаётся никакой нравственной возможности настаивать на сохранении территориальной принадлежности НКАО к Азербайджану. Официальные списки погибших в Сумгаите не опубликованы, это заставляет сомневаться в точности официальных данных о числе погибших. Нет сообщений о ходе следствия. Такое преступление не могло не иметь организаторов. Кто они? Не было официального соболезнования правительства СССР семьям погибших! (Вы неправильно говорили, что ввод войск запоздал на несколько часов. Чудовищная резня, издевательства над беззащитными людьми, насилие и убийства армян длились трое суток. Сумгаит менее чем в часе езды от Баку».
Но если известный правозащитник Андрей Сахаров писал письмо, основываясь на непроверенной информации, которую могли ему подкладывать с определённым умыслом в надежде на силу слова реабилитированного академика, то первый заместитель заведующего международным отделом ЦК КПСС Карен Нерсесович Брутенц, сидя у себя в кабинете, знал о событиях, как очевидец.
Начиналось всё давно. Нет сомнения в том, что националистические настроения в многонациональной стране существовали веками. Были они и в советское время. Вопрос только в том, что разрешить национальную проблему, обеспечить полное равенство всех наций в такой степени, чтобы ни малой, ни большой нации не было обидно, пока ещё никому до конца не удавалось. Однако после установления советской власти сумели, по крайней мере, не позволять откровенным шовинистам выступать открыто и открыто агитировать за придание особых условий какой-то одной нации. И люди жили между собой дружно.
Кто не умел, учился, кто не хотел, того заставляли. И ведь, если положить руку на сердце, неплохо это было. Но вот началась кампания перестройки.
Горбачёв раздаёт полномочия государства республикам, убирает централизацию не только в экономике, но и в политических аспектах. Тут-то и подняли головы зажатые до сих пор националисты, тут-то и начали возникать там и тут национальные фронты, союзы, объединения: «Память» в России, «Саюдис» в Литве, «Рух» на Украине и так повсеместно. Появились и на Кавказе желающие вырасти в лидеры на почве народного недовольства. Пробный камень упал на Карабах. А народ на Кавказе всегда был горячим. Стоит одного задеть оскорблением, другие за ножи хватаются. Как узнали, что власть от центра опустилась на их плечи и головы, сразу спросили, а кто же будет теперь здесь решать по справедливости? Армян в Карабахе больше, а прав у них меньше — вот уже и спор, вот уже и драка, вот уже и убийства. А как первая кровь пролилась, тут никакими силами кавказского человека не остановишь, пока он не убедится в том, что отомстил обидчику. В такой как раз момент развития событий раздался звонок специального телефона на столе Карена Брутенца. Звонил Горбачёв:
— Карен, тебе надо будет поехать в Степанакерт. Народ там разбушевался.
Брутенц, давно потерявший в памяти за московскими улицами вид Кавказских гор, растерянно поправил на шее традиционный чёрный галстук и попытался возразить кремлёвскому боссу:
— Михаил Сергеевич, но ведь я не говорю по-армянски, и мне, наверное, не удастся найти общий язык с карабахцами.
Босс был недоволен ответом:
— Что же вы, армяне, все не знаете своего языка? Вот и Шахназаров тоже ссылается на это. Прекратим спор. Возьми с собой кого хочешь и поезжай.
— Но с какой целью?
А задачу Горбачёв представлял себе весьма просто:
— Пусть народ успокоится, социальные и хозяйственные проблемы будем решать вместе, а территориальный вопрос не будем рассматривать.
Говоря так, Горбачёву вспомнилось прошлогоднее заседание Политбюро 9 июля по вопросу о крымских татарах. Ничего тогда по сути не решили, но пытались же. Ведь есть протокольная запись. Горбачёв мысленно пролистал некоторые из них:
«Горбачев. До сих пор у нас в обиходе клеймо — предатели во время Отечественной войны. А где не было предателей? А власовцы?
Лукьянов. Татарская дивизия была в вермахте.
Горбачев. Ну и калмыцкая дивизия была. На Ставрополье действовала. Но мы же восстановили Калмыкию. Было ли что чрезвычайное в поведении татар? Да, часть сотрудничала с немцами, а другие воевали против немцев, как и все. За 44 года накопилось 250 томов подписей и заявлений с требованием восстановить справедливость. Сейчас 132 тысячи татар по переписи и 350 тысяч на самом деле. А в Узбекистане нельзя их по-настоящему обустроить? Какое мнение у тебя?
Чебриков, понимая, что вопрос адресован ему, рассказывает о том, что 20 лет сталкивается с этой проблемой.
— Наверное, придётся в Крыму организовать автономный округ. Иначе мы будем всё время к этой проблеме возвращаться. Но Щербицкий против.
Горбачев. Это тоже демократия.
Чебриков. А как с Южным берегом Крыма? Татары вернутся и скажут — это мой дом, давай обратно. Но одновременно надо решить вопрос и о немцах. Их 2 миллиона. И никуда мы не уйдём от решения этого вопроса, как ни откладывай. Вопросы назрели.
Соломенцев. Решать надо, хотя вопрос и непростой. И решать одновременно с проблемой немцев Поволжья. Мы же признали, что выселения были неоправданными. И вернули ингушей, калмыков, карачаевцев… Почти всех. Но не немцев Поволжья и не крымских татар. Но я не за автономный округ. Сильно изменился национальный состав в Крыму. До войны украинцев было 13 процентов, сейчас — 26 процентов. Русских — 49 процентов, сейчас — 68 процентов.
Автономный округ — это ублюдочное решение. Пусть я максималист. Но у нас есть хороший декрет, в свое время подписанный Лениным. Раз мы стремимся жить по Ленину, то можно и опереться на декрет. И обижаться будет трудно. Ни русским, ни украинцам. Народы сумеют «прижиться» друг к другу.
Горбачев. То есть ты считаешь, что Крым должен опять стать частью РСФСР, как по декрету Ленина? А ведь помнишь, Подгорный требовал, чтобы Краснодар и Кубань отдали Украине? Потому что казаки — это, по его мнению, украинцы. Наверное, с исторической точки зрения было бы правильно вернуть Крым в Россию. Но Украина встанет горой.
Воротников. Отложить бы этот вопрос. Как бы нам не создать ещё одну огромную украинскую проблему. Я за автономный округ, но пока надо в Узбекистане создать условия. Я против одновременного решения и немецкой проблемы.
Шеварднадзе. Я за то, чтобы создать условия в Узбекистане. И постепенно разрешать переезжать в Крым всем, кто захочет и кто сможет.
Яковлев. Определить, например, 15-20-летний переходный период переезда в Крым. А пока в Узбекистане. Долгих поддерживает.
Громыко. Чего мы торопимся? Ничего не стряслось. Что из того, что делегация всё время ездит в Президиум Верховного Совета и в другие инстанции? И пусть ездят. А решение о выселении оправдывается военными условиями.
Передача Украине Крыма, конечно, произвол. Но как теперь давать обратный ход? Я за то, чтобы оставить проблему на усмотрение жизни и истории. И округ не создавать. Обустроить татар в Узбекистане. Если это и не даст полного решения, то, по крайней мере, ослабит давление по крымскому варианту. Предлагаю ещё раз подумать и окончательного решения не принимать.
Лукьянов высказывается за автономный округ в Крыму.
Горбачев. Уйти от решения не удастся нам. Надо основательно всё продумать. Идея восстановления крымской автономии, как по ленинскому декрету, сейчас нереальна. За 45 лет очень многое изменилось в Крыму… Отдать Крым татарам теперь уже нельзя… Возврат Крыма в РСФСР создаст трещину там, где она сейчас нам совсем ни к чему, — в славянском ядре «социалистической империи». До революции опорой независимости страны была русская нация. А теперь и все другие. Надо в Узбекистане создать условия для полнокровной жизни татар, позаботиться о них. Кто уже оказался в Крыму, пусть там и живут. И тоже надо оказывать помощь. Но вести работу, чтобы задержать переселенчество в Крым. Призывать людей стоять на почве реальности.
Создаём комиссию в составе: Громыко, Щербицкий, Воротников, Усманходжаев, Демичев, Чебриков, Лукьянов, Разумовский, Яковлев.
Немецкую проблему пока не будем трогать. А если Комиссия покажет свои способности в татарском вопросе, бросим её и на немцев. И пусть Комиссия выходит на татарские делегации, выступает в печати. Словом, в демократическом духе надо подойти к этому процессу».
Да, комиссию создали, но решить ничего она не решила. Крымские татары по-прежнему требуют переселения всех в Крым. За год до этого волнения студентов Якутии, затем события в Казахстане, теперь в Карабахе. Там что-то удалось сделать. Теперь надо здесь.
Однако и успокоительная миссия в Карабахе не удалась. В то время, когда велись переговоры партийных лидеров с народом в центре Нагорного Карабаха Степанакерте, в другом городе Азербайджана в настоящих боях с демонстрантами проливалась кровь армян и азербайджанцев. Тридцать семь смертей сообщила официальная пресса, из которых лишь шесть пришлось на азербайджанцев и двадцать одна на армян. В Москве понимали, что можно было успокоить армян Карабаха, отделив их автономную область от Азербайджана, но тогда поднялись бы возмущением азербайджанцы. А с ними портить отношения на государственном уровне не хотелось.
Брутенц, вернувшись в Москву, в подробном отчёте обрисовал обстановку, сообщив о привилегированном положении азербайджанцев по сравнению с армянами в Нагорном Карабахе. Но время шло, а радикальные меры, которые бы улучшили обстановку, не принимались. Армяне Нагорного Карабаха атаковывали письмами Центральный Комитет партии, приняли самостоятельное решение о выходе автономной области из состава Азербайджана. И всё-таки проблема не решалась. А хотел ли кто-нибудь из властью наделённых её решить, когда в Европе, в братских странах начиналось то же самое?
В Польше приняли решение о допустимости профсоюзного плюрализма, легализовали запрещённую партию «Солидарность». Напряглись отношения между Югославией и Албанией в связи с Косово. В Венгрии начали подготовку к переходу от однопартийной системы к многопартийной. То, что аукалось в России, откликалось в других странах социалистического лагеря.
Это замечалось и на Пушкинском пятачке. Здесь знали всё и обо всём спорили. Раз спорили, значит, собирали вокруг себя людей. Раз люди собирались, увеличивалось беспокойство властей. Не получилось бы так, как в Польше. Но знали, что получится, и стали готовиться. Создали на всякий случай заранее отряд милиции особого назначения, а проще говоря, ОМОН. Простые люди тогда ещё не знали, зачем это вдруг новый какой-то отряд, что за особое назначение у милиции, которая всегда имела одно только назначение — защищать народ.
Но вот появилась и новая специальная техника. Какие-то странные машины попадались случайно на глаза. Знающие люди говорили:
— Это водомёты для разгона демонстраций.
— А зачем они? — спрашивали недогадливые. — Мы такие только по телевизору видели. Так то ж в капиталистических странах, где народ бунтует против власти. Нам то зачем они?
Бедные люди. Им и невдомёк было, что всё уже предусмотрено. Демонстрации, которые разгонять водомётами да слезоточивыми газами придётся, и у нас в матушке России будут. Предусмотрены. Ну не понимали люди, что с них возьмешь?
Приходя на работу, Инзубов обязательно встречался с Настенькой, и они всегда делились впечатлениями о том, что видели или слышали по пути в музей, что было нового на Пушкинском пятачке. Усадив против себя девушку в маленьком тесном кабинете фондов, Евгений Николаевич спрашивал:
— Ну что, моя прекрасная малышка, какими новостями угостишь?
Настенька подскакивала, надувая губки:
— Это возмутительно, Евгений Николаевич. Какая я малышка? У меня самой скоро ребёнок будет, тогда и говорите ему малышка.
— Ай-ай-ай! Как не хорошо сердиться. Обещаю, что с появлением той малышки я не буду дразнить эту. Ладно? И Евгений Николаевич улыбался, весело глядя на оживавшую на глазах Настеньку. Она ждала ребёнка, ждала приезда Володи из Франции и надеялась, что всё будет хорошо, хотя пугали события, толкавшиеся в жизнь непрошено, как толкаются спешащие в узких подземных переходах люди. Эти события нельзя было ни остановить, ни потребовать у них прощения за беспардонное отношение к жизни простого человека.
Настенька садилась и начинала возмущённо рассказывать.
— Шла вчера по Горького. Вечер, но жарко. Люди, конечно, хотят пить.
Напротив нашего музея на той стороне улицы стоит стол, на который выставили напитки всякие. Подходит старушка и спрашивает, сколько стоит стакан воды.
Девица, вроде меня, отвечает: «Тридцать копеек». Эта бабуся вздыхает тяжело, достаёт откуда-то носовой платок, завязанный узлом, развязывает его и вынимает оттуда мелочь. Девица, видно, сердобольная оказалась, не из тех, что нос воротят от бедного человека, и спрашивает: «Что дороговато, бабушка?», а старушка отвечает: «Да, дорого, внученька, но уж больно пить хочется».
Я проходила мимо, услыхала и чуть слёзы из глаз не брызнули. Ну что же это происходит сегодня? Раньше на каждом углу автоматы с газированной водой стояли. Если мучает жажда, подходишь, копейку бросишь, и пей себе на здоровье. Теперь их поубирали. Невыгодно почему-то стало. Кругом только соки дорогие, фанты, кока-колы да пиво. Куда это годится? Раньше о людях думали, старались всё подешевле сделать, теперь только о торгашах заботятся.
— Да, грустно, — согласно кивнул головой Инзубов. — Я сейчас читаю неопубликованные страницы рукописи Островского. Интересные, должен сказать, мысли он высказывал в то время. Я понимаю, что редакторы Караваева и Колосов сокращали роман, убирая некоторые страницы, полагая, что они не нужны читателю. Не исключаю, что они были правы, делая так, ведь в том виде, в котором они выпустили роман, он стал самым популярным в нашей стране, да и за рубежом его хорошо знали. Так что, сокращая лишнее, они сделали роман более динамичным и метким, как выстрел. Но, рассматривая сегодня эти написанные писателем страницы жизни того времени, которые не попали в опубликованный вариант романа, меня поражает до глубины души то, что сегодня у нас происходит фактически то же, о чём говорил Островский, как очевидец двадцатых годов. Вот послушай, что он писал. Ты помнишь в романе Дубаву, ставшего оппозиционером? Любопытные слова его не попали в книгу. Речь оппозиционера настолько жизненна, что актуальна не только для того времени, но и сегодня, словно не тогда, а сейчас говорит он, стоя на Пушкинской площади в Москве в толпе дискуссирующих возле редакции газеты «Московские новости».
Евгений Николаевич отложил в сторону несколько листов бумаги на столе и, найдя нужную страницу, начал читать: «Наши советские и партийные верхушки тоже онэпачиваются. Жён буржуев понахватали себе и вся политика направляется к развитию буржуазии. О диктатуре как-то стесняются говорить, с крестьянством либеральничают. Растим кулака, который скоро станет хозяином на селе, и вот… увидите, через пять-шесть лет у нас под шумок прикроют советскую власть и будет как во Франции после Термидора. Нэпачи станут министрами в новой буржуазной республике, а нам с тобой, если будем гавкать, посворачивают головы».
Евгений Николаевич вопросительно посмотрел на Настеньку. Очки в толстой оправе придавали его лицу строгость. Обычная на его лице улыбка сейчас не касалась губ, что даже казалось странным для Настеньки. А он спрашивал её:
— Подумай, разве не эта же опасность потери советской власти беспокоит сегодня? Разве не оказались слова Дубавы пророческими, когда таким идейным бойцам революции, как Павка Корчагин, чуть позже действительно сворачивали головы массовыми репрессиями? Кто это делал, Сталин или другие люди, вопрос второй. Я полагаю, что виноват всё тот же обыватель, который, боясь за свою шкуру, подставлял чужую. Но я думаю, не потому ли и убраны были из публикации строки и главы, заставлявшие задумываться и критически рассматривать все происходящее? Может, нет, а, может, и да.
— Ты посмотри, — продолжал, будто раздумывая и убеждая самого себя, Инзубов, — Корчагин не ответил на речь Дубавы, и хоть обличительные слова произносились оппозиционером, но не сам ли Островский был обеспокоен приближавшейся опасностью обюрокрачивания? Не Эзоповский ли метод избрал писатель для отражения главных проблем?
Казалось бы, ответить на этот вопрос сегодня уже трудно, ведь писателя нет в живых, как нет в живых и многих свидетелей подготовки рукописи к печати. Но мы можем судить о мыслях писателя по письмам Островского, по тем его письмам, в которых он высказывал своё мнение по поводу происходивших вокруг событий, но о которых он мог узнавать лишь читая газеты, по радио или от друзей, ибо будучи уже слепым и почти неподвижным сам не мог принимать в них участие.
Вот, например, одно письмо. Тебе для экскурсии это пригодится. Новая страничка была вынута из другой папки.
— Подождите, Евгений Николаевич, — вмешалась вошедшая с кипой книг заведующая архивом Кузьмина, — Настеньке надо не об экскурсиях сейчас думать, а о малышке. Вы её своими письмами замучите.
— Да что вы, Татьяна Евгеньевна, это же очень интересно, — сказала Настенька, повернувшись к вошедшей и вскакивая со стула, чтобы взять у неё из рук книги.
— Спасибо, Настенька. Слушай, раз интересно. А то Евгений Николаевич у нас такой, что, кого хочешь, заговорит. Он очень умный, только как бы в облаках витает, — смеясь говорила Кузьмина, устремив на Инзубова глаза, которые говорили: «Какой же вы у нас хороший, но не морочьте девушке голову».
Инзубов и слушал сказанные слова, и понимал, что молча высказывали выразительные глаза коллеги, но продолжал начатый разговор:
— Я только одно письмо приведу в пример и разбежимся: 15 января 1929 года Островский пишет своему партийному товарищу Жигиревой из Сочи: «Арестован ГПУ зав. коммунхозом пресловутый Бабенко, считавшийся членом ВКП(6) с 1919 года, член президиума горсовета и РИКа, член райкома и т. д. 0н оказался белый контрразведчик, офицер, расстреливал наших товарищей-большевиков. Эта гадина, обманув всех, пролез во все перечисленные посты — это громадный провал, — ведь гад был руководящим работником, член бюро РК и т. д. Сочи везёт, как утопленнику. Гад определённо вёл работу на заграницу. Навряд ли, что это случайный белый. Скоро генеральная чистка. Здесь опять начнёт мести большевистская метла».
Этот текст публиковался и раньше, но вот следующие затем слова при публикации письма были изъяты, а звучали они очень тревожно, особенно глядя на них с позиции сегодняшнего времени. Слушай: «Мне непонятно, почему восстановлены видные работники, выметенные чисткой за ряд тяжёлых преступлений. Они все работают там же. Например, окрстрахкассовский бюрократ Шмелёв, бывший директор курупра и многие другие. Не могу, не работая и не участвуя в жизни организации, это решать».
То есть, представляешь, что происходило? Люди, которые были против Советской власти всем своим нутром, но не имели возможности противостоять ей, приспосабливались, будучи более грамотными, чем преданные власти рабочие, а потому становились в руководстве. Кого-то раскрывали, кого-то расстреливали, а кто-то возвращался назад и продолжал продвигаться по служебной лестнице. Так где гарантия, что сегодня не эти люди, пролезшие наверх, являющиеся внутри настоящими врагами простых людей, строят политику, которая нас и возмущает сегодня? Такой гарантии нет. Говорят, к примеру, что Горбачёв сын бывшего кулака. Что ж ты тогда от него хочешь? Он и проводит кулацкую политику, от которой предостерегает нас из своего небытия Островский.
Инзубов хотел ещё что-то сказать, но Татьяна Евгеньевна была на чеку:
— Хватит, Евгений Николаевич. Пусть Настенька идёт к себе, а то Ольга Ильинична начнёт искать. Может группа какая на подходе.
Заведующая архивом очень не любила разговоры о политике, хотя со многим, что говорил Инзубов, она не могла не согласиться. Но то ли по привычке от старых времён, то ли потому, что знала мнения других сотрудников, которые не совпадали с их мыслями, но она всегда боялась, что весьма резкие неприкрытые суждения её товарища по работе могут быть услышаны кем-то и не так расценены, и куда-то доложены, что и повлияет на судьбу Евгения Николаевича не в лучшую сторону, а этого ей очень бы не хотелось.
Прошло несколько дней. Стоял жаркий август. Воскресенье. Двадцать первое. Инзубов возвращался с Кузьминой в музей от Марка Борисовича Колосова, первого редактора книги Николая Островского «Как закалялась сталь».
Поехали вдвоём, как уже делали не раз, посещая вместе тех или иных людей, чьи судьбы были связаны так или иначе с писателем Островским. Так было удобно. Татьяна Евгеньевна занималась тем, что подбирала и оформляла официально документальные материалы для архива, а Евгений Николаевич собирал рассказы, свидетельства, которые могли бы послужить доказательством того или иного факта биографии Островского.
Работа не казалась лёгкой. Со дня смерти знаменитого писателя прошло более полувека. Многое свидетелями забылось, но ещё больше, как становилось понятным, очевидцы почему-то не хотели рассказывать. А вопросов было множество. Они возникали при чтении писем писателя.
Почему, например, «Как закалялась сталь» никому тогда не известного автора начали публиковать в крупном журнале «Молодая гвардия» и одновременно готовили к изданию книгу в том же издательстве? Сам редактор Колосов писал в воспоминаниях, что ему принёс рукопись романа партийный товарищ Островского Феденёв.
Прежде, чем идти к Колосову домой, Инзубов хорошо познакомился с воспоминаниями современников Островского и с тем, как в книгах излагалась история публикации романа. Кратко это выглядело так, как писал литературовед Лев Аннинский в маленькой книжице «Как закалялась сталь» Николая Островского»: «Первый вариант повести Николая Островского не дошёл до издателей: в начале 1928 года рукопись утеряна почтой. Он пишет всё заново.
Новая рукопись, посланная в Ленинград, безответно исчезает в недрах тамошнего издательства.
Он отдаёт один из последних экземпляров своему другу Феденёву и просит отнести в издательство «Молодая гвардия». Феденёв быстро получает ответ: повесть забракована по причине «нереальности» выведенных в ней типов.
Островский лежит навзничь в Мёртвом переулке, в переполненной жильцами комнатке, и лихорадочно ждёт ответа. Ему двадцать семь лет; остаётся жить — пять.
Потрясённый решением издательства, Феденёв просит вторичного рецензирования.
Рукопись ложится на стол к новому рецензенту. Марку Колосову.
Стол стоит в редакции журнала «Молодая гвардия», где Колосов работает заместителем редактора.
Впоследствии М. Колосов напишет воспоминания о том, как Феденёв закоченевшими от холода старческими пальцами вынул из папки рукопись, и как с первых строк Колосова покорила её сила, как ждали молодогвардейцы именно эту вещь, и как, не отрываясь, проглотил ее заместитель редактора».
Эту устоявшуюся версию рассказывали все экскурсоводы музея, в числе которых была и Настенька. Инзубов сам рассказывал сначала так же. Но вот он стал внимательно читать письма, и посыпались вопросы.
Какую рукопись потерял Островский в 1928 году, если в письмах того времени ни слова о литературе у Николая нет. Он пишет письма своему другу Новикову, в которых сообщает о том, что учится заочно в коммунистическом университете, просит прислать аккумуляторы для радиоприёмника, сообщает о болезни глаза, мешающей читать и писать письма. Ни слова о книге. Лишь через два года одиннадцатого сентября он пишет из Сочи тому же другу Новикову: «Петя! У меня есть план, имеющий целью наполнить жизнь мою содержанием, необходимым для оправдания самой жизни. Я о нём сейчас писать не буду, поскольку это проект. Скажу пока кратко: это касается меня, литературы, издательства «Молодая гвардия».
План этот очень труден и сложен. Если удастся реализовать, тогда поговорим. Вообще же не планированного у меня ничего нет. В своей дороге я не путляю, не делаю зигзагов. Я знаю свои этапы, и потому мне нечего лихорадить. Я органически, злобно ненавижу людей, которые под беспощадными ударами жизни начинают выть и кидаться в истерике по углам.
То, что я сейчас прикован к постели, не значит, что я больной человек.
Это неверно! Это чушь! Я совершенно здоровый парень! То, что у меня не двигаются ноги и я ни черта не вижу, — сплошное недоразумение, идиотская какая-то шутка, сатанинская! Если мне сейчас дать одну ногу и один глаз (о большем я не мечтаю), — я буду такой же скаженный, как и любой из вас, дерущихся на всех участках нашей стройки».
Евгения Николаевича поразило в этом письме то, что Островский, будучи молодым двадцатишестилетним парнем, не предполагавшим никакой славы, думает о необходимости оправдать свою жизнь, для чего и планирует свою литературную деятельность. Любопытным показалось и то, что Островский сразу же называет издательство «Молодая гвардия» в своём проекте. Может быть, кто-то познакомился с ним в Сочи, порекомендовал больному парню написать книгу и издать в «Молодой гвардии», что и оформилось сразу же в определённый план жизни больного юноши. Следующие слова письма «не планированного у меня ничего нет» подтверждают эту мысль, как и ту, что прежде он ничего не писал, поскольку о таких планах он пишет впервые. Ни о каком новом варианте книги речь не идёт.
Островский уезжает в Москву и ложится на лечение в глазную клинику.
Только выписавшись оттуда и поселившись в столице в Мёртвом переулке, он пишет седьмого мая в письме давней подруге Розе Ляхович: «Роза, я начал писать. Я первые отрывки пришлю тебе для рецензии дружеской, а ты, если сможешь, перепечатай на машинке и верни мне. Эх, старушка, если бы ты была с нами, мы бы с тобой дело двинули бы вперёд. Но я всё же начал писать, несмотря на отвратительное окружение. Письмо порви».
«Начал писать — размышлял Инзубов. — Но знал ли тогда, что именно готовится написать?» Оказывается, знал, так как почти через двадцать дней в письме всё тому же другу Новикову пишет более подробно об осуществлении своих планов и о воле, которую при этом приходится проявлять:
«Я, Петушок, весь заполнен порывом написать до конца свою «Как закалялась сталь». Но сколько трудностей в этой сизифовой работе — некому писать под мою диктовку. Это меня прямо мучит, но я упрям, как буйвол. Я начал людей оценивать лишь по тому, можно ли их использовать для технической помощи. Пишу и сам!!! По ночам пишу вслепую, когда все спят и не мешают своей болтовнёй. Сволочь природа взяла глаза, а они именно теперь так мне нужны.
Удастся ли прислать тебе и моим харьковским друзьям некоторые отрывки из написанного? Эх, если бы жили вместе, как было бы хорошо! Светлее было бы в родной среде. Петя, ответь, дружок: что, если бы мне понадобилось перепечатать с рукописи листов десять на пишущей машинке, мог бы ты этот отрывок перепечатать, или это волынка трудная? Редакция требует два-три отрывка для оценки, и, гадюки, в блокнотах не берут — дай на машинке и с одной стороны! Ты хочешь сказать, что я и тебя хочу эксплуатировать, но, Петушок, ты же можешь меня к черту послать, от этого наша дружба не ослабнет ничуть.
Жму твою лапу и ручонку Тамары. Не забывай.
Из этого письма и возникли очередные вопросы: Какая редакция «требует два-три отрывка для оценки»? Почему просят отрывки, если автор вообще не написал ещё ни одного произведения? И, наконец, если они не берут блокноты, а требуют напечатанное на машинке, стало быть, они видели блокноты, в которых было только начало романа?
В этом было что-то детективное. Из биографии писателя известно, что о нём впервые узнали, когда Феденёв принёс в «Молодую гвардию» рукопись романа. Из письма, оригинал которого тоже перед глазами, ясно, что в редакции узнали об Островском гораздо раньше, чем он написал роман. Как же так?
Ещё более странным показалось письмо, адресованное Ляхович четырнадцатого июня, в котором есть такие строки: «В ближайшую неделю мне принесут перепечатанную на машинке главу из второй части книги, охватывающей 1921 год (киевский период, борьба комсомольской организации с разрухой и бандитизмом), и все перепечатанное на машинке будет передано тов. Феденёву, старому большевику, ты, наверное, слыхала о нём, и он познакомит с отрывками своего друга редактора. Там и будет дана оценка качеству продукции.
Я вполне с тобой согласен, что в Сочи было много упущено, но что об этом говорить?»
Из письма получается, что, во-первых, Островский, не написав ещё первую книгу, уже написал главу ко второй. Ведь именно во второй части вышедшего романа говорится о киевском периоде комсомольской жизни Корчагина.
То есть у Островского в голове или где-то ещё был план обеих книг. Инзубов помнил, что Островский без плана не живёт. Но это только во-первых. А во-вторых, Феденёв, стало быть, относил своему другу редактору не всю рукопись, а только первые главы. Кого же так интересовала работа ничего не написавшего автора, что он рассылает написанные вслепую или под чью-то диктовку листки блокнотов, чтоб их как можно скорее перепечатали на машинке?
С этими главными пока вопросами Инзубов и отправился со своей коллегой к Колосову.
Старый писатель, бывший некогда в таком фаворе, что приглашался на приём к самому Сталину, жил теперь в однокомнатной квартирке и просил долго нажимать на кнопку дверного звонка в ожидании пока он услышит и подойдёт.
Первое впечатление было ошеломляющим. Колосов действительно долго шёл, с трудом передвигая стариковские ноги, с ним было трудно разговаривать по причине его старчески слабого слуха и горестно было смотреть на его одну комнату, заваленную книгами, знавшими лучшие времена.
Прекрасной души человек, обрадованный появлению редких гостей, Колосов предложил попить кофе, и Инзубов в который раз внутренне благодарил судьбу за то, что пришёл сюда с Татьяной Евгеньевной, взявшей немедленно все хлопоты по приготовлению кофе на себя, заявив решительно и бесповоротно:
— Марк Борисович, я всё сама сделаю, вы только скажите, где что лежит.
А конфеты мы принесли, так что вы не беспокойтесь.
За чашечкой кофе разговор шёл медленно. Почти каждый вопрос приходилось задавать несколько раз, чтобы донести до слуха старого писателя. Но память у него была прекрасной. Рассказывал много интересного. Ещё бы — быть у истоков российской ассоциации пролетарских писателей. Видеть, как всё зарождалось, набухало бутонами и затем выплёскивалось к свету лепестками новых для всех цветов. Тут многое можно вспомнить. Вот только ответить на вопросы, мучавшие Евгения Николаевича, Колосов не решился. Он не отказался, не сказал, что не знает, но хитро как-то усмехнулся на все высказанные Инзубовым сопоставления писем Островского с биографической версией и сказал:
— Ищите, Евгений Николаевич, ищите.
Так и ушли фактически ни с чем, заручившись лишь обещанием писателя передать в музей всё, что Татьяна Евгеньевна найдёт интересным из архива самого Колосова. А он перед их уходом прилёг отдохнуть на диван, не снимая одежды и тёплых мягких ботинок, и попросив прикрыть его пледом да захлопнуть за собой дверь поплотнее.
С такими неутешительными результатами возвращались на улицу Горького два музейщика, когда очутились на площади Пушкина. Выйди из метро на улицу, они увидели толпу людей в сквере напротив памятника поэту. Инзубов заинтересовался и решил пойти туда, послушать, но Татьяна Евгеньевна ухватила его за рукав:
— Не ходите, Евгений Николаевич. Нечего вам там делать. Не видите, сколько милиции вокруг? Да вас и не пустят.
— Татьяна Евгеньевна, — Инзубов посмотрел с улыбкой в большие выразительные глаза коллеги, — ничего со мной не случится. Я всего на несколько минут, послушаю, о чём речь и приду. У меня удостоверение журналиста, с ним меня всюду пускают.
— Ну и что? — не сдавалась Кузьмина, — вы там начнёте спорить, а потом наш музей будут ругать.
— Не буду я говорить, что сам из музея, не переживайте.
— Ох, знаю я вас. Обязательно ввяжетесь. Ну, смотрите.
Они расстались, и Инзубов направился через переход к митингующим.
Руководивший оцеплением майор милиции, посмотрев удостоверение Инзубова, нехотя, пропустил к толпе. На парапете возвышалась над всеми нескладная пухлая фигура Новодворской, кричащая в толпу:
— Мы все законопослушные граждане, мы хотим правового государства, в котором из нас не будут делать балванчиков. Мы против всякого насилия, нам это противно, однако мы не хотим, чтобы нами правили жирные партократы из своих кремлёвских кабинетов. До каких пор мы будем молчать, как бараны в хлеву? Неужели мы лошади, загнанные в стойла, чтобы жевать то, что нам бросят в качестве подачки бюрократы партийной номенклатуры? То, что произошло двадцать лет назад в Чехословакии, когда советские войска душили демократию — это позор нашей нации. Это могли сделать только партократы, которым не место у власти.
Слушая брызгающую слюной Новодворскую, Инзубов не мог никак отделаться от двух ощущений. Первое заключалось в том, что выступавшая женщина казалась ему психически ненормальной. Ему было непонятным, почему в таком случае больному явно человеку разрешают выступать перед публикой да ещё в центре Москвы.
Второе ощущение носило совершенно другой характер. Он вдруг почувствовал себя в другом времени. Ведь это у Островского в выступлениях тогдашних оппозиционеров звучали такие же слова «партократчики» и «бюрократы». Что же это были за годы? Ну да двадцатые. Вспомнилась одна из неопубликованных страниц романа, в которой на слова оппозиционеров отвечал рабочий коммунист Панкратов:
«… в наших рядах есть люди, готовые в любую минуту взорвать партийное единство, поломать в щепки партийную дисциплину, и которые при каждой трудности подымают бунт и вносят дезорганизацию. Давайте же откроем настоящее лицо оппозиции.
Разве ЦеКа партии не записывал в своих решениях наличия бюрократизма и излишнего централизма в некоторых организациях? Разве пятого декабря не были внесены решения о рабочей демократии? Были, и Троцкий голосовал за них. В партии каждому большевику предоставлялась возможность высказать свои взгляды и предложения, устраняющие недостатки в нашей работе. Оставалось только обсудить всё в нашей единой партийной семье и общими силами двинуться вперед, преодолевая трудности.
Что же сделал Троцкий? На другой же день после этого решения, за которое он голосовал и был вполне с ним согласен, он через голову ЦеКа обратился к партийным массам со своим возмутительным документом. Сейчас же вслед за этим все, какие только были в партии оппозиционные элементы, повели на ЦеКа бешеную атаку. Вместо здорового обсуждения наших хозяйственных и внутрипартийных недочётов у нас началась внутрипартийная война. Троцкий пытался вооружить молодёжь против старой гвардии. Он хотел разорвать их неразрывное единство. Он и его сторонники пытались оклеветать ЦеКа и старую гвардию. И большинство партии, возмущённое этой небывалой антипартийной вылазкой, дало оппозиции жестокий отпор по всему фронту. Они клевещут, что мы их зажимаем, но кто этому поверит?
У нас в Киеве не меньше сорока агитаторов-троцкистов. Есть из Москвы, из Харькова целая группа, даже два из Петрограда. Мы им всем даём говорить.
Я убеждён, что нет ни одной ячейки, где они не пробовали побрызгать грязью.
Ведь Дубаве, Шумскому и еще нескольким бывшим работникам дали мандаты на районную и городскую конференции, хотя по уставу они не имеют на это права как приезжие. Им дали высказаться полностью, и не наша вина, если их большинство осудило резко и безоговорочно.
Вслушайтесь в их оскорбительную кличку «аппаратчик». Сколько в нем ненависти! Разве партия и ее аппарат не одно целое? Они говорят молодёжи: «Вот аппарат — это ваш враг. Бейте его».
На что это похоже? Так могут говорить развинченные анархисты, а не большевики.
Скажите, как бы мы назвали тех, кто натравливал бы молодых красноармейцев против командиров и комиссаров, против штаба, и это всё во время окружения отряда врагами?
Что же, если я сегодня слесарь, то я, по Троцкому, ещё могу считаться «порядочным»? Но если я завтра стану секретарём комитета, то я уже «бюрократ» и «аппаратчик»?
Вы понимаете, к чему приведёт троцкистов такая клевета? Они неизбежно станут врагами пролетарской революции. Наши комитеты были и будут нашими штабами. Мы посылаем в них лучших большевиков и никому не позволим их дискредитировать».
«Так говорили в двадцатые годы, — думал Инзубов, — и, по сути дела так же говорят в адрес коммунистов сегодня и даже здесь на площади».
Вокруг стояла разношёрстная толпа людей. Многие, очевидно, были членами «Демократического союза» Новодворской, но стояли и случайно оказавшиеся здесь по пути в магазины. Курили сигареты и весело пересмеивались молодые парни, видя в происходящем развлечение. Пришли и люди с камерами, снимавшими для телевизионных программ.
Одна из стоявших рядом с Инзубовым женщин, закинув чёрную сумочку на плечо, зааплодировала Новодворской. Евгений Николаевич не удержался от вопроса:
— Ну и чего аплодировать? Вы хоть понимаете, к чему она призывает, чего хочет для вас?
— Понимаю, — охотно откликнулась женщина с сумочкой, — А вы не согласны с нею?
Евгений Николаевич почувствовал, как на них сразу же направили объектив видеокамеры. Молоденькая девушка протиснулась с микрофоном. Останавливать разговор теперь тем более было невозможно, и он отвечал:
— Я тоже не слепой и вижу, что происходит в нашей стране. К сожалению, есть у нас среди руководящих кадров и преступники (он вспомнил председателя горисполкома Ялты), и просто плохие работники (вспомнил секретаря горкома комсомола, против которого выступал), есть плохие коммунисты, которые не могут носить такое звание (вспомнилось его выступление на партсобрании в издательстве), но это не даёт никому права говорить, что все коммунисты плохие. Вы, например, где работаете?
— На молокозаводе.
— Кем?
— Инженером по качеству.
— Вот хорошо. Если мы с вами увидим в магазине плохую сметану или разбавленное кем-то молоко, то правильно ли будет требовать ликвидации всех молокозаводов? Вы поймите, что и среди простых людей есть немало плохих и хороших. Конечно, на высоких партийных постах люди должны нести большую ответственность. Им оказывается больше доверия. Те, кто его не оправдывают, а такие есть, должны быть убраны, но нельзя же отрубать всю руку, если один палец испорчен. Другое дело, что мы должны организовать так нашу жизнь, чтобы на руководящие посты не попадали мерзавцы. Так это от нас зависит. В этом нужно объединяться.
Ощущение направленной на него камеры вдруг пропало. За спиной раздались крики. К стоявшей опять на парапете и что-то кричавшей Новодворской прорывались сквозь толпу люди в особой милицейской форме. Это были солдаты ОМОН. Молодые парни, которым было явно всё равно, о чём говорила оратор, но обрадованные обострением ситуации, кинулись в толпу с криками: «менты!», «долой!». Началось нечто вроде потасовки. Оцепление милиции быстро продвинулось к месту событий и стало оттеснять толпу, говоря:
— Расходитесь, граждане, расходитесь! Митинг окончен. Незачем здесь стоять.
Теперь только Евгений Николаевич заметил вдоль бульвара длинный ряд микроавтобусов с зашторенными окнами. Туда стали заталкивать сопротивляющихся юнцов. Некоторые, уже попавшие в автобус, вдруг высовывались в открытые окна с криками:
— Свободу! Нас не победить! Убивают. А-а-а!
Последний возглас означал, что кричавшему дали сзади пинок или скрутили руку, заставив убраться от окна машины.
Новодворская последовала за ними в один из РАФиков. Туда же сажали и других членов ДС, захотевших поддержать своего голосистого лидера. Через несколько минут площадь опустела. Всё походило на спектакль, в котором лишь главные действующие лица знали сценарий. Остальная массовка была бесплатным приложением.
Пушкинская площадь зажила своей обычной жизнью, шипя по асфальту колёсами троллейбусов, срываясь потоками застоявшихся у светофора машин, гомоня толпящимися на остановках пассажирами и сидящими на скамейках сквера жителями и гостями столицы. Только милиции было больше обычного.
Она уходила последней.
Инзубов вернулся через переход на свою привычную сторону улицы Горького и зашёл в музей. Татьяна Евгеньевна, слушая рассказ о происшедшем на площади, всплеснула руками:
— Я так и знала, что вы попадёте в какую-нибудь историю. Нельзя мне было вас отпускать.
— Ох, Татьяна Евгеньевна, — вздохнул Инзубов, — незачем вам волноваться. Площадь и я пока живы.