Стишки

Сатирик[36]

В выходные я не выхожу,

А сижу на кухне и пишу.

Мне, друзья, давно не до Парнасу.

Но зато к обеду есть рассказ,

Есть частушка для народных масс.

Кто из вас, коллеги, крайний в кассу?


Зритель будет топать сапогом,

Хрюкать, ржать и писать кипятком —

Чем глупей реприза, тем успешней.

А простое слово «унитаз»

Вызовет у публики экстаз —

Хоть на бис исполни. Ад кромешный.


Если отказаться от реприз,

Где взять денег на крупу, на рис?

До меня нарезан этот студень.

Заоконный впитывая шум,

В выходные я не выхожу,

А о буднях вообще не будем.

О некоторых странностях судьбы[37]

Отработано веками.

Ничему не удивляйтесь…

Одного гноили в яме,

Оказалось, что — Сервантес!


Ох, по городам и весям

Погуляла плеть закона!

Ежели кого повесят,

Обязательно — Вийона.


То ли плакать, то ль смеяться

На породу человечью…

Посадили тунеядца —

Вышел с Нобелевской речью!

«В стране, где древние ацтеки…»[38]

«Я был в Мексике…»

Из Бродского

* * *

В стране, где древние ацтеки

На безнадежном солнцепеке

Друг друга резали, чтоб боги

Им обеспечили рассвет,


Есть море имени Кортеса,

Который, очищая кассу

Земли, сюда приплыл без визы

И свел их численность на нет.


Потомки, называя море

В честь этой, скажем прямо, твари,

В виду, мне кажется, имели

Простые нравы здешних мест —


У нас, ацтеков, крика «браво»

Достойны жившие кроваво,

И чем масштабнее расправа,

Тем симпатичнее Кортес…

Хуту и тутси[39]

Нацвопрос решают худо

В Руанде с Бурунди.

Тутси убивают хуту

В населенном пункте.


Рядом — Господи Исусе! —

Тоже скуки мало:

Хуту убивают тутси,

Мочат чем попало.


Солнце парит. Бог скучает,

Тутси режут хуту…

Как они там различают,

Кто из них откуда?

«Я живу в измученной стране…»[40]

* * *

Я живу в измученной стране.

Я стою за молоком и хлебом.

В очереди, столбиком нелепым,

Я торчу со всеми наравне.


И меня держа за своего,

Очередь хранит свою ментальность,

И не замечает ничего,

И прощает за национальность.


Но едва священный Аполлон

Слуха чуть подмерзшего коснется —

Очередь немедля встрепенется

И покатит на меня баллон.


К горным высям музами влеком,

Огребу от каждого мудилы

И за то, что скисло молоко,

И за то, что хлеба не хватило.

Гомерическое[41]

Можешь ли, друг мой, представить такую картину:

Моется в ванной семейства отец многомудрый.

В утренний час он мурлычет, свой слух услаждая,

Бьется отвесно струя в зеленоватую воду —


Моется муж. Между тем, одолевши Морфея,

Вежды давно уж подъяли его домочадцы:

Кот Феодосий, сын Петр, Анна Степанна, супруга;

Двое последних танцуют у запертой двери.


После обильных вчера чаепитий вечерних

За ночь наполнились их пузыри мочевые…

Голову пенит супруг, Гектору статью подобный,

Бьется о воду струя, счастливец поет из «Аиды».


Скачет по комнате сын его, юноша стройный,

Странной лица белизной унитазу подобный.

Втуне мужа зовет долговыйная Анна,

Бегает зря по квартире, держась за промежность.


Птицы давно облегчились на шляпы прохожим.

Мяу, обрызгав обои, изводит сметану.

Ноги распарив свои, кран затворивши холодный,

Мудрый семейства отец в ванне, икая, сидит.


Руки воздев, Персефоною мечется Анна,

Сын неутерпный колотит о дверь кулаками:

Пенно-могучий глава, пальцы восставив к ушам,

Два слуховых своих чистит, мыча, лабиринта…


Боги, как плохо иметь совмещенный санузел!

Московский пейзаж[42]

Вот — очередь у посольства

В честь ихнего хлебосольства.


Рядом — менты,

Одеты в унты.


Справа — некто

Ведет объекта.


Слева — Гиви

Торгует киви.


Тут же: старушка, иконка да кружка,

Статная дама с портретом Саддама,

Мигалка над «ВАЗом»,

Детина под газом

И — в центре пейзажа —

Я сам. Вэлком Раша!

«Какое счастье: сперли кошелек!…»[43]

* * *

Какое счастье: сперли кошелек!

Как нынче я отделался легко-то.

А ведь могли раздеть до босых ног,

Глаз выдавить, пырнуть заточкой в бок —

Да мало ли чего, была б охота!

Могли для смеху челюсть своротить,

В психушку спрятать для эксперимента,

В чулан, как Буратину, посадить

За оскорбленье чести Президента.

Могли послать сражаться в Сомали,

Копаться на урановую залежь…

Да мало ли чего еще могли —

У нас на что надеяться, не знаешь.

На службе ли придавит потолок,

В больнице ли пришьют к затылку ногу…

А тут какой-то сраный кошелек —

Да пропади он пропадом, ей-богу!

«Ты мне нравишься, девчонка…»[44]

* * *

Ты мне нравишься, девчонка из соседней средней школы,

Пробегающая мимо с легкой сумкой на плече —

Нравится твоя походка, и каштановая челка,

И осанка, и улыбка, и фигурка, и ваще!

Но иду я нынче с рынка, у меня в руке авоська,

И в другой руке авоська, и еще одна в зубах.

У меня была получка, у меня жена и дочка,

Сто халтур, аспирантура, гоголь-моголь, Фейербах!

Оттого-то мимо, мимо ты летишь в весеннем свете,

И в ребро меня, похоже, зря пихает сатана:

Я махнул бы вслед рукою — да в руках авоськи эти,

Я бы крикнул: «Стой, девчонка» — да в зубах еще одна!

Баллада об авокадо[45]

Когда услышал слово «авокадо»

впервые, в детстве… нет, когда прочел

его — наверно, у Хемингуэя

(или Ремарка? или у Майн Рида? —

уже не помню), — в общем, с тех вот пор

я представлял тропическую синь,

и пальмы над ленивым океаном,

и девушку в шезлонге, и себя

у загорелых ног, печально и

неторопливо пьющего кальвадос

(а может, кальвадос). Я представлял

у кромки гор немыслимый рассвет

и черно-белого официанта,

несущего сочащийся продукт

экватора — нарезанный на дольки,

нежнейший, бесподобный авокадо!


С тех пор прошло полжизни. Хэм забыт,

кальвадос оказался просто водкой —

на яблоках, обычный самогон.

Про девушек я вообще молчу.

Но авокадо… — боже! — авокадо

не потерял таинственнейшей власти

над бедною обманутой душой.

И в самом деле: в наш циничный век,

когда разъеден скепсисом рассудок,

когда мамоной души смущены,

потерян смысл и врут ориентиры —

должно же быть хоть что-то, наконец,

не тронутое варварской уценкой?!


И вот вчера я увидал его —

в Смоленском гастрономе. Он лежал,

нетронутый, по десять тысяч штука.

Но что же деньги? Деньги — только тлен

и я купил заветный авокадо,

нежнейший фрукт — и с места не сходя,

обтер его и съел…


Какая гадость!

— Фотоальбом 2 —








Япона жизнь[46]

Хокку

Снова рассвет.

Ветка стучит в стекло.

Отпилю.


Вставать не буду.

Пускай себе там, на работе,

Думают: где он?


Лежу и плачу.

Что же мне снилось такое?

Наверное, шпроты.


Надо идти.

Если придумать куда,

Можно вставать.


Старик под окном

В мусорном роется баке.

Все же напьюсь.


Возьму красный флаг

И выйду со старым портретом.

Вдруг да поможет?


Щелкнул пультом.

Спикер приехал в Думу.

Будет ли кворум?


Вышел за хлебом.

Купив, покрошу его птицам?

Вряд ли. Съем лично.


Повстречал Горбачева…

Зря мы не слушали старца.

Плачу, в плечо уткнувшись.


Кимоно прохудилось.

Жду зарплаты за май и июнь.

Бамбук и вишня в снегу.


Птица на крыше.

В клюве большая корка.

Летать разучилась.


Саке не осталось.

Сосед отдыхает в прихожей.

Голова в обувнице.


Не спится. Волнуюсь:

Потанин или Березовский

Получит «Роснефть»?

«Любой пройдоха корчит тут пророка…»[47]

* * *

Любой пройдоха корчит тут пророка,

Что ни мерзавец, то посланец бога,

И если вправду есть господне око,

Оно давно закрылось от стыда.


Засим же никому из них не страшно.

По кумполу бы дать вошедшим в раж, но

Скорей они тобой удобрят пашню

Под всенародно-радостное «да!».

P.S.[48]

«Люблю отчизну я, но странною…» —

Глаза б мои уже не видели

Ее вокзалов лавки банные,

Аэропортов накопители,


Свово пути через Вселенную

Ее развинченные поиски,

Духовность эту офигенную

С Христом на знамени обкомовском…


Хот-доги заедая пиццами,

Любя Каддафи при оказии,

Она березовыми ситцами

Заколебала всю Евразию —


И заколдово-зачарована

Сама собой, лежит, громадина,

Где тянут всё, что не своровано,

И тырят всё, что не украдено.


Дороги вектор тут утратили,

Пейзане жизнь ведут унылую,

За слово «Гринпис» шлют по матери,

И в глаз дают за душу милую.


Здесь пуст лоток, но полон противень,

Идет распитие — столетия,

А джаз — всегда измена Родине.

Здесь бьют

На первое и третье.


Зато здесь Гоголь опечаленный

Пересидит себя, отвесного,

И вдруг весна придет нечаянно,

Холстину разодрав небесную,


И на меня при этом давеча

Такие вдруг глазищи рухнули,

Что все, едри их мать, товарищи

Забылись вместе с их хоругвями!

«Взошло светило над домами…»[49]

* * *

Взошло светило над домами.

Неизъяснимая словами,

Жизнь обрела черты.

Гармонию расслышал в мире

Поэт — и забряцал на лире

Во имя красоты.


Пока поэт бряцал на лире,

Вода закончилась в сортире,

Повсюду свет погас.

На кухню вышли тараканы,

Пришли в движенье истуканы

И двинулись на нас.


Небесные разверзлись хляби,

И в пирамиде Хамурапи

Очнулись ото сна,

И в полдень начало смеркаться,

И стало трижды три — пятнадцать,

И день был без числа.


Пока поэт бряцал на лире,

Псы новобранцев хоронили,

Чума пускалась в пляс,

Плутонием сочилось миро…

Но было б, отложи он лиру,

Все хуже в тыщу раз!

Ямбы[50]

Я никогда не вырасту большим. Я притворяюсь. Мне лет пять, не больше. Мне, в сущности, плевать, какой режим у взрослых, кто у власти — Ленин в Польше, поляки в Костроме ли… Видит бог: мне формочки важнее и совок.


Не то чтоб гордость — я б сходил в народ, да страшновато: вроде, честь по чести, молчишь как рыба — запекают в тесте, а птицею взлетишь — стреляют влет. И сам не понимая, кто таков, под водочку идешь у едоков.


А что ж прогресс? Да вот: сейчас жрецы объявят лупоглазому народу, где завтра корм найдут себе Тельцы и в час который Рыбам дуть на воду… Что день грядущий приготовит нам, то и съедим, коли не нас ам-ам.


…Родной пейзаж, родимый моветон — в болотах стрелы, кошки при сметане, и каждый (не обмолвиться б!) дантон выводит толпы и полощет знамя… Меня увольте, сидя на печи да едучи, есть эти калачи!


Я не ездок в емелином авто и не искатель ванькиных лягушек — я знаю невысокий свой, зато насиженый шесток вдали царь-пушек. Не ем стекла, не исцеляю вдов, но отвечаю за порядок слов.


Уже не рок событий нас влечет, а воспиталка в лоно общепита, и дождик потемневшую сечет песочницу родного алфавита. И я не буду эту или ту жрать землю — у меня песок во рту!

«Когда Москва, сдыхая от жары…»[51]

* * *

Когда Москва, сдыхая от жары, из кожи улиц выползла на дачи, я уезжал от друга, наудачу из этой выходившего игры. Бог знает, где он полагал осесть, взлетев из «Шереметьева-второго»…

Я шел под дальним, колотушкой в жесть окраин бившим, долгожданным громом на Ярославский этот вавилон, в кошмар летящих графиков сезонных, в консервы хвостовых и дрожь моторных, в стоячий этот часовой полон — и думал об уехавшем. Он был мне ближе многих в этом винегрете и переменой собственной судьбы застал врасплох. Однако мысли эти недолго волновали вялый мозг: какой-то пролетарий, пьяный в лоск, и женщина, похожая на крысу, народу подарили антрепризу. В дверях ли он лягнул ее ногой, или дебют разыгран был другой — не ведаю, застал конфликт в разгаре, — и пролетарий уж давал совет закрыть хлебало и вкушал в ответ и ЛТП, и лимиту, и харю. Покуда он, дыша немного вбок, жалел, ожесточая диалог, что чья-то мать не сделала аборта, на нас уже накатывал пейзаж — пути, цистерны, кран, забор, гараж, — пейзаж, довольно близкий к натюрморту…

(О господи, какая маета по этой ветке вызубренной виться, минуя города не города, а пункты населенные. Убиться охота мне приходит всякий раз, когда Мытищи проползают мимо, — желание, которое не раз, в час пиковый, в напор народных масс, казалось мне вполне осуществимым.)

Но я отвлекся. Склока между тем уже неслась под полными парами на угольях благословенных тем, звенящих в каждом ухе комарами. Уж кто-то, нависая над плечом, кричал, что лимита тут ни при чем — во всем виновны кооперативы; другой к ответу требовал жидов, а некто в шляпе был на все готов: «Стрелять!» — кричал и хорошел на диво. Уже мадам в панамке, словно танк, неслась в атаку, и прыщавый панк, рыча, гремел железками навстречу, и звал истошно лысый старовер «отца народов» для принятья мер, чтобы «отец» единство обеспечил.

А поезд наш уж нанизал на ось и Лосиноостровскую, и Лось, и где-то возле станции Перловской две нити распороли небеса, и магниевый отсвет заплясал на лицах, будто вынутых из Босха.

Когда грозой настигнут был вагон, уж было впору звать войска ООН, но дело отложила непогода: все бросились задраивать ковчег, и пьяный пролетарий- печенег пал навзничь по закону бутерброда. В Подлипках вышли панк и враг жидов — и тот, который был на все готов, «Вечерку» вынув, впился в некрологи. Панамка стала кушать абрикос, а лысый через Болшево понес свои сто песен об усатом боге. Он шел под ливнем, божий человек, наискосок пересекая площадь, вдоль рыночных рядов и магазина «Хлеб» — по нашей с ним, о господи, по общей — Родине…


А что, мой друг, идут ли т а м дожди, поют ли птицы и растет трава ли? Прожив полжизни, я теперь почти не верю в это — и уже едва ли поверю в жизнь на том конце земли. Нам, здешним, и без Мебиуса ясно: за Брестом перевернуто пространство и вклеено изнанкой в Сахалин. Но ты, с кем пил вчера на посошок, решился и насквозь его прошел, оставшимся оставив их вопросы, их злую тяжбу с собственной судьбой, гнев праведный, и праведные слезы, и этот диалог многоголосый, переходящий плавно в мордобой.

А мне в придачу — душу, на лотке лежащую меж йогуртом и киви, и бедный мозг с иголкою в виске, свернувшийся улиткой на листке — на краешке неведомой стихии…

Хромой стих[52]

Посмотри, как прекрасен мир!

Паутину плетет паук,

Он в нее поналовит мух,

И не будут вокруг жужжать.


Будет полная благодать —

Запоет на лугу рожок,

А потом упадет снежок,

А весною прорвет трубу.


Я видал это все в гробу,

Извините за выраже…

Я давно не взлетал уже.

Но покамест еще жужжу.

Загрузка...