Как пишет В.А.Ладов, «Конечно же, термин „аналитическая философия“ очень широк, велико количество тематических и методических „оттенков“ в исследованиях тех мыслителей, кого, так или иначе, причисляют к данной традиции. И все же общее эпистемологическое ядро не вызывает сомнений – это „лингвистический поворот“ в философии, к которому напрямую причастны „классики“ аналитической традиции: Г. Фреге, Б. Рассел, Д. Мур, Л. Витгенштейн. Стремясь все к той же „ясности и отчетливости“ данного, философ-аналитик, после совершения „лингвистического поворота“, спрашивает уже не о мире самом по себе, а о том, что мы имеем в виду, когда говорим о мире, т.е. о смысле и корректности построения наших высказываний о мире.»298
Трудно уже определить кому принадлежит ставший ныне знаменитым термин «Лингвистический поворот»299, однако книга с таким названием вышла в 1967 году (второе, расширенное издание – 1992) под редакцией Ричарда Рорти, которого, в ходе его эволюции, неоднократно упрекали за ренегатство от аналитики, однако чьему развитию —в направлении гуманитарных наук – нельзя отказать в определенной логике.
Книга содержит 37 текстов 29 авторов (некоторых из них по несколько текстов или в соавторстве) и 2 дискуссионные группы, объединенные в 4 темы; редакторское предисловие, введение и библиографию, насчитывающую 985 работ (преимущественно на английском языке), посвященных лингвистическому методу в философии и смежным темам, появившимся в период с 1930 по 1965 год. Эта библиография, составленнная Джеромом Неу и Ричардом Рорти, включает дискусссии, сопоставляющие лингвистические и различные философские методы, а также ссылки на другие расширенные библиографии и перекрестные ссылки.
Все эти работы были опубликованы ранее (некоторые из них, правда, были переведены здесь на английский впервые). Среди них такие темы, как «Классические утверждения тезиса о том, что философские вопросы являются вопросами языка» (тексты Морица Шлика, Рудольфа Карнапа, Густава Бергманна, Гилберта Райла, Джона Уиздома, Нормана Малькольма); «Метафилософские проблемы философии идеального языка», – Ирвинг Копи, Макс Блэк, Элис Эмброуз Лазеровитц, Родрик Чизом, Джеймс У. Корнман, Уиллард ван Орман Куайн; «Метафилософские проблемы философии обыденного языка» – Чизом, Джон Пассмор, Гровер Максвелл и Герберт Фейгль, Манли Томпсон, Ричард Хеэр, Пол Хенле, Питер Гич, Корнман, Дж.О.Урмсон, Стюарт Хэмпшайр, Дж. Уорнок, Стэнли Кэвелл; «Пересмотры, переоценки и перспективы» – Дадли Шапир, Хэмпшайр, Урмсон, «Royaumont Colloquium», П.Ф.Стросон, Макс Блэк, Джерролд Дж. Катц, Иегошуа Бар-Хиллел.
Вступительная статья (самый большой текст в книге) начинается со впечатляющего сравнения других революций в философии с «лингвистическим поворотом» – взгляда, согласно которому философские проблемы могут быть решены (или элиминированы) либо путем реформирования нынешнего языка (в данном случае преимущественнно имеется в виду язык науки), либо путем его лучшего, более адекватного понимания, устранения из него путаницы. На этом, в частности, основании ряд исследователей (в особенности причисляющие АФ к неопозитивизму) приходит к выводу о том, что, в отличие от логического анализа языка, задача философа-аналитика с точки зрения лингвистической философии (прежде всего атрибутируемой позднему Витгенштейну) состоит не в том, чтобы реформировать язык в соответствии с некоторой логической нормой, а в детальном анализе действительного употребления естественного разговорного языка с тем, чтобы устранить недоразумения, возникающе вследствие неправильного его употребления. Так, согласно лингвистической философии, такой анализ приводит к выявлению причин постановки философских проблем, которые будто бы возникают в результате неправомерного расширения обыденного словоупотребления. Возражая против любых проявлений техницизма в философии, связанного с использованием специального понятийного аппарата, и отстаивая чистоту употребления естественного языка, лингвистическая философия противопоставляет себя сциентизму в философии – в частности, сциентизму логического позитивизма.
Однако задача Рорти далеко не сводится к этому противопоставлению. Рорти обсуждает некоторые из попыток обосновать эти воззрения, иследует предполагаемый беспредпосылочный характер лингвистической философии, пробует урезонить извечную междоусобицу сторонников анализа идеального и обыденного языков и в итоге приходит к выводу (который он через несколько десятков лет значительно пересмотрел – или, точнее, расширил) о том, что будущее философии напрямую зависит от ее лингвистических анализов. Можно сказать, таким образом, что Рорти – это метафилософский критик, чье исследование направлено не на конкретные темы, стили или терминологии в философии, но на то, каким образом философские проблемы могут представлять собой нечто иное, нежели рост напряжения или изменение динамики соотношения между этими темами, стилями или терминологиями. Представляется важным подчеркнуть это, поскольку понимание этого практически полностью, самым прискорбным образом отсутствует в отечественной среде, считающейся философской, но тем не менее самым простодушным образом считающей философов-аналитиков сводящими философские проблемы к языковым.
И если критика Рорти бывала направлена против аналитической философии, то это могло быть вызвано именно стагнационной, инерционной верой (свойственной, конечно, не одним диаматчикам) в непреходящую ценность и неизменность философских проблем. Кстати, сам Рорти нигде прямо не асссоциирует свои взгляды с аналитической философией. Однако такие аналитики, как Селларс, Куайн и Дэвидсон, безусловно, предоставили ему ценнейшие средства в его борьбе против проекта эпистемологической легитимации, находившегося в центре философии, начиная с Декарта.
Поэтому трудно переоценить значение этой книги для развития АФ. Некоторые из ее тем мы уже рассмотрели; к рассмотрению других переходим сейчас.
В статье «Языковая игра и роль метафоры в научном познании»300 В.А.Суровцев и В.Н.Сыров пишут:
«Суть в том, что лингвистический поворот привел к переописанию концептов “язык”, “текст”, “дискурс”, “сюжет” и т.д. в процессе расширения сферы их применения. ... Если использовать глубокую мысль Ницше, сама постановка вопроса о том, каков мир на самом деле, является следствием скептицизма и релятивизма. В основе представлений человека о себе и мире лежат фундаментальная темпоральная структура и цели доминирования, использования, удовлетворения желаний. С этой точки зрения лингвистический поворот и соответствующие практики аналитической философии, герменевтики и деконструктивизма следует рассматривать как извлечение продуктивных следствий из человеческой конечности.»
Продолжим эту мысль: АФ – часть философии, и «лингвистический поворот» – поворот не от философии, не в сторону от нее, но к ней.
Рассмотрим основные аспекты концепции «значение как употребление», обсужденные в «Философских исследованиях» Витгенштейна – работе, наиболее плотно ассоциирующейся с укоренением этих представлений. Центральные аргументы в этой связи – аргументы индивидуального языка и следования правилу.
В §§ 139-242 «ФИ» Витгенштейн устанавливает невозможность «логически индивидуального языка», которому ни в коем случае нельзя научиться. Считается, что аргумент частного языка лишает ощущения и восприятия статуса сугубо индивидуальных и вследствие этого недостижимых ментальных сущностей, которые не обуславливаются никакими физическими событиями301. Витгенштейн подвергает критике «августинианскую» теорию значения, согласно которой значение есть определенный предмет (образ в сознании; абстрактная сущность) и которая, соответственно, представляет собой не просто семантическую теорию, но философскую парадигму, разделяемую многими авторами, в том числе самим Витгенштейном в «Трактате». По мнению Г. Бейкера, «Витгенштейн целится в философский миф, а не в невинное повседневное представление о языке как деятельности, управляемой правилами»302.
Вообще говоря, в основе подобных «мифических» концепций должно лежать минимум два допущения:
i. знаку соответствует некоторая внеязыковая сущность, и
ii. эта сущность имеет ментальную природу.
В то же время Витгенштейн опровергает идею, что язык есть «исчисление правил значения». Хотя нельзя отрицать, что язык есть деятельность по правилам, но эти правила, с точки зрения Витгенштейна, принципиально нельзя систематизировать в исчисление. Поэтому он стремится показать, что нельзя говорить о неосознанном следовании языковым правилам, которое можно было бы тем или иным образом эксплицировать и дополнить им осознанное следование правилам, чтобы таким образом построить исчерпывающее исчисление языковых правил.
При этом Витгенштейн раскрывает два тезиса:
а) нет такой системы языковых правил, которая была бы полной и недвусмысленной303, и
б) нет такого правила, которое независимо от нашей практики его применения определяло бы, правильно или неправильно используется выражение.
Предположим, например, что нас интересует некоторая формальная система. Когда определены аксиомы и правила вывода, мы уже думаем о них как об определении всего, что может считаться теоремой (или всего, что имеет значение для доказательства теоремы). Принимая аксиомы и правила, мы (как мы считаем) тем самым уже берем на себя обязательство к принятию определенных вещей как теорем; математическая задача состоит в том, чтобы раскрыть, каково в конкретных случаях наше обязательство. Однако, несмотря на факт, что доказательство в такой системе является механически достигаемым понятием (т.е. что мы можем эффективно запрограммировать машину, чтобы проверить любое предполагаемое доказательство), в действительности так или иначе нет никакого жесткого определения тех предложений, которые являются теоремами. В наиболее общей форме можно сказать, что в нашем понимании любого понятия нет никакого жесткого определения того, что можно считать его правильным применением.
Эта проблема, формулируемая как проблема следования правилу, может интерпретироваться таким образом, будто всегда существует бесконечно много одинаково успешных альтернативных способов, которыми можно следовать правилу в конкретных случаях. Но это, конечно, не так, поскольку мы имеем в виду правило, имеющее точный смысл. Однако есть по крайней мере один аспект, в отношении которого следование правилу может быть расценено как всегда привлекающее интерпретации. Он выражается в следующем. Любое правило, которому некто (наблюдаемый нами) следует, может применяться им на некоторой стадии таким образом, который будет одновременно и совместим с прошлым применением, и отличен от того, что мы имели в виду. Если некто внезапно делает что-то, что кажется нам ненормативным применением правила, то у него может иметься такая интерпретация полученных им инструкций, которая объясняет и использование рассматриваемых терминов, совпадавшее вплоть до данного момента с предполагавшимся (автором инструкций и/или внешним наблюдателем) использованием, и также дальнейшее ненормативное использование. Мы скажем, что такой человек извратил наши инструкции, что он следовал правилу, отличному от того, которое мы предназначали. Но, очевидно, возможно также, что ничто из того, что мы говорим или делаем, не заставит такого человека следовать правилу так, как мы хотим. Как бы много правил мы ни дали ему, он может иметь свое правило, которое обосновывает его применение наших правил: т. е. он дает такую интерпретацию того, что ему сказали делать, при которой может быть признано, что он действительно это делает.
Можно предположить, далее, что мысль Витгенштейна здесь такова: там, где мы думаем, что поняли правило, которому, как предполагается, мы следуем (другие люди полагают, что мы следуем; хотят, чтобы мы следовали); там, где мы думаем, что понимаем, как применять определенные предикаты – там возникает возможность нового применения, там для нас всегда открыто неопределенно (бесконечно?) много гипотез о том, как выражение должно применяться в новых обстоятельствах таким образом, чтобы новые применения были совместимы с прежними. При этом при оценке наших прежних применений (как адекватных) мы можем исходить не только из нашего умозрительного толкования правила, но и из наблюдений за тем, как этому правилу следуют другие. Конечно, нет никаких специальных причин на то, почему у нас непременно должны появиться эти альтернативные гипотезы. Обычно ничего подобного и не происходит; обычно наше использование выражения весьма автоматично и решительно. Однако то, что мы расцениваем как следование правилу, будет включать интерпретацию в том смысле, что мы будем (возможно, подсознательно, т.е. внерационально) выбирать одну из доступных гипотез как ту, которую, по нашему (пусть внерациональному) мнению, применяют другие носители языка.
Согласно этому предположению, замечание Витгенштейна состояло бы не в том, что одно и то же правило, четко или нечетко сформулированное, всегда допускает неограниченное количество способов адекватного применения. Скорее оно состояло бы в том, что всегда, на основе любого нормального обучения и наблюдения за тем, как другие люди применяют некоторое правило, может возникнуть неопределенно много одинаково жизнеспособных интерпретаций способа, которым мы можем следовать этому правилу. И Витгенштейн привлекает наше внимание к возможности того, что некто может дать полученным от нас инструкциям неожиданную интерпретацию и, сделав это однажды, продолжать следовать правилу именно в духе этой интерпретации, несмотря на наши усилия разъяснить ему то, чего мы от него хотим. Этого следует ожидать, если наш некто обладает некоторым альтернативным пониманием тех терминов, в которых мы пытаемся разъяснять первоначальные инструкции; тогда вполне может быть так, что, независимо от того, сколько примеров и образцов мы ему дадим, эти примеры будут совместимы с неограниченным разнообразием интерпретаций предназначенного правила.
Витгенштейн обсуждает пример выписывания числовой последовательности согласно правилу ее образования («ФИ», § 143). Мы можем считать, что обучаемый овладел некоторым правилом, когда он перестал делать ошибки в его применении. Но, поскольку невозможно провести резкую границу между нерегулярной и систематической ошибками, то откуда мы можем знать, как много чисел последовательности он должен выписать правильно для того, чтобы считать его понявшим это правило так же, как и мы? "Усвоение (или же понимание) системы не может состоять в том, чтобы продолжить ряд до того или иного числа; это лишь применение понимания... Само же понимание – некоторое состояние, из которого вытекает правильное применение" (§ 146). Но невозможно и предположить, будто знание и понимание суть состояния сознания (Zustand der Seele): "Но в чем состоит это знание? Позволь спросить: когда ты знаешь это применение (соответствующего математического правила)? Всегда? … или когда ты действительно думаешь о законе ряда?" (§ 148). Например, В наблюдает, что А выписывает последовательность 2, 4, 6, 8, и вдруг понимает, как ее продолжить (§ 151). Является ли произошедшее пониманием? Могут ли у нас быть основания для такого утверждения? Пытаясь найти ответ на подобные вопросы, «мы пытаемcя тут проникнуть в умственный процесс понимания, который как бы скрыт за этими более грубыми и потому легко бросающимися в глаза его сопровождениями» (§ 153).
Поскольку оснований для такого проникновения не обнаруживается, Витгенштейн выдвигает требование: «Не думай вовсе о понимании как об „умственном процессе“. Ибо это лишь оборот речи, который тебя сбивает с толку» (§ 154). Единственное, о чем мы можем делать значимые утверждения в этой связи – это отнюдь не понимание закона последовательности и тем более не переживание обучаемым этого понимания, но лишь "обстоятельства, при которых он испытал это переживание" (§ 155), или, точнее, обстоятельства, при которых делается заявление об этом переживании. Поэтому выражение «я понял и могу продолжить» не аналогично описанию всей ситуации и ее обстоятельств, включая процессы в сознании говорящего, а выступает некоторым «сигналом», маркирующим ситуацию. О правильности данного употребления этого выражения – и/или о его истинности, – мы судим по дальнейшему развитию этой ситуации; поэтому было бы ошибочно
a) интерпретировать подобные выражения как описания состояний сознания (§ 180).
б) полагать, будто правило независимо от нашей практики его применения может определять, правильно или неправильно используется выражение.
Например, ученика учат писать последовательность, прибавляя 2 к последнему числу. Он многократно пишет последовательность четных чисел достаточно далеко и без ошибок, так что мы убеждены, что он овладел этой операцией. Но вот однажды ему случается продолжить ее до 1000, после чего он пишет: 1004, 1008, 1012 и т.д. Он не понимает нашего недовольства, потому что убежден, что делает именно то, чего от него хотят: прибавляет по двойке в первой тысяче, по две двойки во второй, по три – в третьей и т. д. В каком смысле мы можем сказать, что он следует правилу ошибочно, и в чем состоит правильное следование? Для того, чтобы делать подобные утверждения, мы, вероятно, должны быть убеждены, будто правило содержит в себе все бесконечное множество своих возможных применений, поэтому вопрос о правильном или ошибочном следовании решается сравнением реальных фактов следования правилу в тех или иных ситуациях с образцами следования, некоторым образом уже содержащимися в правиле. Можем ли мы отказаться от подобного допущения? Если да, то получается, что в ходе следования правилу каждый следующий шаг требует нового решения (§ 186). Но на каком основании мы можем тогда говорить, что тот или иной шаг является правильным или ошибочным? Здесь тоже нельзя отыскать таких значимых предпочтений, которые были бы отвлечены от конкретной ситуации.
Поэтому Витгенштейн вовсе не подвергает сомнению, что человек, давая кому-либо задание выписать последовательность четных чисел, имеет в виду, что после 1000 надо писать 1002. Витгенштейн отрицает только философское утверждение, что акт подразумевания предполагает мгновенное схватывание бесконечной последовательности (для чего не обнаруживается оснований), и философский тезис о том, что мое подразумевание того-то и того-то есть факт (моего сознания), наблюдение которого и оправдывает мое заявление, будто под знаком "+" я подразумеваю операцию с известными свойствами304.
Из примеров Витгенштейна следует, что у нас нет возможности окончательно удостовериться в том, что мы разделяем наше понимание некоторого выражения с кем-то еще, что в некотором будущем случае наши соответствующие использования выражения не будут различаться настолько радикально, что нам придется расценивать те значения, которые мы приписываем этому употреблению, как различные. А раз так, то мы неявно принимаем ту гипотезу, согласно которой ситуация употребления языковых выражений имеет форму ситуации существования соглашения об их употреблении. Предметом такого соглашения был бы способ, которым говорящие на языке понимают некоторое выражение как эквивалент некоторому открытому множеству утверждений об их поведении в фактических и гипотетических обстоятельствах. С этой точки зрения, разговор об определенном способе понимания выражения допустим только в том случае, если мы обладаем некоторыми средствами проверки того, как именно оно понимается. Если мы не имеем таких средств, то у нас нет оснований говорить о факте понимания выражения некоторым определенным способом. По мнению Витгештейна, у нас этих средств и, следственно, оснований действительно нет. Возможна другая точка зрения: отталкиваясь от этого соображения, Даммит строит свою теорию значения, подразумевающую возможность обнаружения таких средств. Однако и для отрицательной, и для утвердительной гипотезы важен не столько тот факт, что теория строится для открытого множества утверждений, сколько то, что такая теория предусматривает процедуры конструирования и деконструирования (допустим, прибавления единиц к конечному множеству). Именно знание (пусть неявное) процедуры (или о процедуре, о возможных способах бытийствования подобных процедур) необходимо нам для того, чтобы утром быть уверенными, что днем все будет так же.
Эта проблема может быть сформулирована как проблема стабильности языкового значения305 (в определенном смысле наследующая проблемам индивидуального языка и следования правилу): какие факторы обеспечивают неизменность употребления языковых знаков в одном и том же значении? Откуда я могу знать, что в следующий раз, когда я произнесу слово «снег», мой собеседник будет знать, что я имею в виду мелкие кристаллы H2O? В силу чего у нас есть основания полагать, что в следующий раз, когда мы произнесем то или иное слово, оно будет обозначать свой предмет тем же способом, что и в прошлый раз?
Возможны два наиболее общих ответа:
Так говорят все. И я, и другие люди много раз употребляли слово «снег» для обозначения мелких кристаллов H2O, и отсюда я делаю вывод, что так будет и дальше.
Слово «снег» означает в русском языке мелкие кристаллы H2O.
Второй ответ ассоциировался бы для Витгенштейна с «августинианскими» теориями значения, которые он отбрасывает вместе с репрезентационизмом «Трактата». (Точнее, он ассоциируется вообще с любыми абсолютистскими теориями значения, а не только идеационными.) Но и первый ответ не явился бы для Витгенштейна удовлетворительным, из чего и возникает обсуждение проблемы следования правилу. Поэтому для этого обсуждения оказывается не столь важно, конечное или бесконечное множество утверждений вовлечены в рассуждение —его целью является скорее уточнение понятия процедуры, роли процедур, содержания процедур, в отличие от статичных понятий.
Интерпретация описанной проблематики, предложенная Солом Крипке, утверждает логический приоритет обсуждения следования правилу над обсуждением аргумента частного языка. Эта постановка вопроса отличается от изложенной в § 201 «Философских исследований», где Витгенштейн формулирует проблему, ставшую фокусом дискуссий, следующим образом.
Наш парадокс был таким: ни один образ действий не мог бы определяться каким-то правилом, поскольку любой образ действий можно привести в соответствие. Ответом служило: если все можно привести в соответствие с данным правилом, то все может быть приведено и в противоречие с этим правилом. Поэтому тут не было бы ни соответствия, ни противоречия.
Мы здесь сталкиваемся с определенным непониманием, и это видно уже из того, что по ходу рассуждения выдвигались одна за другой разные интерпретации; словно любая из них удовлетворяла нас лишь на то время, пока в голову не приходила другая, сменявшая прежнюю. А это свидетельствует о том, что существует такое понимание правила, которое является не интерпретацией, а обнаруживается в том, что мы называем «следованием правилу» и «действием вопреки» правилу в реальных случаях применения.
По мнению Крипке, «невозможность частного языка появляется как заключение скептического решения [Витгенштейном] его собственного парадокса»306. Сам Витгенштейн немедленно отклоняет этот парадокс в следующем же абзаце: «Мы здесь сталкиваемся с определенным непониманием...»; но Крипке использует парадокс для подробного скептического обсуждения проблемы значения.
(Крипке с самого начала оговаривается, что реконструируемая им скептическая фигура Витгенштейна не тождественна своему историческому источнику307. В свою очередь, теория Крипке породила собственную интерпретативную литературу, в которой обсуждение часто продолжается в значительной степени независимо от первоначального аргумента частного языка. Витгенштейн Крипке, реальный или вымышленный, стал самостоятельным философом – «Крипкенштейном», и для многих исследователей уже не важно, насколько верно (или насколько последовательно) воспроизведены в этой версии первоначальные идеи исторического Витгенштейна относительно частного языка – важнее возможные теоретические следствия308. В то же время другое возможное здесь соображение состоит в том, что хотя теория Крипке интересна и плодотворна, тем не менее она основана на недискусионном принятии автором некоторых исходных допущений, против которых приводил доводы Витгенштейн309.)
Чтобы проиллюстрировать проблему, Крипке выбирает пример сложения. Каким образом мы понимаем, что именно нужно делать, чтобы сложить два числа?
Представим себе скептика, подвергающего сомнению все арифметические действия, и назовем его скептиком Крипке. Скептик Крипке складывал в своей жизни конечное число чисел и получал конечное число результатов сложения по правилу сложения; между тем это правило определяет его ответы на неопределенно большое число задач сложения, которых он никогда в прошлом не решал, и получение неопределенно большого числа новых сумм. Так, вычисляя «68 + 57», скептик Крипке (как и всякий разумный человек) обычно предполагает, что не просто необоснованно выдает какое-то число в ответ, а действует по правилу, которое предопределяет для данной задачи единственно верный ответ «125». Суть скептического аргумента может тогда быть выражена таким образом: как я могу знать, впервые вычисляя «68 + 57», что следую именно правилу «сложения», а не какому-то другому, и что знак "+" и в этом случае означает ту же функцию, какую он означал в прошлом – «плюс», а не «квус».
Вопрос, который вытекает из скептического аргумента, может быть облечен в две формы310.
1. Существует ли какой-нибудь факт, который бы свидетельствовал о том, что я имел в виду «плюс», а не «квус», отвечая «125» на поставленный математический вопрос?
2. Есть ли у меня какая-нибудь причина быть уверенным, что сейчас я должен ответить на известный вопрос «125», а не "5"?
Эти вопросы связаны: я должен ответить «125», потому что уверен, что этот ответ также соответствует тому, что я раньше имел в виду (т.е. действию «плюс»). Если есть факт, свидетельствующий о том, что я имею в виду то же, что и раньше, пользуясь знаком "+", то он может быть причиной моей уверенности в ответе «125». Иначе – мой ответ случаен, т.е. не может быть подведен под какое-то определенное правило или, что то же самое, может быть подведен под любое правило.
При этом скептик не оспаривает теперешней нашей уверенности в применении того или иного правила, в легитимности того или иного ответа, он согласен, что в соответствии с нашими теперешними правилами «68 + 57» означает 125; шире – он не оспаривает теперешних правил того языка, на котором мы с ним дискутируем: он сам говорит на этом же языке; он только оспаривает, что мое теперешнее использование языка совпадает с моим прошлыми его использованием, что теперь я подтверждаю мои прошлые лингвистические намерения. Проблема не в том, «Как я знаю, что 68 плюс 57 есть 125?» – на это можно ответить, произведя вычисление, – а в том, "Как я знаю, что «68 плюс 57» в согласии с тем, что я имел в виду под «плюсом» в прошлом, должно означать 125?". Если слово «плюс», как я использовал его в прошлом, означало функцию квус, а не плюс, тогда моя прошлая интенция была такой, что на вопрос «Сколько будет 68 плюс 57?», я должен был бы ответить "5". Имея в своем прошлом конечное число вычислений, относительно которых я полагаю, что, делая их, я применял правило сложения, но ничто не мешает нам предположить, что «на самом деле» я следовал в этих случаях правилу «квожения», причем различия между применением правил сложения и квожения не были заметны в прошлом – в том, что касается произведенных в прошлом вычислений, оба этих правила совпадают, – но различие между ними может состоять как раз в том, что сложение требует ответить 125 на известный вопрос, а квожение – 5. Поскольку я не могу сказать точно, какое правило из этих двух я действительно применял в прошлом, хотя думал, что применяю правило сложения, я не могу быть уверен, что в новом случае вычисления ответ 125 предпочтительнее, чем 5; вернее, учитывая специфику скептического поведения скептика Крипке, будучи уверен, что сейчас я должен ответить 125, поскольку сейчас-то я применяю правило сложения, я никак не могу обосновать свою уверенность в том, что в прошлом я тоже применял правило сложения, а не квожения. С другой стороны, этот скептицизм является и скептицизмом в отношении теперешнего использования правил, поскольку никакого факта из моего связанного с вычислениями прошлого не подсказывает мне, что ответ на теперешний вопрос должен быть 125, а не 5 – подобно примеру Витгенштейна «Как я знаю, что этот цвет „красный“?» (Замечания по основаниям математики, ч.1, § 3) или примеру Нельсона Гудмена с применением термина «green», под которым в прошлом он мог постоянно понимать то, что соответствует термину «grue»311.
Возможно следующее возражение: "я не необоснованно даю ответ 125, поскольку, прежде чем дать его, я выполняю некоторый усвоенный алгоритм – я вычисляю ответ". Однако, развивая свое сомнение, скептик может спросить, «Что свидетельствует мне о том, что прежде я считал, а не квитал – т.е. что я под правилами „счета“ не мыслил на самом деле „квета“, где „квитать“ значит то же самое, что и считать, за исключением случая „68 + 57“, где „квитать“ подразумевает вместо сложения использовать квожение…» И так далее – каждое правило языка, ссылкой на которое мы пытались бы подтвердить применение того или иного правила в прошлом, само подвержено попаданию в круг скептической аргументации ad infinitum.
Количество случаев применения правила сложения потенциально бесконечно, и нетривиальные интерпретации правила – так же, как и стандартные – должны быть совместимы с любым конечным множеством применений обычного вида. Тогда, как представляется, следует предположить наличие некоторого истинностного фактора, делающего истинным мое утверждение «плюс», которым я обозначаю обычную функцию сложения, а не нечто иное. Для Крипке эта ситуация указывает на Юмову проблему, для которой, по мнению Крипке, Витгенштейн дает «скептическое» решение, причем для обоих упомянутых выше вопросов.
Главная аналогия между скептицизмом Витгенштейна и скептицизмом Юма заключается в том, что оба они считают невозможным прямое решение своей скептической проблемы и предлагают ее скептическое решение. Соответственно, Крипке дает определения прямому и скептическому решениям.
Предлагаемое решение можно считать прямым, если оно показывает, что при ближайшем рассмотрении скептицизм оказывается неоправданным; некоторый сложный аргумент может все же доказать тезис, в котором сомневался скептик. Попытку прямого решения скептического парадокса дает приведенный выше аргумент алгоритма в следующей форме: «в уме» у нас содержится что-то вроде таблицы или инструкции, определяющей применение правила для каждого из случаев. Этот аргумент, однако, может работать только для правил, действующих на конечном числе случаев, поскольку наша память не может вместить информацию о бесконечном числе случаев; большинство же правил распространяются именно на бесконечное число случаев.
Прямым решением могло бы быть диспозициональное: мыслить сложение под знаком "+" значит быть расположенным (иметь диспозицию), когда попросят суммировать любые "x + y", дать в ответ сумму x и y; мыслить сложение (квожение) под знаком «квус» значит иметь диспозицию дать в ответ на такой же вопрос квуммуx и y. Сказать, что на деле я в прошлом имел в виду плюс, значит сказать, что, будучи в прошлом спрошен дать ответ на вопрос «68 + 57 = ?», я ответил бы 125. Но в прошлом я не сталкивался с таким случаем, так что моя прошлая диспозиция соответствующая «следованию правилу сложения» – не более, чем гипотеза; в прошлом я мог бы иметь диспозицию дать ответ 5 на указанный вопрос, какова была моя диспозиция в прошлом (и какому правилу она соответствовала), никак не обосновывается тем, что теперь, уж поскольку я актуально отвечаю 125, я могу приписать себе диспозицию давать ответ 125, когда передо мной стоит вопрос «68 + 57 = ?». Кроме того, диспозициональное решение не учитывает существование очень больших чисел, производить с которыми действия в уме или на бумаге (или как угодно) практически невозможно или слишком долго, чтобы на это хватило человеческой жизни: таким образом, ответом на подобные вопросы будет выражение неспособности дать на такой вопрос вообще какой бы то ни было ответ; диспозиция между тем предполагает, что ответ в соответствии с правилом сложения может быть дан на любой из бесконечного ряда вопросов о сумме двух положительных чисел, независимо от их размера.
Итак, прямое решение не проходит, и в этом заключается параллельность скептических ситуаций Витгенштейна и Юма. Априорное оправдание индуктивного рассуждения и анализ каузального отношения как подлинной необходимой связи между парами событий был бы прямым решением поставленных Юмом скептических проблем – индукции и каузальности, соответственно. Скептическое решение скептической философской проблемы начинается, напротив, с признания скептических негативных утверждений нерешаемыми (безответными). Тем не менее, наша повседневная практика или вера оправдана постольку, поскольку она, как показал скептик, не нуждается в том, чтобы требовать оправдания. И ценность скептического аргумента во многом состоит именно в том факте, что он показывает: повседневная практика, если она вообще нуждается в защите, не может быть защищена прямым путем. Скептическое решение может также включать в себя скептический анализ или описание повседневных полаганий с тем, чтобы опровергнуть их prima facie кажущуюся референциальную связь с метафизической абсурдностью.
Скептическое решение Юма таково: если А и В суть два типа событий, которые мы видим постоянно соединенными вместе, то мы обусловлены ожидать, что событие типа В будет сопутствовать событию типа А. Сказать о частном событии а, что оно вызвано другим событием в значит подвести эти два события под два типа А и В, которые, как мы ожидаем, будут и в будущем так же соединены друг с другом, как они были соединены в прошлом. Только когда частные события а и в мыслятся как относящиеся к двум типам событий А и В, соотнесенных посредством генерализации – за всеми событиями типа А следуют события типа В, – можно сказать, что а «влечет за собой» (является причиной) в. Когда события а и в мыслятся отдельно сами по себе, к ним нельзя применить никаких каузальных отношений. Это заключение Юма Крипке предлагает называть невозможностью индивидуальной каузальности.
Так же, как с Юмовым скептическим решением его скептического парадокса коррелирует заключение о невозможности индивидуальной каузальности, так и невозможность индивидуального языка – это заключение Витгенштейна, коррелирующее с его скептическим решением его собственного скептического парадокса.
Скептическое решение Витгенштейна основывается на отрицании существования какого-либо «превосходного факта», который бы свидетельствовал философам (служил бы критерием) о следовании тому, а не иному правилу. Витгенштейн в «ФИ» критикует ту позицию, которую он сам занимал в «Трактате». Там значение декларативного предложения обеспечивалось наличием у него условий истинности (его соответствием фактам). Теперь Витгенштейн замещает вопрос «В каком случае данное предложение может быть истинным?» двумя другими: первый – «При каких условиях эта словесная фигура может соответствующим образом утверждаться (или отрицаться)?»; второй, предполагающий ответ на первый вопрос – «Каковы в нашей жизненной практике роль и применение утверждения (или отрицания) словесной фигуры при этих условиях?». Правильнее говоря, нельзя говорить об условиях «утверждения», но скорее, в более общем виде, об условиях, при которых должен быть сделан тот или иной ход (форма лингвистического выражения) в «языковой игре».
Все, что необходимо для легитимации утверждений о том, что некто имеет в виду нечто – это наличие приблизительно специфицируемых обстоятельств, при которых эти утверждения легитимно утверждаемы, и то обстоятельство, что игра в высказывание таких утверждений при этих условиях имеет место в нашей жизни (жизни языкового сообщества). Никакого предположения, что этим утверждениям «соответствуют факты», не нужно. Тогда, если Витгенштейн прав, мы не можем начать решать скептический парадокс, пока мы остаемся во власти предпосылки о том, что осмысленные декларативные предложения должны иметь целью (подразумевать) соответствие фактам. Если наши рассуждения основаны на этом, то мы можем только заключить, что предложения, приписывающие значение и интенцию другим, сами бессмысленны.
Если мы теперь вернемся к исходному вопросу – существует ли какой-нибудь факт, который бы свидетельствовал о том, что я имел в виду «плюс», а не «квус», отвечая «125» на поставленный математический вопрос? – то мы должны будем ответить на него так: «не имеется никаких фактов относительно меня, которые отличают мое обозначение определенной функции как „плюс“ ... и вообще мое обозначение чего бы то ни было»312. Отсутствие таких фактов, в представлении Крипке, приводит Витгенштейна к тому, чтобы отказаться от объяснения значений утверждений, подобных «Знаком 'плюс' я обозначаю сложение» в терминах условий истинности, и заменять это объяснением в терминах условий утверждаемости (assertibility), которые отсылают к фактически действующей (а не просто потенциальной) конвенции конкретного языкового сообщества. Под последним в таком случае будет пониматься множество людей, использующих примененную в рассматриваемом утверждении знаковую систему – или, более строго, все примененные в рассматриваемом утверждении знаковые системы. Это соглашение, по теории Крипке, узаконивает возможность нашего обозначения операции сложения знаком «плюс» несмотря на то, что для этого отсутствуют фактические основания. Поэтому такое (предполагаемое) решение парадокса Витгенштейном Крипке называет скептическим: оно не опровергает собственно скептического тезиса об отсутствии условий истинности для утверждений описанного вида.
Аналогия между скептицизмом Витгенштейна и Юма прослеживается также и в том, что проблема следования правилу может быть рассмотрена как одна из возможных интерпретаций одной из наиболее традиционных философских проблем – проблемы тождества: как можно установить, что два нумерически разных предмета принадлежат к одному виду? Эта трудность была воспроизведена Юмом: описывая причинную связь, как устойчивую зависимость между явлениями одного и того же типа, он обратил внимание на то, что наша способность идентифицировать явления как одни и те же не имеет под собой никакой реальной основы и может быть, в лучшем случае, лишь делом привычки. Иными словами, такая идентификация всегда остается случайной.
Основное различие между проблемой следования правилу и проблемой тождества состоит в том, что последняя традиционно анализируется в категориях признаков или свойств313. Если для каждого свойства F предмет x обладает F ттт предмет y обладает F, то x идентичен y:
(F)(Fx <—> Fy) —> x=y.
Как могли бы эти соображения прояснить употребление выражений вида «если некто следует правилу, то он должен получить то-то и то-то» и т.д.? Возможно, под вопросом оказывается наша способность делать определенные утверждения о правиле. Есть ли основания полагать, что существует общее понимание правила? Если бы изменения в температуре комнаты были достаточно локализованы, то не имело смысла бы говорить о температуре комнаты. Но та возможность, к которой привлек внимание Витгенштейн, вероятно, есть именно возможность того, что изменения в понимании локализованы таким образом («кластеризованы»?) Если мы не можем рационально исключить эту возможность, то мы не можем говорить об определенном значении выражения, так как значение выражения – это только способ, которым это выражение обычно понимается.
Это означает, по сути, предположить, что в основе комментариев Витгенштейна находится некоторый вид индуктивного скептицизма314. Предположение могло бы быть усилено следующим образом. Витгенштейн очевидно отклоняет идею о том, что значение выражения – это нечто (что бы то ни было), что может быть легитимно рассмотрено как некоторое ограничение дальнейшего использования этого выражения. Один из способов поддержки этого представления состоял бы в том, чтобы предположить, что адекватная теория значения выражения должна на любой стадии являться теорией прошлых использований этого выражения. В этом случае каждое новое использование выражения было бы независимо от теории, данной ранее, и требовало бы уточнения и расширения этой теории. Конечно, решающим возражением на такое представление значения выражения был бы его конфликт со стандартными критериями того, что значит неправильно истолковать значение. Неправильно используя выражение, некто показывает, что он не понимает его, каким бы точным ни было знание этим человеком истории использования этого выражения. Знание значения есть знание о том, как сделать нечто: мы, как предполагается, знаем, как вообще должно использоваться это выражение.
Здесь следует заметить, что шаг от теории прошлого использования выражения к утверждению его общего использования является индуктивным. Знание, которое мы получаем, когда мы изучаем первый язык, скорее всего является не чем иным как индуктивно обоснованными заключениями о том, как выражения должны вообще использоваться, и эти заключения выведены из нашего опыта того, как эти выражения использовались ранее. Таким образом, чтобы обладать тем же самым пониманием выражения, что и кто-то еще, надо сформировать, на основе соответствующего обучения, ту же самую индуктивную гипотезу о правильном использования этого выражения. Но есть ли свидетельства в пользу того, что широкое семантическое разнообразие является действительной практической возможностью? Скорее напротив, все свидетельства очевидно указывают на то, что все мы имеем одни и те же индуктивные гипотезы. Добавляет ли Витгенштейн что-либо к индуктивному скептицизму относительно общих заключений о том, как выражение должно использоваться, на основании образцов его использования?
Ответ должен быть утвердительным. Дело в том, что если бы Витгенштейн этим ограничивался, то этот скептицизм не имел бы никакого отношения к теории значения. Наиболее важна здесь предполагаемая равная валидность неопределенного числа несовместимых гипотез, каждая из которых удовлетворяет (фактическим) данным о прошлом использовании некоторого выражения. Любое количество таких гипотез может ожидать своего часа Ч в лингвистическом сообществе. Но, как показали Юм и Гудмен, такова ситуация с любым индуктивным выводом. Таким образом, может показаться, что адекватное возражение представлениям Витгенштейна (в их текущей интерпретации) будет состоять в том, чтобы решить проблему индукции, чтобы показать, что не всегда доступно неопределенно много гипотез, которые на основе некоторой очевидности могут быть приняты с одинаковой рациональностью. Можно предположить, что при попытке простой индукции мы сталкиваемся с бесконечным количеством возможных гипотез, однако лишь с конечным количеством вероятных гипотез – таких, принятие которых на основе общедоступной очевидности было бы рационально. Такой тезис опровергает как индуктивный скептицизм вообще, так и специфический индуктивный скептицизм относительно значения. В последнем случае можно ожидать, если язык используется последовательно, что все разумные существа рано или поздно придут к одной и той же гипотезе (в результате некоторого «идеального» или «рационального» исследования – например, по Патнэму).
Однако стоит заметить, что неправильно было бы отождествлять проблему представления взглядов Витгенштейна (в этой интерпретации) и проблему традиционных эпистемологических трудностей с индукцией. Если бы позиция Витгенштейна в вопросе о значении была позицией индуктивного скептика, то имелось бы важное различие между его позицией и индуктивным скептицизмом вообще. Ведь как мы можем знать, какие из гипотез являются рациональными, каким образом они (рационально) совместимы с данными, которыми мы располагаем, и какие мы можем рационально устранить? Если вообще было бы правомерно допустить, что на любой стадии процесса усвоения любого понятия мы сталкиваемся с неограниченным количеством возможных гипотез о его правильном применении, то такое же допущение должно быть сделана относительно понятия рациональности, в особенности относительно понятия рационального индуктивного вывода. И теперь наша рациональность не может быть применена (во всяком случае эмпириком) для сокращения числа возможных вариантов, так как самое рациональность остается для нас непроясненной.
Итак, возможно такое решение проблемы индукции, которое показывало бы, что всегда можно продвигаться, имея адекватные данные, к ситуации, где является рациональным принять на основе этих данных только одну специфическую гипотезу. Но такое решение не могло бы эффективно опровергнуть общий индуктивный скептицизм относительно идентичности определенных понятий у различных людей, и в особенности относительно наших понятий правильного использования определенных выражений. Допустим, что мы полагаем проблему состоящей в объяснении идентичности понимания определенного выражения различными людьми и определяем эту идентичность как использование (намерение использования) в соответствии с одной и той же индуктивно достигнутой управляющей гипотезой. Но в этом случае у нас все еще не будет достаточных оснований предположить, что такова будет ситуация в каждом случае, когда мы достигли наших соответствующих гипотез вполне рациональными методами на основе достаточно широкого опыта. Этот ответ просто свел бы затруднение обратно к необходимости обоснования предположения о том, что мы действуем в соответствии с одним и тем же понятием рационального индуктивного вывода. Если мы представляем индуктивный скептицизм вообще как вопрос по существу: «Как мы можем рационально выбрать некоторую из неопределенного числа гипотез, которые могут быть использованы для объяснения определенного конечного множества данных?», то особенность его применения Витгенштейном (в настоящей интерпретации) такова, что к нему не применимо приведенное выше решение – которое было бы валидно для любого другого применения. У нас не будет оснований предположить, что все мы достигли одного и того же понимания некоторого выражения потому, что все наши заключения рациональны (если только у нас нет дополнительных причин считать их таковыми).
Парадоксальность взглядов Витгенштейна на эту проблему в привлечении внимания к возможности, которую в силу обычных критериев мы имеем основания исключить. Количество успешной лингвистической коммуникации и разнообразие ситуаций, в которых она имеет место, составляют по любым обычным стандартам кардинально мощные индуктивные основания для того, чтобы предположить, что мы разделяем общее понимание большинства выражений на нашем языке. Кроме успешности нашего использования языка, есть и независимые практические причины, чтобы предположить, что это, скорее всего, именно так.
Справедливость – или, скорее, полнота – такой интерпретации Витгенштейна вызывает следующее возражение: требование о наличии соглашения сообщества для возможности обозначения очевидно содержит в себе непосредственно отрицание возможности частного языка, делая таким образом аргумент, изложенный в §§ 256-271 «Философских исследований», избыточным. Эта первая формулировка скептической проблемы опирается на предположение Крипке о том, что мы располагаем некоторыми представлениями о фактах независимо от истинности тех или иных фактических утверждений. Но одной из главных идей «Философских исследований» является именно учение о невозможности подобных представлений и о том, что единственный путь к идентификации фактов лежит через анализ использования выражений, заключающих об этих фактах, и анализ условий их истинности.
И действительно, настоящая интерпретация идей Витгенштейна о следовании правилу находится в противоречии с его более поздним подходом к традиционным эпистемологическим проблемам. Некоторые из фрагментов «ФИ» можно считать прямо направленными против скептицизма. Но обсуждение парадокса следования правилу тем не менее позволяет все детальнее формулировать вопросы, возникающие в связи с проблемой значения315.
Таким образом, анализ аргументов концепции «значение как употребление» показывает, что Витгенштейн не противопоставляет условия утверждаемости условиям истинности (на чем настаивает, например, Крипке). Скорее, обоснование Витгенштейном условий утверждаемости следует рассматривать как обоснование условий истинности, учитывающее обстоятельства употребления знака.
Понятно, что принятие последнего положения требует раскрытия используемой концепции истинности, равно как и условий обоснования.
В конце 20-х – начале 30-х годов в Англии сформировался тип философского анализа (впоследствии приписываемый позднему Витгенштейну), основной целью которого провозглашается анализ обыденных форм рассуждения. Он возник в противовес как традиционному техницизму философии, так и формализованному анализу в его феноменалистическом и физикалистском вариантах. Хотя этот тип анализа иногда применяется к специальным языкам математики и физики, однако его основным предметом является обыденный язык. Средством проведения этого анализа и формулировки его результатов также в основном является обыденный язык. И хотя представители этого типа анализа нередко пытаются выйти за пределы языка, чтобы осмыслить лежащие в его основе понятия, однако их внимание почти всегда направлено на общеупотребительные выражения.
Анализ обыденного языка и в терминах обыденного языка, конечно, не является чем-то новым в западной философии. Как отмечает Дж. Пассмор, мы встречаемся с ним уже в диалогах Сократа, а затем в различных «восстаниях» против технического жаргона уже установившихся школ, – восстаниях, связанных с именами Гоббса, Локка и Джеймса. Однако большинство этих восстаний против техницизма философии было поднято в знак протеста против техницизма одной отрасли философии и в интересах другой, так что все они вводили свою собственную техническую терминологию. Современный анализ обыденного языка отличается от своих предшественников тем, что он является протестом не против техницизма одной какой-то частной отрасли философии, а против самого техницизма в философии. Он выдвигается не в интересах какой-то частной отрасли философии, а в интересах изгнания путаницы из философии и облегчения понимания как самого мультиформного философского дискурса, так и собственных интроспекций посредством сравнительного изучения форм обыденной речи.
Если мы рассмотрим существующие представления о языке как об объекте осмысления и исследования, то увидим, что эти представления нетождественны в различных видах теорий языка. При этом на протяжении более двух тысяч лет европейской традиции исследований языка философские и эмпирические теории языка не имели строгого разграничения (например, диалог Платона «Кратил» считается лингвистами первым в Европе специальным сочинением по лингвистике), и лишь в последние два столетия различия в подходах оформляются в самостоятельные области исследования как в рамках философии, так и в позитивной науке.
Здесь мы попытаемся охарактеризовать несколько различных абстракций языка, используемых в различных видах теорий, и проследить их взаимодействия и трансформации в связи с развитием собственно теоретической философии.
Можно выделить несколько абстракций языка:
1. применяемая в логике;
2. в аналитической философии;
3. в филологии и герменевтике;
4. в структурализме;
5. семиотике;
6 в лингвистике.
1. К. Айдукевич писал о разных принципах идеализации языка, используемых логикой и лингвистикой. Согласно нему, главное различие между лингвистикой и логикой состоит в том, что предмет исследования в лингвистике – естественные языки, тогда как логика заинтересована формальными языками. Относительная простота языков, изучаемых логиками, позволяет им выяснять структуры этих языков более четко, чем это является достижимым для лингвистов, анализирующих исключительно сложные естественные языки. Ввиду того, что языки, изучаемые логиками, используют отношения, скопированные с естественных языков, логики способны внести существенный вклад в общую теорию языка. По всей вероятности, результаты анализа, предпринятого логиками, не могут быть применимы simpliciter к эмпирически данным естественным языкам, а их исследования, игнорирующие некоторые характерные особенности естественных языков, нуждаются в существенных исправлениях, если они претендуют на описание естественных языков. Ситуация здесь подобна той, которая имеет место в физике: физик также формулирует теоремы для идеально упрощенных случаев, которые не происходят в природе вообще – он формулирует законы для идеальных газов, идеальных жидкостей, говорит о движении при отсутствии трения и т.д. Для этих идеализированных случаев можно установить простые законы, которые значительно способствовали бы пониманию того, что происходит в действительности и что, вероятно, осталось бы неизвестным физике, если бы она пробовала рассматривать действительность непосредственно, во всей сложности. Поэтому языки, анализируемые логиками, могут быть рассмотрены как идеализация естественных языков316.
Итак, согласно такой точке зрения, репрезентативной по крайней мере для классической логики, можно сказать, что используемые в логике и в лингвистике абстракции языка различаются тем, что логика применяет метод идеализации, а лингвистика эмпирически описывает естественные языки, не используя идеализации.
2. Это различение, вероятно, может быть эксплицировано в качестве исходного допущения при философствовании «логикоморфном» – аналитическом. Чтобы оправдать отсутствие специальной информации о естественном языке как объекте исследования, в аналитической традиции объявляется объектом некий «обыденный язык», известный всем, в том числе и философам, для чего философ вынужден играть языковую роль «человека с улицы», коряво строящего предложения – во всяком случае, не заботящегося о стиле. Естественно, не все хотят играть эту роль, или, во всяком случае, играют ее по-разному, в результате чего абстракции обыденного языка не хватает очевидности: у каждого он разный – обращаясь к обыденному языку", исследователи неизбежно имеют дело не с чем иным, как с собственной языковой компетенцией. Для легитимации этого положения привлекается аргумент невозможности индивидуального языка (являющийся предметом одной из самых широких дискуссий в аналитической философии с 60-х годов по наши дни), но он не снимает факта нетождественности трактовки самого понятия «обыденный язык» в аналитической философии. К этому обыденному языку объявляются применимыми (пусть не всегда и/или с оговорками) правила, установленные для формальных языков. (Лингвистика на определенном этапе также не избежала этого соблазна, но уже с 50-х годов он оказался практически полностью отброшен.)
Аналитические теории коммуникационного намерения, концентрирующиеся на употреблении выражений в речевых ситуациях, также, как правило, разделяют эту абстракцию объекта.
3. Другое направление философских исследований языка – герменевтика – впадает в противоположную крайность, рассматривая в качестве своего объекта язык как не столько лингвистическую, сколько филологическую абстракцию, совокупность литературных текстов. Идеализация здесь носит характер не столько обобщения, сколько метафоры. Поэтому герменевтика остается на удалении от эмпирической теории языка, как и аналитическая философия. Наиболее важны здесь два принципа:
идея системности знака и ее методологические следствия – прежде всего отведение семантической роли синтагматическим отношениям в языке, признание зависимости значения знака от его окружения и внутренней формы;
семантическая релевантность интерпретации.
4. Еще одно направление исследований языка, которое может быть названо (с существнным скрипом) собственно философским – структурализм. Истоки этого философского течения находятся в методологии специальной теории языка – Соссюровой (восходящей в этом отношенгии к Лейбницу) лингвистики, согласно которой возможно вневременное квантитативное изучение системы языка, основанное на отношениях, а не на индивидуальности элементов или их материальности. Наиболее важные здесь принципы:
каждый элемент языка существует лишь в силу его отношений к другим элементам в составе системы; отношения в рамках системы доминируют над элементами;
подобно языку могут быть рассмотрены некоторые другие системы, действующие в человеческих обществах, – фольклор, обычаи и ритуалы, отношения родства и т.д., а в предельном смысле – вообще любые системы: все они могут изучаться, подобно языку, лингвистически, в частности формализоваться теми или иными точными способами (семиотика).
5. Специфика абстракции языка, используемой в семиотике, связана с акцентом на знаковой природе языка. При этом понимание языка как знаковой системы не свойственно исключительно семиотике; с этим согласны, вообще говоря, все теории языка. Но именно семиотика исходит из допущения о том, что все свойства языка могут быть объяснены через свойства знака. Можно сказать, что семиотика является не собственно философским, а самостоятельным направлением исследований именно в силу того, что в центре ее внимания находится знак как предмет, а не проблема значения.
Этим объясняется, например, то обстоятельство, что два основателя семиотики, философы Ч.С.Пирс и Ч.У.Моррис – мыслители во многом противоположные. В их подходах к проблеме значения обнаруживаются совершенно различные эпистемологические установки (неокантианская и бихевиористская соответственно), что не помешало Моррису принять за основу работы Пирса по знаковым системам при формировании семиотики как научной дисциплины.
6. С точки зрения методологии лингвистики ее трактовка как эмпирической дисциплины (например, в подходе Айдукевича, с которого мы начали рассмотрение), не использующей идеализации, оказывается недостаточной. Правомернее, видимо, говорить здесь об используемом в лингвистике ином типе абстракции – использующем при идеализации достаточно сложные принципы: системный и процессуальный.
Лингвистическая абстракция не представляет собой единого целого, разделяясь как минимум надвое в соответствии с усмотренной Гумбольдтом дистинкцией между таким представлением языка, согласно которому индивидуальные речевые акты являются окказиональными проявлениями устойчивой нормы, и таким, согласно которому язык является созидающим процессом, осуществляющимся в ходе порождения текста. В соответствии с этим существующие подходы к анализу природы значения могут быть распределены в зависимости от их отношения к трактовке языка как знаковой системы. Одно и то же синхронное явление в языке может рассматриваться с двух точек зрения:
статически, когда мы констатируем само наличие этого явления и его собственные отличительные признаки;
процессуально, когда мы стремимся определить, в результате какого процесса оно возникает или же преобразованием какой единицы (или единиц) может считаться.
В одном случае мы рассматриваем анализируемое явление как непосредственную данность, в другом – как данность, выводимую из неких единиц, принимаемых за исходные, и как следствие определенных операций, с ними совершаемых; нашей целью оказывается описание динамики возникновения единицы, или же ее динамическое представление.
В первом случае знак рассматривается как элемент статической системы. При этом его определяют как двуединую сущность, имеющую план выражения (означающее) и план содержания (означаемое), где означающее – феноменальный, чувственно воспринимаемый объект, который символически представляет и условно отсылает к обозначаемому им предмету (явлению, свойству, отношению).
Во втором случае знак может быть рассмотрен как элемент динамической системы – процесса передачи информации. Такие модели учитывают, с одной стороны, актуализацию значения в процессе коммуникации, с другой – изменения в значении языковых единиц в связи с изменениями, которые претерпевают обозначаемые реалии во внешнем мире и с тем, как эти изменения трансформируются в сознании носителя языка и языкового сообщества. В этом случае в языковом знаке обнаруживаются три плана: план выражения и план содержания, соотношение которых может определяться так же, как в предыдущем случае, а также план интерпретации сообщения реципиентом317. В соответствии с этим в структуре знака выделяются не два, а три, четыре, пять и более компонентов.
Различие указанных подходов может быть рассмотрено в связи с разными эпистемологическими парадигмами, поскольку оно отражает отказ от характерного для репрезентационизма статичного подхода к исследованию знания. Для теорий языка это может означать, что внимание методологии переключается с проблемы обоснования языкового знания (т.е. проблемы философской) на проблему строения и развития самой теории. Является ли такое следствие единственным? Для ответа на этот вопрос надо проследить последовательность трансформаций статико-динамической контроверзы в связи с развитием эпистемологии.
Противопоставление динамических и статических моделей характерно для различия между двумя важнейшими традициями теорий языка в древнем мире – индийской и греческой318. В то время как в античной грамматике господствовал принцип, который можно было бы назвать принципом целостного образца (а холистическими образцами являлись не только парадигмы, но и составляющие их отдельные нерасчлененные формы), у древнеиндийских грамматистов любые составные единицы констатировались образующим их правилом. Но само противопоставление динамических моделей статическим могло найти свое теоретическое обоснование лишь после того, как сосуществование динамического и статического начал было признано сущностным свойством языка как такового.
От Платона до Гумбольдта теории языка не разделялись на философию языка и лингвистику. С классической древности до конца XVIII в. лингвистика не была отделена от логики и ее предметом (как части тогдашней логики и философии) считались единые общечеловеческие способы выражения мысли. Обособление лингвистики произошло в XIX в. и связано с выработкой эволюционного взгляда на язык, позволившего идентифицировать предмет лингвистики – различные языки в их истории – как самостоятельный предмет, отличный от предмета любой другой науки.
В ходе развития лингвистических учений можно выделить следующие главные направления, последовательно сменявшие друг друга в качестве доминирующих: логическое, сравнительно-историческое, структурное и конструктивное. Первое из них в равной степени принадлежит собственно философии (период с V в. до н. э. по начало XIX в.). При этом, поскольку теории языка разрабатывались философами, то они, как правило, входят в их общефилософские системы и связаны с метафизическими и эпистемологическими установками; последние же зависят от идей времени.
Когда Декарт повторно ввел главные темы античности в представлении сущностного разделения сознания и тела, эпистемологически основной среди них оказался репрезентационизм (опора на представление). Согласно этому принципу, ментальные объекты представляют вещи внешнего по отношению к сознанию мира, а мышление подразумевает манипуляцию этими представлениями. Такой последовательный дуализм породил серьезные проблемы. Важным следствием из картезианской доктрины стал репрезентационистский скептицизм: представления не имеют никакой необходимой связи с представленной вещью.
Соответственно, анализ отношения языка к внешнему миру в «логическом» направлении исходит из допущения о том, что наше знание, выражаемое средствами языка, есть знание о внешнем мире, трансцендентном по отношению к этому знанию и языку. Отношение языка к сознанию играет в здесь подчиненную роль: от «лектона» стоиков до «знака» Локка (и, с определенными оговорками, вплоть до многих современных вариантов «денотации» и «референции» или «интенциональности») элементы языка полагаются аналогами элементов сознания, заключающего о внешнем мире. Анализ языка выступает на этом этапе одним из средств логики; язык рассматривается как средство формирования и выражения мысли. Отсюда следует отождествление логических и языковых категорий, восходящее к Аристотелю и наиболее полно воплощенное в картезианских грамматиках. Язык рассматривается лишь с точки зрения его функционирования как данная и неизменная система средств общения и выражения мысли.
Заложенное Декартом различение естественных наук и философии было реализовано только с Кантом. Постановка вопроса об отделении философии от науки стала возможной благодаря представлению, согласно которому главной областью философии является «теория познания», или эпистемология – теория, отличная от наук, потому что она была их основанием. Отвечая на вызов Юма, Кант определил то направление исследований, согласно которому в центре находится вопрос не о том, познаваем ли мир, а о том, каким образом возможно, как возникает и организуется наше знание. Таким образом Кант трансформировал старое представление философии – метафизики как «царицы наук» (поскольку она занималась тем, что наиболее универсально и наименее материально) – в понятие «наиболее базисной» дисциплины – дисциплины оснований319.
Важнейшую роль здесь приобрела Кантова идея формирования опыта, относящегося к несинтезированной интуиции так же, как форма к содержанию. Разум признается активным на всем протяжении процесса познания: "опыт сам есть вид познания, требующий участия рассудка, правила которого я должен предполагать в себе еще до того, как мне даны предметы, стало быть, a priori"320. Активность идей разума основана на представлении, определяющем нечто в отношении данных опыта до того, как они даны: мы можем знать объекты только в том случае, если мы их «учреждаем», или конституируем, как стали впоследствии говорить неокантианцы.
Подобные представления переносятся на область языка И. Гердером и В. фон Гумбольдтом, которые подчеркнули, что язык есть прежде всего «созидающий процесс», а не только результат этого процесса. Положение Гумбольдта о том, что язык есть не продукт деятельности (ergon), а сама деятельность (energeia), было направлено против представлений о языке как о механизме и имело своей целью привлечь исследователей к изучению творческого характера этой деятельности. Гумбольдт рассматривал каждый язык как самодовлеющую систему, не готовую, а вечно и непрерывно создаваемую, как деятельность, выражающую «глубинный дух народа».
Одним из важнейших следствий такого подхода оказалось осознание того факта, что каждый язык имеет свои особенности, отличающие его от других языков, и эти особенности познаются в сравнении. Это привело к возникновению сравнительно-исторического языкознания (радикальным вариантом которого стало психологическое направление, отрицающее какие-либо существенные связи с логикой), а в дальнейшем структурной лингвистики, редуцировавшей представления о языковых универсалиях до минимума и акцентировавшей внимание на описании наблюдаемых в языке форм с целью вывода частных категории и классов для каждого конкретного языка.
Другим важным следствием динамического подхода стало усвоение системных представлений, согласно которым подлинной и основной реальностью выступает не отдельный факт какого-либо языка, а язык как система, каждый элемент которой существует лишь в силу его отношений к другим элементам в составе системы. Эти представления стали основополагающими для идентификации лингвистики как научной дисциплины, а наиболее последовательное их развитие приводит к формированию холистических представлений.
Соответственно, по-иному стали изучаться связи языка с коллективным и индивидуальным сознанием. Герменевтика, сложившаяся как общая теория интерпретации, впоследствии трансформируется в собственно философское учение средствами феноменологии: сознание понимается как поле значений, открытых для интерпретации, и это поле имеет выраженно системный характер. Поэтому герменевтика сегодня находит множество точек соприкосновения, в том числе и методологических, с семиотикой, развивающейся без особых контактов с аналитической философией, но смыкающейся с лингвистикой и более широкими структуралистскими исследованиями.
Согласно Н.Гудмену, вообще не существует такой вещи, как неструктурированные, абсолютно непосредственные сенсорные «данные», свободные от классификации. Все восприятие определено выбором и классификацией, в свою очередь сформированными совокупностью унаследованных и приобретенных различными путями ограничений и преференций. Даже феноменальные утверждения, подразумевающие описание наименее опосредованных ощущений, не свободны от таких формообразующих влияний.
Согласно Гудмену, действительность не скрыта от нас. Однако систематически постигать ее можно не только одним способом, но множеством способов. Конечно, существуют системы, не согласующиеся с нашим опытом; но вместе с тем имеется и множество различных систем, которые «соответствуют» (fit) миру, причем некоторые из них представляют собой полностью равнозначные альтернативы.
По замечанию Г. Кюнга, «современная аналитическая философия по большей части просто пользовалась следствиями из открытия Гудмена»321. Однако еще одним источником критики «картезианского мифа» стала программа логического анализа языка, в которой вопросы о содержании сознания и о возможности познания связывались с вопросом о правилах языка.
Важные для нас идеи здесь могут быть описаны следующим образом. Если истина – соответствие мысли своему объекту, то мы не в состоянии истинно помыслить нечто без отсылки к миру, внешнему по отношению к сознанию. Вопрос о том, каким образом мы можем помыслить что-либо, означает в этом случае вопрос о том, каким образом мы можем помыслить что-либо, трансцендентное содержанию сознания. Следовательно, с репрезентационистской точки зрения мы не в состоянии заключать об вещи, помысленной самой по себе, вне зависимости от ее отношения к сознанию. По различению Д.Ф.Пирса, язык, знак которого функционирует по такому принципу истинности, будет феноменалистским языком – в противовес феноменологическому языку, не ставящему вопроса о наличии у предмета мысли самостоятельного бытия, не зависящего от человеческого мышления.
Язык, о котором идет речь в «Трактате» Витгенштейна, является феноменологическим в наиболее общем смысле, полагающем, что язык имеет дело с некоторыми данностями, «объектами знакомства», но не касающемся их онтологического статуса. Впоследствии Витгенштейн отказывается от своей программы перевода фактуальных предложений на феноменологический язык, поскольку, во-первых, вообще отказывается от идеи перевода на некоторый базовый язык, а во-вторых, его внимание привлекает идея феноменалистского языка – чисто сенсорного, фиксирующего эмпирические ощущения языка, заключающего о независимых объектах. Именно от такого типа языка он впоследствии отказывается как от невозможного в «Философских исследованиях». Таким образом, эволюция, проделанная сторонниками логического анализа языка вместе с Витгенштейном – это путь к различным вариантам абстракции «обыденного языка», интерпретируемой с различной степенью физикализма.
На первый план в философии языка окончательно выходит проблема значения, и именно этот факт объединяет ее с логикой, но он же и предоставляет философии языка самостоятельную, ни к чему не редуцируемую концептуальную область, в которой впоследствии располагаются прагматические, бихевиористские, аналитические теории значения, являющиеся следствиями из концепции значения как употребления.
После «Философских исследований» считается общепризнанным, что значение слов определено как дискурсом, так и ситуацией, что предложения могут иметь больше чем одно значение, и т.д.
Источником значения в таких теориях традиционно признается конвенция, фактически действующая между членами языкового сообщества. Попытки связать понятие конвенции с конкретным языковым материалом делались при обсуждении гипотезы Сепира – Уорфа. Вместе с тем такие каузальные теории референции, как подход Крипке – Патнэма, существенно расширяют пределы конвенции, моделируя событие ее заключения («церемония первого крещения», «предъявление образца»). Этот подход реализуется в ряде «расширенных» (broad) теорий референции (С. Крипке, Х. Патнэм, К. Доннелан, Р. Бойд, Г. Эванс и др.; см. §§ 10.4.2 – 10.4.4), использующих семантику возможных миров и другие технические средства для придания теории референции некоторого социокультурного измерения. Анализ таких теорий показывает, что используемые в них представления о репрезентации обладают существенными отличиями от «классического» репрезентационизма: репрезентация в них предстает так или иначе опосредованной322.
Конструктивные модели языка идут еще дальше, помещая в центр своего внимания даже не факт, а процесс установления связи между знаком и его референтом и полагая этот процесс интендированием, или конституированием. При таком подходе сам избранный для каждой знаковой системы способ идентификации индивидов порождает тот факт, что индивиды имеются в наличии, и определяет, каких и сколько индивидов мы обнаруживаем. В этом смысле Гудмен говорит, например, что мы «делаем» звезды, используя язык со словом «звезда» и таким образом «делая» звезды релевантными для нашей языковой системы единицами. «Мы создаем звезды в том же отношении, что мы создаем созвездия, соединяя их части и разграничивая их пределы»323.
Н. Хомским была предпринята попытка реализовать в специальной лингвистической теории конструктивные методологические принципы, почерпнутые у Куайна и Гудмена. В инициированном таким образом генеративном направлении понятие трансформации играет в модели описания языка центральную роль. Трансформация понимается прежде всего как констатация структурных отношений между парой конструкций, при которой сами эти отношения рассматриваются как если бы они были процессуальными (as though it were a process). Лингвистическая интерпретация процесса интендирования референта будет выглядеть здесь следующим образом. Ясно, что констатация подобных структурных отношений может быть процессуальной лишь тогда, когда трансформационное правило фиксирует все операции, необходимые для превращения одной конструкции в другую. Тогда, если признать трансформацию частью деривационного процесса, лингвистическая сущность которого состоит в последовательном изменении значения через последовательные изменения формы, то трансформационное правило не может быть исключительно правилом формального или структурного преобразования одних единиц в другие и должно соотносить эти последние с наступающими изменениями в значении.
Итак, развитие философии языка может быть рассмотрено как связанное с различением репрезентационистской и конструктивистской установок.
Поскольку Декарт радикально отделил идеи, составляющие содержание сознания, от внешнего мира, трансцендентного по отношению к этим идеям, постольку спор о возможности познания действительности, начиная с Декарта и кончая ХIХ – ХХ веками, носил отпечаток парадигматической противопоставленности реализма и анти-реализма. Вопрос формулировался так: познаем ли мы только наши собственные идеи, «образы» вещей или мы можем заключать о существовании и даже свойствах внешнего мира, скрытого "позади наших идей? Главных позиций было три:
а) реализм: существует независимый от человеческого сознания внешний мир, и мы можем раскрывать его существование и его устройство;
б) позиция Канта: существует «вещь в себе», но она, будучи таковой, для нас непознаваема;
в) анти-реализм: допущение действительности, существующей независимо от нашего сознания, бессмысленно.
Ядро, общее для всех трех позиций, заключалось в убеждении, что мы можем непосредственно познавать лишь нас самих и наши собственные идеи. Это значит, что если вообще и имеется существующая «сама по себе» действительность, то она доступна не прямо, а лишь косвенно, через посредство причинного умозаключения.
Сегодня философы-профессионалы как феноменологического, так и аналитического толка называют подобное фундаментальное убеждение «картезианским репрезентационизмом», который, по мнению Г.Кюнга, практически повсеместно отброшен324. Для философии языка это означает признание недостаточности традиционного, наиболее общего не только для логикоморфного подхода допущения о том, что мы имеем дело с языковыми выражениями таким образом, что они указывают нам на определенные положения дел, события, факты, ситуации, независимые от самих языковых выражений и являющиеся «данными» заранее.
Этой парадигме противостоит конструктивистская, для которой характерны отклонение понятия «данного», отказ от проведения различия между восприятием и осмыслением (и, следовательно, от всех такого рода подходов к дихотомии наблюдения/теории для науки), отказ от априорности в пользу измененного взгляда на последовательность обоснования, акцент на прагматических соображениях в выборе теории и т.д.
Правильность последовательности обоснования может пониматься как правильность алгоритмаи как правильность усмотрения. Смыслы могут быть конституированы правильно в том отношении, что последовательность шагов, необходимых для выполнения этой операции, может быть задана для воспроизведения. Истинное воспроизведение смысла здесь есть описание процедуры его построения; в простейшем случае такая процедура состоит из одного шага.
Соответствующее эпистемологическое допущение является, возможно, одним из важнейших следствий «лингвистического поворота» в философии ХХ века. Так, согласно Рорти, обоснованность чьих-либо убеждений нельзя определить, исследуя отношения между идеями и их объектами. Обоснованность убеждений – социальный процесс, многоаспектный процесс коммуникации, посредством которого мы пробуем убедить друг друга в том, что мы полагаем. Мы понимаем природу знания, когда мы понимаем, какое значение знание имеет для обоснования наших убеждений, а не для все более и более точного представления действительности.
Отсюда становится ясной эпистемологическая значимость конструктивных систем для обоснования употребления языка. Она состоит прежде всего в выявлении совокупности взаимоотношений между различными частями концептуального аппарата. Фундаменталистская репрезентационистская метафора заменена в них Куайновой «сетью полаганий» («web of belief»). После установления общей связности и внутренней непротиворечивости системы следующим этапом является выявление согласуемости различных систем, т. е., применительно к лингвистическим ситуациям, интерсубъективной аутентичности значений, возможности одинаковой идентификации референтов всеми членами языкового сообщества325. В этом смысле обладать знанием о предмете означает иметь возможность дать то или иное его описание, позволяя нам считать знание, говоря словами Джеймса, тем, «что лучше может быть полагаемым», но не «точной репрезентацией реальности». Философия языка, таким образом, предоставляет наиболее непосредственные основания для общефилософских построений.
Итак, взаимные влияния различных абстракций языка, используемых в различных видах теорий, оказываются взаимно плодотворными. Но наиболее продуктивным среди них, как представляется, стало влияние динамических представлений. Взаимоотношения лингвистической и философских абстракций проходят как бы два витка. Кантовский синтез и поэтические интуиции Гумбольдта сформировали лингвистическую абстракцию, которая оказала влияние на все остальные, чтобы затем вновь испытать влияние философской абстракции уже по новым, конструктивистским основаниям. При этом философская абстракция языка оказывается неразрывно связана с основными темами и движениями философии в целом.
Более конкретно, на ранние стадии традиционно рассматриваемого в рамках АФ анализа обыденного языка глубокое влияние оказала философия Дж. Э. Мура, особенно его учение о здравом смысле, согласно которому такие понятия, как «человек», «мир», «я», «внешний мир», «знать» и «воспринимать», необходимо брать в их обычном смысле. Собственно говоря, некоторые ранние работы Мура не менее замечательны примененными в них методами анализа обыденного языка, чем их реалистскими выводами. Мы уже упоминали об этом выше; теперь же рассмотрение анализа обыденного языка мы начнем, как это стало традицией, с Витгенштейна.
Согласно Витгенштейну, философия не имеет своего особого объекта, и поэтому, выполнив свою разъясняющую миссию, она должна уступить дорогу эмпирическому наблюдению. «Правильным методом философии был бы следующий: не говорить ничего, кроме того, что может быть сказано, следовательно, кроме предложений естествознания, то есть того, что не имеет ничего общего с философией, и затем всегда, когда кто-нибудь захочет сказать нечто метафизическое, показать ему, что он не дал никакого значения некоторым знакам в своих предложениях». (Руководствуясь этим принципом, следовало бы отбросить большинство утверждений самого Витгенштейна. «Тот, кто меня понял, в конце концов уясняет бессмысленность утверждений, если он поднялся с их помощью – на них – выше их. (Он должен, так сказать, отбросить лестницу, после того как он взберется по ней наверх.)»).
«Он должен преодолеть эти предложения, лишь тогда он правильно увидит мир.
О чем невозможно говорить, о том следует молчать».
«То, что вообще может быть сказано, может быть сказано ясно, а о чем невозможно говорить, о том следует молчать».
На более позднем этапе взгляды Витгенштейна (как они изложены в его книгах «Замечания по основаниям математики» и «Философские исследования») сохранили некоторые черты, характерные для «Трактата». Например, как в «Трактате», так и в сочинениях позднего периода Витгенштейн отрицает универсалии, духовные сущности, типы, логические константы, бесконечные множества, дихотомию души и тела и все подобные логические и метафизические аксессуары он предпочитает объекты, конкретные факты, действительно встречающиеся логические структуры и формы поведения. Однако в последних произведениях понимание Витгенштейном функций обыденного языка, задач философии и природы значения существенно отличается от изложения этих проблем в «Трактате»; и именно эти его поздние взгляды оказали особое влияние на формирование современного анализа обыденного языка.
Как в «Трактате», так и в поздних сочинениях Витгенштейн всецело признает чрезвычайную сложность обыденного языка. Однако его отношение к этой сложности было на разных этапах совершенно различным. В «Трактате» Витгенштейн из сложности обыденного языка делал вывод о необходимости выявления структуры обыденного языка в совершенном языке, в котором все сложные высказывания с помощью тавтологий сводились бы к элементарным высказываниям, отображающим атомарные факты. В последних работах он приходит к мысли о том, что попытка построения такого совершенного языка является бесполезной и ошибочной, и предпочитает бороться со сложностями обыденного языка путем отдельных прямых атак на конкретные проблемы в терминах обыденного языка, на котором в конечном счете должно выражаться любое объяснение. Поэтому, «когда я хочу говорить о языке... я должен говорить на языке повседневной жизни. Не является ли этот язык слишком грубым и материальным для выражения того, что мы хотим сказать? Если да, то как можно построить какой-либо другой язык?.. Философия никоим образом не должна вмешиваться в фактическое употребление языка; она в конечном счете может только описывать его». Тот вид анализа, который разлагает высказывания на простые элементы, для некоторых целей может оказаться полезным, однако это не должно побуждать нас думать, что «разложенная форма» является «более основательной формой», чем неразложенная, поскольку «можно представить себе людей, имеющих имена для... сочетаний цветов, но не для отдельных цветов». В действительности атомарные факты ни в коем случае не являются изолируемыми и соответствующие им элементарные предложения на самом деле невозможно выделить. «Вообще не имеет смысла безусловно говорить о неразложимых элементах стула», и является что-либо сложным или нет – зависит от «конкретной языковой игры, в которой мы участвуем». Чистые тавтологии вряд ли имеют какое-либо фактическое употребление в языке; и хотя высказывания математики отличаются от обыденных фактических высказываний, они также отличаются друг от друга и вплетены в множество разнообразных языковых форм. Что же касается языка в целом, то следует сказать, что он не предназначен для единственной цели отображения действительности или для высказываний о том, «как обстоят дела», но является средством осуществления разнообразных потребностей человеческого организма. Он больше похож на ящик с инструментами, чем на фотопленку. В число образующих его языковых игр входят, между прочим, «отдача приказаний и повиновение им, описание явлений какого-либо объекта или измерение последнего, построение объекта по его описанию... сообщение о событиях, размышление о событиях, формулирование и проверка гипотез, представление результатов эксперимента в таблицах и диаграммах, сочинение рассказа и чтение его, актерская игра, решение арифметической задачи, перевод с одного языка на другой, вопросы, благодарности, ругательства, приветствия, молитвы». Невозможно найти общий признак всех языковых игр. Такие игры перекрещиваются друг с другом всевозможными способами. Они образуют семейство, а не индивид, и связываются друг с другом благодаря частичному пересечению, а не однородности. Исследование языка поэтому представляет собой не единообразную логическую процедуру, а разностороннее размышление над фактическим языковым опытом, в каждом конкретном случае приспособленное к рассматриваемой языковой игре.
Изменение, происшедшее во взглядах позднего Витгенштейна на функции обыденного языка, привело к изменению его взглядов на сущность и задачи философии. Витгенштейн пришел к выводу, что вопреки его ранним взглядам философские проблемы являются не прямыми результатами сложности обыденного языка, а результатами особого подхода к языку. Философских проблем не возникает до тех пор, пока язык используют обычным образом. Так, например, в обычном рассуждении мы не встречаем трудностей при связывании имен и вещей, но, как только «философ начинает выявлять само отношение между именем и вещью, уставившись на находящийся перед ним объект и повторяя его название... бесчисленное количество раз», именование начинает казаться странным занятием. Таким образом, «философские проблемы возникают тогда, когда язык бездельничает". Они встают тогда, „когда язык работает вхолостую, а не тогда, когда он по-настоящему работает“. В силу этого здравая философия наших дней, имея дело с проблемами традиционной философии, не должна ни „показывать, что тот или иной конкретный вопрос недопустим, ни отвечать на него“; она должна показать, как, собственно, можно избежать традиционных философских головоломок. Тем самым философия становится „борьбой с околдовыванием нашего разума при помощи языка“. Ее задача – „вернуть слова от их метафизического к их обыденному употреблению“ „показать мухе выход из мухоловки“. Философ, подобно врачу, который стремится „вылечить нас от болезни“, должен вначале „излечить себя от многих слабостей понимания, прежде чем он сможе прийти к понятиям здравого человеческого понимания“.
В «Трактате» Витгенштейн отождествлял значение элементарного термина с наименованным им объектом, впоследствии же он с особой энергией выступил против этой точки зрения и стал четко различать носителя и значение имени. Поэтому, например, «в случае смерти г-на Г. М. говорят о кончине носителя имени, а не о кончине значения». Ни один термин ничего не означает вне общего контекста более или менее устоявшихся языковых привычек и конкретных обстоятельств речевого акта. Осмысленные выражения не возникают внезапно или изолированно: они зависят от обучения в конкретном социальном окружении и от формирования обычаев. Ни именование, ни значение не должны быть абсолютно точными, и определенная степень неясности часто является полезной. Значением термина не является ни особого рода идеально сущий объект, ни образ, ни ощущение в сознании. Образы часто входят в значение, но образы, ощущения и другие «внутренние состояния» могут изменяться независимо от значения. Конечно, можно вычислять в уме но обычно люди сначала научаются делать это на бумаге.
Очевидно, правила языка оказывают существенное влияние на значение терминов, но даже эти правила не составляют и не выявляют с необходимостью значение термина. Можно хорошо знать правила и даже наблюдать за человеком, указывающим на конкретный пример означаемого, не схватывая, однако, того, что означается.
На самом же деле значение термина большей частью определяется его употреблением, или, еще точнее, употребление термина более важно, чем его значение. Если, например, кто-нибудь говорит «я здесь», мы должны поставить вопрос: «Как, при каких обстоятельствах употребляется это предложение?» Такой вопрос достаточен для устранения сомнительных сторон высказываний и ставит языковое исследование в нормальные условия. Чтобы понять предложение, надо спросить: «При каких конкретных обстоятельствах фактически употребляется это предложение?» Для очень большого класса случаев достаточное определение значения дается следующей формулировкой: «Значением выражения является его употребление в языке». Для нас термин приобретает значение тогда, когда мы узнаем об его употреблении в языке, а когда мы забываем об употреблении термина, тогда он «теряет для нас свое значение».
Выражения, относящиеся к познанию, как и большинство других осмысленных выражений, нельзя свести к одному простому образцу; они имеют очень разнообразные употребления. Сейчас мы вкратце остановимся на немногочисленных замечаниях Витгенштейна относительно некоторых наиболее важных употреблений ряда этих терминов, включая и термины, связанные с пониманием слов, ощущением, видением и предсказанием.
Так как значение в основном определяется употреблением, то критерием познания или подходом к познанию, состоящему в понимании словесных выражений, является умение применять данное выражение. Так, например, критерием понимания математического ряда является способность «продолжить» этот ряд. Понимание слова, конечно, совместимо с некоторыми сомнениями относительно применения этого слова, и никакие правила словоупотребления не могут гарантировать понимания. Правила являются вспомогательными знаками. Прежде чем понять, «что означает следование правилу», нужно сначала научиться «следовать правилу».
Познание, связанное с логикой, как было замечено в «Трактате», определяется употреблением языка. Важность этого вида познания такова, что многие склонны думать, будто логика является чем-то высшим, и склонны считать ее предмет чем-то таким, «что не лежит на поверхности», а занимает «чисто промежуточное положение между пропозициональными знаками и фактами». Однако действительная значимость логики не связана с такой возвышенностью ее предмета. «Мы должны придерживаться предмета нашего повседневного мышления». Понятия, с которыми имеет дело логика, имеют такое же скромное употребление, как и употребление слов «стол», «лампа», «дверь». Однако нецелесообразно предпринимать попытки (как это было сделано в «Трактате») формализовать логику, поскольку в любом случае нужно учиться употреблению получившихся форм. Логические структуры, конечно, коренятся в языке, но они ни в коем случае не являются такими жесткими или простыми, как это предполагалось в «Трактате».
Математика не просто входит вместе с логикой в обширный класс тавтологий (как это было в «Трактате»); ее следует отличать от логики. Она, как и логика, коренится в языке, но не отождествляется с логикой и не выводится из нее. Логические доказательства являются общими, тогда как математические – особенными. Конечно, математические доказательства не являются фактическими, но они и не являются логическими. Они имеют свой специфический характер, который нелегко описать. Сомнительно, можно ли вообще говорить о существовании доказательств относительно тех членов ряда, к которым непосредственно не применялись и не могут быть тут же применены операции, входящие в рассматриваемое доказательство ; вряд ли имеет смысл говорить, что даже бог знает ответ на эти вопросы. Вычисление не должно быть неизменным, однако когда оно становится совершенно беспорядочным, то нельзя больше говорить о вычислении. Математика, как и логика, не говорит ничего содержательного о мире. Если вы знаете результаты вычислений, «то нельзя сказать, что вы что-то знаете», так как «математическое предложение дает лишь некие рамки описания». При других условиях были бы возможны другие математические и понятийные системы, существенно отличающиеся от общепринятых. Правильность математического предложения неявно содержится в символах, однако оправдание системы символов заключено не в самих символах, а в чем-то отличном от них.
Хотя ощущения человека могут играть существенную роль в его познании, сами ощущения не являются примерами познания. Причина этого не в том, что ощущений не существует, а просто в том факте, что в терминах нашего языка мы вряд ли можем разумно говорить о познании своих собственных ощущений. «Нельзя сказать обо мне, что я знаю, что мне больно», и «обо мне нельзя сказать, что я приобретаю знание о своих собственных ощущениях». «Я имею их». Попытка «изучить головную боль, от которой я страдаю в данный момент», не проливает никакого света на «философскую проблему ощущений».
Мы приобретаем знание об употреблении терминов, обозначающих боль и другие ощущения, на основе внешних проявлений этих ощущений. При отсутствии этих внешних проявлений вообще нельзя было бы говорить о боли и других ощущениях. Даже если кто-либо частным образом придумает себе нечто похожее на название для своих индивидуальных ощущений боли, применение этих названий не будет иметь «никакого критерия правильности». Посредством внешних признаков боли другие люди часто могут узнать, что мне больно; то же самое могу узнать и я о других людях.
То, что обычно называется видением, включает в себя два совершенно отличных друг от друга употребления термина «видеть». Это отчетливо проявляется, например, в двух следующих высказываниях: «я вижу это» (сопровождая эти слова рисунком) и «я вижу сходство между этими двумя лицами». Второе из этих употреблений имеет дело с тем, что можно назвать «видеть как...». Например, рисунок определенного вида можно видеть либо как «стеклянный куб... либо как перевернутый открытый ящик... либо как проволочный каркас... либо как три доски, образующие пространственный угол» ; другой рисунок можно видеть либо как кролика, либо как утку; третий – либо как клин, либо как геометрическую фигуру, либо как треугольное отверстие; четвертый – либо как перевернутую, либо как неперевернутую лестницу; пятый – как белый крест, как черный крест или как двойной крест. Поскольку во всех этих примерах «видения как...» рисунки оставались неизменными, а менялся лишь способ рассмотрения, постольку возникает искушение усматривать в «видении как...» интерпретацию. Но «видеть как...» отличается от интерпретации тем, что оно не допускает ни ошибки, ни проверки.
То, что относится к возможным будущим фактам, таким, например, как «эта книга упадет на землю, если я ее выпущу»... или «если я суну руку в огонь, то она обгорит», может познаваться нами с «уверенностью», и подобная уверенность в достаточной степени оправдывается своей успешностью. Не нужно даже ссылаться на то, что подобные опыты часто имели место в прошлом, «и то, что перед нами стул, мы не выводим из чувственных данных». Но если потребуются основания для уверенности, что нечто произойдет в будущем, то высказывание о том, что определенное событие имело место в прошлом, «мы как раз и назовем основанием для утверждения о том, что оно будет иметь место и в будущему. Не следует только говорить, что такое основание „придает появлению события определенную вероятность“, так как „сказать, что это основание придает событию определенную вероятность,– это значит ничего не сказать, кроме того, что это основание соответствует определенному стандарту достаточных оснований,– но ведь сам этот стандарт не имеет оснований“.
Джон Уиздом из Кембриджа и Гилберт Райл из Оксфорда, подобно Витгенштейну, в ранний период своей деятельности придерживались других философских воззрений (тех или иных разновидностей логического атомизма) и только впоследствии вопреки этим воззрениям пришли к анализу обыденного языка.
Развитие философской мысли Уиздома очень напоминает развитие Витгенштейна, которому Уиздом, по собственному признанию, очень многим обязан. Оба философа в ранний период своей деятельности очень сильно тяготели к логическому атомизму и к пониманию языка как образа, и оба они впоследствии отреклись от этих ранних идей в пользу анализа обыденного языка. Однако философские взгляды Уиздома в целом менее тесно связаны с анализом языка, чем это имеет место у Витгенштейна, и манера излагать свои взгляды у Уиздома более систематична и менее лингвистична, чем манера Витгенштейна.
В своих ранних работах Уиздом рассматривал мир как состоящий из фактов, сводимых к простым фактам и в конечном счете к элементарным фактам, выявляемым посредством анализа отображающих их предложений. Материальный анализ рассматривался как научное определение понятий на едином уровне абстракции, как, например, когда психолог высказывание «я испытываю благоговейный страх перед Вами» понимает как «я боюсь Вас и в то же время восхищаюсь Вами». Формальный анализ заключается в логическом разъяснении структуры высказывания на едином уровне абстракции, как, например, когда логик объясняет, что высказывание «любая собака опасна» может быть переведено высказыванием «нечто является собакой и опасно, и не верно, что нечто есть собака и не опасно». Философский анализ от первоначального уровня абстракции восходит к более глубокому уровню, на котором факты рассматриваются более непосредственно, когда, например, высказывание «любая нация вторгалась во Францию» философ анализирует как «любая группа индивидов имеющая общих предков, общие традиции и правителей, насильственно проникала в страну, населенную французами". Такой анализ позволяет переходить от более абстрактных к менее абстрактным предложениям, в результате чего элементы анализирующего становятся более индивидуальными и менее абстрактными, чем элементы анализируемого. В конечном счете анализ приходит к конечным „элементам“, и тем самым базисные факты, выявляемые менее базисными предложениями, „выявляются“ в базисных предложениях. Базисные факты отображаются как предложениями, из которых исходит философский анализ, так и/или предложениями, которыми этот анализ заканчивается. Последние выявляют термины более непосредственно, чем первые, хотя то, что говорится о фактах в последних, отличается от того, что говорится о фактах в первых.
На поздних стадиях развития взглядов Уиздома исследование языка по-прежнему остается методом философского анализа, а его целью – понимание действительности. Однако действительность уже не сводится к фиксированной иерархии фактов, заканчивающейся элементарными фактами, а исследование языка в свою очередь не сводится к точному логическому анализу, ведущему к базисным предложениям. Философский анализ заключается в свободном использовании обыденного языка для разрешения головоломок, возникающих в результате традиционного использования философского языка. «Философия не только менее схожа с открытием естественных фактов, как это когда-то предполагали, она и менее схожа с открытием логических фактов, как это стали предполагать впоследствии; ближе всего она к литературе». Тот факт, что философские высказывания традиционного типа очень часто приводят к парадоксам, не означает, однако, что такие высказывания являются неправильными или бесполезными. Такие высказывания являются точками соприкосновения анализа и гипотезы. Являясь, конечно, в основном словесными, эти высказывания вскрывают многое из того, что не является только словесным. Если такие философские суждения, как «ничто в действительности не является хорошим или плохим» или «сознание есть иллюзия», брать буквально, то они являются ложными, но они вскрывают глубокие истины, намек на которые можно обнаружить даже в обыденном языке. Если взять философские высказывания в их чисто логическом смысле, то они – надоедливые тавтологии, но отвергать их как чистые тавтологии – значит терять понимание, достигаемое в процессе поисков разрешения связанных с ними парадоксов. Они немного похожи на высказывания невротика, которыми тот руководствуется, но в которые не вполне верит, и еще больше похожи на высказывания психически больного, которыми тот не руководствуется и в которые не верит. Тот вид анализа, который требуется для расшифровки философских утверждений, является не логическим анализом, а рассказом, в котором простым языком объясняются факторы, побуждающие нас говорить на что-то «да» или «нет». Философские утверждения не дают ничего нового но разъясняют известное. «Они выявляют то, что находится в очевидном, а не позади или вне него». Они похожи на слова человека, который в присутствии женщины, примеряющей новую шляпку, говорит «Тадж Махал» и тем самым дает ей возможность увидеть в новом свете то, что она уже видела. Иногда, как в случае некоторых высказываний Ницше или Иисуса, они резко и прочно изменяют смысл слов и придают языку новые формы.
К наиболее запутанным из всех философских высказываний относятся высказывания, говорящие о том, что мы фактически не знаем прошлого, будущего, материальных объектов и сознания других людей. И не видно никаких удовлетворительных ответов на философские возражения против такого рода знания. Нельзя обосновать такое знание ссылкой на аналогию, поскольку мы не можем иметь восприятий прошлых или будущих событий или материальных объектов, которые можно по аналогии связывать с нашими восприятиями в настоящий момент (хотя восприятие зажженных в настоящий момент огней на той стороне улицы может говорить о происходящей там вечеринке, по аналогии с предыдущим опытом, когда вечеринки на той стороне улицы сопровождались зажженными огнями). Редукционисты убеждены, что поскольку «знать, что вещь во всех отношениях выглядит так-то, значит знать, что она такова... постольку сказать „эта вещь такова“ – значит сказать не больше, чем „она выглядит так-то“». Однако скептик может с полным правом указать на то, что «выглядеть таким-то во всех отношениях» и «быть таким-то» не одно и то же, и отношение между первым и последующим не является дедуктивным. Скептик аргументирует далее тем, что «никто... не имеет других оснований сказать, что вещь такова, кроме тех оснований, которые дают ему возможность сказать, что в данный момент времени и в данном месте она ему такой кажется. Следовательно, никто не может... для своих высказываний о том, каковы вещи, иметь такие основания, которые имеет и кто-то другой... Поэтому никто не имеет для своих высказываний о том, каковы вещи, всех оснований, какие он мог бы иметь. Поэтому никто... в действительности не знает, какова вещь». Но, аргументируя подобным образом, скептик противоречит самому себе: поскольку познание сознания других людей невозможно, то их основания для высказываний нельзя считать основаниями, которые мы могли бы иметь.
С парадоксом познания дело обстоит примерно так же, как и со всеми остальными философскими парадоксами, а именно следующим образом. В обыденном смысле термина «знать» мы, конечно, знаем прошлое, будущее, вещи и сознание других людей; отрицание этого есть либо ошибка, либо грубое искажение языка. Однако существует логический смысл термина «знать», и в этом смысле мы не знаем и не можем знать ничего, кроме непосредственного данного, если, конечно, можно говорить, что мы знаем хотя бы это. Мы никогда не можем непосредственно постичь того, чего уже или еще нет, мы никогда не можем непосредственно постичь вещи в отрыве от их проявлений, и мы никогда не можем знать сознание других людей так, как они знают его сами. Невозможность такого знания есть факт логики. Однако следует очень осторожно относиться к слишком легким решениям гносеологических проблем. Логический подход вскрывает нечто скрытое в обыденном подходе, а анализ обыденного употребления слов дает некоторые основания для логического подхода. Мы только начинаем постигать действительность, когда перед нами разворачивается целый клубок соображений, заставляющих нас то соглашаться со скептиком, то не соглашаться с ним.
Помимо трудностей, общих для проблемы познания сознания других людей и проблемы познания событий прошлого и будущего, а также материальных объектов, первая проблема имеет еще особую трудность, состоящую в том, что, в то время как никто не может непосредственно постигать прошлое, будущее или материальные объекты, о всяком чужом сознании кто-то знает лучше, чем я сам. Поэтому здесь особенно убедителен аргумент скептика, утверждающий, что я не могу иметь всех, вообще говоря, возможных сведений о сознании другого человека. Даже телепатия не могла бы преодолеть этого барьера, поскольку ощущения, полученные с помощью телепатии, все еще являются моими ощущениями. Таким образом, хотя в обыденном смысле слова мы, конечно, знаем сознание других людей (и было бы абсурдом отрицать этот факт) и хотя телепатия может дать нам знание сознания других людей, «сравнимое с нашим собственным знанием в памяти», существует такой смысл слова «знать», в котором знание о сознании других людей необходимым образом исключается. Это соображение может в конечном счете отражать реальное «одиночество, которому мы можем нанести поражение, но которое мы не можем победить... конфликт в человеческом сердце, которое страшится чуждости других людей, но в то же время нуждается в ней».
Хотя Райл в ранний период своего творчества в отличие от Витгенштейна и Рассела не создал значительных работ, по своей философской направленности резко отличающихся от его более поздних произведений, его философская мысль прошла ряд этапов, прежде чем достигнуть той формы, которой он достаточно последовательно придерживается в большинстве своих философских работ. Самым ранним этапом был этап аристотелизма, обусловленный его учебой в Оксфорде. Второй этап, более или менее близкий к феноменологии, нашел свое отражение в статье под названием «Феноменология», в которой Райл признает, что феноменологи правы в том, что они рассматривают философские высказывания как априорные, а феноменологию рассматривают как часть философии. Возможно, что как раз свой ранний аристотелизм и пристрастие к феноменологии и имеет в виду Райл, когда он впоследствии в книге «Понятие сознания» писал: «Допущения, против которых я восстаю с особым пылом – это допущения, жертвой которых когда-то был я сам». Третий этап состоит в принятии теории языка как образа, родственной до некоторой степени теории «Логико-философского трактата» Витгенштейна. Этот этап представлен в ранней статье «Отрицание», где Райл рассматривает предложения как соответствующие фактам, включая и «отрицательные факты», в следующей статье «Существуют ли высказывания?», где Райл заявляет, «что существует отношение между грамматической структурой предложения и логической структурой фактов выражаемой предложением», а также в статье «Систематически ошибочные выражения», где он, хотя и склонен в целом отвергать теорию языка как образа, считает, что функция разъясняющих предложений состоит в том, чтобы выявить «реальную форму факта... в новой форме слов». Отсюда начинается его движение в сторону анализа обыденного языка.
Райл заявил, что он вынужден согласиться с тем, что задачей философии является «нахождение в лингвистических идиомах истоков устойчивых неверных конструкций и абсурдных теорий». Отличая (подобно Фреге и Расселу) синтаксическую форму выражения от формы изображаемых им фактов, Райл доказывает, что очень многие выражения повседневной жизни благодаря своей грамматической форме «систематически вводят в заблуждение». Например, только потому, что предложение типа «М-р Пиквик – вымысел» грамматически аналогично предложению «Г-н Мензис – государственный деятель», мы склонны прочитывать это первое предложение таким образом, словно оно является описанием человека – человека, обладающего свойством быть вымышленным. Однако на самом деле в этом предложении говорится не о вымышленном человеке м-ре Пиквике, обладающем странными свойствами, но о реальном человеке Диккенсе или о реальной книге «Записки м-ра Пиквика». Как это доказать, если это не очевидно непосредственно? Если бы предложение «М-р Пиквик – вымысел» сообщало нечто о человеке по имени «м-р Пиквик», то оно предполагало бы такие суждения, как «М-р Пиквик родился в таком-то году», – следствия, которые действительно противоречат первоначальному утверждению. Более общее заключение, к которому приходит Райл, таково: парадоксы и антиномии с очевидностью свидетельствуют, что некое выражение систематически вводит насв заблуждение.
Райл охотно признает, что выражения типа «х есть вымысел» не вводят нас в заблуждение в повседневной жизни. Но метафизики, особо интересующиеся «структурой фактов» или «категориями бытия», разрабатывают свои малоадекватные, с точки зрения Райла, теории, идя на поводу у грамматической формы предложений. Они приходят к выводу о существовании универсалий, поскольку ошибочно полагают, будто предложение «Пунктуальность – добродетель» грамматически аналогично предложению «Юм – философ», т. е. что «пунктуальность» является именем, так же, как «Юм». Или, далее, исходя только из того, что можно сказать: «Идея взять отпуск только что пришла мне в голову», философы заключают о существовании некой сущности – «идеи», которая называется в выражении «идея взять отпуск».
С тем, чтобы избежать обманчивых «подсказок» повседневной речи, философ должен научиться переформулировать предложения (в духе Расселовой теории дескрипций, которая для Райла была «парадигмой философии») таким образом, чтобы четко выявить «форму фактов, которую исследует философия». «Философский анализ», полагал он, имеет своим результатом переформулировку предложений. Райл считал, что философия имеет одновременно и терапевтическую, и положительную задачу – открытие «реальной формы фактов». Работа «Выражения, систематически вводящие в заблуждения» принадлежит к первому витгенштейнианскому периоду, – периоду, который завершился статьей Уиздома «Логические конструкции».
Философские взгляды Райла сохраняют элементы аристотелизма в своем акцентировании индивидуальных объектов и в ряде моментов своей трактовки логики. Они также обнаруживают влияние феноменологии и взглядов Фреге как в подчеркивании априорного характера философских высказываний, так и в приверженности к анализу понятий, противопоставленному чисто лингвистическому анализу, а также – косвенно – в предпочтении анализа правил использования простому анализу обыденного словоупотребления. Взгляды Райла сохраняют также бόльшую близость к философии «Логико-философского трактата», особенно к учению о показывании, чем взгляды некоторых других представителей философии обыденного языка. Однако в основном они близки к философии обыденного языка.
Две его работы особенно важны для понимания книги «Понятие сознания»: «Категории» (1937) и инаугурационная лекция «Философские аргументы» (1945). В «Категориях» Райл, по его мнению, сумел дать такое определение «категории», которое сохраняет все ценное, что было у Аристотеля и Канта, и (в отличие от этих философов) прокладывает четкий путь к доказательству того, что два выражения принадлежат к разным категориям. Рассмотрим неполное, хотя и характерное, выражение («рамочное предложение») «...лежит в постели». В данном случае, доказывает Райл, мы вполне можем вставить вместо пропуска «Джонс» или «Сократ», но не «воскресенье». Это достаточно доказывает, что «Джонс» относится к иной категории, нежели «воскресенье»16. Это еще не доказывает, однако, что «Джонс» и «Сократ» принадлежат к одной и той же категории; ведь возможны другие рамочные предложения, в которые можно вставить «Джонс», но не «Сократ». Так, хотя в рамочное предложение «...читал Аристотеля» можно вставить «он» или «автор этой книги», эти последние тем не менее относятся к разным категориям; ведь в рамочное предложение «...не написал ни одной книги» можно вставить «он», но не «автор этой книги».
В такого рода случаях, полагает Райл, возникающая в результате неправильного завершения рамочного предложения бессмыслица очевидна; не очевидно, напротив, что мы впадем в антиномии и противоречия, если заполним пробел в «...является ложным» фразой: «Высказывание, которое я сейчас делаю». Такие не очевидные бессмыслицы интересны с философской точки зрения. Действительно, полагает Райл, философы систематически приходят к различению категорий только потому, что они наталкиваются на неожиданные антиномии; а впоследствии они продолжают искать скрытые антиномии в случаях, когда они подозревают, что имеется неявное различие между категориями.
Две общие черты статьи «Категории» важны для понимания философской позиции Райла. Во-первых, хотя Райл повсюду говорит о «выражениях», он не признает, что какое-либо полагание или понятие можно охарактеризовать как «бессмысленное», – ведь он считает, что не занимается филологическим исследованием; он сообщает нам нечто о «природе вещей» или, по крайней мере, о «понятиях». Он настойчиво подчеркивал это. Многие критики, в других отношениях сочувствующие его творчеству, сожалеют, что он обманчиво выразил свои заключения «материальным», а не «формальным» образом. Во-вторых, различение категорий, с точки зрения Райла, предполагает философскую аргументацию, т. е. логическое рассуждение: на этот момент, по его мнению, не обратили внимания те, кто определяет философию как «анализ».
Философские аргументы, по словам Райла, не являются ни индукциями, ни доказательствами; философ имеет собственные методы рассуждения, наиболее характерный из которых – reductio ad absurdum. «Выводя из предложения или комплекса предложений заключения, которые не согласуются ни друг с другом, ни с первоначальными предложениями», философ демонстрирует «бессмысленность» обсуждаемого предложения или комплекса предложений. Райл не считает, что философские аргументы носят чисто деструктивный характер. Reductio ad absurdum действует как сито, – или, если воспользоваться другой метафорой, определяя границы, где возникает бессмысленность, этот метод позволяет очертить действительную область применения предложения.
Каждое предложение, говорит Райл, обладает определенными «логическими возможностями». Как правило, мы осознаем только ограниченное число логических возможностей употребляемых предложений, а потому лишь «частично улавливаем» их значение. И все же мы можем употреблять предложения типа «3х3= 9» или «Лондон расположен севернее Брайтона», не впадая в те арифметические или географические ошибки, которые с очевидностью показывали бы, что мы не понимаем, что говорим; даже если мы не можем сформулировать правила, которые регламентируют употребление этих предложений, мы по крайней мере умеем практически употребить их при обычных обстоятельствах. Иначе, полагает Райл, у философа не было бы отправной точки.
Если предложения имеют нечто общее, то иногда удобно, по мнению Райла, суммировать это общее как «понятие». Так, например, из совокупности предложений типа «Джонс ведет себя разумно», «Браун рассуждает разумно» мы могли бы вычленить «понятие разумности». В своих ранних сочинениях Мур предполагал, что понятия являются строительными блоками, из которых собираются предложения; вопреки Муру, Райл доказывает, что понятие есть просто удобная аббревиатура для «семейства» предложений. Поэтому, когда Райл говорит о «логических возможностях понятия», надо понимать, что он подразумевает краткий способ указать на логические возможности всех тех предложений, которые сходны благодаря наличию у них некоторого общего фактора.
Хотя философы всегда занимались философским исследованием наряду с другого рода исследованиями, все же, по Райлу, лишь введенное Расселом «различие между истинностью и ложностью, с одной стороны, и бессмысленностью – с другой», впервые пролило свет на современное понимание специфического характера философского исследования. Научное исследование интересуется различием между истинностью и ложностью; философское – различием между смыслом и бессмыслицей. Попытка отождествить в свете этого различия значение высказывания со способом его проверки оказалась неудачной (попытка отождествить «значение законоподобного высказывания» с «методом его применения» могла бы быть более успешной), но использование указанного различия в теории проверяемости помогло выявить разнообразие типов высказываний. В терминах этого различия философ может набросать географию понятий. Его методом в основном является метод, который «из высказывания... выводит следствия, несовместимые друг с другом или с исходным высказыванием». Практическое применение этого метода можно наблюдать уже в диалоге Платона «Парменид», где, не пользуясь понятиями типов или категорий, Платон использует этот метод как раз таким образом, который ведет к теории типов и категорий. Несмотря на то что методы философии – преимущественно негативны, они дают положительные результаты, указывая границы очищенных понятий, «уясняя логическую мощь идей... методически определяя и проверяя правила точного употребления понятий». Достигая положительных результатов негативными средствами, эти методы похожи на процессы молотьбы или на испытание прочности металлов посредством деформации о. Однако работа философа не совпадает с работой логика – хотя некоторые философы в то же время являются и логиками,– так как в отличие от выводов логика философские аргументы никогда не могут стать доказательствами и не предназначены быть ими. В отличие от доказательств они не имеют посылок. В той мере, в какой работа философа является позитивной, она схожа с усилиями хирурга описать студентам свои действия и затем проконтролировать свои описания путем медленных повторений своих действий. Работа философа не может быть фрагментарной, поскольку «внешние отношения, а не внутреннее устройство того, что может быть высказано, порождают логические затруднения». Тот аспект языка, которым интересуется философ при анализе понятий, – это не просто употребление слов, исследование чего в основном составляет проблему филологии, но использование языка, вопрос о том, для чего используется язык, и этот аспект языка требует логического исследования. Тот факт, что философы в основном интересуются более или менее стандартным употреблением терминов, не означает, что они вообще не имеют дела со специальными терминами. Однако философы формулируют свои собственные выводы преимущественно на обыденном языке.
Книга «Понятие сознания» (1949) посвящена анализу логических возможностей «ментальных понятий». В повседневной жизни, полагает Райл, мы свободно оперируем такими понятиями: мы знаем, например, как решить, разумен или глуп Джонс, шутит ли он или размышляет над какой-то проблемой. Но мы испытываем замешательство, когда пытаемся понять, к какой категории принадлежат такие выражения, т. е. каковы логические возможности предложений, в которые они входят. Чтобы решить эту задачу, считает Райл, мы должны составить «карту» различных ментальных понятий и определить таким образом их географическое положение в мире понятий, – другими словами, определить границы их применения.
Прежде всего, однако, необходимо разрушить миф: «официальный», или картезианский, миф, предполагающий, что выражения о ментальном поведении указывают на странную сущность, «сознание» или «душу», которая отличается от тела, поскольку является приватной, непространственной, познаваемой исключительно посредством интроспекции. Признавая, что такие слова, как «разум», не являются именами сущностей, подчиняющихся механическим законам, философы заключили, утверждает Райл, чтс они должны быть именами сущностей, подчиняющихся немеханическим духовным законам. На самом же деле считать их именами какой бы то ни было сущности — значит совершать «категориальную ошибку». Функцией слова «разум» является описание человеческого поведения, а не именова ние некой сущности. Согласно Декарту и последовавшим по его стопам эпистемологам, человеческое существо состоит из двух отдельных сущностей – сознания и тела, призрака и машины. Приняв эту точку зрения, эпистемологи сразу же сталкиваются со множеством проблем: как нематериальный дух может влиять на действия материального тела? Как может дух видеть из машины окружающий мир? На такого рода вопросы, полагал Райл, невозможно ответить. И все же не надо пытаться избежать их, как это делают идеалист (который утверждает, что человек есть призрак) и материалист (утверждающий, что человек есть машина). Человеческое существо не является ни призраком, ни машиной, ни призраком в машине; оно есть человеческое существо, которое ведет себя то разумно, то неразумно, то замечает вещи, то упускает их из виду, иногда действует, иногда бездействует. «Незачем принижать человека до машины, – пишет Райл, – отрицая, что он – призрак в машине. Он может, в конце концов, быть видом животного, именно высшим млекопитающим. Надо все же отважиться на рискованный шаг и предположить, что он – человек».
Философы полагают, что «прикладывать разум» – значит «теоретизировать» или «открывать истину». Поскольку человек размышляет обычно наедине с собой – эту особенность мы усвоили в детстве, – легко заключить, что всякое применение разума происходит в тайном, личном мире. На самом же деле, доказывает Райл, теоретизирование есть лишь вид разумного поведения, – он называет этот вид поведения «знать, что». Разумное действие по большей части означает «знание, как» довести некое действие до его логического завершения, «знание, как» играть в игру, говорить по-французски или строить дом, – а такое знание сильно отличается от теоретизирования об играх, о разговоре на каком-то языке или о строительстве дома. И впрямь, попытавшись утверждать, что практика может быть разумна только в том случае, если ей предшествовало разумное рассуждение, мы сразу же ввергнемся, доказывает Райл, в дурную бесконечность. Ведь если у нас были бы основания считать, что разумной игре в крикет должна предшествовать разумная теория крикета, то можно было бы сказать также, что разумной теории должна, в свою очередь, предшествовать теория о теории и т. д. ad infinitum. На каком-то этапе – а почему не сразу? – мы понимаем, что форма деятельности разумна независимо от того, предшествует ли ей что-то или не предшествует ничего.
Но можно возразить, что мы не можем считать поступок разумным на основании одного только наблюдения, поскольку, казалось бы, разумный поступок может быть просто счастливой случайностью. Даже слабейший шахматист делает иногда поистине грандиозный ход. Поэтому, признает Райл, для того чтобы определить, действительно ли «разумен» конкретный поступок, мы должны «посмотреть вокруг». Однако «осмотр» не означает, что мы пытаемся проникнуть в некий загадочный разумный ментальный процесс – который, действительно, мы считаем совершенно недоступным.
Скорее мы исследуем общие способности и склонности действующего лица. Делает ли шахматист подобные ходы в сходных ситуациях? Может ли он оценить такие ходы, когда их делают другие? Может ли он объяснить нам, почему сделал этот ход? Если на такого рода вопросы можно ответить утвердительно, то данный шахматист «знает, как» играть в шахматы.
Главный интерес философского исследования составляют не слова, поскольку слова меняются от одного языка к другому, и не предложения, так как сказать, что предложение имеет употребление, по меньшей мере сомнительно. Этот интерес составляют термины, то есть элементы, общие для множества высказываний. «Значить» – это не то же самое, что «заключать в себе», и то, что высказывание «означает, не равняется какому-либо или даже всем следствиям, выводимым из этого высказывания... Выводить – не значит переводить». Еще менее может отождествляться значение термина с тем, что предположительно именуется этим термином. Чтобы избежать искушения принять такую точку зрения вместе с вытекающими из нее затруднениями относительно универсалий, было бы лучше говорить не о значении выражения, а о «правилах применения такого выражения». В прошлом философы почти постоянно ошибочно отождествляли значение термина с тем, что наименовано этим термином. Даже Фреге не вполне избежал этого, а утверждение Карнапа в книге «Значение и необходимость», что каждый термин имеет как интенсионал, так и экстенсионал, является ярким примером этой ошибки. Хотя имеются, конечно, собственные имена, относящиеся к индивидуальным объектам, однако большинство терминов вовсе не используется для обозначения. Они ничего не именуют, и им нельзя приписать никаких признаков, даже тех, которые якобы ими обозначаются. Так, например, «круглый» и «большой» ничего не именуют, и нельзя сказать, что они имеют признаки. Если бы мы захотели в этой связи что-то наименовать, то мы должны были бы говорить не о «круглом» и «большом», а о «круглости» и «величине»; но даже такая манера выражения не может не вводить в заблуждение. Большинство терминов предикативно и вовсе не субстантивно. Ряд терминов, таких, как «единство», «множественность», «все», «некоторые», «не», и т. п., представляет собой особый класс формальных понятий, которые, собственно говоря, вообще нельзя считать элементами языка и мышления; они лишь показываются в структуре наших высказываний.
Термин «знать» не обозначает никаких таинственных духовных или психических событий на внутренней сцене нашего сознания, поскольку «таких событий не существует», и идея внутренней сцены сознания обязана своим появлением несостоятельному картезианскому дуализму «духа в машине». Знание бывает двух родов: «знать, как...» н «знать, что...», из которых первое более важно. Выполнение действия не предполагает обязательного предварительного размышления. Без «знания, как...» все попытки приобрести и применить знание будут означать, что мы впадаем в дурную бесконечность. Даже понимание действий другого человека является разновидностью «знания, как...». Знание в основном является диспозициональным в том смысле, что оно состоит не из внутренних образов происходящих событий, а из способности делать определенные вещи. Наше знание или незнание почти всегда определяется тем, что мы стали бы делать в различных обстоятельствах. Термин «знать» отличается от термина «полагать» тем, что он обозначает некоторую способность, а не просто склонность. В отличие от таких терминов, как «стремиться», он обозначает результат, а не процесс, то есть относится к завершению процесса, а не к самому процессу, и это объясняет, почелду нельзя знать неправильно. В отличие от принадлежащего к семейству «мотивных слов» термина «мнение», термин «знание» относится к семейству слов, обозначающих умение, для которых характерны методы, а не только источники.
Термин «ощущение» в своем обычном употреблении иногда относится к таким неприятным чувствам, как ощущения боли, зуда, тошноты, удушья, жажды и тому подобное о, а иногда к ощущению вещей с помощью рук, губ, языка или кожи. Неуместность употребления термина «ощущение», как это часто делают философы для обозначения менее осязаемых элементов восприятий проявляется в том, что сами философы, по-видимому, неспособны даже описать ощущения, не ссылаясь на нечто физическое. Так, например, даже мимолетное зрительное впечатление является мимолетным зрительным впечатлением чего-то, и боль описывается как «боль от укола, удара или ожога».
Однако точка зрения, согласно которой ощущение является составной частью чувственного восприятия, стала «официальной» во многих философских кругах, и хотя эта точка зрения искусственна и сомнительна, даже в ее терминах можно, чрезмерно не извращая языка, сказать, что восприятие чего-либо содержит по крайней мере одно ощущение и что «ощущение» является словом, обозначающим результат, в отличие, например, от слова «наблюдение» (в одном из его смыслов). Эти соображения не оправдывают широко распространенную идею о том, что ощущение является особым психическим процессом и происходит на внутренней сцене сознания. Причина, по которой другие люди не могут наблюдать моих ощущений,– не в том, что мои ощущения происходят внутри меня, а в том, что ощущения вообще нельзя наблюдать; а причина, почему ощущения нельзя наблюдать, лежит гораздо глубже, чем простое отсутствие инструментов для наблюдения их, поскольку «мы не можем представить себе, как выглядело бы применение инструментов к нашим ощущениям». Теория чувственных данных, постулирующая индивидуальные объекты ощущения, «основывается на грубейшей логической ошибке, а именно ошибке смешения понятия ощущения с понятием наблюдения». Поскольку наблюдение предполагает ощущения, постольку, если сами ощущения наблюдаются, их наблюдение подразумевает наличие других ощущений и так далее до бесконечности. Более того, конкретные примеры чувственных данных при ближайшем рассмотрении оказываются только особыми видами восприятия. Так, например, когда человек «смотрит на круглую тарелку, поставленную наклонно», он не «видит эллиптический вид круглой тарелки», а видит тарелку, которая «выглядит как эллиптическая, но ненаклоненная».
Восприятие в отличие от официально понимаемого «ощущения» включает в себя узнавание и ожидание. Оно не нуждается в дополнительном интеллектуальном действии, чтобы образовать свое познание, поскольку оно уже включает разум. Однако нельзя спрашивать, что должно быть добавлено к ощущению, чтобы получить восприятие. Восприятие есть просто ощущение в перспективе воспринимательного образа действий; воспринимая, мы совершаем не два дела, а одно. Глаголы, относящиеся к восприятиям, «такие, как „видеть“, „слышать“, „обнаруживать“, „различать“, и многие другие являются – подобно обозначениям ощущения – словами, обозначающими успех или результат. Предположение, что ощущение подобно окружающей нас тюремной стене, которую мы должны преодолеть в восприятии посредством вывода или причинного процесса, также необоснованно. Вопрос о том, как мы переходим от ощущений к внешним объектам, неправомерен, но на вопрос, откуда мы узнаем о физических объектах, то есть как мы научаемся усваивать рецепты восприятия, ответ прост: благодаря практике. Мы узнаем о них приблизительно так же, как узнаем о мелодии. или о том, как будет выглядеть для наблюдателя цвет данного объекта при обычном освещении. Ошибки появляются, когда мы неправильно применяем рецепты восприятия, но если бы мы не усваивали рецептов восприятия и не имели истинных восприятий, то невозлюжны были бы и ошибки в восприятии.
Мышление, уже имеющееся в восприятии, является не более внутренним процессом, чем ощущение или восприятие. Можно «вычислять вслух или на бумаге», и можно мыслить, раскладывая вещи руками. Умение считать с закрытым ртом или в уме требует особой техники, которая приобретается. Искусно выполняя ручную операцию, мы делаем одно дело, а не два, и обычно в такой ситуации нам не приходится сначала формулировать правила, а затем следовать им. Мышление никогда нельзя отождествить с тем, что просто направляется символами, или даже с речью. Реагируя на символы, можно говорить как попугай, не думая; с другой стороны, работая с вещами, можно мыслить, не прибегая к символам. Мышление всегда является чем-то большим, чем просто успешные действия или даже речь, но это что-то большее – не внутренний процесс, а просто знание того, что мы делаем, на что обращаем внимание, зачем стараемся, по каким мотивам действуем и т. д. Мышление имеет место на двух различных уровнях. Одним из них является уровень обычного действия и беседы, а другим – уровень преднамеренного, обдуманного или дидактического рассуждения. Второй уровень более обманчив, нежели первый, зато конструктивные результаты и культурный прогресс достигаются как раз на втором уровне. Однако второй уровень – не более внутренний, чем первый.
Термин «мышление» и связанные с ним слова обозначают как процесс, так и результат. Четко определенные категории и понятия в основном относятся к результату, а не к процессу. В фактическом процессе мышления мы всегда движемся ощупью, используя такие средства мышления, какие можем найти. Логика не является ни частью реального мира, ни идеальным творением. Она может строиться либо путем подстановки, либо путем использования логических операций; ни то, ни другое не является описанием факта. Логические принципы – это формулировки таких процедур, которые оказались необходимыми для успешных выводов. В этом смысле они – предписания правил, необходимых для успешного действия, и могут нарушаться людьми, но никогда не природой. Однако логические принципы дают нам только широкие схемы, уже ранее детально разработанные. Многие отношения между понятиями, связанные с успешным выводом, еще не описаны; разрабатывать их приходится философам или неформальным логикам, задачей которых является исследование еще неисследованных областей. Какими бы ни были наши логические принципы, они должны в какой-то момент времени применяться без обращения к каким-либо другим принципам, так как в противном случае каждый вывод теряется в бесконечном регрессе. Высказывания, содержащие «так» и «потому», являются результатом применения принципов. Высказывания типа «если... то» являются разрешениями, или удостоверениями, на производство вывода.
«Знание, как», заключает Райл, «диспозиционально». Описывая его таким образом, Райл не имеет в виду, что эта характеристика является именем особого рода сущности – «предрасположенности». Высказывание «стекло имеет предрасположенность биться» есть сокращенный вариант (не вполне определенной) области гипотетических высказываний: «Если вы уроните стекло, или бросите в него камень, или попытаетесь сломать его, то оно разобьется». Если бы на самом деле стекло никогда не билось, если бы в нашем опыте не было «эпизодов» с разбитым стеклом, то, конечно, мы не стали бы называть его «бьющимся». И все же, характеризуя его таким образом, мы не указываем на некий эпизод, но формулируем гипотетические предложения. Сходным образом, хотя мы говорим, что некий человек «умеет читать по-французски», только в том случае, если иногда его действия совпадают с теми, каких мы ожидаем от читающих по-французски, или что он гневлив – в том случае, если иногда он гневается, или что он «дружелюбен» – только если иногда он проявляет дружелюбие, нет ни одного конкретного эпизода, который является необходимым и достаточным условием для применения к человеку этих диспозициональных описаний. Искать сущность или эпизод, которые называются «предрасположенностью», значит охотиться за единорогом. Говорить, что мы имеем определенную предрасположенность, значит лишь утверждать, что наше поведение «законосообразно», т. е. следует неизменному образцу.
Райлов анализ мотивов развертывается по той же схеме: поступок с неким мотивом подобен поступку, совершаемому по привычке; это обнаруживается в том факте, что мы часто не знаем точно, поступило ли конкретное лицо «по привычке» или «по определенному мотиву». Приписывать поступок «силе привычки» не значит разоблачать его тайную причину или отрицать его особенность или неожиданность, и точно так же приписывать поступку мотив – значит просто подводить его под некий общий тип, что отличается от каузального объяснения. «Поступать из тщеславия» – значит совершить конкретный поступок из ряда тех, что совершаются из тщеславия; «тщеславие» не является особой не механической причиной.
Относительно так называемых «ментальных процессов» или «актов воления» Райл доказывает, что они совершенно не похожи на «процессы». Ни один из обычных способов описания процессов в данном случае неприменим: бесполезно спрашивать, протяженны воления или прерывны, как можно ускорить или замедлить их, когда они начинаются и когда заканчиваются. Различие между добровольным и недобровольным поведением состоит в том, что первому типу поведения, в отличие от второго, предшествует «акт воления».
Сходным образом, хотя, безусловно, имеется различие между видением и не-видением, воспоминанием и не-воспоминанием, не существует «ментальных процессов», доказывает Райл, которые правильно было бы описать как «акты видения» или «акты воспоминания». Действительно, «видение» и «воспоминание» суть «слова о достижении», а не слова о «процессе»; «видеть» – значит преуспеть в выполнении задачи, подобно тому как выиграть скачки отличается от скакать ноздря в ноздрю. Мур был озадачен неуловимостью «ментальных актов», и совершенно не случайно: он искал то, что нельзя найти.
Многие философы, в общем одобрявшие уничтожение Райлом картезианского мифа, колебались относительно предложенного им анализа воображения. Однако этот анализ жизненно важен для его общего тезиса, гласящего, что, «когда мы характеризуем людей посредством ментальных предикатов, мы не делаем непроверяемых выводов о каких-то призрачных процессах, происходящих в потоках сознания, которые скрыты от нашего зрения; мы описываем способы, какими эти люди ведут себя в их преимущественно зримом поведении». Он должен показать, что «воображение» не является процессом созерцания класса внутренне приватных сущностей – «образов». Точно так же, доказывает он, как разыгрывать совершение убийства не значит действительно совершить некое странное убийство («убийство-пародию»), «воображать» видение Эвереста не значит действительно видеть «образ Эвереста». Если человек воображает, будто он видит Эверест, то нет ни настоящей горы перед его настоящими глазами, ни имитации горы перед его имитирующими глазами; он использует свои знания об Эвересте, чтобы «представить себе, как он может выглядеть». Акт воображения, полагает Райл, может быть формой репетиции – предвосхищения будущего – или же формой имитации, но он, безусловно, не есть некое «внутреннее видение». Таким образом, внутренняя крепость приватности – «мир образов» – в конце концов оказывается не неприступной.
Итак, большинство традиционных философских проблем вообще не является подлинными проблемами. Распространяя термины обыденного языка далеко за пределы обычных областей их употребления, философы тем самым создают ситуации, которые являются по меньшей мере странными и часто выглядят как «связанные с логической невозможностью».
Подлинной задачей современного философа не является ни попытка решения философских проблем, как это имеет место у Мура, ни расчленение соответствующих им обыденных терминов, как это делает Рассел, когда он пытается свести все осмысленные высказывания к «высказываниям, целиком составленным из логических собственных имен», и рассматривает даже Джона Смита и это яблоко как логические конструкции. Подлинной задачей современного философа скорее является растворение традиционных философских проблем в процессе рассмотрения того, как они возникли в результате неправильного расширения обыденного словоупотребления. Критерием такого употребления является фактическое использование этих слов в течение достаточно длительного времени достаточным числом серьезных и ответственных лиц, знающих соответствующий предмет исследования или соответствующие обстоятельства. Даже в рамках достаточно специфической проблемы анализ, стремящийся рассеять туман традиционной философии, не может проводиться просто путем рассмотрения вызывающих сомнение терминов в контексте одного или нескольких выражений обыденного языка, как это, например, делает Райл, пытаясь показать, что отнесение понятия «сознание» к какому-либо объекту похоже на ту ошибку, когда совокупность студентов и преподавателей принимают за объект, называемый «университет», или некоторые сведения о конкретных людях – за объект, называемый «средний человек». Тот вид анализа, который требуется в данном случае, должен, скорее, состоять из целой серии относительно сложных «повествований», сравнивающих приводящие к парадоксам выражения как внутренне – с другими терминами, относящимися к той же самой области опыта, так и внешне – с терминами, относящимися к другим областям опыта. Такой анализ должен представлять одно и то же явление в самом разнообразном освещении. Термин «знать» употребляется в самых различных смыслах, и философ, исследующий этот термин, не должен втискивать его в единую форму или анализировать знание вообще, ко должен объяснить разнообразные разветвления и отношения, имеющие место в фактическом употреблении этого термина. Очень грубо можно было бы сказать, что высказывания, стремящиеся выразить знание, включают аналитические высказывания, эмпирические высказывания и утверждения или выражения ценностей. Первые, включающие в себя логические, математические и другие лингвистические высказывания, устанавливают правила для использования символов или вытекают из таких правил в рамках лингвистической или логической системы. Вторые, эмпирические высказывания зависят большей частью от индуктивного вывода и очень часто познаются как несомненно истинные. утверждение рационалистов о том, что без логической необходимости
Представление о том, что причинные связи фактов могут носить лишь случайный характер, основано на неправильном употреблении термина «случай», означающего в обычном английском языке просто «нечто такое, чего мы не предвидели»; а утверждение Айера и других философов, что все эмпирические высказывания являются просто гипотезами, не учитывает тот факт,. что термин «гипотеза» имеет свое собственное вполне разумное употребление. Общей проблемы индукции не существует, так же как и общей проблемы познания. Если утверждение о причинной связи прошло соответствующие индуктивные проверки, то оно оправдано, поскольку эти индуктивные проверки и являются критериями причинной связи. Возражение, что человеку все это может сниться, неосновательно, поскольку не существует общей проблемы сновидения, и в любом конкретном случае нетрудно указать, спал человек или нет. Суждения о ценностях не являются ни целиком фактическими, ни целиком эмоциональными; они зависят от предшествующих решений, которые в свою очередь. определяются множеством как фактических, так и эмоциональных моментов. Эти суждения имеют нормативный и авторитарный характер, который делает их скорее похожими на язык религиозных образов, чем на язык повествовательных высказываний или выражений индивидуальных чувств
В «Понятии сознания» Райл переформулировал и по-своему решил некоторые проблемы философской психологии, которые волновали Витгенштейна; его «Дилеммы» обращены к другой важной теме Витгенштейна – теме преодоления по видимости неразрешимых дилемм, осаждающих философа. Философ весьма часто сталкивается с двумя выводами, каждый из которых получен в результате, казалось бы, безупречной цепочки рассуждения, однако один из них должен быть совершенно ошибочным, если другой хотя бы частично правилен. Рассматривая поочередно ряд таких дилемм, Райл пытается показать, что в каждом случае конфликт является лишь видимостью – псевдоконфликтом между теориями, которые «заняты разным делом», а потому не нуждаются во взаимном примирении.
Такова, например, знакомая проблема отношения мира науки к «миру повседневной жизни». С одной стороны, физик уверяет нас, что вещи на самом деле являются организованными в пространстве совокупностями электронов, что «в действительности» они не имеют цвета, твердости или четкой формы; с другой стороны, мы совершенно уверены, что стулья и столы реальны и действительно имеют цвет, твердость и форму, которые мы им обычно приписываем. Как разрешить дилемму? Выводы физика, пытается доказать Райл, на самом деле не противоречат нашим повседневным суждениям, а потому предполагаемая дилемма оказывается лишь различием интересов.
Переход от интенциональных состояний к лингвистическим актам активно обсуждался еще в лингвистической философии в связи с употреблением выражения «Я знаю». Как известно, представители этого направления, истоки которого связаны с философией «здравого смысла» Дж. Мура и взглядами позднего Витгенштейна, усматривали основную задачу философии в «терапевтическом» анализе разговорного языка, цель которого – выяснение деталей и оттенков его употребления. Однако оксфордская философия —прежде всего Дж.Остин – проявляет интерес к языку как таковому, совершенно чуждый Витгенштейну. В результате его исследования содержат некоторые позитивные результаты по анализу структуры обыденного языка, его отдельных выражений.
Так, Дж. Остин предлагает различать по крайней мере две основные модели употребления выражения «Я знаю». Первая модель описывает ситуации с внешними объектами («Я знаю, что это дрозд»), вторая—характеристики «чужого» сознания («Я знаю, что этот человек раздражен»). Основная проблема, дискутируемая в рамках лингвистической философии на протяжении уже нескольких десятилетий, связана со второй моделью употребления выражения «Я знаю». Здесь обсуждаются следующие вопросы: каким образом я могу знать, что Том рассержен, если я не в состоянии проникнуть в его чувства? Возможно ли считать корректным употребления «Я знаю» применительно к эмпирическим утверждениям типа «Я знаю, что это дерево»?
Следуя Дж. Остину, правомерность употребления выражения «Я знаю» для описания ощущений и эмоций другого человека нельзя отождествлять непосредственно с его способностями испытывать те же ощущения и чувства. Скорее, правомерность такого употребления объясняется нашей способностью в принципе испытывать аналогичные ощущения и делать выводы о том, что чувствует другой человек на основе внешних симптомов и проявлений.
Остин никогда не считал – вопреки достаточно распространенному мнению о нем, – что «обычный язык» является верховной инстанцией во всех философских делах. С его точки зрения, наш обычный лексикон воплощает все различения, которые люди сочли нужным провести, и все связи, которые они сочли нужным установить на протяжении жизни поколений. Иными словами, дело не в экстраординарной важности языка, а в том, что для практических повседневных дел различения, содержащиеся в обычном языке, более здравы, чем сугубо спекулятивные различения, которые мы можем вымыслить, придумать. Дистинкции и преференции повседневного языка представляют собой, на взгляд Остина, если не венец, то, безусловно, «начало всего» в философии.
Но он охотно признает, что хотя в качестве необходимого предварительного условия философ должен войти в детали обычного словоупотребления, он должен будет, в конечном счете, исправить его, подвергнуть так или иначе обусловленной коррекции. Этот авторитет для обычного человека, далее, имеет силу только в делах практических. Поскольку интересы философа носят зачастую (если не как правило) иной характер, чем интересы обычного человека, то он сталкивается с необходимостью провести новые различения, изобрести новую терминологию.
Остин демонстрирует как тонкость грамматических различений, им обычно проводимых, так и две весьма различные точки зрения, которых он придерживался относительно значения таких различений. В качестве примера он оспаривает анализ выражения «мог бы иметь», предложенный Муром в «Этике». Согласно Остину, Мур ошибочно полагает, во-первых, что «мог бы иметь» означает просто «мог бы иметь, если бы я выбрал», во-вторых, что предложение «мог бы иметь, если бы я выбрал» можно (правильно) заменить предложением «имел бы, если бы я выбрал», и, в-третьих (скорее имплицитно, чем явно), что части предложений с если в данном случае указывают на условие причины.
В противоположность Муру, Остин пытается показать, что думать, будто «(имел) бы» может быть подставлено вместо «мог (бы)», значит ошибаться; что если в таких предложениях, как «Я могу, если я выберу», есть не если условия, но некое другое если — возможно, если оговорки; и что предположение, будто «мог иметь» означает «мог бы иметь, если бы выбрал», основывается на ложной посылке, будто «мог иметь» есть всегда глагол прошедшего времени в условном или субъективном наклонении, тогда как это, возможно, глагол «мочь» в прошедшем времени и изъявительном наклонении (во многих случаях это действительно так; примечательно, что за доказательством данной мысли Остин обращается не только к английскому языку, но и к другим языкам – хотя бы к латыни.) Основываясь на приводимых им доводах, он заключает, что Мур ошибался, полагая, что детерминизм совместим с тем, что мы обычно говорим и, возможно, думаем. Но Остин скорее просто утверждает, что это общее философское заключение следует из его доводов, нежели показывает, как и почему это происходит.
Значимость своих размышлений Остин объясняет отчасти тем фактом, что слова «если» и «мочь» – это слова, которые постоянно напоминают о себе, особенно, пожалуй, в те моменты, когда философ наивно воображает, будто его проблемы решены, и поэтому жизненно важно прояснить их употребление. Разбирая такие лингвистические дистинкции, мы яснее понимаем феномены, для различения которых они используются. «Философию обычного языка», полагает он, лучше было бы называть «лингвистической феноменологией».
Но далее он переходит к другому положению. Философию принято считать родоначальницей наук. Возможно, возражает Остин, она готовится дать жизнь новой науке о языке, подобно тому как недавно произвела на свет математическую логику. Вслед за Джеймсом и Расселом Остин даже думает, что проблема является философской именно потому, что она запутанна; как только люди достигают ясности относительно какой-то проблемы, она перестает быть философской и становится научной. Поэтому он утверждает, что избыточное упрощение является не столько профессиональным недугом философов, сколько их профессиональной обязанностью, и поэтому, осуждая ошибки философов, он характеризует их скорее как родовые, чем как индивидуальные.
Полемика Остина с Айером и его последователями была, по его собственному признанию, обусловлена именно их достоинствами, а не недостатками. Однако целью Остина была не экспликация этих достоинств, а именно выявление словесных ошибок и разнообразия скрытых мотивов.
Остин надеялся опровергнуть два тезиса:
во-первых, что то, что мы непосредственно воспринимаем, суть чувственные данные, и,
во-вторых, что предложения о чувственных данных служат безусловными основаниями знания.
Его усилия в первом направлении ограничиваются главным образом критикой классического аргумента от иллюзии. Он считает этот аргумент несостоятельным, поскольку не предполагает различения между иллюзией и обманом, как если бы в ситуации иллюзии, как в ситуации обмана мы «видели нечто», в данном случае – чувственное данное. Но на самом деле, глядя на прямую палку, погруженную в воду, мы видим именно палку, а не чувственное данное; если при каких-то совершенно особых обстоятельствах она порой кажется согнутой, то это не должно нас беспокоить.
Относительно безусловности Остин доказывает, что нет таких предложений, которые по своей природе должны быть «основанием знания», т.е. предложений, по своей природе безусловных, непосредственно верифицируемых и доказательных в силу очевидности. К тому же и «предложения о материальном объекте» не обязательно должны «основываться на очевидном доказательстве». В большинстве случаев то, что книга лежит на столе, не требует доказательства; однако мы можем, изменив угол зрения, усомниться, правильно ли мы говорим, что эта книга кажется светло-лиловой.
Подобные аргументы из Пирронова арсенала не могут служить основанием для эпистемологических ревизий в лингвистической философии, и Остин не рассматривает специально общий вопрос о том, почему теория чувственного данного в той или иной из многочисленных версий проделала, как он сам подчеркивает, столь долгий и почтенный философский путь. В частности, Остин вообще не говорит об аргументе от физики – о несоответствии между вещами, какими мы их обычно считаем, и вещами, как их описывает физик, – аргументе, который многие эпистемологи считаютсильнейшим аргументом в пользу чувственных данных. Он обращает внимание скорее на такие вопросы, как точное употребление слова «реальный», которое в выражениях типа «реальный цвет» сыграло очень важную роль в теориях чувственного данного. «Реальный», доказывает он, вовсе не нормальное слово, т. е. слово, имеющее единственное значение, слово поддающееся детальному разъяснению. Оно также недвусмысленно. По мнению Остина, оно «субстантивно-голодное»: в отличие от слова «розовый», оно не может служить описанием, но (подобно слову «good») имеет значение только в контексте («реальный такой-то»); оно есть «слово-объем» – в том смысле, что (опять-таки подобно слову «good») является самым общим из совокупности слов, каждое из которых выполняет ту же функцию, – таких слов, как «должный», «подлинный», «аутентичный»; оно есть «слово-регулировщик», позволяющее нам справиться с новыми и непредвиденными ситуациями без изобретения специального нового термина. Такие различения совершенно уместны по отношению к проблемам, которые Остин непосредственно обсуждает, но у Остина они начинают жить собственной жизнью, выходя за границы пропедевтики к критике теорий чувственных данных и становясь чем-то большим, нежели инструмент такой критики.
Наконец, важным вкладом Остина в философию считается приведенное им разъяснение аналогии между «знанием» и «обещанием», обычно выражаемой утверждением, что «знание» есть перформативное слово. Было распространено мнение, что знание есть название особого ментального состояния. В таком случае говорить «Я знаю, что S есть Р» — значит утверждать, что в этом ментальном состоянии я нахожусь в отношении к «S есть Р». Эта теория, доказывает Остин, основывается на «ошибке описания», на предположении, что слова используются только для описания. Утверждая, что я знаю нечто, я не описываю свое состояние, но делаю решительный шаг – даю другим слово, беру на себя ответственность за утверждение, что S есть Р, точно так же как обещать – значит давать другим слово, что я сделаю нечто. Иными словами, предложения, начинающиеся со слов «я обещаю», не являются истинными или ложными, но представляют собой вид магической формулы, лингвистическое средство, с помощью которого говорящий берет на себя некоторое обязательство.
Однако, когда П. Ф. Стросон, критикуя Тарского, предложил перформативный анализ слова «истинный» (утверждать, что р истинно, значит подтверждать р или признавать, что р, а не сообщать нечто о р), Остин возразил следующим образом: несомненно, «р истинно» имеет перформативный аспект, но отсюда не следует, что это перформативное высказывание.
Согласно Остину, утверждать, что р истинно, значит утверждать (в некотором смысле, который нуждается в дальнейшемразъяснении), что «р соответствует фактам», т.е. в не решенной до сих пор задаче определения корреспонденции. Однако это, несомненно, часть стандартного английского, которая как таковая едва ли может быть ошибочной, и Остин пытался разъяснить значение «соответствия» в терминах дескриптивных конвенций, соотносящих слова с типами ситуаций и демонстративных конвенций, соотносящих предложения с действительными рическими ситуациями, обнаруживаемыми в мире. Сказать, что "S есть P" значит сказать, полагает он, что такую ситуацию, как та, на которую указывает это утверждение, принято описывать так, как ее сейчас описывают. Например, утверждение «кошка на коврике» истинно в том том случае, если оно является корректным описанием ситуации, находящейся у нас перед глазами.
Учение о перформативных высказываниях, по мнению Остина не предполагает ни экспериментов, ни «полевой работы», но должно включать совместное обсуждение конкретных примеров, почерпнутых из различных литературных источников и личного опыта. Эти примеры надлежит исследовать в интеллектуальной атмосфере, совершенно свободной от всякой теории, и при этом совершенно забыть все проблемы, кроме проблемы описания.
Здесь очевидна противоположность между Остином и Поппером (и, с другой стороны, Витгенштейном). С точки зрения Поппера, описание, свободное от какой бы то ни было теории, невозможно, и всякий ценный вклад в науку начинается с постановки проблемы. В то время как Остин относится к разговорам о «важности» подозрительно и полагает, что единственная вещь, в «важности» которой он уверен, – это «истина», Поппер доказывает, что он всегда стремился найти интересные истины – истины, представляющие интерес с точки зрения решения важных проблем.
В итоге Остин по-новому формулирует различие между «перформативными» и «констатирующими» высказываниями, придавая ему лаконичную и четкую форму. Перформативные высказывания, по его мнению, могут быть «удачными» или «неудачными», но не истинными или ложными; «констатирующие» («дескриптивные») высказывания являются истинными или ложными. Так, хотя высказывание «Я называю этот корабль „Королева Елизавета“» может быть истинным или ложным, оно является «неудачным», если я не вправе давать имена кораблям, или если сейчас не время заниматься этим, или если я использую неправильную формулу. Напротив, высказывание «Он назвал этот корабль „Королева Елизавета“» является истинным или ложным, а не удачным или неудачным.
Но здесь возможны сомнения – прежде всего относительно перформативных высказываний. Если мы повнимательнее всмотримся в слово «удача», подчеркивает Остин, то увидим, что оно всегда предполагает нечто истинным – например, что обсуждаемая формула действительно правильна, что употребляющий ее человек действительно имеет право ее употреблять, что обстоятельства, в которых ее используют, действительно являются подходящими обстоятельствами. Это затруднение, казалось бы, можно с легкостью преодолеть, сказав, что хотя «удача» данного перформативного высказывания предполагает истину определенных констататаций, само перформативное высказывание не является ни истинным, ни ложным. Но та же связь между истинностью и удачей относится и к констатациям, например к констатации «Дети Джона лысые», когда она указывает на Джона, а у Джона нет детей. Значит, она является не ложной, но «неудачной», неправильно высказанной. И в то же время перформативное высказывание «Я предупреждаю вас, что бык вот-вот нападет», безусловно, уязвимо для критики, поскольку то, что бык вот-вот нападет, может быть ложно. Поэтому провести различение между перформативными высказываниями и констатирующими высказываниями посредством противопоставления истинного или ложного удачному или неудачному не так просто, как могло поначалу казаться.
В таком случае нельзя ли провести различение между перформативными и констатирующими высказываниями на каких-то других основаниях – грамматических основаниях, например? Мы могли бы надеяться, что это возможно, поскольку перформативные высказывания часто выражаются в особого рода первом лице изъявительного наклонения: «Я предупреждаю вас», «Я зову вас». Однако Остин отмечает, что они не всегда имеют такую грамматическую форму, ведь «Сим вас предупредили» – такое же перформативное высказывание, как и «Я предупреждаю вас». Кроме того, «Я констатирую, что...» также характеризуется грамматической формой первого лица, а ведь это, несомненно, констатирующее высказывание.
Потому Остин нащупывает другой способ разграничения высказываний, в терминах вида акта, который они исполняют. Он выделяет три вида акта употребления предложения: «локутивный» акт употребления предложения с целью сообщить некое значение, когда, например, кто-то говорит нам, что Джордж идет; «иллокутивный» акт употребления высказывания с определенной «силой», когда, например, кто-то предупреждает нас, что Джордж идет; и «перлокутивный» акт, нацеленный на произведение некоторого воздействия посредством употребления предложения, когда, например, кто-то не говорит нам прямо, что вот идет Джордж, но умеет предупредить нас, что он приближается. Всякое конкретное высказывание, считает теперь Остин, выполняет и локутивные, и иллокутивные функции.
На первый взгляд кажется, что локутивные акты соответствуют констатирующим высказываниям, а иллокутивные – перформативным. Но Остин отрицает, что конкретное высказывание можно классифицировать как чисто перформативное или чисто констатирующее. По его мнению, констатировать – так же, как и предупреждать – значит делать что-то, и мое действие констатирования подвержено разного рода «невезениям»; констатации могут быть не только истинными или ложными, но и справедливыми, точными, приблизительно истинными, правильно или ошибочно высказанными и т. д. Однако соображения истинности и ложности непосредственно применимы к таким перформативным актам, как, например, когда судья находит человека виновным или путешественник без часов прикидывает, что сейчас половина третьего. Поэтому от различения между перформативными и констатирующими высказываниями необходимо отказаться, сохраняя его разве что в качестве первого приближения к проблеме.
Имеют ли эти и аналогичные различения, которые Остин проводит и анализирует в работе «Слово как действие» и других сочинениях, посвященных речевым актам, какое-либо значение? Вносят ли они вклад в разрешение традиционных философских проблем, в отличие от проблем науки о языке? Если Остин прав, то их значение весьма велико. Он считает, что всегда проясняется речевой акт в целом, и поэтому (вопреки мнению сторонников «логического анализа») вопроса об анализе «значения» как чего-то отличного от «силы» констатации не существует. Констатирование и описание суть просто два вида иллокутивного акта, и они не имеют той особой значимости, какой их обычно наделяла философия. Если не считать искусственной абстракции, которая может быть желательна для определенных специальных целей, «истинность» и «ложность», вопреки распространенному среди философов мнению, не являются именами отношений или качеств; они указывают на «оценочное измерение» «удовлетворительности» слов, употребленных в предложении по отношению к фактам, на которые эти слова указывают. («Истинное», с такой точки зрения, означает «очень хорошо сказанное».) Отсюда следует, что шаблонное философское различие между «фактическим» и «нормативным» должно уступить место другим философским дихотомиям.
Таковы основные затронутые Остином вопросы речевых актов, и при всей амбивалентности его трактовки их роли в философском анализе ко всем их вариантам применимо его самое известное и самое бесспорное изречение:
«Слову никогда – или почти никогда – не стряхнуть с себя свою этимологию».
Интенционализм – одно из крупных направлений в современной аналитической философии языка. Основная претензия интенционализма – доказать, что концептуально первичным и ключевым для философии языка является понятие намерения подразумевания (meaning intention), так что в его терминах можно определить другое центральное понятие философии языка – понятие значения (meaning) языковых выражений.
В одном из вариантов интенционализма, принадлежащем Джона Серлю (см. ниже в связи с феноменологией), намерение подразумевания рассматривается, кроме того, и в качестве фактора, наделяющего физические сущности, которые опосредуют общение между людьми, – звуки речи, следы чернил на бумаге, и т. д., – семантическими свойствами: смыслом (осмысленностью), значением или, как выражается Серль, интенциональностью.
Основную проблему здесь можно сформулировать так:
Правда ли, что звуки речи и другие физические сущности, используемые людьми для опосредования общения, наделены такими семантическими свойствами, как осмысленность или интенциональность (т. е. направленность на некие объекты или положения вещей в мире)?
Или:
Правда ли, что намерение подразумевания человека, совершающего речевой акт, обладает такой чудесной силой, что способно наделить произносимые им звуки или производимые им чернильные закорючки на листе бумаги смыслом (осмысленностью) и интенциональностью?
Или:
Правда ли, что интенционализм не способен осуществить заявленные им претензии в отсутствии утверждения об интенциональности физических медиаторов общения?
Правда ли, что интенциональность (осмысленность) звуков и следов чернил на бумаге является необходимым условием успешного общения между рациональными субъектами?
Иными словами, правда ли, что не обладай акустические колебания и следы чернил, продуцируемые людьми, свойством интенциональности, успешное общение между рациональными субъектами было бы невозможно?
Возникающие здесь идеи, позволяющие усомниться в возможности ответов на эти вопросы, таковы:
Коллективная и согласованная ошибочная вера всех участников общения в интенциональность (или осмысленность) физических медиаторов общения с успехом заменяет само отсутствующее свойство интенциональности (осмысленности). Иными словами, для успеха общения, например, с помощью звуков важно не столько то, осмысленны ли (интенциональны ли) произносимые людьми звуки на самом деле, сколько то, верят ли участники общения в то, что эти звуки имеют смысл, и если верят, то согласованны ли их ответы на вопрос о том, какой именно смысл эти звуки имеют.
Одно достаточное – а, возможно, и достаточное, и необходимое – условие бездефектной рациональности участников общения, использующих физические медиаторы, состоит в том, что эти участники притворно и согласованно (в игровом порядке) полагают, что физические медиаторы их общения наделены интенциональностью.
В реальных процессах обыденного языкового общения только что сформулированное (в п.2) достаточное условие не выполняется, но зато реальные процессы обыденного языкового общения отягощены целым рядом дефектов рациональности их участников.
Ближе всего участники обыденного языкового общения к бездефектной рациональности тогда, когда они опираются в своих речевых действиях и интерпретациях речевых действий партнера на представление о языковом общении как манипулировании неким языковым автоматом, «встроенным» в сознание – или подсознание? – носителя языка.
Узкий интенционализм в современной аналитической философии языка начался со статьи «Meaning» британского философа Пола Грайса, написанной в 1948 году.
Название статьи должно быть переведено на русский язык вовсе не как «Значение» (в смысле значения языковых выражений), как можно было бы подумать, а как «Подразумевание» – то, что подразумевает (имеет в виду) человек, инициирующий акт языкового или какого-либо иного общения.
Фундаментальный замысел Грайса состоит в том, что именно понятие подразумевания (meaning) должно пролить свет на центральное понятие философии языка – понятие значения (meaning) языкового выражения.326
Этот замысел естественным образом разбивается на две части: (1) сначала мы должны проанализировать само понятие подразумевания, ибо мы, по-видимому, не вправе считать это понятие ни вполне ясным с философской точки зрения, ни базовым, не поддающимся дальнейшему анализу; (2) затем нам останется дать анализ понятия значения в терминах уже проясненного (проанализированного) понятия подразумевания.
Грайсова статья «Meaning» посвящена выполнению первой половины замысла.
Итак, проблема анализа (толкования) понятия подразумевания ставится так: [Хотя стоит отметить, что именно в связи с обсуждением идей Грайса Джон Серль в своей статье «Подразумевание, общение и репрезентация» (в посвященном Грайсу сборнике Philosophical Grounds of Rationality: Intentions, Categories, Ends, ed. by R.Grandy and R.Warner. Clarendon Press, Oxford, pp.209-226) делает следующую ремарку: «Хорошо известно, что [английский] глагол 'mean' ('подразумевать', 'значить') и соответствующее существительное 'meaning' ('значение', 'подразумевание') суть источники путаницы [...]. Заметьте, кстати, что 'mean' нельзя вполне точно перевести ни на французский, ни на немецкий язык. Ни один из следующих глаголов: 'meinen' [нем.:'подразумевать'], 'bedeuten' [нем.: 'значить'], 'voiloir dire' [фр.: 'хотеть сказать', в перен. смысле 'означать'], 'signifier' [фр.: 'значить, означать'], – ни один из этих глаголов не является точным эквивалентом английского 'mean'.»]
Итак, предположим, что человек S подразумевает (имеет в виду; хочет сказать; намеревается сообщить) нечто, произнося x327. Что это значит? Как это можно растолковать (прояснить)?
1-я попытка анализа-толкования. Ограничимся пока что для простоты только информационными или дескриптивными (или, говоря терминами грамматики, повествовательными, или изъявительными) подразумеваниями, оставив в стороне императивные и прочие.
Предположим, что некий человек, S, обращаясь к сыщику, произносит: «Преступник, которого Вы разыскиваете, – Иванов.» Каково было намерение S, когда он произносил это? По-видимому, S намеревался внушить сыщику некую мысль – т.е. намеревался сделать так, чтобы сыщик стал полагать (думать, считать) нечто. А что подразумевал S, произнося то, что он произнес? По-видимому, ту самую мысль, которую он намеревался внушить сыщику, а именно: что преступник, которого тот разыскивает, – Иванов.
Не можем ли мы извлечь из этого примера общий анализ (толкование, прояснение) понятия подразумевания? Например, так:
G1
S подразумевает (имеет в виду; хочет сказать; намеревается сообщить) нечто, произнося x, если
S намеревается своим произнесением х сделать так, чтобы его реципиент (т.е. тот, к кому обращено действие S) начал полагать нечто.
В таком случае содержание полагания, которое S намеревается внушить реципиенту, и есть то, что подразумевает (имееет в виду, хочет сказать) S, произнося х.
Контрпример:
На самом деле, G1 не годится – вот почему:
Предположим, что S подложил близ места преступления принадлежащий Иванову платок с целью внушить сыщику мысль, что преступление совершил Иванов. Этот случай подходит под толкование G1: S намеревался своим подкладыванием платка сделать так, чтобы сыщик начал полагать нечто. Но ясно, что мы не готовы сказать, что, подкладывая платок, S подразумевал (в рассматриваемом нами смысле подразумевания), что преступление совершил Иванов.
Намерения внушить мысль недостаточно, чтобы мы имели дело с подразумеванием (имением в виду).
Не всякий случай внушения мысли есть случай общения (коммуникации) между людьми.
2-я попытка анализа-толкования: Чего же не хватает намерению внушить мысль, чтобы стать намерением подразумевать нечто (намерением совершить акт коммуникации)?
Почему, например, мы не готовы сказать, что, подкладывая платок, S подразумевал (в рассматриваемом нами смысле подразумевания; или: намеревался сообщить сыщику), что преступление совершил Иванов?
По-видимому, первое, что приходит в голову: Акт общения (сообщения) предполагает открытость намерений. Человек, сообщающий другому нечто, намеревается не только внушить ему нечто, но и открыть ему свої намерение внушить ему это нечто. Мы могли бы сказать, что человек, сообщающий нечто, «на самом деле» сообщает больше этого, именно: он еще с необходимостью сообщает, что он хочет внушить своему реципиенту это нечто. Если S говорит сыщику: «Преступление совершил Иванов», то он как бы «на самом деле» говорит: "Я хочу внушить тебе мысль, что преступление совершил Иванов".
Эти соображения приводят Грайса к следующей попытке анализа-толкования:
G2
S подразумевает (имеет в виду, хочет сказать) нечто, произнося x, если
(i) S намеревается своим произнесением х сделать так, чтобы его реципиент начал полагать, что р; и
(ii) S намеревается (посредством своего произнесения х) сделать так, чтобы его реципиент распознал его намерение (i).
Контрпримеры:
1. В Евангелиях от Матфея и Марка328 рассказывается о гибели Иоанна Крестителя: Царь Галилеи Ирод по просьбе угодившей ему Саломеи, дочери Иродиады, велел отсечь Иоанну, сидевшему в темнице, голову и поднести ее на блюде Саломее, что и было сделано.
Итак, Ирод поднес на блюде голову Иоанна Саломее. Ясно, что он намеревался посредством этого поднесения сделать так, чтобы Саломея полагала, что еї просьба исполнена – Иоанн обезглавлен. Ясно также, что Ирод кроме того намеревался (посредством этого поднесения) сделать так, чтобы Саломея поняла (распознала), что Ирод хочет внушить (показать) ей, что еї просьба исполнена.
2. Моя дочь разбила фарфоровый сервиз. Я, вместо того, чтобы собрать и выбросить осколки, оставляю их разбросанными по полу, чтобы жена смогла сама увидеть, что наделала дочка.
Я намереваюсь сделать тем самым так, чтобы жена полагала, что дочь разбила сервиз. Я кроме того намереваюсь сделать тем самым так, чтобы жена поняла (распознала), что я хочу сделать так, чтобы она полагала, что дочь разбила сервиз.
Готовы ли мы сказать, что
– Ирод, поднося Саломее голову Иоанна, подразумевал (намеревался сообщить ей), что Иоанн обезглавлен;
– я, оставив осколки валяться на полу, подразумевал (намеревался сообщить жене), что дочь разбила сервиз?
Автор этих строк, к примеру, поначалу не видел, что помешало бы ответить на этот вопрос положительно, но Грайс приводит следующее противопоставление: Видоизменим, – говорит он, – контрпример 2. Представим себе, что вместо того, чтобы оставить осколки сервиза на полу, я убрал их, но затем нарисовал картинку, на которой эти осколки лежат разбросанными по полу, и показал картинку жене, – по-прежнему имея в виду (i) сделать тем самым так, чтобы жена полагала, что дочь разбила сервиз, и кроме того (ii) сделать тем самым так, чтобы жена поняла (распознала), что я хочу сделать так, чтобы она полагала, что дочь разбила сервиз.
Чем отличается этот модифицированный случай от исходного? Тем, что в исходном примере я в принципе мог бы осуществить свое первое намерение, не осуществив второго: могло бы случиться так, что жена, увидев осколки, поняла, что дочь разбила сервиз, но не догадалась бы, что я, оставив осколки на полу, намеревался тем самым сделать так, чтобы она поняла, что дочь разбила сервиз.
В модифицированном же примере успех первого моего намерения зависит от второго: увидев мою картинку, жена только в том случае, возможно, стала полагать, что дочь разбила сервиз, если бы она поняла, что я нарисовал и показываю ей эту картинку с намерением дать ей понять, что дочь разбила сервиз. Если бы ей не пришла в голову эта вторая мысль (если бы она, скажем, истолковала мою картинку просто как невинное упражнение в рисовании), то не могла бы прийти и первая. В том-то, стало быть, и дело, что второе свое намерение я питаю не «кроме того», а в качестве необходимого условия успешного осуществления первого намерения.
Успех сообщения зависит от успешного распознания самого намерения сообщить. Нельзя понять само сообщение, если вы предварительно не поняли, что вам хотят сообщить нечто.
В этом, по Грайсу, тонкое различие между понятиями «намеренно и открыто позволить вам узнать, что ...» (или: «сделать так, чтобы вы думали, что ...») и «сообщить вам, что ...».
3-я попытка анализа-толкования. Мы могли бы обобщить эти соображения следующим образом:
G3
S подразумевает (имеет в виду, хочет сказать) нечто, произнося x, если
(i) S намеревается своим произнесением х сделать так, чтобы его реципиент начал полагать, что р; и
(ii) S намеревается (посредством своего произнесения х) сделать так, чтобы его реципиент распознал его намерение (i);
(iii) S намеревается (посредством своего произнесения х) сделать так, чтобы осуществление его намерения (ii) было необходимым условием осуществления его намерения (i).
(Мнимый) контрпример 1:
(А) Представим себе, что S нахмурил брови. Возможны два варианта этой ситуации: (1) S нахмурил брови рефлексивно, в порядке инстинктивной реакции неудовольствия; (2) S нахмурил брови намеренно – чтобы сообщить вам, что он недоволен.
Готовы ли мы во втором случае сказать, что нахмурив брови, S подразумевал (намеревался сообщить), что он недоволен? Ну да, конечно, – ответили бы мы, памятуя об анализе-толковании G3, – ведь вроде бы здесь соблюдены все три пункта: во-первых, своим нахмуриванием бровей S намеревался довести до вашего сознания мысль, что он недоволен; во-вторых, он своим нахмуриванием бровей намеревался дать вам понять, что он хочет довести до вашего сознания эту мысль; и в-третьих, своим нахмуриванием бровей он намеревался сделать так, чтобы мысль о его неудовольствии появилась бы в вашем сознании лишь в том случае, если бы вы догадались (распознали), что он хочет довести еї до вашего сознания. Разве не так?
Но соль примера вот в чем: Предположим, что вам не пришло в голову, что S намерен дать вам знать, что он недоволен (вы не распознали этого его намерения). Разве, даже при этом условии, вам не может прийти в голову мысль, что S недоволен?329 Ведь вы же видите его нахмуренные брови – «натуральный знак» недовольства, и этого достаточно – вам вовсе не нужно знать что-то еще о его намерениях, чтобы догадаться, что он недоволен. Но если это так, то – в соответствии с G3 – мы не вправе сказать, что при всех этих обстоятельствах S подразумевал (намеревался сообщить нам), что он недоволен.
Этот контрпример, однако, на самом деле не является контрпримером, – говорит Грайс. По одним только нахмуренным бровям S вы поймете, что он недоволен, лишь в том случае, если вы толкуете его нахмуренные брови как инстинктивную реакцию («натуральный знак») недовольства, а не как сознательное действие. Но если S нахмурил брови сознательно, чтобы дать вам знать, что он недоволен, то вы, стало быть, неправильно толкуете саму природу его нахмуривания бровей, – и (парадоксальным образом!) лишь эта ошибка позволяет вам прийти к правильной мысли о том, что S недоволен. Вы, так сказать, пришли к правильной мысли неправильным путем.
Если же вы правильно толкуете саму природу его нахмуривания бровей – т.е. если вы правильно считаете, что S нахмурил брови сознательно, но при этом не усматриваете, что S тем самым намеревается внушить вам мысль, что он недоволен, то вы и не начнете полагать, что S недоволен. Вы будете просто озадачены его сознательным нахмуриванием бровей, будучи не в состоянии понять, зачем он это сделал. Стало быть, пункт (iii) о том, чтобы распознание намерения внушить мысль было необходимым условием того, что мысль внушена, и в этом примере сохраняет свою значимость для анализа-толкования понятия подразумевания (хотения сообщить).
(Б) Внесем одно изменение в условия случая (А): Представим себе, что S – вместо того, чтобы нахмурить брови, – произнїс, обращаясь к вам и имея при этом намерения вида (i)-(iii): «Я недоволен».
Предположим вновь, что вам не пришло в голову, что S намерен дать вам знать, что он недоволен (т.е. вы не распознали его намерения (ii)). Разве, даже при этом условии, его намерение (i) не может осуществиться – разве вам в голову не может прийти (и притом на хороших основаниях) мысль, что S недоволен? Ведь вы же слышите, как он произнес фразу «Я недоволен»; разве самого факта произнесения этой фразы, своего рода «натурального (или точнее: конвенционального, условного) знака» недовольства, недостаточно? Разве вам нужно знать что-то еще о его намерениях, чтобы догадаться, что он недоволен?. Но если это так, то – в соответствии с G3 – мы не вправе сказать, что при всех этих обстоятельствах S подразумевал (намеревался сообщить нам), что он недоволен.
Здесь ответ – в том же роде, что и в примере (А), но только еще легче.
По одному только факту произнесения S слов «Я недоволен» вы поймете, что он недоволен, лишь в том случае, если вы толкуете этот факт как акт выражения, со стороны S, его действительного внутреннего состояния, а не как, к примеру, репетирование им реплики, которую он должен произносить в любительском спектакле, в котором он участвует. Стало быть, чтобы сделать из S-ого произнесения вывод, что S недоволен, вы должны приписать ему некоторое намерение – причем намерение, подобное намерению (ii), если уж не само (ii): либо вы считаете, что S намеревался дать вам знать, что он недоволен (намерение (ii)), либо вы считаете, что S имел намерение выразить свое внутреннее состояние (даже если он не намеревался сообщить о своем состоянии вам) (намерение, подобное (ii)).
Если же вы не усматриваете за произнесением S ни намерения (ii), ни намерения, подобного (ii), – т.е. если вы правильно считаете, что S произнес «Я недоволен» сознательно, но при этом не усматриваете, что S тем самым намеревался внушить вам мысль, что он недоволен, или просто выразить свое внутреннее состояние, то вы и не начнете полагать, что S недоволен. Вы будете просто озадачены тем фактом, что он произнес эту фразу, будучи не в состоянии понять, зачем он это сделал.
Стало быть, пункт (iii) о том, чтобы распознание намерения внушить мысль было необходимым условием того, что мысль внушена, и в этом примере сохраняет свою значимость – правда, с существенной оговоркой о возможном задействовании не самого (ii), а лишь некоего намерения, подобного (ii).
(Настоящий) контрпример 2:
Напомним пункт (iii):
'S намеревается (посредством своего произнесения х) сделать так, чтобы осуществление его намерения (ii) было необходимым условием осуществления его намерения (i)'.
Не слишком ли сильно говорить о "необходимом условии'?
Представим себе такой случай: S обнаружил человека, Т, мозг и нервная система которого устроены следующим примечательным образом: Если кто-то скажет Т: «Всякий раз, как я подмигну левым глазом, я хочу, чтобы ты думал, что я недоволен», то после этого всякий раз, как этот сказавший подмигнет левым глазом, а Т увидит это подмигивание и распознает стоящее за ним намерение сделать так, чтобы Т думал, что подмигнувший недоволен, – всякий раз в таких обстоятельствах Т с железной необходимостью начинает думать (полагать, считать), что Т недоволен. «С железной необходимостью» – то есть с необходимостью причинно-следственной связи; мозг Т устроен так, что описанные выше обстоятельства каждый раз становятся причиной возникновения у Т полагания, что подмигивавший недоволен. Т, возможно, и хотел бы не полагать, что подмигнувший недоволен, но ничего не может поделать со своим мозгом: распознавание соответствующего намерения подмигнувшего в буквальном смысле заставляет полагать, что тот недоволен.
И вот S сказал Т это заклинание: «Всякий раз, как я подмигну левым глазом, я хочу, чтобы ты думал, что я недоволен», причинно-следственный механизм уникального мозга Т включился, и после этого S подмигнул Т левым глазом, имея при этом все три намерения, требуемые анализом G3:
(i) S намеревался своим подмигиванием сделать так, чтобы T начал полагать, что S недоволен; и
(ii) S намеревался (посредством своего подмигивания) сделать так, чтобы Т распознал, что S намеревается сделать так, чтобы T начал полагать, что S недоволен;
(iii) S намеревался (посредством своего подмигивания) сделать так, чтобы осуществление его намерения (ii) было необходимым условием (в смысле железной необходимости – благодаря уникальным особенностям мозга Т) осуществления его намерения (i).
Готовы ли мы сказать, что благодаря наличию у S этих трех намерений вида (i)-(iii) S, подмигивая левым глазом, подразумевал (намеревался собщить Т), что он недоволен?
Скорее всего, нет. Что-то не в порядке здесь с «железной», причинно-следственной необходимостью. Когда человек, произнося нечто, подразумевает (хочет сообщить реципиенту) что-то, то он имеет в виду (намеревается) сделать распознавание реципиентом его намерений не причиной, а резоном для того, чтобы реципиент полагал (считал, думал) то-то и то-то. Реципиент остается в конечном счете хозяином своих мыслей и полаганий – он лишь получает от своего распознавания намерений сообщавшего субъективное основание (резон) для того, чтобы начать полагать то мыслительное содержание, которое подразумевал сообщавший, произнося то, что он произнес.
4-я и окончательная попытка анализа-толкования: Итак, эти соображения приводят нас к следующей поправке в пункте (iii):
G4
S подразумевает (имеет в виду; хочет сказать; намеревается сообщить), что p, произнося x, если
(i) S намеревается своим произнесением х сделать так, чтобы его реципиент начал полагать, что р; и
(ii) S намеревается (посредством своего произнесения х) сделать так, чтобы его реципиент распознал его намерение (i);
(iii) S намеревается (посредством своего произнесения х) сделать так, чтобы распознание реципиентом его намерения (i) стало для реципиента резоном (субъективным основанием) для того, чтобы начать полагать, что p.
И этот вариант, G4, становится в статье Грайса «Meaning» окончательным анализом-толкованием понятия подразумевания.
По сравнению с изощренными и претерпевшими ряд усовершенствований формулировками первой части, осуществление второй части Грайсова замысла выглядит обескураживающе упрощенным и «неинтересным». Оно, это осуществление, сводится к следующему анализу-толкованию понятия языкового значения.
Анализ-толкование понятия 'значение выражения Х для отдельного человека S'
G6
Выражение (или: родовое произнесение) X имеет для человека S значение (meaning) "("
ттт
Х имеет обыкновение произносить X, когда он совершает произнесение, под которым он подразумевает (means; имеет в виду; хочет сообщить), что (.
Анализ-толкование понятия 'значение выражения Х для группы людей (языкового сообщества)'
G7
Выражение (или: родовое произнесение) X имеет для группы людей (языкового сообщества) G значение (meaning) "("
ттт
по крайней мере некоторые (многие) члены группы Х имеют обыкновение произносить X, когда они совершают произнесение, под которым они подразумевает, что (; и при этом для каждого из имеющих это обыкновение оно покоится на его допущении, что по крайней мере некоторые (другие) члены группы G имеют это обыкновение.
Таким образом, в соответствии с анализами-толкованиями G6-G7, понятие языкового значения концептуально зависит не только от понятия подразумевания, но также и от непроанализированного, обыденного, достаточно расплывчатого понятия «иметь обыкновение». Сам Грайс отмечает,330 что эти его анализы-толкования должны восприниматься как всего лишь «попытка дать предварительный набросок того, что могло бы, я надеюсь, оказаться жизнеспособной теорией».
В интенционалистской философии языка Грайса есть еще один компонент, который помещает его замысел редукции понятия значения в более широкую перспективу.
Этот замысел редукции представляет собой попытку концептуального сведения понятия языкового значения к понятию подразумевания (и также, как мы видели, к понятию «обыкновения»). Компонент же, который я имею в виду, можно рассматривать как попытку дать глобальную и во многом, как признает сам Грайс, мифологическую картину генетического сведения понятия языка и языкового значения к понятию подразумевания, а этого последнего, в свою очередь, – к хорошо известному в англосаксонской философии понятию «натурального знака»; – то есть мифологическую картину происхождения языка и языкового значения из подразумевания, а этого последнего – из поведенческих «натуральных знаков».
Это Грайсов «миф» интересен как сам по себе, так и в особенности потому, что он проясняет мотивацию первого Грайсова замысла концептуальной редукции: Концептуальная редукция должна быть правдоподобной отчасти потому, что ее, возможно, подстилает соответствующее историческое развитие.
Но почему миф? Потому что нарисовав свой генезис языка, Грайс обращается к читателю со следующим замечанием: Нарисованная картина "конечно, не мыслится мной как историческое или генетическое объяснение развития коммуникации и языка; это – миф, одно из предназначений которого – показать концептуальную связь между натуральным и ненатуральным значением. Но как такую связь можно объяснить с помошью мифа? Это вопрос, быть может, параллелен [...] вопросу о том, как природу и действенность политического обязательства (а возможно, даже и морального обязательства) можно объяснить с помощью мифического общественного договора. Эта параллель, возможно, и плодотворна и полезна, – и все же не грех поинтересоваться: Делает ли она что-нибудь еще (и что именно), кроме как приводит нас от одной тайны к другой? Но эту проблему мы оставим до другого раза."
Итак, вот Грайсов «миф» о происхождении языка.331
Появление языка явилось результатом многостадийного исторического развития и преобразования феномена «натуральных знаков» в человеческом поведении в феномен подразумевания (которое можно толковать как своего рода "ненатуральный знак") и, наконец, в феномен конвенционального, общепринятого в данном сообществе людей, стабильного значения определенных типов произнесений.
Скажем, как черные тучи суть «натуральный знак» того, что будет дождь, так издаваемый человеком стон есть «натуральный знак» его внутреннего состояния – того, что он испытывает боль.
На этой нулевой стадии человек продуцирует такие «натуральные знаки» непроизвольно.
Представим себе, что человек (или «существо», как выражается Грайс ввиду того, что эти человекоподобные еще не обладают языком) издал звуки, похожие на стон, произвольно, – т.е. произвольно продуцировал такое поведение, которое – будь оно продуцировано непроизвольно – служило бы свидетельством того, что данный человек испытывает боль.
Произвольное поведение делает осмысленным вопрос «зачем?». Зачем понадобилось бы этому существу издавать звуки, похожие на стон? Скорее всего, чтобы притвориться, что он испытывает боль, и ввести кого-то в заблуждение на этот счет. Почему окружающие подумают, что издающий такие звуки испытывает боль? Потому что эти звуки похожи на стон – «натуральный знак» боли.
Итак,
Стадия №1 – это сознательная симуляция («подделка») «натурального знака»
с целью ввести в заблуждение окружающих
На второй стадии существо Х не только произвольно («сознательно») продуцирует поведение, подобное некоему «натуральному знаку», но и хочет, чтобы некое другое существо Y, находящееся поблизости, разгадало, что то, что происходит с Х, – не «натуральный знак», а сознательная симуляция «натурального знака» (скажем, знака боли), и с этой целью Х придает своим звукам характерные оттенки, отличающие их от настоящего стона.
Зачем это может быть нужно Х-у? Чтобы Y из распознания сознательной симуляции умозаключил, что X на самом деле испытывает боль.
Но такая постановка цели со стороны Х-а выглядит парадоксальной, если не просто нелепой. Действительно, как можно из знания того, что Х симулирует внешние проявления боли, сделать вывод, что Х на самом деле испытывает боль?
Чтобы объяснить это, мы должны перейти к следующей стадии, а пока что заметим себе, что:
Стадия №2 – это открытое заявление о сознательной симуляции «натурального знака»
Предположим, что Y распознал не только то, что Х издает стонущие звуки сознательно (а не «на самом деле» непроизвольно стонет от боли), но и то, что Х хочет, чтобы Y распознал, что перед ним подделка, а не настоящий стон.
Поначалу это может озадачить Y-а: Находящееся перед ним существо, с одной стороны, вроде бы симулирует боль; а с другой стороны, оно как бы (характерными искусственными оттенками звука) объявляет во всеуслышание, что оно занимается симуляцией! Зачем бы это ему?
«Мне кажется, – пишет Грайс, – что если Y и в самом деле задаст себе вопрос, зачем бы Х-у делать это, то сначала ему может прийти в голову мысль, что Х занимается чем-то вроде игры, в которой он „понарошку“ (make-believe) воображает себя кем-то или каким-то, – игры, в которой (как ожидается или подразумевается) должен принять соответствующее участие и Y, поскольку поведение Х-а, как кажется, обращено к Y-у.»332
Такова третья стадия:
Стадия №3 – это воспроизведение «натурального знака» «понарошку» – с целью совместной игры
Но, – продолжает Грайс, – можно себе представить и такие случаи, которые не поддаются игровому толкованию. Представим себе, что хотя на первый взгляд Y-у кажется, что Х приглашает его поучаствовать в своей игре, но когда Y делает ему одолжение и пытается внести в игру свой вклад, Х вместо того чтобы продолжать игру, начинает сердиться и повторяет свои ненатуральные стоны.
Тогда Y-у может прийти в голову предположение, что Х не играет, а пытается внушить Y-у мысль, что он, Х, на самом деле испытывает боль. Это похоже на то, что происходило на стадии №1, – т.е. на сознательную симуляцию внешних признаков боли с целью ввести в заблуждение окружающих. Но здесь нужно вдуматься в радикальное различие между двумя способами «сознательного внушения мысли» другому человеку: Первый способ – это как раз и есть симуляция «натурального знака», т.е. попытка внушить мысль путем обмана, «мошенничества»; это способ Первой стадии. Второй же способ совсем иной; он состоит в том, чтобы (i) сознательно симулировать «натуральный знак»; но при этом (ii) не скрывать, а напротив подчеркнуть, что это – симуляция; и при этом еще (iii) намереваться (хотеть, надеяться) сделать так, чтобы тот, на кого рассчитано это представление, увидел для себя в этой открыто заявленной симуляции «натурального знака» резон полагать, что на самом деле имеет место то положение вещей, знаком которого является симулируемый «натуральный знак», когда он не симулируется, а продуцируется естественным, непроизвольным путем; и наконец, (и это самый хитроумно-рефлексивный элемент всего трюка) (iv) иметь в виду, чтобы именно распознание реципиентом намерения (iii) и послужило для него резоном полагать, что то положение вещей, знаком которого является симулируемый «натуральный знак», имеет место на самом деле.333 [Грайс проницательно замечает, что, конечно, в реальной жизни распознание реципиентом какого бы то ни было намерения другого человека может служить для этого реципиента рациональным резоном для какого бы то ни было полагания о внешнем мире только в том случае (и это при наличии соответствующей связи между рассматриваемыми намерением и положением дел во внешнем мире), если реципиент исходит из допущения, что этот другой человек «заслуживает доверия» (или: «надежен»).]
Итак,
Стадия №4 – это открытая симуляция «натурального знака» с целью сообщить другому о соответствующем положении дел
От четвертой стадии симуляции до полноценного языка – всего три шага.
Первый из них состоит в том, чтобы отказаться использовать в целях сообщения (коммуникации) симуляцию соответствующего «натурального знака» – и продуцировать вместо этого некое более или менее произвольное демонстративное поведение, связанное с тем положением дел, о котором ты хочешь сообщить неким хотя бы отдаленным, но распознаваемым сходством: например, издавать членораздельные звуки или рисовать закорючки на бумаге или на скале.
Итак, мы достигли стадии, на которой орудия-носители коммуникации не обязаны быть непосредственными симуляциями «натуральных знаков»; и – как замечает Грайс – чем отдаленнее связи между этими орудиями-носителями коммуникации и теми положениями дел, о которых они должны коммуницировать, тем больше свобода общения у общающихся людей, – поскольку тем менее они связаны необходимостью опираться на «натуральные» связи между своими знаками и предметами мира.
Стадия №5 – это использование для сообщения о некоем положении дел произвольного поведения, лишь отдаленно напоминающего этого положение дел.
Предела свободы общающиеся достигают тогда, когда используют в целях общения такие физические сущности (фрагменты своего поведения или предметы), которые «по природе» вообще никак не связаны с содержанием сообщений, а связь между такой физической сущностью и тем, что «она сообщает», абсолютно искусственна и распознается общающимися лишь в силу наличия у них предварительного знания о ней.
Стадия №6 – это использование для сообщения о некоем положении дел физической сущности заранее фиксированного рода, связь которой с содержанием сообщения абсолютно искусственна
Наконец, последний шаг к полноценному языку состоит в установлении некоего конечного набора фундаментальных «устройств» (= слов) и некоего конечного набора способа их комбинирования (= правил грамматики). В этом вершинном случае общающиеся получают способность генерировать потенционально бесконечное число предложений (и сложных выражений вообще), – а стало быть, и способность коммуницировать потенциально бесконечное число мыслей.
Эта характеристика свойственна всем современным развитым языкам.
***
Как видим, если бы оказалось, что Грайсов миф исторически правдив, то он послужил бы хорошим подкреплением основной мысли интенционализма:
коммуникационное намерение (= подразумевание) концептуально первично, а (стабильное конвенциональное) значение языковых выражений – вторично;
– при том, конечно, дополнительном допущении, что историческая «первичность» каким-то образом связана с концептуальной.
Подведем некоторые итоги.
В первой части Грайсова замысла его ключевые понятия суть: подразумевание, намерение и полагание. В результате его анализа оказывается, что понятие подразумевания концептуально зависит от (= определяется в терминах) понятий намерения и полагания.
Кроме того, во многих местах своих писаний Грайс делает ремарки, из которых следует, что термин подразумевать есть просто удобное сокращение для оборота хотеть [или: намереваться] сообщить. Таким образом, можно сказать, что результат анализа таков: понятие хотеть [или: намереваться] сообщить концептуально зависит от (= определяется в терминах) понятий намереваться и полагать. Эта зависимость графически представлена на Рис.1.
Во второй части Грайсова замысла ключевые понятия таковы: значение (языкового выражения), подразумевать (= хотеть сообщить), обыкновение. В результате его анализа оказывается, что понятие значение (языкового выражения) концептуально зависит от (= определяется в терминах) понятий подразумевать (= хотеть сообщить) и обыкновение .
В свою очередь, Грайсово понятие обыкновения может быть эксплицировано в терминах понятия конвенция. Таким образом, можно сказать, что результат Грайсова анализа во второй части его замысла таков: понятие значение (языкового выражения) концептуально зависит от (= определяется в терминах) понятий подразумевать (= хотеть сообщить) и конвенция.
Отношения между всеми ключевыми понятиями Грайсовой доктрины графически представлены на Рис.2.:
Еще одна версия интенционализма в философии языка принадлежит американскому философу Джону Серлю. Путь Серля к анализу понятия подразумевания и его роли в философской семантике был достаточно долог.Серль начал с тезисов о природе языка, которые можно резюмировать так:
Язык есть разновидность правилосообразной (т.е. подчиненной правилам) деятельности.
Соответственно, философское исследование языка есть исследование правил деятельности по употреблению языковых выражений.
Вообще, философия языка есть часть философии действия.'
В русле этих тезисов Серль продолжил дело своего учителя, британца Джона Остина: он развил инициированную Остином теорию речевых актов.334 Уже на этой стадии Серль использовал и усовершенствовал элементы Грайсова интенционализма.
Затем Серль задался вопросом о философском фундировании самого понятия действия: Что существенно, с философской точки зрения, для нашего представления о человеческих действиях? Серлев ответ был (приблизительно) таков: Существенно то, что любое действие человека берет начало в его сознании – в его намерениях, желаниях, полаганиях и т.д.
Обобщая этот вывод, Серль приходит к следующим тезисам:
Философия действий есть часть философии сознания (mind).
Следовательно, в конечном счете философия языка есть часть философии сознания или, по крайней мере, может и должна основываться на философии сознания.
– В частности,
(i) концептуальные характеристики речевых актов (акта утверждения, просьбы и т.д.) подобны концептуальным характеристикам соответствующих ментальных состояний (полагания, намерения и т.д.);
(ii) центральное для аналитической философии языка понятие значения (meaning) языковых выражений вообще теряет смысл – по крайней мере, в том виде, как оно обычно рассматривается, т.е. в качестве «абсолютного» значения, взятого в отрыве от его реальной соотнесенности с различными сторонами сознания индивида – носителя языка;335
(iii) в центр философского внимания должно быть поставлено понятие подразумевания (meaning), связанное с внутренней интенциональностью ментальных состояний (полагания, намерения и т.д.);
(iv) то, что осталось от утерявшего смысл понятия («абсолютного», или буквального) значения (meaning) языковых выражений, (ср. (ii)) сводится к феномену интенциональности материальной оболочки языкового знака – или еще точнее: интенциональности тех физических сущностей (звуков, чернильных закорючек и т.д.), которые опосредуют общение между людьми;
(v) интенциональность этих физических сущностей вторична – она «выводится» из первичной, внутренней, интенциональности соответствующих ментальных состояний.'
Итак, по Серлю, говорение на том или ином языке есть (чрезвычайно сложная) форма правилосообразного поведения. В овладение языком входит овладение правилами этого поведения.
Имеется ряд аналитических связей между следующими понятиями:
– речевые акты;
– то, что подразумевает говорящий;
– значение языкового выражения;
– намерения говорящего;
– то, что понимает слушающий;
– правила, управляющие элементами языка.
Исследование этих аналитических связей есть одна из центральных задач теории речевых актов.
При совершении типичного иллокутивного акта (т.е. акта утверждения, задания вопроса, приказания, обещания и т.д.) человек, как правило, совершает акты по меньшей мере трех различных сортов:
(a) он произносит слова (морфемы, предложения) – т.е. совершает акты произнесения;
(b) он указывает (refers) и предицирует – т.е. совершает пропозициональные акты;
(c) он утверждает нечто, или задает некий вопрос, или отдает некий приказ, или обещает нечто и т.д. – т.е. совершает иллокутивный акт.
Акты произнесения стоят к пропозициональным и иллокутивным актам в том же отношении, в каком, к примеру, акт изображения крестика на бюллетене для голосования стоит к акту голосования.
Основание для различения актов произнесения, пропозициональных актов и иллокутивных актов состоит в том, что у всех этих актов различные критерии тождества:
– различным иллокутивным актам может соответствовать один и тот же пропозициональный акт;
– можно совершить акт произнесения, не совершая при этом никакого пропозиционального или иллокутивного акта;
– совершая различные акты произнесения, говорящий может совершать при этом одни и те же пропозициональные и иллокутивные акты.
Акты произнесения состоят в произнесении цепочек слов.
Иллокутивные же и пропозициональные акты, как правило, состоят в произнесении слов в предложениях
в определенных контекстах,
при определенных обстоятельствах
и с определенными намерениями.
Языки по природе конвенциональны. Но их конвенциональность как бы двухэтажна. Первый, фундаментальный, этаж языковой конвенции общ для всех языков мира. Он содержит общие (конститутивные) правила совершения речевых актов.
Второй, надстроечный, этаж у каждого национального языка свой. Он содержит – также конвенциональные – конкретизации-"реализации" конститутивных правил нижнего этажа. Эти конвенции-"реализации" разнятся от языка к языку.
Выше уже упоминалось, что уже в своей теории речевых актов Серль использовал и усовершенствовал элементы Грайсовой концепции подразумевания. Вот эти элементы:
Между случаем, когда человек просто произносит какие-то звуки или просто рисует какие-то закорючки на бумаге, и случаем, когда человек совершает иллокутивный акт, имеется по меньшей мере два существенных различия:
(1) звуки или закорючки, производимые по ходу совершения иллокутивного акта, как правило, обладаютнеким значением (meaning);
(2) когда человек производит звуки или закорючки по ходу совершения иллокутивного акта, он, производя их, подразумевает нечто (means something) под ними.
Феномен подразумевания чего-то под произнесением звуков или рисованием закорючек связан с намерениями подразумевающего человека.
С другой стороны, феномен подразумевания чего-то под произнесением звуков или рисованием закорючек связан с языковым значением (meaning) произносимых звуков или рисуемых закорючек – т.е. с тем, что данные звуки или закорючки на самом деле значат в данном языке в силу правил и конвенций данного языка.
То, что мы можем подразумевать, есть – по меньшей мере, в некоторых случаях – функция того, что мы говорим.
Подразумевание есть нечто большее, чем просто вопрос намерений подразумевающего; оно есть также – по меньшей мере, в некоторых случаях – вопрос языковой конвенции.
Итак, в совершении и в восприятии иллокутивного акта имеются и интенциональные (связанные с намерениями) и конвенциональные (связанные с правилами языка) аспекты.
Когда говорящий говорит нечто и подразумевает буквально то, что говорит, – этот феномен тесно связан с намерением говорящего произвести определенное воздействие на слушающего. Когда слушающий слушает то, что произносит говорящий, и понимает произносимое, – этот феномен тесно связан с распознаванием слушающим намерения говорящего произвести на него определїнное воздействие.
В случаях буквального произнесения мост между стороной говорящего и стороной слушающего обеспечивается общим для них языком, с помощью которого говорящий совершает свой иллокутивный акт.
Вот как работает этот мост:
1. Понимать предложение – значит, знать его значение.
2. Значение предложения детерминировано правилами данного языка, и эти правила специфицируют как условия произнесения данного предложения, так и то, совершением какого именно иллокутивного акта считается произнесение данного предложения в данных условиях.
3. Произнести некое предложение и подразумевать то, что сказал, – равносильно вот чему: произнести данное предложение и при этом
(а) иметь намерение I сделать так, чтобы слушатель узнал (распознал, осознал), что имеет место некое положение дел – именно: то положение дел, которое специфицировано соответствующими правилами данного языка;
(b) иметь намерение I’ осуществить намерение I следующими средствами: сделать так, чтобы слушающий распознал намерение I;
(c) иметь намерение I’’ осуществить намерение I’ следующими средствами: сделать так, чтобы слушающий распознал намерение I в силу знания им языковых правил, относящихся к произнесїнному предложению.336
4. Предложение, стало быть, предоставляет говорящему конвенциональное средство осуществления намерения I.
Если говорящий произносит предложение и подразумевает его, то он будет при этом иметь намерения I, I’ и I’’.
Понимание этого произнесения слушателем попросту равносильно тому, что все эти три намерения осуществились.
И в общем случае эти три намерения осуществятся, если слушающий понимает данное предложение, т.е. знает его значение, т.е. знает языковые правила, управляющие элементами данного предложения.
Анализируя речевые акты, следует различать между содержанием и функцией.
Содержание целостного иллокутивного акта – пропозиция; функция – иллокутивная сила, с которой предъявляется данная пропозиция.
Содержание акта референции – смысл произносимого выражения; функция – та роль идентифицирования некоего объекта, в которой предъявлен данный смысл.
Содержание акта предикации – смысл произносимого предикатного выражения; самостоятельной же функции у акта предикации нет – его функция-роль полностью детерминируется иллокутивной силой данного речевого акта.
Иными словами, иллокутивный акт, совершаемый посредством произнесения предложения, есть функция языкового значения данного предложения.
Ещї иными словами: Имеются систематические взаимосвязи между языковыми значениями произносимых нами выражений и иллокутивными актами, которые мы совершаем, произнося эти выражения.
Иллокутивные акты суть часть Языка как единого общечеловеческого института, а не часть того или иного конкретного национального языка. Иными словами, понятия об акте обещания, акте утверждения, акте вопрошания и т.п. совпадают в своих основных, конституирующих характеристиках у носителей всех национальных языков.
Имеется в точности пять категорий иллокутивных актов:
I. Ассертивы – т.е. акты, суть которых в том, что говорящий посредством речевого акта принимает на себя обязательство ручаться за истинность выраженной в акте пропозиции.
[Глаголы – названия типичных ассертивов:
утверждать, отрицать, ответить, возразить и т.д.]
II. Директивы – т.е. акты, суть которых в том, что говорящий посредством речевого акта пытается побудить слушающего сделать нечто.
[Глаголы – названия типичных директивов:
попросить, приказать, скомандовать, умолять, разрешить, пригласить, посоветовать и т.д.]
III. Комиссивы – т.е. акты, суть которых в том, что говорящий посредством речевого акта принимает на себя обязательство сделать нечто в будущем.
[Глаголы – названия типичных комиссивов:
обещать, давать зарок, давать обет, давать клятву, давать слово, ручаться, брать на себя обязательства по договору (соглашению, контракту, сделке), принять тот или иной план [программу] действий и т.д.]
IV. Экспрессивы – т.е. акты, суть которых в том, что говорящий посредством речевого акта выражает свої психологическое состояние [специфицированное в условии искренности данного экспрессива] по поводу некоего положения дел [специфицированного в пропозициональном содержании данного экспрессива].
[Глаголы – названия типичных экспрессивов:
благодарить, поздравлять, извиняться, соболезновать, выражать одобрение, выражать неодобрение и т.д.]
V. Декларации – т.е. акты, суть которых в том, что говорящий посредством речевого акта делает так, что начинает иметь место положение дел, специфицированное в пропозициональном содержании данной декларации.
[Глаголы – названия типичных деклараций:
давать имя, крестить, объявлять кого-либо мужем и женой, объявлять войну, издавать указ (закон, декрет), подавать в отставку и т.д.]
Первое и фундаментальное основание: цель (purpose; point) совершения акта, или иллокутивная цель. Для каждой из пяти категорий актов это основание выражено в соответствующем определении-разъяснении данной категории.
Второе, сопутствующее, основание: направление соответствия (direction of fit) между словами и миром. Понятие направление соответствия легче всего пояснить на примерах:
Когда человек утверждает, что Михаил закрыл дверь, то предполагается, что его слова должны соответствовать действительности. На Серлевом жаргоне это означает, что в этом акте направление соответствия – от слов к миру.
Если же человек просит Михаила, чтобы тот закрыл дверь, то предполагается, что Михаил должен сделать так, чтобы действительность соответствовала словам просящего. Выражаясь терминами Серля, в этом акте направление соответствия – от мира к словам.
У ассертивов направление соответствия – от слов к миру. У директивов направление соответствия – от мира к словам. У комиссивов направление соответствия – от мира к словам. У экспрессивов нет направления соответствия.
Это последнее обстоятельство объясняется следующим.
Если я говорю: «Извините, что я наступил вам на ногу», то я не имею в виду, что своим речевым актом я принимаю на себя обязательство ручаться за истинность того, что я наступил вам на ногу. Скорее, истинность этой пропозиции в данных обстоятельствах не требует никаких ручательств – она заранее предполагается истинной как говорящим, так и слушающим. Таким образом, этот мой речевой акт не создает никакого долженствования насчет соответствия моих слов фактам.
У деклараций двойное направление соответствия: и от мира к словам и от слов к миру. Если начальник при соответствующих обстоятельствах говорит подчиненному: «Вы уволены», то предполагается, что он тем самым делает так, что подчиненный действительно становится уволенным, – стало быть, у акта начальника имеется соответствие направления от мира к словам, как у директивов. Но с другой стороны, если начальник говорит это, то – в отличие от директивов или комиссивов – никто не становится обязанным делать что-либо, чтобы привести мир в соответствие со словами начальника; сам речевой акт начальника, выражая некое положение дел, тем самым осуществляет это положение дел – сами слова (будучи произнесенными) начинают соответствовать действительности (что делает декларацию похожей на ассертив). Учитывая эту особенность деклараций, Серль говорит, что у них имеется и второе направления соответствия – от слов к миру.
По меньшей мере к Хомскому восходит следующая постановка общей задачи лингвистики: сформулировать множество правил, сопоставляющих друг с другом звуки и значения (sounds and meanings).
Каждый язык дает нам некое, предположительно бесконечное, множество возможных звуковых последовательностей и еще одно, предположительно бесконечное, множество возможных значений.
Предполагается, что фонологические, синтаксические и семантические компоненты грамматики дают нам конечные множества правил, которые знает говорящий и которые дают ему возможность переходить от звуков к значениям и обратно.
Серль противопоставляет этой, более или менее общепринятой, постановке свою. "Я не думаю, – пишет он в статье «Речевые акты и лингвистика последних лет»337, – что эта картина ложна – скорее она способна сильнейшим образом ввести в заблуждение, причем так, что это плачевным образом отразилось на [лингвистических] исследованиях. Более точной мне представляется вот какая картина: Назначение языка – общение, коммуникация. Единица языковой коммуникации людей – речевой акт. Проблема (или, по крайней мере, одна из важных проблем) теории языка – описать, как мы переходим от звуков к иллокутивным актам. Что, так сказать, должно быть добавлено к звукам, испускаемым моим ртом, чтобы их испускание было совершением акта задавания вопроса, или акта утверждения, или акта отдавания приказа и т.д.?"
Итак, одна из центральных задач линвгистической теории, по Серлю, также имеет «сопоставительный» характер. Но только теперь требуется сопоставить звукам не значения (meanings), а иллокутивные акты; и от лингвистов и философов требуется отыскать и сформулировать правила, которые дают говорящим и слушающим возможность переходить от произнесения звуков к совершению полного речевого акта – т.е. иллокутивного акта, и обратно.
Напомним, что ключевые понятия интенционализма суть подразумевание (= хотение сообщить); намерения говорящего; то, что понимает (распознаїт) слушающий, в то время как ключевые понятия репрезентационизма суть значение (языкового выражения); смысл (языкового выражения); языковая конвенция.
Как видно из изложенного выше, на этапе построения им теории речевых актов Серль в полной мере признает роль репрезентационистских понятий и стоящих за ними сущностей (значение (языкового выражения), языковая конвенция) в феномене языкового общения людей. Более того, он даже не повторяет попытки Грайса доказать концептуальную и/или генетическую зависимость значения (языковых выражений) от подразумевания (намерения) говорящего.
Серль исходит из общего положения, согласно которому интенционализм и репрезентационизм суть два равноправных, дополняющих друг друга направления в философии языка.