Проза

Я и Сименон[2]

Сидеть, знаете ли, в скромном особнячке на берегу Женевского озера — и писать: «После работы комиссар любил пройтись по набережной Сен Лямур де Тужур до бульвара Крюшон де Вермишель, чтобы распить в бистро флакон аперитива с двумя консьержами».

Благодарю вас, мадемуазель. (Это горничная принесла чашечку ароматного кофе, бесшумно поставила ее возле пишущей машинки и — цок-цок-цок — удалилась на стройных ногах.)

О чем это я? Ах да. «За аперитивом в шумном парижском предместье комиссару думалось легче, чем в массивном здании министерства…»

Эх, как бы я писал на чистом французском языке!

А после обеда — прогулка по смеркающимся окрестностям Женевского озера, в одиночестве, с трубкой в крепких, не знающих «Беломор-канала» зубах… Да, я хотел бы писать как Сименон. Но меня будит в шесть утра Гимн Советского Союза за стенкой, у соседей. Как я люблю его, особенно вот этот первый аккорд: «А-а-а-а-а-а-а-а-а!»

Я скатываюсь с кровати, обхватив руками башку, и высовываю ее в форточку. Запах, о существовании которого не подозревали ни Сименон, ни его коллеги по ПЕН-клубу, шибает мне в нос. Наш фосфатный завод больше, чем их Женевское озеро. Если в Женевском озере утопить всех, кто работает на фосфатном заводе, Швейцарию затопит к едрене фене.

Я горжусь этим.

Я всовываю башку обратно и бегу в ванную. С унитаза на меня глядит таракан. Если бы Сименон увидел этого таракана, он больше не написал бы ни строчки.

Не говоря уж о том, что Сименон никогда не видел моего совмещенного санузла.

Я включаю воду — кран начинает биться в падучей и плевать ржавчиной. Из душа я выхожу бурый, как таракан, и жизнерадостный, как помоечный голубь.

Что вам сказать о моем завтраке? Если бы в юности Сименон хоть однажды позавтракал вместе со мной, про Мегрэ писал бы кто-нибудь более удачливый.

О мои прогулки в одиночестве, темными вечерами, по предместьям родного города! О этот голос из проходного двора: «Эй, козел скребучий, фули ты тут забыл?» Я влетаю домой, запыхавшись от счастья.

О мой кофе, который я подаю себе сам, виляя своими же бедрами! После этого кофе невозможно писать хорошо, потому что руки дрожат, а на обоих глазах выскакивает по ячменю.

О мои аперитивы после работы — стакан технического спирта под капусту морскую, ГОСТ 12345 дробь один А!

А вы спрашиваете, почему я так странно пишу. Я хотел бы писать как Сименон. Я бы даже выучил ради этого несколько слов по-французски. Я бы сдал в исполком свои пятнадцать и три десятых метра, а сам переехал бы на берег Женевского озера и приобрел бы набор трубок и литературного агента и писал бы про ихнего комиссара вдали от наших. Но мне уже поздно.

Потому что, оказавшись там, я каждый день в шесть утра по московскому времени буду вскакивать от Гимна Советского Союза в ушах, и, плача, искать на берегах Женевского озера трубы фосфатного завода, и, давясь аперитивом посреди Булонского леса, слышать далекий голос Родины: «Эй, козел скребучий, фули ты тут забыл?»

Арс лонга, вита бревис[3]

Дм. Быкову

Много неизвестных страниц нашей истории ждет своего часа.

Например.

Вскоре после ареста Временного правительства комиссар Антонов-Овсеенко послал двух бойцов, матроса и солдата, сделать опись народного имущества, награбленного царизмом и утащенного им от простых людей в Зимний дворец.

Матрос и солдат перекурили — что успел запечатлеть на своей картине случайно находившийся там же художник И. Бродский — и пошли делать опись.

По вине царизма жизнь их сложилась так, что ни писать, ни читать, ни сколько-нибудь прилично себя вести ни матрос, ни солдат не умели. Поэтому, постреляв по зеркалам и поплевав с парадной лестницы на дальность, они принялись делать опись по памяти.

— Значит, так, — сказал матрос, бывший за старшего. — Запоминай.

Он внимательно рассмотрел стоявшую неподалеку от последнего плевка Афину Палладу и с чувством сказал:

— Су-ука…

— Запомнил, — сообщил солдат.

— Я т-те запомню, — пообещал матрос. Он постоял, почесал свою небольшую, но смышленую голову и уверенно определил Афину: — Голая тетка с копьем и в каске.

Затем повернулся и ткнул пальцем в бюст Юлия Цезаря:

— Верхняя часть плешивого мужика!

И они пошли дальше. Матрос тыкал пальцами, а солдат, бормоча, запоминал все новые утаенные от народа произведения искусства.

— Голая тетка с копьем и в каске, — шептал он, — верхняя часть плешивого мужика, толстый мужик с листком на письке, баба с титьками, пацан с крыльями, голый с рогами щупает девку…

Этот, с рогами, так поразил солдата, что он забыл все, что было раньше, и они побрели обратно к Афине, и солдат зашептал по новой.

Как известно, если у каждого экспоната в Эрмитаже останавливаться по одной минуте, то на волю выйдешь только через восемь лет. А если от каждой голой тетки возвращаться к предыдущим, лучше не жить вообще.

…В последний раз их видели накануне шестидесятилетия Великого Октября. Совершенно седой матрос и абсолютно лысый солдат, укрывшись остатками бушлата, спали под всемирно известной скульптурой «Мужик в железяке на лошади».

Все эти годы, не выходя из Зимнего, они продолжали выполнять приказ комиссара, давно и бесследно сгинувшего на одном из причудливых поворотов генеральной линии партии. Они ничего не знали об этих поворотах. Ни фамилия «Сталин», ни словосочетание «пятилетний план» ничего не говорили им. У них было свое дело, за которое они жизнью отвечали перед мировым пролетариатом.

Служительницы кормили их коржиками, посетители принимали за артистов «Ленфильма», иностранцы, скаля зубы, фотографировались с ними в обнимку.

Лежа под лошадиным брюхом, солдат, как молитву, привычно проборматывал во сне содержание предыдущих десятилетий; матрос улыбался беззубым ртом: ему с сорок седьмого года каждую ночь снилась жертва царизма — голая девка без обеих рук.

Они были счастливы.

Человек с плаката[4]

Под утро шёл дождь. Он пошел с серых, забросанных рваными облаками небес, ветер подхватывал его и швырял на кубики многоэтажек, на пустой киоск «Союзпечати», на огромное полотнище плаката, возвышавшегося над проспектом. На плакате этом было написано что-то метровыми буквами, и стоял над буквами человек, уверенным взглядом смотревший вдаль — туда, откуда по серой полосе проспекта, редкие в этот час, скатывались в просыпающийся город грузовики.

Дождь хлестал плакатного человека по лицу, порывы ветра пронизывали насквозь его неподвижную фигуру, и, промокнув до нитки, он понял, что больше так не выдержит ни минуты.

Осторожно поглядев по сторонам — проспект был сер и пуст, — человек присел на корточки и спрыгнул с плаката. Поежился, поднял воротник немодного синего пиджака и, наворачивая на ботинки пласты грязи, побежал к ближайшему подъезду.

В подъезде напротив курил в обнимку с метлой дворник Кузькин. Увидев бегущего, он открыл не полностью укомплектованный зубами рот, отчего папироска его, повисев на оттопыренной губе, кувырнулась вниз. Кузькин охнул, прижал к стеклу небритую физиономию и, скосив глаза, попытался навести их на резкость. Навел, но бегущий в размерах не уменьшился.


…Человек с плаката вбежал в подъезд и огляделся. Было темно. Он потянул носом — несло какой-то скверностью. Сурово нахмурив брови, человек пошел на запах, но остановился. В неясном, слабо сочившемся сверху свете на исцарапанной стене четко виднелось слово. Человек прочел его, шевеля губами. Слово было незнакомое, не с плаката. Человек поднялся до площадки, пристально поглядел на раскрошенный патрон, на помойное ведро, вокруг которого жутковатым натюрмортом лежали объедки, и произнес:

— Грязь и антисанитария…

Голос у человека был необычайно сильным.

— …источники эпидемии!

Сказав это, он решительно отправился вниз.


…Человек с плаката шагал по кварталу. Дождь лупил по его лицу и лился за шиворот, но воспитание не позволяло ему отсиживаться в тепле, мирясь с отдельными, еще встречающимися у нас кое-где недостатками.

— Образцовому городу — образцовые улицы и дома! — сквозь зубы повторял он, и крупные, с кулак, желваки двигались на его правильном лице. Человек шел, оскальзываясь на рытвинах и перешагивая кипящие лужи, и в праведной ярости уже не замечал разверзшихся над ним хлябей небесных.


Тщетно пытаясь сообразить, который час, Павел Игнатьевич Бушуйский протяжно зевнул, щелкнул выключателем и, почесывая грудь под байковой пижамой, открыл дверь. В полутьме лестничной клетки взору его предстали ботинки примерно пятьдесят второго размера, заляпанные грязью брюки и уходящий куда-то вверх пиджак невероятной величины.

— Здравствуйте! — раздался сильный голос из-за верхнего косяка.

— З-з… здрась… — выдавил Бушуйский, прирастая вместе со шлепанцами к половику.

— Вы начальник ДЭЗ-13?

От этого простого вопроса во рту у человека в пижаме сразу стало кисло.

— Ну, я, — сказал он.

Мокрый, грязный, невозможного роста и совершенно незнакомый ему гражданин нагнулся и вошел в квартиру.

— В чем дело, товарищ? — немедленно осипнув, спросил начальник ДЭЗ-13.

— Нуждам населения — внимание и заботу! — надвигаясь на микрорайонного владыку, объявил вошедший.

Услышав такое с утра пораньше, владыка больно ущипнул себя за костлявую ляжку, но проснуться второй раз не получилось.

— Товарищ Бушуйский! — Голосом мокрого гражданина можно было забивать сваи. — Работать надо лучше!

От подобного хамства Павел Игнатьевич пришел наконец в себя и уже открыл было рот, чтобы посулить вошедшему пятнадцать суток, но поглядел ему в глаза — и раздумал.

Что-то в выражении этих глаз остановило его.

— Сегодня лучше, чем вчера, а завтра лучше, чем сегодня! — пояснил свою мысль гражданин и, положив пудовые руки на плечи Бушуйскому, крикнул ему в ухо, как глухому: — Превратим наш район в образцовый!

Про начальника ДЭЗ-13 надо сказать, что его отличала сообразительность. Не подвела она и на этот раз. «Приехали, — подумал он. — Типичный сумасшедший. Мамочки родные!»

— Превратим, превратим… — мягко, чтобы не раздражать гражданина-горемыку, согласился Бушуйский, мечтая, однако, не о превращении района в образцовый, а совсем напротив — о валидоле или, в крайнем случае, рюмке коньячку.

Совершенно удовлетворенный ответом, гражданин-горемыка широко улыбнулся: губы его растянулись, как эспандер, и встали на свои места. Он крепко пожал Павлу Игнатьевичу руку, после чего она сразу отнялась, шагнул, маяча широкой спиной, к двери, но вдруг, к ужасу хозяина квартиры, обернулся:

— Дали слово — выполним?

— Выполним, выполним, — немедленно заверил Бушуйский, осторожно заглядывая в лучезарные глаза сумасшедшего.

— Экономьте электроэнергию, — напомнил на прощание гражданин, погасил свет в прихожей и ушел.

Заперев дверь, Бушуйский бросился к телефону. «Предупредить милицию, — думал он, пытаясь попасть пальцем в отверстие диска, — а то этот может дел натворить…»

Но сообразительность и тут не оставила его.

«Стоп-стоп… А что я скажу?» И от мысли, что хотел нажаловаться на человека, посоветовавшего работать лучше, чем вчера, Бушуйский поежился. Торопливо нажав на рычаг, начальник ДЭЗ-13 потрусил к постели.

«Надо же, — угревшись под одеялом, философски вздохнул он минуту спустя, — вот так жил человек, жил — и вдруг тронулся… Эх, жисть-жестянка!» И, исполненный сладкого чувства собственной полноценности, владыка погрузился в теплую тину дремы.


Город просыпался.

Дома, как огромные корабли, вплывали в серый день. Уже выходили из подъездов люди, открывали зонты, поднимали воротники плащей и, выдохнув, ныряли в сырую непогодь. Десятками забивались они на островок суши под козырьком остановки и оттуда тянули шеи, с надеждой вглядываясь в даль…

Один из стоявших на остановке сильно выделялся среди прочих граждан. Во-первых, ростом. Там, где у граждан были шляпы, у этого была грудь. Чудовищных размеров детина сутулился и пригибал голову, чтобы уместиться под козырьком. Ни плаща, ни зонта у детины не имелось, а выглядел он так, словно только что оделся в секции уцененных товаров.

Вел себя гражданин странно, а именно: всем, радостно улыбаясь, говорил «доброе утро, товарищи», за что и получил от товарищей несколько неприязненных взглядов в упор. Товарищи имели об этом утре отдельное мнение.

Автобус не шел. Во время, свободное от разглядывания пустого горизонта, люди начали коситься на соседей, оценивая их конкурентоспособность. На высоченного гражданина смотрели с персональной ненавистью, от чего на лице у того медленно проступало недоумение.

Из-за поворота выполз автобус, грязный, как Земля за пять дней до первого выходного. Когда служивый люд заметался по лужам, гражданин последний раз всех удивил, предложив пропустить вперед женщин, — но уж не тут-то было! Демонстрируя силу масс, его молча пихнули в спину, стиснули с боков, оттерли в сторону, повозили лицом по стеклу и с криком «э-эх!» внесли в автобусное чрево; двери со скрежетом закрылись у него за спиной.

Человек с плаката, согнувшись в три погибели, трясся в полутемном автобусе.

Он ехал просто так, куда-нибудь, ехал, искренне сокрушаясь, что не может своевременно и правильно оплатить свой проезд. Ему было стыдно, но это чувство уже заглушалось другим. Жизнь влекла его; с волнением заглядывал он в людские лица, с тревогой всматривался в пейзаж, проползающий за окном. Мир, в который он попал, был огромен и странен.

Вот, например, сидит симпатичный молодой человек с усиками — почему он сидит? Ведь написано же: «Места для пассажиров с детьми и инвалидов». Неужели инвалид? Странно… Вот косо льется с рамы на сиденье вода — кто так сделал эту раму? Человек морщил крупный лоб. И почему так шатает автобус, и такая грязь везде, и люди перебираются через нее по бетонным плитам? Почему бы не отремонтировать, водосток не сделать? Ведь все во имя человека, все для блага человека! А плиты в грязи? Ведь экономика какой должна быть? Неужели кто-то не знает? В чем же дело? Напрягаясь в поисках ответов, человек сводил густые брови к переносице. И почему так посмотрел мужчина в брезентовом берете? Откуда эта ненависть? Нет, это совершенно непонятно…

На конечной двери раскрылись, и автобус начал выдавливать из себя пассажиров. Последним был выдавлен какой-то высоченный в синем костюме. Он постоял минуту, поднял воротник и побрел за всеми, а на месте, где он стоял, начала расплываться по асфальту синяя лужица, словно пролили немного краски.


К полудню дождь перестал падать на землю. Солнце засверкало над крышами, над опорами электропередачи, над очередью за апельсинами у метро. Когда последние капли разбились об асфальт, из вестибюля, пошатываясь, вышел человек.

Те, кто видел его несколько часов назад, могли бы подтвердить: человек стал бледнее. Румянец будто осыпался с его щек, и как ни огромен был он сейчас, а раньше все-таки был выше. Пиджак на гражданине уже не казался новым, одна пуговица болталась на нитке, другой вообще не было, да и брюки сильно претерпели от действительности.

Перемены, словом, были очевидные. Но лишь тот, кто удосужился бы повнимательнее посмотреть человеку в глаза, смог бы заметить главное: у человека появился неспокойный взгляд, вертикальная складка прорубилась между бровей, а уголки рта опустились вниз.

Виною этому, надо признать, были жители города. Они очень встревожили человека. С ними, решил он, что- то случилось.

Они не смотрели вдаль уверенным взглядом — они вообще не смотрели вдаль: совершенно разные, непохожие, одетые черт-те во что, они не были взаимно вежливы и не уступали мест престарелым. Они тесно стояли на длинных ползущих лестницах, хмуро глядя в пространство; из черной дыры с ревом вылетали поезда и, набив утробу людьми, с воем уносились прочь. Людская река швыряла человека как щепку, людские лица мелькали вокруг — и от всего этого слабость потекла по его суставам, и, вырвавшись наконец наверх, из водоворота, в который попал он, занесенный этой рекой, человек судорожно вдохнул теплеющий воздух и опустился на мокрую скамейку у ободранного газетного стенда, с ужасом понимая, что все вокруг совсем не так, как должно быть.

Синяя струйка у его ног светлела, расплываясь в дождевой воде.

— Сердце прихватило? — У скамейки стояла женщина. — Чего молчишь-то?

Женщина открыла сумку, вынула металлическую трубочку и вытряхнула из нее две белые таблетки.

— Такой молодой, а уже сердце… — Она покачала головой. — Вот, возьми.

Человек недоуменно смотрел на нее. Потом подобие улыбки тронуло широкие полосы его губ.

— Чего смотришь-то? — Женщина смутилась. — Да бери ты их, вот бедолага, ей-богу…

— Бога нет, — произнес человек на скамейке, крепкими зубами разжевал таблетки, потом вспомнил что-то и сообщил: — Религия — опиум народа!

Женщина ойкнула, посмотрела на человека большими глазами и вдруг рассмеялась. И он, сам не зная почему, с облегчением засмеялся в ответ.

Раньше человек знал одну женщину. Почти с него ростом, она стояла на той стороне проспекта со снопом пшеницы на плече. Рядом, подпирая ее, высились мужчины- близнецы: один в каске — строитель, а другой, точь-в-точь такой же, но без каски и в очках, — значит, интеллигент. Женщина не вызывала у человека никаких посторонних чувств, кроме уважения.

А от этой, маленькой, с ямочкой на щеке и таким детским симпатичным смехом, у него потеплело внутри и вдруг захотелось странного: прикоснуться к ней, погладить по голове, приласкать. Он испугался, встал, чтобы уйти, но земля поплыла под ногами.

Женщина перестала смеяться.

— Погоди-ка, — сказала она, — ты что — голодный?

Мужчина молчал.

— Ты сегодня ел?

Мужчина отрицательно покачал головой.

— Господи, бывают же стервы! — с чувством произнесла женщина и, подумав не больше секунды, прибавила: — Идем, покормлю тебя! Ой, да не бойся ты… Я тут близко.

Человек с удивлением обнаружил, что ослушаться ее не может.

Жила женщина действительно недалеко.

— Входи, входи.

Через минуту он сидел на низеньком табурете и опасливо косился на узкоглазую, почти совсем раздетую девушку у синего моря, смотревшую с календаря. Потом перевел удивленный взгляд на облупленный подоконник, на баночку с луковицей, на стены в потеках, на связку газет в углу и — с замиранием сердца — на маленькую женщину, возившуюся у плиты.

— Чего молчишь? — на секунду обернувшись, спросила она.

— Думаю, — честно ответил он.

— Ну-ну, — улыбнулась женщина, и симпатичная ямочка снова прыгнула на ее щеку. — Сейчас будет готово.

Ему очень понравилась эта улыбка, и вообще: уходить из кухоньки почему-то никуда не хотелось, хотя роста благосостояния народа здесь не наблюдалось совсем. Женщина осторожно поставила на стол тарелку и села напротив.

— Ешь.

У нее был добрый голос и глаза добрые — и, поглядев в них сейчас, человек вдруг понял, что с этой женщиной он хочет пойти в районный отдел загса и там вступить с нею в брак.

А поняв это, ужасно заволновался.

— Ты что?

— Нет, ничего, — сказал он и покраснел, потому что ложь унижает человека.

— Ты ешь, ешь…

Он послушно взял ложку.

— Дай-ка пиджак! — Женщина ловко вдела нитку в игольное ушко. — Как тебя звать-то? — участливо спросила она через минуту.

Человек медленно опустил ложку в щи и задумался.

— Слава… — проговорил он наконец.

— Слава, — повторила женщина, примеряя к нему это имя. — А меня — Таня.

Она тремя взмахами пришила пуговицу и, нагнувшись, откусила нитку. Человек украдкой смотрел на нее, и ему было хорошо.

— Ты не переживай особо, — вдруг сказала женщина. — Сама же потом пожалеет, вот увидишь. Перемелется — мука будет…

— Да, — ничего не поняв, согласился мужчина и на всякий случай добавил: — Хлеб — наше богатство.

— А? — Таня поглядела на него долгим, тревожным и удивленным взглядом, и от этого взгляда у человека перехватило дыхание. — Ты чего?

— Я? — переспросил он. В груди его остро заныло какое-то новое чувство. — Я… — Он отложил ложку. Он решился. — Таня. — Голос человека зазвучал ровно и торжественно. — Я хотел предложить вам… — Он сглотнул. — Давайте с вами создадим семью — ячейку общества.

— Ты… ты что? Ты с ума сошел? — Слезы уже стояли в ее глазах. — Ты что, издеваешься, да? За что?

Она резко встала и отошла к окну. Человек растерялся.

— Я не сошел с ума, — проговорил он наконец. — Я не издеваюсь. Я серьезно.

Женщина вздрогнула, как от удара, взяла с подоконника сигареты и зачиркала спичкой. Человек насторожился. Ему стало ясно, что он сделал что-то не так. В повисшей тишине потикивали ходики.

— Странный ты какой-то, — наконец, затянувшись, негромко сказала она в стекло и тревожно оглянулась на него. — Слушай, чего это ты все время?

— Чего я все время? — Человек изо всех сил пытался понять, в чем дело.

— Ну, говоришь чего-то. Слова разные…

— Слова?

— Ну да. — Таня невесело усмехнулась. — Не обижайся, только… ты будто ненастоящий какой-то, правда…

— Почему… ненастоящий? — раздельно, не сводя с женщины пристальных глаз, спросил человек.

Она нс ответила — и тогда жернова мыслей заворочались в его лобастой голове.

— Простите, Таня, — медленно сказал он, вставая. — Простите, я, наверное, пойду.

— Подожди! — Ее глаза заглядывали снизу, искали ответа. — Ты обиделся — обиделся, да? Но я не хотела, честное слово… Господи, вечно я ляпну чего-нибудь! — Она жалобно развела руками. — Не уходи, Слава, сейчас картошка будет. Ты же голодный…

Последние слова она сказала уже шепотом.

— Нет, — ответил человек, чувствуя, как снова начинает плыть земля под ногами. Он тонул в зеленых глазах женщины. Ему хотелось сказать на прощание, что Минздрав СССР предупреждает, но он удержался, а потом, уже на пороге, сказал совсем другое:

— Таня, не сердитесь. Вы мне очень нравитесь. Это правда. Но я должен идти. Мне надо.

Говорить было трудно. Приходилось самому подбирать слова, и человек очень устал. Он хотел во всем разобраться.

— Заходи, Слава, — тихо ответила женщина. — Я тебя накормлю. — И протянула пиджак.

Что-то встало у человека в горле, мешая говорить. Он, как маленькую, погладил ее по голове огромной ладонью.

— Спасибо.

Синяя струйка потянулась за ним к лифту.


Человек шел через город.

Он не знал адреса, он никогда не был там, куда шел, но что-то властно вело его, какое-то странное чувство толкало в переулки, заставляло переходить кишащие машинами улицы и снова идти. Его пошатывало, синяя струйка стекала по грязным ботинкам, окрашивая лужи на тротуарах, но человек не замечал этого. Он шел, боясь заглядывать в лица прохожих.

Он был чужим в этом городе, чужим — со своим пиджаком, со своим ростом, со своими хорошими мыслями, заколоченными в восклицательные знаки.

У перехода человек остановился, пропуская машину, и она окатила его бурым месивом из лужи. Быстро обернувшись, он увидел за рулем холеную женщину в алом плаще, со странной тоской вспомнил Таню, ее кухоньку, луковицу в баночке на облупленном подоконнике — и насупил брови, уязвленный сравнением, и снова, как тогда, на скамейке, услышал свое сердце.

— От каждого по способностям — каждому по труду! — глухо произнес человек, провожая стремительный «Мерседес», и помрачнел, размышляя о таинственных способностях женщины за рулем.

Две проходившие мимо представительницы советской молодежи переглянулись и прыснули.

Человек шел через город, и, как почва в землетрясение, трещинами расходились извилины за высоким куполом его лба. Он впитывал в себя этот мир, он начинал понимать его, но что-то нехорошее уже происходило в нем.

Возле площади с огромным каменным гражданином посередке человек перешел улицу в неположенном месте и зашагал дальше под милицейскую трель. «Красный свет зажегся — стой!» — ожесточенно прошептал человек, и кривая усмешка обезобразила его лицо.

Смеркалось, когда, повернув в затерянный между шумными магистралями переулок, человек остановился у подъезда старого, с облупленной лепниной на стенах дома: здесь!


Кукин, чертыхаясь, начал пробираться через полутемный, заваленный листами картона коридор. В дверь снова трижды позвонили — громко и требовательно.

— Кто? — крикнул он, вытирая руки тряпкой, смоченной в растворителе.

— Слава, — ответили из-за двери. «Баулкин приперся», — недовольно подумал Кукин, открывая. Но это был не Баулкин.

— А-а! А-а-а-а!!! — завопил Кукин и, пятясь, обрушил с табурета коробку с красками на новое полотно «Пользуйтесь услугами касс!».

Вошедший закрыл дверь и повернулся. Кукин сидел на полу и слабо махал рукой, отгоняя это привидение.

— А-а, — простонал он, поняв наконец, что привидение никуда не уйдет. — Ты как… — Слова зайцами прыгали у него на губах. — Ты откуда?

— От верблюда, — ответил гость.

Гость был грязен, волосы его свалялись и торчали в разные стороны, глаза горели нечеловеческим огнем, но отдадим должное Кукину: он-то узнал вошедшего сразу.

Из лежавшей на боку банки тихонько выползла синяя масляная змейка. Гость осторожно присел на корточки, поднял банку, вдохнул родной запах.

— Ну, здравствуй, — сказал он художнику. Художник сидел, выставив вперед острый локоть и отчетливо представляя руки вошедшего на своей шее. Был он невзрачен и немолод, но умирать ему еще не хотелось.

— Ты меня не узнаешь? — кротко спросил человек.

Нервный смешок заклокотал в худой кукинской груди. Он мелко закивал и, стараясь не делать резких движений, начал подниматься. Поднимаясь, Кукин круглыми, как пятаки, глазами глядел на детище своей умеренной фантазии.

Гость ждал, сдвинув брови. Совсем не таким представлял он себе Создателя, и досада, смешанная с брезгливостью, закопошилась в его груди.

— Поговорить надо.

— П-пожалуйста. — Хозяин деревянным жестом указал в глубь квартиры. — Заходи…те.


Темнело. Дом напротив квадратиками окон выкладывал свою вечернюю мозаику; антенны на крыше сначала еще виднелись немного, а потом совсем растаяли в черном небе. Стало накрапывать.

Потом окна гасли, квадратики съедала тьма, и только несколько их упрямо светились в ночи. Где-то долго звали какого-то Петю; проехала машина. Дождь все сильнее барабанил по карнизу, и струи змейками стекали по стеклу…

Художник и его гость сидели на кухне.

Между ними стояли стаканы, в блюдечке плавали останки четвертованного огурца, колбасные шкурки валялись на обрывках «Советского спорта»; раскореженная банка скумбрии венчала натюрморт.

Художник жаловался человеку на жизнь. Он тряс начинающей седеть головой, махал в воздухе ладонью, обнимал человека за плечи и заглядывал снизу в глаза. Человек сидел не совсем вертикально, подперев щеку, отчего один глаз у него закрылся, другой же был уставлен в стол, где двоился и медленно плавал туда-сюда последний обломок хлеба.

Человеку было плохо. Сквозь душные волны тумана в сознание его врывались то жалобы художника на жизнь, то проглянувшее солнце и маленькая женщина у скамейки, то загаженный темный подъезд. Иногда большие полыхающие буквы складывались в слова «Пьянству — бой!». Он не понимал, как произошло, что он сидит за грязным столом с патлатым человечком в свитере и человечек обнимает его за плечи.

Внутри что-то медленно горело, краска лилась на линолеум, человек упрямо пытался вспомнить, зачем он здесь, но не мог.

Он посмотрел на художника, вытряхивавшего из горлышка последние капли, — и горькая обида опять заклокотала в нем.

— Ты зачем меня нарисовал?

Человечек протестующе замотал руками и сунул человеку стакан.

— Нет, ты ответь! — выкрикнул тот. Человечек усмехнулся.

— Вот пристал, — обратился он к холодильнику «Саратов», призывая того в свидетели. — Сказали — и нарисовал. Кушать мне надо, понял? Жратеньки! И вообще… отвали от меня. Чудило полотняное… На вот лучше.

Человек упрямо уставился в стол.

— Нет. Не буду с тобой пить. Не хочу.

Замолчали. Бескрайнее и холодное, как ночь за окном, одиночество охватило человека.

— Зачем ты меня такого большого нарисовал? — снова горько спросил он, подняв голову. — Зачем? — И неожиданно пожаловался: — Надо мной смеются. Я всем мешаю. Автобусы какие-то маленькие…

Художник притянул его к себе, обслюнил щеку и зашептал в самое ухо:

— Извини, друг, ну чес-слово, так получилось… Понимаешь, мне ж платят-то с метра…

Философски разведя руками, человечек зажевал лучок, а до человека начал медленно доходить высокий смысл сказанного.

— Сколько ты за меня получил? — спросил он наконец. Рыцарь плаката жевать перестал и насторожился.

— А что? — Потом усмешечка заиграла у него на губах. — Ла-адно, все мои. Аккордная работа. Двое суток тебя шарашил.

Беспросветная ночь шумела за окном.

— Я пойду, — сказал человек, выпрямился, схватился за косяк и увидел, что человечек в свитере стал с него ростом.

Помедлив, он судорожно потер лоб, соображая, что случилось. «Ишь ты, — тускло подумалось сквозь туман, — гляди, как вырос…»

Вместе с человечком выросла дверь, выросли плита, стол и холодильник «Саратов», узор линолеума плыл перед самыми глазами.

— Ну, куда ты пойдешь, дурачок? Давай у меня оставайся. Раскладушку дам. Жена все равно ушла…

— Нет. — Он отцепил от себя навсегда пропахшие краской пальцы. — Я туда… — Он махнул рукой, и лицо его вдруг осветилось нежностью. — Там мой плакатик.

— Да кто его читает ночью, твой плакатик? — Человечек даже заквохтал от смеха.

— Все равно, — уже у дверей попробовал было объяснить человек, но только безнадежно мотнул головой. — А-а, ты не понимаешь…

«Он не понимает, — думал человек, качаясь под тяжелым, сдиравшим с него хмель дождем. — Он сам ненастоящий. Они сами… Но все равно. Просто надо людям напоминать. Они хорошие, только все позабыли…»

Человека осенило.

— Эй! — сказал он, проверяя голос. — Эге-гей!

В ночном переулке, вплетаясь в шум воды, отозвалось эхо.

— Ну-ка, — прошептал человек и, облизнув губы, крикнул в черные окна: — Больше хороших товаров!

Никто не подхватил призыв. Переулок спал, человек был одинок, и сердце его билось одиноко, ровно и сильно. Человек хотел сказать что-то главное, самое-самое главное, но оно ускользнуло, спряталось в черной ночи, и от этого обида сдавила ему горло.

— Ускорим перевозку грузов! — неуверенно крикнул он.

— Прекратите безобразие! — завизжали сверху и гневно стукнули форточкой. В ответ человек предложил форточке летать самолетами Аэрофлота, осекся, жалобно прошептал: «Не то!..» — и, пошатываясь, пошел дальше.

Он шел по черным улицам, сквозь черные бульвары, он пересекал пустынные площади, качался у бессмысленно мигающих светофоров — и кричал, кричал все, что выдиралось из вязкой тьмы сознания. Он очень хотел привести жизнь в порядок.

— Заказам села — зеленую улицу! — кричал он, и слезы катились по его лицу и таяли в дождевых струях. — Пионер — всем ребятам пример!

Слова теснились в его горемычной голове, налезали друг на друга, как льдины в ледоход. У змеящихся по мосту трамвайных путей человек наконец вспомнил самое главное и остановился.

— Человек человеку — брат! — срывая горло, крикнул он слепым домам, взлетевшим над набережной. И еще раз — в черное небо, сложив ладони рупором: — Человек человеку — брат!

Он возвращался на свой пост, покинутый жизнь назад, серым утром этого дня. Огромные деревья шумели над ним, со стен огромных домов подозрительно смотрели вслед огромные правильнолицые близнецы.


Под утро дождь прекратился.

Солнце осветило сырую землю, разбросанные кубики многоэтажек, пустой киоск «Союзпечати», огромное полотнище плаката, стоявшее у проспекта. Сверху по полотнищу было написано что-то метровыми буквами, а в нижнем углу, привалившись к боковине и обняв ее, приютился маленький человек — в грязном, помятом костюме, небритый, с мешками под прикрытыми глазами. Человек блаженно улыбался во сне. Ему снилось что-то хорошее.

Суточное отсутствие человека никем, по странному стечению обстоятельств, замечено не было, но его возвращение на плакат в таком виде повлекло меры естественные и быстрые. В милиции, а потом в райсовете затрещали телефоны, и начались поиски виновных. Милиция проявила оперативность, и поиски эти вскоре привели в квартиру члена профсоюза живописцев Ю. А. Кукина, обнаруженного там в скрюченном виде среди пыльных холстов, на которых намалевано было одно и то же целеустремленное лицо. Сам же член профсоюза находился в состоянии, всякие объяснения исключающем. Получить их, однако, попытались, но услышали только меланхолическую сентенцию насчет оплаты с метра, после чего рыцаря плаката стошнило.

А к маленькому человеку, спящему над проспектом, подъехал грузовик; двое хмурых мужи-ков, торопясь, отвязали хлопающее на ветру полотнище и повезли его на городскую свалку.

В огромной металлической раме у проспекта теперь высились дома, чернел лес, по холодному небу плыли облака и пролетали птицы. Скрипя и набирая мощь, раскручивался над городом огромный маховик дня.

Машину подбрасывало на плохой дороге, и человек морщился во сне.

1986

Цветы для профессора Плейшнера[5]

— Куда? — сквозь щель спросил таксист.

— В Париж, — ответил Уваров.

— Оплатишь два конца, — предупредил таксист, подумав. Уваров кивнул и был допущен.

У светофора таксист закурил и включил транзистор. В эфире зашуршало.

— А чего это тебе в Париж? — спросил он.

— Эйфелеву башню хочу посмотреть, — объяснил Уваров.

— А-а.

Минуту ехали молча.

— А зачем тебе эта башня? — спросил таксист.

— Просто так, — ответил Уваров. — Говорят, красивая штуковина.

— А-а, — сказал таксист. Пересекли Кольцевую.

— И что, выше Останкинской?

— Почему выше, — ответил Уваров. — Ниже.

— Вот, — удовлетворенно сказал таксист и завертел ручку настройки. Передавали погоду. По Европе гуляли циклоны.

— Застрянем — откапывать будешь сам, — предупредил таксист.

Ужинали под Смоленском.

— Шурик, — говорил таксист, обнимая Уварова и ковыряя в зубе большим сизым ногтем, — сегодня плачу я!

У большого шлагбаума возле Бреста к машине подошел молодой человек в фуражке, козырнул и попросил предъявить.

Уваров предъявил членскую книжечку Общества охраны природы, а таксист — водительские права. Любознательный молодой человек этим не удовлетворился и попросил написать ему на память, куда они едут.

Уваров написал: «Еду в Париж», а в графе «цель поездки» — «посмотреть на Эйфелеву башню».

Таксист написал: «Везу Шурика».

Молодой человек в фуражке прочел оба листочка и спросил:

— А меня возьмете?

— Ну, садись, — разрешил Уваров.

— Я мигом, — сказал молодой человек, сбегал на пост, поднял шлагбаум и оставил под стеклом записку: «Уехал в Париж с Шуриком Уваровым. Не волнуйтесь».

— Может, опустить шлагбаум-то? — спросил таксист, когда отъехали на пол-Польши.

— Да черт с ним, пускай торчит, — ответил молодой человек и выбросил в окно фуражку.

Без фуражки его звали Федя. Федя был юн, веснушчат и дико озирался по сторонам. Таксист велел ему называть себя просто Никодим Петрович Мальцев. Он крутил ручку настройки, пытаясь поймать родную речь. Уваров изучал путеводитель по Парижу.

По просьбе Феди сделали небольшой крюк и заехали за пивом в Австрию, где, уже в Венском лесу, Федя метким выстрелом через окно уложил оленя. Чтобы не оставлять следов, пришлось развести костер, зажарить оленя и съесть его.

Отпилив на память рога, они выбрались на автобан — и покатили, ориентируясь по солнцу.

На заправке Уваров вышел размять ноги и вдыхал-выдыхал воздух свободы, пока блондинка с несусветной грудью заливала Никодиму Петровичу полный бак. Федя прижимался всеми веснушками к стеклу и строил ей глазки.

Уваров дал блондинке десять рублей, и, пока выезжали с заправки, блондинка все смотрела на червонец круглыми, как австрийские шиллинги, глазами.

В Берне Федя предложил возложить красные гвоздики к дому, где покончил с собой профессор Плейшнер. Пугая аборигенов автомобилем «ГАЗ», они дотемна колесили по городу, но дома с цветком не нашли.

До самого Парижа Федя ехал расстроенный.

В Париж приехали весной.

Оставив Уварова у Эйфелевой башни, Никодим Петрович поехал искать профсоюз таксистов, чтобы очень поделиться с ними своим опытом. Федя, заблаговременно запертый на заднем сиденье, канючил и просил дать ему погулять в одиночестве по местам расстрела парижских коммунаров.

Пока Никодим Петрович делился опытом, Федя все- таки из машины исчез — вместе с рогами и гвоздиками. Искать его было трудно, потому что все улицы назывались не по-русски, но ближе к вечеру таксист Федю нашел — у какого-то подозрительного дома с красным фонарем над дверью.

Федя был с рогами, но без гвоздик.

На суровые вопросы: где был, что делал и куда возложил гвоздики — Федя шкодливо улыбался и краснел.

Уваров катался на карусели у подножия Эйфелевой башни, попивая красненькое. Никодим Петрович Мальцев наябедничал ему на Федю, и тут же двумя голосами «за» при одном воздержавшемся было решено больше Федю в Париж не брать.

— Хорошенького понемножку, — сказал таксист. — Домой!

— Может, до Мадрида подбросишь, шеф? — спросил Уваров. — Там в воскресенье коррида…

— Не, я закончил, — печально покачал головой Никодим Петрович и опустил табличку «В парк».

Прощальный ужин Уваров давал в «Максиме».

— Хороший ресторан… — несмело вздохнул наказанный Федя, вертя бесфуражной головой.

— Это пулемет такой был, — вспомнил Никодим Петрович.

Уваров заказал устриц и антрекот с кровью. Никодим Петрович жестами попросил голубцов. Федя потребовал шоколадку и двести коньяка, но коньяк у него таксист отобрал.

В машине Федя сидел трезвый, обиженно шуршал серебряной оберткой, делал из нее рюмочку. Никодим Петрович вертел ручку настройки, Уваров прислушивался к тому, как внутри него негромко перевариваются устрицы. За бампером исчезал город Париж.

Проезжая мимо заправочной станции, они увидели блондинку, рассматривающую червонец.

В Венском лесу пощелкивали соловьи. Уваров начал насвистывать из Штрауса, а Федя — из Паулса.

У большого шлагбаума возле Бреста стояла толпа военных и читала записку. Никодим Петрович выпустил Федю и, простив за все, троекратно расцеловал. Тот лупил рыжими ресницами, шмыгал носом и обнимал рога.

— Федя, — сказал на прощание Никодим Петрович, — веди себя хорошо.

Федя покивал головой, потом сбегал на пост, вернулся в фуражке и попросил предъявить.

— Вали в туман, Федя, — миролюбиво ответил Уваров. — А то исключим из комсомола.

— Контрабанды не везете? — спросил Федя и заплакал.

Машина тронулась, и военные, вздрогнув, выдали троекратное «ура».

Неподалеку от Калуги Никодим Петрович Мальцев вздохнул:

— Жалко Федю. Пропадет без присмотра.

У Кольцевой он сказал:

— А эта… башня твоя… ничего!

— Башня что надо, — отозвался Уваров, жалея о пропущенной корриде.

Прошло еще несколько минут.

— Но Останкинская повыше будет, — отметил таксист.

— Повыше, — согласился Уваров.

Ничего, кроме правды[6]

В первый раз Паша Пенкин заподозрил неладное осенью, когда биологичка изрисовала ему весь дневник «парами», а в четверти вывела «четыре», хотя Пенкин ничего такого не просил.

Человеком он был неученым, но любознательным — и нашел случай заглянуть в классный журнал, где напротив своей фамилии обнаружил совсем не то, что значилось в дневнике.

«Как же это так?» — спросил он себя и, не найдя ответа, принес на урок жабу и подложил биологичке на стол. Жаба, в отличие от успеваемости, была настоящая, и училка пол-урока орала как резаная, но месть не утолила Пашину душу.

Вопрос, мучивший Пенкина, оставался без ответа. Он был совсем юн и не знал, что за низкий процент успеваемости учителей лишают сладкого прямо на педсовете.

Но когда, не переставая плеваться комочками промокашки, коллектив шестого «А» принял повышенные обязательства по учебе, Пашу вдруг осенило. Он начал связывать явления.

Вдруг вспомнился Пенкину щенок ирландского сеттера Джим, за которого он отдал транзисторный приемник «Турист». «Турист» перекочевал к угреватому сельскому переростку, а щенок вырос и стал удивительно похож на отечественную дворняжку. Пенкин, вздохнув, переименовал Джима в Шарика, но от родительских прав не отказался…

Он начал всматриваться в жизнь; он украл из школьного буфета килограммовую гирьку и взвесил ее. Гирька недотягивала тридцать граммов, и Паша гирьку не вернул.

В его жизни наступила пора прозрения: он понял, что слова вообще не имеют с жизнью ничего общего — как гипсовые уродцы под вечным салютом в пионерлагере, где есть футбол, речка и сладкий компот…

Была зима. Уроков Пенкин не учил, получал что давали и жил в свое удовольствие, пока однажды на физике не получил записку следующего содержания: «Пенкин! Пойдем в кино на «Ступени супружеской жизни»?»

Под посланием стояли инициалы А. К. — оба с барашками-вензельками.

Он пошарил взглядом по классу, наткнулся на внимательные темно-серые глаза Анечки Куниной — и кивнул.

После школы Паша помчал в кино, отстоял очередь и на единственный рубль купил два билета на вечер. Дома он понял, что полюбил навек; бродил как лунатик по квартире, обеда не ел, уроков не учил, полчаса расчесывал у зеркала вихры, а потом час простоял у входа в кинотеатр и промерз, как собака, без всякой пользы: без пользы, потому что А.К. не пришла, а промерз, потому что обещали минус два-четыре, а стукнуло минус десять.

Пенкин скакал домой и думал, что больше никогда никому не поверит — ни женщинам, ни радио.

Мама сказала: «О господи» — и, напоив чаем с малиной, уложила его в постель. Малина была сладкая, а чай — горячий, и, засыпая, Пенкин подумал, что, пожалуй, для мамы он сделает исключение.

Наутро выяснилось, что А.К. передумала смотреть «Ступени супружеской жизни» и пошла с Петькой Крыловым на Гойко Митича.

Пенкин ничего ей не сказал — из гордости и потому что осип, несмотря на малину. «Никому нельзя верить, — мрачно думал он, рисуя самолеты на промокашке. — Никому».

Пенкин уже не понимал, как мог полюбить такую дуру, но было обидно из принципа.

Вечером мама все-таки затащила его в поликлинику, где Пашу посадили к какому-то аппарату, засунули в нос трубку, а перед носом поставили песочные часы.

— Следи, — предупредила тетка в белом халате. — По минуте на ноздрю!

— Тут ровно минута? — уточнил Пенкин, глядя, как сыплется песочек из прозрачного конуса.

— Ровно, ровно, — сказала тетка и ушла за занавеску.

Паша тихонько вынул трубку из ноздри, по-кроличьи подергал носом, подождал, пока конус опустеет, перевернул часы и засек время.

— Посмотрим, посмотрим… — шептал он, глядя то на струйку песка, то на циферблат.

Последняя песчинка упала на пятьдесят второй секунде.

До дому было недалеко.

— Знаешь, я в эту поликлинику больше не пойду, — помолчав, сообщил Пенкин.

— Вот еще новости, — сказала мама. — Пойдешь как миленький.

— Нет, — мрачно ответил Пенкин. — Вот увидишь.

Они миновали мертвую стройку дома, в котором, по всем бумагам, давно жили люди; они вошли в загаженный подъезд образцового содержания.

В квартире, повизгивая от нетерпения, их ждал ирландский сеттер Шарик.

Педагогическая поэма[7]

В пятницу вечером пионер Федя Пупыкин вбежал в буфет Дома пионеров Краснозаборского района, бухнулся за стол и дал щелбана в лоб пионеру Косте Ухову, евшему в это время пирожное «бантик». Пионер Костя Ухов перестал есть «бантик» и с криком «уя, дурило!» вдарил пионера Пупыкина по башке учебником «Физика» для шестого класса.

Крик пионера Ухова и глухой звук, случившийся вслед за этим, привлекли внимание присутствовавших, как-то: коменданта Соснова, пионервожатой Игнатькиной, педагогов Штапельного и Зайцевой, а также уборщицы Бучкиной и самой буфетчицы — больших добродетелей женщины Марьи Кубатуровой.

Она и призвала к порядку.

— А ну-кась, убирайся отсюдова в верхней одежде! — зычно крикнула Марья Кубатурова ударенному по башке пионеру-хулигану. — Ну-ка, быстро!

Пионер-хулиган Пупыкин вздрогнул, заморгал рыжими ресницами и стянул с себя курточку, обнаружив на ней нерусское слово.

— Кому сказано: убирайся! — заорала тогда Марья Кубатурова, чьи добродетели не могли потерпеть наглого пупыкинского вида. — Расселся, чучело огородное!

— Чего вы ругаетесь-то? — озадаченно спросил второй хулиган, собираясь вкусить от пирожного «бантик».

— А ты, оболтус, не лезь! — подавила вылазку Кубатурова. — Ишь, лезет!

— Очень умные стали, — сложив губки червячком и прищурившись, объяснила хулиганскую солидарность уборщица Бучкина, женщина маленькая, но в конфликтах незаменимая. — Гра-амотные…

Как раз на слове «грамотные» кончилось терпение коменданта Соснова, человека редкой прямоты.

— Ну-ка, выметайтесь, бандиты! — гаркнул он, поднимаясь из-за своего столика, где с тех пор, как завязал, всегда пил кефир. — Выметайтесь, кому говорю! Русский язык понимаете?

— Они не понимают, — вставилась язвительная Бучкина и ткнула ручкой в заваленные окаменелостями столы. — Они только свинячить умеют, а за ними убирай.

— Да чего мы сделали-то? — пришел наконец в себя пионер-хулиган Пупыкин.

— Я те покажу «чего сделали»… — пообещала из-за прилавка женщина больших добродетелей.

— Стыдно, ребята! — звонко крикнула пионервожатая Игнатькина. — Государство предоставляет вам право на бесплатное образование, а вы позорите красный галстук, частичку нашего знамени! Вы знаете, сколько стоит учебник?

Голос ее дрогнул и сорвался.

— Вы из какой школы? — поправляя очки, внес свежую педагогическую струю Штапельный, известный мастер пионерских приветствий. — Кто у вас директор?

— Да чего директор-то? — струсил пионер-хулиган Ухов, а пионер-хулиган Пупыкин насупился и спросил подозрительно:

— Зачем вам директор?

— Вы не хамите тут, — встала на защиту коллеги педагог Зайцева, боровшаяся с детьми уже четвертое девятилетие.

— Совести у них нет, у бесстыжих! — снова вскипело у Марьи Кубатуровой. — Нацепят на себя черт-те чего и ходют…

— А пороть их надо, вот что, — угрюмо предложил вдруг человек редкой прямоты.

— За что-о? — лупя ресницами, завыл непоротый пионер-хулиган Пупыкин.

— Пороть, пороть, — неумолимо подтвердил человек редкой прямоты.

— Они, вишь, гордые, — заметила уборщица Бучкина, тоже подходя ближе и отирая руки. — Труда не любят, а не тронь их.

— Коне-е-ечно, — навалившись всем, чем можно, на прилавок, протянула Марья Кубатурова. — Они таки-ие…

— Да чего мы сделали-то? — в ужасе закричал тунеядец Пупыкин.

— Я те покажу «чего сделали», — с удовольствием заверила женщина больших добродетелей.

— Стыдно, ребята! — звонко крикнула, вставая на стул, пионервожатая Игнатькина. — Вы наша смена, на вас октябрята равняются, а вы…

Она зарыдала.

— Вы чего? — ошалело спросил Ухов, держа в руке пирожное «бантик» и вертя головой на спичечной шее. Космополит Пупыкин уже нащупывал осторожной рукой свою хулиганскую куртку.

— Вон отсюда! — железным голосом произнесла педагог Зайцева. — Хулиганье пакостное, управы на вас нет! — Она покраснела, потом побелела и, видимо, вспомнив об управе, пошла пятнами. — Вон, кому сказано!

Пакостное хулиганье, озираясь, пятилось от стола.

— А убирать кто будет? — взвизгнула уборщица Бучкина.

— Назад, мерзавцы! — гаркнул человек редкой доброты.

Рецидивисты затравленно переглянулись. Мерзавец Ухов, держа под мышкой «Физику», а в зубах — пирожное «бантик», прошмыгнул со своей тарелкой на мойку.

— До свидания, — саркастически напомнил иродам педагог Штапельный.

— Ага, — выдавил, исчезая первым, разложенец Пупыкин. За ним, прижав к груди пирожное «бантик» и кланяясь, из буфета выполз стервец, пакостник и растлитель октябрят Ухов.

Воспитание подрастающего поколения сильно сплотило коллектив. Штапельный поправил очки, утер лоб платком и оглядел публику. Лицо Зайцева приняло исходный цвет. Бучкина, приложив к глазам грязную ладошку, стала в дверях, наблюдая отступление неприятеля.

Редкой прямоты человек, продолжая шептать заветное слово «пороть», взял у женщины больших добродетелей второй стакан кефира, и Кубатурова дала ему тот, что был без недолива.

Жизнь, прерванная налетом пионеров, входила в нормальное русло.

В углу, подрагивая над грязным столом, всхлипывала пионервожатая Игнатькина.

Лондон, Даунинг-стрит, 10[8]

Из почты 80-х

Уважаемая госпожа Тэтчер!

С тревогой узнали мы, свинарки совхоза «Собакино», об очередном наступлении на права простых великобританцев: повышении на 10 пенсов цен на ситечки.

Позвольте по праву женской солидарности, госпожа премьер-министр, сказать, не выбирая выражений:

Рита!

Завязывай с этим делом, а то хуже будет. Не думай, что тебе удалось безнаказанно ущемить права простых человеков на ситечки. Это больно ударило по нашему классовому чувству, а ты нас знаешь.

Поэтому мы, собакинские свинарки, тебя, Рита, предупреждаем: либо ситечки станут, как были до нонешней среды, — либо наши свиньи объявляют голодовку! И вся ответственность за ее последствия ляжет на твой кабинет, Рита, потому что кормить их все равно нечем, а наш председатель еще в позапрошлую пятницу сел писать протест твоему дружку Шимону Пересу насчет оккупации арабских земель, не пришел к единому мнению и, разбившись на рабочие секции, исчез в поисках консенсуса. Его нет десятые сутки, Рита, так что давай одно из двух: или чтоб председатель вернулся с консенсусом — или вертай обратно цены на ситечки, потому что терпеть эти джунгли сил наших больше нет.

С классовым приветом, свинарки совхоза «Собакино».

Выбранные места из переписки с соседом[9]

Многоуважаемый! (К сожалению, не знаю Вашего имени-отчества.)

Пишет Вам Ваш сосед из квартиры 33, Нильский Константин Леонидович. Вы должны помнить меня. Я тот, в чью дверь Вы позвонили, а потом колотили ногами вчера, в половине третьего пасхальной ночи, когда у Вас кончилась, как Вы изволили выразиться, заправка.

Вспомнили? Вам еще не понравилось выражение моего лица, когда, открыв, я предложил не тревожить людей по ночам. Вы еще положили на мое лицо свою большую шершавую ладонь и несколько раз сжали, приговаривая «Христос воскресе!» — а потом отпустили и сказали, что так гораздо лучше.

Я рад, что Вам понравилось, потому что многие, напротив, находят, что лучше было до. Впрочем, о вкусах не спорят.

Судя по времени Вашего визита ко мне, человек Вы чрезвычайно занятой, поэтому сразу перехожу к делу. Предметом данного письма служит мое желание извиниться за вчерашнее. Обращенное к Вам, человеку, столь остро нуждавшемуся в заправке, мое предложение не тревожить людей по ночам нельзя не признать бестактным.

Сожалею также, что не сразу ответил по-христиански на Ваше приветствие; в оправдание могу заметить только, что, будучи взят за лицо, тут же осознал.

Трижды сожалею, что, будучи прищемлен за голову дверью, пытался ввести Вас в заблуждение относительно своей этнической принадлежности. Находясь тридцать лет на младшей инженерной должности, я непростительно оторвался от простого народа, его идеологии и повседневных практических нужд. Этим, собственно, и были вызваны мои интеллигентско-либеральные крики в течение следующих двух часов, когда Вы пинали меня ногами, бросали в сервант предметами из моего болгарского гарнитура и высаживали стекла отечественным фикусом.

Надеюсь, Вы не обиделись на меня за то, что я пытался чинить стулья и сыпать землю обратно в горшок: вирус мещанского благополучия поразил меня еще в юности, когда, вместо того чтобы улучшать результаты по надеванию противогаза, я начал добиваться от властей отдельной квартиры с отоплением и без слесаря Тунгусова, мочившегося на мой учебник по сопромату.

Рецидивы буржуазного индивидуализма до сих пор мешают мне адекватно реагировать на свободные проявления трудящихся. Поэтому, когда Вы начали бить семейный фарфор и зубами выдирать из обложек полное собрание сочинений графа Толстого, я заплакал. Зная Вас по прошедшей ночи как человека чрезвычайно чуткого, я прошу не принимать эти слезы близко к сердцу. Слабая нервная система всегда подводила меня, мешая получать удовольствие от жизни среди всех вас.

В заключение хочу пожелать Вам крепкого-крепкого здоровья, большого, как Вы сам, счастья и успехов в Вашем хотя и неизвестном мне, но, конечно, нелегком труде и сообщить, что в унитазе, куда Вы засунули меня головой под утро, вскоре после того как я, по Вашему меткому выражению, Вас «заколебал», мне в эту самую голову пришло множество просветляющих душу мыслей относительно того, как люди могли бы (и, в сущности, должны были бы!) строить свои отношения друг с другом, если бы не такие, как я.

Еще раз извините за все.

Всегда Ваш

Нильский Константин Леонидович, недобиток.

Музыка в эфире[10]

Сэму Хейфицу

Лёня Фишман играл на трубе.

Он играл в мужском туалете родной школы, посреди девятой пятилетки, сидя на утыканном «бычками» подоконнике, прислонившись к раме тусклого окна.

На наглые джазовые синкопы к дверям туалета сбегались учительницы. Истерическими голосами они звали учителя труда Степанова. Степанов отнимал у Фишмана трубу и отводил к директрисе — и полчаса потом Фишман кивал головой, осторожно вытряхивая директрисины слова из ушей, в которых продолжала звенеть, извиваться тугими солнечными изгибами мелодия.

«Дай слово, что я никогда больше не услышу этого твоего, как его?» — говорила директриса. «Сент-Луи блюз», — говорил Фишман. «Вот именно». — «Честное слово».

Назавтра из мужского туалета неслись звуки марша «Когда святые идут в рай». Леня умел держать слово.

На третий день учитель труда Степанов, придя в туалет за трубой, увидел рядом с дудящим Фишманом Васю Кузякина из десятого «Б». Вася сидел на подоконнике и, одной рукой выстукивая по коленке, другой вызванивал вилкой по перевернутому стакану.

— Пу-дабту-да! — закрыв глаза, выдувал Фишман.

— Туду, туду, бзденьк! — отвечал Кузякин.

— Пу-дабту-да! — пела труба Фишмана.

— Туду, туду, бзденьк! — звенел стакан Кузякина.

— Пу-дабту-да!

— Бзденьк!

— Да!

— Бзденьк!

— Да!

— Бзденьк!

— Да!

— Бзденьк!

— Да-а!

— Туду, туду, бзденьк!

Не найдя, что на это ответить, Степанов захлебнулся слюной.

Из школы их выгоняли вдвоем. Фишман уносил трубу, а Кузякин — стакан и вилку.

У дверей для прощального напутствия музыкантов поджидал учитель труда.

— Додуделись? — ядовито поинтересовался он. В ответ Леня дунул учителю в ухо.

— Ты кончишь тюрьмой, Фишман! — крикнул ему вслед Степанов. Слово «Фишман» прозвучало почему-то еще оскорбительнее, чем слово «тюрьма».

Учитель труда не угадал. С тюрьмы Фишман начал.

В тот же вечер тема «Когда святые идут в рай» неслась из подвала дома номер десять по 6-й Сантехнической улице. Ни один из жильцов дома не позвонил в филармонию. В милицию позвонили семеро.

За музыкантами приехали — и дали им минуту на сборы, предупредив, что в противном случае обломают руки-ноги.

— Сила есть — ума не надо, — вздохнув, согласился Фишман.

В подтверждение этой нехитрой мысли, с фингалом под глазом, он сидел на привинченной лавочке в отделении милиции и отвечал на простые вопросы лейтенанта Зобова.

В домах сообщение о приводе было воспринято по-разному. Папа-Фишман позвонил в милицию и, представившись, осведомился, по какой причине был задержан вместе с товарищем его сын Леонид. Выслушав ответ, папа-Фишман уведомил начальника отделения, что задержание было противозаконным.

А мама-Кузякина молча отерла о передник руки и влепила сыну по шее тяжелой, влажной от готовки ладонью.

Удар этот благословил Васю на начало трудового пути — учеником парикмахера. Впрочем, трудиться на этом поприще Кузякину пришлось недолго, поэтому он так и не успел избавиться от дурной привычки барабанить пальцами по голове клиента.

А по вечерам они устраивали себе Новый Орлеан в клубе санэпидемстанции, где Фишман подрядился мыть полы и поливать кадку с фикусом.

— Пу-дабту-да! — выдувал Фишман, закрыв глаза.

— Туду, туду, бзденьк! — отвечал Кузякин. На следующий день после разрыва он торжественно вернул в буфет родной школы стакан и вилку, а взамен утянул из-под знамени совета дружины два пионерских барабана, а со двора — цинковый лист и ржавый чайник. Из всего этого Вася изготовил в клубе санэпидемстанции ударную установку.

А рядом с ним, по-хозяйски облапив инструмент и вдохновенно истекая потом, бумкал на контрабасе огромный толстяк по имени Додик. Додика Фишман откопал в музыкальном училище, где Додика пытались учить на виолончелиста, а он сопротивлялся.

Додику мешал смычок.

В антракте между пресловутым маршем и «Блюзом западной окраины» Фишман поливал фикус. Фикус рос хорошо — наверное, понимал толк в музыке. Потом Додик доставал термос, а Кузякин — яблоки и пирожки от мамы. Все это съедал Фишман — от суток дудения в животе у него по всем законам физики образовывалась пустота.

В конце трапезы Леня запускал огрызком в окно — в вечернюю тьму, где вместе с другими строителями социализма гремел костями о рассохшиеся доски одного отдельно взятого стола учитель труда Степанов.

Он делал это сколько помнил себя, но последние две недели — под звуки фишмановской трубы. В начале третьей недели тема марша «Когда святые идут в рай» пробила-таки то место в учительском черепе, под которым находился отдел мозга, заведующий идеологией. Степанов выскочил из-за доминошного стола и, руша кости, понесся в клуб.

Дверь в клуб была предусмотрительно закрыта на ножку стула — благодаря чему Фишман и Ко поимели возможность дважды исполнить учителю на бис марш «Когда святые идут в рай».

Свирепая правота обуяла Степанова. Тигром-людоедом залег он в засаду у дверей клуба, но застарелая привычка отбирать у Фишмана трубу сыграла с ним злую шутку. Едва, выскочив из темноты, он вцепился в инструмент, как хорошо окрепший при контрабасе Додик молча стукнул его кулаком по голове.

Видимо, Степанову опять досталось по идеологическому участку мозга, потому что на следующее утро он накляузничал на всех троих чуть ли не в ЦК партии.

В то историческое время партия в стране была всего одна, но такая большая, что даже беспартийные не знали, куда от нее деться. Через неделю Фишман, Додик и Кузякин вылетели из клуба санэпидемстанции, как пули из нарезного ствола…

С тех пор прошло три пятилетки и десять лет полной отвязки.

Теперь в бывшем клубе санэпидемстанции — казино со стриптизом: без фикуса, но под охраной. В школе, откуда выгнали Фишмана с Кузякиным, сняли портрет Брежнева, повесили портрет Горбачева, а потом сняли и его. Лейтенант Зобов, оформлявший привод, стал майором Зобовым, а больше в его жизни ничего существенного не произошло.

Вася Кузякин чинит телевизоры.

Он чистит пайки, разбирает блоки и заменяет кинескопы, а после работы смотрит футбол. Но когда вечером в далеком городе Париже в концертном фраке выходит на сцену Леня Фишман и поднимает к софитам сияющий раструб своей трубы — пудабту-да! — Вася вскакивает среди ночи:

— Туду, туду, бзденьк!

— Кузякин, ты опять? — шепотом кричит ему жена. — Таньку разбудишь! Выпей травки, Васенька.

— Да-да… — рассеянно отвечает Кузякин — а в это время в Канаде среди бела дня оцепеневает у своей бензоколонки Додик, и клиенты давят на клаксоны, призывая его перестать бумкать губами, открыть глаза и начать работать.

— Сволочь, — бормочет, проснувшись в Марьиной Роще, пенсионер Степанов, — опять приснился.

Ветер над плацем[11]

Ордена Ленина

Забайкальскому военному округу

посвящается

Теперь уже трудно сказать, кто первый заметил, что с осин под ноги марширующим посыпались желтые листья. Ходить листья не мешали, но данная пастораль не имела отношения к занятиям строевой подготовкой. Командир полка приказал, чтобы к утру было чисто, и вторая рота, вооружившись метлами, вышла на борьбу с осенью.

Ночью, идя на проверку караулов, дежурный по части потянул носом горьковатый запах тлеющей листвы: черный плац отражал небо, непорядок был устранен.

Но утром навстречу батальонам, шедшим на полковой развод, уже шуршали по асфальту вестники новых разносов. Откуда-то налетел ветер, и к концу развода облепленные листвой офицеры, еще пытаясь разобрать обрывки командирской речи, держали фуражки двумя руками. В гуле и шелесте командир беззвучно сек ладонью воздух, и если не содержание, то общий смысл сказанного до личного состава доходил.

Шло время, полк стыл на плацу; прапорщик Трач, топчась позади взвода, говорил прапорщику Зеленко: «Во погодка… Придется отогреваться, Колян?» — и попихивал того локтем в бок. «Нечем», — сумрачно отвечал Колян и отворачивался от ветра. Они говорили, а ветер все дул, и листья скачками неслись мимо ротных колонн.

После развода на плацу осталась седьмая рота — был ее черед ходить строем. Плац опустел, и звуки со стороны стрельбища доносились глуше обычного.

Прошло два часа. Ветер выл, обдирая деревья, а седьмая все ходила, увязая в листве, как в снегу. На исходе третьего часа, выполняя команду «правое плечо вперед», из строя выпал сержант второго года службы Веденяпин. Ни слова не говоря, он сел на плац, разулся и, встав, с тоскливым криком поочередно запустил в небо оба сапога. Сапоги улетели и не вернулись, а Веденяпин шагнул с плаца — и навсегда пропал в листопаде.

Когда листва начала шуровать в намертво закупоренном помещении штаба полка, дежурный по части решился наконец послать дневального за отцом-командиром.

Позже дневальный этот неоднократно пытался объяснить, как ему удалось заблудиться на целых полдня среди трех домов офицерского состава, да только никого не убедил. Особенно он не убедил полковых особистов. Отправленный на гауптвахту, дневальный потерял конвоиров и, занесенный листвой по голенища, долго еще стоял посреди гарнизона как памятник осени.

Не дождавшись командира, дежурный по полку, заранее вспотев, доложил о катаклизме в дивизию, и оттуда велели:

— строевые прекратить,

— роту вернуть в казармы,

— листопад ликвидировать.

Седьмую роту откопали практически без потерь; утрамбованную листву вывезли на грузовике к сопкам и зарыли в яме шесть на два на полтора, чтобы больше не видеть ее никогда.

Отличившимся при зарытии было выдано по пятьдесят граммов сухофруктов.

Приехавший перед разводом комдив лично проверил чистоту плаца, дал необходимые распоряжения, касавшиеся дальнейшего хода службы, — и убыл в штаб.

А ветер дул себе, потому что никаких приказаний в его отношении не поступало.

Беда грянула через два часа: в полк приехал генерал с такой большой звездой на плечах, что дневальный сразу упал без сознания. Из штаба ли округа был он, из самой ли Москвы — разобрать никто не успел, а спросить не решились. Шурша листвой, генерал протопал на плац, поворотил туда-сюда головой на красной шее, спросил, почему бардак на плацу, рассвирепел, обозвал офицерский состав недлинным, но очень обидным словом, повернулся и уехал.

Проводив нехорошим взглядом толстую генеральскую машину, командир полка внимательно посмотрел под ноги, потом сощурился на небо и увидел в уже неярком его свете: на плац, с наглым изяществом пританцовывая в воздушных потоках, опускались листья.

Он тяжело поднялся к себе в кабинет, сел за стол, снял фуражку и вызвал комбатов. И уже бежали, тараня плечами ветер, посыльные к ротным, и сержанты строили свои отделения

Через час личный состав полка, развернувшись побатальонно, схватился с осенью врукопашную. Не желавшее падать обрывалось вручную, остальное ломалось и пилилось. Ритуальные костры задымили в небо. К отбою по периметру плаца белели аккуратные пеньки.

С анархией было покончено.

Все разошлись. Только новый дежурный по части долго курил, стоя перед пустынным асфальтовым полем, словно еще ожидал какого-то подвоха. В казармах гасли огни, над черной плоскостью полкового плаца, ничего не понимая, взлетал и кружился последний неистребленный лист.

В шесть утра молоденький трубач из музвзвода продудел подъем и, засунув ладони под мышки, побежал греться в клуб.

На плац опускался снег.

Святочный рассказ[12]

Однажды в рождественский вечер, когда старший референт чего-то там такого Сергей Петрович Кузовков ел свою вермишель с сосиской, в дверь позвонили.

Обычно об эту пору возвращалась от соседки жена Кузовкова: они там калякали на кухне о своем, о девичьем. Но на этот раз вместо жены обнаружился за дверью диковатого вида старичок с бородой до пояса, в зипуне и рукавицах. За поясом зипуна торчал маленький топорик.

Первым делом Кузовков подумал, что это и есть тот самый маньяк, которого уже десять лет ловили в их микрорайоне правоохранительные органы. Старичок улыбнулся и достал из-за спины огромный холщовый мешок.

«Вот, — порадовался Кузовков своей догадливости. — Таки есть».

Но нежданный гость не стал кромсать его топориком и прятать останки в мешок, а вместо этого заухал, захлопал рукавицами, заприседал и, не попадая в ноты, неверным дискантом, запел:

— А вот я гостинчик Сереженьке, а вот я подарочек деточке…

Кузовков временно потерял дар речи. Старичок довел соло до конца, улыбнулся щербатым, тронутым цингой ртом и по-свойски подмигнул старшему референту. Это нагловатое подмигивание вернуло Сергея Петровича к жизни.

— Вы кто? — спросил он.

— Не узна-ал, — укоризненно протянул пришелец и, покачав головой, зацокал.

— Чего надо? — спросил Кузовков.

— Да я это, Сереженька! — уже с обидой воскликнул старичок. — Я, дедушка…

Тут самое время заметить, что оба дедушки Кузовкова давно умерли, но и при жизни были ничуть не похожи на щербатого в зипуне.

— …солдатиков тебе принес, — продолжал тем временем старичок. — Ты же просил у меня солдатиков, Сереженька!

С этими словами он шагнул вперед и опорожнил свой треклятый мешок. Туча пыли скрыла обоих. Зеленая оловянная рать, маленькие, в полпальца, танки и гаубицы посыпались на пол кузовковской прихожей, а старичок снова завел свои варварские припевки.

— Вы что? — завопил Кузовков. — Не надо тут петь! Прекратите эту шизофрению! Какие солдатики!

— Наши, наши, — ласково успокоил его певун. — Советские!

Тут Кузовков молча обхватил рождественского гостя поперек зипуна, вынес на лестничную клетку и посадил на ящик для макулатуры.

— Так, — сказал он. — Ты, кащенко. Чего надо?

— Сереженька! — простер руки старичок.

— Я те дам «Сереженька», — посулил Кузовков, которого уже лет двадцать не называли иначе как по имени-отчеству. — Чего надо, спрашиваю!

В ответ старичок пал на кузовковское плечо и горько заплакал.

— Да дедушка же я! — всхлипнул он наконец. — Дедушка Мороз! Подарочков принес… — Старичок безнадежно махнул рукавицей и начал утирать ею слезы. — Солдатиков, как просил… А ты… С Новым годом тебя, Сереженька! С Новым, тысяча девятьсот пятьдесят первым!

Настала глубокая тишина.

— С каким? — осторожно переспросил наконец Кузовков.

— Пятьдесят первым…

Старичок виновато заморгал белыми от инея ресницами и потупился.

Кузовков постоял еще, глядя на гостя, потом обернулся, внимательно посмотрел вниз. Потом присел у кучки оловянного утиля.

— Действительно, солдатики, — сказал он наконец. — А это что?

— Карта, — буркнул старичок, шмыгнув носом.

— Какая карта? — обернулся Кузовков.

— Кореи, — пояснил гость. — Ты в Корею хотел, на войну… Забыл?

— О господи, — только и сказал на это Сергей Петрович. И, помолчав, добавил: — Где ж тебя носило сорок лет?

— Там… — Гость печально махнул рукой.

— В Лапландии? — смутно, улыбнувшись, вспомнил вдруг Кузовков.

— Какой там Лапландии… — неопределенно ответил старичок. — Сыктывкар, — понизив голос, доверительно сообщил он. — Я к тебе шел, а тут милиция. Паспортный режим, и вообще… Классово чуждый я оказался. — Старичок вдруг оживился от воспоминаний и молодцевато крикнул: — Десятка в зубы и пять по рогам!

— Чего? — не понял Кузовков. Старичок повторил. Переспрашивать снова Сергей Петрович не стал.

— Ну вот. А потом ты переехал… Я уж искал, искал… ну и вот… — Гость смущенно высморкался. — С Новым годом, в общем.

Помолчали. Старичок так и сидел, где посадили, — на ящике для макулатуры.

— Холодно было? — спросил Кузовков про Сыктывкар.

— Мне в самый раз, — просто ответил старичок.

— Ты заходи, — спохватился Кузовков. — Что ж это я! Чаю попьем…

— Нельзя мне горячего, Сереженька. — Гость укоризненно покачал головой. — Все ты забыл.

— Ну извини, извини!

Еще помолчали.

— А вообще, как жизнь? — спросил гость.

— Жизнь ничего, — ответил Кузовков. — Идет…

— Ну и хорошо, — сказал гость. — И я пойду. Сними меня отсюда.

Кузовков, взяв под мышки, поставил невесомое тело на грешную землю.

— У меня тут еще должок есть, — поделился старичок и почесал зипун, вспоминая. — Толя Зильбер. Из пятого подъезда, помнишь?

Кузовков закивал:

— Тоже переехал?

— Еще как переехал! — Старичок, крякнув, взвалил на плечо мешок, снова полный под завязку. — Штат Нью-Джерси! Но делать нечего — найдем! А то как же это: в Новый год — да без подарочка?

— А что ему? — живо поинтересовался Кузовков.

— Марки, — ответил Дед Мороз. — Серия «Третий Интернационал». Бела Кун, Антонио Грамши… Негашеные! Очень хотел. Ну, прощай, что ли, пойду!

Старичок поцеловал референта в щечку — и потопал к лестнице. Через минуту голос его несся снизу: «Иду, иду к Толечке, несу, несу пряничек… Поздравлю маленького…»

Жалость к прошедшей жизни выкипела, оставив в горле сухой остаток сарказма.

— С че-ем? — перегнувшись в полутемный пролег, крикнул Кузовков. — С Новым, пятьдесят первым?

— Лучше поздно, чем никогда! — донеслось оттуда.

Жизнь масона Циперовича[13]

Ефим Абрамович Циперович работал инженером, но среди родных и близких был больше известен как масон.

По дороге с работы домой Ефим Абрамович всегда заходил в гастроном. Человеку, желавшему что-нибудь купить, делать в гастрономе было нечего, это знали все, включая Ефима Абрамовича, но каждый вечер он подходил к мясному отделу и спрашивал скучающего детинушку в халате:

— А вырезки что, опять нет?

Он был большой масон, этот Циперович.

Дома он переодевался из чистого в теплое и садился кушать то, что ставила на стол жена, Фрида Моисеевна, масонка. Фридой Моисеевной она была для внутреннего пользования, а снаружи для конспирации всю жизнь называлась Феодорой Михайловной.

Ужинал Ефим Абрамович без водки. Делал он это специально. Водкой масон Циперович спаивал соседей славянского происхождения. Он специально не покупал водки, чтобы соседям больше досталось. Соседи ничего этого не подозревали и напивались каждый вечер как свиньи. Он был очень коварный масон, этот Циперович.

— Как жизнь, Фима? — спрашивала Фрида Моисеевна, когда глотательные движения мужа переходили от «престо» к «модерато».

— Что ты называешь жизнью? — интересовался в ответ Ефим Абрамович. Масоны со стажем, они могли разговаривать вопросами до светлого конца.

После ужина Циперович звонил детям. Дети Циперовича тоже были масонами. Они масонили как могли, в свободное от работы время, но на жизнь все равно не хватало, потому что один был студент, а в ногах у другого уже ползал маленький масончик по имени Гриша, радость дедушки Циперовича и надежда мирового сионизма.

Иногда из соседнего подъезда приходил к Циперовичам закоренелый масон Гланцман, взявший материнскую фамилию Финкельштейнов и давно ушедший с ней в подполье. Гланцман пил с Циперовичами чай и жаловался на инсульт и пятый пункт своей жены. Жена была украинка и хотела в Израиль. Гланцман в Израиль не хотел, хотел, чтобы ему дали спокойно помереть здесь, где промасонил всю жизнь.

Они пили чай и играли в шахматы. Они любили эту нерусскую игру больше лапты и хороводов — и с трудом скрывали этот постыдный факт даже на людях.

После пары хитроумных гамбитов Гланцман- Финкельштейнов уползал в свое сионистское гнездо во второй подъезд, а Ефим Абрамович ложился спать и, чтобы лучше спалось, брал «Вечерку» с кроссвордом. Если попадалось: «автор оперы «Демон», десять букв», — Циперович не раздумывал.

Отгадав несколько слов, он откладывал газету и гасил свет над собой и Фридой Моисеевной, умасонившейся за день так, что ноги не держали.

Он лежал, как маленькое слово по горизонтали, но засыпал не сразу, а о чем-то сначала вздыхал. О чем вздыхал он, никто не знал. Может, о том, что никак не удается ему скрыть свою этническую сущность; а может, просто так вздыхал он — от прожитой жизни.

Кто знает?

Ефим Абрамович Циперович был уже пожилой масон и умел вздыхать про себя.

Статус[14]

— Что ж ты не едешь? — выкрикнул Коган.

— А ты? — выкрикнул в ответ Янкелевич.

Начиная с девяти вечера, когда Янкелевич приперся к Когану с бутылкой джина, эти вопросы выскакивали из их разговора с регулярностью механической кукушки. А теперь было два часа ночи, и Коган, ударяя себя ладонью в лысый лоб, взвыл:

— Достал! Достал ты меня! Я хочу жить тут!

— Ну и дурак, — сказал Янкелевич.

— Так поезжай! Скатертью дорога!

— Куда? — хищно поинтересовался Янкелевич. — В Израиль?

— В Израиль!

На это Янкелевич ничего отвечать не стал, а согнул руку в локте, другую положил поперек и получившееся показал собеседнику.

— Но ведь ты же еврей! — вскричал Коган.

— Сам ты еврей, — надменно ответил Янкелевич, — я гражданин мира.

Выпили.

— И потом. — сказал Янкелевич, — визы, шмизы, и весь этот геморрой, чтобы вместо Проханова иметь Арафата?

— На хуй обоих, — согласился Коган. — А в Америку бы ты поехал, — уточнил он, когда закусили.

— В Америку — да, — подтвердил Янкелевич.

— И что ты будешь там делать?

— Рожу сына, станет президентом.

— Правильно, — одобрил Коган. — А до тех пор можно и на пособии посидеть.

— Плевать! — сказал Янкелевич. — Свободный человек в свободной стране! В Америке никому не будет до меня дела.

— Сеня, — сказал Коган. — Оставайся у меня и перестань ходить на работу. Через неделю о тебе никто не вспомнит.

Еще выпили.

— Ты хочешь в Америку, — уточнил ситуацию Коган, — и у тебя нет там какого-нибудь завалящего дяди?

— Никого, Яша, — пожаловался Янкелевич. — Двести миллионов американцев — и хоть бы одна собака оказалась родственником!

— Ну так возьми статус беженца, — пожал плечами Коган.

— Я? — удивился Янкелевич. В нем было метр восемьдесят два, и до сих пор в пиковых ситуациях разбегались от него самого. — Я — беженец?

— А что, — ехидно поинтересовался Коган, — тебя никогда не называли жидовской мордой?

— Почему? Называл один, — вспомнил Янкелевич. — Потом, правда, извинялся.

— Чего это он вдруг извинялся? — саркастически вопросил Коган, которого называли всю жизнь, а не извинились ни разу.

— Я сделал ему больно, — объяснил Янкелевич.

— Чертов разрядник, — сказал Коган. — Устроить тебе статус?


Через несколько дней Янкелевич как бы случайно забрел в парк имени Горького, где аккурат в этот час собралась на митинг вся «Трудовая Россия». Операция, задуманная Коганом, началась блестяще: уже на второй минуте папу будущего президента США начали мочить.

Янкелевича били кастрюлями, древками знамен и просто кулаками. Больше всего в эту минуту Янкелевич боялся, что не выдержит и убьет какого-нибудь трудящегося над ним россиянина. Он закрывал голову, которую с детства ценил больше других частей тела, и старался думать о приятном — например, о корреспонденте Би-би-си, который по наводке хитроумного Когана должен был снимать эту экзекуцию.

Имея на руках такую пленку, можно было пинком открывать двери американского посольства — поэтому, получая по шее рабоче-крестьянской кастрюлей, Янкелевич улыбался загадочной улыбкой Джоконды.

Он не знал, что к этому времени «Трудовая Россия» давно вытащила жидовского корреспондента из жидовской «Тойоты», набила ему его жидовскую морду, разломала камеру и мелко нарезала жидовский кабель…


— Не получилось, — признал Коган. — Извини.

— Ничего, — сказал Янкелевич. По распухшему лицу мысли читались с трудом.

— Я пообещал — я сделаю, — угрюмо посулил Коган.

— Спасибо, — сказал Янкелевич.

Через пару дней приятель Когана, Петров по матери, организовал ему телефон общества «Память», в котором сам на всякий случай состоял.

Испытывая вину перед другом, Коган месяц напролет натравливал общество «Память» персонально на Янкелевича. Общество реагировало вяло, ссылаясь на то, что евреев много, а патриотов раз-два и обчелся. Наконец возмущенный Коган, позвонив, спросил окающим голосом, что за волокита и собираются ли они вообще спасать Россию.

— Вообще — да… — неопределенно ответили на том конце провода с подозрительным акцентом.

Тут Коган понял, что, как Северная Корея, обречен опираться только на собственные силы, и в ту же ночь самолично изгадил новенькую дверь Янкелевича шестиконечной звездой.

Наутро позвонил Янкелевич.

— Яша, — сказал он. — Кончай свои примочки.

— Я обещал, — гордо ответил Коган. — Ты станешь беженцем, это решено.

Когда Коган что-либо решал, окружающие были обречены.

Не доверяя гражданину мира, он сам обзвонил всю демократическую прессу, но фотокоров никто не прислал. О звезде на двери петитом сообщила своим читателям только самая демократическая в мире молодежка. В заметке сообщалось также, что бабушка Янкелевича, вышедшая на запах краски, была изнасилована и изрублена на мелкие куски. При этом Янкелевич был назван Ангеловичем, а адрес перепутан, что делало заметку уже абсолютно непригодной для визита в посольство.

— Идиоты, — сказал Коган. — Откуда они взяли бабушку?

— Яша, — сказал Янкелевич, — клал я на бабушку. Мне дверь оттирать.

— Не ототрешь, — сообщил Коган. — Краска с закрепителем.

Янкелевич помолчал на том конце провода.

— Слушай, — сказал он наконец. — Я подумал: бог с ним, с этим статусом. Лучше накоплю денег и найду себе в Америке дедушку.

— Ты знаешь, сколько стоит дедушка в Америке? — осведомился Коган.

— Сколько?

— Не знаю, — сказал Коган. — Но завтра скажу.

Вечером Петров по матери вывел его на одного человека, и человек назвал точную цифру: сорок тысяч баксов. «Сорок тысяч?» — ужаснулся Коган. «Можно дешевле, — сказал человек, — но тогда дедушка будет негр».

Вариант с дедушкой засыхал на корню, но остановиться Коган уже не мог. Его зациклило.

Это у Когана было наследственное. Так в свое время зациклило на мировой революции его собственного деда — хотя боевые товарищи, протрезвев, дали тому достаточно времени, чтобы расциклиться обратно: пятнадцать лет лагерей. Время, перевернувшись, поменяло полюса и масштабы, но ничего не смогло сделать с наследственностью — и Когана-младшего зациклило на переправке Янкелевича в Америку.

Он слал ему подметные письма, предварительно вызвав милицию, — оперуполномоченный с удовольствием читал письма вслух, но выдать справку для посольства отказался.

Коган звонил по ночам из автоматов, а утром одичавшего от бессонницы Янкелевича будил дежурный лейтенант с вопросом, через какую букву писать в протоколе слово «жидяра».

— Яша, — сказал месяц спустя порядком исхудавший

Янкелевич, — если ты не уймешься, я тебе что-нибудь оторву.

— Ты что, не хочешь в Америку? — нервно спросил Коган. Он тоже был изможден и держался на одном энтузиазме.

— Я хочу, чтобы ты выпил яду, — ответил Янкелевич.

С чувством юмора у Когана было нормально, и он не обиделся.

— Сеня, — сказал Коган, — поверь мне: все будет тип-топ.

И ночью проколол Янкелевичу все четыре шины.

Выспаться Когану не удалось: разбудил телефон.

— Надо встретиться, — конспиративно произнес в трубку голос Янкелевича.

— Что, есть результаты? — обрадовался Коган.

— Есть.

— Приезжай.

— Я уже внизу, — сказал Янкелевич.


…Немногочисленные, но вполне надежные свидетели видели в это утро, как на балкон второго этажа, волоча за собою упирающего щуплого субъекта, вышел атлетического сложения мужчина — и с криком «жидяра пархатая!» выбросил щуплого вниз.


Вылечившись, Коган получил статус беженца и живет теперь на Брайтон-Бич. Торгует пылесосами, имеет свой процент. Говорит, что не понимает, как вообще можно жить в «совке».

Между тем можно, и неплохо. Например, Петров по матери образовал несколько партий и баллотируется в мэры Москвы под противоположными лозунгами. А Янкелевич, по-прежнему проживая в Тропареве за дверью с шестиконечной звездой, перешел в инофирму, получает зарплату в долларах и копит деньги на дедушку.

Интеллигентный человек, но, между нами говоря, жутко не любит евреев.

Стена[15]

Страдая от жары, Маргулис предъявил офицеру безопасности полиэтиленовый пакет с надписью «Мальборо», прикрыл лысеющее темя картонным кружком — и прошел к Стене.

У Стены, опустив головы в книжки, стояли евреи в черных шляпах.

Собственно, Маргулис и сам был евреем. Но здесь, в Иерусалиме, выяснилось, что евреи, как золото, бывают разной пробы. Те, что стояли в шляпах лицом к Стене, были эталонными евреями. То, что у Маргулиса было национальностью, у них было профессией; они безукоризненно блестели под божьим солнцем. А в стране, откуда приехал Маргулис, словом «еврей» дразнили друг друга дети.

Дегустируя торжественность встречи, он остановился и прислушался к себе. Ему хотелось получше запомнить свои мысли при первой встрече со Стеной, и это оказалось совсем не сложно. Первой пришла мысль о стакане компота, потом — о прохладном душе на квартире у тетки, где он остановился постоем. Потом он ясно увидел стоящим где- то далеко внизу, у какой-то стены, дурака с пакетом «Мальборо» в руке и картонным кружком на пропеченной башке и понял, что это он сам. Потом наступил провал, потому что Маргулис таки перегрелся.

Из ступора его вывел паренек в кипе и с лицом интернатского завхоза.

— Ручка есть? — потеребив Маргулиса за локоть, спросил паренек. — А то моя сдохла. — И он помахал в душном мареве пустым стержнем. В другой руке у паренька было зажато адресованное лично господу заявление страниц на пять.

— Нет, — ответил Маргулис.

— Нет ручки? — не поверил паренек. Маргулис виновато пожал плечами. — А че пришел?

Маргулис не сразу нашелся, что ответить.

— Так, постоять… — выдавил он наконец.

— Хули стоять, — удивился паренек. — Писать надо!

Он ловко уцепил за трицепс проходившего мимо дядьку и с криком «хэв ю э пен?» исчез с глаз.

Маргулис огляделся. Вокруг действительно писали. Писали с таким сосредоточенным азартом, какой на родине Маргулис видел только у киосков «Спортлото» за день до тиража.

Писали все, кроме тех, что стояли в шляпах у Стены: их заявления господь принимал в устной форме.

Маргулис нашел клочок бумаги и огляделся. У лотка в нише стоял старенький иудей с располагающим лицом московского интеллигента. Маргулис, чей спекшийся мозг уже не был способен на многое, попросил ручку жестами. Старичок доброжелательно прикрыл глаза и спросил:

— Вы еврей?

Маргулис кивнул: этот вопрос он понимал даже на иврите.

— Мама — еврейка? — уточнил старичок. Видимо, гостям письменные принадлежности не выдавались. Маргулис опять кивнул и снова помахал в воздухе собранными в горсть пальцами. Старичок что-то крикнул, и перед Маргулисом вырос седобородый старец гренадерского роста.

Маргулис посмотрел ему в руки, но ничего пишущего там не обнаружил.

— Еврей? — спросил седобородый. Маргулис подумал, что бредит.

— Йес, — сказал он, уже не надеясь на жесты.

— Мама — еврейка? — уточнил седобородый.

— Йес! — крикнул Маргулис.

Ничего более не говоря, седобородый схватил Маргулиса за левую руку и сноровисто обмотал ее черным ремешком. Рука сразу отнялась. Маргулис понял, что попался. Устраивать свару на глазах у господа было не в его силах. Покончив с рукой, седобородый, бормоча, примо-тал к голове Маргулиса спадающую картонку. При этом на лбу у несчастного оказалась кожаная шишка — эдакий пробивающийся рог мудрости. Линза часовщика, в которую позабыли вставить стекло.

Через минуту взнузданный Маргулис стоял лицом к Стене и с закрытыми глазами повторял за седобородым слова, смысла которых не понимал. В последний раз подобное случилось с ним в шестьдесят шестом году, когда Маргулиса, не спрося даже про мать, принимали в пионеры.

— Все? — тупо спросил он, когда с текстом было покончено.

— Ол райт, — ответил седобородый. — Файв долларз.

Пять долларов у Маргулиса было, но он запротестовал.

— О кей, ту, — согласился седобородый.

С облегчением отдав два доллара, Маргулис быстро размотал упряжь, брезгливо сбросил ее в лоток к маленькому иудею и опрометью отбежал прочь. Он знал, что людей с располагающими лицами надо обходить за версту, но на исторической родине расслабился.

Постояв, он вынул из пакета флягу и прополоскал рот тепловатой водой. Сплевывать было неловко, и Маргулис с отвращением воду проглотил. «Что-то я хотел… — подумал он, морща натертый лоб. — Ах да».

Ручку ему дал паломник из Бухары, лицом напоминавший виноград, уже становящийся изюмом.

— Я быстро, — пообещал Маргулис.

— Бери совсем! — засмеялся бухарец и двумя руками начал утрамбовывать свое послание в Стену. Ручка не нужна была ему больше. В самое ближайшее время он ожидал решения всех своих вопросов.

Маргулис присел на корточки, пристроил листок на пакете с ковбоем и написал: «Господи!» Задумался, открыл скобки и приписал: «Если Ты есть».

Рука ныла, лоб зудел. Картонный кружок спадал с непрерывно лысеющего темени. Маргулис вытер пот со лба предплечьем и заскреб бумагу.

У всевышнего, о существовании которого он думал в последнее время со все возрастающей тревогой, Маргулис хотел попросить всего нескольких простых вещей, в основном касавшихся невмешательства в его жизнь.

Прожив больше полусотни лет в стране, где нельзя было ручаться даже за физические законы, Маргулис очень не любил изменений. Перестановка мебели в единственной комнате делала его неврастеником. Перспектива ремонта навевала мысли о суициде. Добровольные изменения вида из окон, привычек и гражданства были исключены абсолютно.

Закончив письмо, Маргулис перечел написанное, сделал из точки запятую и прибавил слово «пожалуйста». Потом перечел еще раз, мысленно перекрестился и, подойдя к Стене, затолкал обрывок бумаги под кусок давно застывшего раствора.

История любви[16]

Семён Исаакович Гольдинер родился в ночь с двадцать пятого на двадцать шестое октября того самого года.

Дата рождения смущала Семена Исааковича. Он предпочел бы быть ровесником какого-нибудь более интимного праздника, вроде открытия Сандвичем Сандвичевых островов или полета братьев Монгольфьер на монгольфьере, но в ту ночь его никто не спросил, а потом было поздно.

Факт одновременного рождения с советской властью бросил на земной путь Семена Исааковича судьбоносный отблеск. Он не видел Сандвичевых островов, не летал на воздушном шаре. Его жизнь принадлежала только ей. Всю молодость провел Семен Исаакович в комсомоле; зрелые годы посвятил выполнению пятилетних планов.

Он многократно спасал для отрасли переходящие красные знамена, и к пенсионным годам он до ряби в глазах избороздил пространство между Курском и Хабаровском.

Он не видел голубей на площади Сан-Марко, не слышал, как дышит весенними вечерами Латинский квартал, — зато из писем трудящихся в газету «Правда» мог безошибочно извлечь решения грядущего пленума.

Когда он вспоминал свою жизнь, она представлялась ему в виде заброшенной железнодорожной станции с бюстом Ленина в углу, причем Ленин был с трубкой, бровями и родимым пятном одновременно.

А еще Семен Исаакович был болен гастритом и пил от нервов элениум — если элениум удавалось достать.

Таково было влияние советской власти на Семена Исааковича.

Что же до обратного влияния, то это вопрос темный, потому что она Семена Исааковича не видела в упор.

Но так было не всегда.

Когда-то, в молодости, она любила его. Она приняла его в пионеры и повязала кусочек своего бескрайнего знамени на его тощую шею. Она позвала его за собой — туда, где будут и Сандвичевы острова, и монгольфьеры, и всего этого хватит всем поровну. И когда Семен Исаакович первый раз перевыполнил что-то, она вкусно покормила его, и когда он пролил за нее кровь — дала за это медаль.

Но потом с нею случилось то, что часто случается с женщинами в летах, — ее потянуло на молодых и светловолосых. Она бесстыдно кадрила их, звала вдаль, обещала монгольфьеры и Сандвичевы острова, — а Семена Исааковича просто держала при себе, не разрешая отлучаться. С годами у нее обнаружился склочный характер и тяжелая рука; она не держала слова, не краснея, лгала в глаза — и при этом постоянно требовала от Семена Исааковича доказательств его любви. И он с ужасом обнаружил однажды, что любить ее у него уже нет сил.

Шли годы; он старел, дурнел и терял зубы; одновременно старела, дурнела и теряла зубы она — но, не замечая схожести судеб, все больше охладевала к старику.

Он еще по инерции считал ее своею, но уже вел себя соответственно возрасту, чего не скажешь о былой возлюбленной: она по-прежнему строила из себя целку и крикливо звала вдаль. Семена Исааковича как мужчину строгого и положительного это раздражало.

Но гораздо больше раздражало его с некоторых пор одно подозрение. А именно: подозревал Семен Исаакович, что кончится раньше нее — и даже скорее всего, потому что живучей мадам оказалась до чрезвычайности, а надеяться на добровольный уход в данном случае не приходилось.

И, проснувшись в одно среднестатистическое утро, он вдруг остро пожалел себя за бесцельно прожитые годы и понял с холодной утренней ясностью, что старая блядь попросту надула его, ограбила, обсчитала на целую жизнь.

И тогда Семен Исаакович встал, умылся и пошел в ОВИР подавать документы на развод. Сначала, окаменев от обиды, мадам замолчала на целый год, а когда Семен Исаакович робко напомнил ей о своем желании расстаться, начала скандалить.

Два года она не давала согласия, а потом, расплевавшись, ободрала Семена Исааковича как липку и, изнасиловав на память, отпустила на свободу — без сбережений, квартиры и в последних брюках. Но к этому времени ему было уже все равно — лишь бы никогда больше не видеть этой отвратительной бабы с ее перестройкой, что по-латыни, как сказал по секрету знакомый врач, означает «климакс».

Про государство, куда съезжал Семен Исаакович, он слышал от Центрального телевидения много плохого, но ее там не было — это он узнал от надежных людей совершенно точно.

Немного пугала концентрация евреев, но всю войну Семен Исаакович провоевал в разведке и был неробкого десятка. От новой пассии он не ждал любви, ограничивая свои притязания покоем и уважением к старости.

Он дремал в ожидании вылета в Вену, и ему снился духовой оркестр Министерства обороны, исполняющий марш «Прощание славянки».

Самоопределяшки[17]

Дядя Гриша появился на пороге родной коммуналки с чемоданчиком в руке, другой прижимая к тощей груди самоучитель по ивриту. Месяц, проведенный им в командировке в Воронеже, не пропал даром: он уже знал несколько слов на родном языке плюс почерпнутое от сиониста-наставника Безевича выражение «киш мир ин тухес». Что это самое «киш мир ин тухес» означало, дядя Гриша еще не знал, но, судя по частоте употребления сионистом Безевичем, без этих слов делать на исторической родине было нечего.

Евреем дядя Гриша ощутил себя недавно, а до этого ощущал себя тем же, что и все, и хотя писал в пятом пункте все как на духу, но лишь только потому, что в детстве его приучили говорить правду.

Выпив чаю, дядя Гриша опустился в продавленное кресло и блаженно вытянул ноги в тапках. Он был немолод и любил подремать, окончательно уяснив в последние годы, что ничего лучше собственных снов уже не увидит. Но подремать не удалось. Через некоторое время в мягкий туман размягченного сознания вплыл тоскливый, повторяющийся через равные промежутки звук. Звук шел из-за стенки, за которой жила семья Ивановых:

— Уэн-нь! Уэн-нь! Уэн-нь!..

Как оказалось, это было увертюрой: после очередного «уэн-нь» из-за стенки донесся дискант главы семьи, поддержанный разнокалиберными голосами остальных Ивановых.

Пели все они не по-русски.

По голове дяди Гриши поползли мурашки. Он встал и на цыпочках вышел в коридор. Но это были не галлюцинации. Из-за ивановских дверей явственно доносилось пение и систематическое «уэн-нь», вызывавшее в организме дяди Гриши чувства совершенно панические.

В конце коридора что-то шипело и лилось; это несколько успокоило дядю Гришу, и он трусцой поспешил на звуки нормальной жизни. На кухне разогревал сосиску студент-заочник юрфака Константин Кравец.

— Здравствуй, Костя, — сказал дядя Гриша. — Слушай, ты не знаешь, что происхо…

На этом месте язык перестал его слушаться, потому что студент стоял у плиты в красных шароварах, вышитой рубахе и при этом был обрит «под горшок».

— Здоровеньки булы, — хмуро отозвался наконец будущий юрист, — тильки ты ховайся, комуняка погана, бо я дюже на вас усих лют.

Членом правящей партии дядя Гриша не был, но на всякий случай без лишних вопросов попятился в темную кишку коридора. На первом его повороте, возле комнаты Толика Зарипова, на голову ему что-то упало. При ближайшем рассмотрении упавшее оказалось седлом. Дядя Гриша выругался, и на родные звуки выползла из своей клетушки с кастрюлькой в руке бабушка Евдокия Никитична.

— С возвращеньицем, милок, — сказала она. — Как здоровье?

— Шалом, Никитична, — ответил дядя Гриша, очумело пристраивая седло обратно на гвоздь. — Что в квартире происходит?

Но бабушка не ответила на этот вопрос, а только уронила на пол кастрюльку и спросила сама:

— Ты чего сказал?

— Что? А-а… Шалом. Шалом алейхем! Ну, вроде как «будь здорова»!

— Это ты по-какому сказал? — опасливо поинтересовалась бабушка.

— По-родному, — с достоинством ответил дядя Гриша. — Еврей я теперь. — Он подумал минуту и, чтобы на этот счет не осталось никаких сомнений, добавил: — Киш мир ин тухес, Евдокия Никитична.

Старушка заплакала.

— Ты чего? — испугался дядя Гриша.

— Совсем нас, русских, в квартире не осталось. Вот и ты… — Старушка всхлипнула.

— Как не осталось? — удивился дядя Гриша — и осекся, услыхав тоскливое «уэн-нь» из ивановской комнаты.

— Ой, Гришенька, — почему-то шепотом запричитала Евдокия Никитична. — Тут, пока тебя не было, такое творилось! Костька Кравец уже неделю во всем энтом ходит — как же его? — жовто-блакитном! Я, говорит, тебя, бабуля, люблю, а этих, говорит, москалей, усих бы повбывал… Я ему говорю: Костенька, да сам-то ты кто? Ты ж, говорю, из Марьиной Рощи еще не выходил! А он: я, говорит, еще в среду осознал себя сыном Украины: Петлюра мне отец, а Бендера — мать!

И Евдокия Никитична снова всхлипнула.

— Ну и хрен с ним, с Костькой! — возмутился дядя Гриша. — Но как же это: нет русских? А Толик? А Ивановых пять человек?..

«Уэн-нь!» — отозвалась на свою фамилию ивановская комната. Евдокия Никитична завыла еще сильнее.

— Да-а! Ивановы-то коряки оказались!

— Кто-о?

— Коряки, Гришенька! Петр Иванович с завода ушел, днем поет всей семьей, ночью в гараже сидит, гарпуны делает. Буду, говорит, моржа бить. Север, говорит, зовет. А Анатолия Михайловича уже нет.

— Как нету?

— Нету Толи, — всхлипнула Евдокия Никитична. Дядя Гриша осенил себя православным крестом.

— Тахир Мунибович он теперь, — продолжала Евдокия Никитична. — Разговаривать перестал. Отделился от нас, мелом коридор расчертил, всех от своей комнаты арканом гоняет. Пока, говорит, не будет Татарстана в границах Золотой Орды, слова не скажу на вашем собачьем языке! Детей из школы забрал; биографию Батыя дома учат. Грозится лошадь купить. Что делать, Гришенька? Раз уж ты еврей, придумай что-нибудь!

Дядя Гриша тяжело вздохнул.

— Раз такое дело, надо, бабуля, и тебе как-то того, самоопределяться.

— Самоопредели меня, Гришенька, — выдохнула Евдокия Никитична и горько заплакала.

— Ну, не знаю… — Дядя Гриша почесал в затылке. — Кокошник, что ли, надень. Хороводы води в ЖЭКе, песни пой под гармошку русские… Ты ж русская у нас, Никитична?

Старуха перестала всхлипывать и тревожно посмотрела на дядю Гришу.


Вечером дом № 14 по Большой Коммунистической потряс дикий крик. Кричала жена коряка Иванова. Коряк Иванов, вырезавший в гараже амулет от кашалота, бросился наверх. Ворвавшись в квартиру, он увидел ее обитателей, в полном составе остолбеневших на пороге кухни. Тахир Мунибович Зарипов, шепча вместо «Аллах велик» «Господи помилуй», прижимал к себе перепуганных корякских детей; вольный сын Украины — полуголый, в шароварах и со свеженькой татуировкой «Хай живе!» — отпаивал валокордином дядю Гришу, которого, судя по всему, крик корячки Ивановой вынул уже из постели: дядя Гриша был в трусах, кипе и с самоучителем по ивриту.

А кричала Иванова от зрелища, невиданного не только среди коряков. По кухне, под транспарантом с выведенным красным по белому нерусским словом «СОЛИДАРНОСТЬ», приплясывала, звеня монистами и сметая юбками кухонную утварь, Евдокия Никитична.

— Чавела! — закричала она, увидев коряка Иванова. — Позолоти ручку, красивый!

Услышав такое, коряк Иванов выронил кашалотский амулет и причудливо выругался на великом и могучем языке.

— Гришенька, милай! — кричала, пританцовывая, старушка. — Спасибо тебе, золотой! Ясная жизнь начинается! Прадедушка-то у меня — цыган был! А бабку Ядвигой звали. Эх, ромалы! — кричала Евдокия Никитична. — Ще польска не сгинела!

Закусив стопку валокордина кусочком сахара, первым обрел дар связной речи дядя Гриша.

— Конечно, не сгинела, — мягко ответил он и обернулся к жильцам. — Все в порядке, ромалы. Самоопределилась бабуля. Жизнь продолжается. Киш мир ин тухес — и по пещерам.

1991

Весна[18]

Помню, я шел в магазин за кефиром и любовался весной. Весна у нас в микрорайоне всегда накатывает внезапно, и местные власти никак не привыкнут к тому, что она — сразу после зимы. Так вот, я шел и думал, что нынешняя весна — это не просто весна, это символ обновления и черт знает чего еще, что прогресс неотвратим, как вот эти почки на деревьях и очередь за кефиром…

Я шел и думал обо всем этом, поэтому когда услышал за спиной приближающийся крик, то не отнес его на свой счет. Я решил — это кого-нибудь бешеная собака укусила, и он бежит себе на прививку…

Но тут голос над самым ухом сказал: «А-а-а, получай, сволочь!» — и в меня что-то воткнулось. Я пощупал — нож торчит… в этой… Оборачиваюсь — стоит какой-то маленький, весь в щетине, и смотрит на меня как баран на новые ворота.

— Черт, — говорит, — опять обознался. А со спины, — говорит, — вылитый ты Петька Засухин.

Я говорю:

— Меня Иван Семеныч зовут.

Он говорит:

— Зубайлов Евстигней. Очень приятно.

Тут опять увидел кого-то, глазки снова кровью налились: это, говорит, точно он! Я говорю:

— Вам виднее.

Он говорит:

— Повернись-ка, Ваня, я ножик выну.

И начинает нож у меня из этой… выковыривать. А тот ни в какую.

— А, — говорит, — ладно. Занесешь вечером в сто пятую. А то, — говорит, — уйдет эта падла. Будь здоров!

Схватил с тротуара какой-то булыжник и убежал. А я пошел за кефиром. Потому что если был завоз — надо брать, а то следующего может не быть вообще.

Только занял очередь, а мне кричат из кассы:

— Гражданин, у вас же эта… вся в крови!

Я говорю:

— Я знаю. Это меня по ошибке ножом пырнули.

А мне:

— Объявления надо читать, гражданин! Немедленно покиньте помещение! Мы в пачкающей одежде не обслуживаем!

Обидно, конечно, стало. Но что поделать: строительство правового государства все время начинается с меня! Делать нечего, вышел я из магазина — а весна кругом, птички поют, дети в лужах играют. Но чувствую: что-то мне мешает всему этому радоваться. Потом вспомнил: нож. Зашел я тогда в будку телефонную, набрал «03» — так, мол, и так, говорю, стою без кефира с ножом в этой…

Мне говорят:

— В какой?

Я говорю:

— В какой, в какой… В правой!

— Фамилия, — говорят.

Я сказал.

— Имя-отчество.

Сказал.

Мне говорят:

— Давайте по буквам.

Сказал по буквам. Потом сказал — сколько лет, потом — национальность жены, потом — группу крови тещи и не был ли кто из ее родственников в плену в войну двенадцатого года.

Тогда спрашивают:

— Что беспокоит?

Я говорю:

— Нож беспокоит.

Говорят:

— Опишите форму рукоятки.

Я говорю:

— Я ее еще не видел.

Мне говорят:

— Узнаете форму рукоятки, немедленно звоните.

— Спасибо, — говорю.

— Ну что вы, — говорят, — это наша работа.

Вышел из будки: господи, а весна-то! Так бы прямо и запел. Но не могу, ножик мешает. Встал я тогда на обочине, руку поднял. Часа не прошло — такси остановилось.

Я таксисту ножик показал и говорю:

— Шеф, до Склифосовского не подбросишь?

Он говорит:

— Десять долларов!

Я говорю:

— У меня только наши.

Он говорит:

— За наши я тебя сам пырну.

Я говорю:

— Не надо.

Он говорит:

— Как хочешь. Мое дело предложить.

И уехал. А я пошел на автобус. Потому что действительно, если каждый раз, как пырнут, на такси разъезжать — накладно получается. Лучше не привыкать.

Влез в автобус, еду себе, пейзажем в окошко любуюсь. А там ручьи текут, почки распускаются, кран поперек стройки лежит, милиционеры парами гуляют — словом, весна! Так всем этим залюбовался, что даже не заметил, как скандал возник. Женщина какая-то закричала, и что интересно, опять на меня:

— Как вы смеете в таком виде, что это из вас торчит? Постыдились бы, тут дети…

Я говорю:

— Гражданочка, я не виноват! Это Евстигней.

А гражданочка шипит:

— Спрячьте немедленно вашего евстигнея и не будоражьте население!

И какой-то ворошиловский стрелок тут же:

— Вот до чего перестройка страну довела; в старое время не торчало бы из тебя, троцкиста поганого, среди бела дня!

В общем, вытолкали меня из автобуса взашей прямо на неврастеника какого-то. Он как нож у меня увидел, в этой… аж в бок вцепился.

— Вы-то мне, — говорит, — и нужны! Идемте, — говорит, — русский человек! Ведь вы же русский?

Я говорю:

— У меня дед поляк был.

Он говорит:

— Поляк — это ничего! Это можно, идемте.

Я говорю:

— А прабабка — турчанка с армянской примесью.

Он как заорет:

— Ну и хрен с ней, с вашей прабабкой! Что вы привязались ко мне со своими предками!

И потащил куда-то.

Я говорю:

— Мне бы ножик вынуть…

Он говорит:

— Вы что, с ума сошли? Без ножика совсем не то. И потом — вам идет.

Приволок меня на какую-то площадь, затащил на трибуну и сразу стал рубаху на себе рвать.

— Смотрите, — закричал, — люди православные, вот он, знак, вот что с матушкой Россией сделали! Вот она, бессловесная, с иудейским ножом в этой… Доколе же будем молчать, россияне?

Тут народ на площади взвыл:

— Не будем молчать! Пусть говорит! Скажи, русский человек!

Меня вперед вытолкнули, мегафон всучили.

Я говорю:

— Граждане! Нет ли среди вас случайно хирурга? Мне бы ножик вынуть…

— Не-ет! — кричат. — Хирургов нет! Здесь только патриоты!

— Извините за беспокойство, — говорю, — тогда я пошел.

— Иди, — говорят, — русский человек, иди, а уж мы тут за Россию постоим…

И пошел я тихонечко домой. Неловко как-то стало, право: тут такое в стране обновление, все течет отовсюду, опять же, подъем национального рефлекса обалденный — а я ношусь со своим ножом в этой… как дурак с писаной торбой. Ну, торчит и торчит, никому не мешает. А спать на животе можно.

А весна вокруг — стебелечки из земли прут почем зря, народ с работы по домам плывет… Настроение, словом, прекрасное. Чуть не испортил мне его какой-то милиционер — хотел арестовать за ношение холодного оружия в неположенном месте, но я дал ему христа ради пять рублей, и он отвязался.

Во дворе под детским грибком сидел Евстигней Зубайлов с каким-то еще неизвестным мне хмырем. Они пили водку и по очереди кусали от палки колбасы. Увидев меня, Евстигней радостно замахал конечностями.

— Ванюха! — закричал он. — Познакомься, дружище, — это Петька Засухин! Ну, с которым я тебя давеча перепутал. Во такой мужик оказался! Оказывается, Ваня, он за ЦСКА не болеет, он их, козлов, сам на дух не переносит… Петька, дрон кабучий, да вон же он, мой ножик; ну-ка подмогни! А то всё откусываем и откусываем, как нелюди какие…

Они уперлись в меня ногами, выковыряли нож и стали нарезать колбасу. Я хотел уйти, но меня не отпустили, пока я не выпил за дружбу. Потом Евстигней дал мне заесть кусочком колбасы с ножа, и я пошел домой: переодеться в чистое и сбегать за кефиром.

Я шел, стараясь не ударить лицом в грязь, и не думать о людях плохо. Ведь в том и диалектика момента, что президент у нас уже есть, а жизни еще нет.

1990

Ты кто?[19]

Александру Сергеевичу Пушкину гадалка нагадала смерть от белой головы — и он погиб тридцати семи лет от руки блондина.

Игнату Петровичу Можжевелову гадалка нагадала казенный дом, дальнюю дорогу и кучу других неприятностей, но ничего этого с ним не произошло — вот только на восьмом десятке у Игната Петровича отшибло память.

Обнаружилось это так: однажды не смог Игнат Петрович вспомнить, где лежит его серпастый-молоткастый, и, стоя посреди комнаты, долго шлепал себя ладонями по ляжкам. Когда же супруга его, Елена Павловна, спросила, чего он, собственно, шлепает, Игнат Петрович тускло на нее посмотрел и спросил:

— Ты кто?

Супруга не нашлась, что ответить на этот простой вопрос, и завыла белугой. В тот же день Игнат Петрович забыл, кто он, как его звать и все остальное, что еще помнил к тому времени.

Приехали люди в белых халатах, померили Игнату Петровичу давление и начали водить перед его бурым носом молоточком — и водили им до тех пор, пока к склерозу Игната Петровича не прибавилось косоглазие. Большего врачи добиться не смогли и, прописав цикл уколов, уехали восвояси.

Уколы Игнат Петрович переносил мужественно — только, спуская штаны, всякий раз спрашивал медсестру:

— Ты кто?

Через неделю Елена Павловна, которой этот проклятый вопрос задавался два раза в час, села на телефон и через мужа снохи двоюродной сестры шурина добыла адрес одного старичка-боровичка, который, говорили, мог все.

Старичка привезли аж из-под Подольска. Войдя, он деловито просеменил в комнату, наложил пухленькие ручки на голову Игнату Петровичу и тихим голосом сказал:

— Вспоминай.

После чего пошел в ванную и тщательным образом руки вымыл.

Получив затем от Елены Павловны несколько красивых бумажек с дяденьками в париках, старичок не торопясь поскреб их желтым ногтем, спрятал в зипунчик и засеменил прочь.

— Ой, а мне можно?.. На всякий случай… — остановила его в дверях Елена Павловна.

— Конечно, конечно! И ты вспоминай, — погладив ее по голове, разрешил старичок — и был таков.

Внушение дало результаты совершенно волшебные. Старичок, щупая в кармане бумажки, только выходил из подъезда, а Игнат Петрович уже уверенным шагом шел к серванту. «Вспомнил, вспомнил!» — приговаривал он и бил себя по голове серпастым-молоткастым.

Дело пошло как по маслу. В тот же день Игнат Петрович вспомнил, кто он и как его звать. Опознанная супруга всплескивала руками и приговаривала: «Ай да старичок!»

Старичок действительно оказался ничего себе.

Наутро Игнат Петрович пробудился ни свет ни заря, потому что вспомнил во сне речь Генерального секретаря ЦК КПСС Леонида Ильича Брежнева на семнадцатом съезде профсоюзов. Причем вспомнил дословно.

Выслушанная натощак речь произвела на Елену Павловну сильное впечатление — отчасти, может быть, потому, что остановиться Игнат Петрович не мог, хотя попытки делал.

Произнеся на пятом часу заветное «бурные продолжительные аплодисменты, все встают», Игнат Петрович изумленно пробормотал: «Вон чего вспомнил» — и без сил упал на тахту.

За завтраком Елена Павловна с тревогой поглядывала в сторону мужа, опасаясь, что тот опять заговорит. Но, измученный утренним марафоном, Игнат Петрович молчал, как партизан, и первой заговорила она сама.

— Moscow, — сказала она, — is the capital of the USSR. There are many streets and square here!

Хотя хотела всего лишь спросить у Игната Петровича, не хочет ли тот еще гренков.

Игнат Петрович поперхнулся глотком какао, а то, что проглотил, пошло у него носом.

— Ты чего? — спросил он, отроду не слыхавший от жены английского слова.

— Moscow metro is the best of the world, — ответила Елена Павловна, удивляясь себе. — Ой, мамочки! Lenin was born! — крикнула она, и ее понесло дальше.

Процесс пошел. Через час Можжевелов, не в силах удержать в себе, уже рассказывал супруге передовицу «Собрать урожай без потерь!» из августовской «Правды» какого-то кромешного года. Супруга плакала, но Игнат Петрович был неумолим. Кроме видов на давно съеденный урожай, Елена Павловна узнала в этот день данные о добыче чугуна в VI пятилетке, дюжину эпиграмм Ник. Энтелиса и биографию Паши Ангелиной, всю.

День пролетел незаметно.

На сон грядущий Игнату Петровичу вспомнились Чомбе, Пономарев и Капитонов.

В антракте между приступами Игнат Петрович лежал на тахте и с выпученными глазами слушал излияния супруги. Воспоминания Елены Павловны носили характер гуманитарный: она шпарила английские topics про труд, мир и фестиваль, переходя на родной язык только для того, чтобы спеть из Серафима Туликова, помянуть добрым словом царицу полей и простонать: «О господи!»

Только перед самым сном Елену Павловну наконец отпустило, и она звонко несколько раз выкрикнула в сторону Подольска: «Сука! сука! сука!»

На рассвете Игнат Петрович (была его очередь) произнес речь Хренникова на съезде композиторов, а за завтраком с большим успехом изобразил Иосифа Броз Тито с карикатуры Кукрыниксов. К счастью для супруги, наблюдать все это ей пришлось недолго: в семь утра она приступила к исполнению ста песен о Сталине — и уже не дала себя отвлечь ничем.

Дело принимало дурной оборот. Коммунистическое двухголосие, доносившееся из окон дома в центре Москвы, начало привлекать внимание. К вечеру по городу поползли слухи, что в районе Кропоткинской функционирует партячейка истинно верного направления. Под окнами начали собираться староверы с портретами. Ночью на фасаде дома появилась надпись, призывающая какого-то Беню Эльцина убираться в свой Израиль, а в половине седьмого утра, судя по понесшимся из окон крикам «Расстрелять!» и «Говно!», Игнат Петрович дошел до ленинского периода в развитии марксизма.

Супруга, всхлипывая и из последних сил напевая «Варшавянку», уже писала срочную телеграмму в Подольск.

Старичок приехал к полудню.

— Что ж ты наделал, ирод? — с порога закричала на него Елена Павловна. — The Great October Socialist Revolution!

— Чего? — в ужасе переспросил старичок.

Елена Павловна только замахала руками. В комнате, сидя в кресле со стопкой валокордина, осунувшийся Игнат Петрович бормотал что-то из переписки Маркса с Лассалем. Старичок, вздохнув, почесал розовую лысинку.

— Дозировку не рассчитал, — признался он наконец. — Передержал. Теперь уж… — И развел окаянными руками.

— Верни! — закричала тогда Елена Павловна. — Lenin died in nineteen twenty four! Верни все как было! Сейчас же!

— Хорошо, — покорно согласился старичок. — И тебя, что ли, тоже?..

— Да!

— Не желаешь, стало быть, помнить? — осторожно уточнил старичок.

— Не-ет! — крикнула Елена Павловна и, рыдая, звонко запела: — «Здравствуй, милая картошка-тошка-тошка-тошка!..»

— Товар — деньги — товар, — откликнулся из кресла Игнат Петрович.

— Ясно, — вздохнул старичок. Он ласково погладил женщину по седым волосам и тихо разрешил:

— Забывай.

К вечеру того же дня староверы ушли из-под притихших окон и шумною толпой откочевали обратно к музею Ленина, где начали раздавать прохожим листовки с требованием добиваться от дерьмократов расследования по делу об исчезновении двух коммунистов-ленинцев.

А Игнат Петрович с Еленой Павловной живут между тем и по сию пору — там же, на своей квартире. Живут хорошо, мирно; только каждое утро, встав ото сна, спрашивают друг друга:

— Ты кто?

Информация к размышлению[20]

Хроника небывшего

М. Шевелеву

Операция «Санрайз-кроссворд» шла как по маслу.

Старенький пастор все ж таки перепутал цвета залов, заблудился и отправил шифрованную депешу не туда. Никакой утечки о переговорах от этого, разумеется, не произошло; миссия Вольфа закончилась полным успехом. Сепаратный мир был заключен.

Переброска армии Кессельринга на Восточный фронт и успехи рейхсвера на Балатоне отозвались высадкой Квантунской армии в Чите и Хабаровске — и казнью в Москве личного состава Генштаба вкупе со всеми руководителями полковника Исаева, аккурат в эти дни вместо звания Героя Советского Союза награжденного личным крестом фюрера.

Левые в конгрессе США покричали о предательстве, но им было указано на национальные интересы, и они набрали в рот воды.


…2 сентября 1945 года на авианосце «Зигфрид» была подписана полная и безоговорочная капитуляция коммунистической России. Европейская часть Союза вошла в состав тысячелетнего рейха; территории за Уралом перешли под юрисдикцию США.

Заодно, на память о Перл-Харборе, Штаты оттяпали у японцев четыре острова с Курильской гряды. Японцы не соглашались, но публичные испытания в Лос-Аламосе их убедили.

Немецкий атомный проект чуть запаздывал благодаря апатии физика Рунге, последний энтузиазм из которого был выбит осенью сорок четвертого в подвалах папаши Мюллера. Проект был реализован только в сорок девятом, за что Рунге получил крест Героя Национал-Социалистического Труда.

К тому времени между демократическим Западом и нацистской Германией уже три года шла «холодная война».


…Штирлиц сидел в своем любимом кабачке «Эле- фант», перечитывая старые радиограммы из Центра. Новых давно не поступало, да и неоткуда было: на Лубянке уже располагался филиал гестапо. Однажды нацистское руководство предложило Штирлицу командировку в Москву, но он отказался, потому что не хотел встречаться с женой.

Рассчитывать было не на кого, борьба с фашизмом продолжалась в автономном режиме.

Между тем фатерлянд откуда ни возьмись заполонили убийцы в белых халатах. Они уже залечили насмерть Геббельса, его жену и шестерых детей — и, по слухам, подбирались к фюреру. Их разоблачила простая немецкая медсестра, но казнить убийц не успели, потому что весной 53-го Гитлер все-таки умер — возможно, что и сам.

В бункере началась дележка пирога — и Штирлиц понял, что его час настал. Подговорив любимца армии Гудериана, он летом того же года добился ареста рейхсмаршала СС Гиммлера, за что получил звание бригаденфюрера и «вертушку» (гадить фатерлянду было удобнее с самого верха).

Гиммлер, как выяснилось сразу же после ареста, был завербован британской разведкой еще во времена Веймарской республики. Шпиона, тридцать лет притворявшегося видным нацистом, без лишних формальностей расстреляли в военной комендатуре Берлина.

Следующей операцией Штирлица стало постепенное сближение с контр-адмиралом Деницем, результатом чего стал доклад контр-адмирала на XX съезде НСДАП — о мерах по преодолению последствий культа личности Адольфа Гитлера (Шикльгрубера). Предполагалось, что доклад будет закрытым, но Штирлиц с удовольствием организовал утечку в низовые партийные организации.

Из венцев он долго мог терпеть только Моцарта.

О предстоящем вторжении рейхсвера в Будапешт Штирлиц предупредил Хорти за полгода, но Хорти ему не поверил.

Выдержка, любил повторять полковник Исаев, — оборотная сторона стремительности. Летом 57-го подвернулся наконец случай рассчитаться с Мюллером за нервный денек, проведенный у него в подвале весной 45-го: стараниями Максима Максимовича антипартийная группировка (Мюллер, Кейтель, Роммель и примкнувший к ним Риббентроп) была осуждена на пленуме НСДАП.

Мюллер вылетел на пенсию — и до середины восьмидесятых развлекался тем, что пугал берлинцев, гуляя по бульварам без охраны.

Следует заметить, что всю эту антипартийную группировку сам Штирлиц и придумал.

На время Берлинского фестиваля молодежи и студентов 1957 года он уехал в Альпы покататься на лыжах — от стихов молодых поэтов на Александерплац его мутило. Из отечественной поэзии Штирлиц любил Рильке, но никому этого не говорил — растерзанный в клочья нацистской критикой, Райнер-Мария вынужден был отказаться от Нобелевской премии.

Полет в космос первого человека, симпатичного оберлейтенанта люфтваффе, вызвал в душе Максима Максимовича сложные чувства, но вскоре ему стало не до космоса: контр-адмирал Дениц, разогнав выставку абстракционистов в Дрезденской галерее, уехал в отпуск в Крым — и в фатерлянде запахло реваншем.

О планах гестапо по смещению старого контр-адмирала Штирлиц знал давно, но Октябрьский 1964 года Пленум ЦК НСДАП застал его врасплох. Предложение группы старых арийцев повесить волюнтариста на фортепианной струне не собрало большинства — опальному борцу с пидарасами дали пенсионную дачу под Берлином, но зятя из «Фелькишер беобахтер» все-таки поперли.

О новом лидере нации было известно, что начинал он секретарем у Бормана и покойному фюреру однажды понравилась его выправка. Шевеля огромными бровями, он начал закручивать гайки и возвращать страну к исконным ценностям национал-социализма.

«А вот это — провал», — думал Штирлиц, голосуя «за».

Через четыре года танки Германии и ее союзников по Варшавскому Договору вошли в Прагу, где, не посоветовавшись с Берлином, чехи пытались построить себе национал-социализм с человеческим лицом.

Для причинения вражеской империи серьезного урона изнутри нужен был соответствующий пост — и, собрав все силы для решающего карьерного броска, полковник Исаев пустился во все тяжкие.

Он охотился с Герингом на кабанов в Берлинском зоопарке, пьянствовал в помещении рейхсканцелярии с Кальтенбруннером, расхищал вместе с Борманом партийную кассу и неоднократно участвовал в свальном грехе с министром культуры Марикой Рокк. Все это не могло не дать результатов: в семьдесят первом Штирлиц стал наконец членом Политбюро ЦК НСДАП.

Мало кто из знавших штандартенфюрера в молодые годы узнал бы его теперь: у Штирлица появился блудливый взгляд, мешки под глазами и сильное фрикативное «г» в слове «геноссе». Зато теперь он имел возможность впрямую влиять на политику Третьего рейха, что и делал, сколько хватало фантазии.

Начал Штирлиц с поворота Рейна и Одера, а продолжил строительством узкоколейки Бордо — Сыктывкар, бросив в Заполярье весь гитлерюгенд.

Главной задачей внешней политики стала поддержка всех родоплеменных африканских режимов. Усиление борьбы с рок-музыкой удачно совпало с появлением в Мюнхене карточек на пиво и баварские сосиски. «Фольксвагены» уже давно продавались только по записи.

В целом итогами десятилетия Штирлиц был доволен. В фатерлянде еще оставалось несколько недоразваленных отраслей, но это было делом времени. «Теперь главное — Иран», — думал Штирлиц, складывая на столе спичечных зверюшек.

Вооруженная поддержка шаха закончилась, как и было намечено, полной изоляцией Германии и бойкотом берлинской Олимпиады 1980 года. Немецкие атлеты взяли все медали себе, а физик Рунге, трижды Герой Национал-Социалистического Труда и лидер правозащитного движения, был сослан в закрытый город Дюссельдорф, откуда пытался поддерживать забастовки на верфях рейхсвера в Гданьске, возглавляемые каким-то одержимым электриком.

Вскоре после Олимпиады бровастый Генсек ЦК НСДАП получил литературную премию имени Ницше и умер. Следом за ним на том же посту умерли: старинный приятель Штирлица, глава внешней разведки Вальтер Шелленберг (так и не сумевший навести в фатерлянде дисциплину) и тихий, совершенно никому не известный за пределами ЦК НСДАП первый помощник лауреата премии Ницше. На всех трех похоронах исполнялись «Кольца Нибелунгов», целиком.

В 1985 году в ошалевшей от Вагнера стране к власти пришел наконец молодой, энергичный выходец из гитлерюгенда, давно чувствовавший необходимость коренных перемен в нацистском движении.

Первым делом (разумеется, с подачи Штирлица) он объявил войну шнапсу. Решение это дало поразительные результаты: уже через месяц на заводах Круппа было налажено нелегальное производство самогонных аппаратов. Когда самогонщиков начали судить, фатерлянд встал на дыбы, но до открытого бунта дело не дошло — и, вдохновленный работоспособностью нового отца нации, Штирлиц сменил тактику.

Мало кто в Политбюро НСДАП догадывался, что именно Штирлицу принадлежала идея реформации нацистского государства, впоследствии вошедшей в историю под термином «перестройкиш». А простые немцы вообще ничего не понимали — просто в одно прекрасное утро обнаружилось, что все герои фатерлянда — не потомки Зигфрида, а собачье дерьмо.

В дни выхода свежего номера «Нойес лебен» под окнами редакции стали собираться возбужденные строители Третьего рейха, поголовно поносить фюреров и спорить о прусской идее.

Германия превратилась в библиотеку. Тиражи подскочили к миллиону; в районных отделах НСДАП в открытую читали Ремарка, в Союзе писателей Третьего рейха начались консультации относительно издания полного собрания сочинений Генриха Гейне.

Пока консультации шли, собрание вышло в Верхней Саксонии стотысячным тиражом.

Мюллер тихой сапой переправил в пару американских издательств рукописи своих мемуаров о жутком прошлом гестапо и ездил туда читать лекции.

В мае восемьдесят седьмого в Доме культуры имени Геринга состоялся вечер Фасбиндера, и, пока в Политбюро обсуждали размеры карательной акции, «Берлинер ансамбль» поставил «Карьеру Артура Уи». Лидер нации посетил премьеру и произнес несколько слов об ужасах гитлеризма.

Одновременно диссидентам, севшим за распространение пьесы Брехта в самиздате, ужесточили режим.

Диверсии в области идеологии Штирлиц продолжал подпирать расколом в партийных рядах. В сентябре 1987-го, непосредственно перед заседанием Политбюро ЦК НСДАП, он еще раз ударил бутылкой по голове Холтоффа, возглавлявшего в то время берлинскую партийную организацию. Находясь в этом состоянии, Холтофф произнес яркую речь против привилегий, из-за которой был немедленно исключен из Политбюро и стал народным арийским любимцем.

Мир за пределами Германии по-прежнему сходил с ума от борца со шнапсом. Вдохновляемый Штирлицем, тот докатился до того, что признал перегибы в работе Освенцима и личным звонком вернул из закрытого города Дюссельдорфа опального физика Рунге. Вывод рейхсвера из Ирана окончательно превратил борца со шнапсом в идола западной демократии, которой с начала пятидесятых снились немецкие ядерные подлодки, всплывающие в дельте Миссисипи.

Нанося по нацизму удар за ударом, в 1989-м Штирлиц осуществил наконец операцию «Выборы в рейхстаг». Из пятисот депутатских мест целых пятнадцать удалось отдать не членам НСДАП, протащить в высший законодательный орган Третьего рейха двух евреев и организовать прямые трансляции на всю Германию.

До последнего момента нацистская верхушка была уверена, что играет с проклятым Западом тонкую двойную игру, но депутаты рейхстага, трижды проинструктированные, проверенные члены партии, истинные арийцы с характерами нордическими, выдержанными, в прошлом беспощадные к врагам рейха, оказавшись в прямом эфире, понесли родное нацистское государство по таким кочкам, что испугались даже евреи.

Когда группе бывших работников идеологического отдела ЦК НСДАП удалось поставить на голосование вопрос о многопартийности, в самой НСДАП было уже два десятка фракций, от твердокаменных рэмовцев до социал- демократов шведского типа.

Жизнь за пределами НСДАП тоже не переставала удивлять: в норвежских школах явочным порядком кончили преподавать немецкий язык; в Польше день знаний первое сентября объявили днем траура.

Подразделения рейхсвера, направленные остановить войну между Чешским и Словацким протекторатами из-за Моравии, были обстреляны с обеих сторон, и больше рейх уже ни во что не вмешивался.

Наконец, толпы славянской молодежи снесли Уральский хребет — и Западная Россия, никого буквально не спросив, объединилась с Восточной.

Штирлицу уже не надо было ничего делать: режим разваливался в автономном режиме. Единственное, что позволял себе старый бригаденфюрер, — это время от времени бить Холтоффа бутылкой по голове, но и это было уже скорее данью традиции, чем необходимостью: нашедший себя Холтофф и без того крушил рейх как мог… Собственно, никакого рейха уже не было: Дойч-Банк давал за марку полцента, гестапо окончательно перешло на рэкет; какие-то умельцы втихую акционировали имущество гитлерюгенда…

Юный резерв партии давно торговал чизбургерами в «Макдоналдсе» и вместо Вагнера в открытую тащился от группы «Qeen». Деморализованные войска вермахта, сопровождаемые улюлюканьем, покидали Варшаву и Москву…

Летом девяносто первого группа отчаявшихся национал-патриотов изолировала борца со шнапсом в его резиденции на Черном море и, собравши пресс-конференцию, объявила все, что случилось в фатерлянде после восемьдесят шестого года, недействительным.

При этом руки у патриотов тряслись.

Ранним августовским утром Штирлиц приехал к Холтоффу и, растолкав, объяснил ему, что — пора. Попросив Штирлица покрепче ударить его бутылкой по голове, Холтофф вышел в прямой эфир и позвал берлинцев на баррикады.

Через пару дней, подцепив тросами за шеи, берлинцы уже снимали с площадей изваяния фюрера, а свободолюбивый немецкий народ во главе с активистами гестапо рвал свастики и громил сейфы в здании ЦК НСДАП. Разгромив сейфы, демократы-гестаповцы с немецкой аккуратностью жгли документы…

Вернувшийся с Черного моря борец со шнапсом рейха уже не застал.


…Полковник Исаев сидел в своем любимом кабачке «Элефант», накачиваясь импортным пивом (своего в Германии давно не было). Задание, которое он поставил сам себе полвека назад, было выполнено с блеском — нацистское государство лежало в руинах. И только одно мучило старенького Максима Максимовича: он никак не мог вспомнить — где раньше видел лицо лидера Либерально-демократической партии фатерлянда, этого болтливого борца за новую Германию, вынырнувшего вдруг из ниоткуда и мигом взлетевшего в политическую элиту страны (взлетевшего, поговаривали, на деньги Бормана).

Он вспомнил это по дороге домой — и, вспомнив, остановил машину и долго потом сосал валидол.

Лицо борца с гитлеризмом было лицом провокатора Клауса, агента четвертого управления РСХА, собственноручно застреленного Штирлицем под Берлином полвека назад. Клаус не только выжил, но ничуть не постарел, а только раздобрел на спонсорских харчах — и теперь, не вылезая из телевизоров, уверенно вел фатерлянд к новой жизни.

Штирлиц выключил зажигание и заплакал тяжелыми стариковскими слезами.

Злоба дня[21]

Когда по радио передали изложение речи нового генерального секретаря перед партийным и хозяйственным активом города Древоедова, Холодцов понял, что началась новая жизнь, и вышел из дому.

Была зима. Снег оживленно хрустел под ногами в ожидании перемен. Октябрята, самим ходом истории избавленные от вступления в пионеры, дрались ранцами. Воробьи, щебеча, кучковались у булочной, как публика у «Московских новостей». Все жило, сверкало и перемещалось.

И только в сугробе у троллейбусной остановки лежал человек.

Он лежал с закрытыми глазами, строгий и неподвижный. Холодцов, у которого теперь, с приходом к власти Михаила Сергеевича, появилась масса неотложных дел, прошел было мимо, но тотчас вернулся.

Что-то в лежащем сильно смутило его.

Оглядев безмятежно распростертое тело, Холодцов озадаченно почесал шапку из кролика. Такая же в точности нахлобучена была гражданину на голову. Такое же, как у Холодцова, было у гражданина пальто, такие же ботинки на шнурках, очки…

Озадаченный Холодцов несмело потрепал человека за обшлаг, потом взял за руку и начал искать на ней пульс. Пульса он не нашел, но глаза гражданин открыл. Глаза у него были голубые, в точности как у Холодцова.

Увидев склонившееся над собою лицо, гражданин улыбнулся и кратко, как космонавт, доложил о самочувствии:

— В порядке.

При этом Холодцова обдало характерным для здешних мест запахом.

Сказавши, гражданин закрыл глаза и отчалил из сознания в направлении собственных грез. Сергей Петрович в задумчивости постоял еще немного над общественно бесполезным телом — и пошел по делам.

«А вроде интеллигентный человек», — подумал он чуть погодя, вспомнив про очки.

Передавали новости из регионов. Ход выдвижения кандидатов на девятнадцатую партконференцию вселял сильнейшие надежды. Транзистор, чтобы не отстать от жизни, Холодцов не выключал с эпохи похорон — носил на ремешке поверх пальто, как переметную суму.

Ехал он к Сенчиллову, другу-приятелю университетских лет.

Сенчиллов был гегельянец, но гегельянец неумеренный и даже, пожалуй, буйный. Во всем сущем, вплоть до перестановок в политбюро, он видел проявление мирового разума и свет в конце туннеля, а с появлением на горизонте прямоходящего генсека развинтился окончательно.

В последние полгода они с Холодцовым дошли до того, что перезванивались после программы «Время» и делились услышанным от одного и того же диктора.

Сенчиллов, разумеется, уже знал о выступлении реформатора в Древоедове и согласился, что это коренной поворот. Наступало время начинать с себя.

Не дожидаясь полной победы демократического крыла партии над консервативным, они поувольнялись из своих бессмысленных контор, взяли в аренду красный уголок и открыли кооператив по производству рыбьего жира. Они клялись каким-то смутным личностям в верности народу и стучали кулаком во впалую от энтузиазма грудь; Сенчиллов с накладными в зубах каждый день бегал фискалить сам на себя в налоговую инспекцию…

Дохода рыбий жир не приносил, а только скапливался.

В самый разгар ускорения в кооператив пришел плотного сложения мужчина со съеденной дикцией и татуировками «левая» и «правая» на соответствующих руках. Войдя, человек велел им быстро рвать когти из красного уголка вместе с рыбьим жиром, а на вопрос Холодцова, кто он такой и какую организацию представляет, взял его за лицо рукой с надписью «левая» и несколько секунд так держал.

Холодцов понял, что это и есть ответ, причем на оба вопроса сразу.

Сенчиллов набросал черновик заявления в милицию, и полночи они правили стиль, ссорясь над деепричастиями. Наутро, предвкушая правосудие, Холодцов отнес рукопись в ближайший очаг правопорядка.

Скучный лицом капитан сказал, что им позвонят, и не соврал. Позвонили в тот же вечер. Звонивший назвал гегельянца козлом и, теряя согласные, велел ему забрать заявление из милиции и засунуть его себе.

При вторичном визите в отделение там был обнаружен уже совершенно поскучневший капитан. Капитан сказал, что волноваться не надо, что сигнал проверяется — вслед за чем начал перекладывать туда-сюда бумаги и увлекся этим занятием так сильно, что попросил больше его не отвлекать. В ответ на петушиный крик Холодцова капитан поднял на него холодное правоохранительное лицо и спросил: «Вы отдаете себе отчет?..»

У Холодцова стало кисло в животе, и они ушли.

Ночью домой к Холодцову пришел Сенчиллов. Его костюм был щедро полит рыбьим жиром; на месте левого глаза заплывал фингал. В уцелевшем глазу Сенчиллова читалось сомнение в разумности сущего.

Через неделю в красный уголок начали завозить черную мебель. Командовал операцией детина с татуированными руками.

Холодцов устроился в театр пожарником. Музы не молчали. Театр выпускал чудовищно смелый спектакль с бомжами, Христом и проститутками, причем действие происходило на помойке. С замершим от восторга сердцем Холодцов догадался, что это метафора. Транзистор, болтаясь на пожарном вентиле, с утра до ночи крыл аппаратчиков, не желавших перестраиваться на местах. Успехи гласности внушали сильнейшие надежды. Холодцов засыпал на жестком топчане среди вонючих свежепропитанных декораций.

Сенчиллов, будучи последовательным гегельянцем, нигде не работал, жил у женщин, изучал биографию Гдляна.

Процесс шел, обновление лезло во все дыры.

Когда безнаказанно отделился Бразаускас, Холодцов не выдержал, сдал брандспойт какому-то доценту и исчез. Исчез и Сенчиллов — с той лишь разницей, что Холодцова уже давно никто не искал, а гегельянца искали сразу несколько гражданок обновляемого Союза — с намерением женить на себе или истребить вовсе.

Время слетело с катушек и понеслось.

Их видели в Доме ученых и на Манежной — в дождь и слякоть, стоящими порожняком и несущими триколор. Они спали на толстых журналах, укрываясь демократическими газетами. Включение в правительство академика Абалкина вселяло сильнейшие надежды; от слова «плюрализм» в голове покалывало, как в носу от газировки. Холодцов влюбился в Собчака, а Сенчиллов — в Станкевича. Второй съезд они провели у гостиницы «Россия», уговаривая коммунистов стать демократами, и отморозили себе за этим занятием все, что не годилось для борьбы с режимом.

В новогоднюю ночь Сенчиллов написал письмо Коротичу, и потом вся страна, вместо того чтобы работать, его читала. Весной любознательный от природы Холодцов пошел на Пушкинскую площадь посмотреть, как бьют Новодворскую, и был избит сам.

Непосредственно из медпункта Холодцов пошел баллотироваться. Он выступал в клубах и кинотеатрах, открывал собравшимся жуткие страницы прошлого, о которых сам узнавал из утренних газет, обличал и указывал направление. Если бы КГБ мог икать, он бы доикался в ту весну до смерти; если бы указанные Холодцовым направления имели хоть какое-то отношение к пейзажу, мы бы давно гуляли по Елисейским Полям.

С энтузиазмом выслушав Холодцова, собрание утвердило кандидатом подполковника милиции, причем еще недавно, как отчетливо помнилось Холодцову, подполковник этот был капитаном. Все то же скучное от рождения, но сильно раздавшееся вширь за время перестройки лицо кандидата в депутаты повернулось к конкуренту, что-то вспомнило и поморщилось, как от запаха рыбьего жира.

Осенью, перебегая из Дома кино на Васильевский спуск, Холодцов впервые увидел доллар. Какой-то парнишка продавал его прямо на Тверской за четыре рубля, и Холодцов ужаснулся, ибо твердо помнил, что по-настоящему доллар стоит шестьдесят семь копеек.

Жизнь неслась вперед, меняя очертания. Исчезли пятидесятирублевки, сгинул референдум, заплакав, провалился сквозь землю Рыжков, чертиком выскочил Бурбулис. Холодцов слег с язвой и начал лысеть; Сенчиллова на митинге в поддержку «Саюдиса» выследили женщины.

Потрепанный в половых разборках, он осунулся, временно перестал ходить на митинги и сконцентрировал все усилия на внутреннем диалоге. Внутренний диалог шел в нем со ставропольским акцентом.

Летом Холодцов пошел за кефиром и увидел танки. Они ехали мимо него, смердя и громыхая. Любопытствуя, Холодцов побежал за танками и в полдень увидел Сенчиллова. Сенчиллов сидел верхом на БМП, объясняя торчавшему из люка желтолицему механику текущий момент — причем объяснял по-узбекски.

Три дня и две ночи они жили как люди. Ели из котелков, пили из термоса, обнимались и плакали. Жизнь дарила невероятное. Нечеловеческих размеров рыцарь революции, оторвавшись от цоколя, плыл над площадью; коммунисты прыгали из окон, милиционеры били стекла в ЦК… Усы Руцкого и переименование площади Дзержинского в Лубянку вселяли сильнейшие надежды. Прошлое уходило вон. Занималась заря. Транзистор, раз и навсегда настроенный на «Эхо Москвы», говорил такое, что Холодцов сразу закупил батареек на два года вперед.

После интервью Ивана Силаева новому Российскому телевидению Сенчиллов сошел с ума и пообещал жениться на всех сразу.

Ново-Огарево ударилось об землю и обернулось Беловежской Пущей; зимой из магазина выпала и потянулась по переулку блокадная очередь за хлебом; удивленный Холодцов встал в нее и пошел вместе со всеми, передвигаясь по шажку. Спереди кричали, чтоб не давать больше батона в одни руки, сзади напирали; щеку колол снег, у живота бурчал транзистор. Транзистор знакомым голосом обещал лечь на рельсы, предварительно отдав на отсечение обе руки.

Холодцов прибавил звук и забылся.

Когда он открыл глаза, была весна, вокруг щебетали грязные и счастливые воробьи, очереди никакой не было, и хлеба завались — но цифры на ценниках стояли такие удивительные, что Холодцов даже переспросил продавщицу про нолики: не подрисовала ли часом. Будучи продавщицей послан к какому-то Гайдару, он, мало что понимая, вышел на улицу и увидел возле магазина дядьку в пиджаке на майку и приколотой к груди картонкой «Куплю ваучер». Возле него торговала с лотка девочка. Среди журналов, которыми торговала девочка, «Плейбой» смотрелся престарелым, добропорядочным хиппарем, случайно зашедшим на оргию. Холодцов понял, что давеча забылся довольно надолго, и на ватных ногах побрел искать Сенчиллова.

Сенчиллов стоял на Васильевском спуске и, дирижируя, кричал загадочные слова «да, да, нет, да!». Глаза гегельянца горели нечеловеческим огнем. Холодцов подошел к нему — уточнить, зачем он кричит «да, да, нет, да», что такое «ваучер», почему девочка среди бела дня торгует порнографией — и что вообще происходит.

Сенчиллов его не узнал. Холодцов крестом пощелкал пальцами в апрельском воздухе перед лицом друга, отчего тот вздрогнул и сфокусировал взгляд.

— Здравствуй, — сказал Холодцов.

— Где ты был? — нервно крикнул Сенчиллов. — У нас тут такое!

— Какое? — спросил Холодцов.

Сенчиллов замахал руками в пространстве, формулируя. Холодцов терпеливо наблюдал за этим сурдопереводом.

— В общем, ты все пропустил… — сказал Сенчиллов. Заложив себе уши пальцами, он внезапно ухнул в сторону Кремля ночным филином: — Борис, борись! — после чего потерял к Холодцову всякий интерес.

Через проезд стояла какая-то другая шеренга и кричала «нет, нет, да, нет!». Холодцов пошел туда, чтобы расспросить об обстоятельствах времени, и тут же получил мегафоном по голове. Слабо цапанув рукой по милицейскому барьерчику, он потерял сознание.

Открыл глаза он от сильных звуков увертюры Петра Ильича Чайковского «1812 год».

В голове гудело. Несомый ветерком, шелестел по отвесно стоящей брусчатке палый лист, по чистому, уже осеннему небу плыло куда-то вбок отдельное облачко, опрокинутый навзничь Минин указывал Пожарскому, где искать поляков.

Холодцов осторожно приподнял тяжелую голову. Перед памятником, пригнувшись, наяривал руками настоящий Ростропович. Транзистор бурчал голосами экспертов. Ход выполнения Указа 1400 вселял сильнейшие надежды. Красная площадь была полна народу, в первом ряду сидел до судороги знакомый человек с демонстративной сединой и теннисной ракеткой в руках. Холодцов слабо улыбнулся ему с брусчатки и начал собираться с силами, чтобы пожелать человеку успехов в его неизвестном, но безусловно правом деле, — но тут над самым ухом у Холодцова в полном согласии с партитурой ухнула пушка. В глазах стемнело, грузовик со звоном въехал в стеклянную стену телецентра; изнутри ответили трассирующими.

Оглохший Холодцов попытался напоследок вспомнить, был ли в партитуре у Чайковского грузовик с трассирующими, но сознание опять оставило его.

На опустевшую голову села бабочка с жуликоватым лицом Сергея Пантелеймоновича Мавроди и, сделав крылышками, разделилась натрое; началась программа «Время». Комбайны вышли на поля, но пшеница на свидание не пришла, опять выросла в Канаде, и комбайнеры начали охотиться на сусликов; Жириновский родил Марычева; из «BMW» вышел батюшка и освятил БМП с казаками на броне; спонсор, держа за голую ягодицу девку в диадеме и с лентой через сиськи, сообщил, что красота спасет мир; свободной рукой подцепил с блюда балык, вышел с презентации, сел в «Мерседес» и взорвался. Президент России поздравил россиян со светлым праздником Пасхи и уж заодно, чтобы мало не показалось, с Рождеством Христовым. Потом передали про спорт и погоду, а потом в прямом эфире депутат от фракции «Держава-мать» с пожизненно скучным лицом бывшего капитана милиции полчаса цитировал по бумажке Евангелие.

Закончив с Иоанном, он посмотрел с экрана персонально на Холодцова и тихо добавил:

— А тебя, козла, с твоим, блядь, рыбьим жиром мы сгноим персонально.

Холодцов вздрогнул, качнулся вперед и открыл глаза.


Он сидел в вагоне метро. На полу перед ним лежала шапка из старого, замученного где-то на просторах России кролика — его шапка, упавшая с его зачумленной головы. На шапку уже посматривали несколько человек.

— Станция «Измайловская», — сказал мужской голос.

Холодцов быстро подхватил с пола упавшее, выскочил на платформу и остановился, соображая, кто он и где. Поезд хлопнул дверями, прогрохотал мимо и укатил.

Платформа стояла на краю парка, а на платформе стоял Холодцов, ошалело вдыхая зимний воздух неизвестно какого года.

Это была его станция. Где-то тут он жил. Холодцов растер лицо и на нетвердых ногах пошел к выходу.

У огромного зеркала возле края платформы он остановился привести себя в порядок. Поправил шарф, провел ладонью по волосам, кожей ощутив неожиданный воздух под ладонью. Холодцов поднял глаза. Из зеркала на него глянул лысеющий, неухоженный мужчина с навечно встревоженными глазами. Под этими глазами и вниз от крыльев носа кто-то прямо по коже прорезал морщины. На Холодцова смотрел из зеркала начинающий старик в потертом, смешноватом пальто.

Холодцов отвел глаза, нахлобучил шапку и пошел прочь, на выход.

Ноги вели его к дому, транзистор, что-то сам себе бурча, поколачивал по бедру.

В сугробе у троллейбусной остановки лежал человек. Он был свеж, розовощек и вызывающе нетрудоспособен. Он лежал вечной российской вариацией на тему свободы, лежал, как черт знает сколько лет назад, раскинув руки и блаженно сопя в две дырочки.

Холодцов осторожно потеребил его за рукав.

…Холодцов вздрогнул и открыл глаза. Он лежал в сугробе у какой-то остановки, а над ним стоял человек и, держа его руку в своей, искал на ней пульс. Лицо у человека было знакомое по зеркалу, но очень встревоженное.

— В порядке, — успокоил его Холодцов и снова заснул.

…Холодцов постоял еще немного над недвижным телом и энергичным шагом двинулся вон отсюда — по косо протоптанной через сквер дорожке, домой. Потом сорвался на бег, но скоро остановился, задыхаясь. Поправил очки, посмотрел вокруг.

Еще не смеркалось, но деревья уже теряли цвет. Тумбы возле Дворца культуры были обклеены одним и тем же забронзовелым лицом. Напрягши многочисленные свои желваки, лицо судьбоносно смотрело вдаль, располагаясь вполоборота над обещанием «Мы выведем Россию!».

Руки с татуировками «левая» и «правая» были скрещены на груди. Никаких оснований сомневаться в возможностях человека не имелось.

Прикурить удалось только с четвертой попытки. Холодцов жадно затянулся, потом затянулся еще раз и еще. Выпустил в темнеющий воздух струйку серого дыма, прислушался к бурчанию у живота; незабытым движением пальца прибавил звук у транзистора.

Финансовый кризис уступал место стабилизации, крепла нравственность, в Думе в первом чтении обсуждался закон о втором пришествии.

Ход бомбардировок в Чечне вселял сильнейшие надежды.

Подлинные записки Фомы Обойного[22]

В тяжелые времена начинаю я, старый Фома Обойный, эти записки. Кто знает, что готовит нам слепая судьба за поворотом вентиляционной трубы? Никто не знает, даже я.


1.

Жизнь тараканья до нелепости коротка. Это, можно сказать, жестокая насмешка природы: люди и те живут дольше — люди, которые не способны ни на что, кроме телевизора и своих садистских развлечений. А таракан, венец сущего… горько писать об этом.

В минуты отчаяния я часто вспоминаю строки великого Хитина Плинтусного:


Так и живем, подбирая случайные крошки,

Вечные данники чьих-то коварных сандалий…


Кстати, о крошках. Чудовище, враг рода тараканьего, узурпатор Семенов сегодня опять ничего не оставил на столе. Все вытер, подмел пол и тут же вынес ведро. Негодяй хочет нашей погибели, в этом нет сомнения. Жизнь его не имеет другого смысла; даже если вы увидите его сидящим с газетой или уставившимся в телевизор, знайте: он ищет рекламы какой-нибудь очередной дряни, чтобы ускорить наш конец. Ужас, ужас!

Но надо собраться с мыслями; не должно мне, подобно безусому юнцу, перебегать от предмета к предмету. Может статься, некий любознательный потомок, шаря по щелям, наткнется на мой манускрипт — пусть же узнает обо всем! Итак, узурпатор Семенов появился на свет наутро после того, как Еремей совершил Большой Переход…

Да, великие страницы истории забываются; нынешних-то ничего не интересует — лишь бы побалдеть у газовой конфорки. И потом — эта привычка спариваться у всех на глазах… А спроси у любого: кто такой Еремей? — дернет усиком и похиляет дальше. Стыд! А ведь имя это гремело по щелям, одна так и называлась — щель Любознательного Еремея, но ее переименовали во Вторую Банковую…

А случилось так: Еремей пропал без всякого следа, и мы уже думали, что его смыло — в те времена мы и гибли только от стихийных бедствий. Однако он объявился вечерком, веселый, но какой-то нервный. Ночью мы сбежались по этому поводу на дружескую вечеринку. На столе было несчетно еды — в то благословенное время вообще не было перебоев с продуктами, их оставляли на блюдцах и ставили в шкафы, не имея дурной привычки все совать в целлофановые пакеты; в мире царила любовь; права личности еще не были пустым звуком… Да что говорить!

Так вот, в тот последний вечер, когда Иосиф с Тимошей раздавили на двоих каплю отменного ликера и пошли под плинтус колбасить с девками, а Степан Игнатьич, попив из раковины, в ней уснул, мы, интеллигентные тараканы, заморив за негромкой беседой червячка, собрались на столе слушать Еремея.

То, что мы услышали, было поразительно.

Еремей говорил, что там, где кончается мир — у щитка за унитазом, — мир не кончается.

Он говорил, что если обогнуть трубу и взять левее, то можно сквозь щель выйти из нашего измерения и войти в другое, и там тоже унитаз! Сегодня это известно любому недомерку двух дней от роду: мир не кончается у щитка — он кончается аж метров на пять дальше, у ржавого вентиля. Но тогда!..

Еще Еремей утверждал: там, где он был, тоже живут тараканы — и очень неплохо живут! Он божился, что тамошние совсем не похожи на нас, что они другого цвета и гораздо лучше питаются.

Сначала Еремею не поверили: все знали, что мир кончается у щитка за унитазом. Но Еремей стоял на своем и брался показать.

— А чего тебя вообще понесло туда, в щель эту? — в упор спросил тогда у Еремея нервный Альберт (он жил в одной щели с тещей). Тут Еремей, покраснев, признался, что искал проход на кухню, но заблудился.

И тогда мы поняли, что Еремей не врет. Побежав за унитазный бачок, мы сразу нашли эту щель и остановились возле нее, шевеля усами.

— Хорошая щелочка, — напомнил о себе первооткрыватель.

— Офигеть, — сказал Альберт.

Он первым заглянул внутрь и уже скрылся до половины, когда раздался голос Кузьмы Востроногого, немолодого таракана правильной ориентации.

— Не знаю, не знаю… — протянул он скрипуче. — Может, и хорошая. Только не надо бы нам туда…

— Почему? — удивился я.

— Почему? — удивились все.

— Потому что, — лаконично разъяснил Кузьма и, так как не всем этого разъяснения хватило, строго напомнил: — Наша кухня лучше всех!

С младых усов слышу я эту фразу. И мама мне ее говорила, и в школе, и сам сколько раз, и все это тем более удивительно, что никаких других кухонь до Еремея никто из нас не видел.

— Наша кухня лучше всех, — немедленно согласились с Кузьмой тараканы; с Кузьмой затруднительно было не соглашаться.

— Но почему нам нельзя посмотреть, что за щитком? — крикнул настырный Альберт. Жизнь в одной щели с тещей испортила его характер.

Кузьма внимательно посмотрел на говорившего.

— Нас могут неправильно понять, — терпеливо разъяснил он.

— Кто? — опять не понял Альберт.

— Откуда мне знать, — многозначительно ответил Кузьма, продолжая внимательно смотреть. Тут, непонятно отчего, я почувствовал вдруг тоскливое нытье в животе — и, видимо, не я один, потому что все, включая Альберта, немедленно снялись и пошли обратно на кухню.

Вернувшись, мы дожевали крошки и, разбудив в раковине Степана Игнатьича, которого опять чуть не смыло, разошлись по щелям, размышляя о преимуществах нашей кухни. А наутро и началось несчастье, которому до сих пор не видно конца. Ход вещей, нормы цивилизованной жизни — все пошло прахом. Огромный мир, мир теплых местечек и хлебных крошек, мир, просторно раскинувшийся от антресолей аж до ржавого вентиля, был за день узурпирован тупым существом, горой мяса с длинными ручищами и глубоким убеждением, что все, до чего эти ру-чищи дотягиваются, принадлежит исключительно ему!

Первыми врага рода тараканьего увидели Иосиф и Тимоша. Поколбасив под плинтусом, они выползли под утро подкрепиться чем бог послал, но бог послал Семенова. Иосиф, отсидевшись за ножкой, подкрепился позже, а Тимоше не довелось больше есть никогда.

Семенов зверски убил его.

Дрожащей лапкой пишу об этом, но — что ж! — тараканья история кишит жестокостями. Сколько живем, столько и терпим от людей. Нехитрое это дело — убить таракана; летописи переполнены свидетельствами о смытых, раздавленных и затоптанных собратьях наших. Человек — что с него взять… Бессмысленное существо, которому хочется как-то заполнить время, когда оно не ест, не спит и не смотрит в телевизор, — а разума, чтобы плодотворно пошебуршиться, нет!

Да и откуда ему взяться, разуму? Когда бог создал кухню, ванную и туалет, провел свет и пустил воду, он создал, по подобию своему, таракана — и уже перед тем как пойти поспать, наскоро слепил из отходов человека. Лучше бы он налепил из них мусорных ведер на голодное время! Но, видно, бог сильно утомился, творя таракана, и на него нашло затмение.

Это господне недоразумение — человек сразу начал плодиться и размножаться, но так как весь разум, повторяю, ушел на нас, то нет ничего удивительного в том, что дело кончилось телевизором и этим вот тупым чудовищем, Семеновым.

…Иосиф, сидя за ножкой, видел, как узурпатор взял Тимошу за ус и унес в туалет, вслед за чем раздался звук спускаемой воды. Враг рода тараканьего даже не оставил тела родным и близким покойного.

Когда шаги узурпатора стихли, Иосиф быстренько поел и побежал по щелям рассказывать о Семенове.

Рассказ произвел сильное впечатление. Особенно удались Иосифу последние секунды покойника Тимоши. Иосиф смахивал скупую мужскую слезу и бегал вдоль плинтуса, отмеряя размер семеновской ладони.

Размер этот, надо сказать, никому из присутствовавших не понравился. Мне он не понравился настолько, что я даже попросил Иосифа пройтись еще разок. Я думал, может, давешний ликер не кончил еще своего действия и рассказчик, отмеряя семеновскую ладонь, сделал десяток- другой лишних шагов.

Иосиф обиделся и побледнел. Иосиф сказал, что, если кто-то ему не верит, этот кто-то может выползти на середину стола и во всем убедиться сам. Иосиф сказал, что берется в этом случае залечь у вентиляционной решетки с группой компетентных тараканов, а по окончании эксперимента возьмет на себя доставку скептика родным и близким — если, конечно, Семенов предварительно не спустит того в унитаз, как покойника Тимошу.

Иосифу принесли воды, и он успокоился.

Так началась наша жизнь при Семенове, если вообще называть жизнью то, что при нем началось.


2.

Первым делом узурпатор заклеил все вентиляционные решетки. Он заклеил их марлей, и с тех пор из ванной на кухню пришлось ходить в обход, через двери, с риском для жизни, потому что в коридоре патрулировал этот изувер.

Впрочем, спустя совсем немного времени риск путешествия на кухню стал совершенно бессмысленным: не удовлетворившись заклейкой, Семенов начал вытирать со стола объедки и выносить ведра, причем с расчетливым садизмом особенно тщательно делал это поздно вечером, когда у всякого уважающего себя таракана только-только разгуливается аппетит и начинается настоящая жизнь.

Конечно, у интеллектуалов вроде меня имелось несколько загашников, до которых не могли дотянуться его воняющие мылом конечности, но уже через пару недель призрак дистрофии навис над нашим непритязательным сообществом. Иногда я засыпал в буквальном смысле слова без крошки хлеба, перебиваясь капелькой воды из подтекающего крана (чего, слава богу, изувер не замечал); иногда, не в силах сомкнуть глаз, выходил ночью из щели и в тоске глядел на сородичей, уныло бродивших по пустынной клеенке. Случались обмороки; Степан Игнатьич дважды срывался с карниза, Альберт начал галлюцинировать вслух, чем регулярно создавал давку под раковиной: чудилось Альберту бесследное исчезновение тещи, возвращение Шаркуна и набитое доверху мусорное ведро…

Ах, Шаркун, Шаркун! Вспоминая о нем, я всегда переживаю странное чувство приязни к человеку, вполне, впрочем, простительное моему сентиментальному возрасту.

Конечно, ничто человеческое не было ему чуждо — увы, он тоже не любил тараканов: жаловался своей прыщавой дочке, что мы его замучили, и все время пытался кого-нибудь из нас прихлопнуть. Но дочка, хотя и обещала нас куда-то вывести, обещания своего не выполнила (так и живем, где жили, без новых впечатлений), а погибнуть от руки Шаркуна мог только закоренелый самоубийца. Он носил на носу стекляшки, без которых не видел дальше носа, и, когда терял их, мы могли вообще столоваться с ним из одной тарелки. Милое было время, что говорить!

Но я опять отвлекся.

Вскоре после начала семеновского террора случилось вот что. Братья Геннадий и Никодим, чуть не погибнув во время утренней пробежки, успели улизнуть от семеновской тапки — и с перепугу сочинили исторический документ, известный как «Воззвание из-под плинтуса». В нем братья обличали Семенова и призывали тараканов к единству.

Увы, тараканы и в самом деле очень разобщены — отчасти из-за того, что венцом творения считают не таракана вообще (как идею в развитии), а каждый сам себя, отчасти же по неуравновешенности натуры и привычке питаться каждый своей, отдельно взятой крошкой.

Один раз, впрочем, нам уже пытались привить коллективизм.

Было это задолго до Семенова, в эпоху Большой Тетки. Эпоха была смутная, а Тетка — коварная: специально оставляла она на клеенке лужи портвейна и закуску, а сама уходила со своим мужиком за стенку, из-за которой потом полночи доносились песни и отвратительный смех.

Тайный смысл этого смеха дошел до нас не сразу, — но когда от рези в животе начали околевать тараканы самого цветущего здоровья; когда жившие в ванной стали терять координацию, срываться со стен и тонуть в корытах с мыльной водой; когда, наконец, начали рождаться таракашки с нечетным количеством лапок — тогда только замысел Большой Тетки открылся во всей черноте: Тетка, в тайном сговоре со своим мужиком, хотела споить наш целомудренный, наивный, доверчивый народ.

Едва слух о заговоре пронесся по щелям, как один простой таракан по имени Григорий Зашкафный ушел от жены, пошел в народ, развил там жуткую агитацию и всех перебудил. Не прошло и двух ночей, как он добился созыва Первого всетараканьего съезда.

Повестка ночи была самолично разнесена им по щелям и звучала так:

п. 7. Наблюдение за столом в дообеденное время.

п. 12. Меры безопасности в обеденное.

п. 34. Оказание помощи в послеобеденное.

п. 101. Всякое разное.

Впоследствии под личной редакцией бывшего Величайшего Таракана, Друга Всех Тараканов и Основателя Мусоропровода Памфила Щелястого историки неоднократно описывали Первый всетараканий съезд, и каждый раз выходило что-нибудь новенькое, поэтому, чтобы никого не обидеть, буду полагаться на рассказы своего собственного прадедушки.

А помнилось прадедушке вот что. Утверждение повестки ночи стало первой и последней победой Григория. Тараканы согласились на съезд, но чтобы был буфет, причем подраковинные заявили, что если придет хоть один плинтусный, то ноги их не будет на столе, а антресольные сразу создали фракцию и потребовали автономии…

Подробностей прадедушка не помнил, но, в общем, кончилось дело большой обжираловкой с лужами теткиного портвейна и мордобоем, то есть, минуя пункты 7,12 и 34, сразу перешли к пункту 101, а Григорий, не вынеся стыда, наутро сжег себя на задней конфорке.

Остальных участников съезда спасло как отсутствие вышеописанного стыда, так и то счастливое обстоятельство, что эпоха Большой Тетки скоро кончилась: однажды ночью она спела дуэтом со своим мужиком такую отвратительную песню, что под утро пришли люди в сапогах и обоих увели, причем Тетка продолжала петь.

Напоследок мерзкая дрянь оставила в углу четыре пустые бутылки, в которых тут же сгинуло полтора десятка так и не организовавших наблюдения тараканов.


…Дух Григория, витавший над задней конфоркой, осенил Никодима и Геннадия: спасшись от семеновской тапки, братья потребовали немедленного созыва Второго все- тараканьего съезда.

Возможно ли забыть то, что случилось дальше? О нет! Пускай ноги мои дают сбои, а усы провисают, память о той ночи по-юношески свежа. По крайней мере, та ее часть, которую не отшибло, о чем ниже.

В полночь «Воззвание из-под плинтуса» было прочитано по всем щелям с таким выражением, что тараканы немедленно поползли на стол, уже не требуя буфета. (Тараканы, хотя и не могут совсем без еды, существа чрезвычайно тонкие и очень чувствительные к интонации, причем наиболее чувствительны к ней малограмотные, а из этих последних — косноязычные.)

Выползши на стол, антресольные по привычке организовали фракцию и потребовали автономии, но им пооткусывали задние ноги, и они сняли вопрос.

Слово для открытия взял Никодим. Забравшись на солонку и вкратце обрисовав положение, сложившееся с приходом Семенова, и размеры его тапки, он передал слово Геннадию для внесения предложений по ходу работы съезда. Взяв слово и тоже вскарабкавшись на солонку, Геннадий предложил для работы съезда избрать президиум и передал слово обратно Никодиму, который тут же достал откуда-то список и его зачитал. В списке никого, кроме него и его брата Геннадия, не обнаружилось.

В процессе голосования выяснилось, что большинство — за, меньшинство — не против, а двое умерли за время работы съезда.

Перебравшись вслед за братом на крышку хлебницы, избранный в президиум Геннадий снова дал слово Никодиму. Никодим слово взял и, свесившись с крышки, предложил повестку ночи:

п. 6. Хочется ли нам поесть? (Оживленное шебуршение на столе.)

п. 17. Как бы нам поесть? (Очень оживленное шебуршение, частичный обморок.)

п. 0,75. Буфет — в случае принятия решений по п. 6 и 17. (Бурные продолжительные аплодисменты, скандирование.)

В процессе скандирования умерли еще четверо.

При голосовании повестки подраковинные попытались протащить пунктом плюс-минус 90 объявление все- тараканьего бойкота плинтусным, но им было указано на несвоевременность, и пунктом плюс-минус 90 пошло осуждение самих подраковинных за подрыв единства.

После перерыва, связанного с поеданием усопших, съезд продолжил свою работу.

По пункту 6 с крышки хлебницы с докладом выступил Никодим. Выступление его было исполнено большой силы. Не зная устали, он бегал по крышке, разводил усами и в исступлении тряс лапками, отчего однажды даже свалился на стол, где, полежав немного, и продолжил речь — прямо в гуще народа.

Никодим говорил о том, что больше так жить нельзя, потому что он очень хочет есть. Подробно остановился на отдельных продуктах, которые хотел бы поесть. Это место вызвало особенный энтузиазм на столе — председательствующий Геннадий, свесившись с солонки и стуча по ней усами, вынужден был даже призвать к порядку и напомнить, что за стенкой спит Семенов, будить которого не входит в сценарий работы съезда.

Единогласно проголосовав за то, что больше так жить нельзя и надо поесть, развязались с пунктом 6; изможденный выступлением Никодим начал карабкаться обратно на хлебницу, а председательствующий Геннадий предоставил слово себе.

Его речь и события, развернувшиеся следом, стали кульминацией съезда. Геннадий начал с того, что раз больше так жить нельзя, то надо жить по-другому. Искусный оратор, он сделал паузу, давая несокрушимой логике сказанного дойти до каждого.

В паузе, иллюстрируя печальную альтернативу, умер один подраковинный.

— Но что мы можем? — спросил далее Геннадий.

Тут мнения разделились, народ зашебуршился.

— Мы можем все! — крикнул кто-то. Собрание зааплодировало, кто-то запел.

— Да, — перекрывая шум, согласился Геннадий, — мы можем все. Но! — тут он поднял усы, прося тишины, а когда она настала, усы опустил и начал ползать по солонке, формулируя мысль, зарождавшуюся в его немыслимой голове.

И все поняли, что присутствуют при историческом моменте, то есть таком моменте, о котором уцелевшие будут рассказывать внукам.

Мысль Геннадия отлилась в безукоризненную форму.

— Мы не можем спустить Семенова в унитаз, — сказал он.

Образ Семенова, спускаемого в унитаз, поразил съезд. В столбняке, охватившем собрание, стало слышно, как сопит за стенкою узурпатор, и ни с чем не сравнимая тишина повисла над столом. Одна и та же светлая мысль пронизала всех.

— Не влезет… — мрачно уронил Альберт, ставший пессимистом после года совместного проживания в одной щели с тещей. Луч надежды погас, едва осветив мрак нашего положения.

— Я продолжаю… — с достоинством напомнил Геннадий. — Поскольку мы не можем спустить Семенова в унитаз, — повторил он, — а есть подозрение, что сам он в обозримом будущем этого не сделает, то придется, сограждане, с Семеновым жить. Но как?

В ответ ему завыли тараканихи. Дав им отвыться, Геннадий поднял лапку. Вид у него был торжественнейший. Геннадий дождался полной тишины.

— Надо заключить с ним договор, — сказал он. Тишина разбавилась стуком нескольких упавших в обморок тел, а затем в ней раздался голос Иосифа.

— С кем — договор? — тихо спросил он.

— С Семеновым договор, — просто, с необычайным достоинством, ответил Геннадий.

И тут загомонило, зашлось собрание.

— С Семеновым? — перекрывая вой, простонал Иосиф. — С Семеновым! — истерически выкрикнул он и вдруг прямо по спинам делегатов, пошатываясь и подпрыгивая, побежал к солонке. Продолжая выкрикивать на разные лады проклятое слово, Иосиф начал карабкаться на солонку, но Геннадий его спихнул — и вот дальше я ничего не помню, потому что упал Иосиф на меня. Вытащенный из давки верной подругой моей жизни Нюрой Батарейной, я был ею наутро проинформирован о ходе работы съезда.

Слушайте, чего было дальше.

Упав на меня, Иосиф страшно закричал — чем, как я подозреваю, меня и контузил. Все в панике забегали, а родственники Иосифа побежали к солонке, чтобы поотрывать Геннадию усы. Троих из них Геннадий спихнул, но четвертый, никому решительно не известный, по имени, как выяснилось впоследствии, Климентий Подтумбовый, спихнул-таки его сзади на трех своих родственников, и пока спихнутые выясняли внизу, где чьи усы, Климентий предоставил слово сам себе.

Прочие делегаты тем временем носились друг через друга по клеенке, плинтусные искали подраковинных, Кузьма Востроногий кричал, что наша кухня лучше всех, а Никодим с хлебницы отрекался от Геннадия и обещал принести справку, что он круглая сирота.

Пока присутствующие бегали друг по другу, выдирали усы и нарушали регламент, оказавшийся на солонке без присмотра Климентий успел протащить штук тридцать собственных резолюций, сам ставя их на голосование и голосуя под протокол.

В процессе этого увлекательного занятия Климентий незаметно для себя вошел в раж. Так, под номером 19, например, шло решение резко улучшить ему жилищные условия под тумбой, номером 24 он со всей семьей зачислялся на общественное довольствие с обслугой, после чего — видимо, в целях экономии времени — ставить номера на резолюциях Климентий перестал.

Последним принятым им документом была резолюция, обязывавшая Семенова стоять возле тумбы, под которой живет Климентий, и отпугивать от нее тараканов. Проголосовав это, Климентий сам удивился настолько, что слез с солонки и пошел спать, не дожидаясь закрытия съезда.

Действие же на столе тем временем продолжало разворачиваться довольно далеко от сценария. Разобравшись с Геннадием, родственники Иосифа пошли на поиски отрекшегося брата, в то время как сам Иосиф бегал по спинам делегатов, собирая свидетелей своего падения. Свидетели разбегались от него как угорелые, топча Кузьму, продолжавшего при этом кричать что-то хорошее про нашу кухню. Никодима родственники Иосифа не нашли ни на хлебнице, ни вокруг нее. Нюра говорит: наверное, он ушел за справкой, что сирота. Если так, то надо отметить, что лежала справка очень далеко — еще неделю после этого Никодима никто не видел, да и потом не особенно.

Отдельно следует остановиться на судьбе Геннадия. Побитый родственниками Иосифа, он не стал настаивать на своих формулировках, нервно дернул уцелевшим усом, сказал: «Живите вы как хотите», — и в ту же ночь удалился в добровольное изгнание под ванну.

Последняя фраза его несколько озадачила оставшихся, потому что все они уже давно жили как хотели.

По дороге в ванную Геннадий задел ногой Степана Игнатьича, и тот, проснувшись, спросил, скоро ли буфет. Больше ничего интересного не произошло, кроме разве того, что плинтусные с подраковинными все-таки нашли друг друга и, найдя, поотрывали что смогли.

На этом, по наблюдениям подруги моей жизни Нюры Батарейной, съезд закончил свою работу.


3.

Богатая событиями ночь съезда обессилила нас. Целый день на кухне и в окрестностях не было видно ни души; Семенов, понятное дело, не в счет — этот как раз целый день шатался по территории и изводил продукты.

Куда ему столько? Отнюдь не праздный вопрос этот давно тяготил меня, и в последнее время, имея вместо полноценного питания много досуга, я, кажется, подошел вплотную к ответу. Разумеется, ест Семенов не потому, что голоден, — это лежащее на поверхности объяснение давно отметено мною. Существо, с утра пропадающее куда-то, а по возвращении смотрящее в телевизор, лежащее на диване и храпящее, по моему разумению, вообще не нуждается в питании. Однако же Семенов ест все время.

Я давно подозревал неладное, но лишь на днях проник в его тайну. Было так. Путешествуя по верхней полке, я спрятался за сахарницу от внезапно хлынувшего света — и оттуда, из-за сахарницы, увидел узурпатора, двумя руками выгребающего с верхней полки съестное. И тут меня осенило… Нет, не голод гонит чудовище сюда, ему незнакомо свербящее нытье в животе, выгоняющее нас из тихих щелей на полные опасности кухонные просторы, — другое владеет им. Страшно вымолвить! Он хочет опустошить шкаф. Он хочет все доесть, вымести крошки из уголков и вытереть полку влажной, не оставляющей надежд губкой. Но, безжалостный недоумок, зачем же он сам ставит туда продукты?

Вечером мы с Нюрой пошли к Еремею — послушать про жизнь за щитком. Придя, мы застали там, кроме него, еще нескольких любителей устных рассказов. Все они сидели вокруг хозяина и нетерпеливо тарабанили лапками. Мы сели и также затарабанили. Но тяжелые времена сказались даже на радушном Еремее: крошек к рассказу подано не было.

Воспоминания о жизни за щитком начались с описания сахарных мармеладных кусочков и соевых конфет, сопровождались шевелением усов, вздохами и причмокиванием. Я был несколько слаб после контузии, вследствие чего вскоре после первого упоминания о мармеладе отключился, а отключившись, имел странное видение: будто иду я по какой-то незнакомой местности, явно за щитком, среди экзотических объедков и неописуемой шелухи, причем иду не с Нюрой, а с какой-то очень соблазнительной тараканихой средних лет. Тараканиха выводит меня на край кухонного стола и, указывая вниз, на пол, густо усеянный крошками, говорит с акцентом: «Дорогой, все это — твое!» И мы летим с нею вниз.

Но ни поесть, ни посмотреть, что будет у меня с тараканихой средних лет дальше, я не успел, потому что очнулся — как раз на последних словах Еремея. Слова эти были: «…и мажут сливовым джемом овсяное печенье».

Сказав это, Еремей заплакал.

Начали расходиться. Поблагодарив хозяина за содержательный рассказ, мы распрощались и, поддерживая друг друга, побрели домой, соблюдая конспирацию.

И вот тут началось со мной небывалое.

Проходя за плитой, я неожиданно почувствовал острое желание нарушить конспирацию, выйти на край кухонного стола и посмотреть вниз. Желание было настолько острым, что я поделился им с Нюрой. Нюра меня на стол не пустила и назвала старым дураком, причем без всякого акцента.

Полночи проворочавшись в своей щели, уснуть я так и не смог и, еще не имея ясного плана, тайно снялся с места и снова отправился к Еремею.

Еремей спал, но как-то беспокойно: вздрагивал, подстанывая на гласной, и без перерыва повторял слово «джем». И все время шевелил лапками, как будто собирался куда-то бежать.

— Еремей, — тихо сказал я, растолкав его. — Помнишь щель, которую ты нашел возле унитаза?

— Помню, — сказал Еремей и почему-то оглянулся по сторонам.

— Еремей, — сказал я еще тише, — слушай, давай поживем немного за щитком.

— А как же наша кухня? — спросил Еремей, продолжая озираться.

— Наша кухня лучше всех, — ответил я. — Но здесь Семенов.

— Семенов, — подтвердил Еремей и опять заплакал. Нервы у него в последнее время совершенно расстроились.

— Но только недолго, — сказал он вдруг и перестал плакать.

— Конечно, недолго, — немедленно согласился я. — Мы только посмотрим, разместятся ли там все наши…

— Да! — с жаром подхватил Еремей. — Только проверим, не вредно ли будет нашим овсяное печенье со сливовым джемом!

И мы поползли. Мы обогнули трубу и взяли левее. Возле унитаза при воспоминании о Кузьме Востроногом у меня снова заныло в животе.

— Ох, Еремей, — сказал я. — Как ты думаешь, поймут ли нас правильно?

— Наша кухня лучше всех! — крикнул Еремей и быстро нырнул в щель.

Опуская подробное описание нашего путешествия, скажу только: оно было полно приключений. Но упорство Еремея, без перерыва твердившего про сливовый джем, вывело нас к утру в другое измерение, к унитазу.

Тамошний мир оказался удивителен: все было как у нас, только совсем по-другому расставлено. Сориентировавшись, мы первым делом поползли в сторону кухни и возле мусорного ведра, прямо с пола, поели вкуснейших крошек. Я, признаться, не был расположен покидать эту халяву, но Еремей, попав за щиток, как с цепи сорвался.

— Хватит тебе! — орал он. — Где-то тут должен быть шкаф!

И, стуча усами, помчался наверх. Я бросился вдогонку. Шкаф действительно был. Мы собирались уже заползти между створок, когда оттуда показались усы, а вслед за ними выполз огромный и совершенно бурый таракан.

— Хэлло, мальчики, — проговорил он с очень знакомым акцентом. — Далеко собрались?

— Добрый день, — вежливо отозвался Еремей. — Нам бы в шкаф.

На это вылезший поднес ко рту лапку и коротко свистнул. На свист отовсюду полезли очень здоровые и опять-таки бурые тараканы, и не прошло пяти секунд, как мы были окружены со всех сторон. Последним неторопливо вылез жирный, со спичечный коробок, бурый же таракан с какой-то бляшкой на спине. Этот последний без перерыва жевал, что, может быть, отчасти и объясняло его размеры.

— Шериф, — обратился к жирному тот, что остановил нас, — тут пришли какие-то черные ребята, они говорят, что хотят в наш шкаф.

Тут все захохотали, но как-то странно, и, приглядевшись, я обнаружил, что они тоже жуют. Вообще, надо признать, среди бела дня посреди кухни они вели себя совершенно по-хозяйски. Кажется, они совершенно не учитывали человеческий фактор.

Жирный вразвалку подошел к нам и начал не спеша разглядывать: сначала Еремея, потом меня.

— А вы, собственно, кто такие? — спросил он через некоторое время, видимо не разглядев.

— Мы тараканы, — с достоинством сказал Еремей.

— Это недоразумение, — веско ответил называвшийся шерифом. — Тараканы — мы. А вы — собачье дерьмо.

Когда взрыв хохота утих, жирный уставил лапу Еремею в грудь и, не переставая жевать, сказал так.

— Мальчики, — сказал он, — идите откуда пришли и передайте там, что в следующий раз мои ребята будут стрелять без предупреждения. А сейчас мы с ребятами посмотрим, как вы бегаете.

Туг стоявшие вокруг нас образовали коридор, и по этому коридору мы с Еремеем побежали. Сзади сразу начался беспорядочный грохот, и над головами у нас засвистело.

Как я и обещал Еремею, наше пребывание за щитком было чрезвычайно коротким: уже вечером Еремей затормозил возле нашего унитаза, держась за сердце и тяжело дыша. Он, видимо, хотел что-то сказать, но сразу не мог. Удалось ему это только через минуту. Сливовый джем, сказал Еремей, вовсе не так вкусен, как он думал. И не исключено, что даже вреден для тараканов нашего возраста. Прощаясь со мной возле крана, Еремей попросил также никогда больше не уговаривать его насчет овсяного печенья.

Этой сентенцией и завершилось наше путешествие за щиток. Иногда я даже спрашиваю себя, не привиделось ли мне все это, как тараканиха средних лет. Но нет, кажется… А впрочем… Вы же понимаете, в наше время ни за что нельзя ручаться.

Дома меня ждала Нюра. Нашего с ней разговора я описывать не буду: бабы — они бабы и есть.

Всю следующую неделю я болел: бег после контузии не пошел мне на пользу. К тому же жирный с бляшкой начал являться мне во сне, а явившись, тыкал лапой в грудь, называл «мальчиком» и заставлял бегать. Но все это оказалось куда легче реальности, ибо вскоре после моей болезни случилось то, что заставило меня, превозмогая слабость, торопиться с окончанием моих мемуаров…


4.

Первое, что я увидел, когда, пошатываясь, вышел из- под отставших обоев, был Семенов. Семенов стоял ко мне спиной и держал в поднятой руке какую-то штуковину, из которой с шипением вырывалась струя. Сначала я ничего не понял, а только увидел, как со стены, к которой протянул руку Семенов, срываясь, летит вниз Дмитрий Полочный, как падает он на кухонный стол и, вместо того чтобы драпать, начинает быстро-быстро крутиться на месте, а Семенов не бьет по нему ладонью, а только с интересом смотрит. Когда Дмитрий перестал крутиться, подобрал лапки и затих, узурпатор взял его за ус и бросил в раковину.

Паника охватила меня. Я бросился обратно под обои, я помчался к Нюре, дрожь колотила мое тело — я понял, что приходит конец. До наступления ночи от семеновской струи погибло еще трое наших, и все в кухне провоняло ею до последней степени.

Ночью, убедившись, что убийца уснул, я зажал нос и снова бросился к Еремею. Еремей, сидя по холостяцкой своей привычке в полном одиночестве, раз за разом надувался и, поднося лапки ко рту, пытался свистнуть. Он еще ничего не знал.

Услышав про струю, Еремей перестал надуваться, обмяк и устало поглядел на меня. Только тут я заметил, как постарел мой верный товарищ за минувшие сутки.

— Что же теперь будет? — спросил Еремей.

— Боюсь, что не будет нас, — честно ответил я.

— Прав был Геннадий, — тихо выдохнул он. — Надо было договариваться с Семеновым.

— Геннадий был прав, — согласился я.

— Надо собрать тараканов и пойти к Геннадию, — сказал вдруг Еремей.

Эта простая мысль почему-то не пришла мне в голову: очевидно, я уже успел нанюхаться семеновской дряни. Через пять минут, собрав кого можно и зажав носы, мы двинулись в сторону ванной. Делегация получилась солидная: кроме нас с Еремеем и Нюры, пошли Альберт с супругой, его теща и еще пятеро встреченных тараканов. Примкнул к колонне и разбуженный нашим топотом Степан Игнатьич. По дороге ему объяснили, куда идем.

Зашли и за Иосифом, но он идти к Геннадию отказался: лучше, сказал, умру здесь, как собака, а к этому семеновскому прихвостню не пойду. И, сказав, отвернулся очень гордо. Делать нечего, вышли мы от него, в цепочку построились и след в след прокрались в ванную.

Зашли мы за ножку, Еремей на стреме у косяка встал (обещал-таки свистнуть, если что), а остальные проползли к Геннадию. Сильно исхудавший изгнанник лежал на спине за тазом с тряпками, раскинув лапки. Мы подползли и стали вокруг.

— Ты чего? — спросил его наконец Альберт.

— Не мешай мне медитировать, путник, — мирно ответил Геннадий, продолжая лежать.

— Чего не мешай? — попробовал уточнить Степан Игнатьич. Геннадий не ответил, а только скрестил нижние лапки и закатил глаза.

— Слушай, — сказал я тогда, — ты давай быстрее это слово, а то народ ждет.

Геннадий осторожно расплел лапки и перевернулся.

— Говори, странник, — сухо сказал он.

Тогда я рассказал ему обо всем, что произошло у нас после Второго всетараканьего. Геннадий не перебивал, но смотрел отрешенно.

Сообщение о ядовитой струе встретил с завидным хладнокровием. Спрошенный совета, рекомендовал самосозерцание и укрепление духа путем стойки на усах, после чего опять закатил глаза.

— А договор? — напомнил я, волнуясь. — Помнишь, ты хотел заключить с Семеновым договор?

— С каким Семеновым? — спросил Геннадий.

Мы немного постояли и ушли.

Развязка приближалась неотвратимо. Наутро по вине высунувшегося из-под колонки Терентия узурпатор залил дрянью все зашкафье, плинтусы, батареи и трубу под раковиной. К вечеру те из нас, которые еще могли что-либо чувствовать, почувствовали, что дело швах.

Ночью, покинув щель, я вышел на стол. Стол был пуст и огромен, полоска лунного света косо лежала на нем. Меня подташнивало. Бескрайняя черная кухня простиралась вокруг; ручка от дверцы шкафа тускло поблескивала над хлебницей.

И тогда я закричал. На крик отовсюду начали сходиться уцелевшие, и сердце мое защемило — разве столько сошлось бы нас раньше? Когда приполз Степан Игнатьич — а он всегда приползал последним, — я сказал:

— Разрешите Третий всетараканий съезд считать открытым.

— Разрешаем, — хором тихо отозвались тараканы.

— Я хочу сказать, — сказал я.

— Скажи, Фома, — подняв лапку, прошептал Еремей.

— Тараканы! — сказал я. — Вопрос сегодня один: договор с Семеновым. Буфета не будет. Скандирующей группы не будет. Антресольные, если хотят автономии, могут ее взять хоть сейчас и делать с ней что хотят. Если плинтусные имеют что-нибудь против подраковинных или на-оборот — пожалуйста, мы готовы казнить всех. Но сначала надо договориться с Семеновым.

И мы написали ему письмо, а Степан Игнатьич перевел его: он, пока жил за обоями, выучил язык. Вот это письмо, от слова до слова:


«Семенов!

Пишут тебе тараканы. Мы живем здесь давно, и вреда от нас не было никому. Еще ни один человек не был раздавлен, смыт или сожжен тараканом, а если мы иногда едим твой хлеб, то, согласись, это не стало тебе в убыток. Впрочем, если ты не хочешь есть с нами за одним столом, никто не станет неволить тебя — мы согласны столоваться под плитой.

Мы не знаем, за что ты так ненавидишь нас, за что терпели мы и голод, и индивидуальный террор, не говоря уж о мелких житейских неудобствах, — но химическое оружие, Семенов! Не боишься ли ты, что кто-нибудь из наших доползет до ООН? Тебя осудят, Семенов, — если только какая-нибудь гадина не успеет наложить вето.

Семенов!

Мы хотим мирного сосуществования с различным строем и предлагаем тебе Большой Договор, текст которого прилагается.

Ждем ответа, как соловьи лета.

Тараканы.

Приложение . Большой Договор.

Руководствуясь интересами мира и сотрудничества, а также желанием нормально поесть и пожить, Высокие Договаривающиеся Стороны принимают на себя нижеследующие обязательства.

Жильцы Тараканы:

Обязуются не выходить на кухню с 6.00 до 8.30 (в выходные — до 11.00), а также быстро покидать места общего пользования по первому кашлю.

Гарантируют неприкосновенность свежего хлеба и праздничных заказов в течение трех суток со дня приноса.

Как было сказано выше, согласны обедать ниже.

Встречным образом Жилец Семенов обязуется:

Перестать убивать Жильцов Тараканов.

Не стирать со стола, а стряхивать на пол сухой тряпочкой.

По выходным и в дни государственных праздников не выносить ведро перед сном, а вытряхивать на пол.

Подписи:

За Семенова — Семенов

За Тараканов — Фома Обойный».


Степан Игнатьич писал все в двух экземплярах — писал ночами, на шкафу, при неверном свете луны, и мы притаскивали ему последние крошки, чтобы у лапок Степана Игнатьича хватило сил.

На обсуждение вопроса о том, кто передаст письмо Семенову, многие не пришли, сославшись на головную боль. Кузьма Востроногий передал через соседей отдельно, что отказывается участвовать в мероприятии, потому что Семенов может его неправильно понять. Решено было тянуть жребий из пришедших, и бумажку с крестиком вытащил Альберт.

Мудрый Степан Игнатьич сказал, что это справедливо, потому что у Альберта все равно теща.

Мы сделали Альберту белый флажок и под утро оставили его вместе с письмом дожидаться прихода Семенова.

Описывать дальнейшее меня заставляет только долг летописца.

Едва Альберт, размахивая флажком, двинулся навстречу узурпатору, тот подскочил, издал леденящий душу вопль, взвыл, рванулся к столу и оставил от Альберта мокрое место. Сделав это, Семенов соскреб все, что осталось от нашего парламентера, текстом Договора и выбросил обоих в мусорное ведро. Потом он обвел кухню дикими глазами и шагнул к подоконнику, на котором стояла штуковина с ядовитой струей внутри. Мы бежали, бежали…


Эпилог

Четвертые сутки сижу я глубоко в щели и вспоминаю свою жизнь, ибо ничего больше мне не остается.

Родился я давно. Мать моя была скромной трудолюбивой тараканихой, и, хотя ни она, ни я не помним моего отца, он, несомненно, был тараканом скромным и трудолюбивым.

С детства приученный к добыванию крошек, я рано познал голод и холод, изведал и темноту щелей, и опасность долгих перебежек через кухню, и головокружительные переходы по трубам и карнизу. Я полюбил этот мир, где наградой за лишения дня было мусорное, сияющее в ночи ведро — и любовь. О, любви было много, и в этом, подобно моему безвестному отцу, я был столь же скромен, сколь трудолюбив. Покойница Нюра могла бы подтвердить это, знай она хоть пятую долю всего.

Я выучился грамоте, прилежно изучая историю; красоты поэзии открылись мне. И сейчас, сидя один в щели, я поддерживаю свой дух строками незабвенного Хитина Плинтусного:

Что остается, когда ничего не осталось?

Капля надежды — и капля воды из-под крана…

Так и я не теряю надежды, что любознательный потомок, шаря по щелям, наткнется на этот манускрипт, и прочтет правдивейший рассказ о жестокой судьбе нашей, и вспомнит с благодарностью скромного Фому Обойного, которому, несмотря на скромность, невыносимо хочется есть. Надо бы пройтись вдоль плинтуса — авось чего-нибудь…


От переводчика

На этом месте рукопись обрывается, и, предвидя многочисленные вопросы, я считаю необходимым кое-что объяснить.

Манускрипт, состоящий из нескольких клочков старых обоев, мелко исписанных с обратной стороны непонятными значками, был обнаружен мною во время ремонта новой квартиры. Заинтересовавшись находкой, я в тот же день прекратил ремонт и сел за расшифровку. Почерк был чрезвычайно неразборчив и, повторяю, мелок, а тараканий язык — чудовищно сложен; работа первооткрывателя египетских иероглифов показалась бы детской шарадой рядом с этой, но я победил, распутав все неясности, кроме одной: автор манускрипта упорно называет моего обменщика Семеновым, хотя тот был Сидоров. Тип, кстати, действительно мерзкий.

Восемь лет продолжался мой труд. Квартира за это время пришла в полное запустение, а сам я полысел, ослеп и, питаясь одними яичницами, вслед за геморроем нажил себе диабет. Жена ушла от меня уже на второй год, а с работы выгнали чуть позже, когда заметили, что я на нее не хожу.

По утрам я бежал в магазин и, если успевал, хватал кефир, сахар, заварку, батон хлеба и яйца. Иногда кефира и яиц не было, потом пропал сахар — тогда я жил впроголодь целые сутки, на чае, а случалось, и на воде из-под крана.

С продуктами стало очень плохо. Вот раньше, бывало… Впрочем, о чем это я… И потом этот завод. Пока я переводил первую главу, его построили прямо напротив моих окон, и сегодня я уже боюсь открывать форточку. Совершенно нечем дышать. Но перевод закончен, и я ни о чем не жалею.

В редакциях его, правда, не берут, говорят — не удовлетворяет высоким художественным требованиям. Я говорю: так таракан же писал! Тем более, говорят, значит, не член союза.

Впрочем, я не теряю надежды — ничего не пропадает в мире. Кто-нибудь когда-нибудь обязательно наткнется на эту рукопись и узнает все, как было.

1989

Тяжкое бремя[23]

Сказка

Долго ли, коротко ли, а стал однажды Федоткин президентом России. Законным, всенародно избранным, с наказом от россиян сделать жизнь как в Швейцарии.

Федоткину и самому хотелось, чтобы как в Швейцарии, потому что как здесь — он здесь уже жил. А тут такой случай.

Приехал Федоткин с утра пораньше в Кремль, на работу, бодрый такой, стопку бумаги вынул, «Паркером» щелкнул — и давай указы писать! И про экономику, чтобы все по уму делать, а не через то место, и про внешнюю политику без шизофрении, и рубль чтобы как огурец…

Про одни права человека в палец финской бумаги извел.

А закончил про права — смотрит: стоят у стеночки такие, некоторым образом, люди. Радикулитным манером стоят, согнувшись.

Федоткин им: доброе утро, господа, давайте знакомиться, я — президент России, демократический, законно избранный, а вы кто? А они и отвечают: местные мы. При тебе теперь будем, кормилец.

Федоткин тогда из-за стола выбрался, руку всем подал, двоих, которые сильно пожилые были, разогнуть попытался — не смог.

— Господа, — сказал. — к чему это? Пусть каждый займется своей работой.

— Ага! — обрадовались. — Так мы начнем?

— Конечно! — обрадовался и Федоткин и хотел обратно к столу пойти — Конституцию дописать и с межнациональными отношениями разобраться. Но не тут-то было. Сбоку под ручку взяли: извините, Антон Иванович… Отвели от стола подальше и вокруг бродить начали.

Один сразу с сантиметром подбежал и всего Федоткина с ног до головы измерил, другой пульс пощупал и в глазное дно заглянул, третий насчет меню заинтересовался: по каким дням творожок на завтрак Федоткину давать, а по каким — морковку тертую? А четвертый, слова не говоря, чемоданчик ему всучил и кнопку показал, которую нажимать, если все надоест.

Стоит Федоткин от ужаса сам не свой, чемоданчик проклятый двумя руками держит, а к нему уже какой-то лысый пробирается с альбомом и спрашивает: как насчет обивочки, Антон Иванович? Немецкая есть, в бежевый цветок, есть итальянская, фиолет с ультрамарином в по-лоску. И что паркет: оставить елочкой к окну или будет пожелание переложить елочкой к дверям?

Тут Федоткин от возмущения даже в себя пришел: это, говорит, все ерунда! И обивку велит унести с глаз долой, и паркет оставить елочкой к окну, и на завтрак давать все подряд… Вы что, говорит! Вы, говорит, знаете, какое сейчас время в России!

Переглянулись. Знаем, отвечают. А Федоткин разгорячился: какое, спрашивает, какое? Ну?

Да как всегда, говорят, — судьбоносное. Только что ж нам теперь — президенту законному, всенародно избранному, морковки не потереть?

Федоткин от таких слов задумался. Хорошо, говорит. Я согласен, только давайте побыстрее, а то — Конституция, межнациональные отношения… Время не ждет.

Побыстрее так побыстрее. Только он «Паркер» вынул да над листом занес, глядь — опять стоят у плеча в полупоклоне.

Крякнул Федоткин с досады, «Паркером» обратно щелкнул, прошел в трапезную, а там уже стол скатерочкой накрыт, и всякого разного на той скатерочке поставлено — и морковки тертой обещанной, и творожку свежайшего, альтернативного, и тостов подрумяненных, да чаек-кофеек в кофейничках парится, да сливки белейшие в кувшинчике, да каждый приборчик в салфетку с вензелем завернут, а на вензеле том двуглавый орел сам от себя отвернулся. Федоткин аж загляделся.

А как откушал он да к столу письменному воротился, таково сил ему прибавилось — горы ворочай! Взял он снова «Паркер», белый лист к себе пододвинул и решительно начертал: «Насчет Конституции» — и подчеркнул трижды.

А развить мысль не удалось — закрутило. Сначала протокол был — с послами всяческими знакомили, потом по хозяйству (башни кремлевские по описи принимал), потом хлеб-соль от заранее благодарного населения скушал, в городки поиграл для здоровья; потом на педикюр позвали — ибо негоже президенту российскому, демократическому, с когтями ходить, как язычнику; а потом сам собою и обед подошел.

А к обеду такое на скатерке развернулось, что встал Федоткин из-за стола ближе к ужину — и стоял так, вспоминая себя, пока его под локоток в сауну не отвели.

В сауне-то его по-настоящему-то и проняло: плескался Федоткин пивком на камни, с мозолисткой шалил, в бассейне тюленчиком плавал, как дите малое, жизни радуясь. Под вечер только вынули его оттуда, вытерли, в кабинет принесли да пред листом бумаги посадили, откуда взято было.

Посмотрел Федоткин на лист, а на нем написано: «Насчет Конституции». И подчеркнуто. А чего именно насчет Конституции? И почему именно насчет нее? И что это такое вообще? Задумался Федоткин, да так крепко, что даже уснул. Его в опочиваленку-то и перенесли, прямо с «Паркером» в руке.

А к утру на скатерке снова еды-питья накопилось, а в персонале такое гостеприимство прорезалось, что никакой силы-возможности отлынуть Федоткину не было. В общем, скоро обнаружилось, что за бумаги садиться — только зря туда-сюда «Паркером» щелкать.

Ну вот. А однажды (это уж много снегов выпало да водой утекло) проснулся Федоткин, надежа народная, в шестом часу пополудни. Кваску попил, поикал, полежал, к душе прислушиваясь — не захочет ли чего душа? — и услышал: пряника ей захотелось, мерзавушке.

Он рукой пошарил, а пряника под рукой не нашлось! Огорчился Федоткин, служивого человека позвал. Раз позвал — нету, в другой позвал — тихо. Полежал еще Федоткин — а потом встал, ноги в тапки сунул да и побрел, насупив брови до самых губ, пешком по Кремлю.

И когда он нашел того служивого человека — спал, зараза, прям на инкрустации екатерининской! — то, растолкав, самолично надавал ему по преданным сусалам, приговаривая, чтобы пряник впредь всегда возле квасу лежал! И, уже бия по сусалам, почуял: вот она когда самая демократия началась!

Тут Федоткин трубку телефонную снял, всему своему воинству радикулитному сбор сделал — и такого им камаринского сыграл, что мало никому не показалось, а многим, напротив, показалось даже весьма изрядно. Все упомнил, никого не забыл, гарант общерасейский! И насчет меню, и обивкой ультрамарин непосредственно в харю, и насчет паркета — чтобы к завтрему переложить его елочкой к дверям, да не елочкой — какие, блин, елочки! — ливанским кедром.

А насчет листка того, с Конституцией, он с дядькой, который приставлен был от случайностей его беречь, посоветовался… Тот врачей позвал, и врачи сказали: убрать ту бумажку со стола к чертовой матери, вредно это, на нервы действует. Да и то сказать: какая Конституция? Зачем? Мало ли их было, а что толку?

И насчет России — тоже однажды после баньки решилось довольно благополучно, — что она уж как-нибудь сама. Великая страна, не Швейцария какая-нибудь, прости господи! Распрячь ее, как лошадь, — да и выйдет куда-нибудь к человеческому жилью…

Если, конечно, по дороге не сдохнет.

1996

Проект Конституции страны[24]

1999

Статья 1. Страной правит Дедушка.

Статья 2. Дедушка является гарантом восхода солнца и его заката на благо народа.

Статья 3. Гарантом всего остального является Бабушка.

Статья 4. Бабушка избирается Дедушкой.

Статья 5. Дедушкой избираются и все остальные, они же им же снимаются, награждаются и четвертуются в связи с переходом на другую работу.

Статья 6. Раз в четыре года Дедушка разрешает избрать парламент.

Статья 7. Или не разрешает.

Статья 8. Задача парламента — не мешать Дедушке.

Статья 9. У Дедушки две ноги — правая и левая.

Статья 10. Дедушка встает с левой ноги.

Статья 11. Если Дедушка не встает ни с какой ноги, он руководит страной лежа.

Статья 12. В случае стойкой недееспособности Дедушки страной никто не руководит, а все идет как есть.

Статья 13. У Дедушки есть Таня, Рома, Абрамыч, Пал Палыч и красная кнопка.

Статья 14. До нажатия красной кнопки страна имеет федеративное устройство.

Статья 15. В стране 89 субъектов Федерации.

Статья 16. Или 88.

Статья 17. Или 47.

Статья 18. Главы субъектов Федерации образуют курултай-диван.

Статья 19. Задача курултай-дивана — не мешать Дедушке.

Статья 20. Каждый член курултай-дивана имеет право хотеть стать Дедушкой.

Статья 21. Люди, львы, орлы и куропатки имеют право хотеть стать Дедушкой.

Статья 22. Но решает это народ.

Статья 23. Который выбрал Дедушку.

Статья 24. Который (см. ст. 2).

Статья 25. Задача народа — не мешать Дедушке.


О ГЕРБЕ

Гербом страны является двуглавый Дедушка, держащий в когтях транш МВФ.

Пластилиновое время[25]

Памяти

Владимира Вениаминовича Видревича

Он старенький очень, однако живет и живет себе. Сердце пошаливает, зато голова ясная: Ленина помнит, государей-императоров несколько, императрицу-матушку… Пугачевский бунт — как вчера.

Тридцать уложений помнит, пять конституций, пятьсот шпицрутенов, сто сорок реформ, триста манифестов. Одних перестроек и обновлений — дюжины по две.

Народных чаяний когда тыщу помнит, когда полторы. Самозванцев — как собак нерезаных. Патриотических подъемов помнит немерено — и чем все они кончились. Священных войн уйму, интернациональную помощь всю как есть. Помню, говорит, идем мы с генералом Паскевичем полякам помогать, а в Праге — душманы…

Он так давно живет, что времена слиплись: столпотворение какое-нибудь трупоносное вспоминать начнет — и сам потом голову чешет, понять не может: по какому поводу его затоптать-то хотели? Невосстановимо. То ли Романов взошел, то ли Джугашвили преставился… Туман.

Так и живет в пластилиновом времени. Гитлера корсиканским чудовищем зовет: слава богу, говорит, что зима была холодная… Засулич с Каплан путает, и кто именно был врач-вредитель — Бейлис или Дрейфус, определенно сказать не берется.

С одним только предметом ясность: со светлым будущим. Всегда было. Хлеб-соль кончались, медикаменты с боеприпасами, а это — ни-ни! Как новый государь или генсек — так сразу светлое будущее, а то и по нескольку штук зараз; чуть какое послабление — свет в конце туннеля, министров местами переставят — сильнейшие надежды… А на что именно? Налог с бороды отменят? Джаз разрешат? Туман.

Да и какая разница? Главное — что-то хорошее обещали, благодетели: с амвона, с мавзолея, из седла непосредственно… А бусурман ли сгинет? Царство ли божие настанет? Мировой капитал исчезнет? Сметана появится?.. Туман. Только крепнущая уверенность в завтрашнем дне, будь он неладен.

А уж самих благодетелей этих он помнит столько, что, если всех собрать, в колонну построить да в Китай отправить — Китай ассимилировать можно! Начнет, бывало, с Зимянина какого-нибудь начальство вспоминать — до Потемкина Таврического без остановок едет. Да и как различишь их? Лица у всех гладкие, государственные, в глазах дума судьбоносная, в руках кнутики с пряниками. Слиплись благодетели в одного — партийного, православного, за народ умереть готового прямо на руководящем посту.

Бывало, как приснятся все разом — в бороде и с орденом Ленина на камзоле, — так он проснется и всю ночь кричит от счастья.

А уж как себя самого, раба божьего, при них при всех вспомнит, в акатуях мордовских с ходынской конфетой во рту, так кричать перестает и в тишине до утра валидол расходует. А утром съезд продолжит свою работу, мужикам волю дадут, стрельцов казнят: в общем, что-нибудь опять хорошее для народа придумают.

Катится ком пластилиновый, катится…

Тут недавно по радио передали: новое поколение в большую политику приходит — так он их ждет не дождется!

На днях врачи его осмотрели, говорят: положение серьезное, но еще лет двести-триста протянет. Так что вы, ребятки, давайте шустрее с реформами, ветер вам в парус!

Пусть дедушка на новую Россию полюбуется напоследок.

Культурные люди[26]

Памяти М. Зощенко

Народ теперь не тот, что при коммунистах. Он из мрака, можно сказать, вышел. Культурный уровень у него теперь другой, и сознание, об чем говорить, сильно изменилось. Примером чему следующая поучительная история.

Как-то под Рождество (а может, не под Рождество, а на День Конституции, дьявол его знает, в общем, зимой) пошел я по надобности в «Металлоремонт». У меня ключи потерялись, вот я и хотел других наделать, чтобы больше в дверь не колотиться. Соседи у нас стали нервные в процессе реформ, в наружную дверь засобачили замок и запирают. Боятся людей. Зимой с мусорным ведром в одной рубашке на минутку выскочишь — и прыгаешь потом на холодке, как блоха, пока не сжалятся.

Прямо сказать, плохо без ключей. Ну я и выпросил у соседа. Он сказал: я хотя и опасаюсь давать вам свой ключ, потому что человек вы довольно ненадежный, но на полдня — нате.

А в «Металлоремонте» сидит в будке бодрый гражданин с напильником. Давайте, говорит, вашу железку, я ее сейчас в два счета. И правда, очень скоро высовывает он мне через свое окошечко совершенно готовые ключи. Пользуйтесь, говорит, на здоровье, гражданин, по «пол-штуки» с вас за железку, заходите еще.

Расплатился я и пошел в мечтательном настроении домой. Я мечтал, как буду теперь ведро выносить и на соседей плевать. Так размечтался, что чуть под трамвай не зашел. Дело нехитрое.

Дома, конечно, начал ключи проверять. И вижу вот какой парадокс: ключи совсем не подходят! Причем не то чтобы один какой-нибудь, а все не влазят. Такой нетипичный случай.

Я, натурально, обиделся. Все-таки не коммунистический режим, чтобы ключи в замки не влазили. Все-таки пятый год, не говоря худого слова, к рынку переходим. Эдак по «полштуки» за железку — все деньги кончатся. И после обеда пошел снова в «Металлоремонт» с мыслью, значит, начистить кому следует рыло.

И вижу: у двери ларька топчется довольно бодрый субъект в ватничке — не тот, что с утра, но тоже очень отзывчивый мужчина. Он, как возле своей личности меня обнаружил, сразу улыбнулся и говорит: «Я, — говорит, — вижу, милый вы мой человек, что у вас есть ко мне дело, так вы, пожалуйста, не стесняйтесь, выкладывайте все начистоту!»

Я говорю: мне скрывать нечего! И все ему в подробных красках рассказал. Мастер рассмеялся на мой рассказ довольно добродушно и говорит: это сменщик! Он при коммунистическом режиме рос, и у него руки несколько косо приставлены, а вообще человек он хороший, вы уж не обижайтесь на него, пожалуйста. Не огорчайте мою ранимую душу.

Я говорю: мне обижаться без пользы, мне ключи нужны. Он мне на это отвечает: ключи ваши я сделаю, конечно, бесплатно. Открывает дверь и рукой эдак дружелюбно делает и говорит: входите, а то еще отморозите чего-нибудь по случаю.

И вот влажу я в его ларек целиком — а там неприхотливая такая, но в общем приспособленная для жизни обстановочка: точила всякие, напильники, а по стенкам календари с голыми мамзелями для уюта. И от электроприбора тепло, братцы мои, как в бане!

Меня, натурально, от всего этого сразу разморило, а мастер говорит: да что же вы стоите посредине помещения, голубчик, садитесь на мягкий стул! А я, говорит, тем временем совершенно бесплатно исправлю ошибку моего сменщика и сделаю вам хорошие дубликаты, чтобы вы больше никогда не мерзли!

От такого внимания к себе я, конечно, теряю дар русской речи. А мастер скромно надевает свой синий трудящийся халат и начинает эдак нежно вжикать своим инструментом по моим железкам.

Сейчас, говорит, я вас обслужу, можно сказать, как человека. А на сменщика, говорит, не обижайтесь! И слово за слово, заводит тонкий разговор. Дескать, еще Чаадаев предупреждал насчет ключей, что с первого раза не сделают, потому что не Европа. Вжик. И Елена Блавацкая, говорит, предупреждала. Вжик-вжик. И Рерих. И через полчаса такого разговора я, братцы мои, немею окончательно, чувствуя полную свою интеллигентскую несостоятельность рядом с познаниями этого трудящегося с его простым инструментом. И начинаю потихоньку думать про себя, что, раз такое дело, надо все-таки доплатить, а то получается нехорошо. Блавацкой не читал, а приперся, как дурак, со своими железками к просвещенному человеку. И поддержать культурный разговор нечем — сиди да разевай рот, будто окунь какой-нибудь.

А мастер тем временем открывает уже совершенно небывалые горизонты образования и при этом не торопясь, с большим гражданским достоинством, вжикает по моей железке инструментом. И в процессе его речи за окошком становится темно, потому что зима.

А мне еще до дому пехать.

А перебивать неловко. Все-таки культурные люди…

И вот, можете себе представить, спрашивает он меня, что я, например, думаю насчет воззрений философа Федорова о спасении мира через воскрешение умерших родителей, — а я, братцы мои, сижу уже буквально весь потный и думаю исключительно насчет того, чтобы самому из ларька живым вылезти.

И когда он наконец протягивает мне ключи, я просто чуть не плачу. Спасибо вам, говорю, огромное. Ну что вы, отвечает, это вы как клиент извините нас за причиненное беспокойство. И виновато наклоняет свою умную голову и ногой шаркает со страшной интеллигентностью. Я спрашиваю: может быть, возьмете немного денег? Тут он даже руками на меня замахал.

Тогда я говорю ему: можно ли для интересу узнать, как вас зовут? Он весь запунцовел и отвечает: Степан. Я говорю: вот за такими, как вы, Степан, будущее нашей многострадальной страны. Он скромно эдак потупился и тихо отвечает: я знаю.

Я тогда на всякий случай спрашиваю еще раз: может, все-таки возьмете денег, Степан? Тут он совсем уж сильно потупился и говорит: ну хорошо. Я возьму ваши деньги, чтобы вас не обидеть… Строго по прейскуранту. По семьсот за железку.

Я, конечно, удивился. Как, говорю, семьсот? Утром было пятьсот! Он говорит: так то ж утром… И довольно тяжело вздыхает, явно горюя о трудностях на пути реформ.

Я отдал ему деньги и, ласково попрощавшись за руку, заторопился домой.

Я шел, размышляя о высоких свойствах человеческой души. О том, какие образованные люди трудятся у нас теперь в неприметных ларьках у метро, своим примером создавая новые, культурные отношения между клиентом и работником сервиса…

Вот только дверь опять не открывалась. То есть буквально ни одним ключом, даже соседским. Я думаю, этот Степан ненароком перепилил его, когда про Рериха рассказывал.

Ну, Рерих Рерихом, а сосед мне потом по рылу съездил два раза при свидетелях.

Вы, конечно, спросите, граждане, в чем мораль данного произведения? Против чего направлено жало этой художественной сатиры?

Жало, положим, направлено против темноты и бескультурья. А мораль такая, что народ стал гораздо грамотнее. Не то что при коммунистах. При коммунистах небось ему, Степану этому, выдали бы по фунту перцу и за Рериха, и за Блавацкую… За воскрешение мертвых, допустим, вообще бы из Москвы уехал к чертям собачьим.

А теперь — философствуй совершенно свободно!

И очень даже просто.

Предрассудок[27]

Ляпнул какой-то древний итальянец: мол, о мертвых либо хорошо, либо ничего…

Хоронили мы Колдомуева Степана Петровича. Все чин-чинарем — гроб, венок, вдова… Народ с гвоздиками подтягивается, некоторые уже тяпнули с утра по случаю. Погода отличная, работать все равно неохота — чего ж не похоронить человека?

Мы стоим, Колдомуев лежит, всем хорошо. Вдова сияет, как антрацит. Толик анекдот рассказал… Уже бы накрывать Колдомуева и вниз, чего ему тут зря лежать, он и когда живой был, анекдотов не понимал, — вдруг Шишкин возьми да брякни:

— Панихиду объявляю открытой.

Полжизни, собака, в профкоме провел, никак не отвыкнет.

Никто говорить-то не хотел, а тут неудобно. Вдова приосанилась, ждет; все напряглись. Тут бы Шишкину сказать для снятия напряжения, что, мол, пошутил, да не тут-то было!

— Слово, — говорит, — для прощания предоставляется другу покойного Муковозову Николай Иванычу.

Муковозов, ясное дело, возмутился: че я-то? Шишкин отвечает: иди-иди…

Муковозов в изголовье встал, подумал немного и говорит:

— Я знал покойного десять лет. — Помолчал, пальцы позагибал, говорит: — Нет, одиннадцать. Нет… — Опять позагибал, потом спрашивает: — Инструментальный отдел когда сливали?

Колдомуев лежит, не помнит. От ног отвечают:

— Ну-у, это еще до ремонта было…

Муковозов говорит:

— Ага! Вот с тех пор я покойного и знал. Ну, что я могу сказать о тебе, Степан Петрович?

Посмотрел на Колдомуева и вдруг ка-ак замолчит! Видать, изречение древнеримское вспомнил. Минуты две прошло. Шишкин говорит:

— Ну?

Муковозов ему:

— Баранки гну.

Шишкин говорит:

— Слово имеет Курицын.

Курицын, чистый римлянин, вышел и говорит:

— Прощай, Степан Петрович!

И назад.

Тут вокруг могилы рассасываться стало. Шишкин говорит:

— Стоять! Пеструхин!

Пеструхин говорит:

— Все мы знали покойного… Ну все же знали, чего тут говорить?

А из панихиды кричат:

— Давай, Колян! Скажи, не бойся!

Пеструхин подумал чуток и говорит:

— Нет слов.

Шишкин говорит:

— Тогда слово предоставляется вдове.

Вдова говорит:

— Степа! Ты был таким… таким… — Подумала и говорит: — Большим! — Потом руками как вскинет: — Ой, на кого ж ты меня покинул, касатик?

Тут панихида оживилась, потому что знала правильный ответ. А вдова все рыдает, но аккуратно так, чтобы тушь не потекла.

Шишкин говорит:

— Давайте активнее, товарищи! А то херня какая-то получается. Буду вызывать по алфавиту!

Тут все бочком, бочком — и от гроба.

Самые хитрые давно разбрелись как бы невзначай по участкам — послушать, чего о других говорят, а тут от соседних могил сами подходить стали, в лицо Колдомуеву заглядывают, версии выдвигают… Может, говорят, собак он любил? Может, лобзиком выпиливал, двор озеленял? Мучаются люди, вспоминают, один Колдомуев лежит сачкует.

Через полчаса Женька Ивакин вдруг как закричит:

— Есть! Вспомнил!

К нему со всего кладбища сбежались: ну?

А Ивакин, гаденыш, интригует: как же, говорит, вам не стыдно, слова хорошего про человека сказать не можете…

Ему на это конкретно отвечают:

— Ивакин! Либо ты говоришь, чего вспомнил, либо мы сейчас тебя вместо него закопаем.

Ивакин вопит:

— Шашки! В шашки он, негодяй, здоров был играть! Всех чесал.

Тут праздник начался. Руки Ивакину трясут, «ура» кричат, шампанское открыли. Вдова поцеловала взасос Ивакина и еще троих. Ивакин стоит именинником. Ему кричат:

— Давай! Давай скажи, как положено, от головы, — и понеслась: салат киснет, водка греется!

Поставили Ивакина у изголовья. Ивакин говорит:

— Покойный хорошо играл в шашки! Помню, резались мы на первенство цеха… Так покойный — всех, ну всех буквально…

Вдруг Авдюхин как закричит:

— Еще бы не всех! Он же, сукин сын, ходы назад брал!

Его чуть не убили прямо у гроба:

— Что ты пристал к покойнику? Что он тебе дался? Дай уже закопать эту гадину!

Авдюхин опомнился: извините, кричит, братцы, больше не буду, вот вам святой крест во все стороны! В общем, пока ребята гроб наперегонки заколачивали, осознал вину, сбегал за пивом, а вдове — ликер кокосовый притащил и семечек горсть.

На радостях простили его.

А древнему итальянцу тому я бы ноги оторвал. Думать надо, что говоришь!

Сила воображения[28]

Игнатьева женщины не любили. А он их, наоборот, хотел буквально всех. Но обманывать насчет высоких чувств не желал, гордый был. Игнатьев вырос в интеллигентной семье, о любви знал по повести Фраермана «Дикая собака Динго», а женщины от этого разбегались со страшной силой.

И стал тогда Игнатьев мизантропом, и полюбил одиночество.

Ну вот. А однажды он смотрел телевизор и крепко запал на одну гимнасточку. И потом целый день думал о ней — и за ужином, и потом, и когда лег спать, — все думал и думал и додумался до того, что присела гимнасточка на край его постели и начала с ним разговаривать, и глазками делать, и ручкой шалить. А потом такие кренделя выделывать начала, что Игнатьева даже в жар бросило.

Он же интеллигентный человек!

А гимнасточка похабная доделала свое сладкое черное дело и мгновенно пропала, умница. Игнатьев охнул и тут же заснул, счастливый совершенно. А на рассвете проснулся бодрый, и на службу пошел, и целый день провкалывал, как на субботнике.

А вечером, чуть глаза закрыл — она. «Хорошо тебе вчера было?» — спрашивает. «Да», — отвечает Игнатьев. «А вот так — хорошо?» — спрашивает. Тут Игнатьев речи и лишился.

И стали они жить вместе, причем гимнасточка об этом, разумеется, ни ухом ни рылом.

Только однажды приходит она к себе в номер после вечерней тренировки (новую связку с лентой отрабатывала), душ принимает, чай с сухариком пьет и в постельку свою ложится, режим у нее. А сон не идет чего-то. А у нее завтра с утра тренировка, а через месяц — чемпионат в Канаде, где болгарок надо уделать, кровь из носу, — а сна нет, и фантазии одна неспортивнее другой. Будто делает она, чего отродясь не делала, и с большим удовольствием, и телом своим натренированным такое изображает, чего ни один судья не видел — а и видел бы, ничего не понял.

А потом будто бы тепловой удар с ней случился, и полетела она куда-то, то ли вверх, то ли вниз, непонятно, а когда снова в своей постели обнаружилась, не то что связку с лентой — фамилию тренера вспомнить не смогла, и где тот чемпионат будет, и по какому виду спорта.

Вон чего бывает.

Целую неделю потом днем с блуждающей улыбкой ходила, предметы из рук роняла, а по ночам летала непонятно где. Врачи только руками разводили.

Потом в один миг отпустило ее. Вернулась в большой спорт, третий год уделывает болгарок и чувствует себя от этого, надо сказать, совершенно удовлетворенной.

А Игнатьев… неловко говорить. Просто распоясался. Недавно одна особа коронованная — ее, на беду, в «Новостях» показали, а он увидел… — такое вдруг испытала прямо на троне! Всем двором в себя приводили!

Опять же актриса американская — ну, вы знаете ее, стерва такая ногастая! — эта среди бела дня отключилась у себя в Голливуде, глаза закатила. «О, yes, — говорит, — yes… yes!» Ну, к ней-то как раз привыкли.

Так что, милые дамы, ежели вдруг чего — не пугайтесь.

Это Игнатьев.

Значит, видел вас где-то.

Евроремонт[29]

Процесс гражданского становления в бригаде Сыромятникова Бутомский начал наблюдать в августе, сразу после падения тоталитаризма.

Тоталитаризм пал во вторник, а в среду с утра, когда Бутомский пришел в свою новую квартиру проведать ход ремонта, Сыромятников был уже немного просветленный. Он сидел с куском маринованной сельди в руке, прислонившись к стенке, ободранной еще накануне. Рядом, на обрывке новых обоев, были разложены резаная отечественная колбаса, хлеб и огурчики.

— С победой! — приветствовал Сыромятников хозяина квартиры и опустил в рот сельдь. Петя вынул из сумки дополнительный стакан и налил всем по пять сантиметров.

— Спасибо, — сказал Бутомский и выпил, чтобы не обижать победивший народ. Петя сразу налил еще по пять сантиметров.

Они выпили за Ельцина, Горбачева и Бурбулиса. Пия за Бурбулиса, Сыромятников задел ногой банку с олифой, она вылилась на паркет и сразу же начала распространять запах.

Сыромятников предложил тост за будущее России.

В дверь позвонили. Петя пошел открывать, вступил в олифу, и в коридоре внятно отпечатались три левых ботинка, как будто какой-то великан упрыгал отсюда на одной ноге.

Вернулся Петя вместе со здоровенным детиной. Войдя, детина первым делом задел башкой лампочку, свисавшую на шнуре. Лампочка незамедлительно откликнулась и выпала из патрона, разбившись в мелкие дребезги.

— Геныч, — представил длинного Сыромятников. — За клеем ходил.

— Клея нет, — доложил Геныч и поставил на стол ноль семь красного.

Петя извлек из сумки с инструментами четвертый стакан.

— Ну, — сказал Сыромятников и строго посмотрел на Бутомского. — За свободу!

Выпив, Бутомский тактично (пальцами) достал кусок сельди из банки, съел его и, посидев для приличия еще секунд десять, поднялся.

— Ну, вы тут давайте… — попросил он, на что Сыромятников поднял сжатый в «рот фронт» кулак, гарантируя, что они тут дадут.

Когда Бутомский пришел проведать ход ремонта через неделю, в его квартире многое изменилось. Обои были содраны окончательно, в комнате была свалена горкой плинтусная доска, а в бульонной кастрюльке лежал окаменевший шпатель. От лужи на паркете на вечные времена остался белесый абрис.

Несмотря на эти несомненные отличия, при входе в квартиру Бутомский испытал неприятное для психики чувство, которое французы называют «дежа вю»: мастера сидели в тех же позах, в каких он оставил их в прошлую среду.

— Здравствуйте, — с уважением отозвался на приход хозяина Геныч и пододвинул табуретку. Петя достал из сумки четвертый стакан, дунул в него и отработанным движением набулькал внутрь пять сантиметров.

По стаканам, налитым Петей, можно было проверять линейки.

— Ну! За богородицу, — сказал Сыромятников, и Бутомский понял, что вслед за гражданским самосознанием в бригаду проникло религиозное чувство.

Пока он обдумывал важность этого факта для судеб России, рабочие, почти не меняя мизансцены, отметили День знаний, йом-кипур и годовщину Великого Октября, а потом выпал снег.

На складах не было раствора, в магазинах — кафеля, и нигде в природе не было какой-то неведомой хреновины три на шестнадцать, без которой никак.

Больше по привычке, чем в желании что-либо изменить в этом праздничном мире, Бутомский зашел поздравить мастеров с католическим Рождеством — и застал их в той степени святости, когда тела еще не светятся, но глаза уже видят что-то свое.

Петя и Геныч отдыхали от реальности в комнате, Сыромятников — на кухне. Он лежал на матрасе, как мыслящий, но сильно изломанный жизнью тростник, и копил силы для встречи Нового года. В белом ярком свете квартира Бутомского простиралась, как мир на третий день творения, когда хаос, твердь и вода уже имелись, но жизнью еще не пахло.

— Эй! — несмело позвал он. Никто не откликнулся, и вдруг совершенно отчетливо Бутомский понял, что гораздо прежде конца этого ремонта его понесут из какой-нибудь съемной квартиры вперед ногами.

— Эй, вы! — сказал он.

Ответа не было, и Бутомский почувствовал, что неотвратимо наполняется праведной отвагой. Он шагнул вперед — и, продолжая поражаться своей храбрости, тихонько потряс Сыромятникова за плечо.

…Человек, трогающий руками другого человека после того, как тот практически одновременно отметил День Конституции, хануку и католическое Рождество, — такой человек заслуживает смерти. Но физического здоровья, необходимого для убийства, у Сыромятникова с собой не было, и он только лягнул врага ногой.

Сгребая ногами стеклотару, Бутомский отлетел к двери, ударился головой о косяк и вскоре оказался в старинном имении, похожем на Ясную Поляну. Сквозь осинник виднелась усадьба, в листве пели пичужки, а сам он, поигрывая лозой, стоял возле небольшого сарайчика типа конюшни.

Внутри дворовые умело привязывали к козлам Сыромятникова, Петю и Геныча. Откуда-то пахло белилами и ацетоном. Бутомский не понимал, что за праздник на дворе, но всем сердцем чувствовал радость от прихода этого праздника.

— Помилосердствуйте, барин! — стонал Сыромятников, выворачивая с козел нетрезвую голову. — Истинный крест, ко Дню Советской Армии закончим! Шпателя не было!

— Николя, ну зачем это? — нежно щебетала жена Бутомского. Она стояла неподалеку, опасливо косясь в сторону конюшни — в сторону дубленых, кожаных, готовых к лозе задниц.

— Ступай, милая, ступай… — отвечал Бутомский и, подступая к лежащему, спрашивал его со сладким замиранием сердца: — Значит, говоришь, шпателя не было?..

— Помилосердствуйте, барин, — противно бубнил растянутый на козлах. — А-а-а!

— Вот тебе шпатель! — приговаривал Бутомский, свистя лозой. — Вот тебе Советская Армия! Вот тебе Рождество Клары Цеткин! Вот тебе курбан-байрам с яблочным спасом!

— А-а-а!

На крик негодяя прибежали Лев Толстой, Антон Чехов и Владимир Короленко — и на их глазах Бутомский аккуратнейшим образом выпорол Сыромятникова, Петю и Геныча, причем в процессе порки Сыромятников орал, Геныч басом звал на помощь Глеба Успенского, а Петя продолжал разливать всем по пять сантиметров.

Потом Бутомский устал махать лозой, пошел на веранду, лег и тут же уснул. Приснилось ему, что он лежит в какой-то покореженной квартире, на полу возле плинтуса, в непонятно каком году, с гудящей головой, а над ним склонился сивый от пьянства мужик, помятый и непоротый.

— Э, командир, — сказал Сыромятников. — Живой?

— Да, — не слишком уверенно ответил Бутомский.

— Мы тут немного отдыхаем, — пояснил Сыромятников, не переставая сниться. — Но ты, главное, не бздо… все будет путем.


— Что вы скажете на это, господа? — поинтересовался Толстой за чаем.

— Насчет чего? — спросил Короленко.

— Насчет розог.

— Что тут говорить, Лев Николаевич, — пожал плечами Короленко и отломил кусочек печенья. — Дикость! Азиатчина…

— Позор, конечно, — заметил Чехов. — Но, знаете, я бы тоже их выпорол. А вы?

— Я бы вообще убил, — сказал Толстой.

Семечки[30]

Индусьев ехал в метро и лузгал семечки. Он кидал их в рот горстями и размалывал зубами. Размолотое сползало по пищеводу, шелуха сдувалась наружу. Индусьеву было хорошо.

Ехал он давно и уже не помнил куда, потому что, когда долго лузгаешь семечки, в процесс включается и кубатура над челюстями.

Однажды ближе к вечеру семечки кончились. Индусьев пошарил в кармане, нашел пару предохранителей. Пошарил в другом — нашел пять шурупов и отвертку. Все это он слузгал. Больше в карманах ничего не было.

Индусьеву стало худо. Перетирать верхними зубами нижние ему было скучно, а совсем остановить процесс Индусьев не мог, потому что тогда бы вспомнилось, куда ехал и все подробности жизни.

Поэтому Индусьев взял сидевшего напротив гражданина и слузгал его.

На вкус гражданин оказался так себе. К тому же пришлось сплевывать шляпу, очки минус три, костюм и ботинки. Вынув изо рта последний шнурок, Индусьев поковырял между зубами дужкой от очков и поднял голову. Пассажиры смотрели на него во все глаза.

Сначала Индусьев смутился, а потом тоже начал смотреть.

Когда пассажиры все свои глаза отвели, Индусьев с облегчением рассмеялся и слузгал их в порядке живой очереди. Пассажиры оказались людьми тактичными, и даже те, кого Индусьев лузгал, старались не встречаться с ним взглядом.

Оставшись в одиночестве, Индусьев затосковал и начал лузгать сиденья. При этом обнаружилось, что переходить от одного вагонного бока к другому гораздо легче на четвереньках. Сиденья были мягкие, но Индусьеву не хватало человеческого тепла. Разворотив все, что можно, он обиженно вздохнул и начал лузгать собственную руку, но дошел до татуировки «Петя» и остановился.

Петей звали его самого.

Индусьеву вспомнилось двуногое детство. Вспомнилась сидящая на завалинке, с ногами в шелухе, Индусьева-мама, вспомнился Индусьев-папа — папе в горсть помещался стакан семечек…

Индусьев взгрустнул. Папа с мамой давно слузгали друг друга, оставив в наследство Пете мешок семечек и зуд в челюстях. Если бы семечки не кончились раньше зуда, жизнь Индусьева можно было бы считать совершенно счастливой.


На конечной его растолкали двое с крыльями.

Они подхватили Индусьева под руки и полетели наверх вдоль эскалатора. Наверху сидел большой, пожилой, весь в белом, со светящимся околышем над головой.

— Индусьев? — спросил пожилой.

— Индусьев, — сказал Индусьев.

— Семечек хочешь?

— Да!

— На, — печально сказал пожилой с околышем. — Подавись.

Стереоскоп[31]

Игорю Иртеньеву и Михаилу Кочеткову

В купе ехали четверо.

— Ну, — сказал один, когда за окном враскосяк побежали городские окраины, — будем знакомы! Алексей! — Он сложил из руки «рот фронт» и, разжав, лопатой протянул навстречу соседям.

Пассажиры замялись, но впереди лежал целый день пути, знакомства было не избежать. Поезд шел туда, где кончались не только рельсы, но и вообще все.

— Петр, — подавая детине маленькую аккуратную руку, сказал скуластый брюнет. Третьего пассажира звали Константином, был он худ, высок и патлат.

Четвертый, сидевший с ногами в углу — юный, налысо выбритый, но с косичкой сзади, — молча всем поклонился, вынул из холщового мешка «Бхагават-Гиту» и выбыл из обращения.

Пришла проводница; собрали за белье, попросили чая. Выбритый с косичкой отказался и от чая.

Петр вынул из сумки и положил на столик запотевший целлофановый пакет с распластанной в хлебе котлетой, другой пакет — с огурцами и тонко, на просвет, нарезанным сыром со слезой. Общительный Алексей добавил полпалки толсто нарубленной колбасы, три яйца, ноль семь коньяка и семейство латунных, матрешкой, стопочек.

Константин, помедлив, завершил натюрморт курицей, запеченной в фольге.

Человек с косичкой, выждав некоторое время, вынул из холщовой сумки апельсин, сосредоточенно очистил его и съел.

После второй заговорили о политике.

— Козлы, — убежденно сказал Алексей.

— Почему козлы? — поинтересовался Константин.

— Потому что.

— Кто? — уточнил Петр.

— Они все, — ответил Алексей, кладя в рот яйцо. — Нахапали и еще хотят.

— Все не так просто, — осторожно откликнулся Константин. — Попробуйте посмотреть на вещи с другой стороны…

— С какой еще другой? — Алексей прожевал яйцо и прополоскал рот чаем. — Нету никакой другой стороны!

— Есть, — возразил Константин. — Другая сторона всегда есть. И оттуда обязательно надо посмотреть!

Мимо окна проехал овраг с дощатыми времянками, стоявшими на самом краю и словно бы раздумывавшими — не броситься ли совсем вниз? Появилось и гуськом ушло за рощицу несколько покосившихся телеграфных столбов.

— Вот я, например, был депутатом.

— Вы?

— Я, — подтвердил Константин. — И козлом себя не считаю.

— Да я вообще… — покраснел Алексей. — Я же не про вас…

— Нет-нет! — Константин жестом отверг предположение о личной обиде. — Я в принципе говорю: тут ничего нельзя сделать. И потом: вы же сами… мы же сами, — поправился он, — выбрали… тех, кого выбрали, правда?

— Ну, — согласился Алексей.

— Так что же тогда выходит?

— Что? — с опаской переспросил Алексей.

— Выходит, мы сами и козлы, — мягко доформулировал Константин.

— Да ладно вам… — не поверил детина. Он еще подумал немного над открывшимся, потом покосился на бритого с косичкой и молча налил три стопки.

— Будем!

— Куда мы денемся, — согласился патлатый. Выпили.

— А я не прошел, — вдруг сказал Петр с верхней полки.

— Куда? — спросил Константин.

— В депутаты. — Петр помолчал еще и свесился вниз. — Вы по какому округу были?

Через полчаса разговор соскользнул на баб.

— В основном — бляди, — сообщил свое мнение Алексей. — Про всех не скажу, всех не знаю, но в основном…

— А вы многих знали? — заинтересовался Петр. Детина закатил глаза и зашевелил губами, считая.

— До ебаной матери, — округлил он наконец.

— И все, значит…

— Почти все, — заверил атлет.

— А вы сами? — спросил Константин.

— Что?

— Если посмотреть с другой стороны, — напомнил Константин.

— То есть?

— Ну, вот вы… ведь даже сосчитать не можете, сколько у вас их было.

Алексей хмыкнул.

— Я, конечно, тоже кобель порядочный! — Он шумно, с удовольствием выдохнул, устроился поудобнее и снова начал перечислять, загибая пальцы: — Значит, так! Ленка, потом Ирка, потом… Маша, Света, Нина Петровна, потом пионервожатая эта… потом опять Ленка, потом Полина…

— Какая Полина? — насторожился брюнет на верхней полке. — Как фамилия?

— Ладно, ладно, — отмахнулся Алексей. — Отдыхай.

Поезд, тяжело вздохнув, остановился. За окном темнел кусок вокзала. С товарных путей женский голос гулко и заполошно прокричал что-то про восьмую, которую надо подать на пятый. Бритый кришнаит вынул из своего мешка очередной апельсин, очистил его и начал есть, аккуратно собирая косточки в кулак.

Мимо окна, качаясь в такт скрипу снега, проплыла фуражка и следом две ушанки.

— Патруль, — определил Алексей и, помолчав, добавил: — Я, помню, ходил однажды в патруль. Смешная история… — Он замолчал. Поезд дернулся, поравнялся с фуражкой и, оставив ее позади, покатил в ночь.

— Так что? — напомнил патлатый. — Ходили в патруль — и? Вы говорили: смешная история…

— А-а. Ну, оборжешься! Зима тоже была, колотун… Идем. Вижу — чурка какой-то в шинели идет навстречу. Нас увидел и сразу бочком, бочком — и в переулок… Самовольщик! Я ему: «Стой! Ко мне!» — а он бежать. Я за ним, а он, сука, со страху так чешет, хрен догонишь. Но я ж спортом занимался, разряд был, дыхалка… а потом, в отпуск-то охота! — ну я за ним и наладился. Ребята сразу отстали, а я на принцип! Пять минут за ним бежал, за уродом!..

Алексей не на шутку распалился от воспоминания, махал ручищами, глаза его горели.

— Он на станцию — я туда. Он по путям — я за ним! И на запасных догнал! Он, сучонок, сдох через рельсы бегать. Догнал я его и вот так… — Алексей занес кулачище над столом, — кэ-эк дам по балде! Он с копыт, башкой об уголь — там склад был — и лежит. Ну, а я сел на рельсы, отдыхиваюсь, жду, пока ребята подойдут. И представляете — застудил яйца! Мне в отпуск ехать — две недели дали за отличную службу! — а у меня вот такие стали! Как у слона буквально! Ну, меня в медсанбате кололи всякой гадостью — стали нормальные, маленькие…

Детина вдруг замолчал.

— Даже еще меньше, чем были.

И он замолчал опять, уже надолго.

— Ну? — подбодрил рассказчика Константин, так и не дождавшийся смешного.

— Баранки гну! — немедленно среагировал детина. — А мне обидно стало, что они маленькие, яйца, мне ж в отпуск идти! Так я потом, как из медсанбата вышел, и под холодную воду их, и в снегу держал — ни в какую! Так до сих пор маленькие и остались. Вот такусенькие. Представляете?

Алексей замолчал и откинулся назад, весь охваченный неожиданным воспоминанием. Внизу стучали колеса, вдоль окна черной стеной летел лес; бритый, закрыв «Бхагават-Гиту», смотрел на рассказчика.

— Все? — раздалось с верхней полки.

— Все, — подтвердил Алексей. — Теперь давай ты чего-нибудь смешное расскажи.

И налил.

— Хорошо, — согласились с верхней полки. — Это тоже в армии было. Пошел я как-то в самоволку. Только из гарнизона выбрался, гляжу — патруль. А первым здоровенный такой старшина шагает, рожа репой, увидел меня, сразу глазки кровью налились, как у кабана. «Ко мне-е!» — кричит. Ну, я, конечно, — ноги, а этот — за мной. Здоровый, мерин. Я от него туда, сюда — как заяц… Все-таки догнал он меня, урод…

Тут брюнет свесился с полки и пояснил:

— Спортсмен был, наверное, — и, снова улегшись, продолжил: — Ну вот. На путях железнодорожных меня догнал — и как даст сзади своей колотушкой. Я упал, башкой обо что-то трах — и все, ничего не помню. Очухался на гауптвахте. Десять суток на воде и хлебе строевой шаг отрабатывал. И как раз на десятый день — от сотрясения, видать — у меня способности открылись…

— Какие способности? — поинтересовался Константин.

— Порчу насылать могу, — пояснил брюнет и, свесившись вниз, доброжелательно оглядел присутствующих.

Детина так и сидел с невыпитым коньяком наперевес. Колеса стучали в полной тишине.

— А у меня тоже было смешно, — поделился вдруг Константин. — Я в медсанбате служил. И вот, значит, как- то зимой привозят нам старшину с во-от такими яйцами! Отморозился. На рельсах сидел, имбицил. Ну, колем ему гадость всякую, колем… Глядим — совсем они у него маленькие становятся. Недели через две фельдшер меня и спрашивает: мы чего ему колем? Я говорю: откуда мне знать? Он тогда посмотрел и говорит: ох ты, мать-перемать, я ж ему не ту концентрацию херачу! Хорошо, говорит, заметили, а то бы совсем в горошину съежилось у парня, а ему на дембель…

Константин закончил свой рассказ и в тяжкой тишине захрумкал огурцом. Детина так и сидел со стопкой в руке. Рот его был открыт.

— А я… — раздалось вдруг из угла.

Говорил кришнаит.

Брюнет свесился со своей полки по пояс, Константин перестал жевать. Детина медленно поставил на столик нетронутую стопку и повернул к читателю «Бхагават-Гиты» голову с парой раскаленных глаз на буром лице.

— Ты еще?.. — захрипел он. — Ты еще будешь?.. Не было тебя нигде, вообще не было, врешь!

— Я никогда не вру, — сказал кришнаит и, покраснев, потупился. — Мне нельзя. — Он поднял глаза, они сияли светом последней истины. — Послушайте! Однажды, в прошлой жизни, когда я был яйцом… обыкновенным мужским яйцом…

Поезд разрезал тьму, а может, тьма поглощала поезд — и все зависело только от того, с какой стороны смотреть.

Вечное движение[32]

Этюд

— «Оф… фен… ба… хер!» — прочел Карабукин и грохнул крышкой пианино.

— Нежнее, — попросил клиент.

— А мы — нежно… От винта! — Движением плеча Карабукин оттер хозяина инструмента, впрягся в ремень и скомандовал: — Взяли!

Лысый Толик на той стороне «Оффенбахера» подсел и крякнул, принимая вес. Обратно он вынырнул только на площадке у лифта. Лицо у Толика было задумчивое.

— Тяжело? — сочувственно поинтересовался клиент.

— Советские легче, — уклончиво ответил Толик.

— Раза в полтора, — уточнил Карабукин. Он часто дышал, облокотившись на «Оффенбахер».

Они стояли черт знает на каком этаже, а грузовой лифт — на третьем. Уже два месяца.

— Взяли, — сказал Карабукин.

Через пару пролетов Карабукин молча лег лицом на «Оффенбахер» и лежал так, о чем-то думая, минут десять. Лысый Толик вылез из лямки и сполз вниз по стене. Он посидел, обтер рукавом поверхность головы и, обратившись в пространство, предложил покурить. Клиент торопливо распахнул пачку. Толик взял одну сигарету, потом подумал и взял еще три.

Карабукин курить не стал.

— Здоровье бережете? — льстиво улыбнулся клиент — и сам покраснел от своей бестактности.

— Здоровья у нас навалом, — ответил цельнолитой Карабукин, разглядывая клиента, похожего на подержанную мягкую игрушку. — Можем одолжить.

Тот испугался:

— Не надо, что вы!

Помолчали, Карабукин продолжал рассматривать клиента, отчего тот еще уменьшился в размерах.

— Сам играешь? — кивнув на инструмент, спросил он.

— Сам, — ответил клиент. — И дочку учу.

Наступила тишина, прерываемая свистящим дыханием Толика.

— На скрипке надо учить, — посоветовал Карабукин. — На баяне максимум.

— Извините меня, — сказал клиент.

За полчаса грузчики спустили «Оффенбахер» еще на несколько пролетов. Они кряхтели, хрипели и обменивались короткими птичьими сигналами типа «на меня», «стой», «ты держишь?» и «назад, блядь, ногу прищемил».

Хозяин инструмента, как мог, мешался под ногами.

Потом Толик объяснил, что либо сейчас умрет, либо сейчас будет обед. Грузчики пили кефир, вдумчиво заедая его белой булкой. Глаза у них были отрешенные. Клиент, стараясь не раздражать, пережидал за «Оффенбахером».

— Толян, — спросил наконец Карабукин. — Вот тебе сейчас чего хочется?

— Бабу, — сказал Толян.

— Хер тебе на рыло, — доброжелательно сообщил Карабукин. — А тебе?

— Мне? — Клиент слабо махнул рукой, подчеркивая ничтожность своих притязаний. — Мне бы переехать поскорее… Я не в том смысле, что вы медленно! — торопливо добавил он.

— А в каком? — спросил Карабукин.

— В смысле: много работы.

— Это вот?.. — Карабукин пошевелил в воздухе растопыренной пятерней.

— Да, — стыдясь себя, сказал клиент.

— А бабы, значит, тебе не надо? — уточнил Карабукин.

— Ну почему? — Клиент покраснел. — Этот аспект… — И замолк, сконфуженный. Они помолчали.

— А вам, — спросил клиент из вежливости, — чего хочется?

— Мне?

— Да.

— Мне, — сказал Карабукин, — хочется сбросить твою бандуру вниз.

— Зачем? — поразился клиент.

— Послушать, как ебанется, — ответил Карабукин. Клиент пошел пятнами. — Ладно, ни бэ! — успокоил Карабукин. — Я пошутил.

Толик заржал сквозь булку.

— Что вы нашли смешного? — со страдальческой гордостью спросил клиент.

— А вот это… — охотно ответил Толик и двумя руками изобразил падение «Оффенбахера» в лестничный пролет. И опять от души захохотал.

— Это не смешно, — сказал клиент.

— Ладно, — сказал незлобивый Толик. — Давай лучше изобрази чего-нибудь. Чем зря стоять.

Клиент, в раннем детстве раз и навсегда ударенный своей виной перед всеми, кто не выучился играть на музыкальных инструментах, вздохнул и открыл крышку. «Оффенбахер» ощерился на лестничную клетку желтыми от старости зубами.

Размяв руки, очкарик быстро пробежал правой хроматическую гамму.

— Во! — сказал восхищенный Толик. — Цирк!

Клиент опустился полноватым задом на подоконник, нащупал ногой педаль и осторожно погрузился в первый аккорд. Глаза его тут же затянуло поволокой, пальцы забродили вдоль клавиатуры.

— Ну-ка, стой, — приказал Карабукин.

— А? — Клиент открыл глаза.

— Это — что такое?

— Дебюсси, — доложил клиент.

— Ты это брось, — неприязненно сказал Карабукин.

— То есть? — не понял клиент.

Карабукин задумчиво пожевал губами.

— Ты вот что… «Лунную сонату» можешь?

Очкарик честно кивнул.

— Вот и давай, — сказал Карабукин. — Без этих ваших…

— Что значит «ваших»? — насторожился клиент.

— «Лунную сонату», — отрезал Карабукин и для ясности снова пошевелил в воздухе растопыренными пальцами. — Добром прошу.

— Хорошо, — вздохнул пианист. — Вам — первую часть?

— Да уж не вторую, — язвительно ответил Карабукин.

На звуки «Лунной» откуда-то вышла старуха, похожая на некормленое привидение. Она прошаркала к «Оффенбахеру», положила на крышку сморщенное, средних размеров яблоко, бережно перекрестила игравшего, поклонилась в пояс грузчикам и ушла восвояси.

— Вот! — нравоучительно сказал Толику Карабукин, когда соната иссякла. — Бетховен! Глухой, между прочим, был на всю голову! А у тебя, мудилы, уши как у слона, а что толку?

— Сам ты слон, — ничуть не обидевшись, ответил Толик, и, стуча несчастным «Оффенбахером» по перилам, они поволокли его дальше. Клиент морщился от каждого удара, прижимая заработанное яблоко к пухлой груди.

— Бетховен… — сипел Толик, размазанный лицом по инструменту. — Бетховен бы умер тут. Глухой… Да он бы ослеп!

На очередной площадке они рухнули на пол. Из легких вырывались нестройные хрипы. Клиент, стоя в отдалении, опасливо заглядывал в глаза трудящимся. Ничего хорошего как для художественной интеллигенции вообще, так и в особенности для пианистов, в этих глазах видно не было.

Клиент, напротив, любил простой народ. Любил по глубокому нравственному убеждению, регулярно переходившему в первобытный ужас. В отчаянном расчете на взаимность он любил всех этих грузчиков, сантехников, шоферов, продавщиц… Гармония труда и искусства грезилась ему всякий раз, когда рабочие и колхозники родной страны при случайных встречах с прекрасным не били его за бессмысленную беглость пальцев, а, искренне удивляясь, давали немного денег на жизнь.

— Можно я вам сыграю? — не зная, чем замолить свою вину, осторожно предложил пианист.

— Потерпеть не можешь? — спросил Карабукин.

— Не, пускай, почему! — согласился Толик. — Концерт, блядь, по заявкам! — рассмеялся он. — Давай луди!

Музыка взметнулась в пролет лестничной клетки. Навстречу, по прямой кишке мусоропровода, просвистело вниз что-то большое и гремучее, где-то в недосягаемом далеке достигло земли и, ударившись об нее, со звоном разлетелось на части.

С последним аккордом клиент погрузился в «Оффенбахер» по плечи — и затих.

— Наркоман, что ли? — с уважением спросил Толик. — Чего глаза закатил?

— Погоди, — осек его Карабукин, немного озадаченный услышанным. — Это что было?

— Шуберт, — ответил клиент.

— Тоже глухой? — поинтересовался Толик.

— Нет, что вы! — испугался клиент.

— Здоровско! — Толик так обрадовался за Шуберта, что даже встал. — А я смотрите что могу.

Он шагнул к «Оффенбахеру», одной рукой, как створку шкафа, отодвинул в сторону клиента, обтер руки о штаны, отсчитал нужную клавишу и старательно, безошибочно и громко, отстучал собачий вальс. Каждая нота вальса живо отражалась на лице хозяина инструмента, но прервать исполнение он не решился.

В последний раз влупив по клавишам, Толик жизнерадостно расхохотался, после чего на лестничной клетке настала относительная тишина. Только в нутре у «Оффенбахера», растревоженном сильными руками энтузиаста, что-то гудело.

— Толян, — сказал пораженный Карабукин, — что ж ты молчал?

— В армии научили, — скромно признался Толян.

— Школа жизни, — констатировал Карабукин и повернулся к клиенту. — Теперь ты.

…День клонился к закату. Толик лежал у стены, широко разбросав конечности по лестничной клетке неизвестно какого этажа.

За время их мучительного путешествия с «Оффенбахером» в подъезде прозвучала значительная часть мирового классического репертуара. Переноска инструмента сопровождалась вдохновенными докладами клиента о жизни и творчестве лучших композиторов прошлого. Сыграно было: семнадцать прелюдий и фуг, дюжина этюдов, уйма пьес и один хорошо темперированный клавир.

В районе одиннадцатого этажа Толик сделал попытку исполнить на бис собачий вальс, но был пристыжен товарищем и покраснел, что в последний раз до этого случилось с ним в трехлетием возрасте, во время диатеза.

Полет валькирий сменился шествием гномов, а земли все не было. Лысый, крепкий, как у лося, череп Толика блестел в закатном свете. Чудовищное количество переходило в какое-то неясное качество: казалось, череп меняет форму прямо на глазах.

Напротив Толика, привалившись к косяку и с тревогой прислушиваясь к своей развороченной душе, сидел Карабукин.

— Это кто? — жадно спрашивал он.

— Рахманинов, — отвечал клиент.

— Сергей Васильевич? — уточнял Карабукин. Они стаскивали «Оффенбахер» еще на пару пролетов вниз и снова располагались для культурного досуга.

— А можно вас попросить, Николай Игнатьевич, — сказал Карабукин как-то под утро, — исполнить еще раз вот это… — Суровое лицо его разгладилось, и, просветлев, он намычал мелодию. — Вон там играли… — И показал узловатым пальцем вверх.

— «Грезы любви»? — догадался клиент.

— Они, — сказал Карабукин, блаженно улыбнулся — и заснул под музыку. Через минуту рядом раздался голос проснувшегося Толика.

— Ференц Лист! — сказал Толик. Сильно испугавшись сказанного, он озадаченно потер лысую голову. Потом лицо его разнесло кривой улыбкой. — Господи, твоя воля… — прошептал он.

Однажды Николай Игнатьевич съездил на лифте домой и привез оттуда к завтраку термос чая, сушки и бутерброды. Он был счастлив полноценным счастьем миссионера.

Грузчики не спали. Они разговаривали.

— Все-таки, Анатолий, — говорил Карабукин, — я не могу разделить ваших восторгов относительно Губайдуллиной. Увольте. Может быть, я излишне консервативен, но мелодизм, коллега! Как же без мелодизма!

— Алексей Иванович, — отвечал лысый Толик, прикладывая к шкафообразной груди огромные ладони, — мелодизм безнадежно устарел! Еще в одиннадцатом году Скрябин писал Танееву…

Тут они заметили подошедшего клиента и внимательно на него посмотрели, что-то вспоминая.

— Простите, что вмешиваюсь, — предложил клиент. — Но давайте попьем чайку — и двинемся.

— Куда? — спросил Карабукин.

— Как «куда»? — бодро ответил клиент. — Вниз!

— Не хочется вас огорчать, Николай Игнатьевич, — сказал Карабукин и, повернувшись, нежно погладил лаковый бок «Оффенбахера», — но вниз мы пойдем без него.

— Как без него? — снова переспросил клиент.

— Одни, — ответил Толик.

— Как одни?

— Ну, ну, — сказал Карабукин. — Будьте мужчиной.

— Видите ли, — мягко объяснился Толик, — я ведь не подъемный кран. И Алексей Иванович тоже. Согласитесь: унизительно тяжести на себе таскать, когда повсюду разлита гармония…

— Я вам заплачу… — позорно забормотал клиент, шаря по карманам.

— Эх, Николай Игнатьевич, Николай Игнатьевич, — укоризненно протянул Карабукин, — даже странно слышать от вас такое…

— Что деньги?.. — заметил лысый Толик. — Бессмертия не купишь.

Они по очереди пожали клиенту вялую руку, спросили у него адрес консерватории и ушли.

Клиент сел на ступеньку и минут пять неотрывно смотрел на «Оффенбахер». Он чувствовал себя миссионером, съеденным во имя Христа. Потом он мысленно попробовал «Оффенбахер» приподнять и мысленно умер. Потом воля к жизни победила, клиент вызвал лифт и отправился к магазину.

Через пять минут он вернулся с тремя мужиками, которым как раз переноски «Оффенбахера» не хватало, чтобы нахерачиться наконец вдребадан. Мужики впряглись в оставленные грузчиками ремни и с криком понеслись вниз.

Еще через пять минут, сильно постаревшие, они повалились на лестничную площадку и начали дышать кто чем мог.

— Слышь, хозяин, — придя в себя, заявил наконец один из вольнонаемных, — ну-ка, быстро сбацай чего- нибудь.

— Ага! — поддержал другой. — Пока лежим.

— Ты это… — сказал третий и почесал голову сквозь кепку. — «Лунную сонату» можешь?

Все трое уставились на работодателя, и он понял, что его звездный час настал.

— Хер вам всем на рыло! — торжественно произнес хозяин «Оффенбахера». — Тащите так!

1995

Петля[33]

Когда Павлюк уже стоял на табуретке с петлей вокруг тощей кадыкастой шеи, ему явился ангел и сказал:

— Павлюк!

Павлюк оглянулся. В комнате было совершенно пусто, потому что ангел не холодильник, его сразу не видать. Так, некоторое сияние у правого плеча.

— Павлюк! — повторило сияние. — Ты чего на табуретке стоишь?

— Я умереть хочу, — сказал Павлюк.

— Что вдруг? — поинтересовался ангел.

— Опостылело мне тут все, — сказал Павлюк.

— Ну уж и все, — не поверил ангел.

— Все, — немного подумав, подтвердил Павлюк и начал аккуратно затягивать петлю.

— А беленькой двести? — спросил ангел. — На природе?

Павлюк задумался, не отнимая рук от веревки.

— Если разве под картошечку… — сказал он наконец.

— Ну, — согласился ангел. — С укропчиком, в масле… Селедочка ломтиком, лучок колечком… — Павлюк сглотнул сквозь петлю.

— А пивка для рывка? — продолжал ангел. — На рыбалке, когда ни одной сволочи вокруг. Да с хорошей сигаретой…

Павлюк прерывисто вздохнул.

— А девочки? — не унимался ангел.

— Какие девочки?

— Ну, такие, понимаешь, с ногами…

— Ты-то откуда знаешь? — удивился Павлюк.

— Не отвлекайся, — попросил ангел. — А в субботу с утреца — банька, а в среду вечером — «Спартак»…

— Чего «Спартак»? — не понял Павлюк.

— Лига чемпионов, — напомнил ангел.

— Неужто выиграют? — выдохнул Павлюк.

— В четверку войдут, — соврал ангел.

— Надо же, — сказал Павлюк и улыбнулся. Петля болталась рядом, играя мыльной радугой.

— Ты с табуретки-то слезь, — предложил ангел. — А то как памятник прямо…

Павлюк послушно присел под петлей, нашарил в кармане сигарету. Ангел дал прикурить от крыла.

— И что теперь, на работу? — робко спросил Павлюк.

— На нее, — подтвердил ангел.

— А потом что? Опять домой?

— Есть варианты, — уклончиво ответил ангел.

Павлюк еще помолчал.

— Ну хорошо, — сказал он наконец. — Но смысл?

— Какой смысл?

— Хоть какой-нибудь, — попросил Павлюк.

— Зачем? — поразился ангел.

Павлюк помрачнел.

— Потому что без смысла жить нельзя!

— Вешайся, — сказал ангел. — Смысла ему! Вешайся и не морочь людям голову!

Лужа[34]

Жизнеописание города Почесалова

от царя Алексея Михайловича

до наших дней


Геннадию Хазанову

В городе Почесалове достопримечательностей было три: церковь Пресвятой Богородицы Девы Марии, камвольно-прядильный комбинат имени Рамона Меркадера и лужа на центральной площади. История первых двух достопримечательностей более или менее ясна. Церковь, построенная при Алексее Михайловиче, была перестроена при Анне Иоанновне, разграблена при Владимире Ильиче и взорвана при Иосифе Виссарионовиче. После этого, ввиду временной (со времен татаро-монгольского ига) нетрудоспособности почесаловского населения, развалины церкви так и пролежали до Никиты Сергеевича, при котором их приспособили под овощехранилище.

Камвольно-прядильный комбинат имени Рамона Меркадера построен был после войны и с тех пор бесперебойно выпускал ледорубы на экспорт, соревнуясь за пере-ходящее знамя с кондитерской фабрикой имени Чойбалсана, выпускавшей что-то до такой степени сладкое, что людей, работавших там, наружу вообще не выпускали.

Что же до третьей достопримечательности — большой, в полтора гектара, лужи посреди города, — то разобраться в истории этого вопроса гораздо сложнее: никаких документов относительно времени и обстоятельств ее появления в почесаловских архивах не сохранилось. Да и в областном центре, в городе Глупове, тоже их не нашлось.

Надо заметить, что демократы, в новейшие времена пришедшие к почесаловскому кормилу, неоднократно и с самым загадочным видом кивали на опечатанные комнаты в местном отделении КГБ — но уж давно побиты стекла в КГБ, уже, посрывав печати, энтузиасты гласности повытаскивали из ихних сейфов все до последнего стакана, а света на тайну почесаловской лужи не пролилось и оттуда.

Вроде как всегда она была; вроде как имманентно присуща этой именно местности. По крайней мере, почетный старожил города Самсон Цырлов, про год рождения которого спорят местные краеведы (сам Самсон Игнатьич отморозил мозги в Альпах в итальянскую кампанию 1799 года), — так вот, этот самый дедушка утверждает, что ишо в мирное время, до итальянской то есть кампании, лужа была. Еще указ вроде читали царицы Екатерины Алексеевны: осушить ту лужу, не позорить ея перед Волтером — и даже прислали из столицы на сей предмет капитан-исправника, и песка свезли на подводах со всей России, но тут пронесся по Почесалову слух, что в Петербург, проездом от ливонцев к китайцам, нагрянул маг, превращающий различные субстанции в золото и съестное, — и песка не стало.

Причем вроде даже не воровал никто, а было так: вышел утром капитан-исправник на площадь — стоят подводы, нагнулся сапог подтянуть, голову поднял — ни подвод, ни песка; опять голову нагнул — сапог нету.

Впечатление было столь сильным, что капитан-исправник, до того не бравший в рот, немедленно напился в лежку, а потом, опохмелившись, пошел все это искать. Но мужики, глядя честными глазами, разводили честными руками — и умер капитан-исправник здесь же, в Почесалове, в опале и белой горячке, под плеск разливающейся лужи, в царствование уже Павла Петровича.

При этом Павле Петровиче жизнь почесаловцев быстро упорядочилась: первым делом прислал он с фельдъегерем приказ устроить на центральной площади плац и от заутрени до обеда ходить по оному на прусский манер, под флейту.

Эта весть повергла почесаловцев в уныние, и ближе к полудню они начали стекаться к площади. На месте будущего плаца, широко разлившись, плескалась лужа.

— М-да… — сказал один почесаловец, почесав в затылке. — Да еще под флейту..

— А при Катьке-то поменьше была, — заметил насчет лужи другой.

Постояли они, поплевали в лужу да и разошлись по домам. Европейскому уму этого не понять, но была у них такая чисто почесаловская мысль, что начальственное распоряжение, по местному обычаю, рассосется само собой. Однако же само собой не рассосалось, и через неделю весенний ветерок пронес по городу слово «гауптвахта». Что означало сие, толком никто сказать не мог, но звучало слово так многообещающе, что население, взяв ведра, пошло на всякий случай лужу вычерпывать.

Встав в цепочку, почесаловцы принялись за работу, в чем сильно преуспели — по подсчетам местного дьяка, ведер ими было перетаскано до восьми сотен с лишком, — однако лужи все не убывало. Ближе к вечеру почесаловцы сели перекурить, а один шебутной некурящий интересу ради пошел вдоль цепочки, по которой передавали ведра, и обнаружил, что кончается она аккурат у другого конца лужи. Когда он сообщил об этом курящим, его начали бить, а прибив, разошлись по-тихому, с богом, по домам.

В столицу же было послано с курьером донесение о наводнении, затопившем свежепостроенный плац вместе с ходившими по оному на прусский манер селянами.

Однако прочесть этого Павлу Петровичу не довелось, потому что по дороге в Санкт-Петербург курьер заблудился и нашел столицу не сразу, а спустя только три года, ранней весной 1801-го.

Первое, что он увидел, войдя в Михайловский замок, была красная рожа гусара Зубова. Взяв курьера за грудки, гусар приподнял его над паркетом и, рассмотрев, спросил:

— Че надо?

— Донесение к императору, — просипел курьер.

— Пиздец твоему императору, — доверительно сообщил ему гусар Зубов, и курьер с чувством исполненного долга побрел обратно в Почесалов.

При новом государе вопрос о луже временно потерял актуальность: государь воевал, и ему было ни до чего. А самим почесаловцам она ну не то чтобы совсем не мешала, а так… привыкли. К тому же рельеф дна оказался совсем простой; даже малые дети знали: здесь по щиколотку, тут по колено, там вообще дна нет. Ну и гуляли себе на здоровье. А вот французы недоглядели: идучи через Почесалов на Москву, потеряли эскадрон кирасир, до того без потерь прошедших Аустерлиц и Ватерлоо. Только булькнуло сзади.

Позже, когда здешние сперанские затеяли осушить наконец лужу и соорудить на ее месте нечто по примеру Елисейских Полей, местные патриоты вышли к луже с хоругвями и песнопением — и отстояли святое для всех россиян место. При этом часто поминался Иван Сусанин с его топографическими фокусами.

В общем, ни черта у сперанских не вышло: Елисейские Поля так и остались в Париже, а лужа — в Почесалове. Ну, а уж потом пошло-поехало. Сперанские подались в декабристы, проснулся Герцен — и почесаловцы, поочередно молясь, читая по слогам «Капитал» и взрывая должностных лиц бомбами-самоделками, даже думать забыли о луже. Только регулярно плевали в нее, проходя то в церковь, то на маевку.

Лишь изредка какой-нибудь нетрезвый почесаловец, зайдя по грудь там, где безнаказанно бегал ребенком, начинал кричать в ночи леденящим душу голосом. Эти звуки отрывали его земляков от «Капитала» и борща с гусятиной; они внимательно прислушивались к затихающему в ненастной тьме крику и затем философски замечали:

— Вона как.

И кто-нибудь обязательно добавлял насчет лужи:

— А при Николай Палыче — меньше была…

Наконец, изведя администрацию терактами, почесаловцы дожили до того светлого дня, когда на край лужи с жутким тарахтением въехала бронемашина и какой-то человечек в кожанке, совершенно никому здесь не известный, взобравшись на броню и пальнув из маузера в Большую Медведицу, объявил о начале с сей же минуты новой жизни, а с 23 часов — комендантского часа. В связи с чем предложил всем трудоспособным в возрасте от 15 до 75 лет явиться завтра в шесть утра для засыпки позорной лужи и построения на ее месте мемориала Сен-Жюсту.

— А это что за хрен такой? — поинтересовался из толпы один недоверчивый почесаловец — и был человечком немедленно пристрелен из маузера. Тут почесаловцы поняли сразу две вещи: первое — что Сен-Жюст никакой не хрен, а второе — что с человечком шутки плохи. Поэтому той же ночью его потихоньку связали и утопили в луже вместе с маузером и броневиком.

Тут началось такое, чего почесал овцы не видали отродясь. Белые и красные принялись по очереди отбивать друг у дружки город и, войдя в него, методично уничтожать население, по мере силы-возможности топившее и тех и других. Причем процедура утопления становилась для топимых все более мучительной, потому что каждый раз перед вынужденным уходом из города и белые, и красные назло врагу поэскадронно, совместно с лошадьми, в лужу мочились.

Вышло так, что последними из города ушли белые, поэтому историческая ответственность за запах осталась на них, о чем до последнего времени знал в Почесалове каждый пионер. Уже в 89-м побывал здесь напоследок один член политбюро. Два дня морщился, а потом не выдержал, спросил: да что же это у вас, товарищи, за запах такой? А ему в ответ хором: да белые в девятнадцатом нассали, Кузьма Егорыч! А-а, сказал, ну это другое дело…

Но это все потом было, а тогда понаехало товарищей во френчах, и поставили они возле лужи памятник первому утопленнику за дело рабочих и крестьян, и порешили в его честь строить в Почесалове канал — от лужи прямиком к Северному Ледовитому океану.

Почесаловцы хотели было спросить: зачем им канал до Северного Ледовитого океана? — но вовремя вспомнили про Сен-Жюста и ничего спрашивать не стали. А утопить всех товарищей во френчах не представилось возможным, потому что первым делом те провели по земле черту, объявили ее генеральной линией и сообщили почесаловцам, что шаг вправо, шаг влево — считается побег.

Канал почесаловцы строили тридцать лет и три года. А когда почти уж прорыли его, то оказалось: проектировал все это скрытый уклонист, и направление, скотина, дал неверное, и все это время копали не на север, а на восток, к совсем другому океану.

— А вы о чем думали? — сурово спросило у почесаловцев начальство.

— А вот мы и думали: чего это солнце на севере встает? — ответили почесаловцы.

Так что бросили канал копать, начали закапывать — причем для пущей государственности закопали туда и самих строителей. Закопав же, послали телеграмму товарищу Сталину и сели на берегу лужи ждать ордена. Но вместо ордена пришло им из Москвы сообщение, что они вместе со всем советским народом наконец-то осиротели и можно немного расслабиться.

Вскоре приехал в Почесалов из района новый руководитель и сказал: теперь, когда мы этого усатого бандита похоронили, буквально никто не мешает нам эту поганую лужу закопать. А то, сказал, ее уже из космоса видно. Давайте, говорит, навалимся на эту гадость всем миром! Услышав знакомые нотки, почесаловцы тревожно на говорящего посмотрели, но ни маузера, ни кожанки не увидели: шляпа да пиджак на косоворотку. Незнакомых слов человек не произносил и вообще собою был прост, будто и не начальник он им, а так… дядя по кузькиной матери. Детишек на трибуну взял: видите, сказал, этих мальцов? Если не потонут они в вашей вонючей луже, то будут жить при коммунизме.

— Не может быть! — не поверили почесаловцы.

— Сукой буду! — ответил начальник. В «Чайку» сел, шофер на газ нажал — волной квартал смыло.

А почесаловцы так обрадовались нарисованной перспективе, что тут же пошли писать транспарант «Здравствуй, коммунизм!» — чем и пробавлялись до осени, а осенью лужу заштормило, и аккурат к ноябрьским пришла из Москвы телеграмма: доложить об осушении ко Дню Конституции.

Встревоженные такой злопамятностью, почесаловцы навели справки, и по справкам оказалось: новый руководитель хоть с виду прост, но в гневе страшен и уже не одну трибуну башмаком расколошматил. Струхнули тогда почесаловцы да и обсадили лужу по периметру, от греха подальше, кукурузой, чтоб, с какой стороны ни зайди, — все царица полей! А чтобы из космоса ее тоже было не видать, послали трех совхозных умельцев на Байконур. Те вынули из ракеты какую-то штуковину — из космоса вообще ни хрена видно не стало!

А умельцы, вернувшись, месяцев еще пять пропивали какой-то рычажок. Иногда, особенно крепко взяв на грудь, они выходили покурить к луже и, поплевывая в нее, мрачно примечали:

— При Сталине-то поменьше была…

Потом уже обнаружилось: этот новый руководитель — фантазер был, перегибщик и волюнтарист, из-за него как раз ничего и не получалось! А уж как коллективное руководство началось — тут и дураку стало ясно, что луже конец. Да и куда ж ей стало деться, если целый насос в Почесалов привезли, у немцев-реваншистов на нефтепровод и трех диссидентов выменянный! Валютная штучка! Привезли тот насос на берег лужи, оркестр туш сыграл, начальник красную ленточку перерезал, пионеры горшочек с кактусом ему подарили, начальник шляпу снял, брови расправил, рукой махнул: давай, мол! — да и высморкался. А высморкался, смотрит: насоса нет.

И все, кто там стоял, то же самое видят. Нет насоса!

Оркестр есть, транспарант есть, пионеров вообще девать некуда, а валютная штучка — как во сне привиделась…

Ну, разумеется, искали ее потом по всей области с собаками, посадили под это дело двух баптистов, трех юристов и четырех сионистов; прокурор орден Ленина получил. А лужа так и пролежала, воняя, посреди города до самой перестройки.

И настолько она к тому времени почесаловцам надоела — просто невозможно сказать! Поэтому нет ничего удивительного, что с первыми лучами гласности почесаловское общество пробудилось, встрепенулось — и понесло местное начальство по таким кочкам, что отбило всякую охоту к сидению. Начальство стало ездить встречаться с народом и искать возле лужи консенсусы. А народ как почувствовал, что наверху слабину дали, так словно с цепи сорвался — вынь ему да положь к завтрему, чего со времен Ивана Калиты недодано!

Сначала, на пробу, в газетах, а потом раздухарились, начали в лужу начальство окунать и по местному телевидению это показывать. А уж райком почесаловский, собственными языками вылизанный, измазали всем, что только под руку попало, — а надо сказать, что под руку в Почесалове отродясь ничего приличного не попадало, город с незапамятных времен по колено в дерьме лежал.

Памятник первому утопленнику за дело рабочих и крестьян снесли, а на цоколь начали забираться все кому не лень и речи говорить. А на третий день один такое сказал, столько счастья всем посулил, что его сразу выбрали городским головой. У некоторой части почесаловцев само название должности вызвало обиду: выходило, что они тоже какая-нибудь часть тела… Но их уговорили.

А уж как выбрали голову, тут сразу свободы произошло — ешь не хочу! Народ в Почесалове отродясь толком не работал, а тут на службу приходить перестали — по целым дням вокруг лужи ходят с плакатом рукодельным «Хочим жить лучше!» да коммунистов, если под руку попадутся, топят. А рядом кришнаиты танцуют, кооператоры желающих на водных лыжах по луже катают, книжки по тайваньскому сексу продают. Да что секс! Социал-демократическое движение в Почесалове образовалось, господами друг дружку называть начали. «Господа, — говорят, бывало, после хорошенького брифинга, — кто обблевал сортир? Нельзя же так, господа! Есть же лужа…»

И кстати, насчет лужи сказано было новым руководством недвусмысленно: луже в обновленном Почесалове места нет! И открыли наконец общественности глаза: оказывается, это совсем не белые во всем виноваты, а красные! Это они в девятнадцатом в лужу нассали!

А скоро наконец создано было совместное предприятие по осушению, почесаловско-нидерландское, «Авгий лимитед», и уже через два месяца результаты дало! Генеральный директор с почесаловской стороны по телику выступил — СП, сказал, заработало свои первые десять миллионов и приступает к реализации проекта. «Сколько?» — не поверил ушам ведущий. «Десять миллионов», — скромно повторил генеральный директор и при выходе из студии был схвачен в сумерках полномочными представителями почесаловского народа — и сей же час утоплен.

В общем, он еще легко отделался, потому что остальных всех посадили, а которых не успели посадить, те из Почесалова уехали и до конца жизни мучились без родины, которую без мата вспоминать не могли.

А почесаловцы, утопив мерзавца, заработавшего десять миллионов, обмыли это дело и зажили в свое удовольствие в полном равенстве. А поскольку работать было им западло, а сидеть совсем без дела тоскливо, то вскоре увлеклись они борьбой исполнительной и законодательной властей, благо телевизоры в Почесалове еще работали.

Два года напролет по ночам в ящик смотрели, но второй год уже в противогазах, потому что запах от лужи сделался совсем невыносимым…

А потом в магазинах кончилась еда.

Этому почесаловцы удивились так сильно, что перестали ходить на митинги и смотреть в ящик — а к зиме впали в спячку.

Пока они спали, им пришла из других городов продовольственная помощь, и ее съели при разгрузке рабочие железнодорожной станции.

Почесаловцы спали.

Это может показаться странным — ведь не медведи же, прости господи! Но это, во-первых, еще как посмотреть, а во-вторых — за столько веков борьбы со стихийным бедствием этим, с лужей, столько было истрачено сил, столько похерено народной смекалки, которой славны меж других народов почесаловцы, что даже удивительно, как же это они раньше не заснули!

Чернели окна, белел под луной снег.

Иногда только от воя окрестных волков просыпался какой-нибудь особо чуткий гражданин, выходил на берег зловонной незамерзающей лужи, подступившей уже к самым домам, и, мочась в нее, бормотал, поеживаясь:

— А при коммунистах-то поменьше была…

1991

И коротко о погоде[35]

В понедельник в Осло, Стокгольме и Копенгагене — 17 градусов тепла, в Брюсселе и Лондоне — 18, в Париже и Праге — 19, в Женеве — 21, в Мадриде — 22, в Риме — 23, в Стамбуле — 25, в деревне Гадюкино — дожди.

Во вторник во всей Европе сохранится солнечная погода, на Средиземноморье — виндсерфинг, в Швейцарских Альпах — фристайл, в деревне Гадюкино — дожди.

В среду еще лучше будет в Каннах и Люксембурге, совсем хорошо — в Ницце, деревню Гадюкино смоет.

Московское время — 22 часа 5 минут. На «Маяке» — легкая музыка.

Загрузка...