В следственных материалах по делу Зыкова П. С. ничего не было сказано об Ужухове, и он сам, по понятным причинам, нигде не упоминал Зыкова. И только много позже, когда события пришли к концу, Ужухов рассказал, что первые сведения о фартовом сламе на станции М. он узнал от Зыкова. Они собирались работать вместе, но Зыков неожиданно — за одно из прошлых дел — погорел, и Ужухов стал действовать один.
Девятнадцатого августа утром он отправился с дачным поездом на станцию М.
Ужухов ехал без всего, ехал пока в разведку; поэтому он чувствовал себя, как все пассажиры,— скучновато, вяло, бездельно. Сперва ел мороженое, вытирая липкие пальцы о черные старые штаны; потом курил в тамбуре, поплевывая в открытую дверь вагона; затем, вернувшись на место, сонно смотрел в окно, как бегут подмосковные леса, кустарники, столбы, дачки... Вот на насыпи промелькнул мальчишка в розовой рубахе с удочкой в руках... Когда-то и он этим играл-баловался. Но недолго — война оторвала от детства, от школы, отправила из деревни в город к тетке Глаше. Думали, тетка как тетка, ан особая оказалась!.. Эх, Аграфена Агафоновна, большую науку вы дали! Такому распрекрасному научили, что благодари, проклятую, в ноги падай, а все должок останется...
Опять пошел курить в тамбур. Дверь в соседний вагон была закрыта, и в верхней стеклянной половине ее он отразился, как в зеркале,— коренастый, с широкой шеей, с короткими руками. Вынул красный гребень и, сделав на минуту озабоченное и как бы значительное лицо — что делает каждый при причесывании, пригладил перед стеклом волосы. Но только поднес руку, чтоб и ворот на голубой рубахе поправить, как все исчезло — дверь со стеклом откатилась влево, и вошел чернобровый худощавый контролер с литыми тяжелыми щипцами в руках. И все вместе — и то, что зеркало он откатил, и то, что казенные ненавистные канты на его фуражке, на обшлагах...
— Явление пятое! — Ужухов зло хмыкнул, скривил губы.—Те же и Ефим с балалайкой!
И неохотно уступил контролеру дорогу.
— Граждане, предъявите билеты! — не отзываясь на вызов, возгласил этот, с кантами, и своей машинкой-щипцами пробив билет, спокойно прошел в вагон.
— Ходют тут!..
Это уж ему в спину, ни к чему, от бессилия... И вдруг позади:
— Контролеры настоящего юмора не понимают...
Обернулся и увидел, что в тамбур из соседнего вагона через ту же дверь вошел, виляя телом, какой-то шкет в голубых брюках не толще самоварной трубы. Ужухов не любил эту публику: сидят они по ресторанам, разъезжают с девчонками на машинах, бросают деньги туда-сюда, а в колонию ни один не попадет — деньги-то у дармоедов папенькины!.. Но было с этими вихлявыми что-то и общее, родное — тоже понимают толк в легкой, фартовой жизни... Это-то, может, и злило.
— Ты чего? — угрожающе спросил Ужухов, подступая и напрягая подбородок, отчего лицо становилось квадратным.
— Я ничего...
Видно было, что пижон струхнул. С толстого, с сиреневыми подглазниками лица сошла снисходительная улыбка. И руку с золотыми часами приподнял, будто защищаясь.
— То-то...
И Ужухов ушел опять в вагон на свое место. Снова в окне — леса, кустарники, дачки. Чего вспылил — и сам не знал. Наверное, от контролерских кантов,— хоть и другие они, а насмотрелся за пять лет на это казенное украшение! Но перед глазами почему-то маячили и золотые часы вихлявого... Самое лучшее, конечно, не бить, а разуть бы милого! Как тогда...
И под шум поезда, под мелькание за окном вспомнил первые дни после амнистии. Первая работа на заводе, первые дружки по цеху и самое большое, самое прекрасное: хочу — туда еду, хочу — сюда иду, ни ограды, ни оклика — свобода... И дальше бы так — жить да жить... Да вот в одно воскресенье тоже вагон электрички, но полный, тесный — люди в тамбуре за косяки двери держатся. Тот тогда тоже за косяк — нога тут, рука тут, а сам за дверью на встречном ветру. Так бы все и обошлось, да вел себя карась нахально, подвинуться, видите ли, требовал — рука будто бы затекла, что за косяк держалась. Нет, конечно, не это, а то, что на этой самой натуженной, наполовину заголенной руке прямо перед глазами Ужухова — золотые часы на красивом коричневом ремешочке... И так ловко — кругом-то одни спины, все лицом в вагон стоят... Так и взял. Взял в открытую, только глазами в парня вкололся, как бы — выбирай: или не мешай мне, или лети под откос. Ведь стоит только чуть-чуть пальчики твои от косяка оттянуть — и кувырком на тот свет...
Мальчишкой еще плакат видел: стоит какой-то окосевший дядя с рюмкой, а под ним подпись: «Первую рюмку ты берешь, вторая — тебя хватает». Так и здесь получилось. На завод явился и так разнюнился, что даже решил часы и не загонять и себе не оставлять, но вскорости встретил Зыкова и «вторая» ухватила... Тот так расписал доходную дачку, что голова закружилась,— и легко и много... И вот Петьки Зыкова уже нет, одному надо действовать, а «вторая» не отпускает. Вот посадила на поезд, велела ехать...
Ужухов обошел дачу Пузыревских и слева и справа. Все сходилось с тем, что говорил Зыков. Дача стоит на отлете, последней в ряду, и к ней два подхода: слева — узким, только разойтись, переулком, ведущим к колодцу, и второй подход — справа, со стороны жиденькой рощицы, за которой шло строительство уже новых дач.
Начал с этого подхода. Несколько раз кругами, смотря в землю, будто ища грибы или запоздалую землянику, прошелся по роще. То хворостиной, то ногой шевелил траву; то шел, то присаживался... Конечно, ничего, кроме окурков и бумажек, в этой истоптанной рощице не было; скашивая глаза, разглядел у Пузыревских обычную дачную дурь: беззащитные окна первого этажа, чуть живая дверь на веранду и пудовые замки и засовы на черном, но который на дачах считают главным входом...
Сейчас занимало не это. По зыковскому плану, вся надежда была на старуху — мать самого Пузыревского, обычно не выходящую из дома. К ней же надо идти не как домушник — через щель, а в открытую, не таясь, ибо она должна показать, где лежит то, за чем он придет. Но когда идти? Когда она будет одна — вот в чем дело...
На станции прокричал паровоз, и долго было слышно, как за дачами, за лесом бежали перестукивая товарные вагоны. Потом, видимо навстречу, с ровным гулом прошла электричка... Дурацкое это дело — смотреть с улицы на дом: ты никого не видишь, а из темных окон, может быть, за тобой следят — какие такие грибы-ягоды ищет дядя в захоженной, затоптанной роще...
Ужухов посмотрел на солнце и, будто собираясь уходить, отряхнул у колен штаны, огляделся и пошел в сторону новых строящихся дач. Так-то оно и лучше: если за ним в окно следили, то примут за плотника или печника, который приходил со строительства в обеденный перерыв.
По глубоким колеям, оставшимся, видимо, с весны, когда возили тут лес, он вышел к срубам, около которых было светло, желто. От лежащей вокруг щепы пахло смолой. Трое рабочих около ближайшего сруба, несмотря на летний день одетые в ватники, сосновыми колами выкатывали из кучи толстое бревно. Ужухов отошел в сторону, лег в тень куста и закурил... Нет, надо на дачку еще с другого подхода, от колодца, взглянуть. Но не сейчас, а обождав. А еще лучше, чтобы на глаза не попадаться, зайти к колодцу со стороны закусочной, то есть в тыл дачи. Только вспомнил это заведение, почувствовал голод: «Ну вот и хорошо — по дороге закушу». Бросил папиросу, поднялся, но тут его окликнули:
— Эй, орел, не подсобишь ли?
Эти трое в ватниках все возились с бревном, не могли его выкрутить из кучи. Что ж — подошел.
— Ты возьми вон кол! — сказал один из плотников с толстыми добрыми щеками.— Нашего четвертого нет, пошел за водой, да, наверное, не ту воду выпил, а с белой головкой.
Двое других не отозвались на шутку, только, придержав свои сосновые колы, как-то мечтательно посмотрели в сторону станции. Кол, который взял Ужухов, был весь в тонкой и шелушащейся золотой пленке, покрывавшей кору, она даже чуть звенела в ладонях. Вчетвером, натужась, они вывернули толстое, длинное, семивершковое бревно и теми же колами-рычагами покатили его по слегам к срубу.
— Налево кантуй! Налево! — услышал Ужухов позади себя окрик.
Оглянулся и заметил рядом черноусого в белом фартуке плотника — красавца, как на плакатах рисуют. По тому, что он в руке держал цинковое ведро с водой, Ужухов догадался — это пришел тот, четвертый. Что ж, он тут будет стоять да командовать, а ты за него работай!..
— Нет, дядя с усами, ты уж сам тут кантуй! — ухмыляясь сказал Ужухов, передавая ему кол и отходя.— А у меня тоже дела есть.
Вытерев руки, к которым пристала золотая пленка, о штаны, он зашагал к закусочной. Да, у него тоже дела есть...
Он и раньше за собой замечал: о каком-нибудь пустяке долго соображает. В сельской школе, когда учился, его тугодумом звали, с годами он, конечно, бойчее стал — такая жизнь была, что очень-то не зазеваешься,— однако время от времени маху давал... Вот и теперь: зачем этим плотникам на глаза показывался! Пройти бы мимо — и все. А тут ворочал с ними бревна — могли в лицо запомнить... Мерещился даже какой-то будущий день: «Вы этого человека видели неподалеку от дачи Пузыревских?» И тот, красавчик с плаката,— почему-то представлялся именно он — отвечает: «Да, товарищ следователь, этого самого».
Это натолкнуло на мысль в закусочную не заходить. Ведь Серафима, которая на даче Пузыревских была домработницей, теперь, с этой весны, работала в закусочной судомойкой... Знаком с ней был не он, а Зыков, и не ему, а Зыкову она рассказывала, что хозяева «богато живут, а еще больше от глаз хоронят». Видел эту Серафиму только раз и мельком, но бабы памятливы.
Вернувшись к станции, прошел мимо закусочной, повернул вправо, к рыночной площади, и тут, оглядевшись, заметил врезанный в голубой забор ларек с пивом.
На мокрую и грязную доску перед окошком ларька положил смятую в кармане булку, потребовал кружку пива и два кубика плавленого сыра. Толстым пальцем с коротким ногтем осторожно снимал серебряную кожуру, но она плохо поддавалась, и на сыре от пальцев оставались темные следы. Освободив от обертки, положил сыр на ту же осклизлую доску-подоконник. Он был не брезглив, но теток, процветающих на пивной пене, не любил.
— Вытирать, мамаша, тут нужно! — сказал он.— Как в хлеву!.. Да и то в теперешних хлевах, говорят, чище!
Молодая, но раздобревшая женщина, нагнув голову, чуть высунулась из своего окошка, и он увидел голубые, пустые, привыкшие ко всему глаза. Потом в окошко нехотя просунулась рука с мокрой тряпкой, поелозила по доске — Ужухов на минутку приподнял свой сыр и булку — и скрылась.
«Не Серафима ли это?»
Было что-то похожее в лице. «Может, ларек от закусочной работает?..» Но отогнал мысль — пуганая ворона и куста боится. Ведь если бы это была она и она его узнала, то спросила бы про Зыкова — ведь любовь крутили...
Расплатился и пошел к даче Пузыревских, но уже другой дорогой, забирая влево, чтобы незаметно выйти к тыльной стороне дачи, где был ход к колодцу.
Солнце шло за полдень, тени все еще были укорочены, и везде было жарко. Но на дачах, мимо которых проходил Ужухов, жизнь продолжалась: по участкам бегали дети; женщины подвязывали на клумбах цветы, копались на грядках; мужчины, развалившись в гамаках, читали газеты, один сдуру, несмотря на жару, подтягивался и кувыркался на самодельном турнике...
«Делать нечего — воздухом дышать приехали!»
Ужухов кривил губы — нет, достанься ему такое добро, он бы траву ниточкой не подвязывал и не таскался бы за город, чтоб воздухом дышать — будто его и в городе мало,— а совсем по-другому распорядился. Не жизнь у него, а игрушка была бы...
Только одну хозяйку он одобрил: какая-то высокая худощавая старуха рогатинами подпирала тяжелые, полные плодов, ветки яблони. Здоровые, в кулак, августовские яблоки уже просились упасть, да пусть еще повисят, пусть еще поболее нальются. Ужухов окинул взглядом это дерево и другие деревья в саду — такие же полные и тяжелые.
«Вот эта бабушка мозгами шевелит! Даже если плохо-плохо по рублю за яблочко, то столько загребет!..»
Показалась желтая дача Пузыревских. Ужухов пошел медленно, всматриваясь в дачу, а когда свернул влево, в узкий проход, ведущий к колодцу, то все косился на нее. И вел взглядом по низу дачи, будто подрезал ее.
Так и есть! В дощатой обшивке подполья с этой стороны дома была не замеченная им ранее низкая дверца на щеколде, ведущая в подпол. Ужухов сразу представил, что именно в этих потемках: кирпичные столбы, держащие на себе дачу, между ними — стоящее на земле основание печи. Вот и все, если не считать всякого хлама, вроде лопат, граблей, старых лукошек и корзин, которые обычно сюда забрасывают...
С веранды послышался шум.
«Вот и живые!»
По ступенькам легкой походкой сошла невысокая, лет тридцати пяти, худенькая женщина в белом платье. В одной ее руке был плетеный стул, в другой — книга. Ужухов затаился.
Не полагаясь на быстрое соображение, он, еще идя от пивного ларька, подумал о том, что, может быть, придется постоять у дачи. Но не дуриком, конечно, пяля вовсю глаза! Навели на мысль глинистые, не просохшие еще от ночного дождя тропинки и дорожки.
Он поднял с земли щепочку и, прислонясь к дереву, стал не торопясь соскабливать приставшую к подметке рыжую глину.
...Женщина, устроившись в тени дерева, читала, держа книгу на отлете, и Ужухову казалось, что она больше всех других дачников выставляется: те хоть в цветах копошатся или на турнике крутятся, а я вот, смотрите, совсем ничего не делаю — читаю... Его всегда воротило от этих читальщиков: едут в метро — читают, едут в поезде — опять нос в бумагу. А что толку! Уж если есть у тебя свободное время — поспи или закуси...
Да и сама она ему не понравилась — с лица ничего, а так поглядеть не на что... Тонкая как струнка...
Почистив щепкой один ботинок, Ужухов поднял другую ногу. Женщина все читала, в доме была тишина; из-под веранды выскочил петух и, пригнув голову, погнался за курицей; ветер пошевеливал пару лилового белья, висящего на веревке... Ужухов обчистил и второй ботинок, а из дома больше никто не показывался. Тут со стороны соседней дачи послышалось повизгиванье ведерных дужек — кто-то шел к колодцу. Ужухов бросил щепку и хотел поскорее уйти, но потом спохватился: а зачем, разве кто догадывается, почему он тут? И прежде чем уйти, не спеша, поворачивая ступню то левым, то правым боком, вытер ноги о траву. Тут открылось одно из окошек дачи Пузыревских, и кто-то крикнул:
— Пышено где? Куда переложила?
Скосив глаза, Ужухов увидел в окне старуху с серым лицом, с обвисшими щеками.
— В шкафике, мама, внизу,— ответила женщина, посмотрев поверх книги.
«Она!» — подумал он, и что-то смутное, тревожное, которое будет впереди, представилось сейчас. И он понял, что все это время, пока орудовал щепочкой, ждал не кого-нибудь, а ее, эту старуху...
И, идя к станции, все почему-то повторял про себя — без смысла, без толку: «Пышено где, пышено где...» На станции — тоже ни к чему — подумал: «Кашу варят... По их средствам можно было бы чего повкуснее...»
На станцию М. к желтой даче он ездил и еще раз. Все подтвердилось, что говорил Зыков: Пузыревских трое, квартирантов нет, собак не держат. Видел самого — мужчина рослый, осанистый, однако барина из себя не корчит: он и с лопатой в огороде, и с ведрами на колодец, и топором калитку осаживал. Впрочем, его тогда не будет... А она, понятно, сырая, рыхлая — такую только припугни...
И по фундаменту, по подполью еще раз глазами прошел. Заметных щелей не было, а если глядеть с той стороны — из темноты, то, конечно, найдутся. Кроме того, и из самой дверцы будет видна калитка: кто ушел, кто пришел.
И пока щупал все это глазами, примеривался, вдруг увидел себя уже лежащим там, за низкой дощатой дверце, под полом. Над головой ходят, пыль сыплется... А когда все кончится — ищи-свищи! — согнувшись в три погибели, сюда влезет агент, обнюхает и скажет: «Лежка была». Как у тюленя или медведя! И начнет шуровать вокруг — огрызки, обкуски, обрывки с земли поднимать. Нет, милый, не надейся — ничего не оставлю...
И Ужухов стал готовиться.
Есть семьи, на которых соседи смотрят и не нарадуются,— как хорошо, как счастливо люди живут.
И верно: муж занимает приличную должность, вовремя возвращается с работы; жена всегда дома, хлопочет по хозяйству, приветлива, хорошо одета... Кроме того, небольшая, но собственная дача, «Волга», холодильник, телевизор, осенью ездят на юг... Живут люди, как говорится, в свое удовольствие. Да еще бабушка — мать мужа — и помощница по хозяйству, и домохранительница, и у самовара — добрая уютная улыбка.
Такой счастливой семьей и были для соседей Пузыревские.
Но только для соседей.
Брак Федора Трофимовича с Надеждой Львовной можно было бы назвать удивительным и непонятным, если бы не было объяснений к нему. Он совершился в тяжелую годину войны, когда нормальная жизнь была нарушена. Как в это нарушенное, необычное время люди, не найдя сахара, покупали сахарин, не найдя материи, шили платья и штаны из штор и биллиардного сукна, так порой и браки в это время совершались не по влечению сердца, а из-за других, более, так сказать, существенных, настоятельных соображений.
Федор Трофимович и Надежда Львовна встретились в сорок первом году в эвакуации в городе К.
Он заведовал клубом на одном подмосковном заводе и вместе с ним переехал сюда, на восток. Город К. был уже переполнен. Эвакуированный завод разместился в недостроенном театре, клубу же не нашлось места, и Федор Трофимович носился по городу в поисках хоть какого-нибудь помещения. Так он набежал на местный Дом печати.
В двух нижних этажах холодного, неотапливаемого дома, согреваясь печурками, ворочались типография и редакция одной эвакуированной газеты, а верхний этаж со зрительным залом и клубными комнатами стоял продрогший, заиндевелый. Вот на него-то и нацелился Федор Трофимович — раз пустует, надо взять. Он расхаживал по промерзшему, как бы чугунному, паркету зала и качал головой: взять-то взять, а что с ним потом делать? Неспущенная вода в отопительных батареях замерзла и порвала трубы. Если все менять, чинить, то и зима пройдет...
Пока ходил по студеному залу, раздумывал, постукивал по окаменевшему отоплению, продрог больше, чем на улице. И вдруг толкнул какую-то дверцу — и сразу теплым-тепло.
— Вот благодать-то!..— невольно воскликнул он.
Это была библиотека — полки с книгами, и две женщины около чугунной, пышущей жаром печки.
— Закрывайте! Закрывайте! Откуда вы пришли?
И библиотекарши — одна пожилая, другая молоденькая — замахали на него руками, будто он открыл дверь на улицу. Они объяснили, что эта дверь закрыта, что в библиотеку надо входить по другой лестнице. Оглядели вошедшего — человека молодого, но дородного, в белых с отворотами дорогих бурках, которые любили носить хозяйственники,— и у них появилось на лицах озабоченно-просительное выражение: может быть, это новый комендант, администратор, директор, у которого можно что-нибудь попросить для библиотеки, зимующей, как на полюсе, среди необитаемых просторов третьего этажа.
Но нет, оказалось, к Дому вошедший не имеет отношения и — наоборот — сам хочет что-то попросить.
Федор Трофимович рассказал о бедственном положении завода: бог с ними, с хоровыми, шахматными и прочими кружками, с балалайками и плясками,— на время войны можно с этим подождать, но вот рабочим негде собраться, чтобы о труде, о производстве потолковать. И он сам тоже хорош: завклубом без клуба...
И то ли откровенность Федора Трофимовича, то ли добрая женская жалость, но библиотекарши приняли к сердцу его положение, стали обсуждать, советовать. Особенно молоденькая, тоненькая — пожилая звала ее Надей.
— А что, если вам печки, как у нас, по залу расставить?— говорила она.— Может, и четырех хватит?
— Ну что вы!
Федор Трофимович вспомнил, какой белоколонный был зал в их подмосковном клубе, и вдруг эти простецкие, барачные печки!
— Ну тогда электрические плитки. Много-много...
Тут уж и старая библиотекарша рассмеялась: этими-то крошками да прогреть такой залище! И Надя, и Федор Трофимович тоже улыбнулись. В общем оживлении она посмотрела на него как-то особо — не то кокетливо, не то пристально. Секунда какая-нибудь, а Федор вдруг почувствовал себя легко, хорошо.
За шкафами послышались голоса — пришли посетители, и Надя пошла к ним.
...Через день он опять пришел в холодный зал. Расхаживал в своих белых бурках из конца в конец, мерял зал шагами. А что, действительно, по углам поставить четыре печки, как она говорила! Дымоходные трубы на заводе в пять минут сколотят, а вот куда их вывести наружу, чтоб поменьше этого украшения в зале было... И он расхаживал, мерял. Он расхаживал, мерял и все ждал, что шаги его будут услышаны, откроется дверь в теплым-тепло, и тут же возглас: «Ах, это вы!» И тот же взгляд, улыбка...
Но дверь не открывалась, и Федор, потоптавшись, сделав на лице озабоченно-деловое выражение, сам открыл ее. Извинившись, что опять пришел не с того хода, он сказал:
— А я, знаете, все же решил хлопотать об этом зале. Может, и в самом деле, если печки поставить...
Пришел он очень удачно: у Нади кончилась работа, она уже была в синей шубке и в черной маленькой меховой шапочке — будто девочка-школьница. Вышли из Дома вместе.
По дороге разговорились. Нет, оказалось, совсем не школьница (и не Надя, а Надежда Львовна), сама преподает историю, но война раскидала учеников, и вот — в библиотеке. Отец на фронте, приехала в К. с матерью и хоть одиноко без папы, хоть живут, как эвакуированные, за занавеской, все же не унывают, по вечерам собираются московские и местные знакомые и — стыдно сказать — заводят патефон, играют в шарады...
Он тоже о себе рассказал. Несмотря на свои двадцать девять лет, чем он только не занимался! Был и электромонтером, и завгаражом, и работал по мясохолодильному делу, был и по хозяйственной части в одном театре.
— Теперь вот завклубом на большом заводе. Но все это не то! — добавил он.— Есть у меня одна думка, которая тянет...
Она деликатно не спросила, что это за думка, но выжидающе взглянула на него ясными, девичьими глазами. И когда он не ответил, она спросила про родных. Отца Федор смутно помнил — давно умер, а мать отправил в Ташкент к родственникам. И он заговорил о матери.
В своих франтоватых бурках он вышагивал рядом с ней по заснеженному, неубираемому тротуару, слушал, говорил сам, а думал о том, что вот сейчас, внезапно, будет ее дом, она уйдет, исчезнет, и он останется один на тротуаре...
Так и случилось. Надя протянула руку, поблагодарила и ушла в какое-то темное парадное.
Как все хорошо, по-человечески начиналось! Видимо, даже у разных натур зарождение любви одинаково, как при жажде вода для всех вода.
...Да, скрылась за темной дверью, но была исконная, освященная веками тропка: надо искать встреч.
Выручили те же печки — ее печки...
Сперва он думал принести в зал какое-нибудь железо и начать стучать, громыхать — уж на шум-то эти затворницы откроют свою неоткрываемую дверь! Потом понял — просто одурел: зал еще не передан, а он уже тут грохает. Да потом какой разговор при старой библиотекарше! Нет, надо перехватить Надю на улице.
Узнав, когда она кончает в библиотеке работу, он выбрал против Дома печати — это оказалось окно аптеки — удобное место наблюдения. И как только она вышла из Дома, он к ней навстречу.
— А я, знаете, к вам шел... то есть в библиотеку. Хочу взглянуть, где дымоход от котельной проходит. Ведь тогда трубы от печек можно прямо в дымоход... Вы, Надежда Львовна, не знаете, случаем, котельная не в вашей секции?
Ну, конечно, она не знала, где котельная. Вздохнув сожалительно — не очень уж сожалительно, он пошел рядом, объяснив, что потом вернется в Дом...
С этого дня они стали встречаться.
...Они стали встречаться, но Надя не придала этому никакого значения. Она была недурна собой, неглупа, играла на рояле, много читала, и около нее со школьных лет группировались и подруги и товарищи.
И сейчас, несмотря на эвакуацию, на жизнь в чужом городе, у Нади по вечерам собирались люди. Тут была и бывшая однокурсница по педагогическому институту, которая тоже очутилась в К., и новая знакомая по Дому печати, и молоденькая соседка по квартире. Были, конечно, и молодые люди — знакомые по работе или по долгой и хлопотной дороге из Москвы до К.
Собирались, говорили о войне, о прочитанных книгах, об увиденных спектаклях и фильмах, иногда заводили патефон или играли в шарады. Образовался тот обычно-интеллигентный уровень разговоров, споров, игр, отношений, когда люди стараются обнаружить ум, знания, тонкость понимания. Тут, понятно, не было никаких глубин и взлетов мысли, но установились те легкие, приятные отношения, когда люди понимают друг друга с полуслова.
И вот в эту компанию вступил Федор.
Когда говорили о «Петре Первом» Толстого, о Пристли, пьеса которого «Опасный поворот» появилась в канун войны, он, сидя на краю дивана, уже у занавески, помалкивал. То же самое было во время споров: какая жизнь будет после войны, какая разница между культурным и образованным человеком, вернется ли архитектура Корбюзье, есть ли объективное познание мира и так далее.
Федор слушал спорщиков молча, то внимательно — морща лоб, то поводя черной бровью — недоверчиво, то явно скучая — тогда брал в руки со стола какую-нибудь штуку и начинал ее развинчивать и свинчивать. Он делал вид, что все это ему уже известно, что где-то это уже отспорено, что истина уже установлена. Или же его взгляд говорил: «Да, это мне неизвестно, но я такой чепухи и знать не хочу! Для жизни это не имеет значения!»
Среди присутствующих он выделял двоих, явно ухаживающих за Надей: худого, длинного Чернышева, который говорил, что он заводской техник-конструктор, но больше всего распространялся о философии, о живописи, о каком-то импрессионизме; и Юру Кирюшина — белесенького, жидкого, в большом количестве (даже нагоняя сон) читавшего наизусть стихи. Служил он у одного важного лица референтом. Что это значит, Федор не знал, но видел, что должностью своей Кирюшин задается.
Неизвестно, как бы пошли отношения между устроителем печек в холодном зале и хранительницей книг в Доме печати, если бы не эти личности, вставшие на пути. Нельзя сказать, что Федор Трофимович любил препятствия, но он был самолюбив, завистлив, и если он видел, что кто-то чего-то добивается, то, во-первых, начинал верить — это желаемое действительно ценно и стоит того, чтобы его добивались; а во-вторых, у него тотчас появлялась охота растолкать всех локтями и прийти первым.
Так он решил действовать и тут. Но как?
Он видел, что Надя внимала и этому самому импрессионизму, и стихам, которые нагоняли сон, и это ему было не по плечу. Он не только никакого Корбюзье не знал, но однажды в разговоре так легко и просто сболтнул «процент» и «магазин», что этот белесенький, хлюпенький Кирюшин взглянул на него с обидным любопытством.
Тогда он стал действовать по способу пылких влюбленных: раньше приходил, позже всех уходил, говорил о чувстве, которое... В эти часы он был один, и Надя невольно слушала только его. Однако слушала она плохо.
Да, слушала она его плохо. И, по правде сказать, не понимала, почему Федор Трофимович проявляет такое рвение. Правда, он ее несколько раз проводил до дому, она пригласила его заходить — вот и все. И в Москве так было заведено: ходят в дом разные люди, говорят, спорят, отправляются ватагой в кино или на каток. Может быть, кто-то нравится или кто-то ухаживает, но все это как-то не по-серьезному — больше просто товарищеские отношения...
Но Елена Николаевна, мать Нади, которая тихой мышкой, неслышно присутствовала при их сборищах, сказала как-то:
— Этот вот крупный, в бурках... ну, Федор... я чувствую, имеет какие-то виды.
...И был день, который Надя потом не раз вспоминала. Компанией шли из кино. Федор Трофимович говорил громко, махал руками — у него была новость: зал в Доме печати, несмотря на хлопоты, ему не дали (сами печатники решили вдохнуть в него жизнь), но вдруг на набережной он отыскал какой-то барак, который до войны не успели сломать. Тут уж никто не будет препятствовать — стучи, наколачивай.
По тому, что Федор был оживлен, все взоры были обращены на него. И ее — тоже.
И тут Надя вспомнила мамино «имеет виды». Она мысленно представила, что вдруг не кто другой, а именно вот этот человек будет ее мужем... Это было так дико, нелепо, да нет — ужасно, что ее даже передернуло. Будто до чего-то дотронулась.
— Ты что? — спросила идущая рядом подруга.— Озябла?
— Да, как-то... — И Надя поежилась не то от этого, не то от холода.
Казалось бы: почему же? Он был человек как человек— статен, румян, даже красив. Но хотя между встречей в библиотеке («Закрывайте дверь! Закрывайте! Откуда вы пришли?») и маминым «имеет виды» прошло немного времени, Надя почувствовала главное: чужой. Бог с ними, с Корбюзье и стихами, но и все остальное, что ей было родным, близким и понятным с полуслова, ему надо было растолковывать. И она как-то — с неловкостью, даже с обидой за Федора Трофимовича — сравнила это с роялем, где вместо струн были бы натянуты пеньковые веревки, которые здорово надо дергать, чтобы они издали звук.
У натур деятельных, как у Федора, всякая неудача, задержка вызывают еще большее стремление достигнуть пели. Сама же цель — как обычно бывает в этих случаях — становится еще более желанной.
Но тут Федор не знал, что делать. Он видел, что его ранние приходы и поздние уходы, его объяснения ничего не приносят. Надя была с ним любезна, но явно скучала.
Но как-то все случилось само собой.
...Однажды Надя подошла к большому дивану, где обычно располагались все пришедшие, и сказала:
— Пойдемте к столу... Будет чай! Можете себе представить!
Да, это было удивительно. В город К. перед войной завезли огромное количество натурального кофе, и его пили и так и сяк, а чай не продавали даже по карточкам. Кроме того, на столе было великолепное угощение: ломтики черного хлеба, поджаренного на хлопковом масле.
Однако, когда все сели за стол, электрическая плитка, на которой вскипал чайник, вспыхнув и озарив голубое дно чайника, потухла.
Тихая мышка — Елена Николаевна — вынула из седых волос шпильку и где-то, в известном ей месте, попридержала потемневшую спираль. Из-под шпильки вылетела зеленая искра, и спираль закраснелась, засветилась. Однако тут же и опять потухла. Как дальше старушка ни орудовала шпилькой, плитка не зажигалась. Кто-то из гостей предложил встряхнуть плитку.
— А мне говорили, что надо карандашом,— сказал Кирюшин.— Графит... не проводит ток. Позвольте, я...
Он бойко всунул острие карандаша в спираль, она заалела — все обрадовались,— но когда он хотел вынуть карандаш, спираль зажала графит, и Кирюшин выхватил ее из плитки. Извиваясь, как живая, спираль по-змеиному вертела из стороны в сторону острый конец — кого бы укусить. Все подались назад. Кирюшин отскочил, перевернув стул.
— Минуточку! Минуточку!
Федор не спеша подошел к розетке, вынул штепсель и подхватил тряпкой безопасную теперь спираль.
Дав ей остынуть, он соединил спираль с контактом и быстро разложил ее в круговые прорези плитки. Воткнул штепсель, и плитка загорелась ровным, спокойным светом.
Чайник докипел, и все сели за стол.
Как-то Надя закрывала, досадливо пристукивала форточку, а та — подлая — все отходила. Решила, что она набухла, и оставила ее в покое. Подошел Федор, провел пальцем — только пальцем — по форточному просвету, сбросил тонкие льдышки, и форточка закрылась. В другой раз спросил у Елены Николаевны, нет ли у нее талонов на водку, — у них на заводе такую знатную дают. И верно: принес зеленый армянский «Тархун», который на базаре особенно ценился. А то однажды по-простому взял да дров наколол. Пришел засветло и отмахал поленьев тридцать...
Потом то, потом это, — в доме все время требовались умелые руки. И пошло: «Федор Трофимович, вы не могли бы...» Или: «Федор Трофимович, вы не сделали бы...» И он мог, и он делал.
Уехал как-то на неделю в район — тес для клуба принимать,— так в доме все разладилось: вместо сливочного масла получили по карточкам какой-то неаппетитный комбижир; у знаменитого дивана, где все собирались, треснула и стала отходить спинка, и туда теперь заваливалась всякая мелочь; покрепчали морозы, из-под пола стало дуть; смешно сказать — у Нади в самых лучших туфлях вылез на пятке гвоздь, и никак и ничем его, противного, нельзя было забить...
А приехал Федор через неделю, словно спаситель явился! И масло, и диван, и пол, и все другое... Ну и, конечно, несносный гвоздь — одним махом.
Эффектнее всего с диваном получилось. В один из вечеров философы, как обычно, сидели на диване (только неслышная Елена Николаевна мимоходным шепотом: «На спинку не очень, не очень! Трещит!») и рассуждали о своих «быть или не быть». И вдруг дверь открывается и — Федор Трофимович, неделю отсутствовавший... После всяких расспросов и опросов — сюда же, на диван, к занавеске. И опять в безвестность, в молчание — слушать, что умные люди говорят. А они действительно о мудреном заговорили. Худой угрюмый Чернышев доказывал, что, несмотря на то, что «Поэтике» Аристотеля двадцать два века, она жива до сих пор; Кирюшин же, размахивая бледными руками, говорил, что она уже «не звучит»...
Кирюшин был немощей и легок телом, но в споре преображался: вскидывал подбородок и жесты — решительные, смелые. И вот тут тоже: вскочил, оперся картинно на спинку дивана и только собрался пуститься во мрак двадцати двух веков, как раздался треск.
— О, господи! — воскликнула тихая Елена Николаевна и, борясь с вежливостью хозяйки, все же добавила: — Я же предупреждала!..
Тотчас все встали с дивана, и как-то само собой дальнейшее перешло к Федору Трофимовичу. Ему помогли отодвинуть диван, дали в руки молоток, гвозди. Федор присел на корточки.
— Тут уж кто-то вбивал! — сказал он, рассматривая низ спинки.
Ему объяснили, что в его отсутствие это пытались сделать и Кирюшин и Чернышев.
— Чудно! — Федор покачал головой.— Гвозди-то мимо прошли. И не здесь надо было...
И принялся за дело. Он командовал: держать, отпустить, подать, принять... Все помогали ему, слушались — Аристотель отправился обратно в глубь веков, а вот сейчас главным, нужным был человек с молотком в руках...
В жизни Нади был день, когда она не могла даже представить себя женой Федора Трофимовича. И был другой день, когда этот первый день как-то забылся, отошел...
Самые неожиданные поступки могут иметь объяснения.
Надя, несмотря на свои двадцать лет, никого еще не любила, хотя некоторые ей и нравились. Она принадлежала к тому довольно распространенному типу женщин, которых покоряет любовь к ним. Этому способствует многое: сознание, что ты кому-то нужна, неуверенность в том, что встретишь его, желание иметь семью, боязнь одиночества и, особенно, потребность любви. Вот поэтому ощущение «он меня любит» создает иллюзию чего-то настоящего, которым надо дорожить.
Так было и тут.
Пока Федор был в числе приятелей, по-мальчишески ухаживающих, Надя принимала это; когда же она мысленно представила, что он вдруг будет мужем, — ее ужаснуло, ибо она поняла, что он чужой ей. Казалось бы, все ясно — ничего не состоится.
Но Федор проявил упорство в своем стремлении, он продолжал твердить о своем чувстве и наконец сделал предложение. И тут вошло в действие упомянутое «он меня любит», и чужеродность Федора стала куда менее ощутимой — рояль с натянутыми веревками ей уже более не вспоминался. Она многое прощала, многое старалась не замечать, а то и просто не видела...
Но было и еще. Может быть, самое главное. Все подвиги Федора по бытоустройству — все эти простецкие плитки, форточки, диваны, «Тархуны», гвозди, дрова и так далее,— совершенные им в трудное время, в чужом городе, по-житейски, по-простому, говорили о том, что жизнь с Федором будет удобной, легкой — жизнью под крылом.
Возможно, это соображение не пришло бы к Наде, если бы было мирное время, если бы она жила дома, если бы дома был отец... Оно пришло еще и потому, что рядом — как бы для сравнения — находились два человека, тоже могущие стать спутниками жизни. Но какими? Ничего, кроме умных разговоров на диване. Это в теперешнее-то время!..
И будущая жизнь с Федором показалась Наде такой настоящей, основательной, именно той, которую женщина должна выбрать. Нет, у нее будет своя профессия, свой труд, но в случае непогоды еще и крыло — поддержка, помощь...
И брак совершился.
Федора точно живой водой спрыснуло. И так-то был работящий, а теперь, после женитьбы, такую деятельность развил, что будто ни войны, ни эвакуации, ни всяких карточек.
А начал с занавески. К чему этот ситцевый полог, отгораживающий комнату от прихожей! Нет, он сделает по-настоящему — поставит перегородку. И верно: явились рабочие из клуба и за две буханки хлеба и четвертинку водки сколотили тесовую перегородку с дверью. Потом Федор принес несколько кусков бордовых обоев с большими зелеными розами и оклеил ими перегородку. Стало в комнате тише, уютнее, и Елена Николаевна с Надей — что женщины ужасно любят — стали переставлять в комнате: это теперь туда, а это теперь сюда... Только старушка косилась на обойные розы — они могли быть и помельче, и потом — почему зеленые, как капуста?
Затем Федор подкупил дров, достал по ордеру, задешево, для Нади козью шубку, а как-то, сияя, принес вещь крайне редкостную в хозяйстве: примус со счетверенной горелкой, очень удобный для кипячения баков с бельем. Был примус не новый, достал его Федор у знакомого кладовщика на авиационном складе (такими примусами разогревают зимой авиамоторы) и два вечера, завесившись фартуком, чинил, паял его, пока он, не став на пол на свои черные коренастые ножки, не загудел всеми четырьмя горелками — мощно, величественно.
Елена Николаевна похаживала около этого счетверенного рычащего чуда, прижав руки к груди.
— Господи!.. Он нас тут всех спалит... Но для белья, конечно...— Она обернула к Федору лицо, полосато-голубое от бешеного пламени. — Помню, в Париже, я девушкой с папой ездила, видела на одной технической выставке модель действующего вулкана. Так страшно, помню, было...
Довольный, оживленный от своих забот о двух женщинах, видящий, что труды его нравятся, ценятся ими, Федор однажды — принести что-нибудь в дом было для него сущим праздником — извлек из кармана кожаного пальто пузырек, отливающий перламутром. В нем оказалась разведенная золотая краска. Жесткой кисточкой он позолотил ручку у перегородочной двери, черные ножки у своего могучего примуса, шпингалеты на окнах...
Нет, это был совсем уж не Париж, и Елена Николаевна, вздохнув, переглянулась с дочерью. Федор уже намеревался провести золотой бордюрчик вдоль подоконника, когда Надя остановила его:
— Не надо, Федя... Ну, понимаешь, не нужно...
Он обернулся к ней весь — рослый, голубоглазый, простодушный, с кисточкой в руке.
— Так ведь краска-то золотая! Красиво!..
...Этот день позолочения Надя потом, много лет спустя, часто вспоминала: тогда выручило милое женское всепрощение: «Ну так человека воспитали — вот и все!» Но было другое, о чем Надя не знала и которое тоже произошло в это время и, если вдуматься, было чем-то сродни позолоченным шпингалетам.
Дело в том, что тес, из которого была сделана перегородка, оказался особым. Он остался от клубного ремонта, и Федор взял его себе. Правда, было на душе как-то неловко, но ведь что же тут такого — никого не обидел... Но прошло время, и это стало разрастаться: из зернышка — росток, из ростка — листок..,.
...Да, года шли за годами, и давно было забыто и эвакуационное житье, и первые годы после войны, когда Федор, оставив невидное занятие — заведование клубом, исполнил свое давнишнее желание: перешел в торговую сеть.
Еще в первые дни знакомства с Надей, провожая ее от студеного Дома печати до комнатки за занавеской, он как-то сказал ей: «Думку одну имею». И вот думка эта осуществилась: две витрины, зеленая вывеска с белыми буквами «Фрукты-овощи», несколько продавцов, кассирша, ящики и полки с товаром, а позади всего — фанерный кабинетик с окошком, выходящим на двор.
Но и это тоже прошло. Желание исполнилось — стоял у торговой сети,— но, оказывается, не каждая сеть что-нибудь приносит. После фруктов и овощей дали заведовать минеральными водами (совсем уж пусто), за ними — тоже тихие — книги, бумага, всякая канцелярская снасть...
И вдруг — мебель! Кабинетик у заведующего, как ни странно, тоже фанерный и тоже с окошком на двор, но живой, шумный. Один пришел, другой ушел, один просит, другой обещает, третий уже спасибо говорит... Но оказалось, главное-то не здесь шло, а около всяких сервантов, шифоньеров, туалетов, гарнитуров... Вот там-то сеть была так сеть... А заведующему от продавцов, от грузчиков, в сущности, одна мелкая рыбешка доставалась. Не дело, не порядок, конечно, но к лучшему вышло — по прошествии времени на самих рыбаков сеть была наброшена, а заведующий уцелел, лишь перевели на другой товар — на головные уборы.
Место тихое, а если разобраться, то перевели Федора сюда в назидание и в наказание: интереса от торговли никакого, а хлопот и поношений сколько угодно! Еще бы — зимой на полках белые кепки и соломенные шляпы, а к лету наконец-то приходят меховые слежавшиеся ушанки с рыжими тесемками. От покупательской хулы хоть в подвал залезай! Одно только интересное дело и было, когда вдруг завезли меховые шапки под чудным названием «гоголь» — островерхие, вроде поповских камилавок. Тут уж публика не посмотрела, что май месяц, и начала их не только разбирать-расхватывать, но и про хулу и поношения забыла. Вот тут-то директору магазина кое-что перепало...
Но все же это было только раскачкой — настоящее дело засветилось, когда на степной прославленной целине, о которой тогда только и было разговора, открылись торговые вакансии. Поразмыслив, примерившись, как он оставит свои шапки-шляпки, жену и мать, Федор подал заявление, где, как и в тысяче других — чтобы походить на этих других! — стояло: трудностей не боюсь.
Какие уж там трудности! Сразу попал на хорошее место.
И опять на фрукты и овощи, с которых начинал свое служение в торговой сети. Но какие! Не тот, в две витрины, магазинчик, а здоровущий склад-база. Да еще вместе с бакалеей... И вот тут-то, на степных просторах, Федор Трофимович и развернулся. Вот тут-то думка его наконец-то по-настоящему, по-желанному исполнилась...
Но и это прошло. Однако чинно-благородно прошло, как пчела на щедром цветке: пьет-пьет мед, да уж полна, да уж вся набухла — пора и отвалиться подобру-поздорову...
И вот снова в Москве и на чистой, красивой работе — лисиц серебристых да соболей баргузинских продает.. И все другое: и кабинет у директора просторный, с вазами, с коврами, и сам степенный, представительный, и дача под Москвой, и в гараже своя «Волга», да еще и нетронутое, запасенное лежит...
Но в семейных отношениях за это время были утраты. Мать Нади — Елена Николаевна — так и не вернулась из эвакуации, и дочь на чужом кладбище, в чужом городе, похоронила ее. Годом позже погиб на фронте отец. Надя совсем осиротела, и Федор, чтобы в доме была помощница, взял после войны свою мать — Марфу Васильевну — к себе.
...Вот к этому-то семейству и с благоденствием и с утратами в один августовский день и подошел Ужухов. Его не интересовало жизнеописание этих дачников, он знал только одно: оно здесь, оно затемнено, скрыто, и его дело — хорошо, легко взять...
Как показал Ужухов на следствии, план его был такой: пробраться в подпол дачи Пузыревских, затаиться и ждать, когда в доме останется одна старуха. Только так, находясь в доме, а не маяча около него, что, конечно, вызвало бы подозрение, и можно было это сделать. Когда его спросили, почему он избрал именно старуху (М. В. Пузыревскую), Ужухов ответил:
— Сам-то хозяин больше в магазине, а на даче он только вечер и ночь. И в это время его одного не застанешь. Кроме того, если и случись это, то он мужчина здоровый, мог мне вполне и накидать... Я ведь пустой, без оружия шел... Если же взять дамочку ихнюю, то она не в счет. Как полагаю, останься я с ней один на один, ей мне и сказать-то нечего будет... А вот старуха, я рассчитал, должна была знать, где лежит то, за чем я пришел. Сын-то должен был кому-то довериться! А мама у него как раз подходящая...
Но это было потом, а сейчас, утром двадцать четвертого августа, Ужухов проснулся от режущей боли за ухом. Четыре найденных в подполе кирпича, которые он положил вчера ночью в изголовье, конечно, оказались не подушкой. Закрыл их краем одеяла, положил под ухо меховую шапку, и все же получилось не пух-перо. А потом и это съехало, и под утро лежал просто ухом и щекой на голом кирпиче...
Он, не проснувшись еще совсем, приподнялся, сел на землю и своей короткой с широкими ногтями рукой потер за ухом. Под пальцами что-то тонко, чуть слышно затрещало, и Ужухов, поднеся ладонь к глазам, увидел кусок пыльной паутины. Пыли на ней было так много, что на руке лежал как бы серый лоскут. Он вытер ладонь о свои черные штаны и хотел было встать — после сна тело просило подняться,— но голова коснулась потолка, и он остался сидеть. Отгоняя сон, Ужухов грубо — сплющив широкий нос — провел рукой по лицу. Поднял глаза и увидал над собой доски пола и сизую, в трещинах, балку, по которой взад и вперед нервно бегал разоренный, без своего серого шалаша-лоскута, паук.
«Ах, да!..»
И сон совсем отходит. Вспоминает поздний поезд, путь по темным дачным улицам, заскрипевшую калитку, согнутую — чуть не на четвереньках — неслышную пробежку до подполья...
Откуда-то сильно тянет керосином, и Ужухов оглядывается. Вот не думал, что в таком месте светло будет! Но в дощатой обшивке подполья то щель виднеется, то вон там доска отошла, а вот тут даже сквозь выбитый кругляшок сучка свет проходит... Ужухов подползает к кирпичному столбу фундамента и заглядывает за него. Нет, не за столбом, а вон у входа, у самой дверцы стоит бутыль с промасленной бумажной пробкой.
«Ничего, ничего!.. Наливают керосин, конечно, снаружи, а сюда только ставят».
И тут начинает прислушиваться к доскам, к балкам над головой — не проснулись ли обитатели. Первой, понятно, должна проснуться мамаша. Старухи спят мало, да, кроме того,— заметил по прошлым приездам — хозяйством больше занята она, чем невестка. Дамочка встанет попозже, а сам и того позднее, встанет на все готовое — только пей, ешь да езжай к одиннадцати часам в свой меховой магазин. А долго ли тут на «Волге» докатить!..
Посмотрел на часы: без двадцати семь. Опять глаза на доски над головой. Ни шагов, ни шума. Раз так, попусту ждать не нужно. Скрючившись, спасая голову от балок, заковылял на корточках к обшивочным доскам, где виднелись щели. Но они оказались не те, не подошли — видны отсюда клумба, часть забора, соседняя дача. Перебрался влево. Тут сквозь щель виднелись совсем уж задворки: гараж, ледник, тропинка до ветру...
«Чего полез сюда! Вправо надо!»
Взял поправее первых щелей, и верно. В круглую дырку, оставшуюся от выпавшего из доски сучка, была видна песочная дорожка, грядка белого табака у зеленой ограды, край клумбы. И вот она — калитка! Теперь только держи пост: кто ушел, кто пришел — все видно...
Оглядываясь — не потерять бы примеченную среди других щель, он на четвереньках пополз к своему барахлу, захваченному на время лежки: старое байковое одеяло, мешок с харчами, меховая шапка, чтобы голова ночью не простыла. Прислушался — не встали ли — и перетащил все это к дозорному глазку в доске.
...Бывает так, что миг повторяется. Уложил, умял свои пожитки, чтобы не мешали, и только прильнул к светлому кружку, как увидел: мимо зеленой решетчатой ограды идет высокая женщина в черном надвинутом на лоб платке... Ну прямо тетка Аграфена Агафоновна! Даже вон на палку по-теткиному опирается... Одно не то — Аграфена посытнее, покруглее телом была. И вот возник, повторился из прошлого денек, минута, миг: Аграфена — как вот сейчас эта — шла к дому, шла, ничего не чуя, а он, двенадцатилетний Васька Ужухов, тоже, как и теперь, сидел, затаясь, и тоже, как теперь, прильнув к круглой из-под сучка дырке в сарае, должен был высмотреть тетку и предупредить: в доме идет обыск...
Ах, Аграфена Агафоновна, шмара бесценная, не родиться бы тебе, паскуде! Утонуть бы тебе, милой, золотой, в поганой яме — чтобы ни вздоха, ни пузырьков...
С нее началось... Ехал мальчонка из деревни в город на простое пропитание, а попал в такую малину, что по военному тогда времени и во сне не снилось,— всем залейся, всем завались!.. И все тетечка-хлеборезка. И пусть бы уж сама крохи в подол собирала, но и племянника к делу приставила, и толстомордого кладовщика Семена, который и в котах при ней ходил, и хлебные крохи-пудики на базаре спускал... Небольшое дело — хлеб, а тетечку, как на дрожжах, разнесло: и отрезы, и золотые кольца, и часы... Разнести разнесло, а сама черный платок на глаза, клюку в руку — ну, монашка, постная душа, хоть копейку ей подавай...
И подали ей. И Семену тоже... «Черного ворона» подали. Отсидела свое, вернулась, а племянник времени не терял — катился, куда его толкнули. А ей это в масть: готовый помощничек — почище пропавшего, невернувшегося Семена оказался.
Был мальчишка на побегушках, а теперь уж своя хватка, свой глаз. И по любви вместо Семена его приспособила. Оно, конечно, грешно — родная кровь,— да ведь апрельский молоденький огурчик кому не в сласть...
И второй раз «черный ворон» двоих увез. Тетечка, как на богомолье, на знакомые места, на знакомых людей поехала, а племянника-огурчика с вольной грядки в первый каменный засол пустили — лежи да поглядывай на распрекрасную решетку...
Где-то на конце половиц послышались шаги, и Ужухов взглянул на часы: половина восьмого.
«Старуха встала... День начинается».
Шаги то приближались, то удалялись. Потом раздались над самой головой — даже выбилась пыль из щелей между половицами. Подпольный постоялец отмахнулся от нее, как от папиросного дыма.
«На террасе накрывает».
И верно: старуха сносила все сюда, на террасу, под которой находился Ужухов. Стукала посуда, позвякивали ложечки, фырчали отодвигаемые стулья. Из дальних комнат глухо доносились какие-то другие шаги и постукивания.
«Сами поднялись».
На террасе же минуту-две стояла тишина, потом, приближаясь, послышался грузный — на пятках — топот. В неверном свете подполья было видно, как еще издали, и тоже приближаясь, стали из-под этих увесистых пяток падать от половиц на землю белесые столбики пыли — все ближе и ближе. Ужухов подумал: «Не сам ли идет!», но шаги мелкие, торопливые, так могла идти только женщина с тяжестью в руках. И верно: над головой вдруг ухает, стукает металл о металл, а обратные шаги — легкие, обыкновенные, те самые, которые первыми были.
«Старуха самовар подала... на поднос».
Вскоре все собираются на террасе, и Ужухов видит, как напряглись, чуть даже прогнулись половицы у него над головой. Стук посуды — наверно, через ножки стола — доходит довольно отчетливо, голоса же бубнят, как под одеялом.
— Это корейка? — Слышно, как кто-то ложкой, захватывая, проводит по сковородке.
— Нет, грудинка. Ты же видишь, с косточкой.
— Лучше бы корейку. Она пожирнее.
— Тебе доктор сказал, что сала надо избегать. Да и грудинку ты зря. Взял бы вон лучше крабы.
Мужской голос — это, конечно, сам Пузыревский, а женский — не то жена, не то мать.
— Если докторов слушать, то и есть надо прекратить. Мой-то до самых последних дней что ни попадя все ел и кушал. Сало не сало, а подавай! И ничего... А в заговенье или в мясоед от стола не отходил. И ничего.
«Это старуха. Как у вороны голос». Ужухов вспоминает ее выкрик в первый свой приезд: «Пышено где?» И сейчас прислушивается к ее голосу внимательно, будто это потом ему пригодится.
— Как же, Марфа Васильевна, ничего, — вмешивается невестка, — когда как раз ожирение у Трофима Матвеевича и сыграло свою роль... — Что-то шлепается об пол, и тот же голос возмущенно: — Федор! Сколько раз я тебя просила не выплескивать на пол!.. Словно ты в трактире!
Между половицами стекает тонкая струйка, и Ужухов, чертыхаясь, поскорее отводит ногу. Но вода попадает на его черные штаны, и он, пришептывая: «Вот балда!», стряхивает ее, отсаживается подальше. Но этому черту и горя мало! Хмыкнул, сказал: «Извиняюсь» — и уже вину с себя валит.
— Может, оно и как в трактире, — доносится сверху его голос, — но не наливала бы на блюдце... В прошлом году, когда я был в Варшаве, при мне из кафе уволили официанта за то, что подал посетителю чашку кофе, а на блюдце мокро было. Ну, тот, конечно, себе на брюки... Положи-ка мне еще грудинки, а чай пусть остынет...
Ложка скребет по сковородке, и только тут до Ужухова доходит запах жареного лука и сала. Он переводит взгляд на свой серый мешок, на котором лежит полоска света, упавшего через какую-то щель. Втягивает носом воздух и быстро наклоняется к мешку, развязывает его. Ничего жареного тут, конечно, нет — круг бараньей, с твердым жиром, колбасы и буханка черного хлеба,— но от запаха на террасе, проникшего сюда, в подполье, вот как жрать хочется!.. На дне мешка — две поллитровки. Одна из них — с водой. Вдруг тревожится: а где бидончик с водой? Припадает на локте вправо, влево,— оказывается, за каменным столбом. Вытаскивает из мешка бутылку, которая не с водой, срывает с головки серебряный кружочек и, вытерев губы, подносит к ним горлышко. Потом принимается за колбасу и хлеб. Пока ощипывает неподатливую кожуру с бараньей, пестрой, похожей на мрамор, колбасы, зло посматривает на открытую бутылку, стоящую на земле. «Деньги какие берут, а пробки настоящей нет! Теперь вот нянчайся с ней!» Роется по карманам, находит какую-то бумажку, комкает ее и затыкает горлышко недопитой бутылки...
Потом Ужухов видел, как дородный, крупный Пузыревский в сиреневом костюме, покуривая, прошелся вокруг клумбы; затем — по дорожке вдоль зеленой ограды, где пошатал какую-то доску; у калитки, натужившись, выпрямил согнутый крючок. Постоял, оглядывая все свое хозяйство — весь какой-то благополучный, розовый, довольный, — и вдруг, что-то вспомнив, поморщился, лицо потемнело... Хмуро глядя в землю, вернулся в дом, взял красивый желтый портфель и прошел в гараж к машине. И уехал.
«Ну, одним меньше,— подумал Ужухов, когда «Волга» отъехала. — Теперь бы только дамочке отлучиться...»
Он отстранился от глазка в доске и полез в карман за папиросами, закурил. Но тут же потушил огонек: на террасе еще ходили, и раз вода через щели прошла сюда, значит, и дым туда может подняться... Вчера ночью, когда встал тут на постой, курил без опаски, а сегодня даже после водки — когда страсть как охота покурить — подожди-подумай!
И Ужухов сейчас стал ждать не того, зачем залег в подполье, а просто ухода женщин с террасы. И скоро дождался — погремев посудой, они ушли в комнаты. Он тут же закурил, но все же не привольно, а суетливо разгоняя дым. И тут в тишине от выпитого, от первой утренней затяжки все показалось простым и скорым: сейчас жена хозяина, взяв сумку, пойдет на станцию в магазины или с лукошком в лес по грибы — и все! Через минуту он будет около старухи...
Ужухов загасил о землю окурок и прильнул к глазку в доске так, Чтобы была видна калитка,— хозяйка ведь могла пойти не с террасы, а с черного хода, и только у калитки ее заметишь.
...Так он просидел час — никого. Небольшое время час, но смотреть не отрываясь в глазок величиной с гривенник... Ломило спину, затекали ноги — приходилось пересаживаться. И быстро, не зевая, приглядывая за глазком, а то пропустишь. Да еще эта дырка, черт, не совсем вровень с глазами,— надо было тянуться.
На обед прошли плотники с соседней строящейся дачи и среди них тот черноусый плакатный красавец, который в первый приезд Ужухова командовал ему: «Кантуй! Кантуй!» Проехал, тренькая звонком и разгоняя кур, велосипедист с бидоном в руке. Напротив, на дороге, остановились две женщины с авоськами и долго говорили, размахивая руками. Из этого заметил только бидон, авоськи. «А моя чего-то тянет, не идет в магазины». Появился какой-то ферт в белых, в черную полоску, брюках с тортом в руках. Он ходил зигзагом от левой стороны улицы к правой и громко спрашивал: «Где тут дача номер тридцать восемь?» На его голос, протопав на террасе над головой Ужухова, вышла старуха Пузыревских, и подпольный наблюдатель затревожился («Не к нам ли этот гусь?»), но старуха, дойдя до калитки, показала ферту куда-то в сторону.
Она возвращалась к террасе, и Ужухов, поймав ее, как на мушку, следил за ней через глазок. Низенькая, толстая, с обвисшими серыми щеками, старуха переваливаясь, шла на него и опять, как с бидоном и авоськами, сейчас увиделось только одно — ее шея. Это было что-то безотчетное. Он посмотрел на свои руки — пальцы тоже сжимались...
— Марфа Васильевна, это к Иглицким? — вдруг раздался с террасы голос.
— К ним... Сегодня сама именинница. Позвали бы гостей к вечеру, так нет — к обеду, по-благородному, чтоб пыль пустить...— Старуха пропала в глазке и сейчас тяжело поднималась по ступенькам террасы.— А по будням самим жрать нечего! И забор второй год накрашеный стоит...
— Ну, что за глупости! Просто они живут иначе, чем мы... Сами ходят, и у них люди бывают...
Ужухов отстранился от глазка и принял позу поудобнее: пока они обе на террасе, можно отдохнуть. Хотел закурить, но вспомнил про щели наверху, сплюнул, проворчал: «То одно, то другое».
— А что толку! Зато у нас полная чаша... Тебе Федя только что два новых платья справил.
Молодая хозяйка не сразу ответила. Слышно было по ее легким, на каблучках, шагам, как она ходила по террасе.
— Ах, Марфа Васильевна, мне вам трудно объяснить...— заговорила она.— Принято думать, что художниками, скрипачами, баритонами и так далее люди рождаются, а всеми остальными они делаются... Жизнь их, дескать, делает. А по-моему, например, купцами, дельцами люди тоже рождаются... Посмотрите, работает человек в каком-нибудь нашем учреждении лет тридцать — сорок, говорит красивые слова, призывает, агитирует, а вышел на пенсию или в отставку — и смотришь, нутро его совсем другое: начинает строить дачку, курятники. Начинает доставать, продавать, хитрить, обманывать, взятки совать... Возьмите Щеголькова около станции. Кем он был на работе и кем он стал теперь! Ведь весь сияет, что дорвался до своего, до своей натуры!...
— Ты это к чему? У нас, слава богу...
— А к тому, что не все от этого сияют... Я говорю о его домашних. Помните, вы говорили, что у этого Щеголькова с дочерью нелады?
— А у кого теперь с молодежью лады?..
— Ах, это совсем другое!.. Ну хорошо, оставим это!.. Вы говорили, что за маслом надо сходить? А что еще взять?
— Больше ничего... Может, разве рыбы копченой...
Ужухов вздрогнул, почувствовав озноб на спине, — вот оно! Через минуту, через две... И непонятно: столько ждал, а сейчас лучше бы бабы еще о чем поговорили... Но все же припал к своему глазку. Смотрел на зеленую калитку и не видел ее; по улице, за калиткой, проехала телега с рыжей лошадью. Он, будто ему это сейчас нужно, проследил за ней... И почему-то потемнело. Неужели уже вечер! Что же молодая не показывается? Голоса доходили из дальних комнат, потом стихли, и он, скосив глаза, ждал, когда она появится на дорожке справа от черного хода. Но голоса вернулись сначала в комнаты, потом на террасу.
— Возьми зонтик.
— Не поможет... Кругом обложило.
Только сейчас увидел: шел дождь. И не вечер, а стояли тучи. Повернулся спиной к глазку, ударил кулаком по земле: «Вот черт!» Теперь было досадно: «Чего возилась, вышла бы до дождя!»
Сюда, в подполье, дождь доходил равномерным гулом, только, как запевала в хоре, тренькал на углу дачи водосточный поток, падая то в звонкое ведро, то в гулкую кадушку. Заглянув в глазок, Ужухов заметил плотников, возвращавшихся с обеденного перерыва,— накрыв головы холщовыми мешками, они неторопко бежали к своей стройке. За ними, облаивая их, гналась белая, с загнутым хвостом, собачонка.
«Значит, уже час».
И верно: на часах был уже второй. Дождь все не унимался, и под обшивочными досками подполья, где был глазок, появилась лужа. Она подползала под сложенное вчетверо одеяло, на котором сидел Ужухов, и ему пришлось щепочкой отгонять ее, прорывать ей отвод.
«Хозя-аева тоже!.. Если вода под фундамент, то все гнить начнет!»
От лужи ли этой, или от дождя вокруг, но в подполье стало как-то сыро, зябко, и он, дотянувшись до бутылки с бумажной пробкой, отхлебнул два глотка. Бездействие томило. Сложил руки, смотрел в одну точку. Наверху было тихо, лил дождь, уже не тренькал, а бубнил водосточный поток — и ведро и кадушка, наверное, налиты... Не глядя, покопался в мешке, ухватил там кусок колбасы, стал жевать.
Но все кончается. Щели в обшивочных досках вдруг побелели, засветились, а с левой стороны просунулись лезвия солнечных лучей. Теперь надо занимать пост.
В глазке все сияло — трава, цветы, листья деревьев. На темно-лиловой, набухшей от воды клумбе ярко выделялась зелень и какие-то белые мелкие цветочки. Зеленая калитка лоснилась от дождя, и около нее, пробравшись на участок, бегала та беленькая, с загнутым хвостом собачонка, что гналась недавно за бегущими плотниками. Приостановясь, подняв одну лапу, она понюхала воздух и бойко побежала по дорожке к даче. Ужухов похолодел.
«Вот стерва!.. Это она на колбасу».
И он сразу представил: она подбегает, чует за досками человека и начинает лаять...
Умял поскорее мешок, чтобы закрыть запах, вытер об штаны обмасленные пальцы. На террасе послышались голоса, быстрые шаги и пропали в комнатах...
«Сейчас хозяйка идет к калитке, а тут лай».
Заглянул в глазок влево-вправо — собаки не было. Отлегло — пробежала мимо... Стал смотреть на калитку — вот сейчас хозяйка за маслом, и все кончится. Ему вдруг захотелось — просто тело просило — разогнуться, встать во весь рост. Да, тогда над ним не будет давящего потолка-пола, а во весь рост...
Почувствовал за собой не то шорох, не то дыхание. Быстро обернулся: собачонка. Как же она пролезла сюда? Собака стояла, строго смотря на него, выжидательно наклонив набок голову — вот сейчас залает. Пальцы сами собой сжались и уже к ней... Но опустились: пока задушишь — визгу сколько! На террасе старухин голос: «Чего это в магазин в шелковом идти! Не барыня! Надела бы ситцевое». Подождать, замереть, пока та в калитку? Не угадаешь — залает, и тогда две бабы сюда. Сердце колотилось, руки взмокли...
«У-у, проклятая!..»
И вдруг загнутый хвостик влево-вправо. И глаза просящие: дай, пожалуйста.
«Вот балда!»
Собака-то сама чужая, мимоходная! Разве она в чужом месте будет лаять? Нагнувшись к мешку, отломил ей кусок хлеба и бросил. Та съела, осуждающе глядя на человека — не за этим сюда лезла. От второго куска отказалась. И Ужухов на нее свистящим шепотом:
— Ну и брысь, черт! Колбасы тебе!..
И замахнулся. Собака покорно отскочила и исчезла в полутьме подполья. Тут же заглянув в глазок, он увидел ее трусящей к калитке. Рукавом вытер взмокший лоб. «Уф-ф! Да-а».
Всякая опасность, минуя, приносит облегчение, и забывается то, что предстоит впереди. Сидел, бездумно смотрел в глазок на зеленеющий, просыхающий после дождя сад, и сердце и тело утихали... И вдруг старухин голос: «Подожди! Посмотрю!» — вернул к тому. И то, что утихало, отходило, опять забилось. Но и ожесточило, как бы обрадовало: «Эх, скорее бы!» И, ободряя себя, обнадеживая, живо представил, как через какие-нибудь час-полчаса он неторопко, безмятежно будет подходить к станции. Только еще не виделось: где же будет оно — в карманах, в мешке, за пазухой?..
— Ну, вот всегда так! — раздался над головой голос молодой хозяйки.— Выбросить надо, а вы все храните! Лучше я за свежим маслом схожу.
— Разбросаешься, милая... Тут, почитай, грамм полтораста. И как оно в холодильнике завалилось, не пойму...— У старухи был виноватый тон, но она наступала. — Выбросить! Чужих денег тебе не жалко. Чем на станцию таскаться, ты, Надежда, займись лучше огородом. Опять помидоры полегли...
Ужухов понял: на станцию не пойдет. И уже не было силы ни чертыхаться, ни действовать, ни думать... Он повалился на землю, раскинув руки, и только тут почувствовал, как устала спина от долгого, неудобного сидения. Лежал, смотрел на сизые, в паутине, половицы потолка-пола, и ничего не хотелось, все все равно... Хоть собирай свои пожитки и катись домой. Только мелькнуло ни к чему: молодую, оказывается, зовут Надежда. На террасе что-то говорили — не слушал,— потом стало тихо, но почувствовал: по-нехорошему тихо.
— Марфа Васильевна! — У этой Надежды дрожал голос.— Вы понимаете, что говорите! Утром сказали, что Федор мне «платья справил», сейчас, что мне «чужих денег не жалко». А вчера что-то от меня тайком купили и спрятали... Ведь это...— Голос прерывался. — Ведь это просто... да просто оскорбительно слушать, видеть! Вы понимаете?.. Есть у вас совесть? Ведь Федор... и вы ему поддакивали... сам уговорил меня уйти со школьной работы... Кто я теперь? Была учительница, меня любили на работе, а теперь будто из милости, будто приживалка...— и она заплакала. Дрожал, ломался голос, а теперь и слезы.
«Вот стерва, действительно...»
Ужухов проклинал старуху за то, что именно она отговорила хозяйку от масла, от станции. Это из-за нее, ведьмы, он томится тут. Но и это услышанное тоже... Слова «приживалка» он не знал, но догадался, что это обидное, да и вообще довела дамочку до слез... Попрекать человека куском хлеба — он так считал — может только сволочь. Таких даже в тюрьме не было...
Так, как бы в забытьи, он пролежал часа два, прислушиваясь к невнятным голосам и шагам в комнатах, прислушиваясь к одному: не уходит ли кто? Доносилось то шарканье щетки, то буханье выбиваемых ковров. Затем стали постукивать посудой, ходили в кухню — обедали. Потом мыли посуду, потом где-то сбоку раздалось поросячье хрюканье и ласковое причитание старухи: «Ах ты, мой гладенький, ах ты, мой румяненький, ах ты, мой лопушочек!..»
«Не то, что с невесткой!» Ужухов перевернулся на бок, и теперь открылся ему весь простор подполья — стало как-то легче, свободнее, тело не просило, как прежде, разогнуться, встать во весь рост. И он незаметно для себя заснул...
Проснулся от каких-то недалеких голосов, вскочил — хозяйка небось ушла, старуха одна, а он тут дрыхнет!.. Но это спросонок — один из голосов был Надеждин. Щели в подполье светились уже не солнечным, а серым предвечерним светом; взглянул на часы: было без пяти шесть.
«Скоро уж и сам из магазина... День впустую».
Он представил, как будет спать тут, в этой могиле, и вторую ночь, и покрутил головой... Впрочем, корешки говорили — он-то сам впервые,— что по такому делу лежку и три дня, бывает, занимают... Поворошил в мешке, достал хлеба, колбасы и, запивая водой из бидончика, закусил. Обтерев толстые губы рукавом, подсел к глазку: с кем это там хозяйка?
Около клумбы, на скамейке, ближней к дому, сидела в белом платье с красным передником Надежда и с нею рядом — лицом к Ужухову — какая-то длинная девчонка с двумя желтыми косами. Глаза ее были заплаканы, а на лице хозяйки такое выражение, будто горе у них одно и она все понимает. Это у баб обычно — любят в душу влезть, на себя принять... Но стал рассматривать молодую хозяйку.
В те дни, когда он ездил на дачу Пузыревских в разведку, она ему показалась обыкновенной дурой-дачницей, которая от жира и дармоедства каждый год таскается за город дышать воздухом, будто его и в городе нет. Но за сегодня он услышал, что жизнь ее не сладка,— а сам он тоже настрадался немало,— поэтому она стала для него как-то понятнее, хотя, конечно, ее горемыканье и в сравнение не могло идти: при таком-то фартовом барахле возьми свою долю да и иди на все четыре стороны... Впрочем, они, бабы, привязчивы — лучше поплачут-похнычут, чем уйдут.
Из разговора, который до него доносился, он понял, что эта длинная девчонка с двумя косами была та самая дочь Щегольковых, о которой хозяйка и старуха днем вспоминали. Ее нелады с отцом дошли до того, что она хочет уйти из дома, переехать в студенческое общежитие. Пришла она не жаловаться, а попросить у Надежды какую-то тетрадь — записки, оставшиеся от ее учебных лет, но по-бабьи разговорилась и дошла до своей домашней беды, до слез...
— Вы еще подумайте, Катя! Это не так просто... А мать как?
Хозяйка говорила, повернув к гостье голову, и сейчас были видны ее большие, красиво блестевшие глаза, румянец, поднявшийся к вискам. Но Ужухов после услышанного сегодня заметил только, что лицо у нее доброе и бездольное, какое бывает у людей, когда у них не жизнь, а жестянка...
— А мама будет ко мне приходить...— Катя проводила скомканным платочком по глазам, утирая высыхающие слезы.— Будет приходить... Вы поймите, я не могу оставаться... В школе еще мы разбирали «Крыжовник» Чехова... Все возмущались, осуждали человека, залезшего в мещанское болото, в мелкие интересы, в собственность... Отец, помню, мне помогал, когда я готовила «Крыжовник»... А теперь сам! Все силы — в дачу. Ни о чем другом думать не может. То строит, то ремонтирует, то подстраивает. Все какие-то гвозди, тес, шпаклевка, шелевка, горбыль... Нигде не бывает, и никого знать не хочет. Живем в скорлупе...
— Ну, отцы и дети, знаете, всегда...— примирительно сказала Надежда.— Только так говорится, что проблема эта в прошлом.
— Нет, у Светланки другой! С ним обо всем поговорить можно — человек человеком... А тоже строил дачу. Через дорогу от нас...
Хозяйка потянулась, сорвала травинку и стала обматывать ею палец.
— Это все зависит, Катя, от культуры. Какая она: внешняя или внутренняя...— Надежда принялась разматывать травинку.— Я знаю одного человека.... Поскреби его, а там... В общем, не то, что сверху... Но что у нас, у женщин, плохо, позорно! — Она отбросила травинку.— Привыкнув жить под крылом, мы трудно с ним расстаемся! Даже если видишь, что крыло тебе... чужое.— Она дотронулась до Катиной руки.— Это, конечно, не про вас, а про замужних... некоторых. Про тех, которые ошиблись, не то нашли...
Но Катя, видно, свое еще не отговорила.
— Нет, я буду жить отдельно. Не так стыдно...— Она пристально посмотрела на Надежду.— Ведь, понимаете, нет ничего стыднее, когда на словах одно, а на деле другое. Ведь есть уже бригады коммунистического труда... Не у нас, конечно, а на заводе, но все равно мы как бы с ними... Тоже душой с ними, тоже в ответе. А вот дома все другое, другое... Будто вру кому, будто бессовестная! — Катя передохнула, губы у нее задрожали, и она опять схватилась за мокрый платок.— Маму только жалко! — Она отвернулась.— Ну, будет ко мне приходить... Так ведь не насовсем, а лишь на минутку...
Ужухов все слышал, но не все ему было понятно. Так он однажды по радио слушал: горячились люди, горячились, но так по-ученому, по-мудреному, что неизвестно из-за чего... Прямых слов нет, а все только вокруг. И с дачами, что девчонка говорила, тоже не то... «Эх, дуры бабы! Не о том ахать надо, что человек к дачке своей присох, а о том, как он ее на свои восемьсот целкашей жалования строил!.. Тут вот сиди в сырости, как гриб, и добывай себе хлеб-соль, а тот на свету вразвалку ходит и ничего!..» Но поверх всех слов, поверх всего мудреного и ненужного он понял эту девчонку с двумя косами, как недавно понял и хозяйку. Зря слез не льют...
Вдруг встрепенулся.
«Эх, дело чертово! Тут слюни не распускай!»
Пока суды-пересуды, пока о чужих слезах жалостился, эти, на скамейке, вдруг поднялись и пошли. Думал, хозяйка до калитки, а она — и за калитку...
Это что же? Провожать пошла! И далеко — Щегольковы, слышал, ведь у станции...
И сразу от покоя, от беззаботного подслушивания у глазка вдруг к своей заботе. Мысли уже вернулись, а сам еще сидит у глазка и отрываться не хочет. Но вот по-собачьи, на четвереньках, бросился к дверце, к выходу. Да в темноте, в суете не в ту сторону. Вернулся, заметил свое барахло: брать, не брать?.. Что же после того сюда, в темноту, опять за вещичками лезть?
Взял мешок, одеяло, шапку... А недопитую бутылку водки в каком-то беспамятстве решил оставить. И, прижимая к себе вещи, уже отполз было от нее, но оглянулся. Через щель серый лучик вечернего света — прямо на бумажную пробку в бутылке. Другому балбесу и не понять — пробка и пробка, а тут своя выучка: сколько фартовых домушников и городушников засыпалось на мелочной дряни — на клочках да обрывках... А бумажку для пробки он ведь из кармана вынул,— может, что написано там!
Вернулся, бросил вещи и — к пробке. Верно — что-то написано. Пробку сунул в карман и глазами вокруг — чем бы еще заткнуть?. Шарил-шарил и вдруг, как по лбу, — вот балда! — зачем вообще-то бутылку оставлять? Заткнул той же бумажной пробкой — и в карман. Схватил вещи, подцепил и забытый раньше бидончик с водой. Тяжело переваливаясь, как подбитый — на двух коленях и одной руке,— заспешил к выходу.
Уже потянуло керосином от бутылей и банок, стоящих при входе. Пополз медленнее. У дощатой дверцы замер. Приоткрыл ее, выждал — не смотрит ли кто? Мимо изгороди по улице шли двое — пусть пройдут... Но они не прошли. Открыли калитку. А это, оказывается, Пузыревские...
Ужухов отпрянул от дверцы в темноту.
«Ну, все! День кончился!»
Не выпуская вещей, привалился у дверцы, как подбитый.
...Федор Трофимович, встретив жену с заплаканной Щегольковой, молча подождал, когда они распростятся, и, как только Катя отошла от них, спросил: что за слезы? В ответе жены было не только сочувствие Кате, но и что-то такое, направленное против него, Федора.
Это было для него не новым. Обычно он как человек, которого в чем-то обвиняют, старался оправдаться. Но сегодня только досадливо махнул рукой, пробормотав: «A-а! Надоело!» Надежда Львовна удивилась не словам, а голосу — был он какой-то резкий, каркающий. Она посмотрела на Федора, и теперь поразило его лицо: неподвижное, темное, с каким-то затаенным блеском глаз. Он вышагивал в своем франтоватом сиреневом костюме рядом, рослый, тяжелый, и песок на дорожке скрипел под ним. Но шел неровно: то замедляя шаг, то даже приостанавливаясь. Так держит человека мысль, дело или желание, не до конца решенные.
Но Надежда Львовна подумала: какие-нибудь неприятности по работе. И так молча они подошли к дому, открыли калитку и молча — она впереди, он сзади — взошли на террасу, прошли над изнуренным, притихшим Ужуховым. Ее шагов подпольный узник не услышал, от ног же Федора половицы террасы стали прогибаться — над головой, дальше, еще дальше, уже в комнатах, затихая...
Да, Федору Трофимовичу сейчас было не до чужих слез, не до семейных разладов и обид. Было одно дело, которое он в душе называл «смелое дело», оно приближалось, с ним уже нельзя было тянуть, а смелости-то не хватало. Бывают такие тайные заботы — и легко ходит человек, и смеется, и заведенные дела делает, а в душе, как в старину говорили, червь гложет. И никому об этом черве не расскажешь, помощи не получишь — все сам и сам... И оттого, что все сам — без благословения, без локтя рядом,— боязно... Вот на целине было совсем другое! Не в одиночку тогда шел, не бобылем, а подобрались хорошие, солидные люди, и все чинное благородно — и друг другу посоветовали, и друг другу помогли, и сообща отвалились подобру-поздорову...
...В большом деле все большое: и добро и зло. На бескрайние степи поднимать нетронутую землю приехало доброе большое племя, обуянное жаждой подвига, жаждой небывалой работы, неслыханных свершений. Не громкая, не крикливая, а простая любовь к родине привела их сюда, привела налегке, с котомкой за плечами, и привела на пустое, дикое, где надо было начинать с древнего, с первобытного: с костра и с кольев, вбитых в землю — в землю, в которую никто и никогда ничего не вбивал...
Но, конечно, страна не оставила их здесь робинзонами — следом потянулись строители, хлебопеки, водовозы, завклубами, киномеханики, почтари со сберкассирами, ну и, понятно, всевозможная торговля. Над всеми этими потянувшимися реяла слава целинников. Что же, справедливая слава: они тоже начинали с костров и кольев. За первым эшелоном был второй, третий — и слава еще реяла, но под ее стяги порой стали подходить, подъезжать и такие молодцы, которые у себя дома давно были обесславлены или после всяких крушений прозябали на невидной работе. Облегчало им дорогу сюда и то, что костров и кольев уже не было — люди жили в домах с теплом, с водой, с клубами и с торговлей. Вот именно что с торговлей. К ней-то новые паломники и пристали. И не зря: базы, склады, магазины — все широко было, не потревожено, непугано, тоже в своем роде целина. Зловредные ракушки прилипают и к двухвесельной лодке, и к просторному дну могучего дредноута. Так и здесь: в большом, народном деле и прилипал оказалось немало...
Так огорчительно Федор Трофимович про себя, конечно, не думал, тем более что поехал он на целину, тяготясь невидным и беспокойным магазином с шапками-шляпками, имея о будущей своей работе на целине хотя и обольстительные, но смутные планы. А уж осенило его потом, на месте. И про это недалекое время — прошло всего четыре года — он часто и с охотой вспоминал. И легко вспоминал — все обошлось хорошо, тихо.
...Как нередко бывает, помог счастливый и, можно сказать, забавный случай. По новой проложенной трассе, проходящей через старую, еще доцелинную деревеньку, ездил их базовый шофер Вакуличев. Глупые деревенские куры, незнакомые еще с двигателем внутреннего сгорания, попадали под него. Когда дюжий ярославский «ЯЗ» с медведем на радиаторе, грохоча и дымя, проезжал, хозяйки бежали к погибшей душе, поднимали ее, бездыханную, с дороги и, причитая, понося черта с внутренним сгоранием, тащили ее к заведующему торговой базой Тишаеву. Сердобольный и справедливый заведующий платил деньги за раздавленную курицу — как же иначе! — потом вызывал Вакуличева и отчитывал его, обещая переложить расходы на него. Тот оправдывался:
— Так разве ее заметишь! В сравнении с «ЯЗом» куренок все равно что комар. Кроме того, четыре здоровущих колеса — не углядишь. Может, задним маненько и прихватишь птицу...
Однако платить за свое «маненько» отказывался. А кур несли и несли...
И вот однажды сердобольный Тишаев, как всегда, пишет записку в свою бухгалтерию: «Оплатить», а сам на почившую курочку-рябу поглядывает. Женщина же — чтоб шоферское злодейство виднее было — на двух ладошках, как на подносе, ее держит: смотри, начальник, любуйся... Но автоперо у заведующего что-то заело: «опла» написал, а вот «тить» не пишется. Пока встряхивал перо, продувал, в это время откуда-то таким ароматом запахло, что нос на сторону! Оглянулся, огляделся — так ведь это от курочки-рябы несет!.. Тишаев бросил «тить» выводить и — к этим ладошкам, что держат усопшую.
— Мамаша! Да в этом ли году приключилось? Может, в прошлом?..
Ну и выяснилось, что одну и ту же куру раз по пять приносили и раз по пять за нее получали. После этого сердобольный заведующий стал вакуличевские жертвы отбирать, у себя оставлять, и как-то все само собой прекратилось — не то деревенские хохлатки поумнели, не то пропала у них охота соваться под колеса, которых, как известно, четыре и за которыми, как известно, не углядишь...
С этого и началось. Посудачили, посмеялись на счет неразменных куриц и забыли. Но Федор Трофимович запомнил, и, как только перешли под его владение фрукты и овощи на базе, он по куриному примеру пустил и апельсины, и лимоны, и яблоки. Составлялся акт о том, что такие-то ящики тронулись, подлежали списанию, и, в самом деле, на какое-то время они исчезали, а потом верные люди доставляли их — неразменных — обратно, и снова акт, снова в расход... Плоские ящики с красивыми наклейками были куда лучше глупой курицы. Та, полежав, выдавала себя; ящики же с фруктами от лежания только становились желаннее. Разница была и в том, что простодушная птица действовала в одиночку: сама попадала под колеса, сама протухала, сама просила оплаты; красивые же ящики Федора Трофимовича имели двойников: один духовитый ящик списывался пять раз, а пять настоящих продавались «налево». По целинным масштабам, по тому, сколько слали сюда товаров, ящиков-оборотней на базе, где пристроился Федор Трофимович, было, понятно, не мало... Иногда, правда, они оборачивались всего два раза, но и то, значит, не без пользы прожили свой век.
После окончания фруктового сезона навернулось еще одно дело — со строительными материалами. Оно напомнило начало всех начал — далекий, из времен эвакуации тес. Но уже менее безобидный. Тогда тес просто остался от ремонта клуба и пошел молодожену Федору на перегородку; сейчас же Федор Трофимович постарался, чтобы он остался. Этим делом и завершил свое интересное пребывание на целине.
Хотя соблазн и еще был. Так, верные дружки предложили заняться пересортицей — довольно ходовым и не хитрым занятием по превращению товара третьего сорта во второй, а второго — в первый, но не встретили сочувствия у своего бывшего компаньона. Дело в том, что эти чудо-превращения были не только ходовым занятием у торговых воров, но и ходовым судебным делом, после разбирательства которого чудотворцам охотно и тотчас предоставлялась казенная машина, довозившая их до узилища.
О нет, он вовремя — да и не один — отвалился от деятельной компании, вовремя вернулся в Москву, вовремя, ссылаясь на сбережения и на какие-то большие премиальные, стал строить дачу, обзаводиться серьезным хозяйством... Но вот прошло время, и немалая толика целинных доходов, которая была припрятана, разошлась. Маячило одно интересное дело, но он сейчас один — былых степных соратников разбросала жизнь, а новые еще не объявились, и было как-то боязно.
Деньги нужны были не только потому, что от целинных благоприобретений мало осталось, а и потому, что существовала пышнотелая, вальяжная раскрасавица Сюзанна Ивановна — кассирша из магазина на Сретенке.
Бывают люди с поздним проявлением истинных желаний. Поступает молодой человек учиться на лекаря, но по прошествии времени оказывается, что у него душа лежит не к печени и селезенке и не к уху-горлу-носу, а к неживым винтикам-шпунтикам, которые в неживой машине или приборе зарождают жизнь; стремится человек к лабораторным пробиркам и штангласам, а потом все побоку,— оказывается, только мореходное училище с просторами, с морями и океанами было его настоящим призванием...
Так и с любовью. Когда Федор в далекие теперь годы эвакуации добивался Надежды Львовны, ему казалось: вот это настоящее! Это убеждение поддерживалось еще и тем, что тогдашние диванные философы тоже имели виды на скромную, умную девушку. И его это понуждало проталкиваться к ней. Но когда брак совершился, когда эвакуационное житье кончилось и открылась настоящая жизнь, которую Федор стал приспосабливать, так сказать, к своему образу и подобию, то оказалось, что вывезенная из города К. девушка-учительница уже мало соответствовала этому образу и подобию.
...Это было взаимно. Она тоже чувствовала, что с каждым годом Федор для нее все дальше, все отчужденнее. И здесь тоже сказалось время. Правда, и тогда, в эвакуации, он во многом был для нее неродной, чужой, но были два обстоятельства, которые в то время помирили ее с этим: он ее любит, он ее добивается и второе — в том трудном, военном времени Федор был для нее крылом, защитой... Но этого чувства защищенности хватило ненадолго. Когда началась нормальная жизнь, когда Надежда Львовна вернулась в школу, вернулась к кругу своих любимых занятий, привычных дел, прежних знакомых, Федор как устроитель быта жизни, как крыло от всех превратностей, отодвинулся; утешение же, что она любима, уменьшалось по мере того, как замечала, что былое чувство Федора тает.
И она поняла свою ошибку, совершенную в далеком К. Было два выхода: расстаться или, примирившись, жить дальше. Первый выход был нетруден, если бы кто-то был на примете — так уж заведено у несчастливых супругов: легче уйти, когда тебя кто-то отзывает, чем уходить в пустоту, в холостую жизнь... Впрочем, сильный, решительный характер с этим, конечно, не посчитался бы, но она не принадлежала к таким характерам. И жизнь пошла дальше. Единственное, что она взяла себе в утешение,— это надежда, что Федора можно как-то изменить, сделать более родным по духу.
Привлекательные для нее достоинства Федора — любящий человек и защитник в трудную минуту,— исчезая или не находя применения, обнаруживали, оголяли истинный облик Федора, которого она до этого старалась не замечать или подыскивала ему оправдания. Она помнила один день из эвакуации, который она потом хранила в памяти как «день позолочения»,— Федор золотой краской выкрасил тогда и ножки своего счетверенного чудо-примуса, и ручки у дверей, и шпингалеты на окнах... Как сейчас, помнился иронический возглас покойницы мамы: «Это уж совсем не Париж!» — и удивленные, ничего не понимающие глаза Федора: «Ведь это же золотая краска! Красиво!» И тут же она тогда нашла оправдание: «Ну, так человека воспитали — вот и все».
И с этими оправданиями-извинениями она долгое время жила. Случалось Федору сказать какую-нибудь грубость, обнаружить бестактность, она спешила объяснить: «Нет, Федор хотел сказать (и она приводила, что он хотел сказать), но получилось, будто он... (и она приводила, что получилось)».
Случалось, что Федор не читал того, что все читали, или не знал того, что все знали, и тогда Надежда Львовна говорила: «У него много работы. Не успевает...» Или: «У них дома не любили читать. Отец был вечно занят...»
Ссылки на семейные традиции и преемственность — о чем она знала со слов и Федора и Марфы Васильевны — почему-то казались ей самыми оправдательными. Когда заходил разговор о том, почему у Федора Трофимовича нет близких друзей, Надежда Львовна отвечала, что у его братьев тоже нет друзей; когда спрашивали, почему он так неохотно ходит в театр, она, хотя и подшучивая над этим, отвечала: «У них в семье не любили тратить деньги попусту»; когда близкая подруга сказала: «Знаешь, твой Федор какой-то сам за себя. Поэтому-то он и людей не любит. Но не всех — ловких, жуликоватых, я заметила, он уважает...» — Надежда доверительно ответила: «Отец-то купец был! Хоть и мелкий, но они все такие!»
Та же подруга, наслушавшись этих оправданий и объяснений, как-то сказала: «Слушай, зачем ты это? А если бы он убил человека, ты бы тогда объяснила, что и дедушка и двоюродный брат у него тоже были убийцы. Тебе от этого легче?»
Нет, конечно, не было легче, но ей казалось, что ее опрометчивость в выборе мужа как бы раскладывалась и на его родню.
«Пойми! — говорила та же близкая подруга.— Таких странных браков, как твой, не один!.. У нас, помню, дома в детстве была одна милая, но какая-то уродливая собака. Отец всегда объяснял: «Это помесь дога с чемоданом». Вот и у вас, ты меня прости, то же... Но надо искать какой-то выход... Жить с человеком чужим тебе по духу, жить без любви — разве это достойно?..» — «Это не так просто...— отзывалась Надежда Львовна.— Он ко мне добр, заботлив...»
«Ей хорошо так говорить! — думала она после ухода подруги, сказавшей ей много прямых, неприятных слов.— Она одинока, поэтому так легко, с маху судит! А если бы была на моем месте!..»
Надежда утешала себя — всегда досадно, когда кто-то показывает на твои ошибки. Но ведь это правда! Много позже, в разговоре с молодой Щегольковой, она сама осудила женщин, боящихся выйти из-под крыла, даже если оно чужое...
Но тогда еще ей не хотелось принять осуждение подруги, хотелось оправдаться, самоутешиться. И, оставив утешение о семейных традициях, она взялась за новое: нет, Федор не безнадежен, его можно как-то изменить, сделать ближе к себе. Она прочла немало книг, посмотрела немало фильмов о перевоспитании. Правда, там, в книгах и в фильмах, речь обычно шла о подростках, но Федор по своему духовному развитию, в сущности, тоже еще был несмышленыш. Она вспомнила давнишнее сравнение: рояль с веревками. Кто знает, может, удастся натянуть настоящие струны?..
И она стала с ним заниматься. Она водила его на лекции в Политехнический, на спектакли, давала читать книги. И не просто водила и давала, а старалась расспросить о впечатлении, чтобы Федор поразмыслил, позадумался. Ученик был не из способных — она-то знала это,— но терпению ее учили еще в педагогическом институте.
— Ну, как тебе понравилась главная героиня?
— Ничего... Аппетитная такая бабенка.
— Я не о том. Права она была или не права?
— Ну, конечно, права. Раз работа ей не интересна, мало дает...
— Да, но она своим уходом подводит товарищей.
— Ах, оставь! — и Федор махал рукой.— Это все красивые слова! В жизни все иначе. Придись это мне, и я бы то же сделал...
— И не было бы совестно?
Федор задумывался, и она радовалась, что зацепила за что-то живое, душевное, доброе. По его красивому, голубоглазому, дородному лицу проходили отблески каких-то мыслей, чувств...
— Не то что совестно... — начинал он, — а муторно и хлопотно! Ведь как будет? Начнут меня прорабатывать, а ты виновато стой и раскаивайся! А эти проработчики сами так же сделали бы! Но для показа, для красивых слов они, конечно, соловьями бы разливались. Противно! Не люблю... Это не мне, а им должно быть совестно!
— Так что же, на земле добра нет? Только в него играют?
— Ну, это, знаешь, уже философия! А мы, как говорится, "гимназиев не кончали"... Ты не помнишь: семга у нас в холодильнике не осталась? Хорошо бы сейчас прийти домой да под семгу хватить...
Подобных разговоров — по увиденному, по услышанному, по прочитанному — было не мало, и у воспитанника что-то пробудилось, зашевелилось; во всяком случае, он стал думать, чувствовать как-то лучше. Надежда Львовна радовалась.
Но оказалось преждевременно.
В тот год в меховой торговле не было меха; и на витринах, спустив толстые, пушистые хвосты, висели только чернобурки, пугая прохожих четырехзначными ценами. И вдруг на всех прилавках меховых магазинов появились цигейковые мужские шапки вроде поповских камилавок. Их стали быстро разбирать, в том числе и женщины: особым кокетливым надломом они делали их пригодными и для себя.
Попали шапки и в магазин головных уборов, где директорствовал Федор Трофимович перед своей поездкой на целину. Он разделил полученный товар на три части. Одну пустил на полки, в обычную продажу; другую с хорошей надбавкой отвалил приезжим молодцам, и те, запихав черные и коричневые камилавки в чемоданы, разъехались по далеким базарам; третью — просто и безобидно — попридержал.
— Все-таки эти слесаря-частники сплошь жулики! — сказал однажды Федор Трофимович, хлопоча в ванной комнате.— Ты смотри, Павел хотел поставить весь немецкий душ, а здесь только смеситель воды немецкий, а краны собрал из разного барахла... А я, дурак, кроме оплаты еще ему и шапку из магазина дал, как обещал...
— Это что-то ты переборщил! — отозвалась Надежда Львовна.— Ведь сколько шапка стоит!
— Так не бесплатно же. По нормальной цене...
— Почему же ты тогда говоришь, что «дал»? Он мог и в другом магазине купить.
— Хватилась! Шапки эти давно везде распроданы. А я попридержал десятка полтора-два для нужных случаев... Ну, кому-нибудь в виде благодарности...
— Подожди, это значит...— Лицо Надежды Львовны потемнело.— Это значит, если называть вещи своими именами... Ну, в общем, это нечестно! Какое-то жульничество...
Федор Трофимович, несмотря на хмурый взгляд жены, на ее обличающий тон, не мог не рассмеяться. Вот святая простота! Все равно как если бы бежал слон или пусть даже собака и ненароком лапой придавили какую-нибудь букашку — разве это грех! Ему, понаторевшему уже в более сложных торговых комбинациях, просто смешно это слушать. Да что там сложные комбинации! В сравнении даже с таким нехитрым делом, как шапки, отданные с накидкой приезжим перекупщикам, это попридержание товара такая безобидная чепуха! Это и святой сделает...
— Ну, зачем такие слова! — с простодушной улыбкой сказал он.— Какое же здесь жульничество? Этот Павел заплатил за шапку по казенной цене, деньги уплачены не мне, а в кассу. Вот и все! Государство ни копейки не потеряло.
С такими простодушными голубыми глазами все ей спокойно объяснил!.. И она вдруг вспомнила много таких случаев; они объединились в памяти, сгруппировались, и ей открылось что-то новое в его жизни, скрытое от нее. Оно, как стена, стояло перед ней, и сколько ни бейся — стена...
Так выяснилось, что воспитанник, который, казалось, от негласных занятий с ним стал думать и чувствовать как-то лучше, на самом деле не продвинулся. Нет, струны не натянулись! Он только на словах — чтоб попасть в тон своей учительнице — иногда (о том, что его близко не касалось) говорил об этих думах и чувствах так, как ей хотелось.
...Дело в том, что Федора Трофимовича тяготили эти занятия на тему «Как жить». Во-первых, он сам прекрасно знал, как именно надо жить; а во-вторых, то, что его считали как бы учеником, то есть обнаруживали в нем какую-то неполноценность,— хотя все это, конечно, был чистый вздор! — раздражало его. Думай так только его просвещенная жена, он отмахнулся бы — не в этом, так в другом, например в хозяйской хватке, она тоже была несильна, но он чувствовал, что так думали и те ее подруги, знакомые, которые бывали у них в доме. Вот это-то и заставляло его иной раз кривить душой — говорить не то, что он думает по всяким этим жизненным, деликатным вопросам. Подделывался Федор под чужой тон не часто, больше отмалчивался, но все это вызывало досаду, раздражение, ибо он, не желая, сопротивляясь, все же чувствовал себя в доме действительно каким-то ущербным, которого какие-то «шляпы» (так он называл всех, не имеющих практической хватки) как бы ведут на поводу...
Но вот он поехал на целину, вырвался на свой стратегический простор, и все изменилось. Уже в его письмах, написанных любимым им чернильным карандашом, Надежда Львовна почувствовала новый тон. Этот тон был не то решительный, не то снисходительный, но за ним угадывалось, что Федор живет какой-то другой жизнью. Он ей советовал, высказывал свое мнение о разных делах и событиях, отдавал распоряжения по дому — и все это смело, веско. Воспитанник, отправившись в далекие края и пожив там, как бы возмужал и сам теперь учительствовал...
И верно, Федор Трофимович, очутившись на целине и потеряв из виду тех «шляп», которые чему-то его наставляли, зажил по своему образу и подобию и тотчас почувствовал себя выше, умнее, чем его считали дома и чем порой он сам себя считал. Этому просветлению, конечно, способствовала большая удача в работе — та безымянная курочка-ряба, которая, ничего не зная, снесла для сообразительного фруктовщика золотые яйца.
С целины он вернулся другим человеком — хозяином жизни, главой семьи. И хотя по письмам Надежда Львовна догадывалась о перемене, но думала, что это, так сказать, рожденное жизнью в далеком, необжитом крае. Нет, это продолжалось и в Москве. На второй или третий день по приезде он сказал, как об уже решенном, обдуманном:
— Надо строить дачу.
Она удивилась: какую дачу, на какие деньги? Он объяснил: у него на примете есть дачный кооператив, а деньги не сразу же все...
— Да, но все-таки надо много...
— Я должен получить большие премиальные... Кроме того, я привез же с собой. На первые взносы хватит... А может, и не на первые.
Да, конечно, не только на первые — курочка-ряба снесла столько, что сразу можно было бы оплатить небольшую кооперативную дачку, но лучше сослаться на какие-то будущие премиальные, а половину курочкиных даров отложить в резерв.
И по прошествии времени дача стала строиться. Эти дни и месяцы запомнились Надежде Львовне как расцвет, зенит хозяйственной деятельности Федора. Все свободное время от службы, а то и покидая ее (старинное, безотказное: «Директор поехал на базу») он — в помощь кооперативным усилиям — хлопотал, доставал, продвигал, составлял, согласовывал, отгружал, поручал, дополучал и доукомплектовывал все материалы и товары, нужные для дачного строительства. Конечно, что получше и попригляднее — доброхотные помощники этим и вознаграждаются — шло на его дачу. Да и сама она побыстрее строилась.
Под этот хозяйственный взлет и парение Федора произошли и другие события. Вернувшись в Москву и поработав то там, то здесь, он вскоре получил интересное место («Товарищ ведь с целины приехал!») директора мехового магазина — тихое и красивое пристанище с черно-бурыми лисицами и баргузинскими соболями. Впрочем, тихое, пока не завозили ходового товара... И второе событие — уговорил жену уйти с работы.
— Ну, что у нас за жизнь! — все чаще говорил он.— Какой-то ералаш! Никого дома нет...
И жаловался на то, что у него на руках и магазин, и строящаяся дача, что, придя домой, он находит только усталую мать, что у жены какие-то педсоветы, совещания и консультации, что Ксюшка торчит у ворот и, как все теперешние домработницы, норовит перебежать на производство...
Он и раньше заговаривал, не уйти ли ей с работы, заняться домом, но обычно высказывал это робко, предположительно, не объясняя, зачем это нужно, или выставляя душевные доводы: они, видишь ли, бывают вместе, в сущности, только по воскресеньям, или ссылаясь на то, что вот у Марфы Васильевны уже не те года, чтобы одной вести дом. Сейчас же на возражение жены он сказал ей прямо:
— Ну пойми, к чему твои шестьсот рублей, если домработница с питанием стоит не меньше!
Время от времени Надежда Львовна встречала женщин (особенно позже, когда дача была готова, дебелых дачниц) которые с гордостью говорили: «Меня муж снял с работы». Это почему-то считалось таким благодеянием, которым можно было закрыть любые семейные невзгоды. Когда же Надежда Львовна спрашивала: «А как же ваша работа? Вы же специально учились, любили ее?..» — на раздобревшем, как бы сонном лице собеседницы появлялось какое-то движение мысли и чувства.
«Да, конечно,— сожалительно говорила она,— но муж утверждает, что если не держать домработницу, то это будет одно и то же».
Нет, она не понимала этих молодых клушек-наседок, отказавшихся не только от любимого труда, но и от необыденных интересов, от общения с людьми, с чем связана всякая работа. И этот дурацкий, непоколебимый довод о домработнице!..
Но случилось так, что именно это-то, ею осуждаемое, она сама же и сделала.
В грубой силе есть какая-то своя убедительность. В другой раз видим: сидит за зеленым столом с могучей кафедральной чернильницей нечто дремучее, а около него, поддакивая и соглашаясь, стоит милый, деликатный, с одухотворенным лицом человек. Нет, не холопство у него в глазах, не умиление, а сознание, что с дремучим и он и другие работают уже не первый год, что с ним, хочешь не хочешь, считаются, ибо у дремучего есть деловая, практическая хватка, а другой раз бывают и разумные мысли.
Такой действующей силой в Федоре оказался тот самый хозяйский тон, который у него появился еще в письмах с целины и который окреп, утвердился после его возвращения из дальних краев. От бывшего воспитанника ничего не осталось — он распоряжался, командовал, устанавливал, что хорошо, что плохо, что белое, что черное. И везде была удача: и со службой, и с постройкой дачи, и дома.
И Надежде Львовне, невольно захваченной этим восхождением в гору, показалось, что уход ее с работы будет тоже к лучшему, к удаче. Была, правда, и другая причина — ей в этом году дали десятые классы, которые требовали большой подготовки,— но она, конечно, преодолела бы это, если бы не настояние мужа, если бы не предположение, что все будет к лучшему.
Но это не было к лучшему. Оставив работу и бывая теперь больше дома, чаще видя Федора, она пристальнее взглянула на жизнь и уже бесповоротно утвердилась в том, что разные они с Федором люди, разные у них интересы... И уже окончательно отошли всякие упования что-то изменить в его натуре. Тут, может быть, больше всего сказался ее уход с работы: он теперь первая персона в доме, а жена, так же как и мать, лепятся около него, существуют при нем...
Что же касается самого Федора Трофимовича, то уход жены с работы тоже ничего ему не дал. Дело было, конечно, не в тех шестистах рублях, которые освободились после увольнения домработницы и которые уравновесились пребыванием Надежды Львовны дома, но и то благоденствие у домашнего очага, о котором мечтал Федор, не принесло ему удовлетворения.
Да, откинутая теперь школьная суета с педсоветами, консультациями, всякими совещаниями и появившиеся вместо них хлопоты по хозяйству (прекрасные хлопоты!) приближали жену к той настоящей, правильной жизни, к тому образу и подобию, который был мил сердцу Федора. Но надо ли это было ему?
В исчезающей любви часто одно принимается за другое, причина за следствие. Кажется, что если разонравившаяся женщина или разонравившийся мужчина перестанет громко смеяться, или перестанет спать после обеда, или перестанет носить желтое платье или какую-нибудь дурацкую соломенную кепку и так далее и прочее — что не нравилось, что раздражало, то любовь тут же и восстановится.
Нет, конечно, ничего не восстановилось, ничего не изменилось с отказом Надежды Львовны от любимой ею — и ненавистной ему — работы. И убывающая — а может быть, уже и ушедшая — любовь сделала свое обычное дело: привела новую...
У Федора, как и у многих людей, чувство началось с сильного внешнего впечатления.
...Первое, что увидел он у кассирши Сюзанны Ивановны,— это руки: мощные, округлые, с нежной золотисто-розовой кожей. Она плавно, как в танце, двигала ими, перенося их с пластмассовой зеленой тарелочки, на которую покупатели универмага клали деньги, до громыхающей, усеянной кнопками кассы. Потом — шею. Тоже полную, литую, переходящую в туго затянутую в серебристый трикотаж грудь. Они так и сидели друг против друга, соприкасаясь мощными формами: бюстоподобная никелированная касса «Националь» и полная, крупная, тоже серебристого цвета, кассирша.
Разглядел Федор и лицо. Сероглазое, обрамленное мелкими желтыми кудряшками, с небольшим — от пудры будто бумажным — носиком, и полные, румяные, манящие губы...
Не видя, Федор подал деньги, чек и медленно, тоже не видя, потянулся за сдачей... Получив покупку и обратясь к прилавку спиной, стоял не двигаясь — тут открылась новая красота. Было жарко, и кассирша распахнула дверцу своего стеклянного теремка, и он увидел крутые, сильные бедра, толстую, красивую ногу...
Федор Трофимович зачастил в универмаг — то одно надо купить, то другое... Сперва улыбнулся ей, потом заговорил. Говорить было трудно: мало того, что приходилось сгибаться к полукруглому кассовому окошечку, но еще и, задевая кавалера по носу, протягивались туда же чьи-то руки с деньгами и чеками. Нет, царевну надо было вывести из стеклянного теремка...
И вскоре вывел, стали встречаться — благо и универмаг и меховой магазин Федора закрывались в одно и то же время.
Сюзанна Ивановна оказалась вдовой заведующего. Так было правильно назвать покойного, ибо специальности у нёго никакой не было, а заведовал он то протезной мастерской, то булочной, то химическим складом, то кинотеатром...
От этих трудов накопились кое-какие деньги, и заведующий, уходя от московской тесноты, вознамерился было построить небольшую дачку, но средств, увы, хватило только на дощатую времянку. Стал хлопотать о рассрочке, о дотации, о разделении пая, но, так и не выхлопотав, перешел в лучший мир. Сюзанна Ивановна, оставшись одна и забросив все житейское, суетное, в том числе и времянку, вся отдалась тоскливому, просто непереносимому чувству одиночества. Добрые люди посоветовали: чем сидеть кукушкой дома среди четырех стен, лучше выйти на народ, взять работу. И она поступила кассиршей в магазин.
Через год около ее стеклянного, но напоказ всем уединения и стал похаживать некто немолодой, но статный, представительный...
...Федор Трофимович нашел в Сюзанне Ивановне ту женщину, которую, может быть, только потому не искал, не жаждал, что не догадывался о существовании подобной. Тут было как бы осуществление всех идеалов. Их было немного, но зато все они оказались налицо. Во-первых, новая любовь была в хорошем, обольстительном теле; во-вторых — как оказалось позже — работящей, расчетливой хозяйкой; и, в-третьих,— может быть, самое главное — чувствовала и почитала превосходство Федора во всем: в уме, в сообразительности, в житейской хватке, в таланте жить и процветать.
Тут, конечно, не было и намека на ученика и учительницу,— что еще не так давно существовало у Федора дома,— его не наставляли, не поправляли и даже не сносили молча его командование и распорядительство, как было теперь дома с женой,— наоборот, глаза доброй, послушной Сюзанны Ивановны смотрели на Федора Трофимовича с восторгом, с обожанием; все поступки и мысли его были умны, правильны, прекрасны...
Однако, несмотря на все это, Федор не спешил расстаться с Надеждой Львовной и начать новую жизнь с Сюзанной Ивановной. Тут сказывалось бремя накоплений. По существующим законам, при разводе он должен был все благоприобретения разделить с прежней женой пополам. Будь он рядовой учрежденский старатель, у которого ни кола ни двора, а только необходимое для жизни,— все было бы просто. А тут дача, машина, обстановка — страшно было подумать... В памяти живо еще стоял случай с дачей Евстигнеевых. Перессорившиеся, дошедшие до бешенства супруги наняли двух дюжих мужиков, и те, взобравшись на крышу со страшной, повизгивающей продольной пилой, осенили себя крестным знамением и, поплевав на руки, перепилили злосчастную дачу пополам: крыша, стропила, бревенчатые стены, окна — до фундамента... Конечно, у них с Надеждой так не будет, но все равно как-то придется делить...
И, всей душой отдавшись новому чувству, он все же отвел Сюзанне Ивановне приватную роль. Вечера в одном из переулков близ Таганской площади, которые бывали раз-два в неделю, проходили в бурном, будто молодом угаре.
Неожиданно пришло новое. Летом к Сюзанне Ивановне в ее таганское пристанище приехали родственники повидать Сельскохозяйственную выставку. Встречаться стало негде, и пылкая возлюбленная вспомнила про забытую времянку, оставленную ей в наследство заведующим.
В первый же свободный день они оба поехали туда, и дощатая времянка радушно приютила их.
...Лежали, смотря в потолок, оклеенный белыми, кое-где отставшими и пыльными обоями. Федор осторожно потянул руку, на которой покоилась голова в желтых кудряшках, и достал с тумбочки папиросы.
— А у тебя тут ничего! — сказал он, закуривая.
— Ну что ты! Все в запустении...
Ее удивило, что это говорит он, у которого — она знала — была образцовая дача.
Он не ответил, думая о чем-то. Не докурив, оделся и вышел наружу.
Обошел дачный участок — необработанный, необжитой, такой, каким отпустила его сама природа: то дерево, то кусты, то дремучая крапива. Постоял, покачиваясь с каблука на носок, с носка — на каблук...
— А у тебя тут ничего! — повторил он, входя во времянку.— Можно дело сделать... Скажи, бумаги на участок все целы?
Сюзанна Ивановна стояла перед зеркалом полуодетая, с платьем в руках. На ней было красивое голубое белье, которое он час назад, конечно, не заметил, но которое ей хотелось показать. Поэтому, надев белье, а платье держа наготове, она медлила, ожидая шагов Федора.
— Ах, отвернись, я сейчас оденусь! — сказала она, поворачиваясь лицом и показывая прелестную вышивку на рубашке.
Он обошел ее полное, но еще стройное тело и поцеловал сзади, где никаких вышивок не было, в голую, пахнущую какими-то анисовыми духами шею.
— Ой, щекотно! Какие бумаги? — Она озорно, по-девчоночьи вскрикнула, поежилась, застенчиво поведя толстыми сильными плечами.— Ну, бумаги целы, а что?
С этого и началось. В этот день бегло, мельком, а позже — обстоятельно, посоветовавшись со сведущими людьми и уже держа листок с цифрами, Федор изложил Сюзанне Ивановне план действий: на ее участке надо построить дешевую, но достаточно объемную доходную дачку на трех-четырех летних съемщиков. Однако и зимой дачка не должна пустовать — со студенческими общежитиями все еще нехватка, и близость такой дачи-общежития к Москве будет соблазнительна для хозчасти какого-нибудь вуза. Тип постройки надо взять сборный — лучше всего было бы соединение двух финских домиков. И быстро, и дешево, и скорые доходы.
План был принят, оговорен (чьи расходы и как делятся доходы, чьи труды, чей участок и так далее), а также закреплен в нотариальных расписках, сущность которых фигурировала в общей традиционной, а потому безобидной форме.
Однако все получилось не быстро и дешево, а долго и дорого.
Люди, часто играющие в карты, утверждают, что есть счастье игрового дня: оно приходит с самого начала и, как сияние, весело, щедро возносится над игроком и держится до конца его игры; и наоборот — не пришло, и черный свет несчастья стоит недвижно, обреченно освещая взмокшие руки, угрюмый лик сегодняшнего неудачника.
Так вышло и у Федора. Насколько счастливо, споро и интересно для него шло создание собственной дачи, настолько тут, на новой стройке, все летело под откос, и черный свет неудачи озарял обломки крушения...
Началось с того, что участок оказался с высоким уровнем грунтовых вод и даже для неглубокого фундамента пришлось устраивать довольно сложный и дорогой отвод вод. Затем покупка двух сборных домов, которые Федор Трофимович намеревался достать через верных людей за полцены, как отбракованные, не состоялась: ревизия увела этих людей, и те в расстройстве чувств прихватили и уже полученные с Федора суммы, которые, впрочем, позже вошли в конфискацию. Пришлось доставать дома уже за полную цену. Но тут появился жучок-точильщик, которому понравилось это полноценное дерево, и он стал в нем вытачивать свои ходы-узоры. Потом — одно к одному— прораб оказался растяпой, затянувшим и потому удорожившим все дело.
Деньги текли — а Федор был главным вкладчиком в это дело,— и скоро пришлось тронуть целинные, отложенные. И еще раз, и еще... Кроме того, любовь у таких натур, как Федор, неслась по его жизни со стародавним купеческим ухарством — у Сюзанны Ивановны появлялась то та обновка, то эта. Потом опять та и опять эта. Так у возлюбленной было уже две шубки, не считая прежних; два одинаковых, с голубым камнем, золотых кольца; два патефона — синий и розовый; один — но совершенно ненужный — буфет с дубовыми колоннами; три разномастных кресла...
И пришел день, когда человек запустил руку в мешок, а там на донышке... И надо было думать о пополнении. И думать скорее! Сюзанна Ивановна могла подождать с дарами, а вот злосчастная, погибельная, но начатая и уже не останавливаемая стройка дачи требовала новых и неотложных жертвоприношений...
...Человек в дни одиночества вспоминает благословенное время любви; в дни неудач — удачливое время. Так мысли у Федора Трофимовича в поисках выхода из затруднительного положения пришли к целине, к курочке-рябе. Вот было время!.. Вот бы повторить! И он прикидывал: там был склад, тут — магазин... Будь у Федора побольше опыта в таких делах, он бы увидел, что его курочке-рябе тут делать нечего: там, на целине, были скоропортящиеся фрукты, сейчас же у него в магазине — долговременные, не подлежащие никакому списанию чернобурки да соболя. И стал бы он тогда искать другой, более реальный, более осуществимый выход.
Но у Федора воображение далеко не залетало, и потому образ курочки-рябы, принесшей уже однажды ему счастье, все стоял и стоял перед глазами... Да, конечно, продать, обернуть дважды, трижды его теперешний товар нельзя, но тем не менее он упрямо держался мысли, что надо действовать не где-нибудь в чужом, незнакомом месте, а, как и тогда, на подведомственном ему поприще. Так ученики танцуют от печки.
И как только он выбрал поле деятельности — свой меховой магазин,— он стал действовать.
Да, Федор Трофимович выбрал, назвал в душе это выбранное «смелым делом», но вот смелости-то и не хватало! На целине он был в хорошей компании, а сейчас надо идти одному — он даже Сюзанну Ивановну не мог в это посвящать... Все подготовлено, обдумано, и можно было в любой день, но хоть бы какой-нибудь локоть рядом, какой-нибудь подручный... А время не ждет — на Сюзанниной даче от безденежья все остановилось.
С этими-то мыслями и приехал сегодня Федор на дачу. Он отмахнулся от слез жены, от ее рассказа о приходившей к ней молодой Щегольковой («A-а! Надоело!»), и Надежду Львовну удивило лицо мужа: темное, неподвижное, с каким-то затаенным блеском глаз. Они молча взошли на террасу, молча прошли над подпольным узником — изможденным, притихшим Ужуховым. Молчал Федор и за ужином.
— Завтра плотники небось ограду придут чинить! — сказала сыну Марфа Васильевна.— Как подряжались, в пятницу.
— Пускай...
Это тоже было необычно — Федор всегда и с удовольствием вникал во все хозяйственные дела.
После ужина он долго бесшумно ходил по потемневшему саду. Огни спичек, когда он прикуривал, вспыхивали то там, то здесь, будто метались...
Наутро Федор Трофимович уехал, как всегда, в магазин. Однако Ужухов, припав к своему глазку, увидел в хозяине что-то необычное — и в походке, и в лице...
На следствии Ужухова спросили:
— Скажите, на следующий день, то есть в пятницу двадцать пятого августа, когда Пузыревский утром уезжал в магазин, не заметили ли вы каких-либо приготовлений?
— Ну, как полагается, собрали ему на стол. Так что он попивши-поевши поехал.
— Нет, не о том... Не брал ли Пузыревский с собой чего-нибудь в машину? Ну, мешки, свертки какие-нибудь?
— Не видел... Нет, налегке сел и тут же уехал.
— Ну хорошо... После его отъезда жена отправилась на станцию за покупками, и, следовательно, мать Пузыревского осталась на даче одна. Почему вы не воспользовались этим временем? Вы так его ждали.
— А плотники! Хоть они и в стороне ограду чинили, а могли услышать.
— Значит, днем двадцать пятого вы не потому не осуществили свое намерение, что отказались от него, а потому, что вам мешали его осуществить.
— Точно!.. Они чуть не до вечера тесали и стучали.
Да, плотники работали до четырех часов дня, и Ужухову некуда была деваться от стука их топоров. Стук держал его в подполье, словно сторож с колотушкой, отгоняя воров, ходил вокруг. Кроме того, стук будил, тревожил затихшую было зубную боль...
Вчера поздним вечером, следя за Пузыревским, который показывался на темных дорожках то в одном конце участка, то в другом, Ужухов вдруг почувствовал укол в правую щеку. Не обратил внимания, но ночью ударила настоящая боль.
Как всегда, ничего не помогало — ни вода, ни водка, взятая на зуб. Сдернул с кирпичей, которые опять, как и в прошлую ночь, лежали в изголовье, меховую шапку и прижался щекой к холодному, шершавому камню. Нет, проклятого и это не брало! Тогда нахлобучил на себя шапку, по-зимнему опустил наушники,— может быть, тепло его утихомирит. Мучительно хотелось разогнуться, встать во весь рост; так и казалось: встанешь, и боль как рукой снимет...
Ужухов ворочался, метался в темноте, боясь вызвать шум. Уже думалось: черт с ним со всем — пускай накрывают, хватают, лишь бы дали каких-нибудь капель! А уж перед рассветом и совсем невмоготу: ну просто вылезти, постучать в окно — хоть старухе в окно — помогите!..
И, как всегда, неизвестно почему, боль вдруг затихла. Да что там затихла — прошла! Бывает же такое счастье!.. На душе — паралик ее расшиби — парное молоко. Хочется вылезти из подполья, постучать старухе в окно: «Бабушка, прошло! Понимаешь, прошло!»
Заснул крепко — кирпичи уж не кирпичи, а будто подушка на подушке, а на той еще подушка... А вокруг солнечная полянка, вся в землянике,— хочешь, лежи, а хочешь, встань во весь рост... Да что там в рост — подпрыгивай, подскакивай, сколько влезет, головой о потолок, не бойся, не стукнешься... Наверху-то небо!.. Потом нежданно-негаданно прикатила на полянку Аграфена Агафоновна, и тут вдруг все по-хорошему — ни решеток на машине, ни черного цвета, а просто «Волга», на которой Пузыревский ездит. И сама тетечка не базарная, не матерщинная, а будто благородная дамочка, что на витринах стоят: субтильная, тонкорукая, глаза с синей поволокой... Только свой темный платок, чтоб ее не разгадали, тетечка на себя накинула. Но тут ветер платком заиграл и темной бахромой по лицу витринной дамочки провел... Мать честная! Теперь это не тетечка, а Пузыревских старуха — серые, обвисшие щеки и глаза-щелочки. «Ты что же, милай,— шипит старуха,— сперва душить меня собирался, а потом насчет зубов ко мне прибежал!» И в щелочках-глазах угольки зажглись. «Не болтай зря, дура! — кричит парень на земляничной полянке.— Я только для острастки хотел, чтоб деньги из дома вытрясти!» Но тут старуха вытащила из «Волги» доски и стала над парнем низкий навес сколачивать — доска за доской, доска за доской, пока все не сколотила, пока темно, как в подвале, не стало. Но и этого старухе мало — сверху курёй выпустила, и те стали «пышено» клевать, да так резво, громко, будто не по доскам, а по самому темечку клювами стукают...
Ужухов проснулся от мерного, дробного постукивания. Открыл глаза — нет, не над головой, не по темечку, а где-то в стороне. Звук был новым в этом мире, в котором Ужухов жил второй день, и он тотчас поднялся и заглянул в глазок — туда-сюда...
На краю участка плотники ладили новую ограду. Молотки вгоняли гвозди в тесовые планки один за одним, мерно и звонко пристукивая. Плотников было двое: один белобрысый, новый, а другой тот чернобородый красавчик, который работал на соседней стройке.
«Налево решил подработать».
Ужухову было все равно: налево или не налево, но эта мысль привела другую: «Почему из остальных плотников с соседней стройки никто этим не прельстился? Совесть, значит, есть! Соблюдают».
В это время показался Пузыревский. Ужухов подумал, что по-хозяйски идет плотников проверять. Но он прямо к машине. И лицо серое, мятое, будто ночь не спал или на гулянке гулял,— такому бы опохмелиться, а не гвозди за плотниками считать. Одно понравилось в нем: сиреневый костюмчик, который он вчера как следует не разглядел. Ладный, дорогой и, как облитой, сидит, искрой на солнце играет...
После отъезда хозяина Ужухов только покосился на мешок с харчами — как бы опять не хватил зуб — и снова прильнул к глазку. Плотники по-прежнему, как дятлы, стучали, а когда смолкали, то слышны были, как и вчера, голоса женщин, находящихся в комнатах, и, как вчера, надо было сидеть у глазка, не упускать из виду калитку и опять ждать и ждать. Голова от бессонной ночи чугунная, невпроворот, перед глазами какая-то муть...
И вдруг, мысль: не надо! Ведь пока плотники не кончат, не уйдут, все равно сиди как мышь. Старуха-то в случае чего небось голосистая окажется... И сразу радость — пока что можно завалиться спать...
На дорожке по направлению к калитке, к станционным магазинам, показалась молодая хозяйка с сумкой, с авоськой — вот такую вчера весь день ждал... Но уже ни досады, ни злости — спать, спать...
На одном из кирпичных столбов, держащих дачу, горел красный, величиной с пятачок кружок предзакатного света, прорвавшегося сквозь какую-то щель. Сверху, с террасы, доносились голоса, которые, пока он лежал еще в дреме, казались гулом. Сон отходил, и голоса яснее. Сейчас говорила старуха:
— Нет, он пил не по-теперешнему...— со вздохами скрипела она.— Вскипятил чайник, налил вчерашнюю заварку, хлебнул и убежал, как жулик... Нет, у него было все благолепно... Чайников алюминиевых и в помине тогда не было, а только самовар. Да и какой самовар! Например, с угольным душком или не бурлящий он не принимал. Сейчас же гнал обратно. Меня или Феклушу покойник гнал обратно. Или еще не любил, когда самовар что-нибудь напевал. Веселое-то они не напевают, а что-нибудь такое с грустью. Это значит вода перекипела и настоящего вкуса не даст. Да и примета есть такая. В общем, тоже гнал обратно... Нет, он любил, чтоб самовар был свеженький, горяченький, кипяточный — стоит, милай, на подносе и от жары, от удовольствия, что такой, сам подпрыгивает. Только пар столбом к потолку... Вот тут мой покойник, Трофим Матвеевич, начинает сам чай заваривать. Тоже не просто заваривать, не по-теперешнему — в холодный чайник.
— Марфа Васильевна («Это голос молодой — вернулась из магазина»), есть такая шутка: «Какой теперь кипяток! Вот в старое время был кипяток, так кипяток!»
— Чего?
— Я говорю, не скучно было жить вашему Трофиму Матвеевичу?
— А чего скучать? Люди жили в полное свое удовольствие. Когда мы в Кинешме проживали, то на летнюю жару для чайного прохлаждения у Трофима Матвеевича был устроен нарочный подвал... Стены льдом обложены, а в середине, под лампой, стол для самовара. А еще одна чашка, одна стула — только для себя. Никого лишнего сюда не пускал, чтоб лед на стенах зря не таял... Ну, разве приглашал кого из купцов поважнее. Какую-нибудь первую гильдию с медалями, чтобы поразить, чтоб пыль в глаза пустить. Сам-то он третьей был — невеликий купец,— а первую, конечно, удивить ему интересно было. Тут он уж льда не жалел, пусть от ихнего дыхания тает...
— А вас с Федором пускал?
— Не пускал... Да мы сами понимали, не ходили... Раньше, Надежда, все копейку берегли. Может, мы там с Федей льда-то растаем-надышим всего на грош, а это тоже деньги. Феденька по малолетству не очень это смышлял, все рвался в ледяную комнату. Ну, отец разок высек его, и он все понял — зря копейку не губи!
В это время на ступеньках террасы загремели сапоги.
— Ну, хозяйки, принимайте работу!
Это дятлы, которые наконец кончили стучать. Женщины пошли на участок вслед за плотниками, и Ужухов остался в какой-то гулкой и темной тишине.
«Весь день дуриком!..»
И верно: ночью метался от боли, а днем спал. Еще эти дятлы... Молодая сегодня, конечно, больше никуда не отлучится. Чего же ждать?.. Корешки говорили, что бывает лежка и по три дня — дело такое норовистое... Ну нет — мерси, спасибо! Да и жратва на донышке. Так что же, дождаться темноты и смываться несолоно хлебавши?
Отпустив плотников, женщины вернулись на террасу. Молодая, видно, чем-то уязвила старуху — не то еще на террасе, не то сейчас, по дороге, и та стала оправдываться:
— Жили, говорю, не так, как теперешние, а в полное свое удовольствие! — скрипучим голосом говорила старуха.— Не только он, но и я тоже... Теперешняя жена после службы бежит какую-нибудь битую птицу покупать, потом целый вечер суп на завтра варит... А я, когда вышла замуж за Трофима Матвеевича, целый день на диване лежала, и передо мной только коробка с монпансье-конфетами... Никаких забот-хлопот, была у мужа на полном его вожделении. А теперь что?..
Молодая хозяйка чему-то засмеялась.
— На иждивении, Марфа Васильевна...— сказала она.— Вожделение — это другое...
И опять засмеялась.
— Ты чего? Ты что над старухой надсмешничаешь?
И она, осерчав, не слушая успокоений невестки,— видно, натерпелась! — начала честить ее и так и сяк.
Ужухов, привыкший среди дружкой к снисходительному «бабы-дуры», плохо слушал перебранку, вспыхнувшую у него над головой. Да и свои заботы были: хотелось жрать, но боялся зуба, хотелось убраться к черту — устал, все надоело, но как сделать, чтобы не ждать ночи... Однако наверху что-то изменилось: уж не два голоса, а один, а второй — только всхлипывания.
— ....Не ту жену Феденьке надо было! Не ту! — долбила старуха.— Не фордыбачку, не указчицу, а помощницу, чтоб все в дом да в дом... Это верно, я на диване с конфетами лежала, но когда? Пока дашки-парашки были. А как революция подступила и все языком слизнула, я как засучила рукава, как начала шуровать! В шесть утра я уже на базаре, чтоб морковку с капустой дешевше на копейку купить... А у тебя разве дом на уме! Тебе бы только Феде перечить, только бы свою самостоятельность, свою дурь показать! Вместо мерси-спасибо ему одни твои фантазии... Живешь, как куколка, на всем готовом, а в ответ что? Еще над старухой матерью смеешься. А сама-то ты кто такая? И где только тебя, золото такое, Федор отыскал? Ведь с мамашей за ситцевой занавеской жили, одну корку хлеба пополам ломали... Как же, слышала!
В это время старуха, видно, зашлась от ярости и остановилась передохнуть. Молодая сказала что-то тихим голосом — Ужухов не мог разобрать, но старуха выкликнула:
— Не уйду!
Молодая повторила, и опять тихо, но уже раздельно:
— Выйдите вон!..
И что-то грохнуло над головой Ужухова — какая-то посуда — и осколки запрыгали по доскам... Пыль выбилась из щелей пола-потолка и мутным облачком стала опадать. По ступенькам террасы загремели испуганные шаги и, прильнув к глазку, Ужухов увидал старуху, быстро семенящую к калитке. Хлопнула калиткой — и через дорогу к соседке: не то спасаться, переждать, не то жаловаться на невестку.
«Вот тоже дура! Зачем об пол?»
Ужухов однажды видел в кино, как женщина, осерчав, ударила тарелкой об пол... Это его тогда удивило. И сейчас — зачем? Надо бы тарелкой или миской запустить в эту самую старую ведьму... У своего глазка, когда заметил бегущую старуху, он даже как бы подался вперед — вылезти бы, догнать да как следует... Жизнь у него была не сладкой, и в этой жизни повелось ничего безнаказанным не оставлять. А тут, смотрите, черепки — себе же убыток! — а эта стерва сидит сейчас у соседей и ухмыляется, что извела, довела невестку...
В наступившей тишине почувствовал, как проснулся голод. Но тут же — и прошлая проклятая ночь...
«Эх, была не была, попробую».
В темноте, на ощупь нашел свой мешок с остатками харчей. Тишина вокруг была такая, что слышно, как прошуршал мешок по земле. И вдруг вспомнил: «...Пустая дача, она одна. Не старуха, так молодая, все равно одна».
...В любое, даже злое дело входит душа. Не хитро — если уж на это пошел — встречному неизвестному сказать на темной улице: «Отдай!» — ведь и тот и другой только что появились и тут же сгинут. Но здесь! Ужухов представил, как вылезает из подполья, как неслышно и страшно он вдруг возникает перед Надеждой. Нет, она не одна, и она не встречная — с ней вместе несчастная судьба, попреки в куске хлеба, муж-дубина, свекровь-ведьма, а теперь, оказывается, еще и ситцевая занавеска была — бедность... Нет, тут «отдай» в горле застрянет.
Осторожно прислушиваясь к больному зубу, положил пол-ломтика своей мраморной бараньей колбасы на правую, здоровую сторону. Потом, так же осторожно,— кусочек хлеба, но хлеб был черствый («Вот уж сколько я тут сижу!»). И он его предварительно обмакнул в бидончик с водой. Так повторил раза три-четыре,— ничего... Еще и еще — уже посмелее.
И вдруг заныл... Нет, не как ночью, но заныл. Выплюнул хлеб, взял на щеку воду — легче. Но вода согрелась и сквозь нее — боль. Взял новую воду...
В этой возне среди подпольной темноты — нудной и мучительной — только один огонек: все лягут, затихнут, и тогда скорее к черту, на волю, в аптеку, к зубодеру...
— Федя приехал?
Это ведьма вернулась. Спрашивает громко, будто ничего не было, но на ступеньке приостановилась, боится входить на террасу: а вдруг невестка одумалась, за ум взялась и теперь не об пол, а в нее, ведьму, тарелкой запустит?
Но ей никто не отвечает, и она, поднявшись на террасу, настороженно проходит внутрь дачи. Оттуда доносятся короткие: «Федя», «Федор», и Ужухов, выплевывая согревшуюся воду и беря глоток холодной, вдруг вспоминает, подносит запястье к глазам. Часы не видны, светятся только стрелки. Вот это да! — уже одиннадцатый час вечера. И он тоже, как те, верхние, удивлен: хозяин давно должен был приехать. Задерживает, черт! Пока не приедет, пока все не улягутся, не смоешься из этой могилы...
Где-то поблизости раздаются возбужденные голоса, и Ужухов бросается к глазку. Там темно и черно, как и тут, в подполье, но потом проступают — совсем уже черные — стволы деревьев на краю участка, ограда, а за ней — черные силуэты людей с запрокинутыми головами.
— Летит! Летит!..
— Где?
— Вот...
Ужухов быстро пригибается перед своим глазком, чтоб тоже — на небо, на спутник... Но ни черта не видно — в эту дырку и верхушки деревьев не показываются!
От резкого движения боль ударяет в зуб, и он, мыча, чертыхаясь, схватывается за воду, за бидончик, в котором уже на донышке... И пока боль отпускает, успевает подумать, что вот люди радуются, а он тут как пес подзаборный... И даже не это, а то, что им от этого полета ни тепло, ни холодно, а они все же вот собрались вместе, вместе долдонят, показывают... Значит, дело такое, что все, не сговариваясь, в кучу, а он один...
Хозяин провалился, загулял, черт! Ужухов проклинал его — давно мог бы смотаться, а из-за этой дубины горел свет во всех окнах, женщины не спали, ждали... Старуха все время шлялась через террасу к калитке и смотрела, дура, на дорогу, будто от этого скорее сыночек вернется.
Вода кончилась, и теперь за неимением другого он прикладывал к щеке пустой бидон. Тонкий металл — только что холодный — быстро нагревался, и Ужухов вертел, будто выслушивал бидон, ища в нем прохладного места. При переворачивании настырно брякала бидонная дужка — это могли услышать,— а в темноте поймать, придержать ее было трудно.
...Около двенадцати ночи хозяин наконец заявился. Ужухов, затолкав все свое имущество в мешок, сидел уже не у глазка, а наготове у полупритворенной дверцы выхода. Скоро затихнут шаги, голоса — и на волю... Бидон был уложен, и Ужухов теперь время от времени сквозь полусжатые зубы, чуть присвистывая, потягивал воздух. Холодная струйка охлаждала, как-то успокаивала зуб.
Нет, в доме не затихало. Женщины в комнатах, собирая ужин, гремели посудой, но голоса Пузыревского не было там слышно. Ужухов заглянул в полу-притворенную дверцу,— оказывается, хозяин еще возился около своей «Волги». Вгляделся: тащит из машины какой-то мешок, в сарайчик, а там дверь открыта, висит фонарик, и хозяин заталкивает мешок куда-то вниз... В его движениях что-то чудное, знакомое — не тот спесивый дородный дядя в дорогой сиреневой тройке, а... Ну да, тетечка Аграфена Агафоновна! Хоть та была и баба, а похоже — тоже так вот, ужимаясь, неслышно, как тень черная, прятала, бывало, добытое добро в кладовку....
Жена, наверное, заждалась с ужином и вышла позвать мужа. Она подходит к нему, когда он несет мешок в сарайчик и не видит ее.
— Федор, ты скоро?
Хозяин быстро обертывается на оклик, в звездном свете блестят его глаза, а руки — туда-сюда, будто не зная, куда девать мешок: нести, спрятать, бросить?..
Так тоже было: раз Аграфену за таким делом окликнули — она чуть не грохнулась...
Наверно, Надежда замечает и этот мешок, и руки, и то, что муж, как тень черная, шарахнулся. Она — к нему, но видит что-то в машине и — туда. А там еще мешок.
— Что это? Откуда это? — Из разворошенного мешка что-то лезет, пышно клубится.— Что это? Зачем это?
Она, бедная, все уже понимает — не по мешку, а по мужниному испугу,— но, точно без памяти, твердит свое: что это да что это?
Хозяин, отбросив свою ношу, налетает на жену, вырывает мешок.
— Оставь! Не лезь!
Но она опять за мешок.
— Откуда это?.. Что? Говори! И почему тут яма?..
Они, борясь, подаются в сторону, и Ужухов, чтоб видеть, скорее дверцу пошире, но опаздывает: отброшенная хозяйка уже летит на траву...
На шум выбегает старуха. Пузыревский цыкает и на нее: «Тише, вы!», но старуха с причитаниями набрасывается на невестку.
Зуб свербит — Ужухов забывает тянуть воздух — и от злости: «То в дом боялась войти, теперь счеты сводит!»
Надежда поднялась, но не уходит. Белое платье на черной зелени не шелохнется, но, видно, дамочка сама не в себе, кипит.
— Если ты сейчас...— шепотом, но раздельно говорит она.— Если сейчас мне не объяснишь, то я... позвоню...
Хозяин подбегает к ней, замахивается. Ведьма — сынка поддержать — тоже с кулаками...
И тут Ужухов нежданно-негаданно отшвыривает дверцу подполья и выскакивает на волю. Ночной ветер в лицо, тело наконец-то разогнуто в рост — счастье! Но внутри все горит:
«Шпана! Двое на одну!»
И с ужимистой, на носках, неслышной, а потому страшной походкой — той походкой, с которой ребята на окраине налетают на обидчика, — приземистый Ужухов сбоку подскакивает к дородному Пузыревскому и быстро, незаметно — как и полагается в настоящей подножке — выставляет сзади него правую ногу и наотмашь бьет его по лицу. Тот, ища опоры, подается назад, но запинается и столбом, грузно валится на гравий...
Все пришептывая, будто перед кем оправдываясь: «Шпана! Двое на одну!», Ужухов хватает свой легкий мешок и, удивляясь, что сзади ни шума, ни погони («Верно, с непривычки опупели!»), неслышно, бестелесно, как тень, только из-за зуба чуть присвистывая, проскальзывает в калитку и исчезает в ночи.
Пастухов Яков Петрович — заведующий овощным магазином на Б-й улице в Москве — был весельчаком, балагуром и однажды за буфетной стойкой поспорил с приятелем, что узнает любой магазин с завязанными глазами, узнает, чем он торгует. Тут же было нанято такси, которое медленно стало объезжать магазины. С завязанными глазами, поддерживаемый приятелями, как архиерей, под локотки, Яков Петрович входил в дверь и почти с порога, на удивление всем, объявлял, какая здесь торговля. Спор был им выигран, и Пастухов тут же объяснил:
— Да по запаху, братцы! Очень просто! В хозяйственных товарах пахнет, понятно, олифой, в кондитерских — ванилью, в мануфактурных — ситцевой краской, в обувных — кожей, в галантерее — тоже кожей, но особой... А в последнем магазине, куда вы меня ввели, ничем таким не пахло, и это, конечно, ювелирный! Золото и бриллианты не имеют аромата...
Вот этот-то знаток торговых ароматов и был удивлен утром двадцать шестого августа, когда, сняв запоры, вместе с продавщицами вступил в свой овощной магазин. Это пахучее заведение сейчас, в конце августа, у левых прилавков благоухало яблоками, у правых — свежей капустой, петрушкой, сельдереем. Удивило, конечно, не это, знакомое, ежедневное, а новый, какой-то чужой запах, чуть кисловатый, с горчинкой, который всеведущий Пастухов определил как вещевой (но что именно, он сказать не мог), что, конечно, было противоестественно для продовольственного магазина.
Любопытствуя, добродушно поблескивая веселыми глазами, он стал обходить, приглядываться к полкам, ларям, прилавкам. За ним следом ходили три продавщицы, по молодости лет довольные тем, что можно пока не надевать свои унылые клеенчатые фартуки и не становиться за прилавок, а надо вместе с заведующим выискивать какой-то таинственный запах, который, по правде говоря, они не очень-то чуяли.
— Вот здесь, Яков Петрович,— сказала толстенькая продавщица Маша,— будто слышнее, будто запахом больше тянет.
И тут между ларями с капустой и с картошкой все увидали пролом в стене...
Ну, уж это было событие! Это уж не запах, который мог почудиться, а...
Пастухов, только что с добродушно-озабоченным видом обходивший свое заведение, быстро обернулся к девушкам, и те увидели на его еще более порозовевшем лице остановившиеся глаза.
Но тут же он стал действовать. Приказал первой только что вошедшей старухе-покупательнице удалиться; на дверь — щеколду и табличку рядом «Закрыто»; продавщицам — отойти от пролома и не ходить, не следить по помещению («Чтобы все было в точности! — на ходу выкрикнул он.— Сейчас это не торговая точка, а место преступления!»). А сам побежал к телефону.
Пока поджидали людей из уголовного розыска, девушки-продавщицы, загнанные Пастуховым в дальний угол магазина, испуганно переговаривались:
— Не за капустой же к нам лезли? Не за картошкой?..
— А яблоки? Десять рублей кило!
И тут поднимались на цыпочки, вглядывались в наклоненные ящики с яблоками, стоящие в дальнем конце магазина.
— А персики? Двенадцать рублей. А сливы?
— Ну, сливы не станут — шесть рублей.
И смотрели на персики. Нет, все было цело. Во всяком случае, отсюда, из угла, так казалось.
— Погодите, погодите, девочки! А кладовка! Может, из кладовки?..
Вернувшемуся от телефона Пастухову не терпелось возразить.
— Балаболки вы! — Это обращение при таких событиях было не обидным.— Не к нам ведь лезли! А от нас. Вы посмотрите, куда пролом сделан...
Они было двинулись к дыре в стене, но он цыкнул на них — не ходить, не следить. Да, конечно, и не надо было ходить: меховой магазин... Ну да, раз пролом справа, значит, вор от них лез в соседний меховой магазин... И теперь поняли, что это за кислый с горчинкой вещевой запах — его через дыру натянуло от соседского меха и мездры.
Оперативный уполномоченный, приехавший с двумя сотрудниками, был молодой, голенастый, с девичьим румянцем на щеках, но хмурый, задумчивый. Пастухов, любивший даже в официальных отношениях домашний тон, почтительно осведомился о его имени-отчестве, и тот вместо ожидаемого простого «Володя» ответил: «Владимир Константинович».
Хмурым и задумчивым Володя был не от природы, а потому что ему, как и многим молодым специалистам, имеющим дело, связанное с появлением на народе, хотелось казаться опытнее, умнее, то есть старше своих лет. Это безобидное, милое и обычное притворство Пастухов так и понял и от доброты поддержал его. «Вы как полагаете, Владимир Константинович?» или «Вы как мыслите, Владимир Константинович?» — обращался он к нему.
Володя, вместе с помощниками обследуя место преступления — пролом, торговый зал, заднюю комнату, полагал и мыслил, но доброму Пастухову ничего об этом не сообщал, ибо именно так и поступал бы незабываемый Леонтий Савельевич — в свое время учитель и наставник.
Однако, несмотря на эту необщительность, Яков Петрович видел, что молодой человек находится в каком-то затруднении.
— Меховой магазин открывается в одиннадцать? — спросил Володя, когда все осмотрел и обо всем расспросил.
— Так точно! — отрапортовал Пастухов.— Вы, конечно, желали бы взглянуть туда пораньше, сейчас?
Володя задумался, и, видно, по-настоящему.
— Нет, не желал бы,— не сразу и хмуро ответил он, и чувствовалось, что это-то его и занимает: сейчас или не сейчас.— До одиннадцати осталось всего сорок минут. Подождем! — неуверенно, но тоже с умным, задумчивым взором прибавил он.
Володя погрузился в долгое размышление, и вдруг все это с него слетело — хмурь, важность, задумчивый взор. Он озабоченно, уже, видно, осененный догадкой, снова — но теперь живо, нетерпеливо — подошел к пролому в стене, заглянул внутрь. Попросил у девушек-продавщиц зеркальце и, на вытянутой руке высунув его, как перископ, в пролом, провел им по всей окружности, видя теперь дыру со стороны мехового магазина...
И тут будто сквозь угрюмые тучи ударил веселый, восхитительный луч солнца. Володя засмеялся. Хмурь сошла с его лица, на щеках с девичьим румянцем — вдруг ямки. Он быстро подошел к Пастухову.
— Простите, вас как зовут? — с непонятной веселой любезностью спросил он и, узнав, радостно проговорил: — Вот именно, будем ждать, Яков Петрович! Не сейчас, а будем ждать...
Впрочем, это был действительно только луч — хмурь опять заволокла Володино лицо. Он, видимо, понял, что его радостное оживление может кое-кого-навести на кое-какие мысли, догадки, а он не хотел, не мог по служебному положению этого сделать. И Володя вернулся к личине умного, опытного и пожилого работника розыска.
В меховом магазине повторилось то же самое, что и при открытии овощного: директор и продавцы вошли в помещение и почти тут же заметили неровный — но так, что мог пролезть человек,— пролом в левой стене, смежной с овощным магазином.
Поднялась суета. Часть продавцов бросилась к полкам, шкафам, чтобы установить пропажу, другие — к дыре в стене.
Володя вместе с одним из своих сотрудников зашел в магазин следом, и на них — из-за таких событий — не обратили внимания. Входя, он проверил, что табличка «Закрыто» еще висит на двери, задвинул засов и подошел к людям, столпившимся неподалеку от пролома.
Внизу пролома лежали вынутые кирпичи, и какой-то смышленый продавец приказал: ни к ним, ни к дыре до прихода угрозыска не подходить. Возбужденно, перебивая друг друга, продавцы говорили об одном:
— От нас лезли.
— Нет, к нам.
— От нас...
— Это что же! От чернобурок, от соболей полезли за капустой, да? Рубль кило! Да? Картина!
— Ты меня не выставляй! Я говорю, что вчера перед закрытием он где-нибудь у нас в магазине затаился, а ночью пробил стену и вылез в овощной! У них черный ход ведь на щепочку запирается!
У Володи тревожно мелькнуло: «Могло быть и так...» Недавно, когда он еще находился в овощном, с ним произошло важное незримое событие: он сменил одну версию на другую. Это было не так приятно: поверил, утвердился в одном, и вдруг новая версия, как луч, осветила все происшедшее, и ему все стало ясно. Он тогда засмеялся, он обрадовался, что перед ним такое простое, а потому эффектное дело. Но сейчас, услышав новый для себя вариант — вор, ища из мехового магазина безопасный выход, пробил стену и вылез через черный ход овощного, встревожился. Это опрокидывало его новую версию. Однако ненадолго: он вспомнил, что черный ход в овощном был закрыт не на щепочку. Но, может быть, тогда направляют его на ложный след? И он стал всматриваться в человека, который сказал это. Нет, ничего такого не было — светлоглазый, спокойный, рассудительный (это он распорядился не подходить близко к пролому).
— А могло быть и обратно! — наступал на этого светлоглазого худощавый, смотрящий исподлобья молодой продавец.— Обратно! Сперва он вынул в овощном эту щепку, а потом разобрал стену и влез к нам... С улицы-то к нам ведь ни один дурак не полезет. А ушел тем же щепным ходом, которым и вошел.
Кто-то сказал, что могло быть и так, но Володя про себя улыбнулся: «Вот этого-то уж никак не могло быть!» Он теперь крепко держался за свою новую версию, ибо она была, по его мнению, и правильной и единственной.
...Из заднего помещения магазина вышли трое. Володя догадался, что представительный человек с бледным озабоченным лицом, устало идущий впереди, директор магазина. Подойдя к своим людям, стоящим у пролома, директор сказал, кивая на двух пришедших с ним продавцов, которые, видимо, ему помогали, что похищено семнадцать чернобурок и шесть соболей.
— Почему-то из правого шкафа соболей не взял,— сказал он, грустно усмехнувшись,— а только тех, которые были вместе с чернобурками.
— Спешил, наверное, или не догадался,— заметил светлоглазый продавец.— А под стеклом, Федор Трофимыч, смотрели?
— Под стеклом тоже цело...— Директор кивнул на пролом.— Звонил... Оперуполномоченный уже выехал.
Володя понял, что пора представиться. Он шагнул вперед.
— Я уже здесь, товарищ директор...— сказал он, смущенно улыбаясь.— И не потому, что оказался сверхоперативным, а просто потому, что ваш овощной сосед,— он показал на пробравшегося в магазин краснолицего Пастухова,— раньше открывает свое заведение и потому раньше позвонил.
И он, попросив отойти, не загораживать свет, приступил к осмотру. Позади него продолжалось обсуждение происшедшего, что для него было, пожалуй, более важным, чем осмотр пролома, который он достаточно хорошо исследовал, еще находясь в овощном.
— Тут некоторые граждане безответственно выступают! — услышал он громкий обиженный голос Пастухова, голос, каким оправдываются на общих собраниях.— Будто у нас черный ход запирается черт те на что! Нет-с! Никакой там щепки не было. Запор там правильный и по полной форме..,
— Это как предположение! — отозвался худощавый молодой продавец, смотрящий исподлобья.— В том смысле, что не строго. Кто за морковкой, за капустой полезет? Он-то не кролик был!
— Безразлично-с! Для нас, государственных служащих,— Пастухов все еще чувствовал себя, как на общем собрании,— все равно, что десять копеек, что десять тысяч рублей! Должны сохранять! Морковка! Капуста! — Он насмешливо гмыкнул.— А персики?
«Кому что! — весело подумал Володя, как заправский сыщик, в лупу разглядывающий края пролома.— У ювелиров на первом месте бриллианты и платина, а у этих капустников — персики!»
Весел он был потому, что тот самый луч догадки, который принес ему вторую версию, опять дал о себе знать. Луч лег на два чистых пятна (Леонтий Савельевич в свое время говорил о них: «Не только горячая, но и очень холодная вода обжигает руку. Так и вычищенное пятно — тоже пятно!»). Правда, такие пятна призрачны: то чуть заметны — и то, пожалуй, только потому, что ждешь их! — то при каком-то повороте к свету и совсем исчезают...
Так и сегодня: то будто есть, то будто нет... Но они должны быть!
Еще поджидая в овощном открытия мехового магазина, Володя мысленно представил не только всю картину событий, согласно той последней версии, которую он принял, но увидел и подробности. Например, крошечные крупинки кирпича, которые попали проломщику стены под колени и были им, незаметно для него, раздавлены... Предусмотрительный вор мог разложить газету — он и это тогда представил,— но кирпичные крошки, пыль попали и на газету. И их потом пришлось счищать...
Это было еще в овощном, в воображении, а вот они и в действительности!.. Версия его, пугая своей простотой и отчетливостью, укреплялась все более и более, и Володя боялся сейчас только одного: не полетело бы все это к черту! Уж очень откровенно, настойчиво все идет одно к одному — не ведет ли его, мальчишку, кто-то хитроумный не в ту сторону?..
— Я тоже думаю, что тут дело не в щепке! — сказал осанистый директор мехового магазина, обращаясь к Володе, который, поигрывая лупой, отошел от пролома.— Но злоумышленник мог в одном из ваших подсобных помещений,— он посмотрел на Пастухова,— спрятаться за пустые ящики, дождаться закрытия и потом начать разбирать стену, ведущую к нам...
Это была еще одна версия (не считая его — самой правильной версии), и Володя тут же в душе ее отверг. Однако выслушал ее со вниманием и даже как бы задумался над ней.
Пастухов же не принял этой версии, потому что она опять как-то задевала его магазин.
— Извиняюсь,— сказал он, сдерживаясь, но багровея,— никаких пустых ящиков мы в помещении не держим! Нам тогда не повернуться бы! Всю пустую тару мы выносим на двор-с! Да-с!
«Это удивительно! — подумал Володя.— Неглупые, видно, люди, а не видят главного. Говорят о каких-то дурацких ящиках! Разве в этом дело!..»
В чем же было дело?
...Привычное, знакомое, готовое влечет всех: и умудренных опытом, и таких молодых, голубоглазых, каким был Володя. Еще не доехав до заведения Пастухова, еще только садясь в машину, он, получив сведения в управлении о случившемся, уже составил быстрое, решительное мнение: раз пролом, то, конечно, лезли из овощного в меховой.
С этим он и приехал на место происшествия, с этим и начал осмотр. И все последующее держало его на этом, принятом заранее, на самом естественном решении. Это и было его первой версией.
Когда же ударил восхитительный луч, осенивший его догадки? Когда появилась новая версия, отбросившая первую? Тогда, когда он по-новому увидел, понял пролом.
Но это было потом. Сейчас же, приехав в овощной магазин и стоя у дыры, пробитой в стене, Володя видел, что вор попался не простой, а лукавый, себе на уме,— он решил обмануть его, Володю, и сделал, так сказать, обратный пролом, будто лезли не в меховой, а из мехового в овощной... Этот похититель мехов (о пропаже шкур Володя тогда еще не знал, но, конечно, догадывался) хочет убедить простаков, что он, тать ночной, не столько интересовался чернобурками и соболями, сколько морковью и репчатым луком! Даже вон для этого — не шуточное дело! — пролом сделал...
Установив, разоблачив эту хитрость, он не без гордости подумал о себе: «Ничего! Ничего! Справимся!»
Однако успокаивать себя было рано. Этот ночной молодец оставил после себя мудреные задачи, странности.
Первая — пролом сделан со стороны овощного магазина, а хода, которым злоумышленник проник в овощной, не было. Сотрудники, приехавшие с Володей, установили, что ни черный, ни парадный ход, ни двери, ни окна не были потревожены.
Вторая странность. Предположим, что вор не проникал в овощной магазин, а еще вчера, во время торговли этого магазина, где-то тут затаился (о чем позже говорили меховщики). Но тогда получалось, что вор ночью, пробравшись через пролом из овощного в меховой и совершив там кряжу, еще... не ушел на волю! Он прячется тут, в овощном, или там, в меховом. Но тут его не было, уйти же через дверь при открытии овощного магазина он тоже не мог, ибо входная дверь была тотчас заперта, и, кроме одной старухи-покупательницы, только что вошедшей и тут же удаленной, никто из посторонних в магазин не входил и не выходил. Это показали и Пастухов, и его девушки-продавщицы. Подозревать же этих людей в общем сговоре не было основания.
Третья странность. Остается единственное объяснение: вор после кражи находится еще там, в меховом, или же нашел себе там дорогу на волю. Но первое предположение глупо: не будет же он ждать, пока его поймают, а на волю он тоже не вышел, ибо еще до открытия мехового магазина Володя попросил своих сопутствующих товарищей осмотреть в меховом все входы и выходы, и там тоже все было в порядке.
Как бы Леонтий Савельевич объяснил эти чертовы загадки? Вор был, пролом сделан, кража, как позже, конечно, выяснится, совершена, а как подлец-молодец вошел и как вышел — он не сообщил, ниточки не оставил. Володя даже на какую-то минуту опустил руки. Нет, первая готовая версия, с которой он приехал на место происшествия, еще держала его в плену. Нет, луч новой догадки еще не блеснул, и молодой следопыт хмурился непритворно — надо было по-настоящему поразмыслить.
Какие же выводы из этих бесплотных и бесследных появлений вора? И Володя за то время, что оставалось до открытия мехового магазина, налег на логику.
Первый вывод. Кража совершена — скоро будет известно — в меховом магазине, и это главная арена событий. Помещение же овощного могло быть использовано вором только как путь в меховой.
Второй вывод. Как же он проник в меховой? Так как ни в том, ни в другом магазине не было взлома, выбитых окон и так далее, то несомненно, что вор пользовался ключами и проник в магазин, так сказать, нормальным ходом.
Третий вывод. А как ушел из мехового магазина с тяжелой поклажей? Естественно, тем же ходом, каким и вошел. То есть пользуясь теми же ключами.
Четвертый вывод. Но вот ключами от какого магазина он пользовался для входа в меховой, а потом и для выхода из него? Если бы ключами от овощного, то он, войдя в него, должен был бы пробить в стене ход, чтобы попасть в смежный меховой. Если же ключами от мехового, то, понятно, никакого пролома делать не надо, а прямо идти к меху...
Пятый, итоговый вывод напрашивался сам собой. Поскольку пролом есть, следовательно, вор пользовался ключами овощного магазина. Открыв его, он стал разбирать стену, смежную с меховым магазином. Сделав пролом, проник туда, забрал меха и тем же ходом — через пролом, через дверь овощного магазина (заперев ее за собой) — исчез.
Сама собой пришла мысль: не Пастухов ли? Ключи от магазина ведь у него! Подозрение, возникнув, все вокруг делает подозрительным, на все ложится его черный свет. Почему он так ласков, предупредителен с работниками угрозыска? Почему расспрашивает? Почему не позволил девушкам подходить к пролому? Может, не хотел, чтобы они нарушали его «обратного» вида?..
Но черный свет отнесло в сторону, и увиделся веселый, белозубый «вор-джентльмен», портрет которого висит в их специальном музее. Тот никогда не вырезал дверных замков, не портил ни дверей, ни окон считал это пошлостью,— а, прекрасно чувствуя замки, открывал их набором ключей. Джентльменом же его назвали за то, что, украв, он добросердечно и благородно закрывал за собой замок: «Чтобы,— как говаривал он,— какая-нибудь шпана не влезла бы после меня». Ну, тот отбывает свое, но ведь могли быть ученики.
Мысли теснились у Володи, пока он, дожидаясь открытия мехового магазина (он не хотел лезть туда через пролом и тем самым как-то «портить» его), посиживал на табуретке в пахучем заведении Пастухова. Окруженный ароматами капусты, петрушки и сельдерея, он чувствовал себя как на огороде у тети Клавы на станции Удельная, но только там, покусывая морковку, можно было безмятежно лежать, смотря в небо, а тут надо было думать и думать...
Но он не знал, что луч уже пробивался сквозь хмурь...
Покуривая, Володя посматривал на пролом и вдруг увидел странное: вокруг пролома на штукатурке, крашенной светло-зеленой масляной краской, ни одной щербинки! Ведь, готовясь вынимать скрытые под штукатуркой кирпичи, проломщик стены неизбежно должен долотом то там, то здесь нащупать швы кирпичной кладки, которые он и будет долбить, освобождая кирпичи от цементного плена. А тут на штукатурке этих ощупываний-щербинок не было! Что же это? Как же это?
Он быстро, нетерпеливо подошел к пролому. Упираясь руками в стену, просунув голову в дыру, заглянул внутрь — в меховой магазин. Но, не увидев то, что ему было нужно, попросил у девушек-продавщиц, сидящих группкой в углу магазина, зеркальце. Тотчас три руки, вынув зеркальца из своих сумочек, стали быстро смахивать с них пудру, протирать. Но, пошептавшись, девушки выбрали только одно зеркальце — покрасивее, с желтым ободком, и толстенькая Маша, пробежав через торговый зал, почтительно передала его Володе.
На вытянутой руке, высунув зеркало, как перископ, в пролом и ведя им по краю отверстия, Володя оглядел штукатурку со стороны мехового магазина, которая там была окрашена желтой краской.
Ну да! Щербинки были тут! Белые по желтому полю. Отсюда, из мехового, ощупывали швы кладки. Именно отсюда, из мехового, делали пролом!
А он-то!..
Он-то все время думал, что хитрый ворюга финтил, фокусничал — делал пролом под «обратный»! А пролом, оказывается, самый простой, «прямой»...
Как же это произошло?
При проломе стены кирпичи всегда вынимаются на себя. Это так же неизбежно и естественно, как дверь, открываемую «на себя», нельзя открыть «от себя», или как нельзя копать яму, не выгребая землю на себя, на поверхность.
И Володя, конечно, знал это. И, еще находясь в машине, еще по дороге к месту событий, он уже представил готовую, само собой напрашивающуюся картину: лезли из овощного магазина в меховой, от капусты к соболям, и, следовательно, вынутые при проломе кирпичи лежат на полу овощного магазина. Но, приехав к пролому, он увидел кирпичи не тут, а по ту сторону отверстия — в меховом магазине. Инерция предвзятого, готового решения была так сильна, что Володю это не смутило — тотчас пришло этому объяснение: вор не простой, а изворотливый, и он для отвода глаз после пролома переложил кирпичи из овощного в меховой и устроил, так сказать, «обратный» пролом.
Это и было его первой версией, из которой он исходил и которая породила столько странностей.
И только вот сейчас щербинки на штукатурке мехового магазина выдали истинное положение, только сейчас Володя понял пролом.
«И как это я сразу их не хватился! Сразу же не увидел, что тут, в овощном, щербинок нет!» И Володя с горечью подумал, что далеко ему до опытного, умного оперативника, далеко до вершины — до Леонтия Савельевича.
Однако желанный луч блеснул, и хмурь с Володиного лица слетела, чело его прояснилось — веселый, прекрасный свет открытия озарил его. Он засмеялся. На щеках с девичьим румянцем — вдруг ямки. И еще радость: Пастухов, который ему нравился, теперь, оказывается, чист, невинен — ведь вор пользовался не его ключами, а ключами мехового магазина! И, не зная, как замять бывшее подозрение, он подошел к Пастухову, ласково, весело заговорил с ним.
Однако не ребячество ли в его положении так явно высказывать свое настроение! Не наведет ли это кого-то на что-то... И он, насупившись, стал как бы оглядывать свой счастливый луч, свое открытие.
...Итак, главный вывод, что вор пользовался ключами, остается в силе. Только перемена: ключами не овощного, а мехового магазина. Но, пользуясь этими ключами, не надо было делать пролома в овощном. Но вор это сделал. Сумасшедший? Нет, глупый или неопытный, неумелый, но замысливший обмануть. Однако не в коня корм! Будь рядом ювелирный магазин, мануфактурный или хотя бы галантерейный — это как-то путало бы карты, не сразу было понятно, откуда и куда лезли. Но делать дыру к укропу и к картошке?!
Вот это и стало новой Володиной версией: несмышленый (но старающийся быть смышленым!) новичок с ключами от мехового магазина.
Между тем в меховом магазине события шли узаконенным порядком: осматривались шкафы, из которых были похищены чернобурки и соболя; обследовались окна, двери; фотографировался в разных ракурсах пролом; производился опрос работников магазина: когда закрыли магазин, какие покупатели были перед закрытием, кто уходил последним, у кого хранятся ключи и так далее,— осматривалось, обследовалось, фотографировалось, опрашивалось.
Все это было нужно, узаконено, но Володе это казалось отцовскими кругами.
...Отец был давнишний книголюб, и во время нэпа, как он рассказывал, захаживал к частникам-букинистам. Завидев желанную, долго разыскиваемую им книгу, он не бросался к ней опрометью, не спрашивал, задыхаясь, сколько она стоит — за такой бы полусумасшедший вид он бы дорого заплатил! — а с безразличным лицом ходил кругами вокруг своего сокровища, прицениваясь к копеечным брошюркам, к аляповатым подарочным изданиям, ко всяким ненужным ему пустякам... Сделав несколько кругов, поманежив букиниста, он, не меняя голоса, даже позевывая, спрашивал и о ней: «Ну, а эта, Михал Михалыч, сколько стоит?» И покупал сокровище по сходной цене.
Так и Володя со своими осмотрами и опросами ходил кругами вокруг него.
Перед большой зеркальной витриной, около которой с внутренней стороны стоял Володя, шумела дневная улица, тяжело катили троллейбусы; ударяя в витринные стекла оглушительной дробью, пролетел мотоциклист... По тротуару у самой витрины, в которой красовались приподнятые чернобурки — будто драгоценные лисички по-собачьи «служили»,— сновали прохожие... И никто не знал, что свои круги Володе надо оставить и идти к нему, к сокровищу. Надо, но было страшно. Страшно потому, что, несмотря на счастливый луч, несмотря на полную уверенность,— вдруг мимо? А если в точку, то будет страшно, но по-особому страшно — за произведенный эффект: такой молодой и так сразу открыл! Так ли это?
Он отворачивается от витрины, где он будто что-то осматривал, и хотя уже есть план действия, но озноб охватывает спину. Не дожидаясь, когда он пройдет, Володя на длинных и, как ему кажется, негнущихся ногах идет через торговый зал к пролому. Слава богу, Сергей — один из помощников, фотографировавший пролом,— уже ждет его. Значит, с этого можно и начинать.
Он берет из рук Сергея, как уславливались, кусок какой-то старой пленки и начинает пытливо рассматривать ее на свет. Там — лодочная пристань на Москве-реке и их сотрудница Катя, балансируя, идет по дну лодки. Володя знал и этот день, и этот снимок Сергея, но сейчас в негативе все было наоборот: темная лодка — белая, а белое платье Кати — черное... Все же Сергей мог дать ему из своих запасов снимок более, так сказать, служебный. Впрочем, кроме него, этого никто не увидит, а для древнего фортеля «шапка горит!», фортеля, который есть дажё в детских сказках, это все равно.
Володя рассматривает снимок и так и сяк, многозначительно гмыкая, рассматривает, гмыкает до тех пор, пока не чувствует, что все сотрудники мехового магазина собрались у него за спиной. А это у них получается невольно: раз снимали, раз проявляли, раз рассматривают, значит, что-то предполагалось и что-то может быть обнаружено...
— Так... ну что же...— медленно и хмуро говорит Володя, опуская снимок и оборачиваясь.
Он находит глазами молодого, глядящего исподлобья продавца. Это не ускользает от других, и они тоже начинают на него посматривать.
— Ну что же... мои предположения,— продолжает он,— еще раз подтвердились,— он кивает на снимок.— Вор, совершая пролом, стоял на коленях и, вынимая кирпичи, не замечая того, намусорил около себя... Ну, кирпичные крошки, кирпичная пыль... Когда встал, он обнаружил на своих брюках у колен красно-бурые пятна. Он принялся их отряхивать, чистить, но кирпичная пыль, знаете, въедливая, и следы остались...
Он резко поворачивается к директору и, не повышая голоса, но отчетливо:
— Да-да, гражданин Пузыревский, остались, и так просто ручкой их не стряхнешь!..
«Ура! — В Володе все внутри кричит.— «Шапка горит» сыграла!»
Осанистый директор, пользуясь тем, что все отвлечены, все косо посматривают на молодого продавца, сделал неслышный шаг назад и, чуть нагнувшись, стал быстро теребить коленки на сиреневых брюках.
Володе, как молодому охотнику, хочется скорее подбежать, скорее уличить! Но незримый Леонтий Савельевич ведет его к цели не спеша.
— Я не совсем точно выразился! — учтиво говорит Володя, останавливаясь перед Пузыревским.— Сейчас кирпичных пятен нет! Вы их вчера хорошо вычистили. Даже слишком хорошо... И поверьте, если бы вы не схватились за колени, я бы и не подумал, что они были...
Нет, эффекта — полного, загаданного — не получилось. Уличенный не затрепетал, не зашатался, не пал на колени.. Больше того — он просит оставить эти неуместные шутки о пятнах. Он даже, снисходительно улыбаясь, поведал, что у него дача, дача — это мучение, где всегда какой-нибудь ремонт, доделки, и все такие дачники имеют дело то с кирпичом, то с известью...
Доверие и уважение к словам взрослого, которое возникает у подростка еще со школьной скамьи, переходят и на молодые годы. Володя на какой-то миг усомнился положительно во всем, но только на миг — все, начиная с ключей магазина, находившихся у директора, до нелепого, неумелого пролома, говорило, что счастливый луч не зря тогда блеснул... Да, не затрепетал, не зашатался, но когда врешь, надо уметь управлять лицом, говорил в свое время Леонтий Савельевич, а тут и улыбка, и благородное негодование, а лицо белое, глаза испуганные и тоже какие-то белые...
Со стороны входной двери раздается настойчивый стук. Сергей идет туда и возвращается с молодой, раскрасневшейся женщиной. В руках ее черная лакированная сумочка с оборванной ручкой.
С быстротой, свойственной многим женщинам, она сразу и все замечает: и изменившееся лицо мужа, и некрасивую дыру в стене, и что-то выжидающих продавцов, и посторонних людей с какими-то ненатурально-спокойными, но осуждающими лицами. С тем же женским прозрением она из этих посторонних выбирает главного — высокого, нескладно сложенного молодого человека — и подходит к нему. Но, подойдя, молчит, нетерпеливо стараясь сцепить колечко оборванной ручки с колечком на лакированной сумочке.
— Вчера ночью...— Нет, колечки не цепляются, она, дернувшись, опускает, как бы отбрасывает сумочку.— Да, вчера ночью к нам на дачу привезли много меха... Да! Я хочу знать его происхождение...
На следствии по делу Пузыревского Ф. Т. Ужухов показал, что ночью с двадцать пятого на двадцать шестое августа, видя нападение двоих на одну, не утерпел, вылез из подполья и, оказав физическое воздействие на хозяина дома («Я хватил его по скуле и завалил с одного захода»), бежал прочь.
Дальнейшее развивалось так.
...В дачном поселке все было потушено, все черно, и только на платформе станции горели, покачиваясь, круглые фонари. Ужухов спросил в билетной кассе, где аптека,— оказалось, по ту сторону линии,— и, посасывая-присвистывая (зуб все терзал его), перешел рельсы и опять полез в темноту.
И аптека была потушенная и спящая. Ужухов застучал в дверь, поднял с постели сухонькую старушку в белом халате, и та, затеплив свет, дала ему сперва выпить пирамидон с анальгином, а потом протянула темный, пахучий от зубных капель комочек ваты. Он, стыдясь своих грязных рук, взял комочек и положил в дупло зуба.
Старушка стала выжидающе смотреть на него. А он — на нее. Все сейчас пропало, все сейчас отступило для них — было только одно: пройдет? не пройдет?
И вдруг — прошло...
— Ну, мамаша, спасли! Ну, мамаша, уважили! — приговаривал Ужухов, вертя головой и так и сяк, как бы пробуя, прочно ли исцеление.
Позвякивая своим мешком, в котором подавал голос пустой бидончик, он сбежал с крыльца аптеки под черное звездное небо, и сейчас не было человека счастливее его. И все вместе — и зуб прошел, и небо, а не пол над головой, и давнишняя охота разогнуться, подскочить... И еще что-то хорошее, что сразу не поймешь, только чувство, что здорово, фартово... Ну да, съездил этого меховщика, завалил как подкошенного... Нет, не это, а то, что заступился за хорошего человека.
«Да, заступился за хорошего человека!» — повторил он про себя.
И, натыкаясь на черные деревья и черные заборы, но радуясь этому, побежал к станции.
Все поезда, конечно, уже ушли, и Ужухов, выбрав у кассы тихий закуток с лавочкой, достав из мешка одеяло, с чувством вольного, свободного человека, у которого совесть чиста и дела прекрасны, заснул.
Место оказалось действительно укромное: и солнце поднялось, и люди сновали, а его никто не побеспокоил, не растолкал...
Спустил ноги с лавочки, сел, обтер лицо ладонями и огляделся.
Эта сторона была в тени, а там, через рельсы, все было в солнце, в народе, спешащем в Москву на работу. Сюда прибегали только за билетом, и тогда через стену билетной кассы слышался двойной стук компостера — дырк-дырк — и человек убегал.
Ужухов сложил одеяло, стал заталкивать его в мешок и тут вспомнил свое вчерашнее, легкое, свободное и какое-то чистое чувство, с которым укладывался спать. Сейчас понял — это было от зуба, который перестал мучить. А так чему же радоваться — вот он, мешок, одеяло, бидончик, с которыми он был там! Был, хотел, но дела не доделал... Народ сновал туда-сюда, касса выбивала билеты, от платформы только что отошла электричка с людьми на работу — на открытую, простую, безбоязненную работу, и он стал думать о том, что и он так мог бы... Тоже вот в кассу, тоже дырк-дырк — и отправляйся!
И чтобы душой присоединиться к этому люду, он стал ругать недоделанное дело: сидел, как пес бездомный, под полом, не смей шелохнуться, а на него опивки выплескивали! И получалось, не потому дела не доделал, что не было возможности, а потому, что не хотел его доделывать. А раз так, то и он может жить и кормиться, как вот эти, с билетами...
Бывают такие дни, когда надо, хочется утвердиться на какой-то фартовой, удобной мысли, но она не дается. Вот и тут... Вынул папиросу, начал искать, охлопывать по карманам спички. И дохлопался до заднего, брючного кармана. А там что-то твердое, маленькое. Вынул, развернул бумажку — часы наручные... И сразу вспомнил давнишнюю поездку на электричке, руку с часами — с этими вот! — держащуюся из последних сил за вагонную перекладину... Вот это — да! Вот и присоединяйся к этим, с билетами! Раньше часы и часы — немудреный слам, а теперь гиря стопудовая, чтоб опять на дно... Можно, конечно, их в реку бросить и руки обтереть, но это не то...
Потянулся к соседу, чтоб прикурить, и вдруг, пристукивая каблучками по перронным доскам,— молодая хозяйка! По лицу Надежды — румянец пятнами, в руках лакированная черная сумочка с оборванной ручкой, а сама как во сне — ничего не видит, только кассу. Опять двойной дырк-дырк, и она уже там — через линию, к электричке на Москву...
«Ну вот, когда не надо! Наконец-то ведьма на даче одна!»
Но это не злит, не беспокоит — с этим в душе как-то уже покончено. Сейчас хочется вернуться к тому, что вчера, после зуба, было: легко, свободно, чисто на душе. И молодая хозяйка на той, московской, платформе как-то сейчас к месту, в масть. «За хорошего человека заступился»,— повторяет он вчерашнее, и сам будто лучше, будто красивее. Но тут же и часы — гиря стопудовая...
Электричка на Москву укатила, платформа освободилась от людей, обнаружились зеленые скамейки, которых до этого не было видно, а за ними — пристанционный лужок на солнце с ползающей на четвереньках годовалой девочкой в розовом платье.
Эти четвереньки — но в темноте, в подполье — напомнили недавнее, и из недавнего последнее: узлы с мехом, вытаскиваемые из «Волги»...
«Стой, Василий! Замри! Другого такого случая не будет!»
Ну да, мало того, что сдаст гирю, а еще и пропавшее меховое добро государству вернет! Неужто к такому человеку без сочувствия?..
Поползав по солнечному лужку, девочка, качаясь на толстых, но еще не окрепших ножках, встала и принялась махать ручонками всем и всему: людям, уже опять набиравшимся на платформе, солнцу на небе, траве на лужке...
Ужухов выкурил еще папиросу, переложил часы поближе, в боковой карман, и, насупившись, встал. Подошел к кассе — она была рядом — и почему-то громко, будто что-то подтверждая, потребовал билет.
Компостер и ему дважды, с отлетом, ухнул: дырк-дырк,— пробил тонкие, как иглой, дырки. Он поднял билет на свет: «26.VIII» светилось там — светилось, чтобы он мог запомнить этот день.
1958—1960