Игорь Минутко Двенадцатый двор Повесть


Посвящаю памяти Ивана Матвеевича Гущина, бывшего председателя колхоза «Гигант», Ефремовского района, Тульской области, который для меня был и остается идеалом Человека и коммуниста.

Автор


1

Я следователь. Юрист третьего класса. Военное звание — лейтенант. В нашей районной прокуратуре говорят, что у меня перспективное будущее. Может быть. Мне двадцать пять лет.

Второй год я в этом районном городке. Имя ему — Ефанов. Старинный купеческий город, и я уже люблю его. За тишину, за церкви с потемневшими куполами, за улочки с булыжными мостовыми, где под высокими заборами осенью вырастают охапки рыжих крапчатых опят, за сирень, от которой в пору цветения все белое и фиолетовое. Центральная площадь в Ефанове называется Красной. Она с купеческими лабазами, с лошадками, которых тут полным-полно по воскресеньям. Низкорослые, лохматенькие, они пахнут крепким потом, похрустывают сеном — и представляется далекое дремучее прошлое: кочевья, пожары, набатный звон колоколов; оно передано нам предками по наследству и, наверное, живет в крови. Много в Ефанове голубей и сухих старух с суровыми, как иконы, лицами. Есть у нас (вот, пожалуйста, уже «у нас») река Тихая Веря, мелкая, песчаное дно видно, с пескарями. За ее правым берегом начинается новый город — пятиэтажные дома, широкие улицы, неон по вечерам. Вполне все современно — двадцатый век. Здесь же три завода, построенные после войны, — всегда движение, грохот металла, вечные дымы.

Главная улица Ефанова — проспект Революции. («Где встретимся?» «На проспекте, у булочной».) Славный проспект: шумный, говорливый, со старыми густыми липами; по вечерам светятся витрины маленьких магазинчиков (они остались от купцов).

Да, я уже привык и к городу и к проспекту. Иду утром на работу — навстречу много знакомых. («Привет!» «Привет. Киевское «Динамо»-то! А?» «Не говори. Полная неожиданность».) Я еще холостой. Квартиры у меня нет. Обещают. Живу в общежитии молодых специалистов. В комнате нас двое — я и тренер по боксу Виталий Боков. Серьезный парень, молчаливый, непьющий — утром кефир, вечером кефир. Долбит английский язык. С таким жить можно.

Есть у меня девушка, Люся. Лю. Так я называю ее, когда нам бывает хорошо. Не знаю, что у нас с ней получится. Уж больно она деловая. («Дадут квартиру, и сначала купим тахту. А потом телевизор. Петя, ты знаешь, как я о тебе буду заботиться? И представить не можешь».) Да, меня зовут Петром. Петр Морев. Люся светленькая, с редкими зубками. Глаза у нее желтые. Или рыжие? Никогда не видел таких глаз. Она очень быстрая, и когда приходит ко мне, все начинает мелькать кругом, звенеть. Это она убирает нашу комнату. Я подозреваю, что Виталий влюблен в Люсю. Стоит ей прийти — краснеет, ходит по комнате, на все налетает. А Люське это нравится.

Живет она с родителями на окраине. Тот район почему-то называется Хутора. У них свой дом, сад. Я люблю бывать в Хуторах. Там тихо, деревянные гнилые заборы, под окнами цветут мальвы, а осенью, когда уже прохладно, голо и мокро, пахнет антоновкой. Отец у Люси старший мастер на заводе. Тихон Петрович. Степенный такой, в роговых очках, любит возиться в саду. Мать, Татьяна Ивановна, занимается хозяйством. Ее страсть — меня закармливать. И оба внимательно смотрят, как я ем. А Люська хихикает. В доме у них скрипят половицы, и окна выходят в сад — кусты сирени, старые яблони, черная, жирная земля. Как в деревне. Мне у них нравится. Спокойно, тихо. Не хочется никуда спешить. И старинные часы тикают медленно-медленно. Они в деревянном футляре в форме терема.

Люся работает в прокуратуре секретаршей.

На моем счету несколько дел. Провел я их удачно.

— Крупный ты корабль, — говорит мой шеф, прокурор района Николай Борисович Змейкин. — Дальнее у тебя будет плавание.

Впрочем, не говорит, а говорил. И о нем позже.

Я расскажу об одном деле. Я считаю его для себя принципиальным. Это было мое первое самостоятельное дело.

Но вначале я хочу объяснить, почему стал следователем.

Мы жили в Москве. С восьмого класса я мечтал о деятельности кинорежиссера. Это было серьезное увлечение. Занимался в кружке при Доме пионеров; исполнилось пятнадцать лет, и мама купила кинокамеру — подарок в день рождения. Это был самый прекрасный подарок, какой достался мне в детстве. Вернее, на его последнем пороге. За ним начинался таинственный материк — юность.

Мама умерла, когда я уже был на третьем курсе юридического факультета МГУ. Я перешел в общежитие на Стромынку, а наши две комнаты заняли сестра Лида с мужем. К тому времени у них родился сын Сашка, горластый и капризный увалень.

Об отце. Мне странно называть его отцом. Когда я смотрю на фотографию, то вижу своего ровесника — веселый парень в гимнастерке, в пилотке, лихо заломленной на затылок. Он стоит на разрушенной берлинской улице, и за его спиной, далеко в перспективе, Бранденбургские ворота. Он улыбается мне и всему миру — только что кончилась война. Да, он погиб после войны. Какая-то сволочь выстрелила в спину. Из автомата. Там же, в Берлине, шестнадцатого мая тысяча девятьсот сорок пятого года.

...Окна наших комнат выходят в тесный двор с чахлым сквериком. Каждый раз, приезжая в Москву, я смотрю на этот двор, на ящики, сваленные у дверей магазина, на детские коляски в сквере; я слышу ребячьи крики, невнятные шумы улицы, я улавливаю кухонный запах — прямо под нашими окнами черный ход кафе «Заря», я вижу серую стену напротив, — и вспоминается детство, молодая мама, трехколесный велосипед со сломанным рулем...

Ладно. Воспоминания — это целая страна. Наверно, путешествия в эту страну нужно оставлять для старости. Если она будет.

Я мечтал быть кинорежиссером и уже снял свой первый фильм — на узкую пленку, одну часть — осенний день в Звенигороде. Хвалили. На смотре получил вторую премию. Я окончил школу, работал токарем на заводе «Серп и молот»: нужен был стаж для ВГИКа.

В том году я узнал о судьбе двух моих дядей, братьев мамы. Все предыдущие годы о них молчали в нашей семье. Мне было только известно, что они есть, а где живут, что делают, — об этом нельзя было спрашивать. И я не спрашивал. И вот я узнал, что их больше нет. Они погибли где-то на Севере. Теперь посмертно реабилитированы.

Это было первое, самое сильное, самое страшное потрясение в моей жизни. Правда... Как тяжко, как мучительно порой узнавать ее! Я много думал о своих дядях, настоящих коммунистах, о тридцать седьмом годе. «Почему? Почему?» — спрашивал я себя и не находил ответа. Наверно, тогда я по-настоящему стал взрослым. Я решил поступить на юридический факультет. «Буду служить истине», — сказал я себе. Ведь мое поколение наследует страну. Мы должны сделать все, чтобы такое не повторилось.

Я поступил на юридический факультет университета. Пять студенческих лет... Пять лет — большой срок.

И в них вместилось очень многое — бурные, сложные годы, наполненные многими событиями. Они у всех на памяти.

Я стал следователем и получил назначение в этот старинный городок. Совсем близко от Москвы — двести километров.

Я ехал на место своей новой работы с дипломом юриста, с жаждой немедленного действия, с порядочным зарядом скепсиса, вообще характерного для моего поколения, со многими еще не разрешенными сомнениями, но с твердым намерением служить истине и добру.

Свое первое дело я получил через семь месяцев. Наверно, мне повезло. Но прежде чем перейти к нему, я хочу (правда, не знаю, зачем мне это нужно, — просто чувствую потребность) рассказать об одном человеке, который занял странное место в моей жизни. А именно речь пойдет о Николае Борисовиче Змейкине.

2

Николай Борисович — прокурор района, советник юстиции, подполковник. Шеф.

Он был первым человеком, который встретил меня здесь.

Помню просторный длинный кабинет с двумя окнами в глубине. Он мне показался темным и неуютным. Со стены колко, пристально смотрит Дзержинский.

Навстречу шел полный человек с протянутой рукой:

— Товарищ Морев? Петр Александрович? Мне о вас звонили из области. Ждем. — Крепкое, теплое рукопожатие. Дружеское.

Он ведет меня к столу, обняв за плечи, усаживает в глубокое кресло.

— Ну, давайте знакомиться. — Он называет себя.

Я кладу на стол документы. Николай Борисович внимательно листает их.

— Так, так... — задумчиво говорит он.

Массивный череп глыбой, большие залысины, серые какие-то, не знаю... медленные, что ли, глаза. Добрые. Нет. Сочувствующие. Широкие, чисто выбритые скулы. Черные волосы с сильной проседью гладко зачесаны назад. Сутулится за столом, морщит лоб. Николай Борисович безукоризненно одет: серый отглаженный костюм, белая рубашка, серый, с блесткой галстук, чистые манжеты торчат из рукавов, запонки с темно-малиновым камнем. Руки... Очень подвижные, нервные руки с короткими пальцами, поросшими рыжим пушком. На правой — потускневшая татуировка: «Коля. 1905».

— Что же, Петр Александрович, будем работать вместе. — Отечески, сочувственно смотрит на меня. — Разумеется, жаждете действовать, служить справедливости. Так?

— Конечно.

— Понимаю. — Он устало улыбается. — У меня вот какое предложение. В городе вы всегда успеете. Много интересных дел в деревне. Вы знакомы с нашей современной деревней?

— Не очень.

— Познакомитесь. Там еще не затухает борьба на социальной почве. Отголоски классовых боев. — На миг в его глазах блеснул лихорадочный огонек и мгновенно погас. — Чувство собственности. Как правило, оно основа всех преступлений в деревне. Помните, что говорил о крестьянском сознании Ленин? — Он встает из-за стола и начинает тяжело ходить по кабинету. — В городе что? На почве алкоголя семейные драмы, мелкое воровство, хулиганство. А там! Там настоящее. — Он волнуется. — Я тебе дам несколько дел. — Он подходит к столу, роется в ящиках, достает одну за другой аккуратные папки. — Вот! Вот! Поджог в Задворье. Убийство в Ходино. Какие дела! — На лбу Николая Борисовича выступили мелкие капли пота. — Сколько потребовалось нервов! — Он посмотрел на меня и вдруг как-то увял, обмяк, недовольно поморщился. — В общем, берите, Петр Александрович, эти дела. Начнем с небольшой теории. Согласны?

— Согласен.

— На стажировку вам год. Возможно, сократим. По обстановке.

Он заговорил о моих будущих коллегах, о том, что квартиры сразу, к сожалению, не будет, пока есть место в общежитии. Расспрашивал о родственниках, шутил, рассказал анекдот из судейской практики, а я чувствовал, что он недоволен собой — будто допустил какую-то грубую ошибку.

С нашей первой встречи этот человек вызвал у меня острое, даже болезненное любопытство. Я мучительно захотел все узнать о нем.

Странно. Николай Борисович тоже потянулся ко мне, я ему стал очень нужен, я его чем-то заинтересовал. Или встревожил?

После того, как он провел меня по комнатам прокуратуры, познакомил с сослуживцами, мы опять вернулись в его кабинет.

— А вы знаете, — дружески, интимно сказал он, — вам повезло.

— В каком смысле?

И я увидел, что он хотел сказать одно и вдруг передумал.

— По слухам, в этом доме бывал Иван Бунин, — сказал Николай Борисович. — Ну, писатель, вы знаете. Особняк принадлежал вроде кому-то из его родственников. Может быть, в этот кабинет заходил он, Бунин то есть. Писал, мечтал. — Голос его был мягким, усталым. — Приятно в таких апартаментах начинать свой путь. А?

— Да, — сказал я. — Вы, Николай Борисович, тоже начинали здесь?

Его лицо потемнело.

— Нет. Я начинал в Москве. Вот что, Петя... Можно так, без отчества? В нашем городе вы пока одинокий молодой человек. Пока! — Он понимающе улыбнулся. — Приходите вечерком ко мне. Попьем чаю, потолкуем. Придете? — Правда, еле заметное, но было — было! — что-то заискивающее в его голосе.

— Приду, — сказал я.

Первые месяцы своей жизни в Ефанове я был частым гостем в доме Николая Борисовича Змейкина.

Он жил с моложавой, выхоленной, молчаливой женой в двухкомнатной квартире с окнами и балконом в тихий больничный сквер. Иногда мы выходили покурить на балкон. Под густыми липами медленно прогуливались больные в пижамах.

— Ишь, бродят, полосатики, — говорил задумчиво Николай Борисович.

Разговоры у нас бывали самые разные. И все-таки господствовала одна тема. Вернее, как я теперь понимаю, одна тенденция.

Часто Николай Борисович говорил:

— Стареет гвардия. Скоро в архив нас. — Смотрел на меня внимательно, даже пристально. — Почести, марши. А зачем мне почести, Петя? Опыт! Не скрываю: редчайший опыт для юриста. Я не имею права унести его с собой. Он принадлежит обществу.

Все это было понятно и не вызывало возражений.

«Хочешь поделиться со мной опытом — пожалуйста! Ничего не имею против. Даже интересно», — думал я.

А Николай Борисович развивал свои мысли дальше:

— И всегда, всегда надо помнить, Петя: интересы общества для юриста всегда на первом месте. Сначала интересы общества, потом — индивидуума.

Во мне начинал расти протест. Я не мог определить, против чего, и постепенно раздражался.

Это мгновенно чувствовал Николай Борисович и дружески спрашивал:

— Ты со мной не согласен, Петя?

У меня не было слов для возражений; я пожимал плечами и видел удовлетворение на его лице.

— И еще. — Николай Борисович начинал прохаживаться по комнате. — Надо всегда помнить: у нас жестокая профессия. Никаких эмоций. Логика, факты. — Он, кажется, подыскивал слова, и я ловил его изучающий взгляд. — Но всегда и в логике и в фактах должна быть поправка... — Он медлил.

— Какая поправка? — спрашивал я.

— Поправка на время, в котором мы живем. Ты со мной не согласен?

Черт! Я был не согласен, но никак не мог понять, в чем.

И он приходил мне на помощь.

— Скажи, Петя... Вот ты разбираешь сложное дело, ищешь истину. Эта истина объективна?

— Всегда объективна! — выпаливал я.

— Никогда не объективна, — спокойно говорил Николай Борисович. — Она всегда социальна. Мы с тобой служим социализму, служим классу...

«Мы с тобой...» — думал я.

— ...и только с его позиций подходим к любому делу. И добиваемся решения этого дела в его интересах.

Наверно, что-то протестующее возникало у меня на лице.

— Конечно, — быстро добавлял Николай Борисович, — оставаясь верными и фактам и логике. Но никогда... Никогда, — повышал он голос, — мы не должны забывать, что юриспруденция не объективная наука, а социальная, классовая.

Я чувствовал: он балансирует на какой-то грани, за которой для меня многое станет ясным.

Лучше меня это чувствовал сам Николай Борисович.

Он подходил к столику, наливал в высокие рюмки коньяк.

— Итак, в деле Зипатова мы остановились на показаниях его любовницы... — Он поднимал рюмку; я видел, как крепко его сильные пальцы с рыжими волосками сжимают эту рюмку. — Выпьем, и скажи мне: почему, по-твоему, она раскололась на первом же допросе?

А я весь был полон каким-то неосознанным, абстрактным протестом. Он не находил никакого конкретного выхода.

Впрочем, постепенно все-таки нашел. У меня появилась, наверно, дурная привычка дразнить Николая Борисовича, когда разговор по какому-нибудь поводу касался его жизни. И мой хладнокровный шеф быстро выходил из равновесия. В таких случаях я чувствовал его какую-то беззащитность, и она странным образом доставляла мне удовольствие.

Стажировка моя проходила успешно, уже через семь месяцев мне присвоили чин юриста третьего класса — было много работы. Теперь я имел право на самостоятельное ведение дел.

Накануне того дня, ставшего решающим в моей жизни, мы сидели у Николая Борисовича, пили черный кофе из маленьких фарфоровых чашечек. Я заметил у него эту привычку — тяготение ко всему модному: современная безликая мебель, записи ультрасовременной музыки, черный кофе для гостей, польские иллюстрированные журналы.

За открытыми окнами был темный августовский вечер. В липах шумел дождь, из больничного сквера резко пахло мокрыми цветами. Светил торшер над низким столиком, мы пили кофе. Напротив сидела жена Николая Борисовича, Таисия Яковлевна, бледная, в глухом темном платье, смотрела на меня настороженными глазами.

Во мне клокотала этакая развязность.

— Вот, Николай Борисович, дело о поджоге в Задворье, — продолжаю я, откидываясь на спинку кресла. — Откровенно говоря, я не совсем понимаю, зачем вы мне даете читать все эти дела. Они у вас, простите, близнецы какие-то. Пять дел — и везде преступления по одним мотивам: заела человека собственность, и пожалуйста — готов тебе вор, убийца, клеветник. А не кажется ли вам, Николай Борисович, что вы, простите, по шаблону работаете: все преступления — под одну мотивировку!

— Не кажется. — Николай Борисович говорит медленно и смотрит мне в глаза, а в его глазах настороженность. — Я тебе, Петя, для того и даю изучать эти дела, чтобы ты понял: коль скоро человек превращается в собственника, он уже потенциальный враг нашего общества. И в своей практике ты с этим неизбежно столкнешься. — Он ритмично барабанит пальцами по столу.

Когда Николай Борисович волнуется, он говорит очень правильно, как по бумажке читает.

«Ага!» — злорадно думаю я и перехожу в наступление:

— Постойте, постойте, Николай Борисович! Вот вы говорите: собственность, собственность! Губит человека. Но вот вас-то собственность не погубила!

Он молчит некоторое время.

У Таисии Яковлевны порозовели щеки.

Он отпивает кофе, улыбается.

— Ты о чем, Петя? — В его голосе дальняя растерянность.

Я торжествую. И в то же время из глубины души поднимается гадливость к себе.

— Как о чем! Разве у вас нет собственности? Квартирка обставлена. Книги, холодильник. А «Волга»? Что же вы не стали преступником, а?

Таисия Яковлевна подливает в чашки кофе, и рука ее слегка дрожит.

— Как ты еще молод, Петя, — снисходительно говорит Николай Борисович. Похоже, он переходит в наступление. — Непростительно молод... Ведь о чем идет речь? Я толкую тебе о тех случаях, когда собственность полностью поглощает человека, когда он становится рабом вещей и не видит за ними белого света.

— Одну минуточку! — Я окончательно наглею. — Значит, вы не раб вещей?

Николай Борисович чувствует подвох, но все-таки говорит спокойно:

— Нет, не раб.

— Ну, тогда... Подарите мне свою «Волгу»! — Я широко, хамски улыбаюсь.

Таисия Яковлевна встает и молча выходит из комнаты. Николай Борисович зорко смотрит на меня, потом выдвигает ящик письменного стола.

— Вот ключ от гаража, вот от «Волги».

Я беру ключи, подбрасываю их, кладу рядом со своей чашечкой кофе. Мы оба смеемся, правда, несколько натянуто.

Так же неловко прощаемся. Таисия Яковлевна не выходит в переднюю.

— Скоро у тебя, Петя, будет первое дело, — говорит мне на прощание Николай Борисович. — Профессиональное чутье. — Он дружески жмет мне руку.

Город был в дожде, расплывались в желтые пятна фонари вдоль улиц, пахло мокрыми деревьями. Я шагал по тонким летним лужам, кутаясь в плащ, на душе было тревожно и неустроенно, я смутно понимал, что наши разговоры с Николаем Борисовичем — разведка чего-то главного, что предстоит.

* * *

На другой день, утром, как только я вошел в комнату следователей, Люся, доверительно тронув меня за рукав, взволнованно сказала:

— Петя! Хотели уж за тобой ехать. Телефон общежития не отвечает. К шефу. Скорее.

В кабинете Николая Борисовича были медицинский эксперт Мария Никитична Дубова (старая худая женщина с одышкой, она работала в больнице, а у нас — по совместительству) и капитан Фролов, работник отдела уголовного розыска при районной милиции, исполнявший обычно обязанности эксперта-криминалиста (его имени и отчества я не знал; его так все и звали — Фролов); он был всегда спокойным, казалось, сонным.

— Итак, оперативная группа в сборе, — сказал Николай Борисович. — Следствие поручается вам, товарищ Морев. Два милиционера, тамошние участковые, на месте преступления. — Он зорко смотрел на меня. — Убийство в деревне Воронка. Шестнадцать километров от города. Быстро оформляйте документы — и в путь.

У меня жаром облилось сердце.

В дверях Николай Борисович протянул мне руку.

— Успеха, Петя! От успеха зависит твое будущее. — Он волновался. За меня? — Если что — звони. Приеду сам.

— Спасибо, — сказал я.

Когда я проходил через нашу комнату, мне сказали в спину:

— Фаворита — на легкое дельце. Там и концов искать не надо.

Я знаю: это сказал Воеводин, тоже молодой следователь, на год раньше меня попал сюда. По-моему, циник и бездарь. Ладно. Черт с ним. Меня трепала лихорадка нетерпения.

3

Утро было пасмурное. Дождь перестал, но все было мокро, свежо, ярко — крыши домов, деревья вдоль шоссе, то желтые, то зеленые поля; по обочинам ходили грачи, и казалось, что они покрыты лаком.


Под наш «газик» летела влажная лента асфальта, посвистывал ветер. В зеркальце я видел будничное, даже скучное лицо нашего шофера Феди. Все молчали. Фролов дремал, привалившись небритой щекой к дверце. А мне хотелось говорить, обсуждать предстоящую работу. Но я тоже молчал: доставляло удовольствие казаться бывалым.

«Передо мной две задачи, — думал я. — Два вопроса: кто убил? (Это главное.) И по каким мотивам?»

— Мария Никитична, — спросил Федя, — мы сразу назад?

— Очевидно, — сказала Мария Никитична, редко дыша. — Заберем труп на экспертизу и назад. — Она вопросительно посмотрела на меня.

Я издал звук, который можно было истолковать и как согласие («да, на экспертизу») и как сомнение («на месте посмотрим»),

Фролов открыл глаза, хотел что-то сказать, но сон сморил его.

— У меня Даша в больнице, — сказал Федя. — Андрюшка у соседки.

«Преступник, конечно, скрылся, — думал я. — Может быть, уже далеко. Летит на самолете...»

И вдруг я почувствовал страх. Убит человек. Есть убийца. Мне поручено следствие. Я должен... Допросы... С чего я начну? И как там все?

«Спокойно, — сказал я себе. — Что я, трупов не видел, что ли?» Была практика. Были морги. Хотя бы в Бабушкине... Я вспомнил, представил. Нет, тогда не было страшно. Любопытно. И на тот труп девушки мы смотрели... Да, нас, практикантов, было много, это тоже, наверно, важно. Мы смотрели на нее, как на экспонат... Все, что с ней случилось, было известно. Или почти известно. И молодой симпатичный следователь в модном шершавом свитере рассказывал нам, любуясь своим хладнокровием, как все было. Похоже на лекцию с наглядными пособиями. А сейчас... Что-то добавлялось. Я еще не мог понять, что, но волнение, смешанное со страхом, не отпускало меня. Наоборот, это чувство росло.

Свернули на мокрый проселок. «Газик» начало бросать по ухабам. Проснулся Фролов, сказал:

— Вчера по телевизору спектакль видели? Вот дрянь-то.

Впереди была деревня — гряда ветел на околице, серые избы, в стороне — длинные коровники под белым шифером; в центре — церковь с дырявыми куполами.

— Воронка, — сказал Федя.

У меня вспотели ладони.

Перед самой деревней текла узкая речушка, вся в лозняке. Прогремел под «газиком» деревянный мосток; с него сердито поплюхались в воду утки, поплыли, крутя шеями. Пожилая женщина полоскала белье; я запомнил ее красные узловатые руки. Федя притормозил, открыл дверцу.

— Где? — спросил он.

— Вон церквушку обогни, — сказала женщина. — Там заулок по речке идет. Увидишь.

Повернули за разрушенную церковь и в глубине деревенской улицы увидели толпу. Постепенно нарастая, в «газик» стал проникать невнятный рокот голосов. И, когда мы подъезжали, я услыхал высокий женский крик:

— Ми-и-ша-а! Родненький мо-о-ой!..

До этого все было несколько абстрактно в моем сознании: убитый, убийца, надо допросить свидетелей. Женский крик придал всему реальность — мы въезжали в людскую беду, в трагедию. Вот в чем дело. Теперь я понял. Там, в Бабушкине, убитая девушка была отторгнута от жизни, из которой ее вырвала смерть. Мы не знали, не видели, как на ее гибель реагировали родные, друзья. А здесь я понял вдруг, что это самое тяжелое — не сам убитый человек (ему уже ничем не поможешь), а то, что окружает его, — родные, односельчане. Жизнь. Вот в чем дело — жизнь. Там была практика, а здесь — жизнь.

Об этом я подумал, вернее, понял, почувствовал это мгновенно. Во мне как сверкнуло.

«Газик» остановился. Мы вышли. Под ногами была мокрая трава; пронзительно пахло летней деревней, горланили петухи.

Толпа молча смотрела на нас. Женщины с недоуменными лицами; босые ребятишки держались за их подолы, некоторые плакали. Старик с длинным лицом и клочковатой сивой бородой с любопытством изучал меня; глаза его были ехидными. Кучкой стояли парни, курили. Несколько старух в длинных черных юбках с надеждой смотрели на нас. Крупный мужчина в тельняшке и спортивных брюках облокотился на руль велосипеда и часто дышал: видно, только приехал; тельняшка в ложбинке между лопаток потемнела от пота. Пацаны лет двенадцати, босые, загорелые, в рваных штанах, с пристрастием разглядывали наш «газик».

Толпа облепила жидкий плетень, а за ее спинами ничего не было видно.

К нам, растолкав людей, вышел грузный мужчина в мятом вельветовом пиджаке, в галифе и сапогах.

— Гущин, — сказал он, — Иван Матвеевич. Председатель колхоза. — У него было усталое, больное лицо, очень растерянное.

— Из уголовного розыска, — сказал Фролов, показывая председателю удостоверение и одновременно раскрывая свой фотоаппарат.

— Идемте. Там, — махнул рукой Гущин в сторону речки.

Перед нами расступились.

Я увидел три яблони, обсыпанные яблоками. Под одной из них, ближней к плетню, лежал убитый человек. В такой позе мог лежать только мертвый: одна нога прижата к груди, другая неестественно откинута в сторону; лежал он на животе, голова отвалилась набок, и из уха — так неожиданно жутко — торчала травинка. Лица я не видел. Но ясно было, что это молодой, очень сильный парень — мускулистая спина вздулась горбом. Похоже было, он пытался подняться, напрягся, да так и застыл.

Труп охраняли два милиционера. Один мне показался совсем мальчишкой, с испуганным круглым лицом; другой был пожилой, усталый и даже скучный.

Чуть поодаль стояли две женщины — молодая, растерянная, с безумными глазами, и старая, опухшая от слез, с какой-то тупой покорностью на лице. Обе стояли неподвижно, не мигая, смотрели на убитого.

Все это я увидел в несколько мгновений. И вдруг поймал себя на том, что все забыл — не знаю, с чего начать. Я был подавлен, угнетен этой смертью. И не мог смотреть на двух окаменевших женщин — я понимал, что произошло нелепое, противоестественное и уже ничего нельзя поправить.

Видно, Фролов догадался, как мне трудно. Он сильно сжал мое плечо, сказал:

— Приступим. — И я увидел его умные, зоркие, всепонимающие глаза. Сонливости в нем как не бывало.

Оказывается, на какое-то время был отключен мой слух. Я будто снова услышал гул толпы, всхлипывания, бодрые голоса петухов; где-то тарахтел трактор.

Фролов сделал несколько снимков трупа. Работал он умело, быстро. Лицо его было бесстрастным.

Мария Никитична нагнулась над убитым.

— Две пулевые раны, — повернулась она ко мне. — Видите?

— Да, — сказал я сухими губами.

На спине убитого, на сиреневой рубахе, было два маленьких отверстия. Их обвили темные кровавые круги с рваными краями.

— Одна рана против сердца, — продолжала Мария Никитична. — Смерть, очевидно, наступила мгновенно. Впрочем, покажет вскрытие. Стреляли, кажется, из револьвера.

— Из револьвера? — вырвалось у меня.

Толпа за плетнем слушала нас, замерев; даже дети не плакали.

— Утверждать не берусь, — сказала Мария Никитична. — До вскрытия. Вам, Петр Александрович, труп не нужен?

— Нет! — поспешно сказал я и подумал: «Дикий вопрос: нужен или не нужен труп».

В спину мне ударили слова:

— И-ии! Стрекулист какой-то. А она — Петр Александрович...

— Составим протокол осмотра трупа, — сказал я Фролову, подавив смущение и неловкость. — Вы напишете?

— Давайте, — буднично сказал Фролов.

Все у него получалось четко, быстро и чуть небрежно. Я невольно вспомнил фильмы о бесстрашных, хладнокровных сыщиках в плащах с поднятыми воротниками. Оказывается, довольно точно. Правда, неизвестно, что первично, а что вторично.

Потом он сказал тихо, дружественно:

— Петр Александрович, постановление о назначении судебно-медицинской экспертизы.

— Да, да...

Я писал постановление, и в тишине слышно было, как скрипит перо по бумаге.

Взяв постановление, Фролов сказал милиционерам:

— Теперь давайте грузить его.

Милиционеры понесли убитого парня к «газику». Пожилой взял его под мышки, молодой за ноги. Они тащили труп вниз животом. Бессильно мотались голова и руки. Изо рта тянулась липкая розовая слюна. Теперь я смотрел на лицо убитого, но ничего не видел: ни носа, ни глаз, ни губ. Только клейкую струйку этой слюны.

Я почувствовал тошноту.

За трупом, спотыкаясь, как слепые, шли те две женщины, молодая и старая. И вдруг старая заголосила страшно, высоко, по-звериному:

— О-о-о! Сы-ы-ночек!.. — И руки взлетели над ее головой. — Сы-ы-ночек... Да-а как жа-а...

И тотчас задвигалась толпа, запричитала, заплакали дети.

— Дайтя дорогу, граждане, — отчаянно говорил пожилой милиционер. — Ну! Дорогу же дайтя! Граждане!

За ними сомкнулась толпа.

Слышно было, как тяжело дышат люди.

— Ну-ка, взяли! — сказал Фролов. — Руку ему заверни.

«Мне бы надо помочь», — подумал я, но не двинулся с места.

Хлопнула дверца «газика».

Подошел Фролов.

— Значит, я на вскрытие и с результатами сразу к вам. А вы тут поэнергичней. — Он тряхнул сжатым кулаком. И зорко посмотрел на меня. Сказал: — Может, мне с вами остаться? Мария Никитична — опытный эксперт, все сделает без...

— Нет! — резко перебил я. — Поезжайте!

— Спокойно, спокойно. — Он передернул плечами. — Удачи! Постараюсь быть скоро.

Они пошли к машине. Мария Никитична ободряюще улыбнулась мне. Не знаю, чем — внешнего сходства не было, но она напомнила мне маму.

«Газик» уехал.

«Кто-то из них сидит рядом с трупом», — содрогнувшись, подумал я.

Теперь я был один.

Толпа молча смотрела на меня.

4

Когда я вспоминаю первые часы своего первого самостоятельного дела, я снова и снова краснею, мне стыдно: так нелепо, неумело, смешно я себя вел.

...Я стоял, тупо соображая, с чего начать.

Толпа смотрела на меня — ожидающие лица. На них любопытство и насмешка. Я увидел — ярче других — одно молодое лицо: лукавые глаза, пухлые губы, светлые волосы из-под белого платка, повязанного низко на лоб. Она стояла у самого плетня. Пестренькая кофта, серая узкая юбка, загорелые сильные ноги. Она смотрела на меня... Да, она смотрела ласково. И, кажется, сочувствовала мне.

«Может быть, я увижу ее вечером», — неожиданно подумал я, и мне стало легче.

Я подошел к тому месту, где лежал труп. Так... Головой сюда. Значит, стреляли с этой стороны. В спину. Может быть, он бежал. Я сделал несколько шагов к плетню огорода, за которым буйно росла картошка. Трава была действительно натоптана. Где-то должны быть гильзы. Я стал шарить в траве, чувствуя на себе взгляды толпы.

И тут ко мне подошел пожилой милиционер, тронул за плечо.

— Сынок, — сказал он. — Так не отсюда. Вот идем-ка. — И он отвел меня к другому плетню. (Здесь я обратил внимание на то, что три яблони росли на маленькой лужайке между двумя огородами, от улицы ее отгораживал плетень из березовых жердей, за которым собралась толпа.) — Он здесь стоял. Я и гильзы подобрал. Нате. — У милиционера был величественный и покровительственный вид.

В толпе откровенно засмеялись.

Гильзы были потемневшие с краев от копоти. Я завернул их в бумажку и спрятал в карман куртки.

«Стоял здесь... Убийца... — подумал я, чувствуя холодок в груди. — Надо что-то немедленно предпринять. Да, свидетели».

— Товарищи, — сказал я, и толпа замерла. — Товарищи, кто хоть что-то знает об убийстве, я прошу дать показания. С кого начнем?

На всех лицах появился страх. Мгновенно толпа отступила от плетня и стала быстро расходиться. Люди спешили. Темные старухи даже подхватили юбки, показывая белые костлявые ноги в голубых вздувшихся венах.

Я ничего не понимал. Я заметался среди толпы:

— Товарищи! Товарищи... В чем дело?

Я хватал людей за локти. Кто-то грубо оттолкнул меня.

Толпа разошлась. Остались милиционеры, председатель колхоза и две женщины, молодая и старая — я уже понял: жена убитого и его мать.

— Видали? — сказал я председателю, понимая нелепость своего положения. — Ну и народ у вас. Разве так мы выявим убийцу?

И вдруг страшно, исступленно закричала молодая женщина:

— Чего выявлять!.. Сыч убил, окаянный! Будь ты проклят вовеки, ирод! — И она погрозила кулаком шиферной крыше, которая виднелась за густым садом. — Будь ты проклят... — Она не могла кричать больше, уткнулась в плечо пожилой, зарыдала.

Я увидел, как пожилая судорожно гладит ее по волосам, и почувствовал, что комок подступает к горлу.

— Нина, жена убитого, — сказал мне тихо председатель.

— А кто такой Сыч? — спросил я.

— Морковин. Григорий Иванович Морковин. Сыч — это кличка у него. Народ окрестил. Вот соседи они, Брынины и Морковины. У Брыниных одиннадцатый двор по улице, у Морковиных — двенадцатый. А эти яблони на колхозной земле, между ними. Лучше бы я их вырубил. — Председатель сжал широкой рукой скулы. — Миша-то у меня лучшим комбайнером был...

Сильнее запрыгали плечи Нины, она шептала в плечо свекрови:

— Сгубил мою жизнь... Как я теперя с двумя ребятишками... Без Мишеньки...

— Но почему вы думаете, что вашего мужа убил именно этот... Сыч? — спросил я.

Она посмотрела на меня с удивлением. И здесь я увидел, что эта женщина поразительно красива: огромные влажные глаза под черными, сведенными углом бровями, широкий рот, ослепительные зубы, гибкая, статная фигура, густые, тоже черные волосы, и то, что они были спутаны, рассыпаны по плечам, придавало ей что-то дикое, лесное; она была похожа на молодого сильного зверя, попавшего в клетку. И даже внезапное горе ничего не могло сделать с ее молодостью и красотой.

Да, она смотрела на меня с удивлением.

— Кто же еще мог убить? — сухо, отрывисто сказала она. — Он давно грозил. А сегодня утром на нас с вилами кинулся. «Запорю!..» — кричит.

— Расскажите, пожалуйста, как это было? — спросил я и поймал осуждающий взгляд председателя.

Что-то дрогнуло в лице Нины, еще темнее стали глаза.

— Ничего я не буду рассказывать! — Голос был истерическим. — Отстаньте вы все от меня! — И она побежала к своей избе, тоже под шифером, по другую сторону от лужайки с яблонями.

Тяжело пошла за ней свекровь, безмолвная и страшная в этом своем безмолвии; ноги она волочила по земле.

— Положеньице, — сказал я председателю. Никогда мне не было так плохо.

— У нас в колхозе, кроме Морковина, убить некому, — сказал Гущин. — Действительно, они давно враждовали. Михаил и Сыч. Вот что. Простите, не знаю, как вас...

— Морев. Морев Петр... Александрович. Следователь ефановской прокуратуры.

— Вот что, Петя. Можно, я так, попросту? Жатва у меня стоит. Я отлучусь на полчаса. Ну, на час. Распоряжусь только, людей расставлю. Приеду, расскажу все, что знаю.

— А где этот... Морковин? — спросил я.

— Да у себя дома. Куда он денется? — Гущин зло улыбнулся. — Не уйдет со своего двора.

«Что я буду делать целый час?» — подумал я и спросил:

— А кто последним видел убитого?

— Верно! — обрадованно сказал председатель; похоже, ему было неловко оставлять меня в бездействии. — Иван Грунев. Жарок по прозвищу. Напарником он у Михаила на комбайне. С зорьки вместе работали. Я вам его пришлю. А милиционеров заберу с собой. С утра здесь. Покормить ребят надо. Оба они из других деревень. Может, и вы проголодались?

— Нет, нет, спасибо.

Гущин и милиционеры ушли.

Было полдвенадцатого. Небо стало выше, сквозь туманную пелену просвечивало солнце. Парило. Пахло сеном. Только теперь я увидел: поодаль от яблонь стоял аккуратный стожок сена.

Я огляделся вокруг. Три яблони между враждующими дворами. За огородами поблескивала река. Слышался стук топора. Сонно, мирно. Что произошло здесь рано утром?

Я посмотрел на крышу Морковиных. Там убийца? Но разве это логично, чтобы он никуда не ушел, не скрылся? А может быть, уже скрылся? Что-то не поддающееся моему пониманию было во всей этой ситуации. Час времени. А убийца на свободе. Если, конечно, Морковин убийца.

«Начнем», — сказал я себе и пошел к избе, что виднелась за садом.

5

От улицы усадьбу отгораживал высокий тесовый забор. Я долго открывал калитку — была какая-то хитрая щеколда.

«Немедленный арест возможен в двух случаях, — думал я, шагая по тропинке через зеленый дворик. — Первое: Морковин признается в убийстве. Второе: есть свидетели, которые видели сам акт убийства... Акт», — выругал я себя.

Я подходил к старой избе с маленькими, слепыми окошками под шиферной, видно, сделанной недавно крышей.

В окне мелькнуло чье-то белое лицо. Я постучал. В избе было тихо.

— Войдите! — сказал мужской голос.

В сенях было темно, пахло куриным пометом; в углу белели гуси и недовольно гоготали. Из-под ног метнулся рыжий кот и исчез в ослепительном проеме двери.


Глаза привыкли, я увидел дверь.

В комнате было накурено. Первое, что я увидел, была большая белая печь, задернутая ситцевой шторкой.

Потом стол... Может быть, несколько секунд прошло, прежде чем я сказал: «Здравствуйте!» И за эти несколько секунд я увидел, что стол был праздничный: бутылки с мутной жидкостью, очевидно, самогоном, розовое сало, разваренная картошка, огурцы и крепкие соленые помидоры в мисках, в глубокой чугунной сковородке — большие куски жареного румяного гуся, зеленый лук, только что вырванный из грядки, с землей в белых корнях, творог. Еще что-то.

Я прервал трапезу; стаканы налиты, на тарелках снедь.

Еще я увидел бутылку «Айгешата», городскую колбасу, батоны, нарезанные очень толстыми ломтями.

Стол был без скатерти, деревянный, чисто выскобленный ножом.

Эти длинные секунды были наполнены оцепенением. На меня молча смотрели четыре человека: старик (тогда я ничего не увидел на его лице, кроме тяжелых, медленных, бескровных век; они поднимались и опускались, скрывая тусклые, какие-то водянистые, выцветшие глаза. «Действительно, Сыч», — успел подумать я); старая женщина (еще не зная чем, но я отметил, что в чертах лица она повторила старика); молодой мужчина, худой, бледный, с маленькой головкой, в пиджаке и с галстуком (сейчас хочу вспомнить, какого цвета у него была рубашка? Какого цвета галстук? И не могу); четвертой была толстая женщина, очень похожая на жабу, — мне даже показалось, что у нее шевелится зоб (на ее красном лице я отметил страх).

Закрывая дверь, я сказал:

— Здравствуйте! — и потом добавил: — Морев, следователь прокуратуры.

И разом кончилось оцепенение, они задвигались, посмотрели друг на друга. Но молчали.

— Здравствуйте, — еще раз сказал я.

Подобие улыбки (или надежды?) возникло на лице старика, и я увидел, что лицо это изношенно, дрябло, в крупных морщинах, голова почти лысая, губ нет — они ввалились в рот.

— Здравствуйтя! — сказал старик и посмотрел на старую женщину. — Марья!

Она рукавом проворно вытерла край лавки, сказала:

— Сидайте.

Я сел.

— Радость у меня, — заговорил старик. — Сын вот с невесткой, с Надеждой, в отпуск приехал.

Из-за стола вскочил мужчина, дернулся маленькой головкой (в нем было что-то жалкое), протянул мне руку:

— Василий.

«Черт знает что», — подумал я, пожимая крепкую руку с машинным маслом, въевшимся в поры.

— Петр, — сказал я.

— Может, стаканчик, а? — просительно сказал Василий. — За компанию.

И вокруг меня засуетились: стали пододвигать закуски, самогон забулькал в стакане.

— Нет! — резко сказал я, поднимаясь из-за стола.

«Не так, не так», — говорил я себе, но уже не мог остановиться.

— Вы, гражданин Морковин, — заговорил я казенным голосом, — надеюсь, понимаете, почему я у вас?

И все замолчало и замерло. Надежда смотрела на меня с открытым ртом; да, у нее был зоб, и он шевелился.

— Вы, конечно, знаете, что возле вашего сада убит человек, Михаил Брынин?

— Как не знать. Знаем, — И Морковин посмотрел на меня. Наши взгляды встретились. Его глаза были спокойны, отсутствие, что ли, светилось в них; медленно опускались и поднимались тяжелые веки.

— А вам известно, — продолжал я свою лобовую атаку, — что подозрение падает на вас?

— Люди натреплют. — Он по-прежнему спокойно смотрел на меня. — Суседи-то у меня... Я знаю.

— Вы постоянно враждовали с Михаилом. Это так? — спросил я.

— То верно.

— Почему?

— А житья мне от него не было, вот почему! — И в голосе Морковина послышалась вдруг лютая злоба. — Проходу мне не давал Мишка!

— Папа, не шумите, — тихо сказал Василий.

— Не давал проходу, — железным голосом сказал я, — и вы его убили?

— Я? Да на кой мне яво убивать? — Морковин улыбнулся, и я увидел у него во рту два желтых зуба. («Сыч! Сыч!» — с ожесточением говорил я про себя.) — Я свое на войнах поубивал, вот что. А он, Мишка, ета точно, сколь раз меня кончить намечался.

— Подождите! — перебил я его. — А разве не вы сегодня утром на Михаила и его жену с вилами кинулись?

— Я — с вилами? — Теперь встал он, еще крепкий, сутулый, в валенках (помню, я тогда удивился — летом и в валенках). — Брехня. Они, голодранцы, наскажут. — И он погрозил кулаком окошку; кулак был внушительный. — Ета Мишка утром меня за грудки взял, вот что.

— Расскажите, как все было. — Я сел на лавку.

Вкусно пахло жареным гусем.

Хотелось есть.

6

— Ну, как было-то? Утречком пошел я поглядеть, что там у меня в саду, в огороде. Ета у меня привычка такая, давишняя. Утро тихое, знобко. Солнышко, значить, по-над краем земли плывет. Петухи трубят по деревне. Наперво я в сад. Смотрю, грушовка яблоки пороняла, черветь кой-какие начали. Опылить, думаю, надо.

— Поглядел крыжовник, — продолжал Морковин. — Сильный в нонешнем году крыжовник, уж снимать пора. Потом — в огород. Картохи обсматриваю. Хорошо идут. Ишо, так соображаю, один тяжелый дожжок, и уже сухота ей, картохе, нипочем. Иду к трем яблонькам. Они, верно, не на моей земле сидят, на артельной. Тольки я за ыми ходю, без надзору они. И подрежу и опылю, вот что. И то, скажи, зачем добру пропадать? Все одно, пацаны зеленками объедят. Да... Ну, выхожу за калитку, и тут до меня — смех да шепот, то есть мужиков голос и бабий. Смотрю — по тропке с речки Мишка да Нинка, и полотенец у ей через голое плечо. Он за ей, она от яво. Пымал, цалует. Она вырываться: «Не надо, не надо!» И по щекам нахлестывает. В шутку, конечно. Ну, милуются, Молодые. Мое дело — сторона. Выбигают на поляну, к яблоням. «Гляди, Нинок! — это Мишка-то. — Сыч для нас сено накосил». То верно. Полянку я обкосил по второму разу. Стожок поставил. Сено уж провяло, с духом сладостным. Три дни, как скосил. Ну, подбегают к стожку, Мишка яво, бугай здоровый, ногами раскидал, Нинку за плечи и на сено. Мое сено, да ишо — «Сыч». Обидно. Подхожу. Неловко, сами понимаете... Я так мирно: «Миша, шли бы вы домой. Нехорошо. А сено — ничего. Я подберу». Ну, Мишка на ноги, сено отрухает с брюк. «По пятам моим ходишь! — кричит. — Сыч ты безмозглый!» И меня, значить, за грудки. Да как толканет! Я чуть не с ног. А тут Нинка в крик: «Дай яму, Мишенька, дай!» Волосы мокрые по плечам разбросала, глаза сверкают. Ровно ведьма. Мишка — за вилы. Они при стожку были. И намахнулся. «Запорю, подлюка!» — кричит. И давай хохотать. У меня в сердце захолонуло. «Убьет», — думаю. И к дому побег. А он мне вслед: «Погоди! Я ишо твое логово спалю!» Вот как оно было-то. На моем сене... А ведь я к яму по-хорошему, с миром.

7

Пока он говорил, я рассматривал избу. Она разделена на две половины. В первой были мы. Огромная русская печь, длинный стол, лавки, герань на подоконнике. У двери рукомойник, под ним медный таз с мутной мыльной водой. В глубине, в углу, сундук, обитый тусклым железом, на нем тулуп черным мехом вверх. Кажется, все. Жужжали мухи.

Во второй половине я видел только угол кровати с блестящими шариками на спинке, лоскутное одеяло. И у стены стоял сервант, очень современный, совсем пустой. Нет, вроде за стеклом была стопка глиняных мисок. Было как-то... не знаю... стыдно, что ли, смотреть на этот сервант. Или неловко?

Морковин присел к столу, начал наливать самогон в стакан, рука его еле заметно дрожала.

Это была удивительная рука. Не рука — произведение искусства. Символ тяжкой вечной работы: узловатые пальцы с вздутиями на сгибах, короткие темные ногти с ободками грязи, глубокие, резкие морщины — как борозды, ссадины, болячки. Она была похожа на обрубок крепкого старого корня. В ней чувствовались сила и уверенность, в этой руке. И крепость.

«И эта рука убила человека?» — подумал я.

Он выпил. Не стал закусывать. Опустил голову.

Остальные смотрели на меня.

— Да отец муху не прибьет, — сказал Василий. — А вы — человека. Мы все в избе были, когда там... стреляли.

— Да? — сказал я с некоторым сарказмом. — И как же все это выглядело?

Василий шумно вздохнул. Обе женщины теперь смотрели на него. С надеждой. С верой.

— Приехали мы вот с женой утром. Ну, само собой, встреча. Родители свое угощение, мы свои гостинцы. Сидим, выпиваем. Разговоры. Я отца в город зову. Отдохнуть, мол, пора. Квартира у нас большая, парк рядом. Гуляли б с мамой. А батя свое: хозяйство.

— Хозяйства у меня трудная, — вздохнул Морковин.

— Что хозяйство! — взвилась тут Надежда, и зоб ее запрыгал. — Вам отдых нужен. Заслужили. Мы б за вами ухаживали, верно, Вася? А мамочка по дому. — И она обняла Марью толстыми ручищами.

Теперь я заметил, что Марья худая, совсем высохшая, с узкой, впалой грудью и длинными руками. В объятиях Надежды она сжалась, беспомощно моргала и почему-то была похожа на воробья.

Василий хмуро посмотрел на Надежду. Она замолчала, выпустила Марью, насупилась и была жабой теперь да и только.

— Ну, за встречу выпили, — опять заговорил Василий. — Стали с батей о рыбалке толковать. У нас за деревней, повыше, плотинка есть, омуток произошел. Так карпия там развелось — страсть. Надежда с нами просится.

— Я б уху наварила, — сказала обиженно Надежда.

— Вот так сидим, беседуем. И — в самый раз! Выстрел за окном. За ним — второй. Побежали во двор. А под яблонями уж народ шумит. И Мишка застреленный. Прибежал участковый, Захарыч: «Отойдитя от убитого!» Вернулись в избу. Вот так оно все было. — Василий быстро посмотрел на меня, взгляд его был испытующим. Что-то промелькнуло в этом взгляде. Не знаю... Смятение? Нет. Но я насторожился. — Чтоб отец убил... Надумали. Верно, есть у него охотничье ружье. Так ведь Мишку-то из револьвера.

Меня будто хлыстом ударили.

— А вы откуда знаете, что из револьвера?

Василий не успел ответить. Спокойно сказал Сыч:

— От людей слыхали. Долго ль у нас в деревне новость узнать. Вроде женщина с вами. Говорила. При всем народе.

— Верно, говорила, — сказал я, вспомнив слова Марии Никитичны. — Пока достаточно. — И я вышел.

8

На дворе был жаркий августовский день. Двадцать минут первого. Небо расчистилось, было высоким, бледным. Палило солнце. Деревня безлюдна. Тихо. Разморенные куры с открытыми клювами купались в пыли под плетнем.

Пахло рекой, крапивой, теплым коровником, детством.

«Нелепо, — думал я. — Противоестественно».

Это же дико: убийца сидит дома, бражничает. Я вспомнил руки Сыча. И он спокоен. Абсолютно спокоен. Все отрицает. Ну, это понятно. Любой убийца, если против него нет улик, все отрицает. А улик нет. И пока нет свидетелей...

Гущин сказал: «Больше убить некому». Ничего не понимаю... Мне становилось скверно. Похоже, начинался тупик. И этот тупик не был логичным. Что-то парадоксальное присутствовало в нем. Вроде не в чем запутаться, а я уже запутался.

Я пошел к трем яблоням.

Стожок сена. Вилы. Этот самый стожок. Эти самые вилы. Сено было мягким, душистым, очень мирным. Деловито гудели пчелы. Стремительные стрижи чертили зигзаги над садом, над полянкой с яблонями, над усадьбой Морковина. Да, двенадцатый двор.

Двенадцатый двор...

Я стоял у стожка сена. От реки ко мне шел парень. Высокий, нескладный, будто весь из углов.

— Здрасте, — сказал он. — Меня Гущин прислал. Иван я. Грунев. Я вас давно жду.

На его загорелом лице был испуг.

«Чего они меня все боятся?»

— Давайте сядем, — сказал я, и мы сели прямо на траву.

— Теперь меня на суде свидетелем? — спросил Иван; глаза у него были карие, быстрые, и в них светился жар. И впрямь Жарок.

— Надо что-то знать, чтобы быть свидетелем.

— Ничего я не знаю! — быстро сказал он.

— Вы напарник Михаила Брынина на комбайне. Так? — спросил я.

— Был... напарником. — Голос Ивана дрогнул.

— Вы его последний живым видели. Расскажите мне, при каких обстоятельствах вы расстались.

Иван закурил. Он волновался.

— С самого ранку мы косили рожь у даньковских верб. Это рядом, с края поля крыши деревни видать. Поначалу-то погода ничего была — солнце, ветерок поднялся, роса провяла. Два ряда прошли. И враз нахмурилось, тучу нанесло. Задождило. Мелкий сыплет, ровно из сита. Какая работа? Стали у верб. Мишка злится. Нервный он... был. «Так, — говорит, — можно день прозагорать». А я что? У меня характер ровный. Работа не волк. И как чуял про непогодь — в магазине поллитровку еще с вечера взял. Накинули брезент на вербины ветки — сухота, уют. Я на газетке закуску расположил: лучок там, яички, прессованный творог, хлеб духовитый — из новины моя Дарья спекла. Показываю Мишке на бутылку: «По одной?» А стаканчики всегда при мне. «Давай, — говорит. — Все одно, льет». И точно. Разошелся дождь. Аж вокруг ничего не видать. Выпили, закусываем. Еще выпили. Дождь поутих. Моросит легонько. И в небе посветлело. Только рожь-то мокрая. Солнца ждать надо да ветерку — покуда просохнет. Я и ляпни сдуру: «Сейчас бы яблочка свеженького». А Мишка на ноги: «Пойду с Сычевых нарву». Тверёзый он ангел, а выпьет — дерзкий делается. Ну, я ему: «Иди, иди. Он тебе солью так саданет, месяц на брюхе спать будешь». А он свое: «Пойду. Я ему покажу — «голодранцы»! Упреждал он меня. Нашел, кого пугать». Уж не знаю, к чему он это. Еще сказал: «Домой забегу. Молочка напиться охота». И ушел. Накинул на голову пиджак и ушел. Только спину я его широкую поглядел. В останний раз. Дождь совсем смирный, еле накрапывает. Я, правда, водку допил, прилег. По брезенту капли стукают, рожью мокрой тянет. Задремал. Уж не знаю, сколько спал. Вдруг в сон мой — бах! Выстрел. Потом другой. Я подхватился и в деревню. А так чую: беда. С Мишкой. Уж не помню, как добежал. У яблонь народ гудёт, нервность такая кругом. Нинка со свекровью волосы рвут. Протерся я — Мишка... Как кто меня за горло схватил. Как свет померк. Потом пригляделся: Захарыч, участковый наш, народ отгоняет. Листья завялые валяются, яблоки натресёны. В самый раз другой участковый подлетел на мотоцикле, из Равенского сельсовета. Молодой.

— А Морковиных не было среди людей? — спросил я.

— Не. Ни старшого, ни сына.

— Значит, из-за яблок, — сказал я.

— Выходит, так. Яблони-то белый налив. А ничьи, колхозные. Не ставить же на три корня сторожа. Вот Сыч ими и завладел. Сторожил, кобеля привязывал. Это сейчас его нет — отравил кто-то.

— Так вы уверены, что Михаила убил Морковин? — спросил я.

Иван помедлил. Какое-то сомнение отразилось на его лице. Потом сказал:

— Кто же его знает. Так, прикинуть, боле некому.

— Вы, Грунев, местный?

— Даже обязательно. С начатья моих лет в Воронке.

Я хотел спросить у него о причинах вражды Михаила и Сыча, но в это время в переулке засигналил «газик» — приехал председатель колхоза Иван Матвеевич Гущин.

9

Иван Матвеевич отвез меня к себе, на край деревни.

— Я здесь на квартире, у бабки Матрены, — сказал он. — А дом мой в Первомайском, восемь километров отсюда. Рабочий поселок. Жена там учительницей.

Была тесная горенка с темной иконой в углу. Все старое и ветхое. Только на подоконнике белый новенький телефон. Бабка Матрена, шустрая, сухая, в длинной, чуть не до пола юбке, метала на стол тарелки, ворчала:

— Все простыло. Когда приедут — хошь бы позвонили. Никакого порядку.

— Откуда я тебе позвоню? С поля? И не зуди, бабка Матрена, а то прямо в ад отправишься после смерти, — сказал Иван Матвеевич и подмигнул мне.

Бабка Матрена чуть не выронила крынку с молоком.

— Ишь, старых туды, в ад пхают, а сами не хочут.

И видно было, что у них дружеские, чуть насмешливые отношения и они уважают друг друга.

Мы обедали. Я смотрел, как ест председатель. Ел он медленно, устало, сосредоточенно. Он отдыхал. Было в лице у Ивана Матвеевича что-то интеллигентное, городское. И не только в лице — в манерах, в разговоре. Ему, наверно, за пятьдесят. Полный, грузный. А глаза молодые, и в них любопытство, что ли...

Подавая на стол яичницу, бабка Матрена нагнулась к уху Ивана Матвеевича:

— Может, им, — она взглянула на меня, — самогоночки? Есть в припасе.

Иван Матвеевич всплеснул руками:

— Опять варила? Ох, бабка Матрена, сдам я тебя в милицию.

— Ну и помрешь без меня, — сказала бабка Матрена.

— Верно, помру. — Он опять подмигнул мне: «вот, мол, старуха отчаянная», и спросил: — Может, выпьете?

Мне не хотелось, и я отказался.

— Не поймешь их, молодых, — с легкой обидой сказала бабка Матрена и вышла.

На дворе послышался ее сердитый голос:

— Теги-теги-теги! Куды вы запропастились, окаянные?

Где-то далеко откликнулись гуси.

Мы ели молча. Я не знал, как начать разговор. Меня поражало одно обстоятельство: я заметил, что все люди, с которыми я здесь столкнулся (вот последняя — тетка Матрена), спокойны. Будто их не задела, не касалась эта нелепая, неожиданная смерть. И сейчас мне передалось это общее спокойствие. Мне даже было лениво.

— Значит, у Морковиных были? — спросил вдруг Иван Матвеевич.

— Был.

— И как?

Я пожал плечами.

— Сыч убил, — сказал Иван Матвеевич вроде бы с сожалением. — Просто надо прижать к стенке — и признается. Тут, Петя, извините, хватка нужна.

— Нет! — излишне резко сказал я. — Нужны и признание Морковина и неопровержимые улики.

— Вы по науке, — с некоторой иронией сказал Гущин.

— Иван Матвеевич, расскажите мне о взаимоотношениях Михаила и Морковина.

Председатель посмотрел на часы. Я тоже. Без десяти два.

— О взаимоотношениях... Михаил Брынин. Лучший механизатор, настоящий мастер. Комсомолец. Двадцать четыре года. Черт!.. Был, был! Нет его. Понимаете, все ему давалось легко, с ходу. Есть такие люди — с удачей в руках. Потом, механизаторы у меня зарабатывают, наверно, лучше инженера в городе. В последние годы обходил Миша Сыча по всем статьям. Что Морковин своим горбом от весны до осени, Миша — в одну жатву.

— Простите, Иван Матвеевич, ваш колхоз на хорошем счету?

Он посмотрел на меня лукаво.

— Сейчас на хорошем. А был дыра дырой. Так... Теперь Морковин. Сыч. Свое хозяйство, в колхозе не работает. Он инвалид Отечественной войны. Справка о нетрудоспособности. Живет своим двором. Усадьба у него шестьдесят соток. Громадная, можно сказать. Землю отрезать у него невозможно: инвалид войны, ветеран. Хозяйство у него крепкое. Богатей, по нашим понятиям. Люди его не любят. А он — людей. Все у него «голодранцы». Что же, живет он лучше большинства в деревне. Материально. Пока. Вороватый. Что унести можно, унесет. Или три яблони эти. Вы знаете. Вот так — через полянку с яблонями, через плетень, по огороду — Михаил и Сыч. Два мира.

— Значит, частная собственность, — сказал я и вспомнил своего шефа Змейкина.

— У Сыча-то? Конечно. В последнее время Михаил с ребятами прижимать его стал. Миша был настоящий парень. Был... Никак не могу привыкнуть.

— И давно Морковин своим хозяйством живет? — спросил я.

— С войны пришел, года два вроде в колхозе поработал, и все — больше его не видели. — Иван Матвеевич задумался. — Черт знает. Вы говорите: частная собственность. Все, наверно, сложнее. Сейчас я вам покажу.

Он полез под кровать, выдвинул деревянный чемодан, порылся в нем и положил на стол две выцветшие фотографии.

— Вот, так сказать, начало колхоза в деревне Воронка. Двадцать девятый год.

На одной фотографии был стол президиума прямо на улице — над ним склонилась ветка дерева. За столом трое: мужчина в косоворотке, женщина с гладкой прической и совсем молодой парень; перед столом сидят на траве и стоят мужики и бабы. На второй фотографии тот же президиум, а рядом понурая лошадь и мужик — спиной к фотоаппарату — держит ее под уздцы.

— Смотрите. — В голосе Ивана Матвеевича послышалось волнение. — Организуем колхоз. Наш первый председатель, Замякин Тихон Петрович. Железный был человек. Наталья Лыкова, активистка, учительница. Кулаки ее в бане сожгли. Постеснялась голая выбежать. Представляете? А это я. Секретарь комсомольской ячейки. Теперь вторая фотография. Те же лица. А мужик с лошадью — кто вы думаете? Григорий Морковин! Да, да! Не удивляйтесь. Записывается в колхоз.

Помню этот день, как сейчас. Май, жара. Сеять надо. Слух уж об артели прошел. По уезду кой-где образовались. Ну и мы собрали народ. Тихон наш слово мужикам — в чем преимущества артельного хозяйства. «Я, — говорит, — хоть сейчас записываюсь». Нацарапал фамилию в листе. «Кто следующий?» Зашумел народ. «Ему какая забота! — кричат. — Он безлошадный. Что в артели, что так». У баб свои заботы: «А с коровами-то как?» Кулачье подзуживает: «Отдай им скотину, вот как!» Был у них заводила, Колька Зубков. «Значит, межи перепашем? — орет. — Ета называется — землю крестьянам!» Здесь Наталья: «Молчал бы, Зубков! Посмотрите на него — крестьянин. У кулаков землю отберем, это точно!» Крик поднялся, ругань. Бедняки в атаку: «Знамо, отберем! Понажрали ряшки-та!» А середнячки помалкивают. Среди них и Григорий Морковин.

— Морковин до коллективизации середняком был? — спросил я.

— Да... — Иван Матвеевич задумался. — Середняком, так сказать, с тенденцией. Любопытная, действительно, фигура. До революции Морковины бедняками были в деревне последними. На одном дворе хозяин со старухой и три брата, Григорий — младший... Я-то тогда от горшка два вершка, не помню. Отец рассказывал. Морковин-старший пьянчугой слыл, буяном, напьется — жену смертным боем... Два первых сына — в батю: лентяи, дебоширы, только б до водки дорваться. Жили как? Батрачили. Долги, конечно. Зимой в города уходили. То, бывало, на тройке прикатят. Гульба стоит несколько дней — шум, песни, драки. А потом — по соседям: дайте хлебушка до урожая. Непутевая, в общем, семья. Люди ведь, знаете, разные были. И от безземелья, и от лени своей, и бесшабашности. Сейчас у меня лентяев тоже хватает. А на жизнь жаловаться — первые.

Вот так... Отец, два брата. Младший — Григорий. И, представьте, совсем другой человек, будто и кровь в нем не морковинская. Не пил, молчаливый. До работы был горячий, аж не остановишь. Только что заработает, домой не отдавал, самую малость. «На прокорм», — говорил. Остальное прятал. Зимой торговлей маленькой занимался. В Ефанове с каким-то купцом дело обмозговал — ходил по деревням с мелочью всякой. Коробейником заделывался. Видно, торговля шла неплохо — довольный к весне возвращался. Мой отец сам слышал: «Отделюсь, — говорил Гришка, — от своих голодранцев. Лошадь куплю». И что любопытно? И отец и старшие братья боялись Григория. Не уважали, а именно боялись. Ну, а мать, старуха хворая, с печи не слезала, так она на Гришу своего молилась. Говорят, будто спал он с топором под подушкой — деньги при нем были. Может, врут. Я его в ту пору смутно припоминаю. Вроде коренастый, смуглый, от сапог дегтем несет. Или сейчас так мерещится?

Зазвонил телефон.

— У меня с правлением параллельно, — сказал Иван Матвеевич. — Тоня всех отпугнет — по бригадам я. — Он помолчал. Лицо было взволнованным, даже розовые пятна выступили на щеках. — Хорошо помню Морковина уже после революции. Как было? В четырнадцатом он в армию загудел, а в семнадцатом в Красной гвардии оказался. Воевал за Советскую власть.

— Любопытно! — невольно сказал я.

— Представьте себе, участвовал в подавлении Кронштадтского мятежа. Вроде даже отличился там. И вот вернулся — в шинели до пят, в буденовке со звездой. В сапогах новеньких, хромовых. Худой, заросший. Отец к тому времени помер, мать на печи больная, последние деньки доживает. Старших братьев революция раскидала — не вернулись. И как раз раздел земли незадолго до его возвращения. Морковиным кусок солидный пришелся. Уж не помню сколько, но много — думали, братья заявятся. Не заявились. Вся земля — Гришке. Женился он сразу — Марью взял из бедной семьи, тихую, безответную, но работящую. И как-то быстро хозяйство сколотил Морковин: лошадь появилась, корова, овцы, новую избу поставил. Наверно, кубышка его пригодилась. Зажил, круглым таким стал, солидным. По деревне козырем ходит, в поддевке меховой, и цепочка от часов торчит. Медная, правда. Вот такого Григория Морковина как сейчас вижу.

Только недолго на его дворе праздник был. Пришла новая забота. Да такая, что стал Григорий на глазах вянуть. Сейчас-то от дома того только фундамент остался... По одну сторону от Морковиных — Брынины, вы знаете. А по другую — Метяховы жили. Сейчас младший век доживает, дед Матвей. Так, старик с придурью. А тогда было их два брата — старший Никита, ну и Матвей. И что интересно? До революции были Метяховы не то что бедняки, а так, с серединки на половинку. Незаметные. А землю получили — и с места в карьер. Никита, конечно. Это, скажу вам, был мужик! Хозяин, зверь. Огромный, квадратный, заросший. А работать мог день и ночь. И вот стало расти хозяйство Метяховых, как в сказке: новый дом под железом, амбары, четыре лошади, коровы, овец целая отара, в страду батраков нанимает, хлеб — возами в Ефанов. И как раз нэп, гости к Метяховым из города зачастили — господа с визгливыми барышнями... Словом, образцовое кулацкое хозяйство.

И потерял Григорий Морковин покой — зависть извела. Не знаю, можете ли вы понять, представить крестьянскую зависть. Наверно, нет ничего страшнее. Это я уже совсем хорошо помню. Потемнел Григорий Морковин, осунулся, по деревне зверем ходит. Никиту встретит — сразу в сторону. И кулаки сжаты. А Никита в рубахе шелковой, с пояском, с цепочкой золотой от часиков, подначивает: «Ты что, сосед? Занеможил? Приходь, вылечу», — и хохочет крепким, белозубым ртом. Думаю, хотелось Григорию, ох, как хотелось такое же хозяйство иметь. А не мог. Таланта не хватало, денег, удачи. Дремучей, бессильной злобой исходил Морковин. Помню, метяховская коза к нему в огород залезла. Есть у крестьян такая варварская месть. Поймал Григорий козу, веревку на рога и крутит ей один рог к другому. У козы голова разламывается, кричит она человеческим голосом. Народ собрался. Вышел Никита. И хохотать: «Правильно, сосед, спасибо за услугу. Шкодливая она у меня. Вот спасибо-то! Проучил!» Верите ли, Григорий заплакал — и в избу... Не знаю, чем бы все это кончилось, да грянула коллективизация.

Иван Матвеевич взял фотографии, долго рассматривал их.

— Да... — заговорил он опять. — Ну, митингуем. Каждый в свою сторону тянет. Бабы кой-какие в слезы. Тихон по графину кулаком стучит. Уж голос сорвал: «Кто следующий?» Бедняки записались. А, надо сказать, их у нас меньшинство было. Все больше середняцкие хозяйства. И кулаков хватало. Вдруг — и не ждал никто — Григорий: «Я сычас, Тихон. Погодь». И пошел к своему двору. Собрание притихло, ждет. Скоро возвращается и ведет за собой свою лошадь, за ней плуг перевернутый тащится, на солнце поблескивает. А следом Марья с коровой — обхватила ее за шею и ревет. Тогда у нас с коровами перегиб получился. Потом вернули. Подошел Григорий к президиуму: «Вот, Тихон, примай. Вся моя хозяйства. Только овец и курей оставляю. Пиши с Марьей в артель». У нас по случаю торжества фотограф был приглашен из города. Все со своей треногой суетился: «Граждане мужики! Внимание! Еще разок!» И запечатлел Григория Морковина для истории.

Я смотрел на фотографии. Дальняя тревога, как гром за горизонтом, просыпалась во мне.

— Странно... — сказал я.

Гущин тоже смотрел на фотографии. Не отрываясь.

— Вы дальше слушайте. Поставил он свою роспись крючками, и будто подменили его: задергался, руками размахивает и в толпу: «А кулачье от нас пощады не жди! Попили рабоче-крестьянской крови!» И кулаком погрозил в сторону своей улицы. Как-то недокумекали мы тогда... Шум, гвалт, кричат все. Еще кой-какие середняки записались за Морковиным. А вечером сидим у Тихона, списки проверяем, в губком надо отчет. Вдруг окна запылали, светло, как днем. «Горит кто-то!» — это Тихон нам. Прибегает сын его, Андрейка: «Мужики Метяховых громят. Избу подпалили! А Никиту — кольями! Гришка Морковин схороводил!» Мы туда, Тихон двустволку со стены. Прибежали, только поздно уже. Изба факелом занялась, никакой водой не зальешь. Бабы голосят. А Никита... Нашли его в огороде, с проломленной головой. По грядкам — след кровавый. Уползал, а его били и били. Вот сейчас закрою глаза и вижу: ботва прошлогодняя черная от крови, слиплась даже... А Матвей, второй Метяхов, в суматохе за огороды убежал. Тем и спасся.

— И что же, Никиту — Морковин? — перебил я Ивана Матвеевича; во рту у меня стало сухо.

— Ну, нет. Мужики, мужики... — Иван Матвеевич помолчал. — Не обязательно Морковин. Никиту Метяхова многие ненавидели — он своих односельчан, особенно с сумой тощей, не щадил. Наутро следователь приехал. Молодой, вроде вас. Получалось — сам Никита на свою смерть напросился. Вроде привел Морковин мужиков конфисковать у Метяховых лошадей в пользу артели. Самоуправство, конечно. Только списали Григорию самоуправство. Учли, что красногвардеец в прошлом, что первый из середняков в артель записался... Словом, получалось, что вышвырнул Никита мужиков из сеней, одного колом по спине огрел. Во двор за ними. Здесь кой-кто из кулаков оказался. Общая драка началась. В темноте. Пьяные... Кто Никиту — неизвестно. Только били его несколько человек — он здоровый был, куда медведь годится. Морковин на следствии говорил: «Не видел я даже Никиту впотьмах». А следователь спешил — по всему уезду убийства, поджоги, беспорядки. Ох, уж и времечко было!

— А вы как сами думаете, Иван Матвеевич?

— О Морковине? Вы у меня спрашиваете: мог ли он Никиту? Мог, если учесть их отношения. И в то же время не мог.

— Почему?

— Как вам сказать... Не знаю. Не похоже на него. Во-первых, трусоват. А во-вторых, жадный он до жизни был и хитрый. Под контролем себя держал. Чтобы рисковать? Нет. Все у него с расчетом. К тому ж только в силу мужик входил, первенец родился. Дочка.

— Противоречите вы себе, Иван Матвеевич. Не мог убить Никиту, а Михаила — убил.

— Ну... Не забывайте, сколько лет прошло. Другой теперь Морковин. Да и сейчас, как я его знаю, не мог бы убить. Его б только не трогать... Но убил. Он. Вы поймите: просто некому больше убить. Некому! У нас же не город. Все на виду. А так... Со стороны сказали бы — не поверил.

— Что же было дальше, Иван Матвеевич?

— Дальше? Через месяца два... Кулаки после смерти Никиты полютовали. Вот Наталью Лыкову сожгли. Памятник бы ей у нас перед правлением поставить. И Тихону... Дальше, Петя, начался в Воронке колхоз. «Красный серп».

— Значит, в колхоз вступил Морковин только для того, чтобы свести счеты с Никитой?

— Трудно сейчас сказать. Тогда не до психологии было. Этот мотив, согласитесь, достаточно веский. Были, наверно, и другие причины.

— А как он в колхозе работал?

— Поставили его бригадиром. Опять же за сознательность. Ведь многих середняков за собой привел. Работал хорошо, честно. Правда, замкнулся, вроде погас. Похоже было, ждет чего-то.

На улице засигналил «газик».

— Мой Павел отобедал, — сказал Иван Матвеевич. — В Сухотинку надо съездить. Корма кто-то в свинарнике ворует. А у вас, Петя, какие планы?

Он, кажется, был недоволен моей медлительностью.

— Раз подозрения на Сыча, будем искать. Иван Матвеевич, есть у вас в колхозе кто-нибудь из однополчан Морковина? С кем он на войне был?

— Вот вы что. — Гущин посмотрел на меня внимательно и, похоже, с одобрением. — Настырный вы человек, Петя. Ладно. Есть. Трофим Петрович Незванов. В другой деревне, в Ознобине. Пятнадцать километров. Хотите поехать?

— Да.

— Хорошо. Только нет сейчас свободной машины. Дам лошадку. Не возражаете?

— Нет, конечно. А за двором Морковиных пусть милиционер наблюдает. Только неявно.

— Это я распоряжусь, — сказал Иван Матвеевич.

10

В деревню Ознобино вез меня задумчивый мальчик Сашка. Лет девяти. Он погонял пегую лошадь, от которой остро пахло потом, иногда поглядывал в мою сторону, похоже было, хотел что-то спросить, но не решался. Я видел его светлую, коротко остриженную макушку. Она наверняка была теплой от солнца. Хотелось ее погладить.

Мерно бежала лошадь, иногда пофыркивала, мотала головой, отгоняя оводов. Мерно выстукивали копыта по мягкой земле: «Хоп-хоп-хоп».

Я лежал в телеге на примятом сене, смотрел в небо. Погода опять изменилась. Тяжелые тучи плыли надо мной, то скрывая солнце — и разом все меркло вокруг, то выпуская его на свободу — и мир переливался яркими красками.

Никогда я не видел такого неба. В разных его краях серыми застывшими полосами висели дожди, временами в просветах туч ярко пылало солнце, то вдруг возникали синие поляны, и из них прямо на глазах выливался голубой свет. Освещение везде было разное, все двигалось, менялось; дальнюю черную тучу пробежала молния, а потом прокатился медленный тугой гром; и в это же самое время светило солнце, и над мокрым ржаным полем наперегонки пели жаворонки.

Так со мной уже бывало. Когда в одном дне много событий и впечатлений, перестает существовать время. Трудно было поверить, что только утром я приехал в Воронку и начал свое первое дело. Мне казалось, что я уже давно здесь, среди этих зеленых и желтых полей, под этим огромным живым небом, среди людей, которых я воспринимаю как загадки и ребусы.

Между тем было без пятнадцати три.

«Хоп-хоп-хоп...» — лошадиные копыта по мягкой земле.

* * *

Трофим Петрович Незванов оказался высоким аккуратным стариком в чистой полотняной рубашке, выцветших солдатских галифе, в сандалиях на босу ногу. Был он седой, коротко, по-городскому подстрижен, с впалыми щеками. Трофим Петрович работал бухгалтером в сельсовете.

Он чрезвычайно засуетился, узнав о цели моего приезда, и на его лице я увидел страх. (Я уже привык к этому: у всех людей, особенно пожилых, при словах «следователь прокуратуры» на лицах появляется страх — до того момента, пока они возьмут себя в руки.)

— Морковин убил человека? Не может быть! — первое, что сказал он.

— Расскажите мне поподробней, как Морковин воевал. И револьвер...

— Нет, нет! — перебил меня Трофим Петрович. — Так не пойдет. Давайте-ка чайку. С медком. У меня свой.

Я не стал отказываться.

Через полчаса мы сидели за столом в саду, под молодыми вишнями, в окружении ульев. Монотонно гудели пчелы.

— Вы их не бойтесь, — сказал Трофим Петрович. — Они у меня смирные. Только руками размахивать не надо.

На столе булькал самовар, и пахло горячими углями. Мед в сотах лежал на зеленом лопухе, и по нему ползали пчелы. На лопухе же белым колобком лежало сметанное масло, был хлеб, яблоки. На стол по невидимым паутинкам спускались серые гусеницы, летели сухие, сморщенные листья.

За плетнем была привязана наша лошадь, в телеге сидел Сашка, ел мед в сотах, размазывая его вокруг рта, с любопытством смотрел на нас, выплевывал воск в траву.

— Точно, — говорил Трофим Петрович, наливая в большие кружки крепкую, черную заварку. — От наших деревень как ушли в сорок первом, так до самой Германии. Только три раза разлучались — раз меня в госпиталь полуживого, два — Григория. А воевал он хорошо. Как бы вам сказать. Словом, относился к войне, как к работе, серьезно. Правда, замкнутый уж больно. Все, бывало, молчит, молчит. И смотрит кругом так пристально, вроде хмуро.

— Расскажите какой-нибудь эпизод. Ну... Как именно он воевал? — попросил я.

Трофим Петрович задумался.

— Много разных эпизодов было. Ладно... Вот уже в конце войны, в Пруссии. Весна сорок пятого. Здесь в Григории перемена случилась. То все замкнутый, тихий. Молчком да молчком. А границу перешли — Германия. И Григория — ну подменили, да и только. Молчаливым остался. А дремоту его как рукой сняло: суетится, рассматривает кругом, как дом какой брошенный — все больше нам брошенные попадались, — он туда — и глядеть. Губы шевелятся. «Ты что, Гриша?» — спрошу. «Колонка у них, гляди, прямо во дворе, — скажет. — И воду не ведром, а качает. С соображением».

А однажды вот какой случай произошел любопытный. Идем мы по бетонке на Кёнигсберг. Хорошие у них дороги, навек сделаны. Указательные стрелки на столбах. Помню: по-ихнему, по-немецки, добротно так, на эмали, ну, и по-русски на обломке доски кое-как: «До Кёнигсберга 53 км».

Уж всего мы повидали за военные-то годы. Отучились удивляться. А здесь любопытство берет: вот она, Германия, фашистское логово. Может, и Григория интерес взял. Идем, значит. Лес по бокам. И все. Только просеки, чистенькие такие, стрелами в чащу уходят. И кое-где кормушки стоят, а за ними щиты: головы лосей на них изображены да лисиц. Зверей они, немцы, подкармливали. Зверей... А пепел из крематориев на удобрения шел. Словом, идем. А бетонка! Я и передать вам не могу — вавилонское столпотворение. По бокам, в канавах — опрокинутые машины, танки. Кой-какие еще горят. Дым. И поток войск — не протолкнешься: самоходки, грузовики с пехотой, танки, легковушки самых что ни на есть всевозможнейших марок, артиллерия. И, конечно, солдаты. Туча нас. И по бетонке и по обочинам. А навстречу другое движение: немцы колясочки толкают, ручные тележки всяческие. Или на велосипедах. Смотрю я: люди как люди. С детишками, узлы, кастрюли. Старуха собачонку махонькую, словом, мопса, за пазуху пхнула, и он на нас тявкает. Только что в глаза нам не смотрит. И из лагерей народ, в полосатых куртках, в «зебрах» этих проклятых, на ногах что попало. Ну, эти и обнимают и плачут, кой-кто кулак сжатый поднимает — «рот-фронт!». И, понимаете, жарко в груди делается от этих поднятых кулаков. Немцы пленные навстречу совсем в землю уткнулись, а лица веселые — уж не убьют. И гвалт такой над бетонкой — оглохнешь: моторы ревут, ноги топают, песни, немка какая-то кричит: «Пауль! Пауль!..»

Идем. Григорий, как всегда, молчит, а по сторонам взглядом так и бегает. Только что глядеть? Лес да лес. И не то, что наш — чащоба. На парк похоже.

Вдруг команда: «Второй стрелковый! По дороге на Виллау!» Это нам. Свернули в лес. Указатель: «До Виллау 13 км». Везде у них порядок. «Кымы» эти самые, чтоб не заблудиться. Через лес идем. Бетонка уж где-то далеко шумит. И вдруг — очень даже ясно — пулеметная очередь. Остановились. Опять очередь. Подбегает к нам лейтенант, молоденький, видно, только из училища, мальчишка совсем. «За поворотом ферма, — говорит. А у самого, вижу, руки дрожат и голос больно звонкий. Необстрелянный был, боялся. — Крестьяне ее вроде обороняют. Фанатики! — Так он с форсом сказал: «Фа-на-ти-ки!» Надо полагать, слово это недавно узнал. — Выбить необходимо». И здесь, можете представить, Григорий: «Разрешите мне, товарищ лейтенант!» — И навытяжку. Устав, сами понимаете, дисциплина. Я — в удивлении: никогда Григорий на рожон не лез. Лейтенант заулыбался: «Молодец, старшина! — Григорий в звании старшины войну заканчивал. — Возьмите взвод. Выбить с ходу!» У Григория в глазах сверкнуло: «Есть, товарищ лейтенант!» Прямо не узнаю его.

Побежали мы. Только за поворот — по нас из пулемета: та-та-та! Искрами защелкало по асфальту. Залегли, смотрим. Лес кончился и — поле. А на опушке ферма: дом, постройки, и все под красной черепицей. Между нами и фермой, чуть поодаль, коровы пасутся. Крупные такие, черные, с белыми пятнами. Словом, все, как на картинке. Григорий нам: «Короткими перебежками! Пошли!» И сам — первым. Бежим, падаем, опять бежим. Немцы по нас из пулемета, мы автоматами отвечаем. Метров двести до фермы осталось. Еще пробежали и залегли. Трое мы рядом: Григорий, я и Петька Хлябов, воронежский, молодой парень, сорвиголова. Помню, рябинки у него на лице, и вид от них прямо свирепый. Лежим. В землю так бы и влип — пули над головой. А из земли травка молодая прет, словом, запах. Весна. Пулемет с фермы совсем не умолкает. Смотрим, коровы заволновались: воздух нюхают, фырчат. Потом одна возьми и побеги к ферме, за ней — все, как сговорились. И прикрыли нас. Петька автомат на плечо: «Сейчас я срежу этих гитлеровских коровок!»

А Григорий его — цоп за руку: «Ты что? По скотине? И они по ней бить не станут. Раз крестьяне. За стадом на ферму войдем». И точно: замолчал ихний пулемет. Коровы к ферме, мы за ними. Первым бежит Григорий, автоматом размахивает, как кнутом, кричит: «Иди, иди! Геть до дому!» Так за коровами и ворвались на ферму. Все быстро вышло: граната, несколько очередей. Их, немцев, за пулеметом всего двое было. Я тогда подумал: «И впрямь фанатики».

Входим на ферму. Автоматы, конечно, наготове. Тишина. Около перевернутого пулемета лежат они, двое. Точно, крестьяне: в штатском, и руки, ну, словом, видно, что с землей дело имели. Один еще пулемет сжимает, другой ничком уткнулся, а ноги разбросал, и такой у него вид, будто бежит мертвым. Телега опрокинутая, и, помню, колеса у нее крутились. На середине двора водоразборная колонка, ведро стоит, прострелено оно в нескольких местах, и лужа из него натекла. Еще — собачья будка. Собака из нее высунулась, а вылезти, залаять не решается. Только рычит, знаете, так глухо.

Глядим: коровы во двор заходят, на нас смотрят вроде с удивлением, мукают жалостно. «Недоеные», — сказал Григорий. И вздохнул.

Мы — в сарай. Большой такой сарай, каменный и тоже под черепицей. Темно со свету-то. А у двери включатель. Я щелкнул. Зажглись три электрические лампочки. Глядим: направо—бетонные стойла, автопоилка; налево — для свиней куток и тоже бетонная стенка, а пол выдвижной, чтобы чистить сподручней было. Григорий попробовал, как выдвигается, задумался чего-то, потом сказал только: «Жили...» В стене дверь обнаружили. Открыли — ступеньки вниз. Спускаемся. Опять включатель. Я — щелк. Лампочка вспыхнула. В погребе мы оказались. Глядим: на полках банки с маслом, со сметаной, очень даже громадные консервные банки и этикетки на них с рисунками, уж сейчас не помню, что там изображено. Окорока висят. Бутыль большая в плетеной корзине, похоже, с вином. «Закусим?» — предлагаю. Григорий так задумчиво: «Потом. Дом надо поглядеть».

Пошли. Все двери открыты. В комнатах беспорядок, вещи раскиданы, недоеденный завтрак на столе. Сейчас уж не помню, что еще там было. А вот одну комнату запомнил: кроватка в ней детская стояла, неприбранная, и на подушке след от головки. А на стене фотография: мужчина в таком строгом черном костюме, молодая женщина в белом платье, как в облаке, а перед ними — мальчик и девочка, чистенькие, кроткие... Словом, чужая и, я вам скажу, непонятная жизнь. И, вот знаете, как-то невозможно представить, что все это в фашистской стране, что на этой земле — концлагеря, душегубки. Стоим с Григорием, смотрим. Смутно на душе. Дом вспоминается, детишки...

И вдруг — шум над нами, возня. И женский крик. Мы с Григорием переглянулись — и наверх. Лестница крутая на чердак вела. А там еще комната. Мансарда по-ихнему. За дверью возня, и женщина по-немецки кричит. Непонятно, конечно. Только имя: «Курт! Курт!»» Мы — в комнату. Смотрим, Петька на кровать немку валит. Уж платье с нее сорвал. Григорий Петьку за пояс и как швырнет об стену. Будто по барабану ударил. «Что, — говорит. А сам — мелкой дрожью. — Под трибунал захотел? И нас за собой? Приказа не читал?» Тихо стало. Петька стоит потный, ушибленную голову потирает, и на лице прямо лютость. А немка, совсем еще молодая, растрепанная, плечи голые руками закрывает. И на нас — вот такими глазами—с ужасом, с мольбой. Наверно, думала, мы все... Здесь Петька к Григорию подскочил: «Защищаешь? А как они наших девчат? Может, мою невесту...» Григорий посмотрел на него долго, так что Петька заегозил, и только сказал: «Так ты что? Фашист?»

Как раз лейтенант прибежал: «От имени командования...» Словом, благодарности. «Путь свободен. Двигаемся дальше», — это лейтенант. Григорий и подступись к нему: «Дозвольте, товарищ лейтенант, поглядеть на ферме. Недолго. Враз догоним». Лейтенант нахмурился, подумал. Потом говорит: «В знак благодарности, старшина. От имени командования. Только чтоб без всякого мародерства. Через час догнать». «Есть!» — Григорий навытяжку.

Ушли наши. А мы с Григорием на ферме остались. Тихо. «Давай еще в сарае поглядим», — говорит Григорий. «Давай», — говорю. Долго он там канителился: все стены стукал, вымерял чего-то, шагами считал. Потом спустились мы в погреб. Выпили, верно, закусили. Вино кислое, вроде квасок. Пьешь без меры. А взяло. И здесь, на Григория накатило. Даже не знаю, как вам объяснить. Сидел, пил, ел. Все молчком. И — я даже испугался — как хватит сапогом по бутыли. Вдребезги. Вскочил и давай все крушить — полки, банки, окорока пинает. И одни слова: «Жили, да? Жили? На! На!» Побелел, глаза безумные. Я к нему: «Гриша, ты что?» А он меня и не видит. Словом, буйство на него нашло. Наверх выскочил, за топор — и стойла корежить. Верите, до самой арматуры разворотил. Я к нему и не подступись. Потный, страшный. Учинил он полный разгром. Дверь с петель сорвал. Никогда я его таким не видел. Испугался. Думаю: или рассудок потерял? Нет. Сразу как-то остыл он, утих. Когда уже громить нечего стало. Гимнастеркой пот обтер, закурил. «Пошли», — говорит. Шагаем по дороге. Одни. Лес, тишина, птицы перекликаются. «Ты что это, Гриша?»— опять я к нему с вопросом. Он на меня посмотрел будто издалека, будто не понял, что спрашиваю. «Так, — говорит. — Ничего». И больше ни слова. Догнали своих. Уж впереди — крыши черепичные, Виллау. Вижу: в Григории никакого интереса к немецкому городу. Как раньше было. Скука на лице. Уткнулся под ноги, хмурый, лоб морщит и глаза... Не знаю, как сказать. Пустые, словом. И так — до самого конца, до демобилизации.

Трофим Петрович замолчал.

— Не прояснил я вам ничего?

— А револьвера у него никогда не было? — спросил я.

— Не было, ручаюсь, — сказал Трофим Петрович. — Вместе домой возвращались. В дороге сколько раз при мне вещмешок перекладывал. Так, барахлишко кой-какое, трофейное. Револьвера не было. Это точно.

— Что же, спасибо...

— Не стоит благодарностей. Может, еще чайку?

— Нет, нет. Время, знаете, дорого.

— Очень даже понимаю. Словом, служба. — Трофим Петрович засуетился, на этот раз, похоже, обрадованно.

11

Было десять минут шестого. Опять все изменилось: небо без единой тучки, солнце, уже низкое, над землей, все мокрое, сверкает. Над дорогой летали ласточки. Тихо.

«Хоп-хоп-хоп» — лошадиные копыта по мягкой дороге.

— Дяденька, — сказал Сашка (по-моему, он объелся меда и теперь тяжело дышал), — а еще к нам, в Воронку, можно через Яровский лес ехать, по другой дороге. Дальняя она, зато красивше.

— А как дальняя?

— Километра на два длиннее, — сказал Сашка.

— Два километра — ерунда. Сворачивай к лесу, раз красивше.

«Вот он какой, мой Сашка, — подумал я. — Красивую ему дорогу подавай».

Проехали через скошенное поле, похожее на невыбритую, жесткую щеку великана, и начался лес. Сразу зеленый полумрак обступил телегу. Колеса стучали по корням; пахло мокрыми листьями. Я лег на спину. Косое солнце дробилось сквозь ветки. Иногда белые, дымящиеся столбы падали вниз, — кусты, трава становились бледными, сквозными. Коричневая стрекоза, сверкая крылышками, долго суетилась над телегой и, наконец, села на носок моей сандалии.

Покой, тишина.

Так бы ехать, ехать...

Против чего он буйствовал? Странно... «Больше убить некому». Но не похоже. Если послушать Трофима Петровича... В его рассказе Морковин никак не убийца. Скорее что-то с психикой. Спокойно. Со времен войны прошло больше двадцати лет. Удивительно. Мне в мае сорок пятого шел шестой год. Отец писал из Берлина: «Родные мои! Кругом тихо. Белые флаги на уцелевших домах. Я присутствую здесь в исторические дни. Закончилась самая страшная война на земле. Слишком много убитых. Люди оглянутся, сосчитают могилы и больше никогда не будут убивать друг друга». Тогда отец был старше меня на два года. Не будут убивать... После подписания акта о капитуляции Германии он, конечно, не мог допустить мысли, что ему выстрелят в спину.

Стрекоза улетела. Стало вдруг сумрачно. Наверно, облако закрыло солнце.

Профессор Збышевский читал у нас римское право. Сухой, быстрый, с колючими, ехидными глазами. Мы любили его. Нет, не любили. Уважали. За резкий, иронический ум, за смелость и неортодоксальность суждений, за то, что он, как товарищ, мог дать взаймы до стипендии. В нем совсем не было чванства, напыщенности. То и другое мы презирали в иных наших корифеях. Я даю себе клятву презирать чванство и напыщенность всю жизнь.

Выпускной вечер был в «Будапеште». Мы сидели рядом — Збышевский и я. Он порядочно выпил. Он сказал:

— Значит, состоялся следователь Морев? Поздравляю.

— С чем? — спросил я.

— Отныне в ваших руках вечная профессия. С ней не пропадете.

— Вечная?

Он себе и мне налил водки...


— Но-о! — закричал Сашка на лошадь. — Бегом! Пошел!

Однако наша пегая лошадь продолжала идти шагом, чуть косила на Сашку добрым фиолетовым глазом.

— Ленивая она у тебя, — сказал я.

— Это не она. Это он.

— Ну, все равно. Он ленивый.

— Не, — вздохнул Сашка. — Он не ленивый. Он меня не слушается. Маленький я. Вот вы на него покричите, и он побежит.

— Но-о! — закричал я. — Пошел!

Лошадь запрядала ушами, сердито фыркнула и действительно побежала.

— Как же его зовут? — спросил я.

— Буран он, — сказал Сашка. — Трехлетка. Хитрющий — страсть. — Задумался, спросил: — А у вас в городе кони есть?

— Мало. Все больше машины.

— А у нас и машин мало и коней мало.

— Чего же у вас много? — спросил я.

Сашка опять задумался, потом сказал серьезно:

— Земли много. И леса много. И еще над землей и лесом неба много. Правда?

— Правда, — сказал я и опять лег на спину.

Сквозь ветки проглядывало небо. Иногда я видел облака. Зеленые кроны плыли надо мной. Посвистывали птицы.


...Збышевский себе и мне налил водки.

— Да, вечная. Третья древнейшая профессия, — сказал он, внимательно заглянув мне в глаза. — Пока люди ходят по земле, они будут убивать друг друга. Физиология. Впрочем, возможно, не только физиология. Фрейда читали? Не важна причина. Просто факты: есть люди — есть убийства. Я говорю убийства, потому что в них квинтэссенция человеческой преступности, А раз так, — вечно будут юристы. Мы необходимы обществу, пока оно есть. Я имею в виду общество всей земли. Социология ни при чем. Итак, коллега, выпьем за нашу профессию, вечную, как мир. — Так откровенно он высказывался впервые. Водка язык развязала? — Лучше так! — поднял он свою рюмку. — За вечность мира! А значит? Вы понимаете...

— Давайте выпьем, — сказал я, — за то, чтобы когда-нибудь отмерла наша профессия.

Профессор тихо, как-то остро засмеялся:

— Тогда надо выпить за атомную войну.

К нам повернулся мой друг Женя Штамберг. Мы выпили трое — каждый за свое.

На эстраде грянул джаз. Возбужденные пары ринулись твистовать...


...В деревьях зашумел ветер, теплые капли посыпались на меня. Я не заметил, как наша лошадь опять перешла на шаг.

Если Збышевский прав, просто не стоит жить. Для чего тогда, для чего все? Уроки истории, жертвы? Неисчислимые жертвы моей страны, ее тернистый путь?

Признаюсь, случается, я начинаю думать, как он. Когда представляю кровавые этапы двадцатого века: фашизм, минувшую войну, концлагеря для миллионов, где методично и последовательно в человеке уничтожается все человеческое, современный мир с американскими бомбами во Вьетнаме, с военными самолетами над всеми материками, с термоядерным оружием. Слишком много убивают на нашей маленькой планете и людей и животных. Убивают, убивают, убивают. И готовятся убивать.

Но нет! Так думаю я только в минуты слабости. Не может все быть напрасно: кровь, страдания, опыт. Опыт человечества. Я убежден, что большинство людей на земле хочет сделать мир добрее, разумней, ярче. Только что-то мешает им. Что-то мешает нам. Что? Разобщенность? Недоверие? Какие-то внутренние заборы, разделяющие нас? Не знаю... А зло? Оно организованней. Оно действует более целенаправленно. Но почему? Почему? Понять, постигнуть механизм зла. Надо делать добрее наш мир. Я хочу, чтобы этот славный Сашка вошел в более добрый мир, чем мой. У нас с Люсей будут дети. Я хочу, чтобы они жили в более добром мире, чем мой...

— Дяденька, уже Воронка, — сказал Сашка.

Мы въезжали по какой-то глухой проселочной дороге в деревню, и я узнал ее только по разрушенной церкви.

— Куда? — спросил Сашка.

— Давай к правлению.

— Дяденька! — Он смотрел на меня круглыми глазами.

— Да?

— А за что Сыч убил Мишку?

«Вот что он хотел у меня все время спросить», — подумал я и сказал:

— Если бы я знал, Саша! Пока ничего не известно.

Мы ехали по деревне.

Сыч убил Мишку...

Почему они так уверены в этом? «Больше некому...» А у меня нет даже интуитивного убеждения.

12

В правлении колхоза, обшарпанном домике из двух комнат, завешанных плакатами с толстыми коровами и с девушками в белых халатах, меня ждали участковый Захарыч и приехавший из города Фролов.

Участковый где-то выпил, его полное лицо лоснилось, нос красен, ворот кителя расстегнут, и виднелась волосатая белая грудь.

— Так что на месте Морковин, — бодро, даже вытянувшись, сказал он. — В своем дворе картошку с Марьей перебирает. Прошлогоднюю. Гнилья — пропасть.

— А пить в рабочее время не стоило бы, — сказал я.

Участковый встрепенулся:

— Дык я самую малость. Морковин же и поднес. Из магазина у него, казенка. Все по закону. — Он блаженно закатил глаза. — Какие распоряжения?

Похоже, он чувствовал некоторую неловкость, и насмешливости, покровительства я в нем уже не обнаружил.

— Продолжайте наблюдение за двором Морковиных. Только осторожно, пожалуйста. Если Морковин, заметите, собирается куда уезжать, — задержите.

— Слушаюсь!

И участковый Захарыч вышел. Из окна видно было, как он, позевывая на крыльце, глянул на небо, почесал спину и зашагал по деревенской улице — грузный, коротконогий, при полной милицейской амуниции. Поддал сапогом ржавую консервную банку. Фролов устало курил сигарету.

— Машину я отпустил, — сказал он. — Не нужна?

— Пока не нужна.

— В случае чего, — сразу вызовем. Вот акт о вскрытии. — Он передал мне лист бумаги. — Брынин убит из револьвера двумя выстрелами в спину. Одна пуля застряла в сердце.

Я пробежал глазами акт.

— Да... А шеф ваш волнуется. Говорит, пора выявить и задержать убийцу.

— Выявим, задержим, — сказал я.

— Значит, в принципе, подозрения на Морковина? — спросил Фролов.

— Вот именно — подозрения.

— Может, пора брать?

— Подождем.

— Хорошо. Что будем делать?

— Вы пройдите по соседям Морковина. Только в дом убитого не надо. Я сам. Поспрашивайте о Сыче, о взаимоотношениях. На кого думают.

— Понимаю. — Фролов изменился. Он говорил со мной, как с равным. Даже уважительно (а может быть, изменился я?). — Где вас потом найти?

— Или здесь, или у председателя.

Мы вышли вместе.

13

Я шел ко двору Брыниных. Поговорю с Ниной. Надо наконец выяснить, что произошло утром у трех яблонь.

Переулок тих, безлюден. Жарко. Пахнет, тонко и слабо, яблоками. Где-то плачет ребенок.

Я прошел вдоль забора Морковиных. Сейчас лужок с тремя яблонями, со стожком сена. Что здесь произошло? Что?

Неожиданно, еще даже не успев подумать, зачем это надо, я замер. Прижался к забору. Я услышал голоса. И узнал их.

— Постой!.. Не уходи. Постой! Нина... — Это был голос Василия Морковина.

— Отстань, отстань! Увидят... — говорила Нина.

Я осторожно прокрался к краю забора и выглянул. Сквозь ветки крайней яблони я увидел: у своего плетня стоит Нина, в руках у нее полотенце, видно, она его снимала с березовой перекладины. А по другую сторону плетня, на лужайке — Василий Морковин. Он поймал руку Нины с полотенцем и не пускает.

— Отстань, говорю! — тихо и зло сказала Нина, вырывая руку.

И он вдруг заговорил быстро, задыхаясь:

— Все равно люблю!.. Слышь, Нина! Люблю... Будто и время не проходило.

— Отстань! Отстань! — В голосе Нины был ужас.

— Ну, хочешь, все брошу! — задыхаясь, говорил Василий. — Только скажи!.. Скажи... Раз так вышло... Одна ты теперь...

— А ты и рад! Рад!.. Никогда этого не будет, запомни! — Она вырвала руку с полотенцем из рук Василия. — Никогда, запомни!.. Ненавижу! — И она побежала в глубь сада, к дому.

— Ненавижу!.. — послышалось из зеленого полумрака.

— Нина!.. Нина... — сказал в тишине Василий.

Он постоял у плетня, покачал головой, похоже было, разговаривал сам с собой. И побрел к реке, медленно, загребая ногами траву. И отчаяние, безнадежность, безмерное горе были в его тощей фигуре.

У меня глухо бухало в висках.

Он любит Нину... И любил раньше... Что у них было раньше? Может быть, он... Спокойно. Не надо спешить. Все выяснить. И у нее я спрашивать не буду. Кто знает, какие у них отношения. Да, да, все выяснить. Так. Кажется, возникает еще одна версия.

Но почему-то оттого, что возникла еще одна версия, а значит, появились новые шансы найти убийцу, мне не стало легче.

Я постоял немного, прислушиваясь. Все было тихо. И пошел ко двору Брыниных. Шагал медленно.

14

У избы Брыниных застекленная терраска. Видно, пристроена она совсем недавно — тес свежий. Когда я подходил, на терраске плескалась вода, слышался детский смех и голос Нины:

— Ах ты, моя голубка! Кровинка моя. А теперь закрой глазки. — В голосе было какое-то исступление.

Я постучал в дверь.

— Ну? Кто там? — Теперь в голосе были страх и смятение. Так она говорила Василию: «Отстань, отстань».

«Думает, что он», — понял я и вошел.

В большом тазу стояла голенькая девочка лет трех, в кудряшках, и хохотала. Нина поливала девочку из чайника. На лавке сидел уже вымытый мальчуган, совсем крохотный, завернутый в большую отцовскую рубаху, мотал толстыми ножками и серьезно глядел на меня.

— Подайте полотенце, — сказала Нина. И с ее лица слетело напряжение. — Вон, на стуле.

Полотенце было то самое.

Я смотрел, как она вытирает дочь, и невольно любовался ею. Движения были гибкими, сильными, осторожными. Нина была в открытом сарафане, мелькали голые полные руки, по плечам рассыпались волосы. И столько силы, жизни, красоты, не знаю... плоти, что ли, было в ней.

— Что вам? — недружелюбно спросила Нина и посмотрела на меня.

У нее были серые, полные гнева и движения глаза под черными, сведенными углом бровями; сейчас в них не было горя.

— Нина, — сказал я. («Я не могу иначе, я должен», — сказал я себе.) — Тот, кто убил вашего мужа, должен быть наказан. Ведь вы понимаете это?

Она молчала, и лицо ее начало гаснуть. Как электрическая лампочка, из которой медленно уходит свет.

— Вы мне должны помочь, — продолжал я. — Мне необходимо установить истину. Вы сами сказали, что утром у стога сена Морковин кинулся на вас с вилами. Между Михаилом и Морковиным произошла ссора. Мне надо знать, как это было. Поймите, Нина, это не праздное любопытство. Прошу вас, расскажите.

— Мама! — крикнула Нина.

Пришла из избы мать Михаила. Видно, она все время молча плачет: лицо ее было мокрым и распухшим.

— Возьмите Володю и Клаву, на дворе с ними поиграйте. Еще тепло, — сказала Нина и повернулась ко мне. — Идемте в залу.

Мы прошли через первую комнату с печкой и попали в другую, большую и светлую.

Полы были крашеные, на окнах занавески; диван, сервант с посудой. Сервант точно такой же, какой я видел в избе у Морковиных. Этажерка с книгами, приемник. Комната была совсем городской. Только за детской кроваткой висел этот коврик (когда же они сгинут?): пронзительно синий пруд, лебеди, кипарисы, как зеленые свечи, и дебелая русалка, облокотившись на локоток, возлежит на берегу. Между окнами свадебная фотография в круглом овале. Он и она. Вот каким он был, Михаил.

Я всмотрелся в его лицо. Обыкновенное лицо: широкие скулы, серьезные, замершие глаза, волосы, зачесанные назад, открывают большой лоб. Черный пиджак, галстук крупным узлом. Очень он серьезный на фотографии, Михаил Брынин...

Которого больше нет среди нас.

Которого убили двумя выстрелами в спину.

На столе лежали какие-то раскрытые учебники со схемами. Тетрадка, тоже раскрытая, и лист исписан торопливым почерком.

Нина проследила за моим взглядом.

— Миша в техникум готовился, — и отвернулась резко. — Не могу! Пойдемте во двор.

Я вспомнил, как мы вернулись с похорон мамы. Я увидел на ее столике тюбик крема для лица со следом пальца на блестящей поверхности и убежал на улицу, к людям, в толпу, чтобы не видеть, не видеть...

Мы сели на скамейку, у завалинки. На дворе было расстелено одеяло, и на нем тихо играли Володя и Клава, а сбоку сидела мать Михаила. Сидела, застыв в неудобной позе, и смотрела перед собой.

— Ну, хорошо, — устало сказала Нина. — По утрам мы с Мишей всегда ходили купаться. А сегодня совсем рано пошли — ему на косьбу торопиться. Искупались. Вода теплая и парок над ней. А воздух прохладный. Вылезешь — сразу зябко. Миша у меня спрашивает: «Замерзла?» «Замерзла», — говорю. «Тогда беги!» — и подтолкнул. Я бежать, он за мной. Ну... Игру затеяли. Поймал. Ко мне... Я его по щекам. В шутку, конечно. Опять бегу. Тут лужок этот, три яблони... Проклятые, проклятые! Чтоб сгореть им от молнии... И в стог сено сбито. Сычово. Опять Миша меня настиг. Прямо не знаю... Не то сказать, не то в кармане подержать. Ладно. Схватил он меня — я дыхнуть не могу. Сильный был мой Мишенька. И повалил на сено. Вы не подумайте ничего такого. Целует только. А мне стыд: еще увидит кто. Я ему: «Перестань. Сыч, небось, рядом бродит, сено ему мнем». «Ничего, — смеется, — сену не станет». Я отталкиваю его. А перед глазами небо, облака и ветка от яблони. Вдруг закрыли мне все, весь вид сапоги — большие, нечищеные. И Сычов голос: «Сено мне приминать. Бесстыжие... Голодранцы». Вскочили мы. Сыч перед нами. И такое лицо злобное, с судорогой, глаза вертучие, так и бегают по нас, шарят. И с вилами он. Намахнулся. «Смотри, Мишка, — шепчет, и аж слюни пошли. — Я тебя упреждал, не искушай». Вижу, Миша испугался, пятится: «Да ты что, Григорий Иванов? Ты что? Мы ж ничего...» А Сыч на нас прет, кричать начал: «Я упреждал! Добро мое глаза ест! Идитя, идитя отсель!» Вижу я — безумство у него в глазах и рука дрожит. Вот сейчас ударит. Ужас меня взял — вздохнуть не могу. Тяну Мишу: «Уйдем, уйдем скорее!» И побежали. А Сыч нам вслед: «Ты меня доведешь... Ты дождешься...» Вот и все. Дома смотрю — на Мише лица нет. Говорит: «Видать, не разминуться нам на этом свете». Не разминулись...

— Когда стреляли, вы где были? — спросил я.

— Дома, Услыхала — и затрясло всю. Выбегаю — уже лежит он, Мишенька... И руки траву скребут. А вокруг никого... — Подбородок ее начал прыгать, — Ну, здесь народ засуетился.

— Михаил не любил Морковина?

— Ненавидел! — выкрикнула Нина.

— За что?

— За все... — Она зарыдала.

— Хорошо. Спасибо. Успокойтесь, Нина. Пожалуйста, успокойтесь. — Я подал ей полотенце, еще мокрое, которое висело на ставне. — А кем вы работаете?

Она сдержала рыдания, сильным, резким движением вытерла глаза.

— Доярка я. — Она вскочила. — Мама! Куда вы смотрите? Володя траву ест!

15

Утаила про Василия. Ничего не сказала. А что она могла сказать? Хорошо... без мельтешения. Я вернусь к этой версии. Прежде всего поговорить с Иваном Матвеевичем. А пока надо остановиться на Морковине. Итак, Сыч убил Михаила. Но он не уходит, не пытается скрыться. Почему? Как проникнуть в логику его мышления? На что он надеется? Ведь он должен понимать, что возмездие неминуемо. Непостижимо...

Он должен понимать, если убил Михаила. Вот именно. Если... Ладно. Сыч убил Брынина. За что? По каким мотивам? Ведь не из-за яблок. Не только из-за яблок. Это повод. А причины?

Причины. Причины...

Я пошел к председателю. Дома Ивана Матвеевича не было. Бабка Матрена вовсю шуровала у летней печки под навесом. Что-то кипело, что-то жарилось. Пахло вкусно.

— Может, чего перекусите? — спросила она у меня.

— Нет, спасибо. Ивана Матвеевича подожду. Погуляю пока.

Я брел по деревенской улице. Уже вечер. Без десяти семь. Фиолетовое солнце висело над далеким горизонтом, и на него можно было смотреть. И все кругом было фиолетово, зыбко, начало терять четкие очертания. Глуше слышались деревенские звуки: лай собак, петушиная перекличка, голоса ребят, которые где-то гоняли мяч. В ржавых, с дырами куполах церкви суетились, кричали галки.

Навстречу пожилая женщина гнала ярко-рыжего бычка. Бычок глянул на меня диким влажным глазом и шарахнулся в сторону.

— Ну! Боюший! — закричала на него женщина, и в голосе ее была доброта.

На бревнах сидели мужики, в очень ленивых позах, курили, молча смотрели на меня.

Пушистая собачонка с репьями в хвосте вывернулась из калитки, весело попрыгала у моих ног, полаяла для порядка и убежала.

У одной избы стоял новенький светлый «Москвич», из-под него торчали ноги в узконосых штиблетах.


Я вышел на широкую зеленую площадь, где возвышалась разрушенная церковь, и только здесь понял план деревни Воронка. Ее геометрическим центром была эта площадь с церковью, а к ним стекались под разными углами улицы и переулки. Часть деревни в полукруг замыкала речка, и огороды нескольких коротких переулков упирались в ее низкий берег.

В одном из таких переулков и стояли дворы Брыниных и Морковиных. Одиннадцатый двор, двенадцатый двор. Плетень к плетню через маленькую полянку с тремя яблонями.

В последнее время я часто ездил в наши деревни в качестве стажера по расследованию мелких дел и полюбил разрушенные церкви. Даже не знаю, за что. Просто любил входить в них (если, конечно, удавалось), вдыхать влажный воздух, пахнущий камнями, смотреть на расписные стены, потолок, слушать тишину. В разрушенных церквах как-то по-особенному торжественно-тихо.

Двери церкви были открыты, и я вошел. Полумрак, сыро. Вначале со света я ничего не мог рассмотреть. Потом глаза привыкли, и я увидел высокую кучу пшеницы прямо посередине церкви, облезлые стены в подтеках. А вверху бил розовый пыльный свет через узкие окошки, и оттуда, с потолка, сквозь этот розовый свет на меня смотрел суровый божественный лик. Смотрел вопрошающе.

— Вам, гражданин, чего? — услышал я спокойный голос.

Сбоку от дверей стоял стол, за ним сидел старик в ватнике и валенках, перебирал какие-то бумаги. Я подошел к нему.

— Да ничего, — сказал я. — Так, посмотреть.

Он был давно небритый, медлительный, с длинным гоголевским носом.

— Что же теперь смотреть, — сказал старик. — Нечего смотреть. Один тлен остался. Бога-то уже нет. Не живет он в этих стенах.

— А я вот какую теор-рему развиваю! — заорал пьяный голос где-то совсем рядом. — Ты, Миколай... — последовал длиннейший и сложный мат. — Ты мозгой ворочай, соображать надоть!

В ответ бубнили что-то невнятное.

— Опять Матюшков с кумпанией, — сказал старик. — С утра завелись и остановиться нет мочи. Разве же это люди! Вы поглядите, гражданин.

За дверью церкви, под сломанным каменным забором бражничали трое мужчин, уже в возрасте; все трое были совершенно пьяны, они как-то полувалялись вокруг бутылок водки и были похожи на серые вороха живого мусора. Особенно был пьян лысый мужчина с вздувшейся веной на лбу; он раскачивался из стороны в сторону, нелепо всплескивал руками и все кричал:

— Я вот какую теорр-рему развиваю! — И дальше матерился.

Неожиданно старик стукнул кулаком по столу и зло, колко посмотрел на меня.

— Разве это мысленно! — взволнованно заговорил он. — Вы думаете как? Этот храм разрушили, и все? Или там другие храмы. Не-ет! — Он погрозил мне сухим корявым пальцем. — Не-ет! Вы и в их душах храмы разрушили! — Он мотнул головой в сторону пьяных. — Ладно! Разрушили, так на их место поставьте свой дом. Какой там... не ведаю. А вы — ничего. Что же там у них? Одна пустая пространства, чтобы было во что водку жрать. И все!

Он как-то срезу успокоился, уткнулся в свои бумаги и больше не смотрел на меня.

Тихо было в церкви. Вверху летали галки, и их слабые расплывчатые тени скользили по куче пшеницы.

Во дворе под забором ругались пьяные.

Я вышел. На душе было смутно.

Солнце зашло. Вернее, оно спряталось в тучу, которая присела на самом горизонте, и казалось, из тучи выливается широкая вечерняя заря — в полнеба.

А в самом зените застыли легкие, прозрачные облачка, и были они ярко-розовыми.

Незаметно для себя я побрел к реке, на околицу деревни. Возле мостка была сделана длинная скамейка. Земля под ней вытоптанная, гладкая, покрытая шелухой от семечек. Видно, здесь по вечерам собирались парни и девушки.

Я сел на скамейку. Тихо лопотала вода, воронками уходя под низкий мост. На том берегу желтело, чуть поднимаясь кверху, ржаное поле. По нему ползали два комбайна навстречу друг другу; у них уже были зажжены фары. До меня долетал ровный гул моторов.

Я хотел подумать обо всем. Принять какие-то решения. Разработать план действия. И вдруг ни о чем не захотелось думать. Безразличие накатило на меня. Нет, не безразличие. Не найду точных слов, чтобы все это объяснить. Я уже давно заметил в себе это новое душевное состояние, которое появляется у меня в деревне. Здесь я постоянно сталкиваюсь с какой-то, не знаю... прочностью, что ли, жизни. И с простотой, и с мудростью. И с сопротивляемостью меняющимся событиям дня, настроениям, нашей городской суете. Да, именно с сопротивляемостью. Кажется, все это в общем-то суровые люди, даже грубые, наверно. С нашей, городской точки зрения, конечно. Так вот. Я уверен, убежден — что бы ни случилось, они будут делать свое дело, бросать зерна в землю и выращивать хлеб, рожать детей, ходить за скотиной, доить теплых, добрых коров, топить печи, обмывать умерших и закапывать их в землю.

И в этом мудрость их жизни. И порука того, что будем мы все, будет страна и ее завтрашний день. И, понимая это, я чувствую примерно следующее: я могу искать что-то, ошибаться, заблуждаться. Впасть в отчаяние. Ничего не делать, чтобы набраться сил. Я это могу себе позволить. Потому что есть они, эти люди с темными от работы руками — они делают главное дело в жизни. За всех нас. И они исток всех нас. Исток всего нашего хорошего. И, наверно, всего нашего плохого. Мы в неоплатном долгу перед ними... А безразличие, которое рождается во мне здесь... Опять не найду слов. Это как бы внешняя форма этого нового душевного состояния. Я хочу, чтобы меня поняли правильно: если это — безразличие, то это — безразличие к себе. Вот именно — к себе! Будто тебя растворяет вся эта окружающая жизнь, неторопливая, постоянная, с каждодневными нелегкими трудами, заботами, простотой и определенностью. И всегда над тобой огромное небо, и простор такой кругом, в этих тихих полях, в пыльных проселочных дорогах, с васильками по обочинам, в лесах, где далеко-далеко считает тебе годы кукушка.

Сколько воли и пространства дано людям для жизни!..

— А вас давно ищут, — сказал надо мной звонкий голос.

Это была она: лукавые глаза, пухлые губы, совсем светлые волосы упрямо лезут из-под платка; пестрая кофта и серая юбка. Еще, оказывается, смешные детские веснушки на щеках и лбу. И совсем она молоденькая, гибкая, как прутик.

— Кто же это ищет? — спросил я.

— Ну этот ваш. — Ее глаза так и бегали по мне. — Старый. Возле правления он.

«Это у нее Фролов старый».

Мы пошли рядом.

— Как вас зовут? — спросил я.

Она вспыхнула. Видно, ее никогда не называли на «вы». Правда, смешно: девочка еще совсем.

— Катей. — Она опять стрельнула в меня своими хитрющими глазами. — А вас?

— А меня Петром.

Она засмеялась.

— В чем дело, Катя?

— В вас все наши девчонки влюбились.

«Так», — весело подумал я. И спросил:

— И вы?

— Конечно! — Она даже с обидой посмотрела на меня. — Знаете что, приходите сегодня в клуб. У нас по вечерам танцы. И мы с вами твист станцуем.

— А вы умеете?

— Ну! — Она остановилась. — Конечно, умею. Смеху-то будет! Толька сдохнет от зависти.

— Это кто же такой?

— Да жених мой. — Она пренебрежительно махнула рукой. — Грозит: «Если тебя с кем увижу, убью и тебя и его». Вас-то он постесняется.

— Сколько вам лет, Катя? — спросил я.

— Мне? Семнадцать. А что?

— Да ничего. Вы еще в школе?

— Не. В прошлом году восьмой класс кончила. А сейчас телятницей. Вот, видите? — Она показала мне опухший указательный палец. — Телок Тушкан прикусил. Он любит мои пальцы сосать. За мной, как собачонка, бегает. Не запру в загоне, он за мной — до дому. Даже от ребят неудобно. Смешной он: легенький и звездочка во лбу. А сегодня взял и прикусил мне палец. Такой дурак.

— Что же вы, Катя, дальше учиться не хотите?

Она опять остановилась, исподлобья посмотрела на меня.

— Не знаю. Иван Матвеевич посылает в техникум. Да мне неохота. В город надо ехать. Не люблю я у вас. Везде дома, не видать, как солнце встает. И все спешат куда-то. А у нас привольно. И, если ехать, телят бросать надо. Они, знаете, такие веселые, ласковые. Не телятки, а картинки. Честное слово! — Катя засмеялась.

— Катя, а вы книги читаете? — спросил я.

— Не. Скучно. Наша училка по литературе, Татьяна Ивановна, хорошая женщина, только старая, дала мне «Войну и мир» почитать. Говорит, для всеобщего развития. Толстенная книга. Знаете, ее граф Лев Толстой написал. Граф! Вот потеха-то! Я полистала — скучно, ничего не поняла. Бросила. Да и некогда мне читать. Я к своим телятам в пять утра встаю. А вечером на улицу надо. — Она задумалась. — Петр, вы драться умеете?

— А что?

— Если Толька с кулаками. Он здоровый. Вы его как-нибудь самбо, через голову. Вот смеху будет! А вообще он парень ничего, смирный. Я его еще немного повожу, а потом, может, замуж. Ведь все выходят, правда? — Катя вздохнула.

— Выходят. Только зачем так спешить. Еще успеете замуж.

Она, кажется, не слушала меня. Думала о чем-то своем.

— А еще знаете что? — Катя схватила меня за руку крепкой ладошкой. — Можно, когда совсем стемнеет, за наш коровник пойти. Там кучами старая солома свалена. И вот мы солому поджигаем, а из-под нее мыши целыми тучами так и стреляют. Обхохочешься!

Мы подходили к правлению.

Катя заметила, что держит меня за руку, смутилась, буйно покраснела, даже уши ее вспыхнули. Она отбежала чуть вперед и прошептала:

— Так придете на танцы?

— Не знаю, Катя. Вряд ли.

— Приходите! — сказала она. — У нас клуб, правда, плохой, наскрозь дырявый. Но Иван Матвеевич обещал к ноябрьским новый построить. А раз обещал, — сделает. Он не умеет обманывать.

И она убежала.

Участкового Захарыча у правления не было. Значит, Морковин никуда не ушел.

Фролов был возбужден. Он взял меня под руку, отвел к вылинявшей доске почета.

— Обошел семь дворов, — быстро говорил он. — Все в один голос: Сыч. И наш человек здесь имеется. Тоже на Морковина показывает. Только знаете, Петр Александрович, одна закавыка возникла.

— Что такое?

— Есть тут Зубкова... — Фролов волновался. — Зубкова Надежда Никитична. Крайняя изба по переулку. Так вот. Видела она, как утром у яблонь Михаил ссорился с Василием, то есть с Морковиным-младшим.

— Ссорились или дрались? — спросил я, чувствуя, что лицо покрывается испариной.

— Ссорились, говорит.

— Идемте к этой Надежде Никитичне.

16

Надежда Никитична Зубкова оказалась неразговорчивой, хмурой женщиной. Она стояла посредине двора, захламленного дырявыми ведрами и тазами, щепками, ворохами каких-то тряпок — крупная, сильная, в засученной по локоть грязной кофте, и хмуро смотрела на нас.

— Все я вам уж обсказала. Добавить нечего. — Голос у нее был хриплый, простуженный.

— Вот для товарища следователя повторите, — сказал Фролов.

— Повторите. Где я вам времени наберусь для рассказов. У меня поросенок вон с каких пор некормленый. — Она вытерла руки о большой тугой живот, недовольно помолчала. — Ну, пошла я утром к реке козу привязывать. Трава там сочная.

— Во сколько пошли? — спросил я.

— На часы не глядела. Может, семь, а может, боле. Подождала, когда дождь поутих, и пошла. Ну, колышек забиваю. Как раз напротив яблонь тех. Ну, и вижу: оба они там, Мишка и Васька. Стоят друг против дружки. Руками размахивают, долдонят чего-то.

— О чем они говорили?

— Да разве слышно? Далеко ведь. Только голоса — гу-гу, гу-гу. И все.

— Не дрались?

— Да нет, не дрались. — Надежда Никитична подумала. — Вроде только Мишка в грудь Ваську толконул.

— А Морковин на это что?

— Не видела. Домой пошла. Что мне на их глядеть? Петухов, что ль, молодых не знаю. Как они на месте топчутся. Да и дождь сыпал меленький.

— Значит, чем ссора кончилась, вы не видели?

— Я же вам говорю — домой пошла.

— А выстрелы вы слышали?

— Как же, конечно, слышала. Соседи, считайте. Через пять дворов.

— Много времени прошло с тех пор, как вы от козы ушли?

Надежда Никитична что-то заволновалась.

— Нет... Совсем мало. Постойте. Ну, пришла. В сенцы вот ведро с водой внесла. Хотела курям ячменя бросить. И здесь... Да, в самый раз... Он и стрелял.

— Кто он?

— Откуда ж я знаю, кто. Вы следователь, вы и узнавайте.

— Так сколько же прошло времени?

— Мало. Минут пять. Может, чуть боле. Вот и все, что видела. Поросенок у меня некормленый. Вы уж не обессудьте.

И она пошла в сени.

— Суровая женщина, — сказал Фролов. — Вот так. Что же, Петр Александрович, еще один подозреваемый?

— Выходит.

— Надо брать Морковина.

— Какого? — спросил я и начал злиться.

— Старшего.

— Почему именно старшего?

— Надо же действовать. Возьмем старшего, посмотрим, как поведет себя Василий. Подозреваемый берется в несколько часов. А вы...

— Явно подозреваемый, — перебил я его. — Завтра. Никуда от нас Морковин-старший не денется. Если, конечно, он убийца.

— Тогда взять обоих. — Фролов передернул плечами. Привычка у него такая, что ли? — И перекрестный допрос.

— Все-таки давайте завтра, — сказал я, с трудом сдерживая раздражение.

— Вы ведете расследование, вы и решайте. Только мне непонятно, почему завтра?

— Вы с квартирой устроились? — спросил я.

— Устроился, — недовольно сказал Фролов.

— Идите отдыхайте. Встретимся утром в правлении. И пусть участкового подменит этот, молодой. Скажите: со двора Морковиных глаз не спускать.

Мы отчужденно попрощались.

Я и сам не знал, почему завтра. Я чего-то ждал. Чутье? Интуиция? У меня было ощущение, что еще сегодня что-то прояснится.

17

Бабка Матрена все еще суетилась у летней плиты во дворе.

— Ходют, ездют, — ворчала она. — Никакого порядка. Просто спокоя нет. Когда на стол подавать? Вы-то как? Сейчас вечерять будете?

Есть не хотелось.

— Нет, нет, спасибо. Я Ивана Матвеевича подожду.

Я прошел в горницу. Свежо пахло вымытыми полами; мирно тикали ходики; лампадка слабо горела в божнице перед иконой. Было здесь старое, с протертыми подлокотниками кресло, и я сел в него. Почувствовалась усталость.

«Морковин-старший или Морковин-младший? — подумал я. — Еще не хватает только кого-то третьего».

Вошла бабка Матрена. Села на лавку, расправила юбку и аккуратно сложила руки на коленях.

— А Василий-то Морковин, меньшой, с бабой своей в город подался, домой, — сказала бабка Матрена. — От греха подале.

Меня прямо выбросило из кресла.

«И этот болван участковый не сказал. Только за Сычом следят».

— Когда?

— Да уж часа два, должно. Петька Охотин самосвал в город гнал и прихватил их. Да вы чего это?

— Ничего, ничего. — Я опять опустился в кресло.

«Если он — далеко не уйдет. Уехал... Может, совпадение? Уехал. Позвонить, чтобы встретили? Арестовали... Нет, нельзя же все выстраивать только на подозрениях, на догадках. Ссорился с Михаилом у яблонь... Ну и что? Мало ли люди ссорятся. Уехал? Что здесь криминального? Не понравилось, с родителями повздорил. Да, Нина... Что у них было? И какие отношения у Михаила и Василия? Скорей бы Иван Матвеевич приезжал».

— Все ездют, ездют, — ворчала бабка Матрена.

— Хороший у вас председатель? — спросил я, чтобы отвлечься от своих путаных дум.

— Правильный мужчина, — сказала бабка Матрена. — С народом, верно, крут бывает. Дык разве ж с нашими лиходеями можно по-людски? Обленились при тодышних председателях. Да и то, какие председатели были? Одно прозвание. Етот в свою сторону, другой — в свою. Считай, все мужики, какие есть в деревне, председателями перебывали. И чего учудили? Изделали промеж себя уговор — кого по очередке в председатели ставить. Поставят мужика — он себе избу за колхозные средства сколотит. Или там корову приобретет. Ну, на собрании яво скидают, не справился, мол, и другого в председатели, кого очередь приспела. Тот, понятно, свою выгоду блюдёть. И спешит, конечно — до собрания надо поспеть. Так я вам скажу, до Гущина одна растошшиха в колхозе была. Бедовали. Коров в иную зиму соломой с крыш кормили. Задашь ей, разнесчастной, етой гнилой соломы, только что кипятком обдашь, а сама слезами горючими заливаешься.

— А сейчас как живете? — спросил я.

— Ну! Жизнь покультурнела.

— И давно у вас Иван Матвеевич председательствует?

— Да уж шестой год, дай бог ему здоровьечка.

Бабка Матрена еще чего-то говорила, но я уже плохо слышал. В моем сознании четко стучали ходики: «тан-тан, тан-тан...» Я засыпал. Видно, сказались напряжение и усталость. «Кто-то из Морковиных убил», — подумал я в полузабытьи.


Разбудил меня Иван Матвеевич. Он был возбужден, шумно дышал, быстро двигался по комнате, занимал ее почти всю.

— Просыпайтесь, Петя, — сказал он. — Поужинаем. А потом бабка Матрена постелит нам на сеновале. Хорошо! На звезды смотреть будем.

Меня немного знобило со сна.

Ходики показывали полдесятого. За окном было томно, и казалось, на близком плетне палисадника примостилась яркая звезда.

Мы сели ужинать. Иван Матвеевич рассказывал:

— Начало доброе. Во второй бригаде ячмень убирали. По тридцать центнеров с гектара. Представляете? Правда, это лучшие поля. Но все равно. По нашим-то местам. — Он разгрыз огурец, внимательно посмотрел на меня. — А как у вас? Как съездили?

— Иван Матвеевич, скажите, какие отношения были у Михаила с Василием Морковиным? — Вопрос прозвучал почему-то торжественно.

Гущин насторожился.

— Да, действительно, вам будет интересно знать. Ведь как получилось? Нина, жена Михаила, раньше была невестой Василия. Вроде уж свадьба намечалась. И как раз Миша из армии пришел. Парень он был видный... — Иван Матвеевич вздохнул. — Уж не знаю, как там у них вышло. Только отбил он Нину у Василия. Увел. А Василий, знаете, тихий такой, незаметный! Переживал сильно. Потому и в город уехал. Потому и женился без разбора. Дура ему, по-моему, попалась непроходимая.

— А где Василий работает в городе? — спросил я.

— На оружейном заводе, кажется. — Иван Матвеевич вроде сам удивился, сказав это. — Постойте! Вы думаете... — Он замахал руками. — Что вы! Тихоня. Робкий, как заяц. Нет! Уж в это я поверить не могу.

— Надежда Никитична Зубкова видела, как утром Василий ссорился с Михаилом у яблонь, — сказал я. — И он с женой вдруг взял и уехал. Почему?

— Уехал? — На лице Гущина появилась растерянность.

— Да. От вас, Иван Матвеевич, позвонить в Ефанов можно?

— Конечно, конечно. Это я сейчас устрою. — Он поднял трубку. — Вам куда?

— Дежурному прокуратуры. Два — семнадцать.

— Люба, ты? — спросил в самую мембрану Иван Матвеевич. — С Ефановом соедини. И поскорей. Что? Два — семнадцать. — Он положил трубку. — Минут через десять дадут.

Помолчали.

— Что же, арестуют его там? Василия?

— Рано арестовывать. Подозревать — это слишком мало для ареста. И вы говорите, что не похоже.

— Не похоже! — убежденно сказал Иван Матвеевич.

«Скорее бы дали Ефанов, — подумал я. — Примешь решение — и легче. Правда, размазался, растекся».

— Да! — вспомнил я. — Что это за дед такой у вас в церкви?

Гущин усмехнулся.

— Познакомились? Кладовщик наш. Сквода. Фамилия у него такая — Сквода. Тоже тип. Бывший церковный староста. Лавку свою имел до революции. Всякие там свечи, иконки, кресты нательные. Ведь в Воронке ярмарка собиралась. На площади, вокруг церкви. И что удивительно! Верит наш Сквода, что старые времена вернутся.

— Неужели? До сих пор?

— До сих пор. Говорят, даже кой-какие товары в погребе хранит. А так тихий, работящий. И честный. Не подкопаешься. Набожный. Любой разговор на бога переведет. Но враг. Скрытный, злобный.

— Он-то не опасен, — сказал я. — Какая за ним сила?

Иван Матвеевич помолчал, задумался. Потом сказал:

— Не тот враг опасен, который силен, а тот, который знает твои слабости. — Опять помолчал. — Что-то долго не дают!

И как раз зазвонил телефон. В прокуратуре дежурил Воеводин.

— Шерлоку Холмсу привет! — послышался в трубке его ехидненький голос.

Я сухо, стараясь бесстрастно, попросил его связаться с областной прокуратурой: пусть возьмет подписку о невыезде с Морковина Василия Григорьевича, а также надо узнать, кем он работает на оружейном заводе и делают ли там револьверы. И сразу — позвонить сюда.

— Будет сделано, Шерлок Холмсик! — все с той же ехидцей сказала трубка далеким голосом Воеводина. — Что-то, сэр, нет от вас ободряющих рапортов.

Я промолчал, положил трубку.

— Да, дела, — вздохнул Гущин.

— Теперь остается только ждать, — сказал я. — До утра. Если остановиться на Василии.

Иван Матвеевич опять замахал руками.

— Но я не могу остановиться на Василии, — продолжал я. — Есть еще Морковин-старший. Сыч. И поэтому будем разбираться дальше. Понимаете, Иван Матвеевич, мне надо не только найти убийцу. Мне надо определить мотив убийства. Без этого и уголовное дело я не могу возбудить. Вот Михаил. Очень он меня интересует. Расскажите о нем еще. Поподробней.

Иван Матвеевич нахмурился.

— Да, Михаил... Вам трудно даже понять, какая это потеря для меня, для колхоза. Не можем мы без молодежи, на них вся надежда. Новые люди растут. Удержать их — вот проблема. В город тянутся. Ну, вы понимаете. Город есть город. Не нам чета. После уборки клуб им заложу. И одно обязательно надо знать об этих парнях и девчатах. Они деревенские, они здесь выросли. И любят они, понимаете, землю, наш простор. Часто сами не понимают, что любят. А любовь эта — великая сила. И она новая у них, не собственническая. Что бы там ни говорили, наши это ребята, в советское время выросли. Только очень важно, чтобы они чувствовали себя хозяевами на своей земле. Настоящими. Без этого чувства нет крестьянина, нет колхозника. Чего там, было время, когда исконное мужицкое чувство — хозяйское отношение к земле — ногами топтали, в дурака превратили землепашца. Слава богу, сейчас все меняется к лучшему. Так вот, Михаил Брынин. Крестьянский парень, истинный. А ведь тоже после армии не вернулся бы, куда-нибудь на завод бы пристроился. Сейчас думаю: лучше б пристроился... Я ему письма писал. Я всем моим парням письма пишу, каких в армию проводили. Крестьянские вы, мол, ребята, вспомните наши края. И обещаю. Все им обещаю. Золотые горы. Обманываю? В данный момент — да. Но ведь перспективу надо видеть. Не знаю, сколько писем Михаилу написал. Много. По ночам приходится. Днем-то когда? Сначала не отвечал. Потом первое письмо получил, второе. Миша в танковых войсках служил. Одно его письмецо я сохранил. Сейчас покажу.

Иван Матвеевич выдвинул из-под кровати все тот же деревянный чемодан, стал рыться в нем.

«Михаил убит из револьвера...»

— Запропастилось куда-то. Ага. Вот. Читайте.

Письмо было в потертом конверте. На листе, вырванном из ученической тетради, было написано знакомым торопливым почерком:

«Добрый день, веселый час, Иван Матвеевич!

Спасибо за письмо и заботу. А сегодня мне приснился сон. Вижу, как по полю, что за Змеевой балкой, ведет трактор «Беларусь» Ванька Зубков, пашет. А я за ним бегу, и нету никакой мочи догнать. Прямо дух из меня выходит. А земля так и пахнет, так и шибает в нос. И над головой жаворонок тренькает. Я весь аж в поту, а догнать вот никак не могу, и все. И такая меня обида берет, такая, можно сказать, жалость к себе! Проснулся и, честное слово, подушка мокрая. Сон рассказал старшине Воробейченко. Я вам о нем писал. Только про подушку ни слова. На смех подымет. Старшина Воробейченко сказал, что это зов земли. Так что я, Иван Матвеевич, решил твердо: вернусь домой. Только вы уж, как обещали, дайте мне тот трактор, что скоро получите — «Т-38». Это же теперь моя мирная профессия. Всем привет: и родным и односельчанам.

Остаюсь ваш Михаил Брынин».

— Вы обратили внимание, — сказал Иван Матвеевич, — зов земли.

В это время забарабанили в окно, и женский голос позвал просительно:

— Иван Матвеич!

— Вот, пожалуйста! И ночью покоя нет. — Он вышел из горницы.

«Значит, надо искать этот проклятый револьвер».

— Иван Матвеич, — говорил за окном женский голос. — Опять Демьян в драку. Пришел пьяной... — Женщина заплакала и дальше говорила сквозь слезы: — Пришел пьяной, меня — в живот, за Машей погнался...

— Так, так, — хмуро говорил Иван Матвеевич.

«Если Василий, — мог на заводе достать. Интересно, делают там револьверы или нет?»

— Потом из избы выгнал. И все матюком. Так матюжил — на всю деревню. Стыд-то какой, Иван Матвеевич...

«А если Сыч?»

— Что же делать, Матвеич? Уж я к тебе, как к отцу.

— Вот что, Ольга. Переночуй у Дарьи, а завтра составим акт и передадим в милицию. Хватит, понимаешь, церемониться. Дождешься — топором череп расколоснит.

— Да я, Матвеич...

«Значит, с Отечественной он вернулся без револьвера...»

— Будешь утром заступаться, плюну, Ольга, так и знай. Сами расхлебывайте.

— Да вот истинный крест, Матвеич! Слова в его защиту, изверга, не скажу.

«Но ведь он участвовал в гражданской войне! Может быть...»

— Ну, а дети-то где?

— К золовке отвела. Спят.

— Правильно. Иди, Ольга. Завтра разберемся.

— Спокойной ночи, Иван Матвеич! Дай тебе бог здоровья.

Хлопнула дверь, вошел Гущин, устало опустился на лавку.

— Беда с ними. — Он задумался. — Что же дальше будем делать, Петя?

— Василия оставим до утра, — возбужденно сказал я. — Остановимся на вашей версии — Сыч убил Михаила...

— Он. Больше некому. Чтоб Василий — никогда не поверю.

— Итак, убил Сыч. Как установила экспертиза, — из револьвера. Значит, у Морковина есть револьвер. Где он его взял? С войны вернулся без револьвера. Здесь достал, купил? Не исключено. Но есть еще один вариант. Вы говорили, что Морковин был в Красной Армии, участвовал в подавлении Кронштадтского мятежа. Мог он в то время достать револьвер?

— Мог, — сказал Гущин, с любопытством глядя на меня.

— Скажите, есть кто-нибудь...

— Есть! — перебил меня Иван Матвеевич. — Правда, не в нашем колхозе, в «Богатыре». В деревне Архангельские выселки. Зуев Пантелей Федорович. Серьезный старик. Парторг их старейший, народный такой, знаете, от земли. Как же, знакомы. У него дома, правда, не был. Все больше по работе, в райкоме. — Иван Матвеевич как-то хитро, даже, пожалуй, зло усмехнулся. — Баталии мы с ним там ведем. Так вот. Вместе они с Морковиным в Кронштадте участвовали.

— Надо ехать, Иван Матвеевич!

— Сейчас и поедем. И я с вами.

— Вам отдохнуть...

— Ерунда! — Глаза Ивана Матвеевича молодо блестели. — Мне тоже, знаете, любопытно. Никогда об этом с Пантелеем не разговаривали.

Шофер председательского «газика» Павел уже спал, но проснулся сразу, молча, зевая, пошел к машине. Видно, он привык к подобным поездкам.

Скоро мы уже ехали. Было без четверти одиннадцать. Ночь была темная, со звездами. Только заря над самым краем земли никак не могла погаснуть, светилась узкой бледной полоской. Ночной холодок пробивался в кабину; бросало на ухабах.

Мы с Иваном Матвеевичем мотались на заднем сиденье. В темноте я не видел его лица.

— А Зуев что за человек? — спросил я. — Расскажите поподробней.

Иван Матвеевич не ответил.

— Заснул, — сказал Павел. — Вы уж не будите. Умаялся. Как он только выдерживает? С пяти утра до ночи. Каждый день. И за пять лет ни разу отпуск не брал.

— Сколько километров до Архангельских выселок? — спросил я.

— Да тридцать-то будет, — сказал Павел. — Нам бы Митькин брод проскочить. А дальше дорога хорошая.

18

Митькин брод надо было взять с ходу. Речку мы проскочили — только два веера шумной воды разлетелись в стоороны. И застряли на крутом берегу. «Газик» забуксовал в мокрой скрипучей гальке и, надрывно урча, сполз вниз, к самой воде.

Павел рванул на себя тормоз — машина стала.

— Привет! — мрачно сказал Павел. — Перекур с дремотой. — Он открыл дверцу, и слышно было, как тихо лопочет вода и где-то, казалось, вверху, в небе, пофыркивает трактор — то громче, то тише. — Ага! — Павел выпрыгнул из «газика». — Яшка-помазок еще не ушел со своей таратайкой. Он у Тихого Яра силос трамбует. Я мигом. Он нас и вытащит.

Павел пошел в темноту; из-под его тяжелых ног сыпались камушки; потом шаги стихли.

Я выбрался из машины, поднялся на крутой берег, сел на его травянистый край, влажный от росы. Летел над землей тихий, легкий ветер. Где-то далеко ухал филин. Глаза привыкли, и теперь я видел темную реку внизу, крутой спуск к воде, покрытый белой, лунной какой-то галькой. Там, внизу, замер наш «газик», в котором спит Иван Матвеевич. Так и не проснулся...

Я лег на спину, и огромное небо надо мной было в редких звездах. «Почему я здесь? Почему...» — усмехнулся я. И все-таки это «почему» осталось. Внизу все лопотала вода. А невидимый трактор замолчал.

«За пять лет ни разу не брал отпуска, — вдруг подумал я о Иване Матвеевиче. — Чудак».

Послышались шаги, огонек сигареты описал дугу и упал в траву. Подошел Павел, сел рядом со мной.

— Троса у него нет, — сказал он. — Побежал в деревню. Достанет. Для Матвеича постарается.

— Любят у вас председателя? — спросил я.

— Да, любят, — сказал Павел. И в голосе его прозвучало странное раздражение. Похоже, своим вопросом я его разозлил.

— Значит, любят? — не унимался я.

— Знаете, кто его не любит? — повернулся ко мне Павел. — Сам он себя не любит. Разве можно так работать? На износ. Кому он что докажет? Да и в райкоме ему путевки постоянно предлагают: поезжай, отдохни. Да разве ему что втолкуешь? «Вот кончится посевная, вот проведем косовицу, вот уберем свеклу». Так года и мелькают. Только и был раз в санатории, по первому году. После этого... Ну, как его? Инфаркта.

— У него был инфаркт?

— Прямо в поле упал. Довели мужички. Да вы представить себе не можете, что здесь, в нашем «Гиганте», было до него. Всякие жулики да шаромыжники и царствовали. Вот он с ними и схлестнулся — кого под суд, кого штрафом, кого за грудки. Матвеич, вы не думайте, добрый, добрый, это когда все по-хорошему, по-людски, а если не по его, против колхоза, — пощады не жди. Только ведь и мужики наши не из дерева трухлявого, шутки шутковать не любят. Их здесь компания собралась, маленькая, а всех в кулаке держали. Верховодили Никулины из Хомяков, отец, Семен Евдокимыч, и четыре брата. Глава семейства числился сторожем на току. Сторожем... Все мы знали: зерно ворует, что колхозное, что его. Свиней откармливали — штук по шесть. А попробуй скажи! Председатели у нас были — так, одно название. Любили у Никулиных самогоночки пропустить. С устатку. И в других деревнях у них друзья, ну, все больше бригадиры, начальство местное. А еще у четырех братьев-то кулачищи пудовые. Да и финку в ход пустить могли. Словом, хозяева, да и только. Вот к ним Матвеич и приступил. Сначала уговорами — не помогает. Потом штрафами. Насупились, а все свое. Тогда он Никулина-старшего с работы, приказом. Стал Матвеич письма получать: мол, уезжай подобру-поздорову. Пока цел. Без подписей, конечно. Председатель наш и бровью не ведет. Только они не пугали, нет. Как-то раз ночью, под Новый год, подожгли правление, а Матвеич тогда там жил, на своем диване этом визгливом. Дверь бревном подперли, а окошки маленькие. Народ спас. Сразу всей деревней сбежались, потушили. Ну, следствие, конечно. Только неловко вышло: не нашли виновных. А одно подозрение — не вам мне объяснять. Опять — анонимки. А тут Матвеич за них круто взялся. Сказал на правлении: «До первого случая. Я им покажу, мать их...» И что же вы думаете? Старшего брата Никулиных звали у нас Астахой. Раз напился — это ему не впервой — и в клуб, на танцы. Ну, известное дело — хулиганить: девчат лапать, радиолу перевернул, к комсомольцам — с дракой. Побежали к Матвеичу, он послал за участковым, за Захарычем. Астаху связали — и в сарай, под замок. «Судить будем», — сказал Матвеич. Астаха в сарае шумит: «Отсижу пятнадцать суток — посчитаюсь с председателем». Только все по-другому обернулась. Все грехи собрал Матвеич, что за Астахой числились, свидетелей пригласили. Астаха думал: молчать будут. А народ-то уж за Матвеичем силу почуял. На суде языки развязались. Астаха туда, сюда, и по роже видать — ничего не понимает, что происходит. И приговор — гром с ясного неба: три года. Все! Подмял он после этого Никулиных: других братьев на работу поставил, да такую, где результаты нужны. Не выдержали, в город сбежали, да там и сгинули, Иван вроде за кражу сел, Федька куда-то на север завербовался. Остались Семен Евдокимович да меньшой. То глава семейства гоголем по деревне ходил. Чего там, старики перед ним шапку ломали. А теперь сник, все больше в избе сидит, и свиньи во дворе перевелись. То в шуточку говорил, траву они у него жрут, с нее тела нагуливают. Перестали, видно, траву жрать. Вот так дело было. Остальные дружки-собутыльники Никулиных попритихли. А как что — Матвеич с ними не церемонится. Крут. Даже, скажу вам, очень крут. Иногда, по-моему, перебирает. Впрочем, не знаю... Есть люди, с которыми по-доброму нельзя. Не доходит — и все. Не перевелись они у нас еще. Попритихли, выжидают. Только не дождутся.

— А что с младшим братом Никулиных? — спросил я. — Тоже уехал?

— Нет! — в голосе Павла послышалась радость. — Сейчас вы его увидите. Это и есть Яшка-помазок. Ведь Матвеич какой? Умеет людей угадывать, заденет струнку и за нее всего вытянет. Так и с Яшкой. Ему тогда семнадцать было, сейчас уж в армии отслужил. Вот Матвеич и заметил, к технике парня тянет, предложил на курсы трактористов. Помню, при мне разговор в правлении был. У Яшки глаза на лоб. «Мне, — говорит, — такое доверие... Ведь я...» Матвеич смеется: «Тебе, тебе». Многих он так зацепил: кого поставит на работу, где нравится, кому избу шифером покроет, молодых — на учебу. Только с условием: домой возвращаться. Правда, не все возвращаются... И вдовам он много помогает, солдаткам. Ведь Матвеич всю войну прошел, сам их мужей в братские могилы закапывал. Да... Вот люди и поворачиваются к нему. А много ли им надо? Чуть внимания да заботы. И чтоб это не от должности шло, а от сердца. Вот я... Что б без Матвеича я представлял? Вернулся из армии — и никак не определюсь. Дружки вроде все в городах осели, а меня туда не очень тянет. И тут Матвеич. Взял в шоферы. Потом говорит: «Вижу, Паша, машину ты любишь. Поступай в автодорожный». Сейчас на третьем курсе. Дом помог отстроить. Да я за него!.. Только ведь ничего слушать не хочет.

Павел замолчал.

Где-то далеко, невидимо, затарахтел трактор.

— Вроде Яшка, — сказал Павел. Закурил, помрачнел. — Вот и получилось... Ведь у него и раньше сердце болело. Как раз год попредседательствовал. Правда, пошли дела круто. Но какой ценой... С поля — в больницу, без сознания. Райком из области врача вызвал, знаменитость какую-то. Собрались и наши и он. Совещаются. До нас слухи: на волоске висит. Но ничего, обошлось. Стал поправляться наш Матвеич. Вы спрашиваете, любят ли его люди? Так, в каждый день, не видно... Что вышло? Как начал он поправляться, — пошли к нему люди — и знакомые, и незнакомые, и кому помогал, и кого за грудки тряс. И пионеры и учителя. Несут всяк свое: и молоко, и яички, куренка там, цветы. А одна бабка, смех один, бутылку самогонки из-под полы вынула. Больничное начальство с ног сбилось: по сорок-пятьдесят человек в день. Не знала такого мечнянская больница. Моя сестренка, Галка, медсестрой там. Рассказывала. Пришел дед Прохор из Веслянки, он с печи-то еле слазит. Матвеич помог ему пенсию выхлопотать. Медку дедан принес нашему председателю, банку на тумбочку ставил и уронил — наморился, пять километров протопал, да и руки дрожат от старости. Разбилась банка. Галка говорит: отвернулся Матвеич к стенке и губы кусает, а в глазах — счастье со слезами пополам. Судите сами о любви. Поправился. Врачи говорят: все, отработался, домашний режим, никаких волнений. Никаких волнений... Прямо из больницы в правление пришел. Правда, скоро мы его в санаторий отправили. Считайте, насильно. Вернулся, поздоровел вроде. С тех пор и крутится. Вон он, весь его отдых! — Павел сокрушенно кивнул в сторону «газика».

— Чудак... — невольно сказал я.

— Во-во! — Павел встрепенулся и заговорил зло, с ожесточением: — Поставили колхозом ему дом, чтоб семьей жил, с удобствами. А в самый раз новый зоотехник приехал. Матвеич дом — ему. Как же! Городской человек, ему у нас непривычно. Кто после этого председатель? Чудак, конечно. От санаториев пятый год отказывается — чудак! Что говорить, — со склада берет для бабки Матрены — все по накладным, потом из зарплаты вычитают. И снова — чудак! Или привожу я его в область на совещания всякие. С дружками старыми встречается, с которыми вместе партийную школу кончал. Бывает, обедаем вместе — меня Матвеич всегда рядом за стол сажает. И вижу я: не понимают они его, тоже чудаком считают. Как же! Он там в каком-то колхозе. А у них чины, кабинеты, секретарши, как куколки. Вот, мол, чего достигли! Нет, не понимают они его. Точно вам говорю. А ведь он счастлив! Я вам не могу объяснить, какое оно, это его счастье. Только особое, мы все и не знаем, неведомо оно нам.

Из темноты прыгнули фары, рассеянные конусы света устремились вверх, в небо, а потом легли на пыльную дорогу. Гул трактора нарастал, скоро его горячее черное тело стало различимо на дороге. Павел пошел навстречу, я — за ним.

Яшка Никулин был широкоплечий, немного угрюмый парень в замасленной ковбойке.

— Вот трос, — сказал он Павлу. — Цепляй.

— Что, застряли? — сонно спросил внизу Иван Матвеевич.

Он уже вылез из «газика» и медленно поднимался к нам.

— Мы, Иван Матвеич, мигом, — засуетился Яшка-помазок. И даже в неясном ночном полусвете я увидел, вернее, почувствовал, как оживилось, подобрело его лицо. — Паша, тяни сильнее!

— А, это ты, Яков, — сказал председатель тоже обрадованно. — Ну, как дела?

— Да все в норме, Иван Матвеич. Крышу вот снял. Соломенную. Шифер кладу, только не хватит. Можа, подсобите?

— Что ж, работник ты стоящий. Приходи завтра в правление. Потолкуем.

— Вот спасибо-то!

— Ты погоди «спасибо», — немного недовольно сказал Иван Матвеевич.

Скоро «газик» вытащили. Яшка-помазок отозвал в сторону председателя, и они о чем-то поговорили. И опять громко сказал Яшка:

— Вот спасибо-то! Вот спасибо!

Наконец поехали дальше.

Иван Матвеевич сказал задумчиво:

— Ничего парень получается. — Усмехнулся. — Скажи, пожалуйста, жениться наш Яков надумал.

— Небось, на Соньке Боярковой? — оживился Павел.

— А то на ком же! Что ж, девка она славная. — Председатель вздохнул. — Вот так она, жизнь, и идет: одних — в землю, и вдовы с детишками остаются, у других свадьбы: все сначала считайте, от нулевого цикла.

— Иван Матвеевич, — спросил я. — Вот мы говорили. Когда колхоз образовывался, вы были секретарем комсомольской ячейки. Ну, а потом, все время здесь?

— Где же мне еще быть! — Похоже, он был обижен моим вопросом. Помолчал. И вдруг заговорил быстро, взволнованно: — Эх, юность моя комсомольская! Как бы это вам поточнее сказать, Петя? Понимаете, это, наверно, очень важно для юности: когда ее стремления, состояние духа, что ли, полностью совмещаются с возможностями жизни. Только делай! Как это по-церковному? Когда проповедь совпадает с деянием. Не знаю, как с другими. Со мной было именно так. Ну, отшумели мужицкие страсти — начали мы строить в деревне социализм. Собрания, дискуссии. Митинг на первой колхозной борозде. Потом — первый коллективный урожай. Какой праздник был! Вы представить не можете! Хор создали, «Интернационал» грянули... Если бы вы видели, Петя, лица мужиков в тот момент! Комсомольцы мои с ног сбились. А я и про сон забыл. Зато люди к нам повернулись, поверили, увидели преимущества артельного хозяйства. И это было не только их счастьем, но и нашим. Моим, личным. Разумеется, и ошибались и зарывались, не туда тянули. Всяко было. Ведь впервые в мире. Удивительное это ощущение: ты — первый, ты — первопроходец... — Он задумался. — Сейчас просто диву даюсь: как это нас на все хватало: и ликбез, и с попом дискутируем, и агитбригада, и работаем, конечно.

«Как сейчас вас хватает?» — подумал я.

— Да, именно так, — жестко сказал Иван Матвеевич. — Только когда духовные стремления юности совпадают с возможностями в деятельности, — только тогда она отдает себя обществу. Бескомпромиссно и полностью. И счастливо, непобедимо то общество, которое для своей молодежи может создать такую питательную среду — духовную и материальную.

Видно, это были его заветные мысли.

— А что было потом? — спросил я.

— Со мной?

— Да.

— Нужно было учить деревенских ребят, учителей не хватало, — пошел в Ефановское педучилище, окончил его, учительствовал. А тут — война. Что о ней говорить! Не найти никаких слов. Не придумали их еще люди. Вот войну — придумали... Отсюда, от нашей земли, прошел до Праги. Все видел, научился ничему не удивляться. А вернулся — одно удивление принес с собой: как это я живой? Целый? Стою — господи боже мой! — посреди тихого поля. И рожью пахнет. И жаворонок надо мной... Вот тогда первый раз сердце сдавило. Да так, что и вздохнуть невозможно.

Иван Матвеевич замолчал.

И нельзя было нарушать это молчание.

19

Покачивало на ухабах. Я почему-то не мог сосредоточиться. Думал то о Морковине, то об Иване Матвеевиче, потом — без всякой связи — промелькнул наш московский двор, вернее, большой мусорный ящик в его углу с нелепым словом на крышке: «Хрюк», — написанным черной краской. Я задремал, как-то сразу провалился в черный сон. И был он полон неясной тревоги и ожидания беды; во сне я хотел что-то вспомнить, очень важное, и не мог.

Я открыл глаза. Глухо билось сердце, лоб был мокрый.

«Газик» стоял, и свет фар упирался в бревна, на которых сидели парни и девушки, жмурясь и закрываясь руками. Пиликала гармошка.

— Так где? — услышал я голос Павла.

— Я же говорю, — ответили ему. — Вон за колодец поверните — и вторая изба. С крылечком.

Стали объяснять несколько голосов.

— Бок отлежал, — сонно сказал рядом Иван Матвеевич.

Сев за руль, Павел, сказал: «Так», — и мы поехали.

За «газиком» бежали несколько собак и яростно лаяли.

Долго стучали в дверь. Было свежо, перила крыльца повлажнели от росы. Пахло сеном и яблоками.

— Кто? — спросил недовольный сонный голос.

— Открывай, Пантелей, гости к тебе, — сказал Иван Матвеевич.

— Вот те на! — удивленно воскликнули за дверью.

Звякнула щеколда. В дверях стоял крупный мужчина в белой нательной рубашке.

— Удивил, Иван Матвев, — сказал он. — Ночью пожаловал. Не ожидал такой чести. Да вы в избу проходите. — Мужчина чиркнул спичкой.

Осветились сени, слабо и зыбко. Где-то наверху завозились куры, стали испуганно спрашивать, что случилось, и петух им что-то ответил успокаивающее. В углу сбились кучей темные овцы, замерли, вытянули шеи, повернув к нам головы, щупали ноздрями воздух, и в их тусклых глазах трепетал одинаковый огонек. Спичка погасла — и все исчезло.

Спотыкаясь о порог, мы вошли в избу. Павел остался спать в «газике».

В избе было тепло, даже душно, пахло укропом и чесноком.

— Сейчас лампу засвечу, — сказал в темноте мужчина. — Электричества у нас нету. Авария какая-то на станции. Ребята с утра копаются, да, видно, серьезно там заклинило.

Керосиновая лампа осветила низкую комнату. Уже привычное: русская печь, лавки, стол, выскобленный ножом. Между окнами был большой портрет Буденного. На столе грязная посуда, хлеб, огурцы. Крынка молока с точками мушек на розовой поверхности сливок.

Пантелей Федорович Зуев оказался крепким, плечистым стариком; лицо у него было дубленое, морщинистое; под густыми, клочковатыми бровями сидели зоркие лукавые глаза.

— За беспорядок извиняйте. Старуху два дня как в больницу свез. Животом мается, — сказал он, рассматривая нас. — Может, самоварчик вздуть?

— Постой с самоварчиком, — сказал Иван Матвеевич. — По делу мы к тебе.

— Ты разве без дела приедешь! — Пантелей Федорович хмыкнул. — Может, телят, что в Воробушках скупил, обратно привез?

— Да постой ты! — недовольно перебил его Гущин, быстро взглянув на меня. — Вот со следователем я к тебе.

— Вы нас извините, что ночью, — сказал я.

— Какой! Я все одно собирался пойти сторожбу на токах проверить, само собой. Спать они у нас горазды. — Он стал настороженным, сел на лавку, смотрел зорко: то на меня, то на Ивана Матвеевича. — Что случилось, товарищи?

Все объяснил ему Гущин, только про револьвер ничего не сказал. Я его вовремя остановил.

Пантелей Федорович заволновался.

— Гришка, однополчанин мой революционный!.. Убил человека? Трудно поверить... Уж сколько лет мы с ним не виделись... Прямо вы меня обухом по голове. Да он... Вот подавление Кронштадтского мятежа... Отличился там Григорий Морковин, геройство, можно сказать, проявил. Потом перед всем строем благодарность ему, само собой... И вдруг человека кончил из-за яблок. — Он крепко потер лоб большой рукой.

И я невольно вздрогнул: очень была похожа эта тяжелая крестьянская рука на руку Григория Морковина.

— Прошу вас, Пантелей Федорович, — сказал я, — расскажите, как все было, за что ему благодарность. И поподробней, пожалуйста.

— Рассказать, конечно, можно. С чего все началось? В первую мировую забрили нас с Гришкой Морковиным в солдаты. Война с германцем, само собой. Мы с ним одногодки — с тыща восемьсот девяносто восьмого года. До армии незнакомы были — из разных деревень. Пока обучение, суд да дело, осень подошла, зима — вот она. Мы под Петроградом. В казармах, никуда нас не пускают. Так, слухами живем: революция сотворилась, царя скинули, Временное правительство. Все лето — канитель: на фронт собирались отправить. И — никак. Не заладилось у начальства что-то. Осень, октябрь, значит, к концу идет. Снежком, помню, притрусило. И враз — известие: большевики власть захватили, Ленин, само собой. К нам в казарму агитатора большевистского привезли. Лохматый, щеки к зубам прилипли, тощий, в чем жизня держится. А говорить начал — мы рты до ушей. Про пролетариев, значит, потом декреты Ленина разъясняет. И как услыхали декрет о земле, то есть землю, само собой, крестьянам, а почти все мы там были деревенские, да безлошадные, да безземельные, — тут содом поднялся: крики, шапки вверх, целуемся, а агитатора качать. Летает под потолок. Как из него, интеллигента, душу не вытряхнули, удивляюсь. Отпустили, сердешного, и кто-то как гаркнет: «Ребята! Штыки в землю! По домам!» Ан нет! Агитатор к нам с обращением от большевистского правительства: «Рано, товарищи, штыки в землю. Пригодятся они нам. Для защиты завоеваний революции. Потому как свергнутые классы не примирятся, войну раздуют. И всякие там капиталисты иностранные. Записывайтесь в Красную гвардию». Стали записываться ребята. И я тоже. Были мы, Зуевы, в наших Архангельских выселках совсем безземельные. С мякины на воду. А здесь — земля крестьянам, свобода, мир. Записался. Смотрю, и Гришка подпись ставит. И ровно не он передо мной — вспыхнул весь. То все молчком, хмурый и весь в комок сжатый — все думал о чем-то. И заметил я: хитрый. Махрой приторговывал, менял чего-то у солдат. А деньги прятал, все для себя в обрез, чтоб там купить чего — ни-ни. А тут расцвел: дергается весь, глаза блестят. Шепчет мне: «Слышь, землю дают большевики! Наша теперя землица. Да я за их!.. Кому хошь глотку перекушу. Слышь, Пантелей, лошадь куплю. А может, и две. Имеется у меня, имеется...» — И аж дрожит весь.

Потом, сами знаете, война началася. Юденич на Петроград прет. Мотало нас повсюду. Гришка здорово дрался. Отчаянный был — страсть! Молодость, конечно. Что нам тогда было? По девятнадцати годков. Пуль, глупые, не боялись, само собой. Еще, правда, спешил он очень домой. Все говорил: «Скорей бы контру раздавить». И вот интересно! Везде таскал с собой Гришка Декрет о земле. Листовочку такую маленькую. В кармане у него, можно сказать, под сердцем. Как привал какой, тишина — он вынет, читает, губами шлепает. И улыбается.

Год прошел, второй. Гражданская война по России гудёт. Мы все в Петрограде. Проверенные революционные части. На охране сердца революции. Это наш комиссар так говорил. Везде вроде война поутихла. Двадцать первый год настал. По домам скоро, думаем. Гришка совсем извелся. Худой, щеки ввалились, по ночам не спит, все ворочается, вздыхает. И как раз, уж к весне дело, март, — Кронштадтский мятеж. Нас — туда, само собой. Комиссар перед строем речь: «Контра, товарищи, делает последнюю ставку — свергнуть Советское правительство в Петрограде. Хотят вернуть проклятые враги заводы капиталистам, землю — помещикам, хотят красную Россию залить рабоче-крестьянской кровью. Это последняя попытка злобного врага. Иссякают его силы. Это наш последний, решительный бой...» Гришка меня в бок толкает: «Слышь, последний!» — и дергается весь от нетерпения.

Как развернулось? На штурм пошли. Бежим с матросиками по льду Финского залива, а он раскачивается. Тонкий. По нам из фортов пулеметы садят. Ладно. Самые события уже в городе. К ночи мы туда ворвались. Заняли одну улицу, другую. И вот, помню, в дом заскочили, в подъезды. А напротив из окон такая стрельба — спасу нет. Из винтовок. И один пулемет. Бьет без удержу. Столпились мы, не знаем, что делать. Гришка, я, еще товарищи. Командира нашего убило. «Высунь нос, — говорит кто-то в темноте, — сразу душа в рай». А Гришка мне шепчет: «Слышь, письмо получил. Мать отписала. Братья не вернулись. Одна маманя на земле мается. Своя землица, а не пошшупать. Эх... — Так он тяжко вздохнул. — К севу бы в деревню поспеть». «Поспеешь», — говорю ему, а сам думаю: «Как дальше-то быть? Вон контрики из пулемета шпарят — не продыхнуть».

И как раз в подъезд к нам матрос заскочил, бушлат на ём, маузер в руке громадный. «Братки, — говорит. — Штаб ихний там. Списки. Нельзя выпускать. Через черный ход утекут. Кто пойдет, а? Братки?» Решился я: «Пойду», — говорю. За мной другие. «Я! Я!» И Гришка вызвался. «Тогда — давай! — распахнул матрос дверь. — Ура-а!» И побежал к дому напротив. Мы за ним: «Ура-а!» И вот любопытно — страху никакого. Даже пулемета вроде не слышу. Только падают рядом товарищи наши. И винтовки по мостовой гремят, из рук катятся. Добежали до дома трое: матрос, Гришка и я. Из других подъездов побоялись. Дом угловой. Арка высокая во двор ведет. «Пулемет у них на втором этаже, — шепнет матрос, — третий подъезд. Видно, и штаб там. Пошли через черный ход». Пробежали под аркой, потом по двору. Не двор, а гроб узкий. Отсчитали третий подъезд. По лестнице карабкаемся. Темень — глаз выколи. «Вот он, второй этаж», — говорит матрос. А дверь заперта. Навалились.

Дале, поверите, помню как-то смутно, ровно из тумана выплывает. И все кусками, кусками встает перед глазами, а промеж них — темно.

Вот дверь хрястнула. Нас прямо внесло. Коридор вроде длинный. И в конце — слабая лампочка. Ровно светляк. Потом тень мелькнула. Выстрелы. Чувствую: жаром в плечо меня — толк. Что-то еще было. Не знаю...

Только Гришка меня уже в какую-то дверь заталкивает. Взял за пояс и задом — в дверь. И вот когда она, дверь, закрывалась, увидел я: крадется по коридору матрос, как-то в коленях изогнулся. Смотрю, с боков на него — тени. Дверь как раз Гришка закрыл. Дышит мне в самое ухо. А за дверью — возня. «Врешь! Врешь!» — хрипло так. Это матрос наш. Эх, видно, парень был... У меня сердце под глоткой трепещет, само собой. Чего там! Страшно было. Подумал: «Пропали». Смолкло там. И вдруг голос, звонкий, совсем, считайте, мальчишеский: «Я! Дайте я!» Тихо. Ну, просто жутко тихо. Потом — выстрел! Второй... И тяжелое на пол опрокинулось. Убили матроса. А я в черноту провалился.

Очнулся — топот по коридору. И голоса: «Сколько их было?» «Один, ручаюсь». «Нет, двое». Бас такой хриплый: «Только без паники, господа. Верейский! (Очень даже я запомнил эту фамилию. На всю жизнь.) Возьмите двоих. Охраняйте черный ход». «Есть!» — тот же голос мальчишеский. И вроде радость в ём. А бас одобрительно: «Вы молодцом, Верейский!»

Опять меня куда-то в черноту понесло. Как поплыл. И показалось мне: музыку слышу. Веселую такую. Ну, плясовой мотив. Не то «барыня», не то «яблочко». Потом — звон в ушах. Шевельнулся — в левом плече жжет, сил нет. Из темноты голос Гришки: «Жив?» Я: «Жив. В плечо угодило». И вдруг совсем рядом, за стеной, начинает бить пулемет ихний. Аж захлебывается. Гришка шепчет: «Чего делать, Пантелей?» Я ему: «Обнаружат они нас, кончат». «Идтить надо?» — спрашивает. «Надо», — говорю. «Эх! — Это он с отчаянием: — Все один конец. Не мы их, так они нас». И к двери. Я ему: «Осторожно, Гриша». Помолчал он и так томительно: «Пантелей...» «Ну?» — спрашиваю. «Ежели чего... Ты мамане помоги землю вспахать. На пару дней к нам приезжай». «Помогу», — говорю, а всего меня трясет, само собой. Гришка помолчал и опять: «Еще... слышь? Сарай у нас с северу завалился. Пособи. Ежели чего со мной... Ладно?» «Ладно, Гриша...» Это я ему. А сам себе думаю: «На неминучую смерть идет».

Тихо он вышел с винтовкой наизготовку. Дверь прикрыл. Шаги. Потом — ни звуку. И слышу: в соседнюю дверь стучит. Закрыта она, что ли, изнутри была? Чудно! Пулемет, можно сказать, надрывается. А я его стук слышу. И в ответ бас этот: «Кто?» «Я», — тихо так Гришка. «Вы, Верейский?» Он сызнову: «Я!» Побойчее. Тоже ведь голос-то был, считайте, мальчишеский. По двадцать третьему нам пошло. Дверь щелкнула. Выстрел! Грохот, возня. И ничем я ему помочь не могу. Пулемет замолчал. И враз за окном: «Ура-а-а!» Наши... И опять потащило меня в темень.

Пришел в себя — тихо. Свеча горит. А рядом Гришка на стуле, кровь по лицу размазал. Весь такой праздничный. «Взяли, — говорит, — штаб. А я троих положил. Одному в живот пулю вогнал. В упор. Так и закрутился. Другого прикладом грохнул, ну, а с третьим мы за грудки». Здесь Гришку затрясло, рвать начало. Стравил и говорит: «Задавил я его. Аж язык вылез...» И отвернулся к стенке.

Ранило меня несильно. Только чуть кость задело. С неделю руку на привязи потаскал, и все. Затянулось, само собой.

Так Гришка проявил геройство. А потом, дней пятнадцать прошло... Помню, утречко такое яркое, солнышко. И морозец легкий. Выстроили наш отряд на набережной. За спиной Нева мелкой льдинкой трется. Оркестр сбоку, солнце на трубах играет. Командиры стоят кучкой, человек пять, в кожанках, торжественные. И наш, новый, заместо убитого, Федоров, команду подает: «Отряд! Смирно!» Вытянулись мы. Вышел из командиров седой такой, в плечах могутный: «Григорий Морковин! Три шага вперед!» Гришка — три шага. Лихо так, круто. И говорит седой зычно, кругом слыхать: «За проявленное геройство, за мужество и отвагу красноармейцу Григорию Морковину выносится благодарность от командования!» Мы: «Ура-а!» А командир дальше: «И подарок примите, товарищ Морковин, от меня лично. Вы какой номер сапог носите?» «Не знаю», — Григорий робко так. «Ничего, подойдут. — Командиру сверток передали. Развернул он его, а там сапоги хромовые, блестят все. — Примите, боец Морковин, — говорит. — Носите на здоровье». Гришка как гаркнет: «Служу пролетарской революции!» Командир немного смутился, да здесь оркестр подоспел — грянул во всю мощь «Интернационал»: «Вставай, проклятьем заклейменный!..» Мы подхватили: «Весь мир голодных и рабов...» Гришка в строй вернулся, шепчет мне: «В деревню в сапогах заявлюсь». А хромовые сапоги по тем временам, знаете...


...Фитиль давно чадил в лампе, а мы и не заметили. Чуть посветлели окошки. Разочарование наполняло меня. Но я не хотел сдаваться.

— Пантелей Федорович, а вы не помните, в то время у Морковина револьвера не было? — спросил я.

— Как же, был! — И Пантелей Федорович вскочил с лавки. — Погодите... Того парня — из револьвера?

— Да... — У меня вдруг прервался голос.

— Был у него револьвер. В том доме и взял. У убитого офицера. Как же я пропустил! Все мне показывал. «На память», — говорит. Старый такой наган, с барабаном. И на ручке, очень даже хорошо помню, гравировка, две буквы, такие кудрявенькие. Вроде «Г. П.» или «И. П.». Что вторая «П», точно помню. Именной был. Неужели Гришка... Представить не могу.

— Завтра, Пантелей Федорович, — сказал я, — придется вам приехать в Воронку. Для очной ставки. Часа в два. Машину пришлем.

— Понятно, — сказал Пантелей Федорович. — Раз надо...

— А домой вы вернулись вместе с Морковиным? — спросил я.

— Нет. В том же двадцать первом и разбежались наши дорожки. Он — домой. А я... В пески угодил. Борьба с басмачами. По своему желанию, само собой. Предложили — я поехал. Как вам объяснить? Полная перемена тогда во всей моей жизни произошла. С хорошими людьми сдружился, с большевиками. До этого так жил, своими думками. Разве сам разберешься! Перевернулась, считайте, вся Россия вверх дном. Как свою дорожку найти? И вот посчастливилось: к настоящим людям притулился. Прочистили мне мозги, растолковали, что к чему. Книжки давали. Ленина, Свердлова. Тогда и в партию вступил. Домой вернулся в двадцать четвертом. С пулей басмаческой под лопаткой. И сейчас там катается. И вот с тех пор дома, на родной земле, само собой. Только что в войну отлучался. Колхоз строили, с кулаками пришлось... Всего было. После войны... Трудно мужику иной раз партийным быть... А я, считайте, секретарь партийный в Архангельских выселках, в «Богатыре», еще с довоенных годов. Ну как, скажите, яблоньку каждую налогом обкладывать? Или кукурузу у нас сеять чуть не на полпосевной площади? Когда не родит она и почву истощает... Обкладывали, сеяли... Зажмешь сердце в кулак и идешь линию проводить. Все было: и сады рубили и коров полуживых на вожжах из навоза поднимали... и баб да детишек силком на работу, и за шестеренку разнесчастную по вагону пшеницы отваливали... Знал я, нутром чуял: все беды переможем. Верили, что придут новые времена. Так, Иван Матвев, верили?

— Так, — сказал Иван Матвеевич, и в голосе его прозвучало волнение.

— И дождались. — Пантелей Федорович помолчал и вдруг хмуро посмотрел на Гущина. — А с телятами ты, Иван, нехорошо поступил, не по-соседски. Рад, что кошель потолще? Влепить бы тебе выговор за несознательность, само собой.

— Ладно, ладно! — Иван Матвеевич поднялся с лавки. — О телятах — в другой раз.

— Ишь, сразу в кусты. — Зуев уже без злости подмигнул мне. — Хитрее мужика не знаю.

Мы вышли на крыльцо и окунулись в предутреннюю влажную свежесть.

— Значит, за вами, Пантелей Федорович, придет машина, — сказал я. — Около двух.

— Буду ждать. А о телятах мы еще потолкуем, Иван Матвев. В райкоме.

— Ладно, ладно! — недовольно бурчал Гущин.


Павел крепко спал. Еле его добудились.

Было десять минут четвертого. Небо так и не погасло. Теперь розовый свет красил восток, и отчетливо был виден далекий край земли; почему-то думалось, что там, на этой четкой полоске земли, холодно и одиноко. Утро было на востоке, а мы ехали через ночь. Павел включил фары; в прыгающем желтом веере метались серые ночные бабочки; их налетело очень много. Но все-таки уже светало; из окна были видны поля, тихие, застывшие; над ними бродили прозрачные полосы тумана. Ветра совсем не было. На западе громоздились тучи, неясные, расплывчатые, похожие на полотна абстракционистов.

— С озимыми уложились в срок, — сказал Иван Матвеевич. — А вот яровые... Прямо беда! Погода не благоприятствует.

— Как в прошлое лето, — сказал Павел и переключил скорость.

— Иван Матвеевич, — спросил я, — что это за разговор у вас был о телятах?

Гущин усмехнулся.

— Понимаете, Петя, пока что наша жизнь устроена так, что нет одинаковых условий для всех колхозов. Помимо того, что мы получаем от государства, мы сами должны маху не дать. Кто смел, тот и съел. Возьмите поголовье скота. Медленно растет, по директивам не получается. Вот и решаем проблему на стороне. Как? У населения скупаем. Платим чуть побольше государственных закупочных цен. У своих я уже все скупил. Приходится к соседям заглядывать. Вот недавно в их деревне, в Воробышках, трех телочек купили. Порода швиц, загляденье. Ночью пришлось. Не поощряется это начальством. Теперь, конечно, в райкоме буча будет. Пантелей поднимет. А кто виноват, если у меня кой-какие накопления появились, а «Богатырь» еле-еле концы с концами сводит? Я его понимаю, Пантелея, — обидно, и за свой колхоз он болеет. Но, как говорится, своя рубашка ближе к телу. — Сильно качнуло, Иван Матвеевич ударился головой о потолок. — Паша, осторожней. А так уважаю я Пантелея, даже люблю. Мне б такого партийного секретаря. Мужик, крестьянин до мозга костей и все правильно понимает, по-нашему. А вы б посмотрели, как он косит, как за рулем трактора сидит! В страду его дома не ждите. На полях от зари до зари. На таких, как Пантелей Зуев, колхозный строй держится.

«И на таких, как вы», — подумал я. И спросил:

— Вы, Иван Матвеевич, местный?

— Да. Отец мой потомственный мужик. Видно, главное свое мне передал. Вообще-то — я вам уже говорил, я учитель. В Ефанове педучилище кончил. Учительствовал в деревнях. Войну прошел. Потом — областная партийная школа. В пятьдесят девятом сюда — в председатели. Ну и разбитое корыто я получил! Вспомнить страшно.

— Не жалеете? — спросил я.

— О чем? — Он быстро повернулся ко мне.

— Что вы здесь председателем. Наверно, можно было в городе остаться?

Гущин хохотнул. Павел с удивлением посмотрел на меня.

— Смешной вы, Петя. Я же деревенский! Мужик. Паша, ну-ка, останови. Давайте выйдем, — сказал он мне.

Мы вышли. Было прохладно; поднимался ветерок, он пах свежестью, землей, спелой рожью. Все было в росе, тускло сверкало. Бескрайние поля были кругом под высоким, бескрайним небом. Дышалось легко, полной грудью. Я не люблю громких слов. Но все-таки именно так: жизнь казалась прекрасной.

— Понимаете, Петя, — заговорил Иван Матвеевич, — вот все это мое: поля, простор, ветер. Это у меня в крови. Моя земля. Земля моих отцов. Торжественно, но очень точно. Здесь под каждым метром кости наших предков. Здесь проходили татары. Ведь совсем рядом Куликово поле, вы знаете?

— Слышал.

— Было бы время — съездили. И сколько кругом лилось русской крови! Во все века. И в Отечественную тоже.

— Здесь немцы были? — спросил я.

— На этом месте, где мы с вами стоим, не были. А вот за тем взгорком деревня Дыбовка. В сорок втором спалили ее немцы дотла. Там война и остановилась. А какие кругом бои были, Петя, сколько наших ребят полегло!.. Но неистребимо русское семя. Растет народ. — Он посмотрел на меня влажными глазами. — Эх, работать надо! И что здесь можно сделать! Поглядите, сколько земли! Без края. Одно слово — Россия! И сделаем. Только бы не мешали. И людей мало, рабочих рук не хватает. Просто полный зарез. Сейчас зарез, а зимой не знаю, куда парней поставить, к какому делу приткнуть. Тоже проблема. — Он хитро подмигнул мне. — Заговорил я вас, Петя. Ладно, поехали.

Я, кажется, задремал. Впереди уже маячила церковь Воронки. Я даже не заметил, как мы проехали Митькин брод.

Из полусна вывел меня вопрос Ивана Матвеевича:

— Морковина расстреляют?

— Почему именно Морковина?

— Да разве теперь вам не ясно?

— Как вы думаете, — сказал я, — мог Василий, зная о револьвере, взять его и...

— Чтобы Васька убил! — ахнул Павел. — Да он курицу зарубить боится.

— Вы сами, Петя, сказали: остановимся на Сыче.

— До утра, до звонка из прокуратуры, — сказал я, и непонятная тревога, беспокойство, не знаю... дурное предчувствие, что ли, охватили меня. — Если Морковин-старший... В Уголовном кодексе РСФСР есть сто третья статья. Умышленное убийство без отягчающих обстоятельств. До десяти лет. Есть другая статья, сто вторая. Там несколько пунктов. Отягчающие обстоятельства. Заключение до пятнадцати лет или расстрел.

— Повесить его, гада, нужно, — сказал Павел. — Такого парня... — Он крутнул головой. — И публично, при всем народе.

— А вы, Петя, за какую статью? — как-то нервно спросил Иван Матвеевич.

— Сначала я должен установить и задержать убийцу, а уже потом думать о статье.

И здесь мое путаное, тяжелое душевное состояние вылилось в конкретные мысли. Сыч убил Михаила. И теперь ушел. Пока я тянул резину, ушел, скрылся. Ночью. Сразу наступило облегчение: раз ушел, значит, он убийца, все проясняется. А далеко он не уйдет, задержат.

Ушел, скрылся...

Я сказал об этом Ивану Матвеевичу. Гущин усмехнулся.

— Сыч ушел? Исключено. Вы поймите: для него нет страны, дорог, поездов. У него отмерли участки мозга, которые могли бы воспринимать окружающий мир. Есть только его двенадцатый двор: шестьдесят соток, сад, изба, корова, Марья. Да, вам это трудно представить. Паша! Давай проедем мимо Морковиных, задами.

Мы его увидели издалека. За своим огородом, под самым плетнем он выкашивал узкую полоску побуревшей травы.

Согнутая фигура, мерный шаг. Взмахи косой — один за другим. Рассчитанно, неторопливо. Никого кругом. Тишина. Только голос косы:

— Ззык! Ззык! Ззык!

Мы проехали мимо. Сыч не оглянулся. Все тот же мерный шаг, взмахи косой.

— Скажите ему: «Завтра тебя расстреляют». Сегодня он будет весь день косить, чтобы его скотина была сыта. — У Гущина было расстроенное, усталое лицо. — Вам, Петя, надо поспать. Еще рано.

— А вы?

— Где-нибудь днем приткнусь. Сейчас на Звягинские поля поедем. Там ребята ночью косили. Да и наряды распределять скоро.

Спать совсем не хотелось. Но как только я лег на сеновале — бабка Матрена постелила там лоскутное одеяло и положила подушку без наволочки, пеструю, как курочка Ряба из сказки, — мгновенно липкий сладкий сон завладел мною.

20

Разбудил меня Фролов. Он был встревожен.

— Прибыл шеф. Похоже, разгневан. Просил разыскать вас.

«Только этого не хватало», — подумал я и посмотрел на часы. Полдевятого. Уже жаркое солнце било в глаза.

И, окончательно проснувшись, я понял, что весь наполнен непонятной тоской. Липкой, тяжелой.

— Из областной прокуратуры не звонили? — спросил я.

— Нет. — Фролов с любопытством посмотрел на меня. — Дали санкцию на арест Василия Морковина?

— На подписку о невыезде.

— Зря. Ведь сбежал. А в отпуск приехал. Мотив довольно веский. Я склонен подозревать младшего, а не старика, который копается себе в огороде.

«В этом есть логика», — подумал я.

— Вы говорили с шефом?

— Не успел. Перекинулись двумя словами. Очень недоволен медлительностью. Я вам советовал, Петр Александрович: взять обоих, перекрестный допрос. Еще было время...

— Я веду дело? — резко спросил я.

— Ну, вы. — Фролов удивленно посмотрел на меня.

— И предоставьте решать мне! — закричал я. — В советах не нуждаюсь! «Заткнись, кретин», — запоздало одернул я себя.

Фролов не ответил. Лицо его стало обиженным и насмешливым.

Около правления колхоза стояла знакомая синяя «Волга». Рядом быстро шагал взад и вперед Николай Борисович. Большой, тяжелый, в парусиновом костюме. Увидел нас, остановился. Мы подошли.

— Здравствуйте, Николай Борисович, — сказал я.

— Здравствуйте, Петр Александрович. — Он протянул мне руку («Петр Александрович», — удивился я), открыл дверцу машины. — Садитесь.

Я сел.

Николай Борисович тяжело плюхнулся за руль, включил мотор. Поехали. Молчали. Я видел красную, напряженную шею своего шефа и понимал, что он злится. Все равно. Безразличие охватило меня: «Черт с ним».

— Напрасно вы, Николай Борисович, утренние часы портите, — сказал я, впадая в привычный иронический тон. — Половили бы рыбку.

Он не ответил. Выехали за деревню, остановились в тени придорожных кустов.

— Выйдем, — сказал Николай Борисович.

Вышли.

— Сядем.

Сели на пыльную траву.

— Ты что, враг себе? — тихо спросил он.

— В чем дело, Николай Борисович?

— Ты выявил убийцу?

— У меня есть... — Я хотел сказать «подозреваемые» и сказал: — ...подозреваемый.

— «Подозреваемый»! — повторил Николай Борисович, скрывая раздражение («Сказал ему Фролов о Василии или нет?»). — И чего ты с ним церемонию развел?

— Мне еще не все ясно.

— Петя... — И я увидел, как он волнуется. Он даже вспотел. — Я желаю тебе только добра («Почему он так усиленно желает мне добра?» — впервые подумал я). Я еще вчера утром знал суть дела. Это — легкое дело. Я специально послал тебя на него. Чтобы начало твоего самостоятельного пути было эффектным. Согласись, это очень важно.

«Ну и дайте мне мое первое дело довести до конца самому. Я хочу во всем разобраться. Сам. Понятно? Сам! Нет, уважаемый Николай Борисович, я не буду посвящать вас в логику своего расследования... А в чем заключается моя логика? Я хочу понять... Да, это для меня даже важнее. Не только кто убил, но почему? Почему?»

Я лег на спину. Трещали кузнечики. Над нами легкими кругами плавал ястреб. В ушах возник звон. Издалека доносился голос Николая Борисовича:

— Пойми, крупный ты корабль. Дальнее тебе предстоит плавание. (В последнее время он часто говорил мне это.) Морковина надо было взять через несколько часов. Собрать самые элементарные сведения, взять и прижать к стенке. Раскололся бы. Как миленький. И улики бы нашлись. А что получается? Вторые сутки идут. («Фролов не сказал ему о Василии Морковине».) Вот что. Давай вместе, сейчас возьмем Морковина... — В голосе его не было уверенности. Что его смущало? — Я сам допрошу его. Ты увидишь, как это делается.

— А если я сомневаюсь? — Я сел, и наши взгляды встретились; в глазах Николая Борисовича трепетал лихорадочный огонек.

— В чем сомневаешься?

— В том, что Михаила убил Морковин-старший.

— Старший? Да, мне говорил Воеводин. («Ну, еще бы! Какую радость я ему доставил. Представляю: «Новенький вроде запутался».) Зачем тебе понадобился его сын? Постой! Ты подозреваешь Василия Морковина? У тебя есть для этого причины?

— Нет, — солгал я. — Он мне нужен как свидетель.

— А что убийца этот старик — сомневаешься? — В голосе Николая Борисовича было нетерпение.

— Да! На полпроцента, но сомневаюсь. — («Какие-то идиотские полпроцента», — подумал я.) Тоска сгущалась. Она была огромна. В сто раз больше моих сил противостоять ей.

— Тебе нездоровится? — спросил вдруг он.

— Мне отлично!

Николай Борисович заговорил медленно, спокойно, и металл был в его голосе.

— Если даже ты сомневаешься на десять процентов, на двадцать! Все равно Морковин должен быть арестован.

— Почему? — Кровь жарким потоком хлынула к лицу.

— Потому что, раз совершено преступление, правосудие должно найти преступника и осудить его.

— А если человек невиновен? — Чёрт! Я еле говорил. Сжало горло. Это у меня и раньше случалось. На нервной почве.

— Морковин невиновен? — раздраженно спросил он.

— Ладно. Допустим, что виновен... Ну, а если нет... Если нет! — заорал я.

Николай Борисович продолжал все так же спокойно и тихо. Наверно, для него было очень важно заставить меня думать, как он.

— Подожди. Ответь мне сначала на вопрос... — Он подыскивал слова. — Отвлекись... Представь — перед тобой дилемма: интересы Морковина и интересы общества. Чьи интересы ты выбираешь?

— Морковина! — быстро сказал я.

— Ты допускаешь грубую ошибку. — Николай Борисович внимательно, с надеждой (или мне показалось, что с надеждой?) смотрел на меня. — Пойми! Морковин — единица, крошечная мошка. А общество — миллионы.

— Но общество состоит из таких единиц! — закричал я. — Юрист всегда имеет дело с конкретным человеком, с конкретной судьбой. И отвечает за эту судьбу!

— Все это абстрактный буржуазный гуманизм, — жестко сказал он. — Не забывай, никогда не забывай: ты служишь классу. Пойми, Петя, пойми! Мы одна из тех инстанций, которая создает социальный климат страны. Это принципиально важно! — Николай Борисович вытер платком мокрое лицо. — В этом климате может совершиться преступление. Или не может. Это во многом зависит от нас. Убит человек... Ты смотришь: кто убитый, по каким мотивам... Ты вникаешь в суть — запомни! — с классовых позиций. Ты ищешь убийцу. Он должен быть найден! И это прежде всего важно не для убитого — что ему? И даже не для убийцы. А это главное для тех, кто рядом. Конечно, конечно... — В его голосе промелькнули неуверенные нотки. — Бывают ошибки. Трагические ошибки... Но... Зажми сердце в кулак! Будь выше эмоций. Ты служишь идее! Ты выбрал себе тяжкий крест... За него не говорят спасибо... — Взгляд Николая Борисовича блуждал по моему лицу, и у меня было такое впечатление, что он меня не видит. — Помни: в любом случае акт наказания должен состояться.

— Но почему? Почему?

— Потому что в крайнем случае пострадает один человек, а выиграет все общество. Люди, находящиеся в зале суда...

...Когда я учился в шестом классе, у нас физику преподавал некий Корней Степанович Лященко, длинный, худой, язвительный, с ртом, набитым стальными зубами. У него была привычка: снимать с руки золотые часы и класть их перед собой на стол или на край первой парты, которая была вплотную придвинута к столу. Корней Степанович отличался редкой пунктуальностью, и его уроки были четко рассчитаны по минутам. Он подходил к столу, брал часы, рассматривал их, говорил: «Ну-те-ка! А теперь перейдем к повторению». И клал часы на место. Еще он был завучем.

Однажды кончился урок физики, а следующим была ботаника. Но после звонка в класс опять вошел Корней Степанович. Не вошел — влетел. Его как-то всего скривило.

— Кто взял мои часы? — тихо спросил он.

Класс загудел: у нас не было воров.

— Кто украл мои часы? — закричал Корней Степанович.

— Нам не нужны ваши часы, — сказал кто-то.

— Райзмин! Выйди из-за парты.

Геша Райзмин сидел за первой партой. Это был тихий худой мальчик, сын сапожника, который работал на углу у нашей школы в своей коричневой будке.

— Ты украл часы? — вкрадчиво спросил Корней Степанович.

— Нет, я не брал, — сказал Геша.

— Выверни карманы.

Геша вывернул пустые карманы. Его большие глаза медленно наполнялись слезами.

— Дай портфель! — закричал Корней Степанович.

Он перерыл портфель; часов там, конечно, не было. Тогда он полез в парту и вынул оттуда свои золотые часы.

— Ну? — радостно сказал Корней Степанович. — Что скажешь?

— Не знаю... — прошептал Геша. — Я не брал.

— Вор! — взвыл Корней Степанович, и из его стального рта полетели слюни. — Вор! — Он замахнулся на Гешу и еле сдержался. — Из школы вылетишь, мерзавец! В два счета!

— Я не брал, не брал!.. — в ужасе шептал Геша, и по его худым щекам ползли слезы.

— Да они, наверно, упали в дырку для чернильницы! — обрадованно закричал кто-то. — Смотрите, там же нет чернильницы!

Класс облегченно вздохнул.

— A-а! Вот что! Вы все заодно! — закричал уже визгливо Корней Степанович. — Воры! Шайку организовали. А ты! Ты... — Он тряс перед носом Геши длинным пальцем. — Ты у меня поплатишься! — Он вошел в раж и уже не мог остановиться. — Ворюга!

— Не брал... не брал... — И вдруг Геша бросился из класса.

— Ребята, за ним! — крикнул наш староста Вова Березин.

С дикими криками мы вырвались из класса — все тридцать шесть человек. Мы так никогда не кричали. В эти вопли мы вложили весь свой гнев и всю свою растерянность. Я запомнил, что Корней Степанович стоял, как столб, раскинув руки, и на его ненавистном лице был испуг.

Мы нашли Гешу в будке отца. Он уткнулся ему в плечо и сквозь рыдания повторял:

— Папа... не брал... Честное пионерское... не брал... Клянусь жизнью мамы... не брал...

— Я верю тебе, сынок, я тебе верю, — говорил его отец, мужчина с курчавой головой и черными от масел руками. Вид у него был потрясенный: он не знал, что делать.

Гешу Райзмина исключили из школы. И тогда наш класс взбунтовался: мы сначала срывали уроки Корнея Степановича, писали ему гадости на доске, а до этого была у него идеальная дисциплина. Потом мы стали срывать все уроки, даже у любимых учителей. Мы хулиганили на переменах. Наш бунт перекинулся в другие классы, которым, наверно, было просто приятно брать с нас пример. Вернули в класс Гешу Райзмина, вынужден был уйти в другую школу Корней Степанович. Но до конца покой не восстановился в нашем маленьком обществе из тридцати семи человек. Мы ожесточились, мы стали хуже учиться и больше ссорились между собой, мы окончательно перестали верить в непогрешимость взрослых и в справедливость их мира. И эти чувства росли вместе с нами.

— ...люди, которые прочитают в газетах о том, что преступление не осталось безнаказанным, поймут: любое нарушение правопорядка не остается без последствий, от возмездия за содеянное увильнуть невозможно. И это в целом воспитывает массы в духе уважения перед законом!

Николай Борисович выжидающе смотрел на меня.

— И пусть пострадает невинный человек, да? — закричал я, проглатывая нервный комок. — Это неважно?

Он заговорил мягко, даже с сожалением и с явным чувством превосходства:

— Я понимаю тебя, Петя. Благородно, идеально... Молодость, еще не соединенная с практикой нашего жестокого века. Странно... Откуда? Почему? В вашем поколении отсутствует классовый корень. Пойми, это должно быть постоянным состоянием твоего духа: благо общества — превыше всего! Для этого требуется государственная мудрость, классовое чутье. — И он ринулся, как в атаку: — Что же, пусть пострадает невинный, если это нужно для блага общества!

— С того момента... — зашептал я, давясь комком в горле, — с того момента, как будет арестован невинный человек... Если это не случайная ошибка, не недоразумение... Как бы вы ни объясняли! Интересами общества, классовым чутьем, высокой политикой... С того момента будут открыты двери самым грубым силам, низменным инстинктам, всем проявлениям зла. Беззаконие станет законом!

«И так уже было», — подумал я.

И он понял, что я подумал...

— Оставим этот спор, — устало сказал Николай Борисович; на лице его несколько мгновений были напряжение, усталость, разочарование. Потом оно стало спокойным, даже безразличным. — Мы никогда не поймем друг друга.

И я увидел: Николай Борисович Змейкин потерял ко мне всякий интерес.

— Вернемся к твоему делу, — вяло сказал он. — Что ты намерен делать?

— Мне нужно выяснить некоторые детали.

— Какие же? — Он усмехнулся. — Если не секрет.

— Мне не совсем ясны мотивы убийства.

На лице Николая Борисовича появилось легкое оживление.

— Тебе придется согласиться со мной, — сказал он, но без всякого энтузиазма. — Разве не собственность сделала Морковина убийцей, закрыла от него весь мир? Человек-собственник — это человек-зверь. Потом зависть. К молодости, к успеху, к материальному благополучию, достигнутому легче, веселее, без дикого напряжения.

Он был прав. Если остановиться на Морковине-старшем. Он прав. И это злило меня, выводило из равновесия.

— Ладно, — остановил себя Николай Борисович. — Итак?

— Мне надо несколько часов на доследование, — сказал я.

— Но зачем?

«Ни о револьвере, ни о Василии я ничего не скажу. Пока это мое».

— Надо кое-что выяснить, — упрямо повторил я. — Часа в три убийца будет арестован, и он во всем признается.

Николай Борисович встрепенулся.

— Признается? Такие люди, как этот Сыч, не признаются. Он будет все отрицать.

«Он и отрицает», — подумал я.

— Он признается! — сказал я.

«Если Морковин-старший — убийца», — подумал я.

Николай Борисович пожал плечами.

— Хорошо, поступай как знаешь.

И он пошел к машине. Я больше не существовал для него.

Хлопнула дверца. «Волга» уехала.

Я смотрел на шлейф пыли, который вырастал на дороге.

«Он хотел повториться во мне, — думал я. — Ему надо оправдать свою жизнь. Для кого? Для себя? Наверно... Ему скоро шестьдесят лет».

Я шел к деревне. Небо на глазах заволакивало серой мглой. Солнце было похоже на круглый желтый фонарь. Торопливо, исступленно трещал невидимый хор кузнечиков. Пахло полынью.

Да, и, несмотря ни на что, он все-таки прав. Морковина-старшего погубила частная собственность: его двенадцатый двор.

Двенадцатый двор...

И я поймал себя на мысли, что готов примириться с тем, что Михаила убил Сыч. Будто отпали все сомнения. Нет, нет! Это я допускаю только теоретически.

Хорошо. Пусть так. Михаила убил Сыч (теоретически). Причины... Частная собственность? То, что лежит внутри его психологии? Да. И все-таки не только это. Есть еще и другие причины, внешние. Среда, в которой проявляются внутренние причины, спрятанные в психологии человека.

И я остановился, будто налетел на невидимую преграду.

Он даже не подозревает, как прав! «Мы одна из инстанций, создающая социальный климат страны... В нем может или не может совершиться преступление...»

Уже не было тоски, которая охватила меня утром. Я спешил действовать. Действовать — значит постигать.

И на этой пыльной дороге, под пасмурным небом меня начала тревожить мысль, которая и раньше часто не давала мне покоя. Насилие всегда порождает ответное насилие. Пролитая кровь ведет к новому кровопролитию. Неужели это порочный круг? Как прорвать его? Как найти формулу борьбы со злом, которая была бы не кругом, а прямой, восходящей вверх, к звездам?..

У правления колхоза меня ждали оба участковых и Фролов.

— Морковин у себя в огороде, полет с Марьей картошку, — сказал Захарыч. Он был трезв и хмур. Похоже, не выспался.

Фролов выжидающе смотрел на меня.

— Из областной прокуратуры не звонили?

— Нет.

— Чего они там тянут? — Я опять начинал злиться. — Вызовите милицейскую машину. Для ареста.

— Результат легкой бани? — с ехидцей спросил Фролов.

— Как придет машина, поезжайте с ней в деревню Архангельские выселки, привезите Зуева. Секретарь парторганизации там. Он предупрежден. До двух надо быть здесь.

Фролов с любопытством посмотрел на меня, но ничего не спросил.

Было четверть одиннадцатого. Редкие капли дождя ставили черные точки на пыльной дороге.

«Итак, Михаила убил Морковин-старший. Предположим, что это доказано. Почему?»

21

Во дворе Брыниных мать Михаила стирала белье. Вороха пены вздымались в длинном корыте. Мелькали красные руки. Рядом на расстеленном одеяле тихо играли Володя и Клава.

Звали мать Михаила Елизаветой Ивановной. Лицо ее было по-прежнему заплаканным и опухшим, только появилась в нем, не подберу точного слова, деловитость, что ли.

Елизавета Ивановна отвела меня на терраску. Сели.

— Сынок, — спросила она, — а на деток нам теперя пенсию али какую способию давать будут?

— Будут, — сказал я.

Ее лицо посветлело.

— Скажите, Елизавета Ивановна, — спросил я, — из-за чего все-таки ссорились ваш сын и Морковин?

— Да как сказать... Не любили они друг дружку. Только, скажу тебе, сынок, Миша-то наш, он ведь ангел был... — И по ее щекам покатились слезы. — Сколько раз к Сычу, выродку ентому, сам с дружбой подходил.

— С дружбой? А вы можете привести какой-нибудь пример?

— Вот помню на свадьбе Миши и Ниночки... Летом было, в июле. Столы под яблоньками поставили. Гостей — человек пятьдесят, добрая кумпания. Угощение, сынок, было дай бог всякому. Боровка мы закололи, Миша мясо на базар в город свез, да я с книжки сняла. Для родного-то дитя разве жалко? И стюдень на столах, и сало, и котлетки, а яблоки у нас моченые, ну крепенькие, аж хрумтят. Капустка там, огурчики. Кваску я наварила, ядреный. А на стол его прямо со льду, с холоду. Ведь мы как в погребе лед держим? С зимы на речке нарубим — и в погреб, сверху газеты и землей присыпим. Он там и соблюдает холод до новой зимы, твердый, каляный. Что ваш холодильник. Да... Мясо, конечно, горячее, паровое, курицы. Из города кой-чего Миша привез. А вина — хошь облейся. Грех на душу приняла — самогоночки наварила. Все дешевле — рупь литра выходит. Только по такому случаю и сварила, ей-богу. А потом — ни-ни. Вот тебе крест.

Утром сели, а к обеду уже — веселье. Мишенька с Ниной во главе, конечно, стола. Миша в черном костюме. И галстучек. А Нину в белое платье обрядили. Ровно вишенка в цвету. Одно слово — молодые... И за что ж нам такое наказание? Чем мы бога прогневали?.. Нина вина — ни капельки. А Миша принял самую малость — и все. Нельзя. Правило блюдут. Сидят, ровно голубки. Только друг на дружку — глазками. Ну, гости: «Горько! Горько!» Поцелуются тихо так. Смотреть дорого. Кто ж думал-то!.. За одним концом у нас старики. Они послабже, уж завеселели, кой-кто, чего греха таить, губы растряпал, расслюнявился. Песню играть стали — «Ревела буря, дождь шумел». Мужики деловые об своем: уборка, машины, скотина. Слышу — и про баб. Ну, мужики, они и есть мужики.

А рядом с молодыми посадила я парней да девок, подружек Нининых. Сидят, ровно тебе цветки на лугу. Тута, сынок, своя жизня: и смех и байки. Хведька — шофер, сусед наш, вижу, Тоньку обхаживает, то есть руки его блудливые все до ее да до ее. А она так незаметно руки скидает, и сама — в краску. Хведька, знамо дело, котишша, так и глядит, иде урвать. Другие подружки — всяк свое. Одну завидки берут, другую в грусть-тоску кинуло, третья так, веселая — и все. А гармонист наш, Андрейка, совсем пьяной. Голову свою кудлатую на струмент положил, считай, спит. Ан нет! Играет чего-то. Он гармонист первейший. Как иде свадьба — его кличут. Ну, играем свадьбу. Все хорошо идет, как у людей: песни, разговоры, шум такой праздничный. Кушают хорошо. И никакого там скандалу али фулиганства. Я, конешно, промеж столов шатаюсь: кому подать, кому налить. Всяк выпить тянет.

Помню, побегла в избу за хлебом. Вертаюсь — тихо за столами. Слыхать даже, как улей пчелами гудит. Он у нас один и есть. Вон под яблонькой притулился. Не по себе мне изделалось. Все головы в одну сторону повернуты. Гляжу, Сыч у свово плетня стоит. Руки на перекладину положил, большие, темные. И глазами по столам водит. Такие, сынок, тяжелые глаза, прямо ночь в них с молнией. Встретилась я с ыми и прямо согнулася. Ровно пришиб, ирод. И вся свадьба под его взглядами сникла. Что делать? Думаю: «Ну чего они злобу таят? Праздник у нас такой. Можно сказать, раз в жизни». Я к Мише: «Замирись. Пригласи к столу. Как светло-то будет!» «Верно, мама». Это Мишенька мой. Ангелом он был. Вся сердца — для людей... Ох... На кого же ты нас оставил, сы-ночек!..

Подошел Миша к плетню. Его мне со спины видать, а Сыча — в лицо. Темное такое лицо, ровно туча. «Послушай, Григорий Иванов, — тихо так Миша, с душой. — Ведь суседи мы. Долго волками жить? Раз так с Ниной... Ну, что случилось, давай забудем. Что не так было — извиняй. А я к тебе злобы не имею. Вот свадьба у меня. Иди к столу, гостем будешь. Выпей чарку, поздравь нас. Будем по-суседски жить, по-хорошему». Гляжу, дрогнуло у Сыча в лице, будто солнышко на его брызнуло. И в глазах потеплело. «А мой Васятка в город подался, — тихо так Сыч. — Там счастье шукает».

Ведь всяко бывает промеж людями. Из чего у нас с Сычом, считайте, война пошла? Ой, точно люди говорят: сердцу не прикажешь. Поначалу была вроде у Васьки Морковина любовь с нашей Ниной. Ну, встренутся, на улицу вместе, в клуб там. Вроде к свадьбе дело шло. А тут мой Мишенька с армии вернулся... Ой, горюшко мое!.. Увидел Нинку и обмер. А она от него глаз не отведет. Так и стряслось. Вроде перешел Ваське дорогу. Так ведь не нарочно! Не то что удумал: «Дай перейду». А любовь их обоих зажгла, в омут свой огненный потянула. Дальше что? Васька, конечно, в горе впал и в злобу. Извелся. Да разве мы не понимаем? Только как помочь? Ну, жить надо. Стал на других девок смотреть. И как раз в то лето Надежду взял, и уехали они в город. Да... «Идем, идем!» — Мишенька торопит. Это на свадьбе-то, у плетня. И уже сделал Сыч первый шаг к калитке.

И как раз — надо же! — пятитонка к нашей избе подкатила, вон к воротам. А в кузове сервант новенький так и играет на солнце. И комсомольцы наши, дружки Мишины, Ванька Грунев, Жарок, кричат: «Примай, молодые, подарочек от колхоза! Прямо из райунивермага везем!» Оказывается, наш председатель средства отрядил. Миша-то — первый комбайнер в колхозе. Председатель у нас, сынок, очень правильный мужчина, с линией. До людей она, линия его, идет. Все в ладоши хлопать, смех. Андрейка проснулся, туш на гармошке вдарил. Мишу кличут сервант сгружать.

Про Сыча забыли. А глянула я — только спина Сычова. Идет к своей избе и прямо по грядкам, по грядкам... Так и не пошел к столу, за миром. ...Ирод он! Ирод! Ты, сынок, не сумлевайся: Сыч — повинник. Он Мишу мово...

Елизавета Ивановна плакала, вытирая слезы рукавом.

— И больше Михаил не звал Морковина к столу, на свадьбу? — спросил я.

— Какой звать! Ведь Сыч чего удумал? Вызвал из стола Хведьку-шофера. Не сам вызвал — Марью прислал. Вызвал и подрядил в Ефанов ехать. Подхватился себе сервант покупать.

— Интересно! И купил?

— Знамо, купил.

— А поподробней не расскажете, как дело-то было?

— Да вроде не знаю доподлинно, — сказала Елизавета Ивановна. — Вы лучше Хведьку-шофера спросите. Он дома. Я видала, бензовоз его у избы стоит. За три двора от нас.

Мы вышли вместе. Володи и Клавы на одеяле не было.

— Ой, господи! — всплеснула руками Елизавета Ивановна. — Должно, опять в малинник убегли. Вы уж извиняйте! — И она пошла в сад.

Было двадцать минут двенадцатого. Дождь не собрался, но небо все в тучах. Срывался шальной ветер и вдруг сразу затихал. В этой короткой тишине было, казалось, предупреждение.

В переулке появились люди: парни, девушки, старухи. Они стояли кучками, что-то обсуждали, смотрели на меня. Когда я проходил мимо, разговоры умолкали. Я услышал, как мужской голос сказал у меня за спиной:

— «Раковая шейка» приехала и куда-то подалась.

«Значит, пришла машина, и Фролов поехал за Зуевым», — подумал я.

В глубине переулка около свежих бревен, сваленных как попало, стоял пыльный, грязный бензовоз.

22

«Хведька-шофер» оказался высоким, ладным парнем. На нем ловко сидели спортивные брюки в обтяжку и пестрая ковбойка; движения его были легки и уверенны, бесшабашность, ухарство чувствовались в нем и полное довольство собой и своей жизнью.

Он вышел из избы, что-то дожевывая на ходу. Мы устроились на бревнах, остро пахнущих смолой. Стали подходить парни. Здоровались, с любопытством смотрели на меня.

— Рассказать, конечно, можно, — начал Федор. — Потеха! В чем любопытство? Ведь Сыч от своего двора ни разу не отходил дальше шоссейки. Когда старуху на базар провожал. Вот сколько мы его знаем, все здесь, при своем хозяйстве. Даже в магазин за табаком в Мечнянку жену посылает. Она у него старуха ходовитая. А чтоб сам — нет. Все боится, что обкрадут. Так вот. Вызвала меня его Марья. А мне от Тоньки отлипать неохота, вроде уже обмякла, идет на сближение. Потеха! Однако думаю: «Бизнес есть бизнес». Пошел к ним во двор. Подряжает Сыч в Ефанов ехать. «Зачем?» — спрашиваю. «Сырвант куплять», — говорит. А самого, вижу, трясет. Начали рядиться: он — пять рублей, я — пятнадцать. Спорим — дым коромыслом. Сговорились на десятке. Тоже, думаю, деньги, на дороге не валяются. Я тогда на самосвале работал. И он у меня свободный, у избы на приколе стоял. Вот как сейчас бензовозка, чтоб ей, вонючке, неладно было.

Стали Сыч с Марьей собираться. Смотрю, Сыч в сарай зашел, долго там канителился. Потом появляется на свет с двумя здоровыми замками. По пуду! Потеха! Один на сарай вешает. И руки у него мандражат. Второй замок — на дверь избы. Попробовал еще, хорошо ли закрылся. К тому ж головой качает. И лицо такое — в расстройстве. Потом, смотрю, к собачьей будке подошел, по коленке стукает. Вылез кобель, здоровый, лохматый. Сыч его на кольце по проволоке пустил. Поперек двора. Кобель бегать туда-сюда и на мою машину рыкать. Лютый был — не подходи. Вижу, Сыч посветлел, говорит тихо так, вроде даже ласково: «Так, собака, так их, голодранцев, собака...» У него тот кобель без имени был. Да сколько собак у Морковиных перебывало — все без имени.

Дальше. Сели они с Марьей в кабину. Поехали. Поначалу Сыч все назад оглядывался, на свой двор. И трясет его, да и только. Молчали всю дорогу. Хоть бы вот слово.

Приехали в Ефанов. Подкатываю их сиятельство к райунивермагу на Красной площади. Как раз после обеденного перерыва вышло. Машины стоят, жара. Бензином прет. Ох уж мне этот аромат! Я еще запомнил — потеха! Столбик с дощечкой: «Стоянка гужтранспорта запрещена». А к столбику-то лошадка привязана. Лохматенькая, шустрая и сено жует. Уже своих рыжих котяхов шарами навалила.

Дальше. Вошли они в универмаг. Я за ими. Любопытство берет. Хороший в Ефанове универмаг, новый. Идет Сыч со своей Марьей вдоль прилавков. Вид кругом! Посуда блестит, детские игрушки, всякая там галантерея, костюмы да платья на плечиках висят, ткани всевозможнейшие — все рулонами, рулонами, телевизоры, приемники. Пластинка на радиоле крутится, веселую музыку играет. Я на Сыча: как он все это дело воспринимает? Ведь, считайте, лет двадцать, а то и больше нигде не был, магазинов нынешних не видел. И вот чудно: никакого удивления. Тускло так в глазах, ровно ничего не видит. А Марья, смотрю, очнулась, интерес появился в глазах, даже щеки румянеть начали. Взяла она Сыча за рукав и робко так: «Гриша, можа, ситчика мне на платье посмотрим? Эвон выбор какой». Сыч только на нее глянул, ну, как придавил. И смолкла Марья, увяла враз.

К ним продавщица подходит, девчонка. В халатике синеньком, волосы белые и целым кулем на голове, а глаза — в пол-лица. Рисовать они их так научились. Кинула она на меня своими громадными глазами — в груди так и затрепыхалось. «Вам, товарищи, чего?»— спрашивает. «Сырвант», — говорит Сыч. «Мебель у нас в последней секции. Идемте». И пошла впереди. Смотрю — походочка! Одной ногой пишет, другой зачеркивает. Я к ей: «Между прочим, у меня своя машина. После работы могу вас до дому с ветерком доставить». Она не остановилась даже: «Из-под ногтей грязь вычисти, кавалер!» И дальше идет. Отшила. Потом в парке я ее на танцах видел с офицером каким-то кривоногим. Вот зараза! «Грязь вычисти»!

Дальше. Подошли к мебели. Столы, шкафы всякие, тумбочки. И сервант. Один стоит. Ровно конь вороной середь заморенных кобыл. «Последний остался». — Это продавщица. Нет, какая подлючка, а? «Грязь вычисти»! Повкалывала б с мое за баранкой, я б посмотрел на ее ручки. Ладно. Сыч и Марья стали сервант обсматривать: щупают, ящики отодвигают, заглядывают, по доскам стучат, прочность то есть пробуют. Сыч ногтем лак колупает. Потеха! Толпу собрали. Продавщица, вижу, с насмешкой на них глядит. Наконец Сыч спрашивает: «Сколь?» «Вот написано: восемьдесят пять», — отвечает. Сыч совсем темный с лица стал. «Они напишут, — шепчет. — Подешевле никак, да?» Продавщица ехидно так: «Вы что, дядя, на базаре?» Вот стерва! «Грязь вычисти»! Сыч за пазуху полез, долго рылся. Узелок достал, деньги отсчитывает. Уж он считал, считал, пересчитывал, пересчитывал. Мне и то тошно стало. Заплатил. Потащили мы сервант в машину. Меня такое зло что-то взяло — и на Сыча и на сервант. Но главное — на эту продавщицу. Фитюлька ведь, соплей перешибешь, а тоже себе с гонором. Смотрю: у машины пацаны. «Еще мотор, — думаю, — раскурочат». Шуганул их, а одному такого пенделя отвесил — закувыркался.

Погрузили сервант в кузов. Сыч все стонет: «Тихо, не дергай! Легонько!» «Легонько», чтоб его черт взял! «На кой тебе этот сервант сдался? — спрашиваю. — Что ты в него ставить будешь?» А Марья как заголосит! Я даже испугался. Сыч молча в кузов полез. Перевалился через борт, говорит: «Поехали. У меня гуси не кормлены». «Чтоб они у тебя все попередохли!» — думаю. Не знаю с чего, только такая злость во мне клокотала! Ко всему свету.

Погнал я на всю железку. Марья слезы утирает. Смотрю в зеркальце: Сыч сервант, как бабу, обхватил. Если толчок, весь он кривится, ровно больно ему, прямо себя под сервант подкладывает. Потеха! А я нарочно — по ухабам, по ухабам!

Приехали. Сыч из кузова сиганул. Откуда прыть взялась. Смотрю, побежал замки щупать. Потом кобеля в будку загнал, доской прикрыл. В сад сбегал. Только тогда стали мы сервант сгружать. В избу потащили. А за плетнем, у Брыниных, свадьба шумит, никто и не смотрит в нашу сторону. Еле через дверь сервант этот проклятый продрали, во вторую половину внесли. Поставили. Смотрю: лавки темные по стенам, кровать старая, комод. Ему, наверно, лет сто — весь облезлый и в дырках от жучка. Сервант здесь, будто принц какой. И совсем он не к месту. Ладно. Мое дело — сторона. Дал мне Сыч красненькую. Неохотно так. И я пошел. Через двор шел, в окно заглянул: сидят они оба возле свово серванта, замерли, головы поопускали, не смотрят друг на дружку... Опять тоска меня проняла. Да такая! Весь свет не мил. Отогнал машину к своей избе, вот так же, как эту разнесчастную бензовозку, поставил. И снова на Мишкину свадьбу. Дружок он мне был... Напился как-то сразу. Вот и все. Вся история с сервантом.

Мы помолчали.

Я спросил:

— А было так, чтобы Михаил несправедливо обижал Морковина?

— Нет! — решительно сказал Федор. — Не было такого.

— Если только из-за коровы, — сказал парень в кургузой кепочке.

— Что из-за коровы?

— Да тут мы одну идею проворачивали, — заговорил тот же парень. — Коров в колхоз сдать. Кто хочет, конечно. Добровольно. А молоко прямо с фермы. От пуза. По пять копеек за литр, если брать по два литра на едока, и по семь — сколь хошь. Иван Матвеевич предложил. Для облегчения хозяйкам. А за коров, само собой, колхоз платит по государственной цене.

— И многие сдали коров? — спросил я.

— Не очень. Но кой-кто сдал. Вот Брынины.

— Я сдал, — сказал Федор.

— А что с Морковиным вышло?

— Три дня как было. Миша надумал к Сычу пойти агитировать. — Парень в кепочке был словоохотливым и собрался рассказывать.

Я посмотрел на часы. Семь минут второго.

— Ладно, — сказал я. — Сам узнаю у Сыча. Спасибо.

Я пошел ко двору Морковиных. Народ в переулок все прибывал.

Появились девушки, женщины. Мне показалось (наверняка показалось!), празднично одетые. Был уже здесь мужчина в тельняшке и бриджах, из которых вываливался живот, со своим велосипедом.

Все были возбуждены. Все чего-то ждали.

23

У калитки Морковиных стояли оба милиционера — Захарыч, опять, кажется, в легком хмелю, и молодой.

«Видно, Фролов распорядился, — подумал я. — Зачем?»

Молодого милиционера все называли Семенычем. Было Семенычу лет двадцать; лицо молодое, сытое, с круглыми щеками, довольное. Сейчас на нем не было страха, как вчера, когда он охранял труп Михаила, а были значительность и суровость. И заметно было, что Семенычу приятно стоять на посту, на виду у всей деревни. Когда я подошел, он браво вытянулся, даже, кажется, щелкнул каблуками и доложил громко, чтобы слышали все:

— Никаких происшествий, товарищ следователь! Оба, то есть преступник...

— Какой преступник? — резко перебил я.

— Ну... То есть Сыч... — И Семеныч вдруг начал буйно, по-юношески краснеть. — И жена его Марья на огороде.

— Картошку полют! — рявкнул Захарыч и тоже вытянулся, выставив живот.

— Хорошо, — сказал я. — Ждите меня здесь.

Я прошел через двор, через густой зеленый сад — в огород. Да, Морковин и Марья окучивали картошку. Он в одном конце огорода, Марья в другом. Мерно поднимались и опускались тяпки, переворачивая влажную землю.

Они медленно двигались навстречу друг другу.

И опять я почувствовал всю нелепость и противоестественность ситуации. Если он убил, чего ждать, на что надеяться?

Морковин увидел меня, разогнулся, вытер рукавом пот с лица. Медленно поднимались и опускались тяжелые веки. Ни страха, ни удивления на лице. Одно безразличие. И покорность судьбе. Или нет. Наверно, только сейчас я придумал эту покорность. Одно безразличие. Какое-то тупое безразличие ко всему.

Я подошел.

— Здравствуйте, — сказал я.

— Здравствуйтя.

— Мне нужно, гражданин Морковин, задать вам несколько вопросов.

При слове «гражданин» тень набежала на его лицо и сейчас же исчезла.

— Задавайтя. Только вот работа у меня. Опять вроде дожж собирается. — Он посмотрел на серое, низкое небо. — Позднее лето в нонешнем году, позднее.

— Скажите, часто обижал вас Михаил Брынин?

Лицо Морковина оживилось.

— Ета точно, — сказал он, глядя на меня. И опять в его глазах я увидел отсутствие. — Мишка так и глядел, чтобы мене чаво изделать.

— А что у вас с коровой вышло? — спросил я.

— Во! С коровой! — В глазах его заблестел сухой огонь. — Одна издевательства была, вот что!

— Вы расскажите поподробней.

— Три дня как было. Вечор, уж солнце за землю опрокинулось, сидим мы с Марьей во дворе. Я улей лажу, Марья мне помогает. Рой у нас ушел. С какой напасти? Ума не приложу. А мед ноне на базаре в цене. Работаем. Тихо, мирно. Я досточку смоляную обтесываю. Вдруг по калитке как забарабанят! Потом — тихо. Подумал, так хто. Можа, ребятишки балуют. Тольки сызнову стук. Громше. А я уж щеколду на ночь закрыл. Подошел. «Хто?» — спрашиваю. «Свои!» Узнал Мишкин голос. И так холодно в нутрях образовалось. «Чаво тебе?» — спрашиваю. «Открывай. По-суседски», — он, Мишка. Ну, открыл. Вваливается он. А за им — дружки яво: Жарок, Хведька, Иван Замойнов. Вижу, выпимши все. Так мене мутно стало. Мишка на лавку сел. «Все трудишься, Григорий Иванов, — говорит. — Бог в помощь». «Спасибо», — это Марья моя. Тихо так. «Штой-то кобеля твово не видать, — говорит. А сам дружкам — морг! — Здоровый у тебя кобель был. Что телок». Я-то знаю. Он, небось, кобеля отравил. Голодранец... Ладно. Я мирно так: «Чаво тебе, Миша?» Он издаля начал: «Так вот какие дела, Григорий Иванов, — говорит. — Колхоз наш богатый стал. Сам знаешь. — И откеда мне знать про богатству ихнюю? — Все можем из колхоза получать, — он дале. — А личные хозяйства у людей много времени берут. Особливо у женщин. Так, Марья Петровна?» Моя Марья помалкивает. Мишка опять дружкам — морг и говорит: «Решили мы, Григорий Иванов, вот что: предложим всем коров в колхозное стадо сдать, а молоко — прямо с фермы. Сколь душа потребует. По дешевке. За коров колхоз деньги выплатит. Мило-весело. — По двору стал ходить. Ровно доклад читает али лекцию. — Но народ-то у нас разный, — продолжает. — Несознательные есть. Пример надо добрый показать, Григорий Иванов. Я свою корову сдам, Федя сдает. А из старшего поколения, может, ты? Понимаешь, какая агитация выйдет? Вроде бы единоличник, а — пожалуйста!» Тут дружки яво ржать начали. Изголяются. И такая на меня злость нашла! Себя ровно потерял, вот что. Я нервный, с фронта ишо. Помню, кричать начал: «Инвалида войны в рану бьешь! Ета вам не коллективизация! Штоб раскулачивать!» И за топор схватилси. Для отстрастки, конечно. Смотрю, ржать перестали. Страх на их лег. А я остановиться не имею силов, все кричу: «Не искушайтя! Идитя отсель! Всех кончу!» Ета я, ясное дело, не сурьезно, для испугу. Вижу, Мишка с лица схлынул, к калитке пятится. «Я только предлагаю, — лопочет, кобель треклятый. — Ведь добровольно». Ушли. Захлопнул я калитку, а меня трясучка бьет. Ровно падучая. Разве ета не издевательства, скажите? Полная издевательства, вот что.

У него намок рот, лицо порозовело от возбуждения.

— А почему вы в колхозе не работаете? — спросил я.

— Я инвалид Отечественной войны, — поспешно сказал Морковин. — Нетрудоспособный. Справку имею. — Он помолчал и вдруг сказал зло: — Да и работать у них... Сторожем звали. Охота была! За полкила ржи грачей гонять. Дураки-то перевелись.

— Еще вопрос. — Он насторожился. — Вы коллективизацию здесь, в Воронке, помните?

— Как не помнить... — Морковин помрачнел, нахмурился.

Я смотрел в его далекие глаза.

— Вы убили Никиту Метяхова? — резко спросил я.

В глазах затрепетали огоньки. Глаза стали живыми и жаркими.

— Не. Мужики яво тогда достали. Они и кончили. Не поспел я. Не поспел... А поспел бы — не промахнулся!..

Он весь дергался. Мне стало не по себе.

— И последний вопрос. Из середняков Воронки вы первым в колхоз вступили. Почему?

— «Из середняков», — со злостью повторил он. Задумался. И вдруг заговорил быстро, спеша, брызгаясь слюной: — Да хто ж думал-то, что всурьез? Что надолго? Иде это видно, чтоб от мужика землю — в общий котел? — Он вдруг начал грозить мне пальцем: — Все одно... Все одно... Погодитя... Ишо нарежете мужикам землю! Никуда не денетесь!.. Я не доживу, так дети... внуки...

Он был страшен.

«Верит, что так будет», — с холодком в груди подумал я.

Морковин успокоился как-то сразу, обмяк. Отсутствие в тусклых глазах, расслабленное, старческое тело; только пот в морщинах дряблой кожи.

И я сказал в упор:

— Вы убили Михаила Брынина.

Ничто не дрогнуло в его лице. Он прямо смотрел на меня. Тусклые, далекие глаза.

— Сызнову обвиниловка, — вяло сказал он. — Не убивал.

— Чистосердечное признание смягчит приговор суда, — сказал я.

— Не убивал...

24

— И-ии! Ты яму без веры, товариш, — услышал я старый, надтреснутый голос.

Я оглянулся. У плетня стоял сухой старик с длинным лицом и клочковатой сивой бородой. Я сразу понял. Это был другой сосед Морковиных, по вторую сторону их двора. Дед Матвей. Матвей Метяхов. Младший брат Никиты Метяхова... Я вспомнил его — вчера он был в толпе у яблонь и ехидно смотрел на меня. Откровенно ехидно.

Сейчас в лице деда Матвея ехидства не было, а было плохо скрытое злорадство.

— Такой человек! — продолжал дед Матвей. — За одно яблоко с червёй глотку перервет.

— Вы что-нибудь знаете об убийстве Михаила? — спросил я.

— А как же! Знаю.

— Расскажите.

— С огромадным удовольствием. — Дед Матвей оживился. — Значить, так. В одна тыща девятьсот пятьдесят пятом году, в самый раз перед яблочным спасом, поехал я в лес за строевой березой. Лошадку у председателя выпросил. Сказал, навоз вывезти. А сам — у лес. Дело давнее, чаво там, у государства березу красть поехал. Подался в Рапайскую засеку. Двадцать верст, считай. Места там дальние, глухие. Приехал. Тишина кругом, ажно звонь в ушах. Только птахи бога славят. А во мне страх: кабы лесников не сустренуть. Выбрал полянку, лошадь разнуздал. Молоденький меренок попался, веселый. Пусть, думаю себе, травы ест. Кругом березки, белые, быдко в молоко их окунули, длинные, вверх тянутся, к небесам. И солнышко в листах играет. Вынул топор, жало ногтем определил — вострый. Замахнулся на первую березку — боязно: шум по лесу пойдет. Для подъема душевных сил с богом поговорил, пошоптался: смилуйся, мол, прости грех, оборони. Полегчало. Вдарил раз — эхо покатилась, круглая, как шар. «А, — думаю, — была не была!» И начал рубить. Березка затрепыхалась — и наземь. Ветки обрубил, ствол одним концом на телегу. Гляжу, меренок мой мирно так траву щиплет. Прислушался — тихо. Совсем страх отпустил. Я за вторую березу, за третью... В азарт, можно сказать, вошел. Совсем мне повеселело.

— Зачем вы все это рассказываете? — спросил я тут.

— Ты обожди, дорогой товарищ. — Дед Матвей весь сморщился — был очень недоволен, что я его перебил. — Уж боле полтелеги накидал. Помню, намахнулся на новую березку, сзаду голос: «Притомился, небось, дед Матвей. Отдохни». Меня лихорадка в один момент проняла. Обертаюсь: два лесника на лошадях, Гаврилка и Семенка, молодые ребята, леший их раздери! «Пропал», — думаю. И со страху в лес побёг, в чащобу. А они вслед — хохотом. Конешна, куда от лошади казенной да от телеги убежишь? Вернулся. Повели они меня в сельсовет. Там, говорят, акт составим. Плетемся мы. Впереди Гаврилка на лошади и в пристежку Семенкину кобылу ведет, за им телега с березками, на их Семенка сидит, меренка понукает и меня матюжит: мать твою так и разэдак, тюрьма тебе теперя, туды тебя да растуды. Я сзаду шагаю. И такая на душе смятения. «Пропал, — думаю. — Срок дадут. Да ишо с конфискацией всей имуществы». И здесь надумал: «Усе беритя, — говорю Семенке, — только отдайтя уздечку». Семенка, вижу, удивился: плечами подернул. Однако молчит. Я сызнову: «Слышитя? Уздечку отдайтя!» «Да на кой тебе уздечка?» — сердито так Семенка спрашивает. Я свое: «Отдайтя и усе. Моя она, не казенная». Соврал я, конешна. А куда деваться? Своя шкура дороже всего. Семенка плюнул, остановил меренка, отвязал уздечку, мне кинул. «Уздечка-то, — говорит, — слова доброго не стоит». То верно. Не уздечка была, так, одна прозвания. Сел он на березы, поехал дале. Не оглядается. Знает: куда я денусь? А я в сторону, у лес. Дуб, сурьезный с виду, облюбовал. Стоит он середь молодняка, старый, густой, темный. Начал я вокруг яво ходить и усе вверх глядю. Слышу, телега остановилась. Семенка кричит: «Ты чаво?» Я тоже криком: «Известно чаво! Повешусь — и усе». И начал уздечку вроде к большому суку прилаживать. Слышу, Гаврилка к телеге подъехал. Шушукаются. «Он такой, — говорит Гаврилка, — повесится, чего доброго. Человек ведь. И нас не поблагодарят...» Голос у него весь наскрозь тревожный. Я вообче задорный, все кругом мой харахтер знают. Только вешаться не хотел. «Больно шее, небось, — думаю. — И опять же дыхать нечем». «Эй, дед Матвей! — кричит Семенка. — Хрен с тобой. Забирай телегу и проваливай». Подошел я к телеге, вроде недовольный: помирать собрался, а помешали. Вижу, они с лица белые, испужались. «Забирай, — говорит Семенка, — так тебя и разэдак, в бога и в богородицу. А в другорядь поймаем, сами повесим». «Не стращай, — говорю, — ишь распустились!» Плюнули они и ускакали. А я до дому поехал. Богу, верно, молитву воздал. Еду, тихо так у лесу, солнышко в листах играет, птахи песни звенят. Хорошо, вольготно.

Я снова не выдержал.

— И все-таки не понимаю, — говорю, — зачем вы все это рассказываете?

— Как зачем! — Дед Матвей всплеснул руками. — Так ведь березы порубить да привезти подряжал меня вот он, Гришка. Я за яво, дорогой товариш, жизнью, можно сказать, рисковал. Чуть не повесился, чуть жизню не порешил. А он...

— Что он? — устало спросил я.

— Обманул, вот что! Посулил пять мер картошки, а дал чатыре! Всегда на чем-нибудь надуть норовит.

До этого момента Морковин стоял спокойно, облокотясь на тяпку. Теперь лицо его задвигалось, чаще стали подниматься и опускаться бескровные веки.

— Врешь! — возбужденно сказал он совершенно неожиданно. — Не было окончательно такого уговора, чтоб пять мер.

— Был! Был! — Дед Матвей даже присел от злости. — Пять мер был уговор. А ты чатыре, да ишо неполные!

— Врешь, полные! — крикнул Морковин.

— Неполные! — крикнул дед Матвей и чуть не перевалился через плетень.

— А ты какую березу привез? — Глаза Морковина сухо заблестели. — Жидкая, кривая. И уговор был: двадцать пять лесин. А ты — двадцать две.

— Двадцать три! — крикнул дед Матвей.

— Двадцать две! — крикнул Морковин.

— Э! Погоди! — Дед Матвей затряс длинным крючковатым пальцем. — А помнишь, в одна тыща девятьсот шестьдесят первом году, как раз под покров, твоя Марья у моей старухи мучицы два кила взяла. Ты отдал?

— Проходимка твоя старуха! — прошипел Сыч.

— Ты погодь в кусты! «Проходимка». Ета у твоей бабы живот к спине прирос. Ты скажи: отдал муку?

— А ты у меня с вишен ягоды рвешь! — вдруг злорадно сказал Сыч. — С веток, что за твой плетень лезут.

— А ты у меня с сарая две доски украл? Украл! — уже сорвавшимся голосом кричал дед Матвей.

— А ты у меня в позапрошлом году рупь брал. Так отдал сколь? Шестьдесят три копейки!

— Восемьдесят три копейки! — Дед Матвей начал быстренько бегать вдоль плетня.

— Шестьдесят три... — яростно прошептал Сыч.

— И-ии! — Дед Матвей задохнулся. — Бесстыжие твои глаза. Сказано — Сыч. Только свою хозяйству и знаешь. А я всю жизню в колхозе.

— В колхозе! Захорогодил! — Теперь Морковин показывал на деда Матвея тоже корявым пальцем. — Справки у тебя нету, вот и в колхозе. Боишься, участок отрежут. Сам-то он, — Сыч быстро, лихорадочно взглянул на меня, — из кулаков!

— А он... А он, дорогой товариш, ишо у город от нас бегал. Деньгу, небось, длинную там зашибать.

— Я твои рубли не считаю! — Из темного рта Сыча летели слюни. — И ты к мене в карман не лезь!

— Фашист ты безродный! — Дед Матвей ожесточенно махнул рукой и пошел в глубь своего огорода.

— Постойте! — сказал я ему вслед. — Так что же вы можете сказать об убийстве?

Он остановился, повернулся ко мне.

— Об убийстве-то? — В лице деда Матвея появилось удивление. — А ничего. Я в самый раз у себя на саду был, в шалашике дрямал. Когда етот случай в суседстве приключился. — Он подумал и вдруг добавил зло: — А Мишка все одно дерьмом был.

Дед Матвей уходил от нас, и даже в его согнутой спине я видел ненависть.

Так...

Морковин стоял, опять облокотившись на тяпку, тупо, безучастно смотрел на меня. В морщинах его лба мерцал пот.

Без двадцати пяти два.

По листьям картошки начал стучать редкий дождь.

25

— Так это правда (я хотел сказать: «гражданин Морковин», — но не сказал), что вы в город уходили?

— То правда, — сказал Морковин, глядя в землю.

— А почему?

— Какая тоды жизня в деревне была... Бедовали. Пришел с войны — у суседей избы позаколочены, у моей крыша провалилась, забор весь разломанный, Марья с двумя детишками на тюре да на картохе, корову по поставкам забрали. Из мужиков, считай, одна треть вернулась. И те — хто без руки, хто без ноги, у кого осколок в грудях. Однако начали у колхозе работать. Тольки какая работа? В первый год сто грамм ржи на трудодень, во второй вовсе ничаво. Хош сена клок, хош вилы в бок. Что с приусадебного участка возьмем, то и ладно. Опять же, участок... Налогами яво задавили — все обклали: и корову, и каждую овечку, каждую яблоньку, уж курей-несушек считать стали. Не продыхнешь. Дык разве ета жизня? Стал народ в город уходить. Ну, и мы с Марьей обрешили: она здеся с детишками, а я на завод какой, буду деньги слать. Был у нас сродственник в Древске, братан Марьи. Прописал: устрою, приезжай. От дома с узелком пошел — хуже, чем на войну: сердце сжалося и не отпускает... За сто пятьдесят верст от дому. Легко ли?

— И как же вам в городе жилось?

— Да как жилось... Не ко двору я в городе вашем, вот что. Устроился на машиностроительный завод: жатки, плуги навесные. Для колхозов, для нас. Завод был уже на околице города. Едешь, едешь, бывалоча, на трамвае. Бока мнут. И откоснуться некуда. Суета. Последняя остановка. Уж лес, вот он, рядышком. Смотрю на дерева, и такая тоска возьмет, темно на душе. А народ кругом веселый, шумной, газетами шуршат, здоровкаются друг с дружкой.

Слесарем работал, на сборке. Никак не мог я к етому шуму в цеху привыкнуть. Ну хош ты что. Машины кругом, лязг, сутолока. Такой ты махонький. Не ладилось у меня. Без привычки. А мастер молодой, оголтелый. «Деревня! — кричит. — Бестолочь!» У меня от крику ишо хуже — ключ из рук валится. Дни до зарплаты считал. Так и жил от получки до получки, вот что.

Кормился в заводской столовой. Верно, ничаво харч, с понятием. Каклетки там с макаронами возьмешь, борщ, весь аж красный от свеклы, компот из сухой фрукты. И не шибко дорого. Тольки тяжко мене было у них столоваться. Молодые все на смех поднимают. Ну, корочкой тарелку оботрешь после второго, али крошки в щепоть со стола — им все смех. Мало видели, без понятия — не знают цены хлебушку. Вот так сидишь за столом, а кругом смех, галдеж, спешат все... Оченно хорошо моя Марья баранину с черной кашей делает. Вынет чугунок из печи — в избе враз духовито изделается.

Жил в общежитии етом. Восемь коек в комнате, стол посередке, тумбочка каждому. Восемь человек вместе, а всяк сам по себе. Четверо у нас совсем молоденьких ребят было, тоже из деревни. С работы придут, поспят — и шасть в город, до ночи. Али козла забивают, тольки треск идет по комнате. Николай Сидоренко, етот, верно, сурьезный парень — все с книжками, бубнит себе под нос, в институт, что ли, готовился. Другой Николай, Соколов, тот женатый, с заботой на лице. Придет яво Клашка — на койку сядут, шепчутся, милуются украдочкою. Ишо Павел Тихонович был. Минаков. Тот в годах, угрюмый такой, заросший, все, бывало, на койке лежит, руки за голову и глаза в потолок. Молчаливый. А выпьет, веселость на яво найдет — враз за гитару. Все одну песню играл: «Из колымского белого ада шел я в зону в морозном дыму». Проникновенная такая песня, со слезой. Ну, я восьмой. Приду с работы, сяду на койку и не знаю, что дале делать. Дома сычас к скотине бы, али сушь с яблонек посрезал. Сижу так, никому до меня дела нету. И вся моя жизня у нас издесь, в Воронке, перед глазами проходит. То мамашу вижу, то братьёв своих непутевых. Иде их кости гниют?.. Опять же Марью, детишек представляю. Дочка-то у нас, Лиза, в шесть лет от тифа померла. А то сад мой привидится, и вот чую, ровно вишневым цветом пахнет. И тоска завладает мною. Спасу нет.

Стал в город уезжать. На трамвай сяду — и в центр. Все воздух свежий. И разнообразия всякая. Тольки и там чужой я — и все. По улице иду — толпа, шум, тесно. Огонь стоит разноцветный в окнах магазинов, а кино — так там вокруг картинок живые лампочки бегают. Красиво, конечно. Однако у нас, когда солнце в тумане над речкой взойдет и чибисы на мокром лугу кричат, разве сравнишь? Ну, иду. Кругом все больше молодые парни, девки. Чую, на меня с удивлением глядят, и в спину — смех. И вроде сторонятся, ровно я чумной. Опять же машины ети. Очень я их опасался. Стою, бывало, на углу, а они — одна за другой, одна за другой. Случалось, милиционер подойдет: «Ты что, инвалид?»

И вот в одночасье обнаружил я в заулочке, недалеко от общежития, закусочную, домик такой. «Зеленый шум» яво мужики прозвали. Первый раз зашел папирос взять. Смотрю: народу пропасть, ровно сходка какая. Все мужчины рабочего виду. За столиками шумят, хто у бочек пивных пристроился. Накурено — аж сизо. И споры кругом идуть. Кой-хто уже пьяной. А за буфетом баба красная, ловкая, тольки локотки мелькают. Полиной ее звали. Так она быстро все: сто грамм льет, горячую колбасу с противня на тарелку кидает, пиво в кружках у нее шипит, сдачу отсчитывает да ишо на какого мужика шумнёт, хто без очереди. И все к ей: Полина да Полина. С уважением, по-свойски. На дворе дожж был со снегом — зима ложилась. Холодно, сыро. А в «Зеленом шуме» тепло, народ веселый, разговорчивый. Как на праздник попал. Я не особо пьющий был. Если токо кумпания какая. Однако взял сто граммов, пива кружку, закуски там, уж не помню. Выпил у бочки, закусываю. Со мной мужчина заговорил, очень представительный, в шляпе, тольки что пуговиц на пальте не было. «Ты, — говорит, — фронтовик, и я фронтовик. Давай за победу над проклятым фашистом. Ета от яво вся наша жисть наперекосок пошла». Взяли по сто граммов, выпили. Он, в шляпе, заплакал. «Жена, — говорит, — от меня ушла. Стерва». И излил мене свою душу. А я ему — свою. Полегчало на сердце, отпустило. Вроде, думаю, ничего себе, проживу. Другие живут, и я проживу. И стал я с того дня в етот «Зеленый шум» каждый вечер ходить. Выпьешь — и легче, тоски нет. С каким человеком поговоришь. Знакомые появились. Привык выпивать, вот что.

Раз выпиваю у окошка. Зима уж на дворе, снег. Думки такие, с тревогой. Марья отписала — с дровами худо, топить нечем. Вдруг хто-то меня по плечу: «Морковин! Гришка!» Глянул — мужчина жиденький, низкорослый, и куртка на ём кожаная, бензином пахнет. А нос короткий и раздувается. «Не узнал? — кричит. — Прошка я, Бейков! Ну? — И уж всему народу объявляет: — Из одной деревни мы. Земляки!» Теперь и я признал яво. Точно, Прошка Бейков. Сусед. Вон последняя изба их, Бейковых, по улице. Сычас одна бабка там осталась, с печи не слазит. Ну, выпили за встречу. Разговоры пошли. Я свое все обсказал. Почему из деревни уйтить пришлось. А Прошка мне: «Чудак человек! Инвалид Отечественной войны, да? Справку имеешь?» «Имею», — говорю. «Ну! — Он весь аж дернулся. — В колхозе ты можешь не работать, понял? Нетрудоспособный. А участок не отберут. Не имеють правов. И с налогами тебе льгота. Законы знать надо! Займись своим хозяйством. На рынок производи. Ныне рынок — ого-го! — денежный. Ну?» Я задумался. А он, Прошка, за плечо трясет: «Я у тебя посредником буду. В автоколонне я, понял? Шофер. Знаю кой-кого. Прямо сюда привозить на рынок. А?» «Подумать, — говорю, — надо».

— И вы, конечно, согласились? — спросил я, почувствовав непонятное раздражение. — Вернулись и хозяйство свое завели?

Тень улыбки появилась в медленных глазах Морковина.

— Да нет. Через год ето случилось. Весной как раз вышло. С нашего цеху бригаду за город послали — глядеть, как новый навесной плуг работает. Уж не знаю, почему меня в ету бригаду поставили. Правда, к тому сроку я ничаво, приспособился, норму даже перевыполнял. К Первому маю премию дали, вот что. Ну, поехали. Близко от города — с поля дома видать. А май был жаркий, дружный. Смотрю: на лозинках, что по краю поля, пух зеленый. Жаворонки в небесах заливаются, и от их голосов у меня в сердце — прямо жар. Травой молодой тянет. Да... Привесили плуг к трактору. Пошел, борозду подымает. Народ за трактором, споры. А я приотстал, землю в горсть взял. Жирная, влаги в самый раз, букашка махонькая, вижу, шевелится. «Сеять, — думаю себе, — в самый раз». Понюхал землицу-то. И такой дух родимый, деревенский. Туман перед глазами поплыл. И привиделась мне рожь буйная, полегшая, после грозы вроде. Поле даже признал — за Дунькиным овражком. «Все, — думаю, — нету больше моих силов, сердца разорвется». На другой день в отдел кадров, за расчетом. Так и возвернулси.

— И зажили своим хозяйством, — сказал я.

— Точно, зажил. Все верно Прошка насоветовал. Наладился я с ним. Пошло дело. И все по закону. Я — все по закону. Маленькая хозяйства, однако ж своя. Уже землицу обласкаю — в пух она у меня. А им, голодранцам, — завидка. — И он ожесточенно погрозил улице кулаком.

— А что, Михаил Брынин сразу стал мешать вам вести это самое хозяйство? — Я впал в какой-то насмешливо-иронический тон и никак не мог побороть его.

— Какой! — Морковин вдруг задумался, потемнел. — Он в те года пацанком был... шустрым... В сад, правда, лазил. Ну, просекешь яво прутом, и вся война. Ета, когда он из армии пришел, началось. В первый день, ишо до дому не подоспел, мы с им схлестнулись. Аккурат у етих яблонек.

Я посмотрел на яблони за плетнем. В зеленых ветках шумел легкий ветер. Три мирные дерева, уже, видно, старые, с шершавой корой...

— Из-за чего же вы схлестнулись? — спросил я.

26

— Пять лет вроде тому, как было. Опять же май на дворе, поздний, правда. И так сильно яблони цвели — стволов не видать, будто облака на землю опустилися. А ети три, белый налив, дык особенно. И не упомню, чтоб на моем веку так яблони в цвету были. По утрам все ходил глядеть: не приведи бог, думаю, заморозки. Ничего, обходилось.

Раз утром пошел — под одной яблоней пацаны. В кучку сбились. И самый, видать, непоседа палкой по стволу бьет. Так, без мысли, должно, а лепестки с нее поплыли. Я на их с криком: «Вы что тута? Цвет мене струхать!» Пацаны в бега, тольки пятки босые зашлепали. Я им вслед для порядку: «Глядитя у меня! Кобеля спущу!» Они к реке сбегли и оттеда: «Сыч! Сыч! Чтоб ты сдох! Жадюга!» Обидно, конечно. Ладно, несмышленыши. Стал яблони глядеть. Просто сердце радуется: такой цвет могутный. Пчела в ем гудёт, работает. Вдруг сзаду голос насмешливый: «За что ж ты их пуганул, дядя Гриша?» Оборачаюсь— Мишка Брынин. Здоровый стал, в плечах дюжий, гимнастерка со значками всяческими на ем и рюкзак, вижу, тяжелый. Должно, смекаю, гостинец привез. Улыбается так, зубы белые кажет. Я: «Никак Мишка?» «Да, вроде я, — говорит с усмешечкою. — Сусед твой». Как-то мутырно мене настало. «С армии, значить?» — Ета я, чтоб разговор поддержать. «Из армии. — И так сердито: — Что же ты ребят, дядя Гриша, обижаешь? Яблони не твои, колхозные». «Мои! — говорю. Рассердился. — Я за ыми ходю». Да и то. Ежели б не я, чиво с них останется? А он свое: «Нет, колхозные. Значит, для всех. И вообще, — говорит, — Григорий Иванов, писала мне мама: свои порядки наводишь. Возле сарая забор перенес, нашей землицы прихватил. Пользуйся, — говорит, — не жалко. Только нехорошо ведь, не по-суседски. Смотри, ссориться будем». Так откровенно на меня глянул. И прямо молния промеж нас скользнула, вот что. «Землицы прихватил»! Там всего-то три метра если будет, то ладно. Им она ни к чему. Так, лопух рос. А я морквы насадил. Тут Мишка до себя веточку яблони нагнул, нюхает. Потом взял и отломил ее, веточку. Сызнову на меня — откровенным взглядом. И пошел к своей избе. Смотрел я в яво спину широченную, и прямо лихорадка бить начала. «Принесло, — думаю, — на мою голову. Голодранец!..» Так оно и вышло.

— Что вышло? — спросил я.

— Все вышло, — сказал Морковин и стал смотреть в землю.

Марья дополола свой рядок картошки и сейчас, устало облокотясь на тяпку, стояла подле нас, сухая, молчаливая, настороженная. Настороженными были ее глаза, в которые, казалось, налилась мутная вода и не могла вытечь. А все остальное в ней — усталость: согнутая спина, левая рука со слабо сжатым кулаком, опущенная бессильно, седые, мокрые от пота волосы из-под платка. Я понял, чем она сходна с мужем, чем повторяет его. Глазами. Такие же медленные, отрешенные. И рядом с настороженностью сейчас такое же безразличие ко всему на свете стоит в них.

Морковин встрепенулся.

— Ты, Марья, ишо подбей, иде подкапывали, а я боровку корм задам.

И мне показалось, что он выжидающе, просительно посмотрел на меня. Я промолчал. Морковин тяжело зашагал к своему двору.

Дождевые капли чаще стучали по листьям картошки. Слышно было, как люди переговариваются в переулке.

Без пяти два.

Мы стояли с Марьей друг против друга и молчали.

27

— Скажите, — спросил я, — это правда, что Михаил часто обижал вашего мужа?

— А то не правда, что ли? — У нее был слабый, простуженный голос. — Проходу Грише не давал.

— Вы можете рассказать какой-нибудь случай?

— Да много их, случаев, было. Вот с сеном хотя бы, еще нараньше, в июне, в первую косьбу. Гриша обкосил тут недалече ржаное поле. А как же? Скотину кормить надо. Травы там вольные, всем хватит. Правда, председатель разрешения не написал. А что делать? Не дал, так пусть наша Пеструха зимой подохнет? Просушили сену, во двор стаскали. На тележке. Духовитая сена, с клевером да люцерной. Вечером стали на чердак сараюшки укладывать. Гриша наверху там, я вилами подаю. Работаем. Хорошо. Думаю: «С кормом Пеструха, молочко будет». Вдруг — стук в калитку. Посмотрели мы друг на дружку. Чуем — беда. Так к нам никто не ходит. Только пенсию Грише почтальонка принесет — и все. Опять стук, громше. Гриша мне рукой: открой, мол. Отперла. Пожалуйте, входят: Мишка, за им дружки его. Мишка сразу мово мужика в надрагаж взял. «Ну, Григорий Иванов, — спрашивает, — что скажешь?» Об чем разговор? Гриша молчит. Мишка по двору походил и в крик: «Опять воровством занимаешься? Накосил сена у ржаного поля и думаешь, никто не видел?» «Дык все одно, — Гриша в ответ, — так травы стоят». Здесь Жарок — он за Мишкой кутенком бегал — с ухмылкой. «Не так, — говорит. — Совсем они не для тебя стоят, травы. Для колхозников, понял? Кто в колхозе работает, тому от председателя разрешение на кос. А тебе кто разрешал?» Снова Мишка. «Вот что, Григорий Иванов, — говорит. — Последний раз тебя предупреждаем: еще на воровстве попадешься — составим акт, и дело прямо в суд. Понял? И никакие справки не помогут. А сейчас... Ребята, — говорит, — выносите сено. На Мечнянскую ферму отвезем». У меня прямо сердце опустилось. А они только ждали приказа. Сену охапками — и в заулок. Там у них уже подвода стояла. Все обрешили, лиходейники. Гриша с чердака слез и, вижу, не в себе он — с лица схлынул и в трясучке. Промеж их вертится, сену вырывает и шепчет так страшно, со слюной: «Да вы что, а? Да как же, а? Скотину без корма? Дык незаконно! Вы что же, а?» Мишка на чердак влез, оттеда сену скидает. Гриша все бегает по двору, то к одному, то к другому. И уж говорить не может. Я отвела его в сторонку, от греха. За руку держу. И от Гриши ко мне трясучка передается. Унесли всю сену. Захват у них получился. Слышно, как поехали по деревне — смех да шутки. А Гриша все по двору блукает, губы шевелятся. Потом, смотрю, в сад сбегал, кобеля привел. Лютый тоды у нас кобель был. Ой, думаю, беда! Спустит на их. Ан нет, не решился. Привязал его у будки — кобель на дыбы, в рык. И давай Гриша его ногами бить. Уж так бил, так бил, страх господний. Еле я оттащила. Три дни потом кобель подняться не мог, на боку лежал. Разве же можно так человека доводить?

По впалым щекам Марьи катились слезы.

У меня глухо, часто билось сердце.

— А как вы жили... живете со своим мужем? — спросил я.

— Как... Обыкновенно. Мы работаем. Всю жизню, сынок, работаем... — И Марья заплакала навзрыд. — Никому не мешаем, а нам — все.

— Кто ж еще вам мешает?

— Все! Все! — ожесточенно повторила она, вытирая лицо рукавом кофты. — Огород весной копаем, и спину не разогнешь, переверни-ка лопатами шестьдесят соток. А дружки Мишкины нарочно мимо нас на тракторах шлендают — вот, мол, у нас какая техника. Картохи до шоссейки на тележке везем, а оттеда я на базар с попутной машиной... Только пока до шоссейки-то доберешься—за деревней взгорок длинный, никаких силов нет. Старые мы уже. А вперегонку машины от правления. На работу народ едет. И нет чтоб пособить — один смех в спину: «Сыч с Сычихой надрываются! Гляди, кишка вылезет!» И так везде — смех, смех. И сторонятся. Ровно мы прокаженные. А теперя еще в семействе разногласия...

— А что в семействе?

— Что... — Она перестала плакать, и на ее лице были дремучая тоска и безысходность. — Думали, Вася подрастет, наследник, хозяйству на руки примет... — Она снова заплакала. — Опять же все через Мишку. Женился бы Вася на Нине — другая у нас жизня была. Да Мишка дорогу перешел. Надежду Вася взял — от тоски, от горя свово, не думавши. И в город с ей. От позору... Нашел себе пару... Чтоб она подавилась, ведьмачка. Уехали... Ладно. Хош бы помогал... Куда! Совсем его Надежда ночами перешоптала — уж не родители мы ему. А теперя — вы...

Она вдруг завыла, страшно, длинно.

Я отвернулся.

Около забора стоял Фролов и делал мне руками какие-то знаки. Да, пора кончать. Финита ля комедия. Комедия окончена. И вдруг с острой силой я ощутил непонятное, внезапное чувство вины в чем-то.

Я прошел через огород, через сад и двор. Меня провожал плач Марьи. Дверь сарая была открыта. Там, в темноте, аппетитно похрюкивал поросенок и слышался монотонный, мне показалось, добрый голос Морковина.

Как он может так?

На что он надеется?

О чем он думает?

Что происходит в его сознании?

«Если он убил...» — остановил я себя.

28

У калитки так же строго стояли участковые — Захарыч и Семеныч. Нетерпеливо прохаживался Фролов. Улица была полна народа.

— Все готово, — сказал Фролов. — Привез Зуева. Он мне рассказал по дороге. Дела... Будем брать?

— Да, — сказал я и повернулся к милиционерам. — Минут через пять приведите в правление Морковина.

— Слушаюсь, — сказал Захарыч, и на лице его появилась растерянность.

— Есть! — радостно крикнул Семеныч; лицо его пылало азартом.

Было двадцать две минуты третьего.

Мы с Фроловым пошли к правлению. На почтительном расстоянии за нами двинулась толпа, возбужденно, но тихо разговаривая.

У правления стояла синяя милицейская машина с красной полосой по глухому корпусу, и от этой машины, от толпы, которая двигалась сзади, от низкого серого неба... Не знаю, может быть, и еще по каким-то причинам мне стало не по себе.

В одной из комнат правления (она была пуста, видно, все ушли на улицу) быстро шагал Пантелей Федорович Зуев. Он был в военном кителе, в начищенных сапогах, очень официальный, строгий и, чувствовалось, до предела взволнованный.

— Здравствуйте. — Он подошел ко мне. — Что от меня требуется?

Я пожал его крепкую, твердую руку и сказал:

— Мы пройдем в кабинет Гущина. Туда его приведут. А вы, пожалуйста, оставайтесь здесь. Когда будет нужно, мы вас вызовем.

— Понимаю, понимаю...

Мы с Фроловым вошли в председательский кабинет. Здесь еще не рассеялся утренний махорочный дым. На столе лежали три початка кукурузы в бледно-зеленых листьях, стоял новый белый телефон, такой же, как в комнате бабки Матрены. И сейчас я больше ничего не могу вспомнить.

Мы сели на стулья. Я вынул из папки бланк допроса, подал его Фролову.

— Вас не затруднит? Вести запись?

— Конечно! Давайте. — Он взял бланк.

Молчали. Было тягостно и неловко.

И вдруг требовательно, с перерывами зазвонил телефон. Я схватил трубку. Последние часа два я не думал о Василии Морковине. Забыл о нем.

— Слушает следователь Морев! — Я не узнал своего голоса.

— Говорит дежурный областной прокуратуры старший лейтенант Вдовенко. — Голос был молодой, четкий, бесстрастный. — С Василия Григорьевича Морковина взята подписка о невыезде. Он работает на сборке охотничьих ружей. На заводе револьверы изготовляются. Но серийного производства нет. Только по заказам.

— Охотничьи ружья и револьверы собираются в одном цеху?

— Нет, в разных, в противоположных частях завода.

— Морковин мог каким-нибудь образом достать револьвер?

— Не знаю... — В голосе послышалась неуверенность. — Думаю, что нет. Их делают совсем мало. Каждый на строгом учете.

— Как вел себя Морковин, давая подписку о невыезде?

— Не знаю, я при этом не присутствовал.

— Хорошо... Спасибо.

— Что вас еще интересует? Какая нужна помощь?

— Благодарю. Ничего не нужно.

— Желаю успеха.

Я положил трубку.

— Ну как? — спросил Фролов.

— Ничего определенного.

Сейчас приведут Морковина. Сыча. Через минуту. Через две...

29

За дверью послышались шаги, голоса, легкая возня.

— Давай, давай, — сказал Захарыч. — Раз уж так...

Первым вошел Семеныч. На его молодом круглом лице были решительность и готовность к действию. За ним шагнул Морковин — ровный, вроде даже рассерженный; только чаще поднимались и опускались бескровные веки. Протиснулся Захарыч, потный, толстый, виноватый.

— Доставили, — сказал он, ни на кого не глядя.

И тут Морковин закричал:

— Не имеете правов! Тольки от дел отрывают! — Он размахивал руками, в тусклых глазах вспыхнул свет. — Я жалиться буду! Зазря человека винуют!

— Подождите за дверью, — сказал я милиционерам.

Захарыч и Семеныч вышли — первый поспешно, второй с явным разочарованием.

Мы остались втроем. Морковин смотрел то на меня, то на Фролова. Что-то новое появилось в его лице. Не знаю... Тень сомнения, что ли? Тревоги?

— Гражданин Морковин, — сказал я, — вы убили Михаила Брынина...

— Не убивал, — быстро перебил меня он и посмотрел на Фролова, писавшего протокол допроса. Видно, это встревожило его.

— ...убили из револьвера, который вы взяли у убитого офицера во время подавления Кронштадтского мятежа. Там еще на рукоятке гравировка есть, две буквы.

Его отбросило к стенке. Мгновенно лицо покрылось потом.

— Не убивал... — прошептал Морковин.

— Пантелей Федорович, зайдите! — крикнул я.

Вошел Зуев и остановился в двери — большой, напряженный; он все расстегивал и застегивал верхнюю пуговицу кителя.

Было тихо. Скрипело перо по бумаге.

Они смотрели друг на друга. В лице Морковина медленно происходила страшная перемена — оно теряло человеческие черты. Даже не могу сейчас объяснить, в чем это проявилось. Но я видел — видел! — перед собой лицо не человека, а зверя. Затравленного, яростного зверя. Старого зверя.

— Пантелей... — прошептал Морковин. — Пантелей...

— Неужто правда, Григорий? — Голос Зуева был полон недоумения, тоски, растерянности. — Неужто правда?

С Морковиным происходила новая быстрая перемена: словно распустились пружины, которые держали его. Он как-то странно закачался из стороны в сторону, судорога скривила его лицо, и вдруг оно стало спокойным, даже величественным. И страшным.

— Да, я убивец, — сказал он тихо. — Я кончил Мишку. — И вдруг рванул ворот рубахи, закричал истерически: — Житья мене от яво не было!.. Кровь он мою пил... Все вы... Все вы супротив меня!.. Будьте вы прокляты!..

И Морковин начал плакать, неумело, трудно, запрыгали его плечи, он закрыл лицо руками, отвернулся в угол.

— Пантелей Федорович, — сказал я. — Спасибо. Вы свободны.

Зуев не хотел уходить — ему было интересно. И жутко. Кажется, он обиделся на меня. Вышел осторожно, тихо прикрыл дверь, оставив щель.

— Гражданин Морковин, расскажите, как все это было?

Он посмотрел на меня затравленно, с ненавистью, с непониманием. Все еще с полным непониманием происходящего.

— Ладно, слухайте. — Он начал успокаиваться. — Утром, Марья как раз корову подоила, заявились Василий с Надеждой своей.

— Вы их не ждали?

— Почему не ждали? Ждали. Письмо он отписал: едут на отдых. На отдых... На харчи мои едут, а не на отдых, вот что. Одна Надежда поест всего — раззор выйдет. Хош уехали, слава тебе господи.

— Значит, нежеланные они для вас гости?

— Для Марьи Васятка, може, и желанный. А мене нет. Не нужон мене такой сын. Ладно, вы слухайте дале.

Он совсем успокоился. Теперь был Морковин, какого я привык видеть в эти два дня: неторопливый, размеренный, скучный.

— Ну, конешна, гостинец свой привезли. Да и то. Колбасы тольки два кила. Конфеты там. Марья нашу пищу на стол. Выпивать стали. А я с утра ишо не остыл. Как мы с Мишкой у яблонек встренулись.

— Так он на вас с вилами или вы на него?

— Он! Он, Мишка. Вилами намахнулся. Да... Ну, выпили, а у меня в груди все жар, все сердце ноет, как про Мишку вспомню. А здеся Надежда выпила и за свою стару песню: «Вот, — говорит, — папаша, вы все копите, копите, а толку что? Какая жизня у вас? Один сырвант купили. И тот пустой». Я знаю, к чаму ета она. «Не твоя, — говорю, — забота. Сам знаю, что куплять». А она взвилась: «Ета как же не моя? Вот у нас сын, Андрюшка, внучок ваш. А вы хош раз чего ему прислали? Ведь все свое: и мясо и молочко. А яблоки? Для детя малого жалеете». И Марья вякнула: «Внучку-то можно было б». Я на ее: «Цыц!» — и такая злоба к горлу подступила. Мало мене голодранцев всяких. Ишо свои. А Надежда така: как одно заладит — не отцепится. «Али хош раз денег дали внучку на костюмчик? Зарылись тута в свою серую жисть. — И Василия в бок — толк. — А ты чего молчишь, пентюх?» Ета на мужа-то! Василий себе стаканчик налил, выпил и говорит: «Верно она, батя, вам разъясняет». И за капустой вилкой. А миска вже пустая. Марья подхватилась: «Пойду в погреб, ишо принесу». Я ей вслед, чтоб из начатой кадки брала, а самому так мутырно, так мутырно, слов нету.

— А вы Василию не помогали?

— Иде такой закон, чтоб родители взрослым детям помогали? Пущай они нам помогают, вот что. Вырастили... Дале. Василий закусывает, а на меня не глядит — совестно. Я сгоряча и давай. «Села она тебе на шею, — говорю, — и погоняет. Дурак дураком. Блаженный. Ты какой есть? Какой ты есть? Знаешь? Теста ты одна. Что хош, то и лепи! — И слеза меня супротив желания прошибла. — То, — говорю, — со мной бы жил, хозяйству бы принял. А тобой баба помыкает». Надежда на меня аж с кулаками: «Что я ему, плоха, да? Плоха?» Кровью налилась, ровно свекла. А меня понесло уж: «Ты за отца и вступиться не можешь! Вон Мишка мене проходу не дает. Стар я с ым помериться. А ты? Невесту он у тебя увел — проглотил. И теперь... Нет чтоб окорот яму дать. Не сын ты мне, вот что!» — говорю.

Под окнами остановился председательский «газик». Иван Матвеевич осторожно вошел в комнату, сел за один из пустых столов. Лицо у него было землистое, осунувшееся; в руке он держал забрызганную дождем брезентовую накидку. Морковин тяжело, хмуро, ненавистно посмотрел на председателя и замолчал.

— Что было дальше?

— Что дале... Дале все и случилося. Марья ворочается из погреба: «Гриша! Там Мишка яблоки рвет. Меня погнал». Как-то мене сладко в нутрах изделалось, тошнота вроде. И жаром облило. «Вот, вот, — говорю. — Дождался? Ладно... Ладно. Я с ним...» Здесь Василий, правда, говорит: «Постой, я сам». И пошел из избы. Марья наперерез кинулась: «Прибьет он тебе, сынок!» Тольки я ее оттащил. «Не суйся, — говорю, — не твое бабье дело!» А самого так и бьет озноб. Уж не знаю, об чем они там толковали, что про меж ими вышло. Вертается скоро, сумной, водки себе налил, выпил. «Чаво там?» — спрашиваю. Он на меня не глядит, глаза в стол уставил. «Что, — говорит, — я из-за пары яблок с ним в драку полезу? Он подумает...» Рукой так махнул — и в угол. Меня ровно сила чужая подняла. «Жидкий за себя постоять! — кричу. — Ладно, я пойду, я...» Ишо какие-то слова кричу. Уж не помню... И побег из избы. На дворе дожжок маленький сеется. Я через сад, через огород — к яблонькам. Смотрю: точно, Мишка. Рвет яблоки, не спеша так, ровно свои. В карманы запихивает. Меня углядел и хош бы что — рвет. Подскочил я. И такая меня злость... Ко всему свету. Ну, душит, душит. «Мишка, — говорю, а самого трясет. — Мишка... Иди отсель. Не искушай...» А он с усмешкою: «Да будет тебе, Григорий Иванов. Твои, что ли, яблони?» «Мои, — говорю. — Мои! Я за ыми ходю». А он мене в лицо — смех: «Нет, не твои. Колхозные. Для всего обчества». И рвет все. «Мишка! Мишка!.. — говорю. И жар меня всего захолонул, мутно стало. — Уйди! Уйди! По добру прошу!» Не уходит! Спокойно так: «Надоел ты мне, Григорий Иванов. Не выводи из терпения». Тады я яво, верно, за грудки. А он: «Прочь руки!» И толконул. Еле на ногах я остался. Конешна, куда мене супротив яво. «Не уйду, — говорит. — Понял? Вот нарву яблок, тогда, пожалуйста, уйду». Враз мене так сотворилось... И не знаю, как обсказать. Сын сидит дома, за отца не встрянет. И вообче... Вообче... Один я во всем свете. И не упомню, как в избе оказался. К сундуку. Все из яво наземь. Он у меня на самом донушке лежал... С революции, считай, к яму не прикасался. Смотрю — на месте.

— Револьвер?

— Да. Он. Взял, курок поднял. Что-то мене бабы галдят, Василий — за плечи. А я и не помню. Ничаво не помню... Бегу, как в тумане. И вроде он, туман, розовый. Опять у яблонек. Дожж. Вот слышу, по листам он шибуршит. Я, правда, быстро так подумал: «Как бы сена преть не начала». И ишо скворец на ветке хвостом дергал. Мишка уж не рвет. Кругом прохаживается, какое покрупней выглядает. Потом меня заметил. И не на меня смотрит — на руку мою. Вижу, в лице меняется. Белый весь. Шепчет: «Ты что, Григорий Иванов, очумел?»... А я на яво иду, револьвер вроде поднял. Мишка пятится. Я иду на яво... Иду! И так мене... Радость, вот что! Тольки жаркая, всего захлестнула. Чаво-то кричу яму. Уж не упомню... Мишка шепчет: «Дядя Гриша...» — Верно, так и сказал: «Дядя Гриша. Да ты что? Ты что? Опомнись!..» Повернулся и побег. И тут я в спину яво растреклятую — раз! Все кричу чаво-то. И такая радость! Так и полыхает во мне. Мишка ровно споткнулси. И вкруг себя — волчком. Лицо яво увидел. И такая в ем... Ну, изумления. Тоды я — второй раз! Правда, сычас не помню, как крючок нажал. Мишка — наземь. Яблоки из карманов покатились. Потом на руках поднялси — и все. Дале не помню, куда себя определил. Очнулся в избе.

— Так вы не помните, как стреляли второй раз? — спросил я.

Лицо Морковина было мокрым от пота. Оно было радостным.

— Да вроде нет.

— Может быть, вы не хотели убивать Михаила? И стреляли так... В состоянии крайнего возбуждения, не помня, что делаете?

Фролов поднял на меня удивленные глаза.

Иван Матвеевич насторожился.

— Чаво ета? — Морковин усмехнулся, порывисто вздохнул. — «Не хотел...» Встал бы сычас Мишка, я бы яво сызнову перекрестил. И не дрогнул бы. — В его глазах родился далекий блеск. Медленно поднимались и опускались бескровные, тяжелые веки.

Скрипело перо Фролова по бумаге.

— Гражданин Морковин, после убийства Михаила вы спрятали револьвер?

— Да.

— Сейчас мы пойдем, и вы покажете место, где спрятали.

Он немного подумал, потом сказал:

— Ета можно. Пошли.

— Прочитайте и подпишите ваши показания, — сказал Фролов.

Морковин не стал читать. Подписал. Рука его дрожала.

— Позовите милиционеров, — сказал я Фролову.

30

Небо уже было все в неровных тучах, сыпался мелкий частый дождь, наполняя округу ровным шумом. Пахло мокрой землей, мокрыми деревьями.

У правления стояла молчаливая толпа. Никто не уходил, никто не обращал внимания на дождь. Все смотрели на нас, были сосредоточенны.

— Идите к машине, — сказал я Захарычу, — и подъезжайте ко двору Морковиных.

— Слушаюсь, — суетливо сказал Захарыч и неумело, приседая, побежал к синей милицейской машине.

Понятыми стали Иван Матвеевич и Зуев. Другие не согласились, не хотели. Я предлагал — на лицах появлялся испуг и плохо скрытая враждебность.

Мы пошли: впереди Морковин, за ним Семеныч, подтянутый, хмурый, с рукой на пустой кобуре. За ними понятые и мы с Фроловым.

Толпа молча пропустила нас, подождала немного и двинулась следом. Никто ничего не говорил. Было что-то недоброе, настораживающее в этом молчании.

Морковин шел медленно, ссутулившись, смотрел на небо, подставлял руку под дождь; шевелился его ввалившийся рот. Он был совсем спокоен.

Подошли к его двору. Семеныч вопросительно посмотрел на меня: какие, мол, распоряжения последуют?

— Где? — спросил я.

Куртка моя промокла, за ворот капала с волос теплая вода. Вдруг начал болеть живот. Просто невыносимо.

— Там, на краю огорода, — сказал Морковин.

Прошли мимо трех яблонь вдоль плетня, за которым в деревьях сада шумел дождь. Начался огород. Морковин шел между грядок картошки, потом свернул к зарослям огурцов, посмотрел на их ползучие желтые плети, покачал головой, сказал задумчиво:

— Кабы гниль не пошла. Последние огурцы-то остались.

— Ты зубы не заговаривай! — крикнул Семеныч. — Показывай, где схоронил.

Морковин медленно, с насмешкой посмотрел на него.

— Под плетнем, на конце картошки, иде подсолнухи сидять.

Черт знает что! Меня прямо скрючило.

— Вам нехорошо? — тихо спросил Фролов.

Я промолчал. Пройдет. Это у меня бывает тоже на нервной почве. Совсем психом стал.

Подошли к концу огорода. У плетня из трех березовых жердей покачивались отцветающие подсолнухи; в их белых сотах собрались алмазные шарики воды.

— Ищите, — сказал я Семенычу.

Ему помогал Фролов. Пока они искали, Морковин стоял к нам спиной — смотрел на изгиб реки, на поля за ней, на гряду старых ветел, которая начиналась за последним огородом. Все было в туманной пелене дождя, зыбко, неопределенно.

Искали долго.

— Нет ничего, — сердито и обиженно сказал Семеныч.

— Ты чего крутишь, Григорий? — спросил Иван Матвеевич. И добавил резко: — Нечего тянуть, понимаешь!

Зуев все прикуривал папироску и никак не мог: спички гасли в трясущихся от волнения руках.

Фролов сорвал мокрый лопух, вытер грязные, в земле руки.

— Ну? — терпеливо спросил он у Морковина.

— Запамятовал, — вяло сказал Морковин. — В саду схоронил. Под старой антоновкой.

Двинулись в сад. Шли гуськом, по узкой тропинке. Сандалии давно промокли, сырые штанины трепались по ногам. Боль в животе утихла, стала тупой и далекой. Я как-то странно не мог сосредоточиться, думать определенно.

В саду был влажный зеленый полумрак, тонко и грустно пахло яблоками. Морковин оживился: смотрел по сторонам, сломил несколько сухих веток с крыжовника, сказал:

— Сушь бы надо посрезать.

— Где твоя яблоня? — спросил Семеныч.

— Вона, — показал Морковин.

Яблоня была действительно старая, корявая, с ветками на подпорках по самой земле.

Семеныч и Фролов полезли под яблоню. На них обрушилась целая лавина капель. А Морковин под другой яблонькой стал подбирать падаль, быстро, спеша. Складывал яблоки в кучку, качал головой, шевелился его рот.

Вылезли Семеныч и Фролов.

— Ты что, издеваешься над нами?! — закричал Семеныч, подступая к Морковину.

Я остановил его:

— Тихо. Спокойней.

— Ладноть, — сказал Морковин и махнул рукой. Безнадежно так махнул. — В погребе он.

Мы прошли через сад. Уже выходя из него, Морковин поправил доску на заборе, за которым начиналась усадьба деда Матвея. Попали во двор. В окне избы метнулось лицо Марьи. За забором, на улице невнятно, тихо гудела толпа.

Морковин повел нас в сарай. Здесь было темно, сухо, пахло коровьим навозом.

— Сычас, — сказал он и щелкнул включателем.

Вспыхнули три лампочки. Тревожное чувство узнавания охватило меня — справа два бетонных стойла, видно, для коровы и теленка, автопоилка, только вода подается из железного бачка. Слева, тоже в бетонном закутке, мирно, сытно похрюкивал поросенок. У закутка выдвижной деревянный пол, две железные скобы; потянешь за них, и пол выдвигается. Дверь в стене. Морковин открыл ее, протянул руку в темноту, щелкнул включателем. Внизу вспыхнула лампочка, осветила бетонные ступени.

И я вспомнил рассказ Трофима Петровича Незванова о немецкой ферме.

— Там, под кадкой с огурцами, — сказал Морковин.

В погреб спустился Семеныч. Пока мы его ждали, Морковин быстро, торопясь, осматривал сарай; щупал стенки стойл, похлопал поросенка по боку, увидел, что не вычищен коровий навоз, и сокрушенно покачал головой, взял лопату, сгреб навоз к краю.

Вылез сияющий Семеныч.

— Вот! — сказал он и протянул мне револьвер.

Это был старый револьвер, весь в ржавчине. Но четко на рукоятке виднелись две буквы: «Р. П.». Витиеватые, кудрявые, с загогулинами.

Взял револьвер Фролов, повертел в руках, передал Зуеву.

— Он, — сказал Пантелей Федорович и громко проглотил слюну. — Он...

— Чего же ты нас водил? — радостно, возбужденно спросил Семеныч.

Морковин посмотрел на него...

— Не знаю. — С сожалением, пожалуй, сказал тихо: — Молодой ты, несмышленый. Вся моя жизня тута... можа, последний раз! — В голосе его прозвучало отчаяние.

Фролов стал писать акт об изъятии оружия, повернувшись к открытой двери. Опять скрипело перо по бумаге.

— Скажите... Скажите, Морковин, — спросил я. — Вы же понимали, что вас арестуют (он посмотрел на меня, и по его взгляду я почувствовал, что он не понимал этого). Почему же... вы не попытались скрыться?

Теперь он смотрел на меня с удивлением.

— А куда скрываться? Куда я со свово двора? Мне боле некуда. — И вдруг спросил с внезапным удивлением (или догадкой): — Что же меня теперя? К стенке?

— Не знаю, Григорий Иванович, — сказал я. — Меру наказания определит суд.

Стали подписывать акт. Все это сделали быстро, только у Зуева не получалось: он все встряхивал авторучку, пальцы его дрожали, не слушались; он хмурил густые брови, на которых висели капли дождя. Наконец расписался крупными, решительными буквами, сказал сокрушенно:

— Эх, Григорий, Григорий...

— Ведите к машине, — сказал я Семенычу.

Морковин засуетился, стал быстро, мелко ходить по сараю.

— Все? — спрашивал он. — Все, да?

Никто ему не ответил.

— Пошли. — Семеныч легонько толкнул Морковина в спину; молодое круглое лицо его вдруг стало виноватым.

И тогда Морковин опять успокоился, погасил везде свет и только после этого вышел из сарая.

Дождь совсем разошелся. Лило густо, ровно. С крыши вода бежала прозрачной стенкой. Во дворе натекла пенная лужа, в ней надувались и лопались желтые пузыри. Все было пронзительно-зеленым и чистым; остро пахло травой, деревней. Невозвратным.

Морковин вышел на середину двора, подставил лицо дождю, расстегнул ворот рубахи, глубоко, возбужденно дышал, быстро поднимались и опускались белые, бескровные веки. Он сжимал и разжимал кулаки, шевелились его впалые губы. Чем-то он был похож на старое, кряжистое, дуплистое дерево, которое подожгла гроза.

— Добрый дожж, добрый! — быстро заговорил он. — Сычас в лугах хорошо, духовито. А по-над речкой, небось, туман скопляется, сторожкий такой, легкий. И дожж яво прошиваить. — Он спешил, спешил говорить. — А ночью-то разгуляется. Вон край неба чистый. Тихо станет. И звезды по небу. — Повернувшись к избе, он вдруг замолчал.

Около избы стояла пестрая крупная корова, а рядом — Марья, потерянная, мокрая, с бессильно поникшими руками. Смотрела на мужа, на нас.

Морковин преобразился: лицо его стало злым, напряженным, запрыгал правый уголок рта. Он закричал исступленно, брызгаясь слюной:

— Да ты что? Очумела? Никак, корова не доена?! Чтоб она молока сбавила? Али отел задержалси? На рынке-то молоко ныне вздорожало! А ты! Копейку не бережешь! По миру мене пустить хочешь!

Семеныч взял его за плечи, повел к калитке. Морковин вертел головой, все кричал:

— Ой, гляди, Марья!.. Ишь, добро не бережеть! Слышь, чтоб вовремя доить! Да яблоки-падалицу, я насбирал, продай. Слышь?

Все вышли на улицу. Следом за нами, как слепая, брела Марья.

На улице, вокруг милицейской машины, стояла молчаливая мокрая толпа. Опять расступились перед нами, образовался коридор. По нему Семеныч повел Морковина. И он вдруг остановился, стал упираться. Оглядывался, оглядывался, оглядывался... Подоспел Захарыч. Они под руки повели Морковина к машине.

Его насильно втолкнули в машину. Следом влезли милиционеры. Хлопнула дверца. За решетчатым окошком металось лицо Морковина. Машина тронулась, круто развернулась, запрыгала на ухабах.

Толпа молчала. Смотрела вслед синей машине с красной полосой по борту.

Вдруг за толпой страшно завыла Марья. Потом вой оборвался: Марья завалилась на бок, видно, потеряла сознание. Над ней склонились старухи.

— Мне бы его сейчас каким он в колхоз вступал, — тихо сказал рядом Иван Матвеевич. — Еще можно было человека вылепить. — И вздохнул. — Совсем без рабочих рук пропадаем.

Опять все молчали. Шумел дождь.


И тут я услышал всхлипывания. Еще не повернувшись, я почувствовал, что это Катя. И, точно, это была она. Растрепанная, босая, в мокром платье, прилипшем к телу, так что четко были видны маленькие, крепкие груди, Катя даже поднялась на цыпочки, чтобы видеть машину, и смешно, по-детски плакала, взахлеб.

Теперь все смотрели на нее.

— Ты чего это? — сердито спросил Иван Матвеевич.

— Он же ста-арый... Стары-ый-преста-арый!.. — сквозь всхлипывания сказала она. — Ведь все-о равно! Все ра-авно!..

Рядом с Катей стоял пегий, блестящий от дождя теленок с белой звездочкой на лбу; он потешно, беспомощно переминался на длинных ногах, прижимал ушки к голове и сосал Катин палец.

31

В сентябре в нашей прокуратуре торжественно отмечали шестидесятилетие Николая Борисовича Змейкина. Много было гостей, приветствий; под оркестр вручали грамоты, награды, подарки. Сам юбиляр в строгом черном костюме казался величественным, усталым, очень добрым и мирным на вид. Всем дружески, немного грустно улыбался. И мне тоже. Вообще со мной Николай Борисович ровен, даже приветлив. Правда, давно не говорит, что я дальний корабль. Теперь дальний корабль — Воеводин. Шеф ему усиленно покровительствует.

Кстати, от сослуживцев приветствовал юбиляра как раз он, молодой следователь Воеводин. (У него длинное лицо с тяжелым подбородком, зоркие глубокие глаза под светлыми бровями; когда Слава Воеводин говорит, он сильно потирает руки и часто сморкается в безукоризненно белые душистые платки.) Речь он произносил очень проникновенно и взволнованно. И, по-моему, сам был растроган больше всех.

С ответным словом к присутствующим Николай Борисович обратился уже за банкетным столом, когда немного выпили. Всех благодарил. Сдержанно сказал, что не заслужил столь высоких похвал и наград и воспринимает все это как аванс за будущую работу.

Сказал:

— Шестьдесят лет, друзья, — это, увы, много. Все было за эти шестьдесят лет: и победы, и ошибки, и разочарования. Но одно я могу сказать твердо: я честно исполнял свой долг, я делал то, что мне велела моя партийная совесть. Нелегка наша профессия, но почетна. Мы ассенизаторы истории. Не всегда нас правильно понимают. Что же, скажем словами поэта: «Пускай нам общим памятником будет построенный в боях социализм!» — За столом бурно захлопали. — Работы впереди много. А я уже стар... Но нет! Я не унесу свой опыт с собой. Я отдаю его молодым! — Опять аплодировали. Слава Воеводин, наверно, отбил ладони. — А для них сейчас открываются огромные возможности! Сейчас, когда во всех сферах нашей жизни восстановлены ленинские нормы. — Он немного помолчал. Знакомый лихорадочный блеск появился в его глазах. — И в нашем сложном хозяйстве — тоже. И я призываю своих молодых коллег: помните, вы стоите на страже советской законности! В ваши руки попадают человеческие судьбы. Будьте внимательны и чутки к ним. И гуманны! Ибо один ваш неверный шаг может искалечить целую жизнь. И всегда — всегда! — в самом тяжелом деле пусть будет поправка на добро!

Все взволнованно аплодировали.

Кроме меня.

Напротив, немного сбоку, сидела Таисия Яковлевна, бледная, со светской улыбкой на выхоленном лице. Временами я ловил на себе ее настороженный взгляд.

* * *

Процесс над Морковиным все откладывался и откладывался. Я мучительно ждал его. Я боялся его, понимая, что причастен теперь к судьбе этого человека. А он причастен к моей.

Подоспел мой отпуск. У меня была путевка в дом отдыха. В Крым, в Алупку. Я уехал, испытывая жгучее беспокойство. Я чувствовал, что суд над Морковиным начнется без меня.

Было начало октября. Хорошо поздней осенью на юге: безлюдно, прохладно. Зеленые горы сторожат тишину. Хорошо в пустом кафе пить кислое вино и смотреть на море. И думать. Я часто ловил себя на том, что думаю о Морковине...

...А еще хорошо загорать на пляже, спрятавшись от ветра за каменной глыбой. Солнце припекает, шумят рядом ленивые волны, йодисто пахнет водорослями. Начинаешь легко дремать, и перед тобой зыбко проплывают видения детства, когда все ясно и чисто.

В тот день было по-летнему жарко; солнце слепило глаза; рядом тихо плескалось море.

Я увидел свой трехколесный велосипед со сломанным рулем, своих десятилетних сверстников в нашем московском дворе, потом, отчетливо и ясно, доброе лицо мамы, нашу комнату и над столом фотографию отца времен войны. Тут возле самого моего носа остановились ноги в синих резиновых тапочках. Довольно стройные ноги.

— Опять уединяетесь, Морев, — сказали вверху. Это была Роза, соседка по столу, в общем, милая девушка, только она скучала, потому что в доме отдыха почти совсем не было молодых людей, и по этой причине Роза преследовала меня. Правда, нужно отдать ей должное, не очень навязчиво, по-провинциальному. — Между прочим, там вам телеграмма. Хотела принести, гардеробщица не отдает. «Телеграммы, — говорит, — только в личные руки». У вас, Морев, личные руки?

Роза говорила что-то еще, но я уже не слышал — я бежал к дому отдыха, одеваясь на ходу. Я уже знал содержание телеграммы.

Оно было такое: «Начало суда Морковиным двадцать пятого двенадцать часов дня тчк. Целую Люся».

«Двадцать пятого... Сегодня двадцать третье. Успею. Должен успеть...»

Вечером этого же дня я летел сто двенадцатым рейсом «Симферополь — Москва».

Лайнер прошел сквозь густую облачность, и теперь под нами простирались спокойные белые поля, и на востоке, в полгоризонта, лежала на этих полях пронзительно-оранжевая, неестественная заря; небо над зарей и белыми полями было темно-аспидное, застывшее и тоже неестественное. Во всей этой необъятной пустынности ощущался первозданный холод.

Ровно гудели двигатели; лайнер мелко дрожал. Пассажиры шелестели журналами, тихо беседовали, подремывали.

«Итак, послезавтра...» — думал я. И уже раньше испытанное чувство завладело мною: я вторгаюсь в неотвратимую человеческую беду; и теперь я не только наблюдатель и исследователь: я — участник всего происходящего.

По салону на длинных ногах царственно шла стюардесса с неизменно-любезной улыбкой на бесстрастно-красивом лице; она несла поднос; на подносе стояли приземистые фужеры с минеральной и фруктовой водой. Фужеры тонко позванивали.

Киев — Москва — Тула.

Загрузка...