Что, что?
Что слышали! Не люблю народ!
Впрочем, храбрись не храбрись, а написал такое — и стало не по себе. Как раньше — от слов «не люблю КПСС». Шутка ли! Любовь к народу — ведь это и есть тот эталонный метр, которым измеряется добропорядочность отдельного субъекта.
Любишь народ? Скажи громче, не стесняйся!
Что ж, поклясться в этом большом и чистом чувстве не забыл еще ни один политик — от Нерона до депутата райсовета все как один любят. Политики, впрочем, имеют дело со статистическими величинами — с массами, так сказать. Поэтому и любовь их носит довольно прикладной характер.
И вообще, в любви к массам есть раздражающая расплывчатость, которую не приведи бог конкретизировать. Когда самец-производитель покрывает все стадо, это не любовь. Это что-то другое.
Но бог с ними, с политиками. А вот лично я совершенно бескорыстно народ не люблю. Для тех, кто понял меня неточно, специально поясню: не люблю любой народ.
Русский не люблю очень. Еврейский — терпеть не могу. Даже от малого, корякского, бросает в дрожь.
Взамен готов попробовать полюбить каждого отдельно взятого индивида. И этого, икающего за ларьком? И этого. Но в отдельности от статистических величин.
Когда я слышу слово «народ», моя рука тянется к валидолу.
Икающего за ларьком можно отпоить, вымыть с мылом и почитать ему на ночь адаптированный для детей пересказ Библии. В одном случае из ста, при благоприятном расположении звезд, он впоследствии что-нибудь такое осознает и перейдет с портвейна на сухое. Индивид в принципе способен на восхождение. У народных масс эта самая масса слишком велика для восхождения наверх. Зато для лавинообразного схода вниз — в самый раз.
Поэтому Гёте и Гейне идут поштучно, а счет кричавших «хайль» шел на миллионы. И в любом языке пропорции будут те же.
Народ не способен написать «Божественную комедию» — зато может изгнать с родины ее автора, а потом много веков подряд им гордиться.
Народ присваивает себе гениев. Нашему среднестатистическому соотечественнику чрезвычайно важно, например, что Толстой, которым гордится весь мир, — русский! Нашего среднестатистического соотечественника это самоутверждает.
Когда человека хотят надуть, ему льстят.
Но чтобы успешно польстить индивиду, надо хоть мало-мальски знать его тайные «клапаны», о чем предупреждал однокашников еще принц Гамлет. Тут легко ошибиться…
А льстить народу — нет ничего проще! Текст имеется даже в ожеговском словаре русского языка. И как раз на слове «народ». «Советский н. — н. — герой, н. — созидатель». «Великий русский н.».
Замените, по обстоятельствам, «советский» на «немецкий», а «русский» на, скажем, «полинезийский» — и вперед, в большую политику. «Н.» ждет вас!
Отечеством, предупреждал Дюрренматт, называют государство, когда надо проливать за него кровь. По аналогии: великим, трудолюбивым, мудрым и еще уж бог знает каким народом называют жителей этого государства, когда их надо в очередной раз надуть. Уж сколько раз твердили миру!.. Ан глядь: снова — не один человек, а сразу миллионы раздулись от самодовольства и готовы к употреблению.
Но откуда эта восторженная готовность личности расслабиться и получать удовольствие от слияния с массой себе подобных? Или человеку мало самого себя? Или срабатывают атавистические, пещерного происхождения механизмы: когда вместе со всеми, то в безопасности?
Бог весть. Только весь опыт цивилизации показывает: как раз вместе со всеми-то и опаснее во сто крат! Все полеты в исторические пропасти, какие помнит человечество, совершались коллективно, с флагами и предметами культа, с криком «ура».
Даже колбаса — и та бывает отдельной, а венцу творения сам бог велел. И уж точно: во все времена, а в смутные в особенности, надежда — на отдельного человека. На миллионы отдельных людей. На атеистов и верующих, кадетов и социалистов — лишь бы каждый осознавал себя личностью, суверенитет которой в конечном счете важнее суверенитета страны; осознавал — человеком, а не крупицей народа, воином Аллаха, солдатом партии, проводником идей чучхе…
Среди бела дня в ресторан Дома актера вошел детина в тренировочных штанах. У волосатых щиколоток болтались штрипки. По полу следом за ним волочились шнурки кроссовок. Из-за углового столика детину приветствовали добродушным ржанием и свойским матерком. Детина отвечал адекватно.
Я огляделся. Ресторан продолжал жить своей жизнью. Ага, подумал я. Значит, уже можно.
А в кальсонах на свадьбу? Нет, этого еще нельзя. Ближе к концу года, пожалуй. А сейчас еще нельзя. Не сезон.
Однако процесс, как уже не говорится, пошел. Муравьиное наступление нищих и торгующих, вырвавшись из подземных переходов наверх, образовало фон, на котором уже ничто оказалось, извините за терминологию, не западло. Посему (по состоянию дел на март девяносто третьего года) милости просим москвичей и гостей столицы:
— наезжать друг на друга в метро ручными тачанками;
— поджигать вагоны электричек, выбив, для тяги, стекла;
— разговаривать матом при женщинах, детях и милиционерах;
— торговать порнографией в людных местах;
— мочиться, как собачка, среди бела дня на угол дома.
По большой нужде — только в подъездах и лифтах, пока только там. Извините. Если у «Макдоналдса» или непосредственно на Лобное место — еще могут не понять. Не дорос народ.
Но именно на этом направлении — а отнюдь не в обуздании гиперинфляции или восстановлении производственных связей — следует ожидать большого, настоящего прорыва. Ибо, кажется, идея превращения Москвы в образцовый посткоммунистический город не на шутку овладела массами.
Уже видел мужичка, деловито дымившего цигаркой в ожидании поезда метро. Дежурный, конечно, мог бы сделать ему замечание, но сам сидел в своей будке в рейтузах.
Все это, конечно, только внешние приметы. Так по оживленному барахтанью воробьев в лужах понимаешь: весна!
Когда три года назад в январских сумерках мне ломал нос гегемон с телосложением двухкамерного холодильника, кто-то из зрителей заботливо подобрал и унес от греха подальше в неизвестном направлении мою упавшую в снег шапку. Я часто и с возрастающей нежностью вспоминаю этого человека: он первый, на личном примере, попытался открыть мне глаза на новые горизонты нравственности.
И вот — приплыли.
В переходе со станции метро «Театральная» (б. «Площадь Свердлова») на станцию «Охотный Ряд» (б. «Проспект Маркса») сидит с гармошкой девочка лет шести-семи и звонким, чистым — чуть не сказал: «пионерским» — голоском поет похабные частушки. Над нею возвышается дебелая тетка, больше которой в Москве был только памятник Дзержинскому, и собирает с народа деньги за искусство. Деньги дают.
…Собственно говоря, бога нет уже давно, но что все дозволено, люмпен раскусил лишь в новейшие времена. Раньше его смущала милиция. Песок, как говаривал один персонаж у О'Генри, неважная замена овсу, и все-таки страх перед участковым несколько сдерживал в отсутствие страха божьего.
Теперь, когда отечественный «мент» окончательно перешел на хозрасчет и самофинансирование, бытовой люмпен расцвел вешним цветом. Потому что чего там, в самом-то деле… Все свои. Как говорил, снимая штаны при посторонней даме, чеховский помещик Грябов: «Это, брат, ей не Англия!»
С подобной десакрализации бытовой морали начинался, наверное, упадок Римской империи. Точнее, тут-то он и стал вдруг очевиден. Вчера трепетали за гектар до Капитолия, сегодня впервые безнаказанно вошли под фронтон, а завтра, глядишь, пишут гадости на колоннах и мочатся со ступенек…
Причем — это уже моя личная гипотеза — делали все это никакие не варвары, а вчерашние законопослушные римские плебеи, в одночасье узнавшие, что последние двенадцать цезарей были сволочами один хуже другого, а тринадцатого вроде как не будет вовсе… Вот и решили посильно отметить наступившую свободу. Сенаторы уже давно торговали Римом в особо крупных размерах, легионеры понанимались к гуннам и слиняли на окраины империи бороться за ихнюю независимость… Остановить одичание Вечного города было некому. Да и нечему.
Не хочется о грустном, но Аттила пришел туда фактически как свой к своим. Он быстро восстановил дисциплину и приподнял производительность труда. И благодарные горожане ботали на своей новой фене, от которой Цицерона разбил бы на месте паралич, что, мол, этот с низеньким лбом хоть и суров, но по-своему, по-варварски, справедлив. И потом: с нами, с римлянами (говорили они), по-другому нельзя…
И, возможно, были правы.
Это я к тому, что, когда в ресторан Дома актера входит, встречая молчаливое понимание, детина в тренировочных штанах и кроссовках на босу ногу, из этого ресторана надо уходить.
В ночь на четверг они объявили войну проституции в Москве, но никого не нашли. «Ни одной единицы», как выразился один гуманитарный сержант в телевизоре.
— Как же так? — удивился корреспондент, в предыдущие ночи легко и в великом множестве находивший тружениц пола вдоль Садового кольца.
— Наверное, кто-то их предупредил, — подумав, осторожно предположил сержант.
Он далеко пойдет с его дедуктивным методом.
Щас обуемся и пойдем искать врага, пробравшегося в ряды наших жегловых-шараповых.
А лучше поедем — вот на этой на патрульной машине, которая каждый вечер сто пятнадцать раз проезжает мимо женских табунов в подворотнях, а на сто шестнадцатый заезжает туда и везет девушек в отделение милиции на «субботник».
Недавно такой «субботник» хотели устроить одной моей знакомой: у нее муж иностранец, так она расслабилась, забыла, где находится, и вышла вечером на улицу столицы нашей Родины — хорошо одетая и без паспорта. Ну, ее и забрали в восемьдесят восьмое отделение милиции, посадили в т. н. «обезьянник» (клетку для задержанных) и полночи убеждали не строить из себя целку и поработать на коллектив.
Позвонить домой не дали (не в Америке живем), и муж полночи разыскивал жену по моргам и больницам. Он не знал, что она, проститутка, сидит в двух шагах от него, в отделении милиции, и как последняя блядь отказывает стражам порядка.
Правда, это была ночь не на четверг, потому что в ночь на четверг они с проституцией борются — только у них никак не получается, потому что этих самых бабочек все время кто-то предупреждает.
Как бы нам все-таки поймать его, перерожденца?
Я думаю, правильнее всего будет сделать это силами моего родного двадцать четвертого отделения, в помещение которого зимними холодными ночами ходят отогреваться кариатиды среднего возраста, подпирающие собой стены кинотеатра «Орленок» (триста рублей за сеанс).
Или пригласить того безымянного бойца, который рано утром выпал пьяненьким в сисю из милицейского «уазика» неподалеку от памятника Ленину на Октябрьской площади. Этому борьбу с проституцией можно доверить с чистой душой, ибо следом за ним из того же «уазика» на моих глазах выпали три растерзанные девицы плюс одна с фингалом — то есть отчасти боец проституцию уже победил.
…Позже в ту правоохранительную ночь в какой-то подворотне милиции все-таки удалось отловить нескольких неорганизованных «единиц» — и сержант, страшно досадуя, рассказывал корреспонденту, что придется их потом отпустить. Законодательная база, говорил, хромает. Только, сказал, и можем, что оштрафовать за отсутствие регистрации (поклон Лужкову).
Девиц грузили в милицейский автобус и неторопливо расходились по своим чисто конкретным делам угрюмые ребята спортивного вида. С регистрацией у них все было нормально (поклон Лужкову), а «сутенер» — слово иностранное, поэтому к ребятам у милиции претензий не было.
Теперь только бы найти того перерожденца, который предупредил об операции.
Всё-таки хорошо, что в этом ненадежном, колеблемом всеми ветрами мире еще существуют вещи, недвижные, как звездное небо надо мной и нравственный закон внутри членов Совета Безопасности.
Обязательно должно быть нечто эдакое, постоянное! Константа хоть какая-нибудь, прости господи, убеждающая в незыблемости мироустройства. В четверг — заседание политбюро. В пятницу — «Поле чудес». Летом — татары.
Увеличение количества констант называется стабильностью.
Ельцин должен бороться с войной в Чечне. Войска — бомбить аулы. ФСБ — ловить Дудаева. Дудаев — давать интервью. Все должно идти своим чередом.
И вот, признаюсь вам, последние полгода я, незлобивый столичный обыватель, жил в неосознанном раздражении: что-то в стране было не так! То есть в общих чертах все было нормально, но какое-то маленькое несоответствие не давало наслаждаться продвижением по пути реформ. Эдакое раздражение зрачка — будто вышел на Пушкинскую площадь, а там Гоголь.
Недели только полторы назад отлегло: Новодворскую привлекли.
Вот оно что! До этого она, оказывается, целых полгода на свободе была, а мы из виду упустили. Чувствовали: что-то не так — и мучились.
Потому что Новодворская должна сидеть в тюрьме. При коммунистах, при демократах, при батьке Махно… Без разницы! В этом — залог спокойствия общества и не-сгибаемый успех правоохранительного органа.
Теперь, когда все встало на свои места, поинтересуемся: за что же ее на сей раз? Это, конечно, ерунда, «за что», тут главное — оттянуться всем законом: ее, Новодворскую, и за пропаганду войны уже привлекали (не Невзорова же!), и за призыв к терроризму, и даже, от большого ума, за отказ от службы в Вооруженных Силах… Но все-таки… как говорил Остап, из чистого любопытства… за что сейчас?
Вы будете смеяться — 74-я! Разжигание межнациональной розни! Вот кто, оказывается, у нас ее разжигает!
Не г-н Барсуков со своими публично озвученными представлениями о чеченском народе; не милиция, введшая в право оборот «лицо кавказской национальности»; и, уж конечно, не полсотни погромных газет, рядом с которыми «Советская Россия» — просто Белоснежка… Межнациональную рознь у нас разжигает Новодворская!
Чем же? Оказывается, одним интервью и двумя статьями (двухлетней давности) — текстами, почти полностью посвященными советскому народу, обидеть который в на-стоящий момент, согласитесь, невозможно по причине отсутствия оного как в природе, так и в праве. А русский народ, за который обиделась прокуратура, упомянут у Новодворской только раз, но действительно весьма нелицеприятно: мол, русские — как квартиранты, которым легче уйти, чем навести порядок там, где они живут…
Ай-яй-яй. Тут бы и нахмурить правоохранительные брови, да вот незадача: нехорошая фраза эта — всего лишь пересказ классической мысли историка Ключевского.
Тут перед прокуратурой открываются заманчивые перспективы. Во-первых, собственно Ключевский этот — умер не умер, а 74-ю для острастки педагогического коллектива МГУ влепить не помешает.
Но что Ключевский! А Лермонтов М.Ю., 1814 г.р., из шотландцев, беспартийный? «Страна рабов, страна господ», говорите?
А Карамзин Н.М. с его «воруют»?
А Герцен А.И. со всем собранием своих диссидентских сочинений?
А эфиоп этот с бакенбардами, позволивший себе заявить, что мы, видите ли, ленивы и нелюбопытны?
А подельник его, Чаадаев? Мы, говорит, принадлежим к числу тех наций, которые как бы не входят в состав человечества, — представляете? И разобраться, почему Яковлевич! Хотя Чаадаева не больно посадишь — он сумасшедший, но уж поручик Толстой у нас не отвертится: семидесятую «прим» ему, голубчику, за «Хаджи Мурата», пропаганду чеченского терроризма!
Впрочем, это все, конечно, со временем. А пока — срочно посадить Новодворскую! Народу, особенно накануне выборов, нужна стабильность.
Случилось со мной недавно странное: полетел я на неделю в Тунис.
И вот стоит у Средиземного моря эдакий шезлонг, поверх шезлонга матрасик мягонький, поверх матрасика полотенчико, а уж на полотенчике я. А у ног моих бассейн с водопадом для плезиру, а сверху солнышко теплое, а сзади гарсон смуглый, весь в белом, с золотыми галунами, желающим напитки разносит.
Сначала я струхнул от всего этого. В первый раз, как тот гарсон ко мне приблизился, по советской-то привычке струхнул: ой, подумал, что-нибудь нарушил я, ой, сгонят сейчас с полотенчика!
Потом привык, бояться гарсона перестал. За тентом, однако, когда темечко напекло, отправился сам — чай не барин, да и неловко человека гонять…
А назавтра осмотрелся, гляжу: французы-немцы отдыхающие знай пальцами себе щелкают, а он уж тут как тут — с тентом, с кофе, с джин-тоником… Ну, на третий день и я щелкать начал. Чего, в самом деле!..
А на пятый день, поверите ли, рассердился я на местного этого с галунами: медленно, гад, ходит! И полотенчико мне косо постелил, и не улыбнулся. Немцу, который по соседству подгорает, небось все зубы показал, а мне только самую малость.
А еще пару дней покоптился, халява кончилась, и полетел я обратно к себе домой. Выспался, встал, на кухню вышел, стою посреди Измайлова с обгорелой рожей, пальцами щелкаю, щелкаю, а кофе пет. Не несет никто.
Эта нравоучительная история рассказана с умыслом и имеет вот какую мораль: быстро мы к хорошему привыкаем. Незаметно и в считанные дни хорошее становится нормальным и как бы даже само собою разумеющимся.
Вроде цветного телевизора. Ну, цветной, ну, с пультом, ну и что?
А то, что уже работает завод по обратному внедрению в жизнь «КВНа» с лупой! Special for you!
Недавно Геннадий Андреевич Зюганов огласил примерный состав своего будущего правительства, дав россиянам счастливую возможность пососать нитроглицерину заранее.
Коммунисты сняли все вопросы одним кадровым заявлением! Теперь, чтобы предсказать грядущее, не надо даже напрягать мозги — организм знает ответы сам.
Задачу снабжения населения продовольствием будет решать товарищ Стародубцев. О, yes! Мои кишки, забитые макаронами на «картошке» в семьдесят седьмом, мои ноги и локти, удерживавшие меня в очереди за кончающимся хлебом, по батону в руки, зимой девяносто первого, знают, как он будет решать этот вопрос!
Мои глаза знают, что им покажет из ящика председатель Гостелерадио Виктор Анпилов. Показаны мне будут: хлеб, льющийся в закрома Родины, рапорт о миллиардной тонне стали, вселение многодетной семьи в новую квартиру, вручение ордена Ленина Зюганову Тулеевым (или наоборот) и как израильская военщина разгоняет мирных палестинцев. Мои глаза давно знают все это наизусть и больше в ту сторону смотреть не могут.
Это — если Анпилова товарищи по партии утвердят. Если не утвердят, все то же мне покажет какой-нибудь другой провокатор.
А из соседнего ящика будет литься Чайковский, переложенный псевдонародными припевками. Шевчуков, Макаревичей и прочих Б. Г. будет курировать лично товарищ Селезнев, боровшийся с роком еще на посту главного редактора «Комсомольской правды», — так что и здесь никаких неожиданностей не предвидится. Ну и глушилки, конечно, как без глушилок! (Вы, надеюсь, еще не забыли, что за спиной западных радиостанций стоят ЦРУ и его прихвостни из НТС?)
О военной реформе, проводимой министром обороны А. Макашовым, мне сигнализирует уже не какая-нибудь одна часть тела, а весь организм, ударенный в свое время о военный округ, соседствующий с тем, где командовал означенный Альберт. Организм сигнализирует, что будет укрепление дисциплины. А укрепление дисциплины по-армейски — это вот что. Это когда солдат, похожий на привидение, красит траву в зеленый цвет, а весной из разных краев пригоняют новый призыв, и пока они драют гуталином плац, солдат наконец становится человеком и наедается чужими пайками, как кабан.
Ну и охрана завоеваний социализма, разумеется. Привет Гавелу.
Рыжков будет реформировать промышленность. No comment.
В общем, все будет путем. Все тем же, ленинским. У нашего прошлого — большое будущее!
А мы-то, грешные, уже попривыкнуть успели — к тому, что прилавок ломится, что газет уйма, что кроме красного в спектре цветов немерено; что на эстраде — то Синатра, то Зыкина, то вообще Пенкин… Что никакая гадина со значком не объясняет тебе, как надо жить, а как не надо. Перестали считать победой над строем поездку в Болгарию.
Вот и в Тунис этот, где морду себе сжег… — не от ЦК профсоюза и не в составе делегации, а так вот сдуру взял и поехал, никем буквально не утвержденный! Теперь могу засвидетельствовать: Тунис — существует! Еще лет десять назад — не поручился бы. И гарсон там есть, у синего моря, в белом с золотыми галунами, легкий на помине.
Только как бы нам, проснувшись однажды среди родных болот, не стоять потом в ступоре, щелкая бесполезными пальцами.
Теперь будет не то, что раньше.
Теперь — нравственность, или, чтобы вам было еще понятнее, духовность.
Они выберут из своего партхозактива на Охотном Ряду двенадцать самых духовных, типа этого, с головой как дыня, или другого, который от имени всех аграриев вспоминал, чего какой у чекистов должно быть температуры… или вообще третьего, который на заседании брови у себя выщипывал и ел прилюдно, — и они будут решать, чего нам с вами смотреть, читать и слушать, а чего — нет.
У них получится, я знаю.
Откуда такая уверенность? А вы в биографии загляните этих оплотов нравственности! Обком, горком, райком… У них руки заточены именно под запрет чего-либо-нибудь. Их господь для этого и создавал, в назидание беспартийным. Ничего другого эти твари (божьи) не умеют — иначе проводили бы отпущенное им время в сотворении, как говорил Андрей Платонов, «вещества жизни», а не в парткомах.
Но в реальную жизнь их всегда ссылали, как в Шушенское.
Весь век при руководстве массами. Только раньше — черная «Волга» и Программа Мира, а сейчас — «Ауди» и духовность вот эта самая, блин.
О духовности ихней — отдельный разговор.
Ее земное воплощение — коммунист Ковалев (сауна на халяву, желательно с девочками на халяву же, в идеале — на бандитские бабки, и чтобы при этом быть министром юстиции).
Ее высшее достижение — платный провокатор, лучшее вложение денег партии (он же — главный либерал страны), в церкви, перед телекамерами, со свечкой в руке и нетвердым знанием, к левому или к правому плечу вести пальцы от пуза — и сколько тех пальцев должно быть.
Ее ежедневность — Охотный Ряд, с тараканьими бегами вдоль чужих кнопок, с подлогом на каждом шагу и расширенным строительством вдоль Рублево-Успенского шоссе.
Одного лысого борца за нравственность я с особым удовольствием наблюдал во время сочинского «Кино- тавра» в гостиничном казино, среди девочек не самого тяжелого поведения. Даже в процессе игры в «блэк джек» его не покидало судьбоносное выражение лица.
Они обожают эвфемизмы. Говорят «Ленин» — подразумевают «партия», говорят «интернациональная помощь» — подразумевают зачистку кишлаков… Что же они имеют в виду, когда говорят о грядущей духовности? Какие лица грезятся им в этом случае на телеэкранах вместо лиц Ханги, Фоменко и, ну, допустим, Шендеровича?
Может быть, лица Сергея Аверинцева, Виктора Астафьева, Фазиля Искандера?
Тогда, честное слово, я бы с удовольствием сделал шаг в сторону. Но — подите спросите у депутата Шандыбина, кто такой Искандер…
Нетушки. Телеэкраны заполнят совсем иные лица, и тексты у них будут, уверяю вас, соответствующие. Ибо совсем не нравственность и «чистота русской речи» интересует этих господ, большинство из которых не отличают своего кармана от государственного и под страхом смерти не напишут диктанта для шестого класса…
Просто хочется власти окончательной. И путь к этому прянику лежит через эфирную зону. Вот и вся их духовность.
Свобода слова мешается под державными ногами. И помяните мое слово: если им удастся убрать со своего пути эту помеху — вот тогда и начнется настоящая порнография…
Давайте бороться с преступностью.
Пора! Найдем у диссидента пистолетик, захватим с поличным поэтессу, отыщем в газете ненормативное словцо, навалимся на финансовую дисциплину в отдельно взятом детском саду — и всех посадим! Плюс Новодворскую (это святое). Потому что — «ведь надо же начинать, хотя бы с малого», как сказал мне один следователь по особо важным делам, брошенный на борьбу с резиновыми изделиями.
И то сказать, с чего и начинать, как не с малого. Можно, конечно, начать с большого — например, на администрацию родимую гавкнуть насчет коррупции, — только тебя же потом из мундира со звездой вынут и за все то же самое сгноят.
Можно «качка» вот этого, что возле твоего учреждения припарковался, арестовать с его малиновым пиджаком и «стингером» в «Мерседесе» — но у него же, гада, телохранителей… и сам он в прошлом телохранитель: он же, падла, выстрелит, а у него иммунитет!
Можно «Останкино» колючей проволокой оцепить по периметру за «черный нал» — но кто ж тогда перед выборами страну сориентирует? Хотя за «черный нал» и страну можно — колючей проволокой по периметру…
Таможню можно разогнать, ментов посадить половину… потом вторую посадить — но ведь самого же потом сапогами по почкам…
Кобзон, наконец… Но тут уж лучше сразу яду выпить.
Так что начнем борьбу с преступностью с диссидента и поэтессы. Так-то оно надежнее.
Помните анекдот про еврея, пришедшего к ребе жаловаться на тяжелые жилищные условия? Мол, жена, теща, пятеро детей, и все в одной комнате… Ребе сказал: купи петуха.
Через неделю приходит еврей снова, говорит: ребе, лучше не стало, стало хуже: жена, теща, пятеро детей, петух кричит… Ребе сказал: купи свинью.
Через пару дней опять прибегает этот нервный еврей: ребе, кричит, это невыносимо! Жена, пятеро детей, теща, петух кричит, свинья гадит… Ребе сказал: купи козла. А когда через день приполз к нему на коленях еврей, в комнате у которого теперь в придачу ко всему вонял козел, мудрый ребе сказал: а теперь продай петуха, свинью и козла!
И назавтра к нему пришел совершенно счастливый еврей: ребе, говорит, какое счастье, такая просторная комната — а в ней только я, жена, теща и пятеро детей!
Очень полезный анекдот.
В начале пути реформ господь послал президенту России спикера Хасбулатова с группой дрессированных народных избранников. Спикер называл министров червяками, народные избранники на глазах у миллионов телезрителей проводили партхозактивы.
От президента России мы в ту пору чего-то еще ждали, а от партхозактивов уже семьдесят лет тошнило даже беспартийных — поэтому, когда приспичило, все дружно сказали «да-да-нет-да».
Получив новый вотум доверия от народа, президент поехал в Сочи отрабатывать подачу, а когда посреди Москвы взбухло гноище вооруженных нардепов, велел министру обороны фигачить по ним из танков. Министр обороны полсуток думал, в какую сторону фигачить, за это время так никогда и не найденные снайперы поубивали полторы сотни москвичей, а милиция, храбро исчезнувшая с улиц в ночь с третьего на четвертое октября, утром пятого в городе появилась в необычайном количестве и начала избивать журналистов и лиц кавказской национальности.
В любой другой точке мира, исключая несколько прогрессивных людоедских режимов, такое повлекло бы за собой отставку всех силовых министров и отправление их под суд — но у нас господь послал им альтернативу в виде Макашова и Ачалова, а при взгляде на этих товарищей перекрестились даже неверующие.
При сравнительном анализе Грачев и Ко оказались как бы демократами.
Победив мятежников, власть во главе с законно избранным отвязалась окончательно, начала пить нефть, заедая человечиной, а через пару лет случайно обнаружила, что скоро выборы и все накопленное имущество может уйти к совершенно посторонним людям.
Рейтинг власти к тому времени сам собою ушел глубоко за ноль.
И тут, когда казалось, что все пропало (Барвиха, Завидово, Петрово-Дачное…), господь послал президенту России коммуниста Зюганова. Довольно быстро было изготовлено ужасающих размеров пугало и воткнуто посреди избирательного огорода. Пугало махало кумачом, обещало все отнять-поделить и на ночь глядя вспоминало Джугашвили.
А президент России как раз вспомнил несколько демократических словосочетаний и временно покаялся… Потом своими ногами (что особенно выделялось средствами массовой информации) подошел к пугалу вплотную и предложил народу сравнить. Сравнение получилось в пользу президента — прежде всего потому, что как мужчина он оказался значительно симпатичнее пугала.
И мы за него проголосовали. Проголосовали, разумеется, сердцем — мозги у нас для кроссвордов.
Получив от народа вотум доверия, президент России… Впрочем, это мы уже проходили.
…А теперь господь послал нашему законно избранному законно избранного по соседству Александра Григорьевича Лукашенко. Тот вообще чудо что за человек! Журналистов бьет, Гитлеру симпатизирует, обещает себя всему электорату по гроб жизни.
На время посевной отменил деятельность оппозиции.
Так что мы на Бориса Николаевича нашего молиться должны.
Господи, какой замечательный у нас президент! Ведь все могло быть гораздо, гораздо хуже!
Купи козла.
Втечение полугода после демобилизации из армии я видел один и тот же сон: из аэропорта меня отправляют обратно в часть — дослуживать почему-то ровно пять дней.
Я просыпался в холодном поту.
Но если бы армия могла видеть коллективные сны, ее кошмар был бы совершенно симметричным: ей бы снилось, что меня оставили в ее рядах.
Дело в том, что мы совершенно не подходили друг другу, и все эти пятнадцать лет я радуюсь нашей разлуке за нас обоих.
И даже если забыть про дедовщину и прочие прелести армейской жизни, благодаря которым чтение книг Шаламова и Солженицына вызывало во мне странный эффект, известный в народе под именем «дежа вю» — ощущение, что все это уже было со мной… Если даже представить, что я служил бы в некоей фантастической части, взятой целиком из альманаха «Подвиг»…
Хотя нет, лучше представим все наоборот. Представим, что генерала Граче-Макашовского призвали в консерваторию.
А что? И очень даже! Пришла с каникул Дума, приняла на свежую голову закон о всеобщей музыкальной повинности — и вот генерал впритирку с другими убогими (инженерами, сантехниками, биофизиками…) уже стоит на сборном пункте в районной музыкальной школе.
Через пару дней, дав окончательно пропахнуть друг другом, всех грузовиками свозят в консерваторию, переодевают во фрак, дают папку для нот и два часа на изучение нотной грамоты. Потом приходит тромбон со второго пульта со списком, тычет указкой в партитуру и спрашивает: это какая нота, уроды? Ответившие неправильно сразу идут драить очко в консерваторском сортире.
Ночью все учат устройство клавиатуры — и не дай бог генералу перепутать бемоль с диезом или не сыграть Шопена, пока спичка горит: заставят приподнять рояль и так стоять, а откажется — прищемят пальцы крышкой (так уж у них, у музыкантов, с древности заведено), а будет кричать — пойдет после отбоя вместо сна учить наизусть Губайдуллину, а в шесть утра — подъем и сразу полчаса хроматической гаммы на скрипке. Не возьмет генерал первую позицию раз, промахнется с недосыпу второй — пятикурсники струнного отделения отведут его в кабинет сольфеджио и там изметелят.
И напрасно будет он умолять их и объяснять, что не дал ему бог слуха и тонких пальцев, — ему на это только скажут: ага! значит, ты, сука, будешь в штабе задницу про-сиживать, а на скрипке за тебя играть Ойстрах будет? Два часа, гаденыш, и чтоб была первая позиция, как на картинке! Время пошло.
И уж отныне он будет крайним в оркестре. И из сортира не вылезет, и «на тумбочке» под портретом Чайковского простоит три ночи подряд в шестой балетной позиции, а балетки у него будут для смеху на два размера меньше, чем ноги. А на четвертую ночь вместе с другими молодыми музыкантами будет он до рассвета покачивать кровать дембеля Спивакова и изображать ему стук колес, чтобы дембелю снилось, что он едет на фестиваль в Кольмар… А днем генерал Граче-Макашовский будет переписывать всему оркестру партитуры, и от недосыпу потеряет сознание, и его отведут в санчасть, и местный коновал в чине хормейстера заглянет ему в глазное дно и пропишет три раза в день бельканто стоя на четвереньках.
А когда генерал пожалуется на невыносимые условия музыкальной службы по команде министру культуры Сидорову, письмо до Сидорова не дойдет, а дойдет до начальника консерватории, и ночью, придя из увольнительной, «Виртуозы Москвы» снова изметелят его и сбросят в оркестровую яму.
А в столовой его порцию будут подчистую съедать духовые, и к зиме голод усилится невыносимо, и однажды в кармане фрака у него найдут ворованный сахар и опять отметелят в кабинете сольфеджио…
Достаточно — или рассказывать еще? Достаточно? А не рассказывать, как он пытался бежать из расположения консерватории, прихватив с собой две флейты и горсть клавиш, чтобы продать их и поесть по-человечески? Как его поймали, и снова били, и дали восемь лет за нарушение присяги, данной Отечеству, которое позарез нуждается в укреплении музыкальной культуры?.. Не надо? Хорошо, не буду.
Только один вопрос.
Товарищи генералы! Я еще не убедил вас в необходимости альтернативной службы?
Недавно в вагоне метро я увидел рекламу. Она была наклеена прямо поверх схемы линий метрополитена, что показалось мне очень верным решением с точки зрения рекламного дела.
Ибо прочтет ли кто-нибудь, чего наклеено над вагонными окнами, это еще бабушка надвое сказала, а тут на моих глазах несколько бедолаг-пассажиров, подошедших уточнить свой маршрут под землей, бормоча проклятия, вчитывались в проклятый листок…
Прочел листок и я. Если бы оттуда мне сообщили, что «Краш» — это мой цвет, или призвали пользоваться тампаксом, в этом, пожалуй, не было бы никакого парадокса, а только легкое хамство.
Но схема метрополитена была заклеена рекламным проспектом Института международного права.
Реклама Института права путем явного правонарушения… как сказал бы ослик Иа-Иа, — это было душераздирающее зрелище. Но услужливая память тут же начала подкидывать впечатления былого, и частный случай легко вписался в общую картину жизни, где, по Гоголю, все не то, чем кажется.
…Я не знаю, где он и кто он сейчас, этот человек, но в начале восьмидесятых он был заместителем главного редактора журнала «Крокодил». В сатиру он пришел из структур МВД, что с государственной точки зрения было даже предусмотрительно. Блестящий фельетонист Александр Моралевич, помню, неоднократно и довольно назойливо предлагал ему написать диктант, что заместитель главного не рискнул сделать ни разу. Трудности, которые он прилюдно испытывал с падежами, не мешали ему числиться автором восьми книг.
Это был, так сказать, писатель.
А прошлым летом по дороге на дачу я встретил милиционера, еще не ушедшего в литературу. С головой (и автоматом Калашникова) милиционер ввалился в открытое по случаю жары окно машины, обдал меня сивушным перегаром и сказал буквально следующее: «Ара, попить есть?»
С учетом всех обстоятельств, как-то: незамысловатое обращение, бренчащий по стеклу автомат, неславянский тип моего лица и то, что встреча наша происходила вскоре после Буденновска, я не стал посылать стража на три буквы, потому что хотел жить, а посмертно мог оказаться и чеченским террористом. Я только вспотел до глубины души и честно ответил: «Ара, попить нет!» — и мы поехали на дачу, а мент замахал жезлом на следующую машину.
Впрочем, с пьяного какой спрос? Вот вам про трезвых.
Сижу я как-то у «Фрунзенской», пью кофе, лето опять-таки. Вдруг — скрип тормозов, из машины выскакивают ребята спортивного телосложения, подбегают к стоящей у бордюра красной «девятке» и с громким матом выдергивают оттуда трех хорошо одетых людей.
За соседним столиком говорят: во беспредел пошел, прямо среди бела дня! И я тоже думаю: может, ну ее на фиг, мою чашечку кофе, а то сейчас как пальнут… Позвать, что ли, милицию?
Но тут бандиты ставят выдернутых из машины в положение «ноги врозь, руки на капот» — и начинают в «девятке» копаться.
Нет, говорят за соседним столиком, это не бандиты, это ОМОН переодетый, а бандиты — как раз те, что в «девятке», ишь, нахалы! И я тоже успокаиваюсь и, радуясь торжеству закона, продолжаю пить кофе.
Тут к стоящим в положении «ноги врозь, руки на капоте» неторопливо подходит накачанный, коротко стриженный человек и с размаху бьет их поочередно ногой под ребра. Нет, говорят за соседним столиком, эти, накачанные, точно бандиты, а те, в «девятке»… Хотя те тоже бандиты…
Тут наше гадание на кофейной гуще наконец прерывает приезд к месту событий милицейского «уазика». Избитых оттаскивают от их «девятки» и увозят навстречу правосудию. Этот финал снимает вопрос ведомственной принадлежности накачанных матерщинников, но в душном воздухе остается висеть другой: почему, черт возьми, бандиты так похожи на нас, пьющих кофе, а представители закона настолько неотличимы от бандитов?
Хотя опять-таки — какие вопросы, к кому? Бывший генпрокурор России Степанков, как мы помним, свободно ботал по фене, другой страж закона приторговывал джипами… Образы еще недавно первых людей страны, генералов и министров «Шамы», «Миши» и «Саши», легко, без швов в сознании, монтируются со словами «подстава», «шиза» и «непонятки». Воистину, чудны дела твои, господи!
У меня нет претензий к действительности. Все сущее, видимо, разумно, и пускай цветут сто цветов… Я только хочу, чтобы не было непоняток. Чтобы рекламой Института права не заклеивалась схема метро. Чтобы милиционер не называл меня арой, певец не торговал оружием, охранник не пел, а редактор умел написать диктант.
Чтобы министр Российской Федерации не дружил в открытую с вором в законе, а человек с повадками пахана не становился министром вышеозначенной Федерации.
Мы плыли в Тверь. Был дивный летний вечер и т. д. Я любовался видами, стоя на носу теплохода «Федор Шаляпин». Взгляд мой случайно наткнулся на судовой колокол. На колоколе черным по медному было написано — «Климент Ворошилов».
Если на клетке со слоном увидишь надпись «буйвол»… Я протер глаза. Надпись на колоколе не исчезла.
Как сказал бы голос Копеляна за кадром — информация к размышлению. Перед рейсом я, по дурной привычке читать все, что напечатано, прочел рекламный проспект пароходства, из коего узнал: теплоход «Федор Шаляпин» был построен в ЧССР в 1977 году. Меня это сразу смутило: строить на родине Дубчека корабль имени эмигранта — была в этом, согласитесь, какая-то идеологическая близорукость…
Теперь же, увидев судовой колокол, я глубоко задумался. Настолько глубоко, что на ближайшей стоянке подошел к борту и начал археологические исследования. Визуальные раскопки эти продолжались недолго. Перед словом «Федор» совершенно отчетливо читались следы букв, бывших на этом борту раньше: «Климе…»
Дедуктивный метод победил. В разбушевавшейся фантазии тут же нарисовалась картина в духе постмодернизма — «К. Ворошилов рубит шашкой Ф. Шаляпина во время круиза Москва — Тверь».
Вскоре случай свел меня с главным механиком судна, просившим называть его попросту, без чинов, Володей. Володе только что исполнилось пятьдесят лет, из которых тридцать три он проплавал по Волге — причем было это у Володи наследственное: отец и дед его тоже всю жизнь плавали.
Трехсотлетие российского флота он воспринимал как семейный праздник.
Поздравив Володю со всеми юбилеями, я выпил налитый им стакан дистиллированной флотской воды и уже в этом состоянии поделился своим открытием относительно прошлого имени теплохода. И услышал замечательные подробности, никакой ответственности за которые не несу.
В 1990 году, когда Санкт-Петербург еще был Ленинградом, но процесс уже пошел, в высоких кабинетах решено было переименовать «Ворошилова» к чертовой бабушке, от греха подальше — и экипажу было предложено плавать под именем «Николай Карамзин».
Имя это, что любопытно, родилось не в Академии наук, а в тех же партийных кабинетах, откуда в семьдесят седьмом выскочил на горячем коне Климент Ефремович. Просто к девяностому году классовый подход сменился местническим, а Карамзин очень кстати оказался родом с Поволжья, из Ульяновска, который, в свою очередь, если кто не знает, долгое время был Симбирском.
А ульяновский первый секретарь был в корешах с первым секретарем нижегородским (тогда еще — горьковским). Корабль же был приписан к Горьковскому пароходству — вот нижегородский секретарь Горьковского обкома, чтобы сделать приятное партийному коллеге, и пообещал ему, что «Ворошилов» будет «Карамзиным». Так сказать, от нашего стола — вашему столу!
Имя Карамзина ничего не говорило ни уму, ни сердцу экипажа — да и пассажирам не особенно, — и экипаж написал письмо чуть ли не в ЦК со своим рабочим условием: либо «Федор Шаляпин», либо вообще «Владимир Высоцкий»! Начальство в девяностом году трудящихся немного побаивалось, но о Высоцком не могло быть и речи. Так «Климент Ворошилов» стал «Федором Шаляпиным».
А чтобы ульяновскому руководству не было обидно, в «Николая Карамзина» переименовали пароход «Советская Конституция». После такого имени экипажу было, видать, уже все равно, хоть «Чаадаевым» назови…
Вот такая история.
Я выпил еще один стакан дистиллированной флотской воды за Володино здоровье, получил из рук его жены уникальный значок с профилем нашего теплохода и подписью «Климент Ворошилов» — и покинул каюту.
Мы плыли по каналу реки Москвы, стоящему на костях его безымянных строителей-зэков, и голос корабельного методиста взволнованно рассказывал об истории создания на берегу канала грандиозного монумента В.И. Ульянову, переименованному в свое время в Ленина.
А потом мы приплыли в Тверь (в прошлом — город Калинин), где на центральной площади, перед зданием, в котором, как утверждает мемориальная доска, служил в должности вице-губернатора Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин, стоит памятник — угадайте с трех раз кому?
Подсказываю: в распахнутом пальто, правая рука указывает направление.
А как называется площадь? Ну разумеется.
Надо переименовать, граждане! Либо площадь в «имени Салтыкова-Щедрина», либо Тверь — обратно в Калинин.
И вообще, самое время понять, в какой стране мы все-таки живем.
Дочка вернулась из школы, хихикая. Иду, говорит, на перемене по коридору, а навстречу Иришка, и волосы у Иришки мокрые, как будто только что из ванны. Я спрашиваю: ты чего? А Иришка говорит: понимаешь, иду себе, никого не трогаю, а навстречу священник с ведром, в каких в школьном буфете супы разносят. Увидел меня и говорит: как, тебя еще не окропили? Сунул губку в ведро и на меня выжал.
…Когда-то, узнав о существовании в школьном расписании дочки предмета «Основы духовной культуры», я искренне обрадовался. Сам-то простоял все детство под пионерским салютом, Библию впервые открыл великовозрастным дядей… Подумал: вот как славно, дочка с малолетства узнает про оба Завета, про кровную связь всех религий мира, про нелегкие отношения человека с небом…
Три ха-ха! Учили молиться. Зато теперь… Подумать только: всего один дурак вышел в школьный коридор с ведром воды — а сколько последствий! Иришка мокрая, дочка веселая, и мне не надо вести в своей семье атеистическую пропаганду. Воистину, неисповедимы пути господни.
Впрочем, что я все о себе да о себе! Черт ли вообще со мной! В стране уже лет десять — духовный переворот. Толпы новообращенных хлынули на стадионы. Батюшки святят «Мерседесы» и за отдельную плату — запчасти. Член обкома со свечкой — привычнейшее зрелище. Потому что нам без идеологии никак нельзя. Либо коммунизм победит, либо Христос воскресе. Либо и то и другое.
В отсутствие идеологического отдела ЦК свободная Россия быстро затосковала и начала озираться по сторонам. А тут как раз они, патентованные носители духовности — по большей части, разумеется, прошедшие аттестацию в КГБ.
Ибо священников, не прошедших аттестацию в лубянском очаге духовности и либерализма, по большей части давно сгноили на Соловках.
Так с тех пор и живем — вроде и в светском государстве, а не совсем. В светском, согласитесь, трудно представить сбор средств на культовое сооружение в качестве обязательной дани для бизнесменов (см. храм Христа Спасителя).
Может быть, поэтому ни один деятель церкви (кроме покойного отца Александра Меня, имевшего, к слову, большие проблемы с церковной властью) пока не завоевал в нашем обществе того безусловного уважения, которым обладали наши светские, хотя иногда религиозные, современники — Сахаров, Рихтер, Окуджава, Лихачев…
Сегодняшние слуги Христа в открытую занимаются политикой, успешно выбивают в правительстве налоговые льготы и скупают акции крупных банков в стране и за рубежом, и говорить об авторитете церкви сегодня можно только в новейшем значении слова «авторитет».
Я не вправе обращаться к святейшему патриарху Алексию — я не православный и не могу что бы то ни было советовать ему относительно ведения дел во вверенной ему епархии. Но гражданина Российской Федерации Ридигера (как равный равного) хотел бы попросить не брать на себя лишнего и не говорить, например, от имени народов России, как он сделал в своем обращении к президенту. В России очень много разных народов и конфессий — и далеко не все давали ему право говорить от их имени.
А что до тревожащих его материй — содержания отдельных телеканалов, оскорбления чувств и перехода границы, отделяющей добро от зла, — что ж… Мои, например, чувства давно и глубоко оскорбляет канал «Московия». Но я не пишу писем президенту и спикерам палат с просьбой запретить «круглые столы» по вопросам спасения России путем изгнания бесов. Я просто беру пульт — и постное лицо господина Крутова со товарищи исчезает из моего телевизора совершенно бесследно.
Мы покуда живем не в Иране и не в Северной Корее — и не стоит туда особенно стремиться, потому что разогнать паровоз любого фундаментализма проще, чем потом его остановить. Притом что вектор у нас в России может поменяться за пару дней, вы же помните… А инерция гонения останется.
У слуг церкви есть их паства, и в ней (по моим скромным наблюдениям) есть что исправлять к вящей славе Христовой.
А мою дочку попрошу не обрызгивать водой без моей специальной просьбы. Она не овощ.
Моим соседом по дороге в Нижний Новгород оказался дедуля из Курска — лет семидесяти, в тельняшке и с таким запасом провианта, как будто ехать он намеревался до Владивостока.
Мне было добросердечно предложено поесть и налито пива.
Не помню, с чего начался наш разговор, но первый же дедулин тезис поразил меня в самое сердце. В досаде поминая неурожай картофеля на своих сорока сотках, дедуля вдруг в довольно сильных выражениях помянул Соединенные Штаты Америки.
Картошка не бузина, США не Киев. Я спросил: при чем тут Америка? Оказалось: курскую дедулину картошку извел колорадский жук (на метр в землю уходит, ничего с ним сделать нельзя!), а жука того, из названия видно, наслали к нам империалисты, дабы понизить урожай.
Остаток пути я потратил на изучение этой курской аномалии.
Особых усилий для изучения не требовалось: говорил дедуля сам, ровным тихим тенорком. Вот что я узнал. Что после войны дедушку не отпустили домой, а оставили (как оставляют вещь) еще на шесть лет служить на флоте; что жена горбатилась в колхозе за трудодни и потом, до самой пенсии, тридцать лет, как лошадь, за копейки, а теперь сильно заболела ногами; что душат налогами — работаешь, работаешь, а ничего не остается; что зять, дочерин муж, оказался трутень — только лежит на диване и пьет; что законы у нас мягкие, а надо бы таких расстреливать, и вообще, чтобы знали; что в Америке законы гораздо строже — на Клинтона недавно покушались, и покушавшегося расстреляли (я было не поверил, но дедуля отмел все сомнения: расстреляли, расстреляли!); что при Сталине было тяжело, но справедливо, потому что с народом иначе нельзя; что из Курска в Нижний он едет в гости к внучку и везет ему часы с петушком и кукушечкой.
Петушок этот прокукарекал в четыре часа пять минут утра. На пятом, кажется, «кукареку» я проснулся и, лежа в полной темноте, прослушал этих «кукареку» еще с десяток. Время я хорошо запомнил потому, что бесстрастный женский голос из часов сообщал мне его после каждого петушьего крика.
Дедуля при этом продолжал безмятежно спать — прямо в тельняшке. Утром только поинтересовался: петушок был или кукушечка? Я сказал: петушок. Вот, очень довольный за меня, сказал он — и улыбнулся. Глаза у него были голубые, добрые до нежности. А еще есть кукушечка, сказал он. За окном плыл жутковатый производственный пейзаж — какие-то трубы, ограды, коробки корпусов… Мы послушали, как кукует кукушечка. Внучку везу, сказал дедуля. Внучок смышленый, обрадуется.
Умывшись и попив пивка, дедуля немного подумал и сделал сообщение на межнациональную тему: чеченцы, сказал, вредный народ, еще в войну нам вредили, и не надо с ними разговаривать, а надо так: всех русских оттуда вывезти, а на остальных бросить сверху бомбу. Какую бомбу? — спросил я. Такую, ответил дедуля и мысль свою охотно пояснил. Он когда на Дальнем Востоке служил, на японцев бросили бомбу — и все, и никаких разговоров. Японцы тоже вредный народ? — спросил я. Очень, подтвердил дедуля и застенчиво улыбнулся.
Поезд остановился в Дзержинске, последней станции перед Нижним. Я набросил пиджак и пошел размять ноги — а заодно голову, поврежденную ночным кукованием и утренней политинформацией. Дверь вагона была закрыта, проводница в своем купе пила чай в компании со сменщицей.
— Откройте дверь, — попросил я.
— Зачем? — удивилась проводница.
— Так… — сказал я. — Подышать.
— Нашел где дышать, — сказала проводница.
— Козленочком станешь, — пояснила сменщица.
После их короткого совместного рассказа о характере производства в городе Дзержинске я не стал настаивать на открытии двери и побрел обратно к дедуле. Дедуля медленно пережевывал колбасу, глядя в окно.
Следующей темой было падение производства. В Курске, сообщил дедуля, глядя на дзержинские заводские трубы, производство стоит, рабочие денег не получают — а почему? И он посмотрел на меня своим голубым пронзительным глазом. Я понял, что от меня требуется переспросить. Почему? Потому что немцы вывезли у нас все сырье! Скупили по дешевке и вывезли. Я опять не поверил. Неужели все? Все. Зачем? Специально! Чтобы заводы встали. А потом взять голыми руками.
…Мы ехали сквозь вечные российские виды — с покосившимися телеграфными столбами, с нищими делянками за колючей проволокой, этим плющом отечественных заборов, с изрезанной оврагами, выхолощенной землей и рядами неостывающих труб, — и он говорил со мною, добрый, хлебосольный, голубоглазый дедушка, насмерть, насквозь, пожизненно протравленный прошедшими десятилетиями, как насквозь был протравлен ими этот безнадежный советский натюрморт.
И не было ничего бессмысленнее, чем спорить с ним, — как нету ничего безнадежнее, чем спорить с этим видом за окном поезда. Бытие, знаете ли. Реальность, данная в ощущениях, хотя иногда и довольно сильных.
И вряд ли кукушечка прокукует нам однажды какое-нибудь совсем новое время: Гринвич далеко, а Дзержинск — вот он.
Нашли, где дышать — на Родине!
Жалко только внучка. Смышленый внучок…
Мемуары сержанта запаса
Посвящается С. А.
Несколько бесхитростных историй, рассказанных ниже, наряду со множеством недостатков, на которые автору, несомненно, еще будет указано, имеют одно скромное достоинство: все они произошли на самом деле.
В конце февраля 1981 года меня прямо с полкового стрельбища увезли в медсанбат. Из зеленой машины с крестом вылез незнакомый мне лейтенант и зычно крикнул:
— Шендерович тут есть?
Не поручусь, что, крикни это лейтенант на месяц позже, ответ был бы утвердительным. Дело в том, что я, пользуясь популярным в стране лагерным сленгом, доходил.
У меня болела спина. Зеленые круги перед глазами были намертво вписаны в квадрат полкового плаца. Я задыхался, у меня разжимались кулаки — не в переносном смысле, а в самом что ни на есть прямом: выпадали из рук носилки со шлаком во время нарядов в котельной.
Человек, не служивший в Советской Армии, резонно спросит тут: не обращался ли я к врачам? Человек служивший такого не спросит. Потому что самое опасное для советского солдата не болезнь. Самое опасное — это приход в санчасть, ибо тут ему открывается два пути. Либо его госпитализируют, и он будет мыть полы в означенной санчасти с мылом каждые два часа, пока не сгинет окончательно, — либо не госпитализируют, и его умысел уклониться от несения службы будет считаться доказанным.
Меня из санчасти возвращали дважды — и оба раза с диагнозом «симуляция». В первый раз майор медицинской службы Жолоб постучал меня по позвоночнику и по-просил нагнуться. Кажется, он искал перелом. Не найдя перелома, майор объявил мне, что я совершенно здоров. Через неделю после первичного обстукивания я заявился в санчасть снова и попросил сделать мне рентген. Наглость этой просьбы была столь велика, что майор временно потерял дар командной речи — и в воскресенье меня повезли на снимок.
А еще через неделю я был приведен пред ясные майорские очи и вторично поставлен в известность о своем совершенном здоровье. Апропо майор сообщил, что если еще раз увидит меня на территории полковой санчасти, то лечить меня будут на гауптвахте.
Юноша я был смышленый и проверять, как держит слово советский офицер, не стал. Мне хватило ежедневного лечения у старшего сержанта Чуева, о каковом сержанте и первых четырех месяцах службы под его началом я, если хватит цензурных слов, расскажу отдельно.
Так, днем топча плац, а по ночам не вылезая из нарядов, я всю зиму привыкал к существованию на грани отключки — поэтому появление на стрельбище в конце февраля зеленой машины с крестом и крик незнакомого лейтенанта воспринял как очередное доказательство бытия господня.
В медсанбате мне выдали пижаму, отвели в палату и велели лежать не вставая. В истории всех армий мира не наберется и десятка приказов, выполненных с такой педантичностью: я лег и тут же уснул.
Когда к концу дня меня растолкали на прием пищи, я, одурев от сна, попросил принести мне чаю в постель. «А палкой тебе по яйцам не надо?» — спросили меня мои новые боевые товарищи. «Не надо», — вяло ответил я и снова уснул.
Что интересно, чаю мне принесли.
На третий день к моей койке начали сходиться медсанбатовские ветераны. Разлепляя глаза среди бела дня, я видел над собой их уважительные физиономии. Еще никогда выражение «солдат спит — служба идет» не реализовалось так буквально.
При первой встрече со мной рентгенолог, лейтенант медслужбы Анкуддинов, с нескрываемым любопытством переспросил:
— Так это ты и есть Шендерович?
И я ответил:
— В этом не может быть сомнений.
Туг я был не прав дважды. Во-первых, окажись на месте Анкуддинова другой офицер, я бы за такой ответ огреб по самое не могу, а во-вторых, сомнения в том, что я Шендерович, уже были.
На второй или третий день после прилета в столицу ордена Ленина Забайкальского военного округа город Читу нас, лысых дураков, построили в шеренгу, и прапорщик Кротович, человек интеллекта запредельного, выкликнул, глядя в листочек:
— Шендеревич!
— Шендерович, товарищ прапорщик, — неназойливо поправил я.
Прапорщик внимательно посмотрел, но не на меня, а в листочек.
— Шендеревич, — повторил он, потому что у него так было записано. Я занервничал:
— Шендерович, товарищ прапорщик.
Моя фамилия мне нравилась, и я не видел основания ее менять.
Прапорщик снова внимательно посмотрел — но уже не на листочек, а на меня.
— Шендеревич, — сказал он очень раздельно. И что-то подсказало мне, что ему виднее.
— Так точно, — ответил я — и проходил Шендеревичем до следующей переписи.
А в начале марта 1981 года я (уже под своей фамилией) стоял перед лейтенантом мед службы Анкуддиновым, и он держал в руках снимок моей грудной клетки. Уж не знаю, какими судьбами этот снимок попал от полковых ветеринаров к нему, профессиональному рентгенологу, но, видимо, чудеса еще случаются в этом мире.
Впервые рассмотрев на черном рентгеновском фоне мой позвоночник и узнав, что его владелец все еще бегает по сопкам в противогазе, Лев Романович Анкуддинов предложил доставить нас обоих в медсанбат. Лев Романович считал, что с таким остеохондрозом долго не бегают — даже по равнине и со своим лицом.
Так благодаря чудесному случаю я все-таки сменил шинель на пижаму.
В медсанбате мне было хорошо. Я понимаю, что рискую потерять читательское доверие; что в этом самом месте повествования следует припомнить, как тянуло в родную часть к боевым товарищам, как просыпался по ночам от мысли, что они где-то там несут нелегкую службу за меня, но — чего не было, того не было. Не тянуло. Не про-сыпался. Зато именно в медсанбате мне впервые после призыва захотелось женщину.
До этого целых пять месяцев мне хотелось только есть, спать и чтобы ушли вон все мужчины. Признаться, я даже тревожился на свой счет, но тут как рукой сняло.
Здесь же, впервые за эти месяцы, я наелся. Причем это даже мягко сказано. Дело было так. Как-то ночью меня, в лунатическом состоянии ползшего в туалет, окликнул из кухни повар Толя.
— Солдат, — сказал он. — Есть хочешь?
Видимо, ответ на этот вопрос был написан на моем лице большими транспарантными буквами, потому что, не дожидаясь его, повар предложил:
— Подгребай сюда через полчасика, солдат, я тебя покормлю. Только без шума.
Полчаса я пролежал в кровати, боясь уснуть. Слово «покормлю» вызывало истерические реакции. Это было слово из предыдущей жизни. В ордена Ленина Забайкальском военном округе на эту тему ходило в обращении словосочетание «прием пищи», существительное «жрачка» и глагол «похавать».
На двадцать девятой минуте я стоял у кухонных дверей. Не исключено, что стоял, поскуливая. Из-за дверей доносились запахи.
В эту ночь я обожрался. Еда стояла в носоглотке, но остановить процесс я не мог.
Лирическое отступление о еде. Не буду утверждать, что ее в Советской Армии не было никогда, но что ко дню моего призыва еда в СА кончилась — это утверждаю как очевидец. Я ее уже не застал. Новобранцы образцовой «брежневской» дивизии образца 1980 года ели только то, что не представляло интереса для десятка воров, кормившихся при кухне. Хорошо помню в связи с этим ощущение безграничного счастья, испытанное в момент покупки и съедения всухомятку в городе Чите полукилограмма черствоватых пряников. Могу также поклясться на общевойсковом Уставе Вооруженных Сил СССР, что однажды, курсантом, уронив на затоптанный в серое месиво пол кусочек сахара, я поднял его, обдул и съел. Подо всем, что читатель здесь подумает о моем моральном состоянии, я готов безусловно подписаться.
Впрочем, я отвлекся.
Так вот, в медсанбате мне было хорошо. Это сначала. А потом стало совсем хорошо. В одно прекрасное утро, на осмотре, командир медроты капитан Красовский — к слову сказать, умница и трудяга — ни с того ни с сего и весьма притом конфиденциально поинтересовался: не знаю ли я часом генерала Громова из областной прокуратуры? Ни-какого генерала я, разумеется, не знал. Ну и хорошо, как- то неопределенно сказал Красовский, иди лечись…
Через несколько дней меня попросили зайти.
В кабинете у капитана сидел некий старлей с щитом и мечом в петлицах, сам же Красовский, пытливо на меня глянув, тут же из кабинета вышел. Тут, должен сказать, мне стало как-то не того… Дело заключается в том, что человек я мнительный, со стойкими предрассудками как к щиту, так и в особенности к мечу.
— Рядовой Шендерович? — спросил старлей. Не вспомнив за собой никакой вины, заслуживающей трибунала, я ответил утвердительно.
— Как себя чувствуете? — продолжал старлей. — Как лечение? Может быть, есть какие-нибудь жалобы?
И на лице офицера госбезопасности отразилась искренняя тревога за процесс моего выздоровления.
Не буду врать, что мне захотелось себя ущипнуть — скорее даже захотелось ущипнуть лейтенанта, — но вот ощущение некоторого сдвига по фазе появилось. Напри-мер, я и по сию пору уверен, что если бы наябедничал старлею на кого-нибудь из сослуживцев, до командира полка включительно, то этому кому-нибудь назавтра по-ставили бы клизму со скипидаром. Если я ошибаюсь, то пусть это останется моей маленькой невинной мечтой.
Но я не готов к такой щедрости со стороны судьбы и, как мешком ударенный, бездарно промямлил, что у меня все хорошо.
— Где желаете продолжить службу? — спросил старлей.
Я вам клянусь своим остеохондрозом — это чистая правда! Эх, ну что мне стоило попроситься в кремлевские курсанты? Вот бы народу набежало посмотреть! Но совершенно ошалев от нереальности происходящего, я ответил нечто до такой степени благонравное, что человека послабее могло от этого и стошнить. Старлей же только светло улыбнулся и в последний раз спросил:
— Значит, все в порядке?
Тут мне захотелось зарыдать у него на погоне. Я ни черта не понимал.
Сразу после ухода старлея в кабинет тихо вошел капитан Красовский и совсем уж по-домашнему попросил меня не валять ваньку и сознаться, кем я прихожусь генералу Громову из прокуратуры. Тут я подумал, что сейчас шизанусь. Я призываю в свидетели всех, кто знает меня в лицо, и спрашиваю: могут ли у генерала Громова из прокуратуры быть такие родственники? За очевидностью ответа возьмем шире: могут ли у генерала быть такие знакомые? Ну нет же, о господи! Я спросил капитана: в чем дело? Я поклялся, что фамилию генерала слышу второй раз в жизни, причем в первый раз слышал от него же. Капитан задумался.
— Понимаешь, — ответил он наконец, — генерал Громов чрезвычайно интересуется состоянием твоего здоровья.
И он с опаской заглянул мне в глаза.
Я был потрясен — а когда немного отошел от потрясения, то сильно струхнул. Я только тут догадался, что меня принимают за кого-то другого. Тень Ивана Александровича Хлестакова осенила меня: я понял, что играю его роль — с той лишь разницей, что, в отличие от Ивана Александровича, у меня нет брички, чтобы заранее укатить отсюда.
По здравом размышлении я струхнул окончательно. До меня дошло: только что, за пять минут, Советская Армия израсходовала на меня стратегические запасы внимания к рядовому составу лет на пятнадцать вперед — и я не очень-то представлял, какой валютой придется за это расплачиваться.
Но деваться было некуда.
С тех пор я постоянно читал в глазах окружающих посвященность в мою родовую тайну. Статус то ли тайного агента, то ли внебрачного генеральского сына располагал к комфорту, и в полном соответствии с гоголевской драматургией я начал постепенно входить во вкус: смотрел после отбоя телевизор с фельдшерами, в открытую шлялся на кухню к повару — словом, разве что не врал про государя императора! Я вообще не врал! На возникавшие время от времени наводящие вопросы я по-прежнему отвечал чистую правду, но растущая нагловатость поведения придавала моим ответам смысл вполне прозрачный.
Вскоре я перестал ломать голову над этим кроссвордом, просто жил себе как человек — впервые со дня призыва.
…А устроила мне весь этот неуставной рай моя собственная мама. Получив мое письмо из медсанбата, мама начала фантазировать и дофантазировалась до полной бессмыслицы. И тогда добрый приятель нашей семьи, который по совместительству был, говоря гоголевским языком, Значительное Лицо, позвонил по вертушке вот этому самому генералу Громову из Читинской прокуратуры и, для скорости исполнения представившись моим дядей, попросил генерала уточнить состояние здоровья племянничка.
Значительное Лицо, надо полагать, и не догадывалось, как сдетонировала на просторах Забайкальского военного округа его невинная просьба…
В конце мая я стал хлеборезом.
Этому событию предшествовало исчезновение из полка прежнего хлебореза — всесильного Соловья. Соловей этот то ли проворовался настолько, что продуктов пере-стало хватать прапорщикам, то ли прибил кого сильнее нормы — в общем, его отправили в дисбат, наводить ужас на внутренние войска.
А вместо него как раз вернулся из медсанбата я — отъевшийся, как хомяк, с записью в медкарте насчет ограничения физических нагрузок и с высшим образованием, что в умах местных стратегов справедливо связалось со знанием четырех правил арифметики. (Окончил я, к слову сказать, Институт культуры, из левобережных рощ которого вышел с компостированной головой и загадочной записью в дипломе «культпросветработник высшей квалификации».)
Здесь я вынужден вторично огорчить читателя. Дело в том, что, узнав о назначении, я не только не стал проситься обратно в строй, но даже, напротив, обрадовался. Я понимаю, как это нехарактерно для советского солдата — стремиться к продуктам, но такой уж я моральный урод. Если на то пошло, то я вообще человек с кучей гуманистических предрассудков, тихий в быту и вялый в мордобое, и глубочайшее мое убеждение состоит в том, что чем меньшее я буду иметь отношение к обороноспособности страны, тем для обороноспособности лучше. Для меня это ясно как божий день — и мысль, что только случайность спасла Вооруженные Силы страны от такого лейтенанта, как я, иногда покрывает меня холодным потом посреди сна. (Об этой случайности — ниже.)
В общем, я стал хлеборезом и в тот же день получил от полковника Гусева Устав тыловой службы с напутствием до вечера выучить наизусть нормы выдачи продуктов.
После «Графа Монте-Кристо» у меня в руках не было чтива столь увлекательного. Тихо икая от волнения, я узнавал, что и в каких количествах должен был ежедневно поедать вместе с боевыми товарищами. Через полчаса я запер хлеборезку и начал следственный эксперимент.
Я взвесил указанные в Уставе 65 граммов сахара и обнаружил, что это шесть кусочков. Я несколько раз перепроверял весы и менял кусочки, но их все равно получалось шесть. А в дни моей курсантской молодости никак не выходило больше трех. Аналогичным образом двадцать положенных на едока граммов масла оказались высоченной, с полпальца, пайкой, от получения которой на завтрак в курсантские времена меня бы хватил удар. То масло, которое иногда (видимо, по недосмотру Соловья) падало на наши столы, можно было взвешивать на микронных весах. А вообще-то жрали мы маргарин.
Подполковник Гусев приказал мне выучить нормы выдачи продуктов, и я их выучил, но дальше начались недоразумения. Я-то понял подполковника так, что в соответствии с нормами надо в дальнейшем и выдавать, — но в этом заблуждении оказался совершенно одинок.
В первом часу первой же ночи в окошке выдачи появилась физиономия. Физиономия сказала: «Дай сахарку». — «Не дам», — сказал я. «Дай, — сказала физиономия. — Водилы велели». — «Скажи им: нету сахара», — ответил я. «Дай», — сказала физиономия. «Нет», — сказал я. «Они меня убьют», — сообщила физиономия. «Откуда я возьму сахар?» — возмутился я. Физиономия оживилась, явно готовая помочь в поиске. «А вон же!» — И физиономия кивнула на коробки. «Это на завтрак», — сказал я. «Дай», — сказала физиономия. «Уйди отсюда», — попросил я. «Они меня убьют», — напомнила физиономия. «О господи!» — Я выгреб из верхней пачки десять кусков, положил на ломоть хлеба и протянул в окошко. «Мало», — вздохнула физиономия. Я молчал. Физиономия вздохнула. «И маслица бы три паечки, — сказала она наконец и тут же пояснила: — Водилы велели!» — «Масла не дам!» — крикнул я. «Они меня убьют», — печально констатировала физиономия. «Я тебя сам убью», — прохрипел я и запустил в физиономию кружкой. Физиономия исчезла. Кружка вылетела в окошко выдачи и загрохотала по цементному полу. Я отдышался и вышел за ней. Физиономия сидела у стола, глядя с собачьей кротостью. Я длинно и грязно выругался. Физиономия с пониманием выслушала весь пассаж и предложила: «Дай маслица».
Когда я резал ему маслица, в окошко всунулась совершенно бандитская рожа, подмигнула мне и сказала:
— Э, хлэборэз, масла дай?
Стояла весенняя ночь. Полк хотел жрать. Дневальные индейцами пробирались к столовой и занимали очередь у моего окошка. И когда я говорил им свое обреченное «нет», отвечали удивительно однообразно: «Они меня убьют».
И я давал чего просили.
От заслуженной гауптвахты меня спасала лишь чудовищная слава предшественника — после его норм мои недовесы казались гарун-аль-рашидовскими чудесами. Впрочем, это не мешало подполковнику Гусеву совершать утренние налеты на хлеборезку, отодвигать полки, шарить в холодильнике и проверять хлебные лотки.
Отсутствие там заначек убеждало его только в моей небывалой хитрости. «Где спрятал масло?» — доброжелательно спрашивал полковник. «Все на столах», — отвечал я. От такой наглости подполковник крякал почти восхищенно. «Найду — посажу», — предупреждал он. «Не найдете», — отвечал я. «Найду», — обещал полковник. «Дело в том, — мягко пытался объяснить я, — что я не ворую». — «Ты, Шендерович, нахал!» — отвечал на это подполковник Гусев — и наутро опять выскакивал на меня из-за дверей, как засадный полк Боброка.
Через месяц полное отсутствие результата заставило его снизить обороты — не исключено даже, что он поверил мне, хотя скорее всего просто не мог больше видеть моей ухмыляющейся рожи.
Мне между тем было не до смеха. Бандит Соловей успел так прикормить дембелей и прапорщиков, что мои жалкие попытки откупиться от этой оравы двумя паечками и десятью кусочками сахара только оттягивали час неминуемой расплаты. Лавируя между мордобоем и гауптвахтой, я обеспечивал всеобщее пропитание. При этом наипростейшие на первый взгляд процедуры превращались в цирк шапито. Рыжим в этом цирке работал кладовщик Витя Марченков. Витя бухал на весы здоровенный кусище масла и кричал:
— О! Хорош! Забирай!
— Витя, — смиренно вступал я, — подожди, пока стрелка остановится.
Витя наливался бурым цветом.
— Хули ждать! — кричал он. — До хуя уже масла!
— Еще триста грамм надо, — говорил я.
— Я округлил! — кричал Витя, убедительно маша руками перед моим носом. — Уже до хуя!
Названная единица измерения доминировала в расчетах кладовщика Марченкова, равно как и способ округления в меньшую сторону с любого количества граммов. На мои попытки вернуться к общепринятой системе мер и весов Марченков отвечал речами по национальному вопросу, впоследствии перешедшими в легкие формы погрома. Взять вес, указанный в накладной, можно было, только привязав Марченкова к холодильнику, о чем, учитывая разницу в весовых категориях, можно было только мечтать.
Получив, таким образом, масла на полкило меньше положенного, я, как Христос пятью хлебами, должен был накормить им весь полк плюс дежурных офицеров, сержантов и всех страдавших бессонницей дембелей. И хотя фактически существовавшие ночные нормы я снизил до минимума, а начальника столовой прапорщика Кротовича вообще снял с довольствия — за наглость, чрезмерную даже по армейским меркам, а все равно: не прими я превентивных мер — минимум трех бы тарелок на утренней выдаче не бывало. Приходилось брать встречные обязательства, то есть отворовывать все это обратно. И, взяв ручку, я погрузился в расчеты.
Расчеты оказались доступными даже выпускнику Института культуры. Полграмма, слизанные с пайки каждого бойца и помноженные на их количество, давали искомые три тарелки масла плюс еще несколько, которые я мог бы съедать хоть самолично, если бы меня не тошнило от одного запаха. Впрочем, лишние тарелки эти, опровергая закон Ломоносова — Лавуазье, бесследно исчезали и без моей помощи.
Так я вступил на стезю порока. Как и подобает стезе порока, она бы не сулила мне ничего, кроме барской жизни и уважения окружающих, если бы не упомянутый начальник столовой прапорщик Кротович. До моего появления в хлеборезке он уже откормился солдатскими харчами на метр девяносто росту, и я посчитал, что поощрять его в этом занятии дальше опасно для его же здоровья. Прапорщик так не считал, и как раз к тому времени, как подполковник Гусев замучился искать по моей хлеборезке ворованное масло, в Кротовиче прорезалась забота о рядовом составе: он начал приходить по ночам и проверять чуть не каждую тарелку, ища недовесы. Своих чувств ко мне он не скрывал, а желание посадить — афишировал.
Несколько слов о прапорщике Кротовиче. Прапорщик был гнусен. Его перевод в начальники столовой я могу объяснить только тем, что имущество нашей роты, где он старшинствовал прежде, было им разворовано уже полностью. Интеллект и манеры прапорщика частично подтверждали дарвиновскую теорию происхождения видов. Частично — потому что дальними предками Кротовича были никак не обезьяны; мой выбор колеблется между стегоцефалом и диплодоком. Единственное, что исключено совершенно, — это божественое происхождение. Я не поручусь за все человечество, но в данном случае господь абсолютно ни при чем. В день создания Кротовича всевышний отдыхал.
Да, так вот: прапорщик начал искать недовесы. Делал он это ретиво, но безрезультатно. Штука в том, что вскоре после назначения, поняв, с кем придется иметь дело, я отобрал из полутора тысяч тарелок десяток наиболее легких и, пометив их, в артистическом беспорядке разбросал по хлеборезке. Взвешивая масло, Кротович ставил первую попавшуюся такую тарелку на противовес — и стрелка зашкаливала граммов на двадцать лишних. Кротович презрительно кривился, давая понять, что видит все мои фокусы насквозь.
— А ну-ка, сержант, — брезгливо сипел он, — дайте мне во-он ту тарелку!
Я давал «во-он ту», и стрелку зашкаливало еще больше. Прапорщик умел считать только на один ход вперед. При встрече с двухходовкой он переставал соображать во-обще. Иметь с ним дело для свободного художника вроде меня было тихой радостью.
Впрочем, чего требовать от прапорщика? Однажды в полк прилетел с проверкой из Москвы некий генерал-лейтенант, фамилию которого я знаю, но не скажу, потому что он сейчас бог знает кто, а я человек трусоватый. Генерал прилетел проверять работу тыловой службы, и к его прилету на наших столах расстелились скатерти-самобранки. Солдаты, выпучив глаза, глядели на плотный наваристый борщ и инжирины, плававшие в компоте среди щедрых горстей изюма. Это был день еды по Уставу.
Все вышеописанное исчезло в час генеральского отлета в Москву — как сон, как утренний туман.
Но в тот исторический день генерал размашистым шагом шел к моей хлеборезке, держа на вытянутых руках чашку с горсткой мяса («чашкой» в армии зовется миска). За ним по проходу бежали: комдив, получивший в родной дивизии прозвище Кирпич (каковое заслужил цветом лица, телосложением и интеллектом), несколько «полканов», пара майоров неизвестного происхождения — и прапорщик Кротович.
Кинематографически этот проход выглядел чрезвычайно эффектно, потому что московский генерал имел рост кавалергардский и бежавшие за ним офицеры едва доходили высокому начальству до погона, не говоря уж о Кирпиче. Единственным, кто мог бы тягаться с генералом статью, был прапорщик Кротович, но в присутствии старших по званию он съеживался автоматически.
И вот вся эта депутация вошла ко мне в хлеборезку, и я, приставив ладонь к пилотке, прокричал подобающие случаю слова. Генерал среагировал на это не сильнее, чем тяжелый танк на марше на стрекот кузнечика. Он прошагал к весам и, водрузив на них чашку с мясом, уставился на стрелку. Стрелка улетела к килограммовой отметке. «Пустую чашку!» — приказал генерал, и я шагнул к дверям, чтобы выполнить приказ, но перед моим носом в дверь, стукнувшись боками, проскочили два майора. Через несколько секунд они вернулись, держа искомое четырьмя руками. В четырех майорских глазах светился нечеловеческий энтузиазм. Чашка была поставлена на противовес, но стрелка все равно зашкаливала на двести лишних граммов.
— А-а, — понял наконец генерал. — Это ж с бульоном… Ну-ка, посмотрим, — сказал он, — сколько там чистого мяса!
И перелил бульон из правой чашки в левую — в противовес! Теперь вместо лишних двухсот граммов — двухсот же не хватало. Генеральский затылок начал принимать цвет знамени полка. Не веря своим глазам, я глянул на шеренгу стоявших сзади офицеров. Все они смотрели на багровеющий генеральский затылок, а видели сквозь него каждый свое: снятие, лишение звания, отправку в войска… В хлеборезке царил полный ступор, и я понял, что настал звездный час моей службы. Я шагнул вперед и сказал:
— Разрешите, товарищ генерал?
Не рискуя ничего объяснять, я вылил за окошко коричневатый мясной навар и поставил чашку на место. И весы показали наконец то, чего от них и требовалось с самого начала. Офицеры выдохнули. Особенно шумно выдохнул Кирпич.
Внимательно рассмотрев местонахождение стрелки, генерал-лейтенант посмотрел на меня со своей генерал- лейтенантской высоты и задал вопрос, выдавший в нем сильную стратегическую жилку.
— Армянин? — спросил меня будущий замминистра обороны страны.
— Никак нет, еврей, — ответил я.
— А-а, — сказал он и, не имея больше вопросов, нагнулся и вышел из хлеборезки. Следом пулями вылетели Кирпич, несколько «полканов», парочка майоров и прапорщик Кротович. Последним выходил новый замполит полка майор Найдин. Внезапно остановившись в дверях, замполит похлопал меня по плечу и, сказавши: «Молодец, сержант!» — подмигнул совершенно воровским образом. В присутствии проверяющего из Москвы разница между хлеборезом и замполитом полка стиралась до несущественной. Надувая столичное начальство, мы делали одно большое общее дело.
Но что генерал-лейтенант! Осенью того же восемьдесят первого над округом пронеслось: скоро в Забайкалье нагрянет непосредственно товарищ Устинов. Для совсем молодых читателей, а также для тех, кому за прошедшее десятилетие отшибло память, сообщу, что Устинов этот был министр обороны. С его просторных погон к той осени уже третий год лилась кровь Афганистана, но летел маршал почему-то не в Афганистан, где самое ему было место, а на учения в Монголию. Монголия же в те ясные времена была частью Забайкальского военного округа. Как говорила мужу леди Макбет, «о вещах подобных не размышляй, не то сойдешь с ума». В общем, Устинов летел на учения — с промежуточной посадкой в Чите. А так как именно в Чите находилась образцовая «брежневская» дивизия, а в ней — наш образцовый мотострелковый полк, то вероятность увидеть члена Политбюро своими выпученными глазами была достаточно велика.
Немедленно по получении страшной информации из Москвы полк прекратил свое существование как боевая единица и полностью переквалифицировался в ремонтное управление. На плацу целыми днями подновляли разметку и красили бордюры, в казармах отдраивались такие медвежьи углы, в которые ни до, ни после того не ступала нога человека. Я прекратил выдачу хлеба и неделю напролет белил потолок. В последний день перед прилетом министра всё в полку посходило с ума — майоры собственноручно отдраивали двери, а командир полка носился по нему, как муха по каптерке. Рядового, замеченного в перекуре, могли запросто пристрелить на месте.
Но главное было — борьба с осенью. Плац подметали дважды в день, причем уже через час после очередной расчистки он был снова завален палой листвой. Так продол-жалось до последнего дня, а наутро, выйдя из казармы после очередного крутого недосыпа, я увидел вот что. На осине сидел якут и обрывал с осины листву. На якуте была шинель, красная звезда на шапке. На соседних осинах сидели другие якуты. Крыша моя накренилась и поехала. Только через несколько секунд я вспомнил, где нахожусь и прочие обстоятельства места и времени, включая то, что наша четвертая рота полностью укомплектована в Якутии.
Но эти несколько секунд я прожил в вязком тумане личного сумасшествия.
А с другой стороны — ведь министру обороны не объяснишь, почему плац в листве. Маршал увидит расхождение между долженствующим и существующим — и огорчится. А когда маршалы огорчаются, полковники летят в теплые страны.
— Осень, товарищ маршал!
Это довод для гражданского ума, не вкусившего нормативной эстетики Устава. А маршал решит, что над ним издеваются. В армии не существует демисезонной формы одежды — следовательно, деревья должны либо дружно зеленеть, либо молча стоять голыми. А плац должен быть чист. А личный состав — смотреть программу «Время». Даже если телевизор, как это случилось у нас по случаю чемпионата мира по хоккею, унесли из роты в штаб.
— Рота, рассесться перед телевизором в колонну по шесть.
— Так нет же телевизора!
— Рассесться в колонну по шесть!
Сидим, смотрим на полку со штепселем. Ровно полчаса, пока в соседних казармах не кончится программа «Время».
Но это — к слову.
А Устинов в наш полк так и не приехал.
…Постепенно дембелея, я хлеборезил до следующей весны, не избежав, впрочем, ни «губы», ни мордобоя. А весной оказалось, что все это время я был не только хлеборез, но и подрывной элемент, о чем см. ниже.
Фамилия нашего полкового особиста была Зарубенко. Капитан Зарубенко. Согласитесь, что, учитывая специфику работы, это звучит. Специфика эта была такова, что, хотя капитан несколько месяцев копался в моей судьбе, как хирург в чужих кишках, я до сих пор не представляю его в лицо. Просто однажды в спортзале повар Вовка Тимофеев сказал мне:
— Зема, ты это… следи за языком.
— А что случилось? — поинтересовался я.
— Ничего, — ответил Вовка. — Просто думай, что говоришь. И считай, что я тебя предупредил.
— Ну а все-таки? — спросил я. Потом спросил то же самое еще раз.
— Капитан Зарубенко тобой интересуется, — пробурчал наконец Вовка. — Что-чего — не знаю, но интересуется.
Не могу сказать, что я испугался. Впрочем, это скорее свидетельствует о некоторых недостатках в общем развитии, нежели о душевной стойкости. Просто я не очень представлял, с чем буду иметь дело. Мне казалось, что если я не шпионю на Китай, то с меня и взятки гладки.
Что же до Зарубенко, то я даже толком не знал, кто это, но Вовка мне разъяснил — и я вспомнил. Я вспомнил, как год назад один из наших, стоя на посту у знамени части, слышал (и в ужасе рассказывал потом в караулке), как некий загадочный капитан орал на командира полка подполковника Голубева, обкладывая его таким матом, что даже знамя краснело. Голубев же, чья крепенькая фигурка обычно наводила ужас на окрестности плаца, стоял перед капитаном навытяжку — и молчал.
Как бы то ни было, а я уже успел позабыть о Вовкином предупреждении, когда в одно весеннее утро меня, отсыпавшегося после продуктовых баталий, разбудил нежнее родной мамы батальонный замполит капитан Хорев — и предложил прокатиться с ветерком в штаб дивизии.
— Зачем? — спросил я.
— Не знаю, — соврал он, и мы поехали.
Я понимаю, что уже успел утомить читателя примерами собственной тупости, но не могу не заметить, что по дороге начал мечтать и домечтался до следующего: скоро
Девятое мая, в Доме офицеров готовится праздничный вечер, и командование вспомнило, что у них в хлеборезке чахнет-пропадает профессиональный режиссер…
Вот чего с людьми бывает весной, да еще под дембель!
В штабе дивизии капитан Хорев скрылся за какой-то дверью и бодро доложил там какому-то полковнику, что младший сержант Шендерович по его приказанию доставлен. Но даже это не замкнуло в моей авитаминозной башке логической цепочки. Я вошел и был приглашен сесть, что и сделал в самом радужном настроении. Я чего-то ждал — и, забегая вперед, скажу, что дождался.
Сначала полковник попросил рассказать о себе: кто я, да откуда, да кто родители. Спрашиваемо все это было настолько по-отечески, что я бы, пожалуй, рассказывал ему свой семейный эпос до самого дембеля, если бы не майор.
Майор этот с самого начала тихонечко сидел в углу комнаты, имея при себе цепкий взгляд и черные артиллерийские петлицы. Артиллеристом майор был, судя по всему, замечательным, потому что, помолчав, начал пулять в мою сторону вопросами и попадать ими со страшной силой.
И только тут до меня дошло, что это допрос. Лицо Вовки Тимофеева всплыло наконец в моей бедовой голове вместе с фамилией Зарубенко. Дивизионный майор знал обо мне все. Перед ним лежала пухленькая папочка-скоросшиватель, и в ней лежали бумажки. Впоследствии я имел возможность в ту папочку заглянуть. Как я получил эту возможность, не скажу — пускай майор, или кто он теперь есть, сам дознается, если хочет: ему за то государство деньги платит. Но, доложу вам, занятие! Если кому приходилось читать доносы на самого себя, он меня поймет!
Впрочем, все это было потом, а пока я вертелся на стуле, как плевок на сковородке, уворачиваясь от вопросиков из майорского угла и одновременно проникаясь уважением к собственной персоне. Оказалось, что за время службы я успел рассказать боевым товарищам столько правдивых страниц из советской истории, что по совокупности это могло тянуть на идеологическую диверсию.
По нынешним буйным временам следует самокритично признать, что в своем скромном антисоветизме я не дотягивал и до журнала «Коммунист», но то был восемьдесят второй год — и от майорской осведомленности мне стремительно похужело. Кроме того, поражал и масштаб особистских интересов. Например, среди прочего мне инкриминировалась любовь к Мандельштаму — оказалось, что я читал кому-то его стихи. Хорошо еще, что в других показаниях оказалась зафиксирована любовь к Маяковскому. За Маяковского Мандельштама мне скостили. Так сказать, баш на баш.
А теперь о главном. Как и всякого любознательного человека на моем месте, меня чрезвычайно интриговал вопрос: кто? Кто стукнул? Моя любознательность была удовлетворена самым замечательным образом.
…Кажется, летом 1981-го в наш полк прибыл свежеиспеченный лейтенант по фамилии Седов. Окончил он, как и полагается замполиту, какое-то политическое училище и выглядел, мягко говоря, простовато. Впрочем, его эта самая простоватость даже располагала. И наконец, он был москвич, чем порождал ностальгию. Все это я говорю исключительно в оправдание своей лопоухости.
Кстати, о лопоухости.
В ноябре того же 1981-го я сидел в Ленинской комнате и читал свежую «Литературку», в которой некто, как сейчас помню, Н.Машовец топтал ногами автора Чебурашки. Я читал, ужасаясь. Мирное ушастое существо при ближайшем рассмотрении оказалось безродным космополитом, дезориентирующим советских детей. А еще Машовец мрачновато сообщил всем заинтересованным органам, что не нашел у Э.Успенского ни одного стихотворения о Родине, о хлебе, о гербе.
Это было невиданно даже по тем пещерным временам.
— Ну, бред, — сказал я, чувствуя, что если ни с кем Машовцом не поделюсь, то взорвусь от возмущения, как маленький паровой котел.
— Что бред? — с готовностью поинтересовался лейтенант Седов, на мое еврейское счастье, зашедший в Ленинскую комнату — видимо, почитать на сон грядущий классиков.
И я рассказал ему, что именно и почему считаю бредом.
А когда через полгода полковник сообщил мне, что в придачу ко всему я неуважительно отзывался о гербе страны, у меня в голове наконец замкнуло, и я сказал:
— А вот тут лейтенант Седов все перепутал!
— Да ничего он не перепутал! — оборвал меня полковник — и осекся под артиллерийским взглядом майора. На сердце у меня стало легко. Теперь я знал, откуда дует этот вонючий ветерок.
— Перепутал, перепутал, — сказал я.
После этого допрос ни шатко ни валко тянулся еще полчаса, но майор все ощутимее терял ко мне интерес и вскоре ушел. На полновесное «дело», как это ни прискорбно для моего самолюбия, я не тянул.
Оставшись со мной с глазу на глаз, полковник помягчел. Видимо, суровой музой его бдительности был майор- артиллерист; в отсутствие оного полковник начал приобретать черты настолько человеческие, что я, осмелев, спросил его напоследок: что он думает о замполите, доносящем на солдат?
— Дерьмо он, а не замполит, — с чувством ответил полковник, — но ты, сержант, тоже хорош: ты же думай, кому что говоришь!
В точности повторив, таким образом, совет Вовки Тимофеева, полковник отпустил меня восвояси. Через несколько дней в полк вернулся из отпуска мой землячок лейтенант. Увидев меня, он радостно протянул ладошку:
— Здравствуй.
— Здравия желаю, — ответил я.
Седов удивился:
— Ты не подаешь мне руки?
Я был вынужден подтвердить его подозрение.
— Почему? — спросил он.
— А вы сами не догадываетесь, товарищ лейтенант?
И он догадался!
— А-а, — протянул как бы даже с облегчением, — это из-за докладной?
— Из-за докладной, — подтвердил я. Слово «донос» мои губы не выговорили.
— Так это же моя обязанность, — объяснил он, как если бы речь шла о выпуске боевого листка. — А вдруг ты завербован?
Я заглянул ему в глаза. В них светилась стальная замполитская правота. Он не издевался надо мной и не желал мне зла. Он даже не обижался на мое нежелание подать ему руку, готовый терпеливо, как и подобает идеологическому работнику, преодолевать мои интеллигентские предрассудки.
— Видишь, — сказал он, — проверили, отпустили; все в порядке. Поздравляю.
В слове «проверили» был какой-то медицинский оттенок. Меня передернуло.
— Разрешите идти?
Он разочарованно пожал плечами:
— Идите.
И я пошел — по возможности подальше от него.
Но раскрученное энергичным Зарубенко из идиотской кляузы про герб и Чебурашку, «дело» мое не сгинуло с дембелем: уже в Москве, через несколько лет, одного моего приятеля вызывали, интересовались мною, моими родителями… Когда я думаю обо всем этом, меня начинает обуревать мания величия, даже хочется пошпионить чуток на кого-нибудь — чтобы хоть как-то оправдать народные деньги, потраченные на прокорм забайкальских особистов и политработников, если только это не одно и то же.
Единственным же реальным следом этой истории в моей жизни явилась внезапная отправка из образцового полка на дивизионный хлебозавод — и снятие с лейтенантских сборов, благодаря чему я был демобилизован на две недели раньше, так и не став советским офицером, за что искренне благодарен лейтенанту Седову, капитану Зарубенко, майору-артиллеристу и всем остальным бойцам невидимого фронта.
Я обещал, если хватит цензурных слов, рассказать о первых месяцах службы и персонально — о старшем сержанте Чуеве.
Не хватило.
Отправка на дивизионный хлебозавод стала мне последним «прости» от Советской Армии перед скорым дембелем.
Хлебозавод считался то ли местом ссыпки, то ли перевалочным пунктом на пути в дисбат — а в общем, был он территорией как бы вне образцовой «брежневской», куда — с глаз долой, из сердца вон — сбрасывались нечистоты личного состава. Служили там: водила, перевернувший по пьяни полковой «уазик», «дед», пославший на три буквы кого-то из начальства, дембель, учинивший сверхнормативный мордобой, эт цетера, эт цетера… Были, конечно, и служившие под началом всех этих героев бедолаги-солдатики: дембеля, даже провинившегося, не заставит трудиться в Советской Армии весь Генштаб во главе с министром обороны.
Единственным «политическим» в этой компании был я, что в полном соответствии с блатными законами, царящими в СА, и предопределило мой статус. Впрочем, жаловаться грех: счастье мое, что я попал сюда на втором году службы… Да и не про то речь.
А вот про что.
В один из апрельских дней, почти перед самым моим дембелем, личный состав хлебозавода поймал огромную крысу — и не убил ее, а, умело растягивая удовольствие, зверски замучил. В милом развлечении этом участвовал и начальник хлебозавода, лейтенант, который появлялся у нас не часто, но уж зато трезвым — никогда.
За полтора года службы я, как и все остальные, навидался немало, но этот случай поразил меня: в вырвавшейся наружу энергии жестокости было что-то символическое.
Через неделю-другую я демобилизовался.
В Москве я целый год пытался забыть предыдущие полтора, но, видимо, не смог, потому что вскоре начал писать и написал несколько «армейских» рассказов. Один из них назывался «Крыса»: я, как кристаллик армейской жизни, вынул из забайкальского апреля тот страшный и бессмысленный день и по возможности отстраненно рассмотрел его.
Я был еще относительно молод, поэтому следует снисходительно отнестись к моему желанию увидеть рассказ напечатанным. Кстати, я хочу этого до сих пор.
В первой же редакции я получил на «Крысу» устную рецензию, которую считаю лучшей из возможных. Звучала рецензия так: «Очень хорошо, но вопрос о публикации не встает». По молодости лет я попытался получить объяснение обороту «не встает», звучавшему, на мой взгляд, несколько двусмысленно, и получил в ответ, что если вопрос встанет, то мне же хуже, потому что я существо молодое, а ГлавПУР — злопамятное. Аналогичные приговоры я услышал и в других редакциях, а в одной мне прямо предложили спрятать рассказ и никому его не показывать. На мой детский вопрос, почему я должен уходить в подполье, мне было туманно отвечено, что среди редакторов встречаются очень разные люди…
Но все это были цветочки. А ягодки пошли совсем ядовитые.
В очередном журнале редактор, суровая женщина средних лет с вечной папиросой в пальцах, вдруг спросила меня напрямик: хочу ли я увидеть этот рассказ напечатанным? Ответ опускаю за ненадобностью. Хорошо, сказала она, только это будет ваш перевод. Как — перевод, спросил я. С какого? С испанского, без колебаний ответила редактор. Сначала я подумал, что она обкурилась. Но глаза ее излучали какую-то патологическую нормальность. Засим мне было предложено найти какого-нибудь латиноамериканца (лучше всего — чилийца) из университета Патриса Лумумбы, сговориться с ним, перевести рассказ на испанский, а оттуда — обратно на русский, но уже с испанскими именами. Редактор пообещала, что получится очень прогрессивный рассказ про то, как солдаты хунты во главе с лейтенантом, ну, скажем, Родригесом затравили опоссума.
Я бы дорого дал, чтобы посмотреть на выражение своего лица в тот момент.
Я ответил, что никогда не бывал в Чили. Я спросил, кто такой опоссум. Ну не все ли равно, ответила редактор. Я сказал, что мне не все равно. Не говоря уж об опоссуме. Я забрал рукопись и ушел.
С тех пор минуло восемь лет. Ушел Пиночет. Нет ни Стресснера, ни Дока Дювалье. Под давлением демократических сил рушатся последние военные режимы в Латинской Америке — и у меня почти не остается шансов увидеть свой рассказ напечатанным.
Рассказа, конечно, жаль, но хунтам поделом!
Еще Гашек сказал в свое время, что армия — это дерьмо, дерьмо и дерьмо. Разумеется, Гашек имел в виду империалистическую армию.
1991
Послесловие
Прошло еще несколько лет, а эта рукопись так и не стала публикацией. Не время, говорят. Да и материал устарел.
И впрямь.
Советская Армия благополучно превратилась в Российскую, генералитет обновился и увеличился вдвое, замполиты ударились оземь и стали военными психологами. Батюшки крестят БМП… Опять же реформа идет безостановочно — словом, обновление такое, что просто хоть не живи!
Таким образом, все сказанное выше является бестактным и неуместным. Простите меня, если сможете.
1997