Не мало и не много лет служу я здесь, на этой маленькой военно-морской базе, упрятанной в защищенных скалистыми островами бухтах далекого Заполярья. Иногда мне кажется, что живу я здесь вечность, что здесь я родился и вырос, здесь провел дни, которые можно назвать главными в жизни.
Здесь встретился, познакомился и подружился с сильными и смелыми людьми.
Сильных людей и их борьбу со стихией я знал по книгам. Но мне хотелось видеть этих людей в жизни своими глазами, жить с ними, быть их товарищем по борьбе. И я увидел их, увидел здесь, на краю родной земли, потому что именно здесь и началась моя сознательная жизнь.
Пусть недолюбливают и чураются этой северной земли те, кто бывал здесь заезжим гостем, и те, кто вовсе не бывал и не собирается сюда; пусть иронически улыбаются "ветераны Севера", которые сидели здесь по обязанности, по долгу службы, ожидая, когда наступит срок или удачный предлог уехать отсюда. Пусть. Я люблю этот край всей душой, всем сердцем, еще не уставшим, не охладевшим к жизни и не разучившимся любить. Люблю страну белого безмолвия за ту мужественную и величавую борьбу, которую ведет здесь человек, покоритель стихии. Люблю вьюгу, которая, не утихая ни на час, неделями, а то и месяцами воет, как голодный волк, над нашим маленьким поселком, продувая насквозь деревянные да и кирпичные домишки, сбившиеся в беспорядке на неровном скалистом берегу. В такие времена в море "черти женятся": ни один корабль не выходит из гавани и почта не приходит долго-долго…
А знаете ли вы, что такое северное сияние или короткая, как магниевая вспышка, весна в тундре! А птичьи базары и незаходящее солнце в июне! Но обо всем этом потом, когда время придет, а сейчас над нашим поселком Завирухой стоит глухая ночь. Вот уже больше месяца, как мы не видели солнца. И все это время в домах и на улице горит электричество. В половине двенадцатого начинает светать. Низкое небо становится мутным. Мелкая пороша, точно пыльца цветущей ржи, висит над холодными скалами. В два часа уже темно.
Я командир противолодочного катера. Мой корабль стоит у пирса вторым. На нем я провожу почти все время. Живу я в маленькой и низковатой для моего роста каюте. Приходится слышать безобидные шутки товарищей: с такой комплекцией только на линкоре плавать, и то не иначе, как в должности командира корабля. На берегу у меня нет жилья: пока с квартирами у нас туго.
Мы проводим занятия и тренировки на стоянке. В море выходим редко. Часто у нас бывает командир базы контр-адмирал Дмитрий Федорович Пряхин. Два года назад его перевели сюда по собственной просьбе. Живет он большей частью один. Жена его приезжала сюда из Ленинграда всего два раза, и ненадолго. О дочери его Ирине, которую я называю своей первой любовью, знаю лишь, что она вышла замуж за моего товарища по училищу Марата Инофатьева и теперь вместе с мужем живет где-то на юге, в небольшом приморском городишке. Словом, ничего я о ней, к огорчению своему, не ведаю. Меня не однажды подмывало заговорить об Ирине с Дмитрием Федоровичем, но, должно быть, врожденная робость всегда останавливала.
Контр-адмирал относился ко мне покровительственно. Кажется, что он видел во мне свою молодость и потому любил меня.
Среди моряков он слывет добродушным папашей, никогда не повышающим голоса и не употребляющим тех соленых словечек, которыми иногда любят щегольнуть некоторые начальники. С людьми он добр, но требователен. Не шумит по пустякам, не создает той нервозной обстановки, в которой человек обычно теряется, утрачивает инициативу, самостоятельность и решительность. С провинившимися он умеет разговаривать как-то по-особенному проникновенно, так, точно на исповеди находишься. К морю имеет особое пристрастие. Кажется, немного у нас было выходов без него. Придет на корабль, сядет на мостике, скажет командиру: "Меня здесь нет, действуйте самостоятельно, по своему плану". И так до конца занятия ни во что не вмешивается, голоса не подает, точно на самом деле его нет. Зато уж потом, на разборе, припомнит малейшие упущения и ошибки. И если пожурит, так это на всю жизнь запомнится. Мне думается, людей он знает и видит насквозь.
Однажды командир дивизиона собрал нас в штаб. Это было обычное служебное совещание. Дмитрий Федорович появился неожиданно. Командир дивизиона подал команду. Мы все встали, приветствуя адмирала. Он поздоровался, потом отыскал взглядом моего помощника Егора Дунева, подошел к нему, протянул руку.
— Поздравляю вас, старший лейтенант, с днем рождения, желаю удач, больших и малых. А это вам на память. — Он подал Егору красивый футляр с бритвенным прибором и добавил с обычным своим простодушием: — Знаете, чем эта штучка хороша? Можно бриться каждый день.
Дунев покраснел. Товарищи не сдержали улыбки: мой помощник имел привычку бриться два раза в неделю, должно быть полагая, что его светлая щетина не так заметна для окружающих. А мы с командиром дивизиона переглянулись: ни он, ни я не знали, что Дуневу сегодня исполнилось двадцать пять лет.
— Как здоровье жены? — спросил адмирал Егора Дунева.
— Спасибо, ей лучше, — быстро ответил тот.
Проводив адмирала виноватым взглядом, командир дивизиона стал «закруглять» свое выступление — это заметил, должно быть, не один я. Он чувствовал неловкость не столько перед моим помощником, сколько перед всеми офицерами, на глазах которых адмирал так дипломатично разделал нас обоих.
После совещания комдив задержал меня на минутку.
— Вот, брат Андрей Платонович, что получается. Выходит, не знаем мы с тобой подчиненных. — На грубом, скуластом лице комдива были заметны раскаяние и досада, а голос, глухой, барабанный, срывался. Мне было жаль его, и я сказал:
— Виноват, конечно, я. Но это хороший урок на будущее.
Комдив одобрительно кивнул головой. Я смотрел в его серые бесхитростные глаза и безошибочно читал в них все, что думает этот суховатый, грубый, но, в сущности, добрый человек.
Только я пришел к себе на корабль, как боцман доложил, что старшина второй статьи Богдан Козачина вчера на берегу получил замечание от старшего офицера и не доложил об этом своему командиру.
Боцман, переминаясь с ноги на ногу, почесывал затылок:
— Хлебнем мы горя с этим Козачиной, товарищ командир. Списать бы его, философа.
Я заметил, что о списании не может быть и речи, и попросил послать ко мне Козачину.
Козачина прибыл на корабль недавно. До этого он служил на подводной лодке, затем на эсминце, везде — взыскания. И вот теперь попал к нам. Это был, как у нас в шутку говорят, «курсант-расстрига». Его исключили с третьего курса военно-морского училища за недисциплинированность и направили на флот «дослуживать» срочную службу. У нас нет дурной привычки давать людям клички, но вот Козачину почему-то матросы называют «философом». Почему? Я никогда не задумывался над этим. Помню наш первый разговор с ним. Козачина угрюмо, но с охотой рассказывал о всех своих похождениях в училище, на подводной лодке и миноносце. И мне казалось, что он этим хвастается. Я прервал его:
— Давайте все это забудем и начнем службу заново.
— Как хотите, — сказал он тогда мне с подчеркнутым равнодушием, и в ответе его явно слышалось нежелание исправиться.
— Я-то хочу, чтобы вы стали настоящим человеком и хорошим моряком. Но, видно, вы этого не хотите, — заметил я.
— Как человека вы меня не знаете, а моряк из меня не получился.
— Получится. Захотеть только нужно. Надо иметь настойчивость, силу воли, характер.
Он не стал возражать, но чувствовалось, что не согласен насчет характера и силы воли. По его убеждению, все это он имел.
Я достал из ящика своего стола письмо от отца Козачины, старого сельского учителя. Он обращался ко мне впервые, называя меня капитаном. В очень деликатной форме просил, если только возможно (эта фраза была подчеркнута), предоставить его сыну отпуск в связи с болезнью матери. Письмо это напомнило мне родную деревню в Брянской области, детские годы, школу и любимого учителя географии Станислава Антоновича, милого старика, который с такой любовью открывал для нас государства, материки, горные цепи, моря. Я живо представил себе и украинского сельского учителя Козачину и его больную жену и уже склонен был удовлетворить просьбу старого учителя, как вдруг этот вчерашний случай, о котором к тому же стало известно только сегодня.
Все это я вспомнил сейчас, ожидая Богдана Козачину. За дверью послышались шаги и замерли возле моей каюты. Я чувствовал, что там, за переборкой, стоит человек, догадывался, что это и есть Богдан Козачина, но у меня вдруг отпало желание разговаривать с ним. Я спрятал письмо учителя под газету, и в тот же миг послышался вкрадчивый, несмелый стук. Дверь каюты бесшумно отворилась. Кудрявый долговязый старшина перешагнул высокий порог, задев за него каблуком, и доложил, что явился по моему вызову. Карие равнодушные глаза смотрели мимо меня, куда-то в угол. Синие жилистые руки висели безжизненными плетями.
Я предложил ему сесть, однако эта моя любезность судя по его вдруг переменившемуся лицу не понравилась Козачине. Свободный стул стоял рядом с моим, а ему, видно, не хотелось сидеть так близко. Он даже пробурчал невнятно:
— Ничего, я так, постою.
Сел он по моему настоянию с явной неохотой. Я спросил:
— Чем вы расстроены?
— Так. Домашние дела… — недоверчиво произнес он.
— Что за дела? Что там стряслось?
— Болеет мать, стара уже. Боюсь, до весны не дотянет. Три года не виделись, — добавил он упавшим голосом.
Весь его вид говорил, что главное для него — в последней фразе: три года не виделся с родителями, соскучился, домой захотелось, а в отпуск не пускают за плохое поведение. Он достал из кармана письмо, развернул его, и я увидел знакомый почерк отца Козачины. Очевидно, оба письма писались в один день. Я знал, что родители нередко прибегают к незамысловатой хитрости слезливых писем в надежде разжалобить «строгих» командиров и помочь сыну получить отпуск.
— И тем не менее вы продолжаете нарушать дисциплину. — Он молчал, прикусив губу. — За что вам сделали вчера замечание?
— Не отдал чести.
— Почему?
Он передернул плечами, и движение это говорило: "Просто так, сам не знаю почему". А голос произнес старое, избитое:
— Не заметил.
— Неправда номер один. Дальше — почему не доложили командиру о замечании?
— Забыл, — пробурчал себе под нос.
— Неправда номер два.
— Вернее, не забыл, а так, думал, сойдет, — быстро поправился он.
— Говоря точнее, струсили. Нашкодили, а признаться не решились, смалодушничали. Характера не хватило, мужества, смелости. А говорите, вас не знают как человека. И самое обидное, что вы над самим собой издеваетесь. У вас же есть все возможности для того, чтобы стать другим. Вы грамотный, развитой человек. У вас есть специальные знания.
— И нет перспектив, — сказал он приглушенно, и слова эти замерли на его полных губах.
— Нет перспектив? — с удивлением переспросил я, поняв, что Козачина решил разговориться.
— У меня нет профессии, линии жизни нет, — добавил он книжно.
— Вы немного знаете технику. Продолжайте глубже изучать ее, это ж и потом пригодится, — посоветовал я.
— Техника не моя стихия, — с некоторой напыщенностью произнес он.
— А в чем вы видите свою стихию? В поэзии? — Последняя фраза вырвалась у меня совершенно случайно: я не знал, что Богдан Козачина когда-то пробовал писать стихи.
— Поэзию я променял на философию, — ответил он неожиданно серьезно. — И зря, потому как философам в наш век делать нечего.
— Это почему?
— Да очень просто: они должны бы сказать людям, как лучше жизнь устроить, чтобы она была для всех сносной. А люди это и без них знают. — Он помолчал, опустил большую курчавую голову, почесал у самого уха, продолжил: — Знают, да не везде и не всегда делают: одни не хотят, а другие не могут.
Он посматривал на меня с деланной хитринкой, точно давал понять, что не все договаривает.
Таким я не знал Козачину. Да и вообще я представлял его человеком угрюмым, считающим себя безнадежно обиженным судьбой и людьми и утратившим интерес ко всему на свете. Ничего подобного. И слова о "линии жизни", об отсутствии перспективы были всего лишь слова. Я смотрел на этого «философа» и, отбрасывая от него все напускное, пытался представить, как он поведет себя в чрезвычайно трудных условиях — ну, скажем, на тонущем корабле? Ответа не находилось. Все-таки я недостаточно хорошо знал его.
Какой же это огромный и сложный мир — человек с его характером!
Я сказал Богдану Козачине о письме его отца. Он как будто даже смутился, во всяком случае, сделал вид, что разговор о письме отца для него неприятен.
— Они там думают, что все так просто: захотел приехать в отпуск — сел и поехал.
— Да, после вчерашнего случая о вашем отпуске пока что и речи быть не может, — сказал я. — Вот только не знаю, что ответить отцу. Может, так и написать, как есть на самом деле?
Он взглянул на меня растерянно и явно забеспокоился. Пальцы начали дрожать, губы зашевелились. Но, должно быть, он не хотел показать своего беспокойства и заговорил ровным голосом:
— Зачем же вам самому, время только отнимать? Я могу ответить. Напишу, что по вашему поручению.
— От имени и по поручению? Так, что ли? Нет уж, своим адресатам я отвечаю сам.
Моя решительность озадачила его. Козачина знал, что я могу написать родителям о его поведении, и боялся этого. Опять опустил голову, задумался, точно набирался решимости, затем сразу встал и, посмотрев мне прямо в глаза, сказал:
— Я обещаю вам, товарищ капитан-лейтенант: больше со мной ничего не случится. — Глаза у него были влажные, но холодные. И на лице, суровом и смуглом, не было и тени раскаяния. Лишь уходя, он сказал несколько дрогнувшим голосом: — Только мать не расстроилась бы вашим письмом.
Я задержал его и спросил, жалеет ли он, что не стал офицером, не окончил училище. Он ответил решительно:
— Нисколько.
— Почему?
— Военная служба не моя стихия. Я не умею подчиняться.
— Но жизнь так устроена: кто-то кому-то подчиняется.
— Меньшинство большинству — это нормально. А здесь наоборот.
— Правильно, здесь наоборот: большинство выполняет волю командира, старшего начальника. Но в этом и состоит существо любой военной организации. Это железная необходимость, без которой немыслимы ни армия, ни флот.
— Умом я это понимаю, — подтвердил он, — но внутренне не могу понять.
— Вернее, согласиться?
— Да.
— Так зачем вы избрали службу в военно-морском флоте своей профессией?
— Это была моя ошибка. Я не знал. Внешне красиво, ну и все прочее.
— Хорошо, — сказал я, — теперь это уже прошлое. Вы изберете себе другую профессию. Но сейчас вы служите на флоте, и пока вы здесь — извольте выполнять все, как полагается в военной организации.
— Я понимаю, — глухо отозвался он.
— Тогда почему нарушаете воинский порядок?
— Мне трудно ответить на ваш вопрос, — сказал он волнуясь. — Сорвалось у меня, случайно это. Я не хотел, поверьте.
Я поверил ему. А когда он ушел, в ушах у меня гудело это самое "почему?". Да, почему Козачина вот такой, а не другой? Мы умеем наблюдать жизнь, умеем замечать события и факты. И, не задавая себе вот этого "почему?", принимаем решения иногда неверные. Это особенно касается работы с людьми, воспитания их.
Невольно вспомнил свою первую стычку с командиром дивизиона. Однажды он собрал командиров кораблей и поставил задачу произвести одну работу на причале. Вернее, он всего лишь передал нам приказ командира базы. Мы повторили приказ и стали расходиться. Я немного задержался и сказал своему товарищу, почесывая затылок:
— Нужно подумать.
Это услыхал командир дивизиона. Сказал явно в мою сторону:
— Нам думать не положено, выполнять надо.
— В первый раз слышу, что нам думать не положено, — возразил я. — Где это сказано, в каком уставе?
— А о чем думать? — победоносно спросил комдив.
— Как лучше, разумней выполнить приказ, — ответил я.
— Вот и выполняйте, — был его «исчерпывающий» ответ.
А ведь он искренне убежден, что нам думать не положено, для этого есть старшие. А над каждым старшим есть старший. И получается какая-то чепуха.
К вечеру переменившийся ветер принес мягкую оттепель. В каюте было душно, и я, набросив на себя шинель, вышел на палубу. Люк в кубрик акустиков был открыт: оттуда доносились задорный смех и веселые голоса матросов. Я знал, что там, внизу, в эти часы другая жизнь, на первый взгляд весьма далекая от флота, от моря, от Крайнего Севера, жизнь, которая, как и письмо учителя Козачины, напоминала мне те картины, которые когда-то в детстве рисовал нам учитель географии. Матросы вспоминали родные края, в которых каждый оставил частицу своей души, читали письма, рассказывали забавные истории.
По совести говоря, сейчас меня интересовал Козачина. Теперь было ясно, почему его называют «философом». У меня было такое чувство, что он слегка приоткрылся, показал себя чуть-чуть и снова спрятался.
Я остановился у открытого люка, не решаясь, однако, спуститься, чтобы не помешать непринужденному разговору матросов. Послышался бодрый голос Богдана Козачины. Нет, это был совсем не тот вялый угрюмый голос, которым он разговаривал сегодня со мной. Это был другой, сочный и бодрый, голос. Я не слышал начала разговора: очевидно, речь шла о смелости, о страхе, и почему-то мне думалось, что разговор этот затеял Богдан Козачина. Ему хотелось спорить, спорить, наверное, со мной, но он спорил, как всегда, с Юрием Струновым. Потом заговорил Струнов.
По обыкновению, он говорил степенно, с паузами, негромким, низким, надтреснутым голосом. Слова у Струнова крепкие, тяжелые, как камни, лицо обыкновенное, простое, без деланной серьезности, только в глазах нет-нет да и сверкнут искорки озорства и удали.
— По правде говоря, страх — штука вполне естественная, — говорил Юрий Струнов. — Я в своей жизни по-серьезному испугался только один раз, и то, как вспомню, — и смех и грех. И кого? Козы окаянной испугался. И чуть было не утонул в луже. Так сказать, с водой познакомился. Сам я, как вы знаете, городской, рабочий, а дедушка мой в деревне живет, в колхозе. Я к нему каждое лето ездил и колхозникам помогал как умел. Случилась со мной эта история летом, в самый разгар уборки. На селе, можно сказать, аврал — по два, по три часа спать приходилось, не больше. Встаешь до света и ложишься впотьмах. Я подростком был, лет, наверно, двенадцати. Однажды в обеденный перерыв уснул У ручья под кустом. Ручей по оврагу протекал. Я, значит, внизу прикорнул, а наверху коза паслась на привязи. Подошла она к самому краю и начала обгладывать кустарник. Стала на задние ноги, потянулась к веткам, не рассчитала и сорвалась вниз прямо на меня. И вот тут мне какой-то кошмар померещился, будто через меня грузовик переехал. Аж холодным потом прошибло. Проснулся, сообразил, что лежу на спине, и чувствую, как уже наяву что-то давит мне на живот, а над головой что-то шевелится, чавкает и хрустит. Все никак понять не могу, где я и что со мной, а глаза открывать не решаюсь, выжидаю, думаю, пройдет, исчезнет. Притаился, съежился, дыхнуть боюсь, а мысль работает суматошно, мечется, как мышонок в ловушке. Приоткрыл я легонько глаза: вместо голубого неба вижу что-то волосатое и вымя с двумя сосками прямо перед носом болтается. Зажмурился я, потом снова открыл глаза. Нет, не проходит. Эх, думаю, будь что будет, да как рванусь в сторону. Раз пять кубарем перевернулся, шлепнулся в воду да как заору во всю глотку, от испуга, значит, будто меня в океан-море бросили. Чуть было не захлебнулся. К счастью, руками дно нащупал, открыл глаза и вижу перед собой картину: жаркий полдень, солнцепек, небо белесо-синее, без единого облачка, я лежу в мутном ручье, который в такую пору воробьи вброд переходят. В сторонке на гору карабкается перепуганная коза, а немного правее стоят деревенские девчата и надрываются от смеха. Дескать, какие фокусы москвич откалывает. Вот сраму-то было!
Доверчивая откровенность и наивное добродушие, с которым все это рассказывал Струнов, по-настоящему веселили моряков. Я представил себе детские глаза Струнова, его круглое лицо и почему-то подумал: а вот Богдан Козачина не рассказал бы о себе такого, побоялся бы унизить себя в глазах товарищей.
И как раз в это время Богдан бойко заговорил:
— Это что! Вот со мной случай был…
Я понимал, что Козачине хочется во что бы то ни стало перещеголять Струнова, которого он недолюбливал. Юрий Струнов — полный мешковатый парень — был отличником учебы, классным специалистом — есть такое звание на флоте — и комсомольским активистом. Бесхитростный, прямой и откровенный, он не раз говорил Козачине такие слова, от которых у того рот кривило. У них были сходные специальности: Козачина — радиометрист, Струнов — акустик, короче говоря — первый был глаза корабля, а второй — уши. Юрий Струнов все делал от души, с неизменным огоньком. Богдан Козачина ходил по кораблю с кислой миной. Служил он по принципу — лишь бы день до вечера. Струнова матросы любили. На Козачину смотрели с настороженным любопытством, ожидая от него чего-то недозволенного и необычного. Богдан был неглуп, понимал это и оригинальничал. Рассказы его слушали не без интереса, шутки и остроты сносили. Так было и теперь.
— Постреливал я за одной дивчиной из соседнего хутора в трех километрах от нашего села, — продолжал Богдан Козачина, делая многозначительные паузы. Голос у него низкий, раскатистый. — На свидания ходил, как на подъем флага — минута в минуту, при любой погоде. Однажды неожиданно заненастило. Весь день лил дождь. Никакого просвета. А у меня свидание с Лидочкой в восемь вечера. Накинул я на себя плащишко и подался. Только не дорогой в обход, а напрямик, через кладбище. Так раза в полтора короче. Иду, а уже темнеть стало. Кладбища и покойников я не боюсь, считаю, что это глупые предрассудки. Ну вот, значит, иду, И совсем было позабыл, что как раз вчера в нашем селе старуха одна умерла. Сегодня ее должны были хоронить, яму уже приготовили, да дождь помешал, решили один день переждать. Пока я дошел до кладбища, стало темно, как в колодце. Ну ничего не видно. Только дождь барабанит по листьям и по моему плащу. Я этак выставил вперед руки, чтобы на дерево или на крест не напороться, ускорил шаг и думаю себе: "Ну какой черт несет меня в такую погоду, когда добрый хозяин и собаку со двора не выгоняет". Да уж поздно возвращаться, полдороги прошел.
Кто-то сострил:
— Тут бы локатор пригодился.
Богдан походя ответил:
— А то как же. Я, может, потому и в радиометристы пошел, чтобы в темноте видеть, наученный горьким опытом.
Матросы засмеялись. А он продолжал серьезно, без обычной для него рисовки:
— Иду я, значит, вслепую. И вдруг провалился куда-то вниз, наткнулся руками на что-то волосатое. Оно быстро ускользнуло, толкнуло меня в бок. Притаился, не дышу и чувствую себя ни живым ни мертвым. Сколько времени так прошло, аллах его знает. Только надо было что-то предпринимать. Первым делом я решил уяснить обстановку. Нетрудно было догадаться, что я угодил в могилу, приготовленную для усопшей накануне рабы божьей бабки Агриппины. Все б это еще ничего. Самое неприятное было то, что вместе со мной было неизвестное мне волосатое «нечто». Человек я не слабонервный, но, знаете, такая обстановочка. Бррр!.. На мое счастье, это «нечто» неожиданно во весь голос заявило о себе: оно заблеяло. На сердце у меня сразу повеселело: все-таки живое существо. Сначала я решил воспользоваться услугами барана. Но барану моя затея не поправилась. Он не хотел оставаться в одиночестве и потому всякий раз, когда я пытался стать ему на спину, чтобы руками дотянуться до края ямы, шарахался в сторону. Я падал в грязь. Что делать? Но, как у нас говорят, и нищему иногда везет. Повезло и мне. Возле кладбища дорога проходила в соседнее село. Слышу, телега тарахтит. И не столько сама телега, сколько пустые бидоны гремят: я догадался — это дядя Кузя возвращается с молочного завода. Единственная моя надежда. И я заорал во все горло, чтоб перекричать и грохот бидонов и шум дождя: "Дядя Кузя! Эгей! Дядя Ку-зя-а!" Слышу — остановился. Тут я как можно быстрей: "Дядя Кузя! Это я, Богдан Козачина! Случайно в яму угодил! Помогите выбраться!"
Слышу, ворчит он на лошадь, что ли, и еще не решается, как ему поступить. А я ему снова во все горло: "Вожжи захватите, а то здесь глубоко!" Пока он шел на мой голос, в моей озорной голове созрел план отколоть штучку. Стал он на краю ямы, все спрашивает, как меня угораздило, и чувствую, что не совсем верит, что это именно я. Кузя был мужик не из храбрых. А я ему говорю: "Бросайте мне оба конца, а сами держите за середину". О баране молчу. Бросил он мне вожжи. Я один конец барану за рога привязал, другой на руку намотал на всякий случай и говорю: "Ну, тяните!" А сам ему барана подаю. Тащил это он, тащил, уже совсем вытащил и тут нащупал бараньи рога и шерсть. Как заорет не своим голосом, да как бросится прочь к телеге. Слышу — только бидоны гремят. А мне что, одно удовольствие: баран мой на свободе, назад его теперь никакой силой не втащишь, второй конец вожжей у меня в руке. Свидание, разумеется, не состоялось. Костюм я так изгадил, что хоть выбрасывай. Наутро приходит к нам дядя Кузя и спрашивает меня: "Ты вчера вечером где был?" — "Нигде. Дома спал". Посмотрел он на меня подозрительно, подумал вслух: "Да, голуба, а сказывают, бога нет. Вот и верь после этого". — "А что такое, дядя Кузя?" — "Да ничего, — говорит, — это я так, к слову". И ушел. Так и не рассказал о ночном происшествии.
Козачина кончил. Все молчали. Наконец Струнов спросил:
— Сам придумал или в книжке вычитал?
Козачина даже не удостоил его ответом.
Я ушел в свою каюту, задраил иллюминатор, сел у стола и задумался: а что нового я сейчас узнал о Богдане Козачине? То, что он и в детстве был озорным и находчивым пареньком? И только? А может, больше? Может, Козачина по-своему хотел кого-то убедить, что он вовсе не трус? Правда, это можно было сделать по-другому. А быть может, стоит дать ему возможность показать себя, ну хотя бы доказать, что он смел и честен. Как это сделать — нужно подумать.
Лежа в постели, я попробовал читать. Но вдруг поймал себя на мысли, что глаза бегают по страницам, а думаю я совсем о другом. Оба только что услышанных матросских рассказа быстро улетучились из памяти. Оставался лишь последний недоверчивый вопрос Юрия Струнова да залп вопросов Богдана Козачины. Я настойчиво искал между ними какую-то, пусть отдаленную, связь и не находил. Меня что-то тревожило, точно я чего-то не сделал или сделал не так, как должно. Я отложил в сторону книгу — это был «Гений» Теодора Драйзера — и выключил свет. Сон не приходил, но мысль работала спокойней. Наконец обнаружилось то, что, собственно, отвлекало меня: вчерашний проступок Козачины и мой либерализм в отношении его. Пригласил, поговорил — и все, никакого взыскания, никаких таких мер, да и сам разговор получился не такой, как принято. Я представил себе карточку взысканий и поощрений старшины второй статьи Козачины. Одна сторона ее была совершенно чиста, зато другая густо исписана всевозможными взысканиями. Я бы мог, конечно, прибавить туда еще несколько суток ареста, но стал бы Козачина от этого лучше, вот вопрос?
…Сейчас здесь стоит глубокая долгая полярная ночь, которую по старой привычке называют еще глухой, что нисколько не соответствует действительности, потому что кругом при электрическом свете идет обычная трудовая жизнь, шумная, суетливая и размеренная, точно такая же, как и в те летние дни, когда солнце светит круглые сутки. Небо наглухо закрыто непроницаемыми плотными тучами, и даже в полдень, когда на короткое время наступает тусклый рассвет, трудно поверить, что в мире вообще есть солнце. А в ясную морозную погоду эти непродолжительные минуты рассвета очень хороши. Нечто похожее — отдаленно похожее — у нас в брянских краях бывает зимой в морозное утро минут за пять до восхода солнца, когда самого солнца не видно, но далекие искристые лучи его, точно кистью художника, красят небосвод в яркие и тонкие цвета.
Самого солнца нет, оно не покажется еще несколько дней, но вы чувствуете его где-то рядом — оно словно говорит вам: "Я здесь, недалеко, ждите меня, скоро буду". И мы ждем, любуясь неподвижными перистыми облаками, чародеем-волшебником раскрашенными в фиолетовые, оранжевые, сиреневые, бирюзовые и еще какие-то не совсем определенные, но яркие и приятные цвета. И знаем, что этот художник-чародей и есть ожидаемое нами светило. Его огненно-золотистые лучи искусно положили на небо эти дивные краски.
После обеда командир дивизиона приказал мне срочно приготовить корабль к выходу в море: предстоит поход на остров Палтус. Комдив был озабочен: он, как и все мы, понимал, что поход будет трудным, хотя до острова, как говорят, рукой подать. В хорошую погоду он даже виден с нашего пирса: огромным дредноутом стоит эта монолитная каменная глыба посреди пролива, ведущего в нашу базу, и мощные орудия его направлены в сторону моря. На острове небольшой гарнизон артиллеристов и служащих сирены. Там нет удобных подходов для швартовки даже таких небольших кораблей, как наш «охотник», берега отвесные, гранитные, вылизанные волнами и скользкие. Правда, только в одном месте есть некое подобие бухточки, но войти в нее можно только в часы прилива.
В зимние штормы всякое сообщение с островом прекращается, кроме, конечно, радио и других воздушных средств связи. Гарнизон запасается провизией летом. И надо сказать, в короткую летнюю пору Палтус превращается в уголок, который даже слишком избалованные люди могут назвать прелестью.
Я был там однажды с адмиралом Пряхиным, и меня поразила не столько красота этого огромного камня, окруженного изумрудами валунов, рассыпанных в лазоревой воде, несметные стаи птиц, чей неугомонный крик напоминает большой оркестр в момент настройки инструментов, голубое озерцо, обрамленное зеленью дикого лука, цветущего сиреневыми помпончиками, сколько люди, населяющие этот остров.
Батареей командует артиллерийский капитан, тридцативосьмилетний армянин, раненный у Балатона и служивший в последнее время в Одессе, человек беспокойный, крикливый, но душевный и общительный. Он же исполняет и должность начальника гарнизона, в который кроме артиллеристов входит персонал сирены — все гражданские люди, включая и самого начальника — шестидесятилетнего бородача Ульяна Евдокимовича Сигеева, отца большого семейства, состоящего, как говорят в шутку, из "шестнадцати единиц", в число которых входят кроме самого Ульяна его жена, она же и бабушка, старший сын с женой и двумя детьми, дочь с зятем и третьим дедушкиным внуком, еще три сына и две дочери.
Сам Ульян — крепкий, остряк, за словом в карман не полезет, — отвечая на шутливые замечания по поводу столь многочисленного потомства, говорил:
— Тут у нас условия: харч хорош, ночь длинна и керосин не всегда завозят.
Поселился он на острове восемнадцать лет назад еще безбородым. Поселился не на год и не на два, а на вечные времена. Ступив на камень острова, покрытый бархатом мха, ползучей березы, морошки и каких-то неизвестных ему ягод, он степенно, по-хозяйски осмотрелся, увидел большой дубовый крест над скалистым обрывом, решительно направился к нему. Попробовал прочитать изрядно смытую двумя столетиями надпись. По обрывкам слов понял, что здесь во времена Петра Великого потерпели крушение российские мореходы.
Жена робко, с озабоченным выражением спросила, чья это могила. Он ответил:
— Не могила, а памятник прадедам нашим. — И, поняв, какие тяжелые думы встревожили женщину, прибывшую по своей доброй воле "на край света", вдруг смягчившись, обнял ее и сказал успокаивающе: — Ну, будет, пойдем. Посмотри туда — там Северный полюс, совсем близко.
Она взглянула на низкий белесый горизонт, залитый морем и небом, и спросила:
— Значит, это и есть край земли?
Дубовый крест петровских времен стоит и поныне и еще простоит, может, сто лет, а на другом конце острова есть кладбище: три могилки. В одной похоронен двухлетний мальчик, самый младший сын Ульяна Евдокимовича, в другой — его четырехмесячная внучка, а в третьей — солдат-артиллерист, случайно сорвавшийся со скалы.
Мы должны были спешить на остров и как можно быстрей доставить хирурга, чтобы на маленьком кладбище не оказалось четвертой могилы.
Это случилось сегодня. Один из сыновей Ульяна Евдокимовича, бесшабашный гуляка-парень, выпил больше, чем полагается, и решил навестить соседей-батарейцев. В потемках, да к тому же в метель, он сбился с тропинки и забрел на артиллерийский склад. Часовой, солдат первого года службы, заметил мелькнувший среди снежной мути силуэт человека, дважды окликнул его. Ответа не последовало. Он дал предупредительный выстрел вверх. Парень невнятно выругался и опрометью бросился в сторону. Тогда часовой выстрелил в него и попал в грудь.
Ранение было тяжелым, в счастливый исход мало кто верил. На острове с нарастающей тревогой и нетерпением ждали хирурга.
Он пришел на корабль, запыхавшийся, взволнованный, внешне ничем не примечательный человек, от которого ожидали подвига, и представился тихим, неуверенным голосом:
— Лейтенант медицинской службы Шустов.
Василий Шустов, светлобровый, застенчивый юноша, с мелким круглым лицом, тот самый хирург, от которого сейчас все ждали чудес, стоял рядом со мной на верхней палубе, держал в руках небольшой чемоданчик с инструментами. Я предложил ему спуститься в мою каюту: нечего без толку мерзнуть здесь наверху. Он послушно подчинился.
Командир дивизиона поторапливал: начался прилив, и мы должны были поспеть войти в бухточку во время "большой воды".
Сильно раскачиваясь, корабль отвалил от пирса, и навстречу нам в сумерках занимавшегося снежного полярною утра побежали сердитые волны. Я представил, как трудно будет спустить шлюпку и перебросить на берег хирурга, должно быть молодостью и какой-то неказистой застенчивостью не внушившего мне доверия, Думалось: не могли послать хирурга поопытней и посолидней. Наверное, побоялся искупаться в ледяном море.
Однако ему не сиделось в моей каюте. Он вышел на палубу, поднялся ко мне на мостик. Я покосился на него, ожидая увидеть взволнованное и растерянное лицо. Но он был спокоен, собран и слегка задумчив. О чем он думает? О предстоящей сложной операции или о том, как добраться невредимым на шлюпке от корабля до обледенелого берега по этим свирепеющим, ничего не щадящим волнам?
— Хорошо плаваете? — спросил я его довольно сухо.
Он посмотрел на меня, грустно усмехнулся и ответил с достоинством:
— Постараюсь. — Затем спросил: — Простите, если я не ошибаюсь, у вас на столе фотография Ирины Инофатьевой?
— Инофатьевой? — удивившись, переспросил я, но тотчас же сообразил: — Да, Ирины, теперь Инофатьевой, а когда-то Пряхиной.
— Она дочь нашего адмирала? — спросил он.
— Откуда вы ее знаете?
— По Ленинграду, — мимоходом бросил он.
Корабль входил в бухточку. В ста метрах от берега я застопорил ход и приказал спускать шлюпку. Волны точно ждали этого в надежде захлестнуть ее и проглотить вместе с теми, кто осмелится оставить борт корабля. Шустов был по-прежнему спокоен, — во всяком случае, он умел вести себя. Едва шлюпка коснулась воды, как мичман включил мотор. Я помахал рукой, желая удачи, но доктор не видел меня. Шлюпка рывком оторвалась от корабля и тотчас же скрылась за гребнем волны, как в воду канула. Через несколько секунд она снова показалась, крошечная, беспомощная, упрямо карабкавшаяся на гребень крутой волны. В голову назойливо лезли тревожные нехорошие думы: имеет ли смысл рисковать жизнью пяти человек ради попытки спасти одного? Казалось, еще один миг — и огромный вал обрушит на шлюпку тысячетонную массу воды и от нее не останется и следа.
Время тянулось мучительно долго. За шлюпкой наблюдали не только мы. За ней наблюдали и с берега: командир батареи и начальник сирены, отец раненого. Я засек время. Шлюпка возвратилась через двадцать минут, благополучно высадив Шустова, и мы, с облегчением вздохнув, отправились в базу.
Прошло несколько часов, и мы узнали, что Василий Шустов удачно сделал операцию. Ранение оказалось слишком тяжелым: в грудь навылет. Молодому хирургу не приходилось в своей недолгой практике делать такую сложную операцию. Она продолжалась час десять минут. Это была первая операция в мирное время на Северном флоте, операция, сделанная вне госпиталя, в обычном деревянном доме, без опытных ассистентов. Положение раненого оставалось очень тяжелым, но он жил.
Врач не отходил от раненого двое суток. На вопросы он ничего определенного не отвечал и лишь на третьи сутки сказал с уверенностью:
— Будет жить!
А на шестые сутки за врачом снова прибыл наш катер. Погода, по обыкновению, стояла неважная, но ветер был потише и волна не такая крутая, как в прошлый раз. Словом, от острова мы отошли сравнительно легко. Шустов был весел и доволен благополучным исходом, он подробно рассказывал об операции, старался говорить мягко и внушительно. И мы, стоя на мостике, не заметили, как на полпути, словно вражеский самолет, откуда-то вынырнула темная тучка и ударила снежным зарядом. И хотя это было в двенадцать часов и брезжил слабый рассвет, нас ослепило. Ну ничего не видно, даже мощного света маяка, находившегося совсем близко. Только хлопья снега, смешанные с брызгами волн, обдают корабль с неистовой беспощадностью. Все, за что ни возьмись, липко от снега и неприятно. Я сбавил ход: так можно напороться на что-нибудь и погубить корабль. Теперь вся надежда на радиометриста Козачину и на впередсмотрящего, обязанности которого сегодня выполнял акустик Юрий Струнов. Он стоял на носу корабля у самых поручней и, до боли напрягая зрение, смотрел вперед. Но, кроме хлопьев мокрого снега, вряд ли он что-нибудь видел, потому что его самого мне не было видно с мостика, и я боялся, как бы его не смыло волной.
Козачина сидел у локатора, не сводя взгляда с экрана. Я знал — еще не было случая, чтобы Богдан Козачина прозевал цель или какой-нибудь предмет, и поэтому больше всего надеялся на него. И все-таки волновался. Почему-то вспомнилось, как Богдан Козачина вслепую шел по кладбищу. Уныло подумалось: не наскочить бы нам на что-нибудь такое… Неожиданно Богдан доложил взволнованным голосом, нет, он просто закричал:
— Товарищ командир, прямо по носу какой-то предмет!
Я быстро перевел рукоятку машинного телеграфа на «стоп» и приказал в мегафон впередсмотрящему усилить бдительность. Машины остановились, но корабль, хотя и медленно, продолжал двигаться вперед, подгоняемый порывистым ветром и силой инерции. Наступила тишина. Слышался лишь глухой шум волн, стучащих о стальные борта корабля. И в этой тишине неожиданно прозвучал взволнованный, зычный голос Юрия Струнова:
— Мина! У борта мина!
Я приказал дать задний ход. Послышался чей-то крик. Помощник, боцман и лейтенант Шустов бросились на край носа. Впередсмотрящего не было, валялся лишь его тулуп. Струнов, привязавшись канатом, барахтался в ледяной воде между миной и бортом корабля. Преодолевая стремительный напор волн, швырявших мину на корабль, обдаваемый ледяной водой, он отталкивал подальше это круглое, паукообразное стальное чудовище, хранящее в своей утробе тысячу смертей. Юрий Струнов, конечно, знал, что мина взорвется, стукнувшись о борт корабля, но, плавая между ней и кораблем, он хотел смягчить удар и тем самым уменьшить шанс взрыва. Надолго ли? Он уже промок до последней нитки. Еще секунда — и судорога сведет его тело. Он не сможет пошевелиться и, беспомощный, пойдет под воду. Его вытащат, потому что другой конец каната привязан за поручни, но уже мертвого.
Впрочем, об этом он, может, и не думал, не хватило времени: разгоряченный мозг был занят только одним — миной. Ею было занято все: воля, мускулы, дыхание, сердце. Еще один толчок, подальше, подальше от корабля.
Машины работали "полный назад", уводя корабль от смертельной опасности. Струнова подняли на палубу и отнесли в кают-компанию. Василий Шустов был с ним. Я не уходил с мостика. Снежный заряд пронесся, но море по-прежнему штормило. Я думал о том, что всех нас не было бы в живых, если бы не два человека: Богдан Козачина и Юрий Струнов.
Обнаружить плавающую мину с помощью простого радиолокатора — дело почти немыслимое. На экране она кажется еле уловимой, микроскопической крупинкой. Упустить ее легко, даже очень легко. Но Козачина не упустил.
Если бы это было в моей власти, я присвоил бы Струнову звание Героя Советского Союза. Это подвиг! Рискуя собой, он спас корабль и своих товарищей.
Да, корабль спасли двое людей, так не похожих друг на друга: сын сельского учителя, «философ», «курсант-расстрига» и вообще "ненадежный парень" и московский рабочий, добродушный тихоня, любимец экипажа. Я думал о поощрении их обоих: конечно, для Козачины самой желанной наградой будет отпуск на родину. Впрочем, и Струнов давненько не бывал у родных.
Меня одолевала одна назойливая мысль: мог ли броситься в воду Козачина вот так же, как это сделал Струнов? Мне не хотелось отвечать «нет», однако и «да» я не решался сказать. Но я должен сделать Козачину таким, как Струнов. Я должен быть уверен в нем.
Великое это дело — вера в человека! А ее-то как раз нам иногда недостает. Почему это происходит? Где причина этого неверия? В привычке видеть в людях только дурное, потому что оно, подобно всякой дряни, плавает на поверхности? Подмечать человеческие слабости легко и просто. Еще легче возбуждать неприязнь и злобу. Но надо видеть в каждом человеке прежде всего человека с его судьбой, заботиться об этом человеке. "Это нелегко", — отвечает мне чей-то голос. А что дается легко? Легко ничего не делать. Существовать легко, жить трудно. Но ведь вся прелесть человеческого бытия заключается в целеустремленной жизни… Об этом я знал я раньше, но как-то не вникал в существо такой простой истины.
У причала нас встретил командир дивизиона. Я доложил ему о походе, и он тотчас ушел в штаб, чтобы оттуда информировать обо всем командира базы. Я зашел в кают-компанию, встретил там врача и Струнова. Старший матрос, был уже переодет и чувствовал себя неплохо. Мне захотелось поговорить с Шустовым об Ирине, продолжить неоконченный разговор у острова Палтус. Зашли в мою каюту. Кок подал нам крепкого чая.
Фотография Иринки всегда стояла на моем письменном столе. На вопросы офицеров я отвечал, что это моя сестра. Когда же на корабле появлялся Дмитрий Федорович, я прятал фотографию в стол. Мне неловко было, что Шустов увидел ее у меня в каюте, и в то же время я рад был встрече с человеком, который знает эту женщину. Я попросил его рассказать о ней. Врач не спешил. Неожиданно он задал вопрос, показавшийся мне странным:
— Сколько вам лет?
— Двадцать семь, — ответил я настороженно.
— Вы воевали?
— Нет.
— Странно. — И на лице его появилась обеспокоенность. Она невольно передалась и мне.
— Почему странно? Я был подростком.
— У вас седые волосы.
Я рассмеялся неожиданной шутке и все же решил посмотреться в зеркало. Да, виски были по-настоящему седыми. Серебристый иней сверкал кое-где и в моей жесткой, щетинистой шевелюре.
— Вчера этого не было, — уверенно сказал я, изумленный неожиданным открытием.
Он понимающе кивнул. Значит, это случилось сегодня, сейчас. Вот, оказывается, как седеют люди.
— Ничего, вам это идет, — сказал он ободряюще я тихо улыбнулся.
— Вы давно знаете Ирину? — спросил я стремительно.
— Мы вместе учились. — Он посмотрел на фотографию. — Интересная девушка. После института меня на флот направили. Собственно, сам напросился. А с ней у нас так, шапочное знакомство было, — добавил он поспешно и смутился. — Собственно, я ее не видел с тех пор, как она уехала с мужем из Ленинграда. Вам она пишет?
Я ответил, что никогда не переписывался с ней, и осторожно спросил, писала ли она ему. Он отрицательно покачал головой. Я смотрел в его маленькие карие пытливые глаза и читал в них невеселые мысли: "Значит, и ты о ней ничего не знаешь? А я-то думал…" Может быть, это были не его, а мои собственные мысли и он читал их в моих глазах.
Мне определенно нравился этот человек, бросивший Ленинград, где его оставляли в аспирантуре, научную работу. Ради чего? Что влекло сюда этого хрупкого юношу?
— Не скучаете? — спросил меня Шустов.
— Некогда. Все время на корабле.
— Не верю, — сказал он, испытующе глядя мне в глаза. — Вы говорите неправду. А это?
Он кивнул на фотокарточку. Трудно было возразить. Действительно, я лгал, говоря, что не скучаю, но скука эта посещала меня не так уж часто.
— А я скучаю, — признался он. — Давайте будем скучать вместе?
У меня здесь не было близких друзей, и вот человек, понравившийся мне с первого взгляда, предлагает свою дружбу. А я не ответил, по существу, не принял его дружбы. Я боялся. Чего? Да как сказать, может, боялся иметь рядом с собой друга, влюбленного в мечту моей юности, почувствовал в нем соперника. В то же время мне нравились чистота его чувств и несколько наивная доверчивость.
Мы простились тогда с чувством недоговоренности. Но я был уверен, что время все утрясет, оно, невзирая ни на какие обстоятельства, не подчиняясь никаким авторитетам, лицам и рангам, сделает свое, только ему подвластное дело. И оно, это время, представлялось мне не только мерой расстояния от одного события до другого. Я видел его более образно: оно казалось мне огромным, вечно вертящимся колесом истории, в котором бурлило, точно горная река, то, что мы называем жизнью.
Время шло. Оно пробило брешь в полярной ночи, и в эту брешь сегодня впервые выглянуло солнце. Мы ходили встречать его. То есть что значит ходили: поднялись на невысокую скалу здесь, недалеко от причала, и приветствовали столь долгожданное солнце.
День выдался как по заказу: небо легкое, просторное, без единого облачка. Снежно, морозно, и видно далеко. Полдень был отмечен величественным зрелищем. В двенадцатом часу зардел южный горизонт. Сначала розовые, нежные тона с яркими переливами. Потом краски становились все гуще и сочней, они разливались во все стороны: прямо на глазах разгорался багровый костер, раздаваясь вширь и ввысь. Казалось, где-то далеко на юге полпланеты горит, а пламя от этого необычного пожара вот-вот вспыхнет и растопит глубокие северные снега.
И вот показалось солнце, молодое, свежее, заискрились холмы по ту сторону залива. Первое после долгой ночи солнце ослепительно сверкало среди снежной белизны. Но это продолжалось недолго: солнце показалось и скоро опять ушло. Лишь подожженное им небо горело немногим дольше, до первого дуновения северного ветра, пригнавшего от полюса темно-синюю рыхлую тучу. Она быстро набухла, раздалась, закрыла собой небо, запорошила белыми мотыльками, точно хотела напомнить нам, что впереди еще морозный март, снежный апрель и что живем мы в краю холодов и метелей.
Был воскресный день, матросы отдыхали. Одни на катке, другие на лыжах, третьи в кино ушли, а я после встречи солнца решил в одиночку побродить по окрестностям Завирухи на лыжах. Хотелось хотя бы на часок отрешиться от нелегких забот нашей повседневной службы и остаться наедине со своими мыслями и чувствами. Встреча с Василием Шустовым, короткий разговор с ним разбудили в душе и памяти приятные воспоминания о быстро промчавшейся юности, о годах, проведенных в Ленинграде, о прожитом и пережитом, которое теперь, на расстоянии, казалось ярче, отчетливей и проще.
Мы толпимся у массивной двери, на которой несколько повыше сверкающей медной ручки висит дощечка с надписью: "Приемная комиссия". Там, за дверью, решается наша судьба, и каждый из нас, кандидатов в Высшее военно-морское училище, с волнением ожидает, когда и до него дойдет очередь предстать перед комиссией. Каждый пытается сейчас мысленно проникнуть в просторный кабинет, где за длинным столом сидят бывалые моряки, капитаны всех рангов во главе с адмиралом, и представить, что и как там происходит. Мы разговариваем вполголоса, прислушиваемся. Но за дверью ничего но слышно. Всей стаей жадно набрасываемся на выходящих из кабинета:
— Ну как?
Отвечают по-разному. Одни безнадежно машут рукой и отводят в сторону взгляд, другие неопределенно пожимают плечами, третьи сдержанно улыбаются, должно быть уверенные в удаче.
Но точно никто ничего не знает: списки зачисленных в училище будут вывешены завтра…
Нас вызывают по алфавиту. Я знаю: моя очередь последняя. В школе ребята завидовали мне: я был последним в классном журнале, и меня действительно учителя спрашивали реже других. Сейчас же мне досадно, что тягостное ожидание продлится еще долго.
Нас становится все меньше. Вот вышел долговязый белобрысый юноша. В списке он был предпоследним. Лицо у него бледное. Он хочет улыбнуться, но улыбка не получается. И вдруг как выстрел:
— Ясенев!
Это меня. Как неожиданно прозвучало это слово! Я торопливо, словно боясь опоздать, открываю дверь. Навстречу мне движутся два огромных окна, раскрытых настежь, и длинный зеленый стол, за которым сидят те, кому дано решить мою судьбу. Год назад я уже был в этом кабинете. Тогда меня не приняли. Некоторых членов комиссии я узнаю. Хорошо, если бы они меня не узнали. Председатель комиссии, бритоголовый, с мягким добродушным лицом адмирал Пряхин — я запомнил его фамилию, — смотрит на меня совсем дружески и, мельком заглядывая в бумаги, повторяет мое имя:
— Ясенев Андрей Платонович? Помню, помню, встречались однажды.
Он загадочно улыбается. Я вижу, как у глаз его сходятся мелкие морщинки и затем, словно по чьей-то команде, вмиг разбегаются во все стороны.
Я краснею, как мальчишка, пойманный в чужом огороде. Офицеры о чем-то негромко переговариваются, — должно быть, о том, что я уже однажды пытался поступить в их училище и они мне любезно отказали.
— Ну, так чем же вы занимались этот год? — спрашивает адмирал ровным, мягким голосом, в котором вопреки моему ожиданию слышатся дружелюбные, располагающие интонации. А в глазах все те же веселые огоньки и доброжелательность.
Я стараюсь быть по-военному кратким: работал каменщиком на стройке.
— Почему вас не приняли в прошлом году? — сумрачно интересуется капитан первого ранга, тучный и мрачноватый на вид человек, и мне кажется, что в его вопросе припрятано нечто каверзное для меня.
Ну что ж, пусть. Я отвечаю честно, прямо, по-комсомольски:
— На вступительных экзаменах получил одну четверку, из-за нее не прошел по конкурсу.
— Значит, все пятерки и одна четверка! — не спрашивает, даже не уточняет, а как бы напоминает членам комиссии адмирал.
— А по какому предмету была четверка?..
Худенький низкорослый полковник, задавший вопрос, смотрит на меня, нацелившись маленькими быстрыми глазками.
— По литературе.
Адмирал смотрит в бумаги, лежащие перед ним, и не без одобрения объявляет:
— На этот раз у него все пятерки. И даже по литературе.
— Тогда скажите, — быстро обращается ко мне полковник, — какой русский писатель, в каком году и на каком корабле совершил кругосветное путешествие и написал об этом книгу?
Вопрос, конечно, не из мудреных. Я ответил без излишних подробностей:
— Иван Александрович Гончаров в тысяча восемьсот пятьдесят втором году отправился в кругосветное путешествие на фрегате «Паллада». Первым командиром «Паллады» был Павел Степанович Нахимов.
Полковник, очевидно, остался весьма удовлетворен. Он одобрительно закивал головой. Тучный капитан первого ранга, угрюмо уставившись на меня, поинтересовался моими родителями. За меня ответил адмирал:
— Мать работает в колхозе в Брянской области, отец — партизан Отечественной войны — повешен фашистами.
По всему было видно, что адмирал настроен ко мне доброжелательно. После его слов все приумолкли. Я почувствовал неловкость. Адмирал вдруг спросил, глядя на меня строго и решительно:
— Ну а что вы будете делать, если мы вам и на этот раз откажем?
Я ответил не сразу: нужно было преодолеть растерянность от неожиданного вопроса. Неужели опять придется возвращаться домой, так и не повидав моря? Я перечитал книги, кажется, всех знаменитых писателей-маринистов, а моря еще никогда в жизни не видел. Правда, я мог посмотреть его в свой прошлогодний приезд сюда, в Ленинград, мог сделать это и сейчас. Но я дал себе слово: встречусь с морем только после того, как меня зачислят курсантом военно-морского училища.
Адмирал и члены комиссии ожидали моего ответа. Они не торопили меня.
— Что ж, — сказал я негромко, проглатывая застрявший в горле неприятный комок. — Пойду опять дома строить, по вечерам учиться буду. А на будущий год снова приеду к вам.
Члены комиссии переглянулись. Адмирал попросил меня подождать за дверью. В маленькой квадратной комнатке перед кабинетом, где заседала приемная комиссия, теперь было пусто. Я попробовал догадаться, зачем меня попросили остаться, но не смог. Дверь бесшумно распахнулась, появился адмирал Пряхин. Был он невысок ростом, немного рыхловат, но подвижен. Протянул пухлую руку и сказал:
— Поздравляю, курсант Ясенев. Из вас должен получиться настоящий моряк.
Я так смутился, что не догадался поблагодарить адмирала.
— У вас какие на сегодня планы? — спросил он.
Я ответил, что хочу посмотреть на море.
— Тогда поедем ко мне на дачу, там и повстречаетесь с морем.
Жаркое солнце клонилось уже к закату, когда машина остановилась у адмиральской дачи. Навстречу нам из калитки выпорхнула тоненькая светловолосая девушка. Она хмуро и вопросительно оглядела меня, затем подняла глаза на отца.
— Знакомься, Иринка, это наш новый курсант Андрей Ясенев, — сказал адмирал.
Девушка кивнула мне и, тотчас же отвернувшись, сообщила отцу:
— У нас гости: адмирал с Маратом.
— С "Марата"? — хмуро переспросил Пряхин.
— С Маратом, — рассмеявшись, поправила Иринка. — Это сына его так зовут.
— А я думал, линкор! — У глаз адмирала снова сошлись мелкие морщинки.
На застекленной веранде в плетеных креслах сидели жена Пряхина, седоволосая худая женщина с милым красивым лицом — дочь была, очевидно, точной копией ее в молодости, — и гости: очень толстый и широколобый контр-адмирал и смуглый, щегольски одетый черноголовый юноша. Это и был Марат. Адмиралы шумно приветствовали друг друга. Затем Степан Кузьмич, так звали гостя, торжественно представил сына:
— Вот привез на твое благословение наследника и продолжателя морского рода.
— Это хорошо, морская традиция, — неопределенно произнес Пряхин, вытирая платком бритую голову. — Я вот тоже привез будущего моряка. Все посмотрели на меня.
— Отец тоже моряк? — небрежно обронил в мою сторону контр-адмирал Инофатьев.
— Нет, мой отец крестьянин, — негромко и не очень любезно ответил я и увидал, что ответ мой почему-то разочаровал всех, кроме хозяина.
— Партизан его отец, казнен гитлеровцами, — пояснил Пряхин.
Мне стало как-то неловко от этого упоминания: какое это имеет отношение к моей судьбе? Ну а если б мой отец не был партизаном, а отец Марата контр-адмиралом, что тогда? Мои размышления прервал металлический голос Инофатьева-отца.
— Сам-то приморский?
— Нет, брянский. Я даже еще моря не видел, — ответил я виновато и почувствовал, что краснею.
Контр-адмирал оторвал от меня свой взгляд, будто великодушно простил за что-то. Марат, ухмыляясь, смотрел на меня. В его карих прищуренных глазах я увидел дружеское снисхождение. А дочь адмирала Пряхина с наивным удивлением воскликнула, глядя на меня в упор большими синими глазами:
— Никогда в жизни?! Ой, как это интересно! — точно я был какой-то дикарь. И затем с той же непосредственностью предложила мне и смуглолицему юноше: — Пойдемте, я покажу вам.
Она пошла в комнату, чтобы захватить фотоаппарат. Смуглолицый юноша направился по дорожке сада к калитке, а я замешкался около кустов акации, поджидая девушку, и услышал, как контр-адмирал Инофатьев нахваливал сына:
— Парень вообще способный, да вот учился неровно. Характер у него увлекающийся: за все берется и разбрасывается. Хочет объять необъятное.
— А как школу окончил? — спросил Дмитрий Федорович напрямую.
Этот вопрос и меня очень интересовал, поэтому я не спешил отходить от веранды. Впрочем, Ирина, появившаяся с фотоаппаратом в руке, тоже задержалась на минуту: думаю, что и ей хотелось знать, как учился этот красивый юноша.
— Да вообще неплохо. Есть пятерки, четверки и одна тройка, по математике. Знаешь, есть такие нелюбимые предметы, — добавил контр-адмирал. Мне показалось, что в его голосе звучала какая-то нехорошая настойчивость.
Море было рядом, сразу за дачей. Оказывается, я слышал именно его глухой и равномерный шум еще в машине, но по неопытности принял его за гомон высоких сосен, стоящих у берега узкой полоской.
Оно открылось нам сразу, белесое, дымчатое, искристое от лучей заходящего солнца и совсем не такое, каким представлял я его по картинам. Море было очень живое и одушевленное — необозримо просторное и вечное, как мир, как вселенная…
Я прошел на самую кромку влажной гальки, намытой волной, с жадностью начал вдыхать новый для меня приятно солоноватый воздух. Мне хотелось крикнуть, перефразируя Пушкина: "Здравствуй, свободная стихия! Ты в первый раз передо мной катишь волны голубые и блещешь гордою красой". Но я не сделал этого, стесняясь своих спутников, которым до меня, казалось, и дела не было. Юноша оживленно разговаривал с дочерью адмирала. Из их разговора я понял, что девушка через год кончает десятый класс и намерена поступить в медицинский институт. Впрочем, я не особенно вслушивался в их разговор, поглощенный новыми для меня впечатлениями.
Я сел на большой камень, уперся локтями в колени и долго смотрел в сверкающий багровый горизонт, туда, куда падало солнце. Мне показалось, что шум прибоя становится все тише и тише. Я обернулся, взглянул на верхушки сосен — в них не видно было ни малейшего движения. Казалось, они замерли и вместе со мной прислушивались к утихающим вздохам моря, засмотрелись на то, как солнце падает в пучину.
Я невольно вздрогнул: это дочь адмирала Пряхина подкралась ко мне и внезапно щелкнула фотоаппаратом. Глаза ее излучали счастье и озорство. Она была переполнена хорошим задором.
— Давайте фотографироваться; — предложила девушка. — Сначала я вас вдвоем сниму. Потом Андрюша снимет меня с Маратом, потом Марат — Андрюшу со мной.
Немного удивленный и обрадованный тем, что девушка назвала меня как-то по-домашнему, Андрюшей, я признался, что никогда еще не держал в руках фотоаппарата. Мне объяснили, что это совсем просто, навели, настроили, оставалось только нажать кнопку, что я и сделал.
Сверху послышался голос адмирала Пряхина: звали нас. Ира и Марат пошли на зов, я же остался на камне У самого обрыва: мне жаль было так быстро расставаться с морем.
Марат и Ира уже поднялись на гору. Я снова услышал голос адмирала:
— А где же Ясенев?
— Там, у моря, сидит, — с готовностью ответил Марат.
— Кликните его, пора к столу.
— Мы звали. Он не слышит: морем увлекся, — весело щебетала Ира.
— Что значит не слышит? — с поддельной строгостью заговорил адмирал Инофатьев. — Скажите — адмирал приказал.
Я встал с камня и по крутым ступенькам, выдолбленным в глиняном обрыве, стал подниматься в гору. Ира и Марат шли мне навстречу, они были еще наверху, невидимые мной, но приглушенные голоса их долетали до моего слуха.
— Странный он, смешной, — простодушно говорила Ира, очевидно, в мой адрес.
— Вот не нахожу, — добродушно возразил Марат и прибавил: — И, наверное, способный.
Мне стало не по себе, захотелось сию же минуту уехать в Ленинград.
— Курсант Ясенев, вы что ж это отстаете от коллектива? — пожурил меня адмирал Пряхин.
— Загляделся… на море, — неловко пытался оправдаться я.
— Море, друг мой, не картина Айвазовского, на него не заглядываются, — мягко поучал Пряхин.
— На картине оно совсем не такое, — робко заметил я и в замешательстве оглянулся.
Пряхин остановился, обернулся к морю. Солнце, багровое, сочное, подожгло западную сторону неба и теперь купалось в позолоченных им же волнах. Пряхин, сняв фуражку, постоял молча минуты две — я не видел его лица, — затем повернулся ко мне и задумчиво сказал:
— Ты, пожалуй, прав: на картинах такого моря нет. — Он надел фуражку, застегнул пуговицы белого кителя, добавил уже другим, деловым тоном: — А теперь пойдем перекусим.
Я наотрез отказался, сказав, что мне надо уезжать.
— Почему? — он поднял удивленные глаза и нахмурился. — Вы что, поссорились?
И он посмотрел на меня так, словно в чем-то подозревал. Трудно было обмануть этот проницательный взгляд. Я ответил, что там, в училище, меня дожидается земляк. Будет волноваться. Адмирал озадаченно покачал головой и сказал, что его шофер отвезет меня.
Ира, прощаясь, многозначительно пообещала:
— А карточки получите через пять лет. Я сама вам вручу. — Она протянула маленькую тонкую руку, и на лице ее мелькнула вроде бы виноватая улыбка.
Неужели она догадалась, что я слышал разговор обо мне?
Высокая, стройная, она стояла у калитки и смотрела на меня. Я захлопнул дверцу. «Победа» рванулась. Синее платье с белым бантиком мелькнуло у калитки и растаяло. Мне стало грустно. Через пять лет она передаст мне карточки. Прикинул в уме — тысяча восемьсот дней. Почти вечность!
…Но вот пролетели эти пять лет и уже не кажутся вечностью. Я видел море и корабли, я плавал в штормовую погоду. Эти годы сделали меня моряком. Я, наверное, очень изменился — я сужу об этом по Марату: он сильно возмужал и окреп, сделался каким-то другим, совсем непохожим на того юношу, которого я встретил пять лет назад.
Меня и Марата называют друзьями. Я иногда спрашивал себя: так ли это на самом деле?
В Марате есть что-то подкупающее, но оно не совсем определенное, какое-то расплывчатое, туманное, именно «что-то». В нем много пыла, самоуверенности, решительности, но иной раз кажется, что все это в нем случайное, занесенное на короткое время. На людей он смотрит словно бы с недоверием. К моему другу Валерке Панкову относится снисходительно. Со мной держит себя на равной ноге, вроде побаивается меня, как это ни странно звучит. Валерка говорит, это оттого, что я ему нужен, что без меня он бы пропал. Я так не думаю: Марат не из тех людей, которые боятся пропасть. Я иногда вместе с ним занимался, помогал ему. Особенно в последний год. Ходили слухи, что из-за плохой дисциплины выпустят его младшим лейтенантом. Приезжал его отец, о чем-то разговаривал с начальником училища, с председателем государственной комиссии. Все обошлось для Марата благополучно. Многие находят его способным парнем, в характере которого соединились зазнайство и легкомыслие.
Тысяча восемьсот дней! Но удивительное дело — ярче всего мне запомнился самый первый из них — мое первое свидание с морем и те добрые, славные люди, которые тогда показали мне его: Дмитрий Федорович Пряхин и его дочь Ирина. К ним у меня сохранились чувства признательности и любви. И хотя с тех пор я не был у них на даче никогда, этот уголок часто стоит у меня перед глазами.
Дмитрий Федорович недолго был в училище: его перевели куда-то на Север командиром военно-морской базы. Об Ире я вспоминал все эти годы, хотя встречались мы раз пять, не больше. Теперь она невеста Марата, и мне остается лишь дружески позавидовать ему.
Запомнилось и еще одно: как-то раз, уже не помню за какие грехи, Марат был лишен увольнения в город. В воскресенье за завтраком он мне сказал как бы между прочим:
— Послушай, старик, у меня к тебе просьба.
— Пожалуйста, молодой человек, я готов выслушать вас, — дурашливо отозвался я, потому что меня всегда раздражало это идиотское обращение «старик». В нем было какое-то мальчишеское позерство.
— Нет, в самом деле, Андрей, я вполне серьезно, — продолжал Марат, не обращая внимания на мой тон.
— Так бы и сказал. Пожалуйста, выкладывай.
— Видишь ли, обстоятельства сегодня сложились не в мою пользу, — начал он наигранно, беспечно и витиевато. — Ты знаешь, что я сижу на мели. А меня тем не менее на берегу, у Медного всадника, будет ждать Ирина. Она, конечно, ничего не подозревает о моем «безвыходном» положении. Ты подойдешь к ней и все объяснишь.
— Сообщить ей, что тебя посадили на мель?
— Конечно нет. Об этом у нее и мысли не должно быть. Ты скажешь ей, что я получил особое задание, ну и тэ дэ. Короче говоря, скажи, что я нахожусь за пределами Питера, а когда вернусь, дам ей знать. А чтоб она не скучала, разрешаю тебе занять ее своим присутствием. — Но немного погодя передумал: — Впрочем, лучше не надо — пусть поскучает. Иногда это полезно.
— Что не надо? Встречаться с ней? — переспросил я в шутку.
— Встречаться обязательно, но ненадолго, — серьезно ответил Марат.
— А если она пожелает надолго?
— Скажи, что ты торопишься на свидание.
— К сожалению, этого я не смогу: лгать меня не учили ни дома, ни здесь.
— О, святая наивность! — патетически воскликнул Марат, подняв кверху руки. — Какая ж тут ложь? Это просто житейская бытовая дипломатия. — Он притворно вздохнул и произнес с сожалением: — Эх, бедняга Андрей! Трудно будет тебе жить с твоей прямолинейностью в век, когда от человека требуется максимум гибкости.
Его философия "житейской дипломатии" меня смешила, и только. Я был уверен, что Марат говорит чужие слова, случайно услышанные им от «гибких» людей, которым живется легко и сладко. Я не думал тогда, что сам Марат к этой философии относился всерьез, положительно.
Над Невой, над великим и вечным городом буйствовала голуболицая, широко улыбающаяся свежей зеленью бульваров, звонкоголосая и золотисто-ослепительная весна. И конь под Медным всадником, взметнувшийся испуганно над рекой, хотел вырваться из окружения праздничной толпы, в которой я без особого труда разыскал Ирину Пряхину.
Она была одета в светлый из тонкой шерсти костюм и светло-розовую блузку такого нежного цвета, который бывает на акварелях старых мастеров. Мое появление здесь она, должно быть, приняла за чистую случайность, но встретила меня очень приветливо и даже как будто обрадовалась. Лицо ее в венке золотисто-мягких волос, спадающих игривой волной на круглые красивые плечи, сияло, как солнце, как купол Исаакия, в тон воскресному весеннему Ленинграду.
Мое сообщение ее не очень огорчило.
— Что ж, служба есть служба, — сказала она как-то совсем просто, без сожаления. — Мне это хорошо знакомо и понятно. Отец тоже часто вот так подводил нас. Бывало, ждем его в воскресенье, билеты возьмем с мамой в кино, а он позвонит: не могу — служба. — И потом без всякого перехода: — А вы что собираетесь сегодня делать? Какие у вас планы?
Я пожал плечами:
— Да, собственно, никаких планов нет. Просто так вышел в город.
— Вот и отлично, — весело и обрадованно подхватила Ирина. — Мы с вами погуляем. День какой чудный!
Мы направились к набережной, постояли у еще не нагретого солнцем гранита, а потом пошли вдоль берега, в сторону Зимнего дворца. В руках у меня была книга Соболева "Зеленый луч". Она взяла ее у меня, ни слова не говоря, взглянула мельком и поинтересовалась:
— Вы, наверное, много читаете? Даже в увольнении.
— Эту я раньше читал. А сейчас увидел в киоске новое издание и вот купил. Пусть будет своя.
Это ей понравилось. Она сообщила, что тоже любит приобретать любимые книги и что, между прочим, своей настольной считает "Очарованную душу" Роллана.
— У вас есть… девушка? Знакомая? — неожиданно спросила Ирина.
— Нет, — ответил я сразу, застигнутый врасплох ее вопросом.
А она продолжала даже как будто с настойчивостью:
— И никогда не было?
— Нет, почему же, в школе были. Но только так, просто знакомые.
— Почему? Вы нелюдим?
— Не знаю. Я, наверное, еще не нашел ту, которая ищет меня.
— Не встречали девушку, которая вам нравится?
Ее искренний, дружеский тон, естественность и простота располагали к откровенности, внушали доверие, с ней было легко говорить, и я ответил напрямую:
— Встречал. Только я ей не нравился.
— Почему вы так думаете? А может, нравились, — заметила она, и, как мне показалось, с хитринкой.
Ну и пусть. Я и в самом деле имел в виду Ирину и даже хотел, чтобы она догадалась. Потому и ответил:
— У нее есть жених.
И наверно, лицо мое и смущенные глаза выдали меня. Она решила вовремя прекратить этот скользкий разговор, закончила его ничего не значащей фразой:
— Ах вот оно что. — И тут же предложил: — Хотите, я вас познакомлю со своей подругой?
— Попробуйте, — ответил я без особого энтузиазма.
У Зимного дворца Ирина спросила меня, люблю ли я Эрмитаж.
— Конечно. Только Русский музей мне больше нравится, — ответил я, думая о другом.
А она весело и даже с радостью поддержала меня:
— Представьте, и мне тоже. А Марат, наоборот, Эрмитаж больше любит.
Мне это было известно со слов самого Марата. Но Ирина сообщила улыбаясь:
— В Эрмитаже ему нравится скульптура второго этажа, потом канделябры, люстры, вазы и другая дворцовая утварь. Странный вкус, правда? — В словах ее не было осуждения.
— Просто у нас разные вкусы, — резюмировал я. — Марату нравится оперетка, балет. А мне больше — драма.
— Вы не любите музыку? — Ирина подняла на меня свои большие небесно-синие глаза.
— Нет, почему, музыку я люблю, только не всякую.
Ни в Эрмитаж, ни в Русский музей мы не пошли.
Было бы непростительно в этот весенний день находиться в помещении. Мы направились к Летнему саду. И всё говорили, говорили, прямо и откровенно, как старые друзья, встретившиеся после долгой разлуки. Между нами не было ни тени равнодушия или натянутости. Ее глаза то искрились, то становились задумчивыми, то выражали удивление. И о чем бы ни говорили, разговор непременно касался Марата. Она что-то взвешивала, анализировала, запоминала. Я догадывался: Ирина хочет лучше знать Марата, и я боялся быть причиной каких-либо недоразумений между ними. Мне даже казалось, что она читает мои мысли. Я только было подумал: "Не сказать бы чего-нибудь лишнего, Марат ведь мой друг", а она уже рассуждает вслух:
— Вы с Маратом друзья. Даже странно — вы такие разные. И вы никогда не ссорились?
— Никогда.
— И даже не спорили?
— Спорили. Только каждый при своем оставался.
Мы ходили по Летнему саду, рассматривали скульптуры, сидели на скамейке. И все говорили. Она просила меня рассказать о детстве, а я не знал, что говорить.
— Ничего интересного в моем детстве не было.
— А все-таки что сильнее всего запомнилось из детства? — допрашивала Ирина.
— Лучше всего помнится весна и лето, — начал я не очень охотно. — Ледоход на Десне, скворец на черемухе заливисто свистит. Это весна. А потом золотые, как брызги солнца, одуванчики на лугу и первая ласточка в синем небе, — значит, начинается лето. И еще запомнились окопы за селом и партизанские землянки в лесу. Мы там находили патроны, пулеметные ленты и каски. И еще — подбитый фашистский танк у дороги.
Я не в силах был больше говорить: что-то тяжкое вдруг нахлынуло на меня, перехватило дыхание. Я вспомнил своего отца, казненного фашистами.
Ирина интуитивно почувствовала мое состояние, поспешила увести разговор в сторону, сказала задумчиво и с сожалением:
— Вы сильный, Андрюша. А вот я не смогла бы, как Зоя Космодемьянская, если б пришлось. Впрочем, не знаю… Я иногда в мыслях пробовала представить себя на ее месте и посмотреть, как бы я вела себя. Это важно — нашлись бы во мне силы или нет?
— Думаю, что нашлись бы, — утвердительно заметил я, будучи убежденным в ее большой духовной силе.
— Не знаю. Мне кажется, что я слабая. А вы… вы добрый и прямой. Вы со всеми так откровенны?
— С теми, кто откровенен со мной.
Без всякой видимой связи она снова повторила:
— Какие вы с Маратом разные.
Должно быть, она в этом все больше убеждалась. Потом сообщила:
— Я долго не могла привыкнуть к его имени. Марат! Уж лучше Март — смысла больше.
— Что вы, Ирина, какой же в имени смысл? Просто условный знак.
— Вы так думаете? Серьезно? — искренне удивилась Ирина. — А вы разве не знаете, что каждое имя что-то обозначает. Мне бабушка рассказывала. Например, Алексей — значит блаженный, Модест — скромный, Георгий — землепашец.
— А я, по-вашему, что такое?
— Андрей — значит храбрый, — пояснила Ирина.
Признаюсь, я, деревенский житель, не знал этого. Было очень любопытно. Оказывается, я ношу имя, которое к чему-то обязывает.
— Ну а Ирина что значит? — поинтересовался я.
— Ирина — значит мирная, смирная, вроде меня. — И она весело рассмеялась.
Хорошо нам было. Мы провели с ней вместе целый день, и оба остались довольны. Недоволен был Марат: с месяц он дулся на меня и все старался выпытать, о чем мы говорили.
Я отшучивался:
— О "Зеленом луче", о скворцах и прочее и прочее.
— Сколько же их было, этих скворцов, что целый день на них ушел? — язвил Марат.
— Много. Да мы не считали.
Такой ответ бесил его: было ясно, что он ревнует.
— Кроме скворцов, вот это самое «прочее» что означает? — приставал Марат.
— Всякую чепуху, — беспечно отвечал я. — Например, расшифровывали человеческие имена. Оказалось: Алексей — блаженный, Модест — скромный, а Ирина — мирная.
— Ну и что из этого? Какой же вывод?
— Я жалею, что ты не Модест. Между прочим, Андрей — значит храбрый. На всякий случай имей в виду.
— А мне наплевать как на храбрых, так и на блаженных. Мне мое имя нравится! — в сердцах крикнул Марат.
А я рассмеялся и сказал совсем дружески, примирительно:
— Алексей из тебя не получится, знаю. Будь Маратом!.. Это тоже что-нибудь да значит.
Однажды я спросил себя: могла ли она избрать меня, а не его? Лицо у меня действительно грубое, шершавое, с детства опаленное солнцем и обветренное, брови выцветшие, волосы жесткие, упрямые, неопределенного, какого-то земляного цвета. А глаза, по словам матери моей, сизые и честные.
Марат красавец. Он может себя показать, умеет щегольнуть звонкой фразой или, как говорит Валерий, "форсу напустить". Пользуется успехом у девушек. Я ему но соперник. И все-таки, по моему мнению, он не вполне достоин Ирочки Пряхиной. Она выше его духовно, умнее, а главное — чище. Светлая она какая-то, особенная, каких мало. Во всяком случае, других таких я не встречал. Ира однажды познакомила меня со своей подругой Зоей, тоже студенткой медицинского института. На меня она не произвела впечатления: так себе, симпатичная говорунья и, кажется, пустая. Впрочем, Валерий со мной не согласен. Он считает Зою славной и умной. А я не нахожу.
Сегодня мы встретимся. И я, конечно, жду встречи не с Зоей, а с ее подругой. Мне даже кажется, я приятно волнуюсь в предвкушении этой встречи с невестой товарища.
Прибежал Валерик. Этот маленький, юркий паренек всегда кажется возбужденным и всегда приносит какую-либо новость, Я люблю его за открытую душу и веселый характер. У нас ребята зовут его Огоньком.
— Ты слышал историю? — сообщает он своим быстрым говорком, садясь на табурет у моей койки. — Оказывается, Спартака Синилова выпустили даже не младшим лейтенантом, а мичманом.
Спартак не из нашей роты, я его в лицо не знаю, хотя слышал, что это большой бузотер, доставлявший немало хлопот командирам. Спрашиваю, за какие грехи.
— Ты понимаешь, ушел в самоволку, напился, устроил драку и прочее.
— Жаль.
— Чего именно? Что не дали лейтенанта? — с нарочитой простотой спрашивает Валерка.
— Жаль, что его раньше не выгнали из училища. Пять лет нянчились. А все папа.
— Говорят, не столько папа сколько мама, — заметил Валерий, делая ударение на последних слогах. Потом со злостью сквозь зубы добавил: — И сейчас она уже примчалась, бушует в кабинете начальника.
Валерке не сиделось. Поднялся, что-то поискал в своей тумбочке, снова вернулся ко мне, продолжая тот же разговор:
— Черт бы их побрал, этих спартаков, гарольдов, фердинандов и прочих.
— Подожди, Валерка, зачем ты всех в одну кучу валишь, Гарольд Пятница — умный парень. Он и училище окончил чуть ли не с отличием.
— Умный, талантливый, — передразнил он, состроив на своем живом, подвижном лице красноречивую гримасу. — Зазнайка вроде твоего Марата.
— Ну а Фердинанд чем тебе не нравится?
— Я думаю, что было бы созвучней заменить в его имени первую букву на какую-нибудь другую. Понимаешь, ну не люблю я этого, — снова раскипятился Валерий. — Тоже мне родители, имя придумали, а об уме не позаботились, недосуг было.
Он говорил торопливо, будто боялся одуматься.
— Позволь, позволь, дорогой. Насколько я знаю, твой отец — секретарь горкома?
— Да, и что? — искренне и с удивлением спросил он. — Откуда ты знаешь о моем отце?
Вопрос был правомерен: никто из курсантов не знал, что отец Валерки — секретарь горкома партии. Да и я узнал об этом совершенно случайно от начальника курса дня два назад. Но я все-таки ответил Валерке:
— Это к разговору об отцах.
Я не хотел его обидеть, но он, кажется, обиделся, потому что сказал:
— "Сынки" — это не просто дети высокопоставленных отцов. «Сынки» — это дети состоятельных плюс плохих родителей, именно плохих, имеющих дурную привычку забывать поговорку: "Из грязи да в князи", забывать, где и когда они родились, в какое время, в какой стране и в каком обществе живут.
Широко размахивая руками, вбежал Марат, с ходу сообщил:
— Сейчас на Невском двух матросов, нашего курсанта и армейского сержанта задержал за неотдание чести. Матросам и курсанту сделал внушение, а сержанта сдал подвернувшемуся патрулю.
— Браво, Марат. Ты проявляешь первые признаки командирского характера, — с иронией заметил Валерий.
И Марат это отлично понял. Он скривил тонкие губы, приподнял узкие брови и нехотя отозвался:
— Я просто выполнил устав.
— Что это ты вдруг об уставе вспомнил? — подначил Валерий.
Ох, уж этот Панков, привяжется, точно комар, и никак не отмахнешься. Лучше не замечать его: пожужжит и перестанет.
Я спросил Марата о Спартаке.
— Да, неприятная история, — ответил он с легким сочувствием. — Жалко парня. Не мог уж потерпеть несколько дней.
— А ты думаешь, не наскандаль он сегодня — все сошло бы?
— Ну, все-таки офицер… — ответил Марат, не договаривая фразы.
— Тем более, — вставил Валерий уходя.
— Ну, словом, черт с ним, не нам болеть за его судьбу. Есть папаша, мамаша, наконец, начальство — пусть разбираются, — сказал Марат с небрежной и веселой улыбкой. — А мы сегодня веселиться будем. Эх, Андрюша, день какой! А ты киснешь в казарме и даже не подозреваешь, что Ирушка сегодня на вечер придет не одна.
— А с кем же? С Зоей, конечно, — равнодушно ответил я.
— И ты не рад?
Марат сел на свою койку напротив меня. Глаза у него были счастливые. Они блестели, и мне не хотелось его огорчать, но притворяться я тоже не мог, поэтому ответил коротко, но тем тоном, в котором рядом с отказом стояла искренняя признательность за «заботу» обо мне:
— Нет, Марат.
— Очень жаль. Чудесная девушка и от тебя без ума.
— Без ума она может быть. Но я в этом, уверяю тебя, ни капельки не повинен.
На вечере Ирочка Пряхина затмила всех девушек. Я мысленно назвал ее королевой бала. Белое платье, схваченное голубым поясом, придавало ее тонкому стану удивительную стройность, гибкость и какую-то чарующую легкость. Приподнятый воротник своими строгими линиями очерчивал ее красивую шею. Она танцевала с Маратом, облаченным в черную новенькую тужурку, сверкавшую золотом погон. Этот контраст белого и черного создавал особую прелесть. Они постоянно находились под обстрелом многих десятков глаз. Я любовался ею, как любовался морем в день первого знакомства, и мне казалось, что здесь на вечере, да впрочем, только ли на вечере — во всем Ленинграде, а может, и в целом мире, — нет девушки интереснее и милее Ирины Пряхиной. Хотя за мир не ручаюсь, а Ленинград-то я как-никак знаю.
Я танцевал с Зоей. Она расспрашивала, куда я поеду служить. Сказал — не знаю: о своем рапорте с просьбой направить меня на Северный флот умолчал. Зачем ей об этом знать?
— У вас усталый вид, — заботливо сказала мне Зоя и предложила посидеть, Мы ушли в фойе, сели на диван в укромном местечке. Мне это относительное уединение не нравилось: я не знал, о чем буду говорить. Выручили Ира и Марат. Они появились неожиданно, я уступил Ирине место, а она, сверкая счастливой улыбкой, вдруг оповестила бойко и торжественно:
— Внимание, сейчас будут вручены подарки.
Она открыла сумочку, достала конверт, и мы увидели фотографии, те самые, что были сделаны пять лет назад на даче. Я не ожидал такого сюрприза и был, естественно, обрадован. Мы тут же достали авторучки и, сделав надпись на обороте, обменялись карточками.
Марату я написал: "Море любит сильных, смелых и честных. Будь достоин этой любви". Тогда мне казалось, что в этих простых словах кроется другой, тайный смысл. А может, мне в тот вечер просто хотелось говорить о любви и само слово «любовь» доставляло особенное наслаждение. Ирине я написал: "Дорогой доктор! Человек — это самое великое создание природы. Любите человека, оберегайте его".
Не знаю, что ей Марат написал. Мне же он написал не так, как хотелось, до обидного легкомысленно, словами популярной песенки: "На память о службе морской, о дружбе большой". И размашисто расписался.
Зато Ирина написала по-своему кратко, просто и тепло: "Милый Андрюша, будь счастлив!"
Не всякий умеет желать человеку счастья так искренне.
Марат с Ирой вскоре ушли, а мы с Зоей остались сидеть на диване. Она спросила, почему я такой невеселый. Я пробовал возражать.
— Но я же вижу! — убеждала она.
— Это вам кажется. Вы не знаете меня, — не сдавался я.
— Да, верно, я вас не знаю, — скромно согласилась она и, состроив мечтательно-печальные глазки, сообщила: — А Марат сделал Ирушке предложение.
Меня точно по голове чем-то тяжелым и мягким оглушили.
— Когда? — выпалил я и тут же добавил деланно-равнодушным тоном: — Она, разумеется, согласна?
— Представьте себе — нет, попросила на год отсрочку. Впрочем, — поправила Зоя, что-то смекнув, — это пустая формальность: все равно они этот год проведут вместе.
— Почему? — усомнился я.
— Потому что Марат остается в Ленинграде, — пояснила она, довольная тем, что сообщает мне интересную новость.
— Ерунда. Как Марат может знать, где будет служить. Распределения еще не было.
— Но он уверен.
Подошел Валерка, неловко поздоровался с Зоей. Пряча за спину маленькие, немужские руки, спросил, почему мы не танцуем.
— Не хочется, — ответил я, сдерживая нечаянный зевок. — Пойдите с Зоей повальсируйте, а я похандрю.
Когда они ушли, я достал фотографии. Ира смотрела на меня. Мягкие волосы ее рассыпались в сиянии лучей заходящего солнца. Море бежало вдоль высокого соснового берега ровное, как степь. По его глади выступали две торопливые строчки, написанные на обороте: "Милый Андрюша, будь счастлив!"
— Благодарю, Иринка, постараюсь, если счастье зависит только от меня.
…Приятные воспоминания растаяли, как первый полярный день. В сумерках я возвращался на корабль. Дежурный доложил, что Козачина и Струнов прибыли из отпусков. Я приказал послать ко мне Козачину. Он явился тотчас же, подтянутый, возбужденный, с довольной улыбкой в глазах, доложил, что отпуск провел без замечаний. Я спросил о здоровье матери.
— Ничего… Лучше стало, — ответил он, не вдаваясь в подробности.
— А как дела в вашем колхозе? — поинтересовался я.
— Да какие дела? Только-только на ноги начинают становиться. Года через три, а может, и больше, дела наладятся, — выпалил он довольно весело и невозмутимо. А вообще он о своем отпуске говорил скупо и неохотно. Поэтому я не стал досаждать вопросами.
Зато Струнов подробно рассказывал мне о Москве, о большом строительстве, о необычном оживлении, о том, что над столицей витает какой-то "новый дух", но в чем конкретно он выражается, старший матрос так и не смог мне ответить, хотя и говорил с откровенной непринужденностью.
— Люди на все другими глазами смотрят, — пытался он объяснить свои впечатления, и в словах его слышались оттенки новых мыслей.
— И что это — лучше или хуже?
— Конечно лучше, — ответил он, и по лицу его расползлась довольная улыбка.
Я предложил ему выступить перед матросами, рассказать о своих впечатлениях. Его это не очень воодушевило.
— А я уже рассказывал, так, по-простому. А выступать не умею, таланта ораторского нет. Пусть лучше Козачина, у него язык подвешен лучше моего.
— Значит, замечаний никаких не имели? — переспросил я.
— Замечаний никаких, — ответил он краснея, — но грешок есть. Маленький грешок.
Я насторожился:
— С этого надо было начинать. Ну выкладывайте!
— Был я в ресторане, товарищ пригласил. Можно сказать, первый раз в первоклассном ресторане. В «Астории» на улице Горького. Вот это ресторан, скажу вам! С голыми дамами, — выкладывая он, не очень торопясь, и меня эта нарочитая и беспечная медлительность раздражала: час от часу не легче.
— Что еще за дамы?
— Да в самом ресторане, по две у каждого столба.
— И действительно раздетые? — переспросил я недоверчиво. Мне ни разу не приходилось бывать в московских ресторанах, я даже не знал, что есть такая "Астория".
— Не совсем, по пояс голые, — добродушно и насмешливо уточнил Струнов.
— И что они делают?
— Потолок держат, чтоб не упал. Обеими руками держат, вот так. — Он поднял руки над головой, ладонями кверху.
Я рассмеялся:
— Мраморные, что ли, дамы-то эти?
— Ну конечно не живые. Только вы не беспокойтесь: я был в штатском костюме и все прошло тихо-спокойно.
Чудак он, этот Струнов, или просто шутник? Скорее всего, последнее.
Бывают дни, похожие друг на друга, как воробьи — серые и до того неприметные, что трудно запомнить их. Этот же день выдался особенным, редкостным, и состоял он из одних неожиданностей, среди которых всякие были: и отрадные и неприятные.
В конце дня меня вызвал к себе в штаб командир базы. Такое случалось очень редко: большей частью мы виделись с адмиралом здесь, на кораблях. Старик недолюбливал свой кабинет, небольшой, квадратный и совсем неуютный. Он встретил меня у порога очень приветливо — так он встречал всех, — но сесть не предложил и сам не сел. Это меня немного насторожило. По беспокойным, трепещущим морщинкам у глаз я понял, что старик в хорошем расположении духа. Он без особой торжественности, но очень деловито достал из лежавшей на столе тонкой коричневой папки два приказа и ознакомил меня с ними. Одним приказом мне присваивалось очередное звание — капитана третьего ранга (я стал старшим офицером). Вторым приказом я назначался на новую должность — командира дивизиона противолодочных катеров.
— С чем и поздравляю вас, Андрей Платонович, — сказал адмирал, кончив чтение и крепко пожав мне руку.
Все это для меня было большой неожиданностью, особенно назначение командиром дивизиона. Уже полмесяца эта должность оставалась вакантной, но, насколько я понимал обстановку, на нее претендовал начальник штаба дивизиона, офицер старше меня и по возрасту и по опыту морской службы. Правда, он ничем особенно но отличался, и товарищи в шутку о нем говорили: "Такого в планетарий пускать не страшно: звезд с неба не хватает".
После этого адмирал предложил мне сесть и сам сел. Сначала он посоветовал, с чего начать работу в новой должности, и совет этот для меня оказался неожиданным:
— Начните с определения взаимоотношении с подчиненными. Да-с, с первой же минуты. Иначе будет поздно. Особенно важно это для вас: вчерашние ваши товарищи, равные с вами по должности, — сегодня уже ваши подчиненные. Вчера вы для них были Андрюша, а сегодня — Андрей Платонович, товарищ капитан третьего ранга. Вот так-с.
Сидели мы долго. Не желая отнимать у него время, я дважды пытался уйти, но всякий раз он задерживал меня. Наконец спросил, почему я не обзавожусь семьей. Я смутился и ответил что-то невнятное.
— Не думаете ли вы подражать Нахимову? — сказал он, испытующе взглянув на меня сбоку. — Не следует. Павлу Степановичу можно подражать во всем, только не в семейных делах. Не советую. Без семьи человек сирота. Да-с, сирота, если хотите.
Говорил он решительно, но не очень уверенно, словно высказывал мысль, не додуманную до конца.
Я слушал его и думал: почему же в самом деле я до сих пор один? Потому ли, что таков мой характер? Потому ли, что я за время службы на флоте не встретился с женщиной, которую мог бы назвать женой? Или потому, что много лет назад увидел стройную синеглазую девушку и с тех пор не могу забыть ее?
Мне бы хотелось просто и доверчиво высказать все адмиралу, но я не мог этого сделать потому, что он был отцом той самой девушки, и потому, что теперь она жена человека, с которым я вместе учился.
На дворе морозило. Под ногами звонко скрипел снег. Блеклые звезды не мерцали, а казались застывшими блестками-снежинками, освещенными таинственным светом невидимой луны. В домах топили печи, и дым тянулся вверх прямыми неподвижными столбами, подпиравшими небо, где украдкой скользнул луч прожектора. Я посмотрел вверх и сразу понял свою ошибку. Это был не луч прожектора. Это было северное сияние — таинственное и прекрасное чудо природы, краса Заполярья, никогда не перестающая волновать даже здешних старожилов.
Сверкнув сначала маленьким игривым солнечным зайчиком, оно вдруг выросло, приобрело совершенно иную, уже совсем определенную форму громадной ленты, сотканной из миллиардов светящихся различным светом иголок. И лента эта извивалась змеей, переливалась невиданными оттенками, подчиняясь какому-то очень правильному и красивому ритму. Казалось, каждая иголочка в отдельности двигалась по горизонту, но двигалась не в беспорядке, а в строгом соответствии с движением других, таких же светящихся сказочным светом искорок-иголок. Мне подумалось, что вот такое дивное явление во всей его натуральной величавой красоте нигде не увидишь: ни в Москве, ни в Крыму, а только здесь, на Севере. Можно, конечно, написать на холсте нечто подобное, можно заснять в кино, но это все же будет лишь слабая копия, весьма далекая от неповторимого оригинала.
Я любовался, как в детстве любовался когда-то радугой, хотя то были просто застывшие и уже знакомые, не однажды виданные мною краски. А этих я не встречал в жизни — с такими оттенками, подвижные, игристые.
Раньше меня нисколько не беспокоили моя некрасивая внешность, грубые, неуклюжие манеры. Теперь мне все чаще приходилось досадовать на самого себя.
Так я думал теперь, глядя на два круглых белых фонаря у входа в клуб офицеров. Оттуда доносилась музыка. На афише большими буквами только одно слово: "ТАНЦЫ".
А может, зайти? А вдруг она там, ведь сегодня у меня день сюрпризов. И северное сияние, говорят, светит на счастье.
Впрочем, кто это она?
Однажды здесь, в Завирухе, — это было тоже на танцах — я увидел девушку, на которую нельзя было не обратить внимания. Она выделялась из всех. И что удивительно, ничем не напоминала Ирину, напротив — полная противоположность ей. Черная пышная коса, тонкие неправильные, но очень милые черты лица, большой лоб, небольшой рот. Вот и все, что запомнилось. Она была ростом ниже Ирины и немножко плотней.
Не танцевала. Стояла у стены и кому-то с легкой безобидной издевкой улыбалась. Казалась очень молоденькой, лет восемнадцати, а может, и того меньше.
Исчезла неожиданно. Больше я ее не видел, хотя встретиться в нашей Завирухе не мудрено — это не Ленинград. Мне хотелось встретить ее еще. Но тщетно. Первое время я не то чтобы зачастил в клуб офицеров, но бывал там чаще обычного. А потом решил: это, очевидно, дочь какого-нибудь офицера, приезжала на время и снова улетела в теплые края. Да к тому же совсем еще ребенок.
На этот раз ее не оказалось на танцах, и я, побыв там недолго, пошел на корабль.
Вестовой подал мне письмо. Это был новый сюрприз. Письмо от земляков Богдана Козачины, в котором не очень грамотно и очень неясно излагалась жалоба на старшину второй статьи. Чем-то он обидел своих земляков во время отпуска и "опозорил высокое звание советского моряка". Под письмом стояли четыре каракули, долженствующие обозначать подписи жалобщиков. Ни одну из них невозможно было разобрать.
Ох уж этот Козачина! Что он там мог накуролесить?
Вызвал его.
— Вы докладывали, что отпуск провели без замечаний?
— Так точно. — Взгляд откровенный, совсем не плутоватый, но немного озадаченный.
— А в селе с земляками никаких инцидентов не было?
— Инцидентов? Никаких, честное слово, товарищ командир, можете кого угодно спросить.
— А как понимать вот это? — Я подал ему письмо.
Он быстро пробежал его, добродушно рассмеялся, облизав языком крупные губы, сказал совсем не оправдываясь и успокоившись:
— Это так. По злобе Юрка Стадник написал. Его работа.
— Значит, что-то было?
— Да ничего не было, товарищ командир. Я им о флоте рассказывал — о Струнове, потом еще случай, а они не верят, говорят «заливаю». Это про корабль, когда он попадает носом и кормой на гребни волн и ломается под собственной тяжестью. Был же такой случай?
Он жестикулировал и морщил переносье, а в глазах играли лукавые огоньки. Но я спросил по-прежнему строго:
— И что же?
— Они не верят, а сами слушают с интересом. Придешь в колхозный клуб, ребята пристанут: сочини что-нибудь, уж больно у тебя все складно получается, как в книжке. Меня зло брало: выходит, вру.
— И вы подрались?
— Да что вы, товарищ командир! — Он потер свой большой обветренный нос. — Нет, просто случай такой подвернулся. Мать мне говорит: отнеси кошку к сестре в Новоселки. Сестра в соседней деревне замужем. А мне что, делать все одно нечего — сунул кошку в корзину, морду тряпкой прикрыл, чтоб она дорогу назад не запомнила, и понес. А навстречу Юрка Стадник, "Здорово, — говорит, — моряк. Ну-ка сболтни что-нибудь такое подводное". Я говорю: "Пошел к черту, некогда мне с тобой лясы точить". — "Ты куда спешишь?" — "В Новоселки", — говорю. "А в корзине что шевелится? Живность какая-то?" — "Обыкновенная кошка". — "А что, в Новоселках кошки перевелись?" — "Да, — говорю, — на сегодня, считай, ни одной не осталось". — "Куда ж они подевались?" — "А туда, где и моя через полчаса будет, — в сельмаге. Привезли сто пар резиновых сапог — на кошек дают. За каждую кошку — сапоги". — "Да ну?!" — "Вот тебе и ну! Тут не до трепа, спешить надо, а то как пронюхают — расхватают в один миг".
Смотрю, Юрка шагу прибавил, а через полчаса все наше село всполошилось из-за кошек. Всех переловили. Бабы с кошелками в Новоселки как угорелые мчались — за сапогами. А в Новоселки дорога через деревню Пронцевку. Там видят — паломничество. Спрашивают: "Вы куда это сломя голову?" — "В сельмаг, сапоги на кошек дают". А сами — бегом, бегом, чтоб, значит, не опоздать. Пронцевские видят такое дело — давай тоже кошек ловить: дурной пример заразителен. Началась целая катавасия: две деревни притащили в сельмаг больше сотни кошек. Настоящий кошачий базар получился, — может, единственный за всю историю. Продавец глаза таращит: "Вы что, сдурели все сразу? Или я сам рехнулся?" И за усы себя дергает. А бабы на него: давай сапоги — и баста! Смеху было! Наконец поняли, что над ними подшутили. С досады повыбрасывали кошек: надо было на ком-то зло сорвать. Кошки поразбежались по всем Новоселкам, мяукают. Пронцевские на наших баб набросились, — дескать, это они смуту устроили. А наши сами не знают, кто первым панику поднял. А потом доискались. Как пришли домой, так первым делом Юрку к стенке приперли. Тот видит — дело плохо: изобьют рассвирепевшие бабы. И всю вину на меня свалил: мол, Богдан первоисточник паники. А я при чем? Я ни при чем: сам же просил — сболтни, я и сболтнул.
— Выходит, это Юрка написал письмо?
— Может, и не он. Пожалуй, что не он. Скорей всего, Гапа Пилипенко. Только она не из-за кошек. Там другая причина. — Богдан смущенно повел глазами и замялся.
— Что за причина?
— Да ничего такого. Личное у нас. Другая кошка между нами пробежала.
Посмеялся я, вспомнил свое деревенское детство и отпустил Козачину. Ну что с ним поделаешь — такой уж он есть.
Зима уходила долго, нехотя. Для весны и времени совсем не осталось. Словом, год был без весны, зима сменилась летом. А лето в Завирухе известно какое: ходишь день в плаще, два дня в шинели. Даже в тихую солнечную погоду желающих купаться нет.
Живу я по-прежнему на своем корабле — он у нас флагман, которым теперь временно командует Егор Дунев. Обещают в августе дать квартиру в новом доме. Я не против — хочется иногда побыть одному, спокойно поработать, почитать, подумать, а то просто друзей пригласить. Читаю много. Библиотека в клубе офицеров неплохая. Чего не могу сказать о библиотекарше. Однажды я попросил Егора, опять-таки «попутно», поменять мне Проспера Мериме на «Журбиных» Кочетова.
— Не меняет, — весело сказал Дунев, возвратясь из библиотеки. — Говорит, пусть сам придет.
Мне ничего другого не оставалось, как пойти и… поругаться. В пути я готовил для нее резкие и не весьма приятные слова. Но произнести их не пришлось: библиотекарша была не одна. У деревянного барьера стояла та длинноносая юная незнакомка, о которой я уже начал забывать. Они о чем-то разговаривали. Я поздоровался сухо и не очень приветливо.
— Вы опоздали, — сказала библиотекарша с подчеркнутой любезностью и кивнула на девушку, в руках у которой я теперь увидел "Журбиных".
— Жаль, — сказал я, не очень решительно взглянув в глаза девушки, и прибавил: — Но есть надежда…
— Попросите Мариночку, может, она вам уступит, — не очень деликатно подсказала библиотекарша.
— Пожалуйста, я могу потом, после вас, — учтиво предложила девушка.
— Нет уж, сначала вы читайте, — запротестовал я и, набравшись решительности, прибавил: — Только обещайте передать книгу прямо в мои руки.
Девушка заулыбалась и сказала равнодушно и даже удивленно:
— Обещаю.
Мы вышли вместе с ней и, задержавшись у афиши, начали договариваться о встрече.
— Приходите завтра в кино на второй сеанс, — вдруг предложила Марина. — Я принесу вам книгу.
— Так быстро? Вы же не успеете.
— Успею. Подумаешь — триста страниц.
Так состоялось наше знакомство.
Поздним вечером, вернувшись в свою каюту, я взглянул на фотографию Ирины и первый раз увидел в ней жену своего товарища, даже проще — замужнюю женщину. Чего я ждал от нее? На что надеялся? Ждал, что однажды мне на пути встретится девушка, удивительно похожая на Иру, и я буду приятно поражен таким сходством?
Марина не была похожа на Иру решительно ничем, но я радовался, ожидая свидания с ней. Я замечал, как в душе начинал разгораться много лет спокойно и ровно теплившийся огонек. Он вспыхивал, тревожил, отвлекал мысли, стараясь завладеть мной целиком. Я немножко побаивался его, но гасить не собирался.
На другой день купил два билета в кино на самый последний ряд. Какой фильм шел, не помню: должно быть, не соответствующий моему настроению. Я не следил за экраном, а больше, правда украдкой, наблюдал за своей соседкой.
Когда мы вышли из клуба, я осторожно спросил ее, кто она и почему ее давно не было видно на улицах нашей Завирухи.
— Я полгода отсутствовала, на курсах была, теперь работаю механиком на маяке, — охотно сообщила она и, улыбнувшись, добавила: — Вам свечу. В летнее время мы безработные, книги читаем. Зато зимой…
Да, зимой маяк светил круглые сутки… Я взглянул на часы: без четверти одиннадцать, в Москве куранты скоро пробьют полночь, а здесь солнце висело низко над морем, должно быть над самым Северным полюсом, и не собиралось уходить за горизонт. Небо играло причудливыми переливами, точно северное сияние, море искрилось и сверкало ослепляюще, чайки сновали в золотистых лучах между морем и небом в каком-то неистовом восторге и, казалось, размахивали то белыми, то сизыми, то огненно-рыжими крыльями.
Простились у ее дома. На всякий, случай я спросил:
— Надеюсь, теперь вы никуда не исчезнете?
— А вы как хотите? — спросила она, с мальчишеским задором глядя на меня и подчеркивая слово «как». Право, в ее взгляде и в манерах было нечто мальчишеское, но милое и трогательное.
— Я хочу, чтобы вы не исчезали: иначе с кем же мне в кино ходить.
— Будет по-вашему, — бросила она и неожиданно быстро ушла домой.
В этот вечер я уже не разговаривал с Ириной, вернее, с ее фотографией. Я читал «Журбиных», останавливаясь на пометках, сделанных ногтем, и был уверен, что это метки Марины.
С Мариной мне было приятно и легко, и я искал с ней встречи. Но чрезмерная занятость, — должно быть, вечный бич моряков — не позволяла выкроить свободное время. Прошло, наверное, дней пять, как мы не виделись.
И вот наступило долгожданное воскресенье. С самого утра погода обещала быть более чем снисходительной: светило солнце, ему не мешал тонкий слой разорванных облаков, уснувших над самой головой. Весь горизонт был чист и светел. Термометр показывал семнадцать градусов — для наших краев это предел, и я решил выйти без плаща, в тужурке. По совести говоря, немножко волновался.
Завируха наша разбросала свои домишки, большей частью деревянные, по каменистому косогору без всякого строя и порядка. Созданию улиц мешают огромные валуны, а то и целые скалистые холмы. Улиц в поселка всего лишь три. Центральная, асфальтированная и застроенная двух- и трехэтажными зданиями, тянется всего на каких-нибудь двести метров. Две другие улицы напоминают неблагоустроенные горные дороги, по сторонам которых кто-то понаставил несколько десятков сборных деревянных домиков. Зелени, разумеется, никакой, если не считать чахлых карликовых березок, посаженных лет пять назад на опытном скверике, да нескольких кустов и ярко-зеленой травки у штаба базы.
Но сегодня Завируха мне показалась привлекательной, даже нарядной и бесконечно родной. Все кругом было ярко, бодро, весело.
На крышах, заборах, на серых валунах, на телефонных и электрических столбах лежала роса. Я прошел мимо домика, в котором жила Марина, затем направился к клубу офицеров, заглянул в прохладный вестибюль, где уже толпилась детвора, пришедшая на утренник; поднялся на гору к магазинам. Марины нигде не было.
Не теряя надежды на встречу — впереди еще был целый день и вечер, — я решил подняться на невысокие холмы, подступавшие к поселку с южной стороны, и осмотреть окрестности, о которых старожилы обычно говорят: "Там тундра" — и кивают на юг, на эти приземистые высоты с округленными вершинами. Решил пойти по целине. Ступая с камня на камень, я поднимался в гору. Мне казалось, что стоит только взобраться вот на тот гребень, как там, дальше, передо мной откроется необозримая серо-зеленая ширь тундры. Но едва я достигал этого рубежа, как за ним поднимался новый каменистый гребень, чуть повыше. И так, наверное, на многие десятки километров уходила от моря тундра по отлогим гранитным ступенькам.
Говорят, трудно пробираться сквозь заросли джунглей, нелегко идти сыпучими песками пустыни. Но идти по камням, на которые, точно камуфляж, наброшено тонкое зеленое покрывало из ползучего кустарника, мха и жестких ягодников, думаю, ничуть не легче.
Впереди и по сторонам то и дело попадались небольшие каменные чаши-озерца, заполненные пресной водой, тихие и неподвижные, как осколки горного хрусталя. Вокруг них зелень была немного повыше, в изобилии попадался дикий лук, цветущие ягоды.
Чем дальше я поднимался, тем просторнее открывалась изумрудная ширь Ледовитого океана, дымки далеких и близких кораблей, и суровый, вытянувшийся по горизонту остров Палтус снисходительно открывал свои резкие очертания и еще больше походил на корабль несколько необычной формы. С этой высоты наш поселок напоминал двор рыбоконсервного завода, дома казались ящиками и бочками, в беспорядке разбросанными вокруг.
Обратно я решил возвращаться другой дорогой — долиной реки. По склону росли кусты карликовой березы, за них удобно цепляться. Чем ниже к реке, тем выше береза. Наконец начала попадаться лоза, а еще ниже, на самом дне, — зацветающие тоненькие ветки рябины, нашей русской рябины, той самой, про которую так много сложено песен.
Березка и рябина! Родные русские сестры. Как приятно встретить вас здесь, на краю Родины! Значит, здесь мы дома, вы и я.
В ущелье — высокие кусты. На чем растут они? Трудно понять. Под ногами огромные камни, а где-то под ними бурлит река. Воды не видно, пить захочешь — умрешь от жажды, а не достанешь. А между тем вот она, совсем рядом журчит.
А что это, посмотрите, да это же цветы! Настоящие луговые цветы: лютик, ромашка и еще какие-то знакомые, жаль только, названия не знаю. А вот гвоздичка, чуточку измененная, но похожая на нашу, среднерусскую. Да это же настоящий заполярный оазис!
Я стал рвать цветы. Букет получился неплохой. И вдруг среди каменного безлюдья я увидел Марину с большим букетом цветов. Она сделала движение мне навстречу. Какая странная встреча, точно договорились.
— Букет у вас райский, — сказал я.
— Давайте меняться, — предложила она. — Я вижу у вас гвоздику. А мне не попалась.
— А у вас акация? — удивился я.
— Желтая акация, — подтвердила она. — Здесь все есть. Вот я думаю, когда-нибудь люди принесут сюда, на Север, тепло. И будет здесь не хуже, чем в Крыму. Зацветут эти горы, долины.
Вот, оказывается, о чем она мечтает, эта быстрая, решительная девушка.
— Вы домой? — спросила она и, не дождавшись ответа, проговорила: — Пойдемте вместе.
Мне хотелось больше знать о ней, какими судьбами она попала в этот суровый и не очень приветливый край, и я спросил:
— Скажите, Марина, вы давно здесь живете?
— С тех пор, как себя помню. Мне было три или четыре года, когда мы приехали сюда.
— Ваш отец военный?
— Да, он был пограничником, начальником морского поста.
Она отвечала сухо и не очень охотно, и потому я не стал досаждать вопросами. Мы заговорили о «Журбиных» и здесь обнаружили общность вкусов и взглядов. А быть может, искусственно, сами того не замечая, создавали это единство, поддакивая друг другу.
На окраине поселка, у самого моря, над обрывом, у братской могилы, стоит скромный обелиск, вытесанный из серого камня. Его венчает бронзовая пятиконечная звезда. На гранитной плите надпись.
Не знаю, как мы сюда попали: я шел за Мариной. Она подошла к памятнику и бережно положила у его подножия свой букет. Выпрямилась, строгая и сильная, замерла, как в карауле. Я тоже положил свои цветы и без слов посмотрел в ее глаза. Они были сухими и строгими.
— Давайте посидим, — предложила она, поправляя толстую косу, уложенную большим узлом, распахнула серый габардиновый плащ и свободно села на гладкий камень. Должно быть, угадывая мой невысказанный вопрос, она негромко молвила: — Здесь похоронен и мой отец. Он погиб в июле сорок второго.
Мы не говорили. Я смотрел на цветы, на голубую гранитную плиту с поблекшей надписью и вспоминал своего отца, погибшего тоже в сорок втором, и мне казалось, что похоронен он здесь, в этой братской могиле, рядом с моряками, пограничниками, летчиками. И я еще острее почувствовал близость этого далекого края и его людей, тех, которые отдали свою жизнь за его свободу, и их наследников, которые сегодня трудятся здесь, преображая этот край и охраняя его рубежи. Тогда я понял, что сидящая возле меня девушка привязана к Северу кровью своего отца. Мне хотелось сказать что-то очень большое, значительное, и я сказал:
— Знаете, Марина, вы чудесный человек.
Она посмотрела на меня так, словно я сказал что-то вздорное, пухлые губы ее зашевелились, но она сдержала себя, и только в глазах впервые в этот день сверкнул веселый блеск. Это была не улыбка, а вспышка радости, похожая на луч невидимого солнца в просветах темных туч.
Помню, еще одно острое, неизгладимое чувство родилось во мне именно в тот миг, как-то сразу ярким светом озарило душу, мозг — это было благородное чувство ответственности перед отцами за то, что завещали они нам. Отцы наши шли по жизни тяжелой и честной дорогой, видя перед собой великую цель. Смерть оборвала их путь. Но жизнь не может остановиться. Их думы и мечты, их силы переселились к нам, мы приняли их, как эстафету, и теперь обязаны с честью нести ее вперед той же прямой и ясной дорогой.
Я чувствовал, как бурлящая во мне мысль превращается в клятву, в ту нерушимую клятву, которая не нуждается ни в каких словах.
К нам бесшумно подошла женщина в черном, немолодая, но крепкая, с лицом суровым и холодным. Поздоровалась со мной сухо и, как мне показалось, недовольно, осуждающе, затем перевела взгляд на Марину, на цветы, лежавшие у подножия памятника.
— Познакомьтесь, Андрей Платонович, это моя мама, — сказала Марина.
Женщина молча кивнула мне, села на камень, поправила черную шаль и произнесла, ни к кому не обращаясь:
— День сегодня славный, прямо как в Сочи.
Я подумал: в подобных случаях люди почему-то говорят о погоде.
Мать и дочь пришли сюда почтить память мужа и отца и, наверное, делают это каждый год, и потому мое присутствие казалось не совсем желательным. Нужно было найти подходящий предлог и оставить их одних. А как это сделать, что придумать?
Выручил счастливый случай: от поселка к нам шли двое моряков. В одном я узнал рассыльного из штаба дивизиона, а второй… Неужели он? Я смотрел на тоненькую юркую фигуру, на фуражку, всегда сбитую на затылок и открывавшую высокий, чистый лоб, на лицо и не верил:
— Валерка, каким ветром?
— Двенадцатибалльным, — ответил он, с размаху впаял свою ладонь в мою, и мы расцеловались.
Пришлось извиниться перед женщинами. Растроганные и обрадованные неожиданной встречей, мы побрели с Панковым не к поселку, а вдоль берега. Вдруг Валерий остановился, вытянулся, взял под козырек и четко доложил:
— Товарищ капитан третьего ранга! Старший лейтенант Панков прибыл на должность командира корабля во вверенный вам дивизион.
Я был, конечно, рад назначению ко мне Валерика.
— Но почему до сих пор старший лейтенант?
— И то хорошо, — ответил он сокрушенно и загадочно. — Говорят, между фортуной и карьерой всегда стоял знак равенства.
— Но ты, кажется, служил под началом адмирала Инофатьева?
— То-то и оно. — Он вздохнул, сплюнул и заключил: — Еле выбрался.
— А Марат?
— Что Марат? Он под могучим крылом папаши. Там его так и называют: Инофатьев Второй. Звучит одинаково, что и чеховский Иванов Седьмой.
Он был до того возбужден и обозлен, что с ним невозможно было говорить. Я просил рассказать все толком, спокойно и насколько возможно беспристрастно.
— Хорошо, буду абсолютно объективен, — согласился Валерий, — слушай. Сначала о сыне. Служит на подплаве, командует лодкой, уже капитан-лейтенант. Ходит в касторовой шинели, зимой в каракулях, фуражка с мексиканскими полями, усы английского образца. Никакие воинские порядки на него не распространяются. Летом флиртует на пляже с курортницами, а зимой носится на собственной "Победе".
— Купил?
— Он не покупал, — Валерий повел плечом, — просто скромный подарок мама ко дню рождения — наследнику исполнилось двадцать пять. У-у, такой праздник устроили, разве только салюта кораблей недоставало. Собственно, у нас главное-то и началось с его дня рождения. Мы с ним, как тебе известно, никогда не обожали друг друга, скорее наоборот. Я начал службу с командира боевой части, потом — помощник и, наконец, был назначен командиром корабля. С Маратом мы встречались редко, случайно, и всякий раз он давал мне понять, что всем продвижением я обязан ему. Меня много раз подмывало послать его к черту, но. я как-то сдерживался. Дома я у него никогда не был, и он у меня тоже. Жены наши изредка встречались, но между ними тоже пробежала черпая кошка: короче говоря, он потребовал от своей супруги прекратить всякие связи с моей женой.
— Прости, ты разве женат? Я не знал.
— Да, и дочь растет.
— А жена кто? — любопытство мое нарастало.
— Да ты с ней знаком, — весело отозвался он,
— С твоей женой? — удивился я.
— Да Зоя же, ну что ты прикидываешься!
— Какая Зоя? Ах да, верно, верно, помню.
И мне стало неловко. Почему? Потому что забыл? Но разве я виноват, что эта девушка не оставила ни в памяти, ни в сердце моем решительно никакого следа. А вот Ира… Мне хотелось услышать о ее жизни, и какой он недогадливый, Валерка, этот веселый, сердечный человек.
Валерка не умел быть кратким; он все продолжал своп рассказ:
— Так вот, пришла в голову адмиральского сынка блажь пригласить своего однокурсника, то есть меня, на день своего рождения. Я думаю, ему просто хотелось пощекотать свои тщеславные пятки и заодно ошарашить меня важностью своей персоны. И однажды на причал нашей бригады врывается сверкающая лаком адмиральская машина. Знаешь — этак неожиданно. У нас всполошились, команды подали, комбриг выскочил на причал встречать начальство. И вдруг из машины вместо Инофатьева Первого выходит Инофатьев Второй. Конфуз. Матросы язвительно улыбаются, комбриг взбешен, говорит Марату: "Вы, капитан-лейтенант, в другой раз заранее ставьте нас в известность, когда будете ехать на машине командира базы". А он, видите ли, приехал, чтобы лично пригласить меня. Нахал, да и только. Я придумал какой-то предлог и отказался. Вот и вся предыстория. А что касается дальнейшей истории — она очень неприятная, я, может быть, расскажу о ней тебе как-нибудь в другой раз, когда все утрясется в душе.
Так он торопливо и со свойственным ему жаром разматывал клубок воспоминаний, затем махнул резко рукой, сказал:
— Хватит об Инофатьевых, это уже все в прошлом. Лучше расскажи, как ты живешь, успехи как?
Нет, он ничуть не изменился, мой давний друг. В его глазах отражались душевная обида и радость, как-то по-своему уживавшиеся рядом.
Но мне все-таки хотелось услышать об Ире. И я спросил его. Он ответил без подробностей, не желал вдаваться в детали, а быть может, действительно о них не знал.
— Ира — женщина умная, видная, но тряпка. И за это я ее не люблю. Бросила бы его ко всем чертям. Не понимаю их. Играют какую-то комедию: расходятся, сходятся, снова расходятся… Она сейчас, кажется, уехала в Ленинград, и якобы насовсем. Не знаю, хватит ли у нее характера.
Должно быть, разговор о дочери Пряхина напомнил ему о нашем адмирале, и Валерка оживленно спросил:
— Кстати, как чувствует себя наш старик? В Североморске я случайно слышал, что его как будто переводят куда-то на юг.
Признаться, меня это сообщение огорчило.
Вскоре слух о переводе Пряхина подтвердился. Как-то я сидел в своем кабинете в штабе дивизиона. Дмитрий Федорович появился на пирсе внезапно, без предупреждения: он ехал от артиллеристов береговой обороны и, не зайдя в мой штаб — маленький, барачного типа домишко, у самого причала, — сразу прошел на флагманский корабль, которым теперь командовал Валерий Панков. Когда мне доложили, что адмирал прошел на корабль и ждет в моей каюте, я ужаснулся: на столе по-прежнему стояла фотография Иры.
Я бегом бросился вслед за командиром базы, но было поздно: он уже зашел в мою каюту и, по обыкновению своему, попросил крепкого чая. Тут у меня мелькнула слабая надежда отвлечь его от фотографии.
— Пожалуйте в кают-компанию, товарищ адмирал, там поуютней, — заикаясь, второпях предложил я. Он сначала недоуменно, затем пристально посмотрел в мое растерянное, смущенное лицо и, очевидно догадавшись, тихо сказал:
— Не нужно, пусть сюда подадут.
Адмирал грузно сидел на диване напротив стола и с веселым оживлением смотрел на карточку дочери. Мне стало неловко. Адмирал повернулся в мою сторону, но, глядя мимо меня — я благодарен ему за это, — спокойно сообщил:
— А я, Андрей Платонович, уезжаю. На юг переводят, погреть старческие кости. — И улыбнулся своей доброй улыбкой. Потом, подняв на меня взгляд и не обнаружив на моем лице удивления, спросил: — Вы что, уже слышали?
Я молча кивнул.
— А со мной не хотите на Черное море? Север вам не надоел еще? — любезно предложил он.
Я ответил как можно корректней:
— Мне бы очень хотелось послужить еще здесь года два-три. А потом, если представится возможность, я с превеликой радостью… к вам.
Он понимающе одобрительно покачал головой, сообщил, стараясь быть беспристрастным:
— Сюда приезжает командиром базы контр-адмирал Инофатьев Степан Кузьмич. Да вы, кажется, с ним встречались?
Может, он сказал это просто так, но мне послышалось в его словах вежливое предупреждение.
Пересев к столу в кресло, он взял в руки фотографию дочери и машинально прочитал надпись на обороте. Оправдываясь, сказал:
— Простите, нечаянно прочитал, — и немного погодя в задумчивости и с участием молвил: — Тебе счастья желала, а своего найти не смогла. Так-то оно бывает в жизни.
— Желать легче, это всякому доступно, — произнес я в раздумье.
Адмирал глянул на часы и сразу же переменил топ на строго официальный.
Подойдя к висевшей на стене карте, сказал, четко выделяя каждое слово, точно взвешивая его:
— Полчаса назад здесь обнаружена подводная лодка. Приказываю вам с одним кораблем выйти в море, произвести попек и атаковать "противника".
Я повторил приказ и тотчас же отдал необходимые распоряжения. Решил идти на флагманском корабле, которым командовал Валерий Панков. Дул порывистый норд-ост, море сильно штормило. Это усложняло задачу. В такую погоду мы обычно избегали выходить в морс. Правда, не так давно у нас с Пряхиным состоялся разговор на эту тему. Речь шла о максимальном приближении учебы к настоящей боевой обстановке.
— Подводные лодки врага будут действовать в любую погоду. А у нас почему-то как только в море крутая волна, так выход не разрешают, — сказал я тогда командиру базы.
Он ответил не очень твердо:
— Ты забываешь, что у тебя не крейсеры, а всего-навсего маленькие кораблики.
Разговор этим и кончился. Но я думаю, что результатом его и был наш сегодняшний выход.
Отошли мы довольно быстро и сразу зарылись в крутые волны, которые гнал нам навстречу холодный ветер, разгулявшийся в ледяных просторах Центральной Арктики. Давящие со всех сторон глыбы дымчатых и водянисто-синих туч сузили горизонт, и не поймешь — дождь идет или это крупные брызги морской воды долетают до мостика, где кроме меня, Панкова и нескольких матросов находился адмирал. Он сидел на своем излюбленном месте, облокотившись на поручни, изредка подносил к глазам бинокль и, когда брызги ударяли по стеклам и по лицу, протяжно выговаривал:
— Хо-ро-шо!
Чем дальше мы отходили от берега, тем чаще залетали на мостик соленые брызги. Я наблюдал за Валериком: он был спокоен, сдержан, энергичен.
Акустики доложили:
— Получен контакт.
Все мы хорошо знали, что в этом месте постоянно получается ложный контакт. Говорят, здесь на дне лежит затопленная еще в годы интервенции то ли баржа, то ли какой-то пароходишко.
— Надо бы обследовать, водолазов послать, — проговорил адмирал и, очевидно, вспомнил, что произносит он эту фразу всякий раз, когда мы проходим мимо этого места. Недовольно добавил: — Занятия без учебной лодки — только напрасная трата времени, лишний расход горючего.
— Панков говорит, что у них на Черном море была постоянно учебная подлодка, — заметил я.
— Обещают и нам. И самолет обещают, — доверительно сообщил адмирал, устремив взгляд в море.
Мне захотелось пройтись по боевым постам. Сосредоточенный сидел акустик Юрий Струнов. Сквозь толщу воды он прослушивал море, как прослушивает врач организм больного. Работал попеременно — на двух режимах: то прислушивался к глубинным шумам — это называется режим шумопеленгования, то посылал в толщу воды импульсы ультракоротких звуковых волн — это называется режим гидролокации.
Другое дело радиолокация. Богдан Козачина сидел, склонившись над маленьким экраном, по фосфорическому полю которого неустанно бродила стрелка, прощупывающая все пространство вокруг. От взгляда не мог уйти ни один значительный предмет, находящийся на земле, на воде и в воздухе. Только вода, такая прозрачная и чистая, не позволяла радиолокационным импульсам проникнуть в ее глыбы и заглянуть туда, посмотреть, что есть там.
Настроение у всех было приподнятое, несмотря на жестокую качку.
На верхней палубе, обильно окатываемой водой, бешеный ветер раздувал полы моей прорезиненной безрукавной плащ-накидки. Было похоже, что он старается сорвать ее и унести бог весть куда. Только я начал подходить к трапу, чтобы подняться на мостик, как глыба воды, с маху взлетевшая на палубу, ударила меня сзади с такой силой, что я не удержался на ногах, палуба в одно мгновение провалилась подо мной, и я очутился за бортом.
Я не слышал криков и команд на корабле: море ревело, заглушая все на свете. Первое, что я сделал, — это совершенно машинально освободился от плащ-накидки, которая мешала мне. В этот момент я еще не представлял всей серьезности своего положения. Корабль был рядом, рукой достать. Но уже в следующую секунду неистовая сила расшвыряла нас в разные стороны. Корабль то исчезал, скрываемый от меня волной, то снова появлялся. На мостике и на палубе суетились матросы.
Ледяной панцирь сжимал все мое тело, в голову пришла страшная мысль: только бы не судорога. Тогда пропал. Парализованный, беспомощный, в полном сознании, но лишенный возможности пошевелить руками или ногами, человек идет ко дну.
Только бы не судорога. "Я не хочу идти ко дну, я хочу жить, жить и жить, мне еще многое нужно сделать. Я ничего в жизни не успел".
Я поплыл к кораблю. Волна подхватывала меня, поднимала высоко на гребень, угрожая с размаху ударить о стальной борт корабля или выбросить на палубу. И даже такой исход меня больше устраивал, чем судорога, которая — я это отлично понимал — вот-вот схватит меня, потому что человек не может долго находиться в ледяной воде.
С корабля бросили спасательный круг. Он упал в воду невдалеке от меня, но тотчас же был отброшен в сторону. Я стал охотиться за пробковым кругом, который то исчезал, то опять появлялся. Наконец доплыл до него, уцепился обеими руками. Руки окоченели, пальцы стали непослушными. С трудом мне удалось надеть на себя круг.
Меня начали подтягивать к кораблю. Вот и борт. Конец натянут как струна.
И в самый последний момент он лопнул. Волна снова отбросила меня от корабля. Я почувствовал, что то страшное, чего я опасался, пришло. Сначала начало сводить ноги. Не сразу, но постепенно и настойчиво. Я пробовал бороться. Но тщетно. Теперь все зависело от того, удастся ли мне не выскользнуть из круга.
Козачина появился возле меня, одетый в спасательный жилет и подпоясанный для большей надежности пробковым поясом. В руках у него был пеньковый конец, который он торопливо привязывал ко мне.
— Богдан, это вы? — спросил я, точно не верил глазам своим. Это был действительно Богдан Козачина.
Он спросил в свою очередь:
— Как чувствуете себя, товарищ командир?
Наивный вопрос. Я ответил на него улыбкой. Впрочем, не уверен, что улыбка получилась.
Он обнял меня крепкой и горячей, да-да, горячей рукой, и я удивился, что у Козачины такие крепкие и горячие руки. Мы поплыли, вернее, начали уже вдвоем барахтаться в воде.
Дальше я ничего не помню. Все окутал туман, серый, холодный и густой, как студень. Затем пришел глубокий сон.
…Я лежал на узком диване в своей каюте, ощущая неприятный озноб тела и мятежный хаос мыслей. Только что пережитое не было осознано, да я и не спешил разобраться в нем, отгоняя прочь все думы о своем спасителе Богдане Козачине. И все-таки, несмотря на это, думал о нем. Это не была благодарность к Козачине, это не была любовь спасенного к спасителю. Такие чувства теперь казались никчемными. Их заменяло нечто главное, гораздо большее.
Я узнал Богдана Козачину. Я понял его до конца, и теперь у меня не оставалось никакого сомнения насчет этого человека, немножко ершистого и не по возрасту ребячливого, и все те вопросы, на которые прежде я не спешил отвечать, оставляя их для себя открытыми, сразу были решены.
И дело тут, конечно, не в личном чувстве. Нет, я был далек от этого.
Хотелось побыть одному: забота товарищей, то и дело заходивших справиться о моем самочувствии, раздражала. Стоило усилий сдержать себя от невольного крика: "Дайте в конце концов человеку покой!" Я заперся на ключ и приказал никого ко мне не пускать. Нечаянно посмотрел на фотографию, которую теперь уже не нужно было прятать от адмирала, стал думать об Ирине.
О ней ли? Или это мне только казалось. На самом же деле я думал о жизни, которая чуть было не ускользнула от меня, притом до обидного дешево, почти даром. Я думал о мечте, о прожитом, в котором что-то получилось не так или не совсем по-моему, о будущем, которое сулило мне что-то хорошее, должно быть, свершение светлых надежд и мечтаний.
Чем для меня была эта фотография и та женщина, чей образ запечатлен на ней? Счастливым талисманом? Даже если так, то этого разве мало? Она сопутствовала мне в моей нелегкой судьбе, радовала и вдохновляла, не давала унывать и куда-то звала. Бывали минуты, когда, взглянув на это беспечно улыбающееся юное лицо, я спрашивал: зачем ты здесь? Кто ты такая? И спешил успокоить себя ответом: это юность моя, с которой не следует торопиться расставаться, это память о первой встрече с морем, в котором купалось искристое солнце, это, наконец, мечта о той грядущей, еще не имеющей имени, по желанной горячо и крепко. Может, имя ее будет Ольга или Татьяна, а может, Марина.
Марина, эта ласковая и скрытная девушка, мне нравится. В ней особенно привлекательна ее деятельная, трудолюбивая натура. Это моя слабость — недоверчивое, полуироническое отношение к людям, судьба которых сложилась слишком гладко и жизнь протекала безоблачно. Впервые прочитав слова Маяковского: "Я с детства жирных привык ненавидеть", я радовался так, словно это были мои собственные слова. Нелюбовь к белоручкам, к барчукам независимо от их происхождения сидит у меня в крови. Это, скорее всего, какой-то личный протест или месть за свое трудное детство, полное лишений, тревог, борьбы и труда. Я хорошо знаю цену куску хлеба и думаю, что Марина тоже знает ее.
С Мариной мы не виделись целую неделю. Мне что-то хотелось ей сказать, спросить о чем-то важном и нужном. Именно сейчас, сию минуту. Но возможно ли это? Во всем теле ощущалась слабость, как после долгой болезни. Подстегиваемый странным нетерпением, я поднялся, надел плащ и сошел на берег.
Марина стояла недалеко от пирса, сразу за шлагбаумом, точно кого-то ждала. Я принял это за должное и нисколько не удивился. Вид у нее был взволнованный. Увидев меня, она обрадовалась, быстро подошла и проговорила не свойственной ей скороговоркой:
— Я видела, как вы уходили в море, и боялась. Знаете, бывает такое недоброе предчувствие.
Неужели она уже знает? Нет, она ничего не знала. Она была веселой и разговорчивой, предложила пойти в клуб офицеров. Что ж, это совсем кстати, можно будет отделаться от прилипчивого роя нестройных, докучливых мыслей. Смотрели кино, а потом пробовали танцевать. Танцует она плохо, но ничуть этим не огорчена.
— Вы ведь тоже не любите танцев?
Я молча кивнул, и мы вышли на улицу. Разговор не клеился, может быть, из-за моего неважного самочувствия.
Меня начинало знобить, и я поторопился проститься.
Она спросила:
— Почему вы к нам не заходите в свободное время, в выходной? И мама будет рада, — прибавила затем со значением.
Я с удовольствием принял ее приглашение и пообещал воспользоваться им не позже как в очередное воскресенье.
— Не забывайте — сегодня суббота, — весело напомнила девушка и неожиданно призналась: — У меня такое чувство, будто мы с вами знакомы всю жизнь. Правда?
— У меня тоже. И знаете почему? Потому что у нас с вами много общего.
Тут я пустился в пространное и довольно неясное, даже для себя самого, объяснение, наговорил массу глупостей и, вконец запутавшись, оборвал речь. Поняв мое смущение, она улыбнулась, взяла мою руку, крепко стиснула своей цепкой рукой и, пожелав покойной ночи, спросила:
— Значит, завтра зайдете?
Я пообещал.
До обеда в дивизионе проходили спортивные соревнования, и мое присутствие на них было обязательным. В четвертом часу после полудня я зашел к Марине. У них двадцатиметровая квадратная комната. Чистая и уютная. Увеличенный с фотографии портрет отца — старшего лейтенанта пограничника — висит на стене в скромной бронзовой рамке. У Марины отцовские губы и глаза. И вообще она очень похожа на отца.
Нина Савельевна, ее мать, приветлива и обходительна. От ее сухости и холода, запомнившихся мне с первой встречи, не осталось и следа. Она много смеялась, шутила, нисколько не стесняя меня своим присутствием. Я сидел у письменного стола и слушал школьную историю, которую так забавно рассказывала Нина Савельевна. Закончив рассказ, она зачем-то выдвинула ящик стола, и я совсем случайно увидел лежащую там прямо сверху фотографию молодого моряка. В душе сразу родилось нехорошее чувство, даже два — любопытство и нечто похожее на ревность.
Мне предложили посмотреть семейный альбом. Во многих домах так принято занимать гостей. Вскоре Нина Савельевна куда-то ушла, а я, захлопнув альбом, попросил Марину показать мне карточку, которая хранится в столе. Марина не сделала удивленного лица, не спросила, откуда я знаю об этой фотографии: кокетство, очевидно, было чуждо ей. Отгоняя неловкость, девушка с откровенной улыбкой спросила:
— Она вас так интересует? — и достала фотографию.
С карточки на меня смотрел незнакомый флотский лейтенант.
— Почему вы ее держите взаперти? — спросил я.
— Как-то так, сама не знаю почему, — смутившись, ответила Марина.
— Кто это?
— Вы его не знаете. Просто один знакомый. Он покинул Завируху незадолго до вашего приезда.
— Вы его любили?
— Не знаю. Я была тогда девчонкой, в десятом классе училась. Мы с ним встречались и мечтали… Это были несбыточные мечты. — И вдруг расхохоталась мне в лицо: — Вы словно ревнуете.
— Похоже на правду, хотя мне и самому немножко смешно.
Она стояла рядом со мной, ее рука, крепкая и широкая, совсем не такая, как у Ирины, лежала на столе. Я как бы невзначай положил на нее свою большую руку и посмотрел ей прямо в глаза, доверчивые, ищущие какого-то очень важного ответа.
Она не позволила мне приблизиться, требовательно и ласково приказала:
— Сядьте.
Не повиноваться было нельзя.
— Расскажите о себе.
— Что рассказывать?
— Почему вы здесь один? Ни с кем не встречаетесь? Вас называют убежденным холостяком.
— Тут две неправды. Во-первых, я встречаюсь. С вами, например. А во-вторых, я холостяк без убеждений…
Глаза ее, в которых светился ясный ум, строгие, властные глаза улыбнулись.
Вечером в клубе офицеров мы смотрели выступление флотского ансамбля песни и пляски. Потом у моря слушали шепот волн.
Держась за руки, как дети, мы спустились по скалам к самой воде, отступившей от берега во время отлива на несколько метров. На берегу ни души.
Марина поднимала камешки и бросала их в дремавшее море, точно дразнила его, нарушая дремотный покой. Оба мы молчали.
Утонув в застывшем море, солнце оставило на северной части неба багряный след. Он не угасал, а разгорался. Ночь приближалась к концу. Пора было расставаться.
Случилось это как-то очень естественно, само собой: я поцеловал ее. Она рассердилась или сделала вид, что рассердилась, быстро оглянулась. Нет, никто не смотрел на нас, если не считать просыпавшихся чаек. Она сказала, впервые назвав меня на "ты":
— Иди, тебе нужно выспаться.
— А ты?
— Мне что, я высплюсь. А сейчас хочу здесь побыть одна. — Посмотрела мне в глаза, попросила почти умоляюще: — Ну иди, иди же.
Я стоял, не двигаясь и не отпуская ее рук.
— Пойдем вместе?
Она посмотрела на меня и покачала головой.
— Закрой глаза. А теперь открой.
Я охотно удовлетворил ее просьбу. Она подошла ко мне вплотную, с преувеличенным интересом всматривалась мне в глаза. Снова приказала:
— Еще закрой и не открывай, пока я не скажу. — И вдруг быстро и горячо поцеловала меня в губы. Прежде чем я успел опомниться, стремительным прыжком взметнулась на скалу и, не оглядываясь, бросилась к своему дому. Остановилась у крыльца, помахала мне рукой.
Придя в свою каюту, я первым делом спрятал в стол фотографию Ирины. Я должен был это сделать.
Пряхин еще не уехал, а Инофатьев уже прибыл в нашу Завируху. Правда, пока что это был только Инофатьев Второй. О его приезде я узнал от адмирала Пряхина.
— Прислали на мою голову родственничка, — мрачно ворчал Дмитрий Федорович. Чувствовалось, что командир базы недоволен приездом зятя, но расспрашивать его о Марате было неудобно.
Вечером я встретил Марата в клубе офицеров. Он был назначен командиром учебной подлодки, в ожидании которой слонялся без дела. Внешне он сильно изменился: располнел, даже обрюзг, под глазами наметились подтеки. Во всем его облике была какая-то нарочитая развязность.
— Вот и я к вам угодил, — весело сообщил он, слегка пожав мою руку. — Прямо по этапу, вроде как в ссылку.
— В ссылку посылают провинившихся, — напомнил я.
— Само собой разумеется, — подтвердил он без тени раскаяния или сожаления. И с той же развязной откровенностью стал рассказывать то, о чем его не спрашивали: — Фортель у меня получился. В «Поплавке» по случаю нашего флотского праздника здорово набрались. Понимаешь, «Двин» шампанским запивали… Я был на своей машине. Со мной приятель — цивильный один, ну и две приятельницы. — Он подмигнул. — Ехали по городу, нарушили правила движения, милиция сцапала нас. Я сгоряча нанес постовому физическое оскорбление, и по этому поводу раздули кадило. Старик мой рассвирепел, обещал выпороть и отречься от меня. Грозили судом чести, кончилось дело ссылкой на Север.
— Кстати, ты это запомни — здесь не место ссылки, — не удержался я.
— Один черт. Мне все равно. Как-нибудь утрясется-отстоится, а там видно будет!
— Ты один, без семьи? — спросил я осторожно.
— Да, разумеется. Жена моя не похожа на княжну Волконскую. Да я и не требую от нее такой жертвы. Жена, старик, это должность, как сказал один боцман, уходя в кругосветное плавание. А должности часто бывают вакантными. Ты не женился? И правильно делаешь. Моряку это совсем ни к чему. Кстати, как у вас насчет досуга? Наверное, тоска-кручина и поволочиться не за кем?
Мне были противны его пошлости, но я сдержался.
— Ты очень, изменился, Марат. Тебя трудно узнать.
Он ответил даже с некоторой гордостью:
— Диалектика, старина: все течет, все изменяется.
— В лучшую сторону. Но ты изменился диалектике вопреки.
— Ах, ты вот в каком смысле. Ну что ж, могу тебя поздравить: тесть мне сказал то же самое. И вообще оп встретил меня сухо, официально. Не знаю, кому я этим обязан, думаю, что твоему подчиненному старшему лейтенанту Панкову.
— Брось ты, Марат, кривляться, — резко оборвал я его. — Всем ты обязан только себе.
— Что ж, поживем — увидим, — кисло отозвался оп.
Уехал адмирал Пряхин и увез с собой короткое полярное лето. Зачастили дожди. С полюса примчались отдохнувшие в июле ветры и не замедлили показать свою новую силу. Разбуженное ими море загудело, помрачнело, ощетинилось белой чешуей.
Должность командира базы временно исполнял начальник штаба: Инофатьев Первый задерживался.
Стояло время напряженной боевой учебы. На берегу редко приходилось бывать, хотя теперь туда и тянуло. С Маратом мы встречались часто, по службе. От прежних курсантских отношений у нас не сохранилось и следа: мы оба чувствовали себя чужими друг другу и далекими людьми. А заниматься все-таки приходилось вместе — он выходил на подводной лодке в море, я со своими «охотниками» искал его, атаковал и «уничтожал». Занятия с действующей, а не условно обозначенной подводной лодкой, как это было раньше, становились интересными, целеустремленными.
Однажды Валерка сказал мне:
— Послушай, Андрей, а ты не находишь, что у нас еще до черта упрощенчества в боевой учебе?
— Не нахожу, — ответил я в недоумении. Мне казалось, что появление у нас подводной лодки совершило целый переворот во всей боевой учебе.
— Уж больно быстро и легко мы находим «противника». В бою будет гораздо сложней, — пояснял Валерка с не присущей ему степенностью. — Полигон узок.
С ним нельзя было не согласиться. Полигон — район, в котором действовала подводная лодка, — и в самом деле не был достаточно широк. Мы уже знали, что «противник» находится именно в таком-то квадрате и за пределы его не уйдет. Так искать легко.
Это было еще до отъезда Пряхина. Я поговорил тогда с Дмитрием Федоровичем. Он долго думал, должно быть, с кем-то советовался и, наконец, издал приказ о расширении полигона. Поиск производить стало труднее, но зато намного интересней. Это решение особенно пришлось по душе Марату. Теперь он забирался куда-то в преисподнюю, где найти его было не так легко. Вообще он страшно переживал, когда его находили, атаковали и особенно когда наши бомбы накрывали цель. И как он ликовал, если ему удавалось перехитрить нас, ускользнуть из-под удара!
Марину в эти дни я видел только мельком. С заходом солнца маяк зажигал огни, и яркий светло-розовый с сиреневым переливом луч всю ночь заигрывал с морем, дразнил его, слегка касаясь волн на короткий миг, и тотчас же убегал. Так в детстве я играл солнечным зайчиком. И теперь мне иногда казалось, что это Марина, сидя на маяке, шалит мощным лучом. Когда вечером — это случалось раз в неделю — я заходил в свою необжитую холостяцкую комнату в новом, только что отстроенном доме, то, прежде чем лечь спать, гасил свет и минут тридцать стоял у окна, ловя глазами быстро бегущий родной и знакомый луч маяка.
И думал в это время почему-то об Ирочке Пряхиной, а не о Марине. Это получалось у меня как-то подсознательно, помимо моей воли. Когда я ловил себя на этом, мне становилось неловко. Я не хотел признаться, что Ирина по-прежнему сидит в моем сердце и не желает уступать места никому другому, даже Марине. И я тут ничего не могу поделать.
Днем в густой туман на острове Палтус предупреждающе выла сирена, а у скалистого мыса у входа на рейд глухо и сонливо куковал наутофон.
Однажды, когда туман рассеялся и ветер, разорвав в лохмотья и разметав во все стороны серые, мокрые облака, обнажил низкое, блеклое небо, Валерка посмотрел на высокую скалу, что лежит между причалом и маяком, и сказал:
— Опять она стоит и смотрит на корабли. Может, шпионка какая-нибудь?
Я вскинул бинокль: на скале стояла Марина. А Валерий продолжал пояснять:
— Уже в четвертый раз замечаю: когда мы уходим в море или возвращаемся в базу, она тут как тут. Будто встречает и провожает нас.
— А может, и впрямь встречает и провожает друга своего, — заметил я, пытаясь хоть таким образом рассеять его подозрения.
У меня было желание рассказать Марине о «подозрительной» девушке, но, боясь ее обидеть, я промолчал. Моими друзьями она никогда не интересовалась. Только однажды спросила будто невзначай:
— Скажи, пожалуйста, этот капитан-лейтенант со смешным именем твой приятель?
— Марат, что ли?
Она кивнула.
— Бывший приятель. А что такое?
— Ничего. Просто так. Воображала ужасный.
Она отказалась что-либо добавить к своим словам, только брови ее задвигались негодующе и беспокойно. Я не стал расспрашивать. Впрочем, на второй или третий день после этого разговора Марат ни с того ни с сего сообщил мне:
— Выписал жену.
— Для занятия вакантной должности?
— Скучно, старик. А что ты не женишься на этой чернокосой?
— Ты же мне не советовал.
— Это вообще. А на такой жениться можно: она покажет, где раки зимуют.
— Ты говоришь так, будто тебе она уже показала.
Он понял намек, но промолчал.
Я подумал тогда: а в самом деле — почему я не женюсь на Марине? Прежде я как-то старался уйти от этого вопроса, избегал давать на него ответ, потому что во мне не было его, этого твердого, определенного ответа. В Марине я видел просто друга, с которым мне приятно было поговорить, поспорить, помечтать. С ней было интересно, легко. Но всякий раз, расставшись с ней, я тотчас же забывал об этой интересной и умной девушке. Она была действительно интересной, возможно, даже красивой, но красота ее не задевала в моей душе тех струн, которые звенели лишь от одного имени — Иринка. Впрочем, когда-то, в первое время нашего знакомства с Мариной, во мне вспыхнуло нечто очень серьезное, желанное и большое и, казалось, заслонило образ Ирины. Но ненадолго. Очень скоро все улеглось, определилось и стало тем, чем было сейчас, — какими-то ровными, чисто дружескими отношениями с полным доверием и уважением друг к другу.
Что такое любовь — я, наверно, и сам не знаю. А может, наши отношения с Мариной и есть та самая любовь? Зачем обманывать себя самого: Марина мне нравится, мне часто хочется видеть ее, говорить с ней, выслушивать ее удивительно прямые и непосредственные суждения о жизни, о прочитанных книгах, видеть в ее глазах отражение сильного характера и воли, любоваться ею. И все-таки каким-то десятым чувством я понимал, что в наших отношениях не хватает чего-то неуловимого, что нельзя словами выразить, именно того, что очень часто воскрешал в моем сердце и памяти образ Ирины, того, чему не было сил и возможностей противиться, потому что происходило это помимо моей воли и желания. Но оно, очевидно, и было главным и, наверное, имело какое-то название, которого я не знал.
Я уже достиг возраста, когда нормальные люди обзаводятся семьей, и чей-то голос уже говорил мне: "Пора, мой друг, пора". Да я и сам знал, что пора, по тому-то после лобового вопроса Марата: "А что ты не женишься?.." — я впервые заставил себя подумать и дать ответ самому себе. И тут же передо мною возникал, точно подкарауливавший где-то мои мысли, другой и очень каверзный вопрос. Он смотрел мне в душу прищуренными колючими глазками и спрашивал с этаким сухоньким вызовом: "А Марину ты спросил? Что она думает о тебе?"
Да, действительно я не знал, что думает обо мне Марина, ничего мне не было известно о ее чувствах. Я мог лишь догадываться. Но догадки в таком тонком деле не всегда бывают точными. Признаться, я не ждал от Марины любви, тем более не добивался ее, мне даже было как-то боязно, что она может влюбиться. Я чувствовал, что ей также хорошо со мной, и это меня несколько успокаивало.
До чего же сложен человек!
Наконец приехал новый командир базы, контр-адмирал Инофатьев. Уже после первой встречи с ним мы поняли, что это волевой, решительный человек, любитель крепких, соленых слов, для которых он не щадил своего зычного голоса. С непривычки это резало слух и заставляло все чаще вспоминать Дмитрия Федоровича Пряхина. Инофатьев, конечно, имел не только характер, но и свой подход к людям. В любви и уважении он не нуждался, но был твердо убежден, что бояться его должны. На людей он смотрел холодно, издалека, разговаривал с подчиненными всегда в полный голос. Как он разговаривал с начальством, мне было неизвестно, но, думается, голоса и там не понижал. Квадратное каменное лицо постоянно выражало самоуверенность, властность и силу, оно было бронзовым, жирным, но не рыхлым.
Через несколько дней новый командир базы решил проверить подготовку «охотников». Моему дивизиону и подлодке Марата было приказано выйти в "море и разыграть обычную и не очень сложную задачу: подводная лодка «противника» пытается прорваться в базу. Наша разведка обнаружила ее в таком-то квадрате в такое-то время на таком-то курсе. Трем кораблям приказано выйти в море, найти, атаковать и уничтожить лодку «противника», которая в свою очередь имела задачу во что бы то ни стало прорваться в базу и нанести мощный торпедный удар по стоящим там кораблям.
При получении задачи от адмирала Марат, вызывающе посмеиваясь, бросил в мою сторону:
— Ну, держись, старик. «Противник» сегодня будет действовать по всем правилам.
Из этой реплики я понял, что Марат намерен блеснуть перед отцом мастерством "матерого подводника", которым он считал себя, и уж попытается любой ценой прорваться в базу. Меня это не очень волновало: подобный прорыв в наших условиях я считал маловероятным, тем более что корабли пользовались услугами самолета-разведчика.
Погода стояла неплохая для полярной осени: в меру облачно, в меру ветрено, волна средняя, на четыре-пять баллов. Иногда накрапывал дождь, но неспорый и нерешительный.
Адмирал шел на флагманском корабле, и я отлично понимал взволнованность Валерия Панкова. Инофатьев имел привычку высказывать свои мысли вслух, ничуть не заботясь о подборе слов. Он недовольно ворчал, делал замечания всем, кто попадался ему на глаза, начиная от матроса и кончая мной, бросал тяжелые взгляды направо и налево. Вообще он вел себя шумно, и это создавало в экипаже нервозность. Впрочем, Панкову он не сделал ни одного замечания и со всем, что касалось корабля, обращался ко мне.
Самолет кружился над морем: он должен был указать место обнаружения подводной лодки. Корабли суматошно расталкивали волны, полным ходом приближались к месту предполагаемой встречи с «противником». И вот уже поступило сообщение с одного корабля: получен первый контакт с лодкой. Перешли на малый ход, начали поиск. А через несколько минут донесение того же командира: произошла ошибка, молодой акустик принял кильватерную струю за шум лодки.
Адмирал бросил на меня недовольный, полный укоризны взгляд, сочно выругался и спросил:
— У вас все такие акустики — собственный хвост за чужой принимают?
Я ответил:
— Никак нет, на других кораблях опытные акустики.
Мой ответ вызвал на его лице ухмылку.
Противолодочные корабли продолжали идти развернутым строем. Мы подходили к месту затопленного судна. Я ждал доклада акустика. И в самом деле, минуты через две Юрий Струнов доложил: получен контакт. Доклады о контакте поступили и с других кораблей.
Я начал было объяснять адмиралу, что это ложный контакт, что дает его затопленное судно, но снова последовал доклад акустика: похоже, что здесь хоронится подводная лодка "противника".
Лицо у Струнова на редкость озабоченное, серьезное, отрешенное от всех прочих дел. Напомнил ему, что в этом месте бывает всегда контакт.
— Всегда, только не такой. Этот другой, — сказал Струнов, посылая импульсы в толщу воды. — Этот другой, совсем рядом с тем. А к тому же я слышал слабый шум, очень слабый. Она где-то здесь хоронится, под боком у "покойника".
Слова Струнова наводили на догадку: неужели «противник» пошел на хитрость — лечь на грунт рядом с затонувшим судном и выжидать, когда мы минуем их, пройдем вперед, а затем прорваться в базу, на внутренний рейд. Да, задумано неплохо.
Адмирал торопит, ему не терпится:
— Что медлите, комдив? Ваше решение?
— Атакую тремя кораблями, — отвечаю я твердо.
— Кого атакуете? Затопленное судно? — в вопросе Инофатьева звучит ирония.
— Атакую «противника», который, по моему предположению, находится здесь.
— Меня не интересует ваше предположение. У вас есть точные данные?
— Да, есть показания акустиков.
Он смотрит на меня тяжелым взглядом, сипловато говорит:
— Ну и действуйте, если уверены… Чего мямлить.
Это слышат Панков и Дунев, слышат и три матроса, находящиеся здесь.
Точные данные. Валерий смотрит на меня запавшими кроткими глазами, преданно и пронзительно, словно хочет что-то сказать или спросить о чем-то очень важном. По его взгляду вижу, что он не совсем уверен в правильности данных акустиков: сколько раз мы проходили здесь, и именно в этом месте всегда акустики получали ответное эхо. И мы прекрасно знали, никакой подводной лодки тут нет, в этом ни у кого не было сомнений. И вдруг Юрий Струнов с такой уверенностью твердит свое…
И я верю ему. Я знаю, каким нужно быть ювелиром-акустиком, чтобы поймать еле уловимые нюансы эха. Тут нужно особое чутье. Я еще раз смотрю на Струнова, пытаясь обнаружить на его потемневшем от напряжения лице хоть маленькую искорку сомнения. Нет, не нахожу. Он верит себе. А я верю ему. Иначе нельзя.
Пошли в атаку, сбросили глубинные бомбы. По условию, в случае попадания лодка должна выпустить на поверхность воздушные пузыри, что обозначает: "Я поражена", или просто-напросто всплыть. Проходит минута, другая. Никаких результатов. Неужели бомбы легли неточно? А может, Струнов ошибся? Может, никакой лодки здесь нет и не было? Нет, в это я не верю, хотя Панков уже вслух высказал свое сомнение.
Адмирал хмурится, густые черные брови сошлись в одну линию, две глубокие морщины пробороздили плоский крепкий лоб.
— Ну, что медлите? Что медлите? — ворчит он, все повышая голос.
Я даю команду повторить атаку. Инофатьев смотрит на меня с изумлением, и суровый взгляд его словно говорит: "Ты что, с ума спятил?!" Снова в серую пенистую пучину падают глубинные бомбы, разумеется учебные. Затаив дыхание ждем. Опять никаких результатов. А самолет кружит над нами и, должно быть, тоже ждет результатов атак.
— У вас никудышные акустики, комдив, — роняет адмирал и, скрипя маленьким раскладным стульчиком, на котором он пристроился, отворачивается от меня.
Я чувствую, что начинаю терять равновесие. Изо всех сил стараюсь овладеть собой, не сорваться. Принимаю решение: правофланговому кораблю остаться здесь и ждать.
— Чего ждать? — перебивает Инофатьев, крепко схватив меня злым взглядом.
— Лодку, которая, не исключена возможность, притаилась здесь, под нами, — ровно отвечаю я. — С двумя кораблями иду вперед по предполагаемому курсу «противника», к месту его обнаружения самолетом.
Идем малым ходом, тщательно прощупывая море. Акустики молчат. Наконец голос впередсмотрящего:
— Справа по носу зеленое пятно на воде!
Вижу. Ярко-зеленое, с переливами изумруда, точно дорогое покрывало, ветром унесенное в море, оно плавно качается на поверхности. Это пятно поставил самолет-разведчик, указав место обнаружения лодки. Далеко позади остался третий корабль. Я боюсь потерять уверенность в себе и в своих подчиненных. Присутствие на корабле беспокойного адмирала действует на меня угнетающе.
Все дальше и дальше от берега, очертания которого постепенно тают, идем к северному горизонту, где плещется океан. Молчат акустики, молчат офицеры, молчит адмирал, нервно двигая сильными челюстями. Я избегаю его угрюмого взгляда, он — моего. Чем он недоволен? Словно угадывая мой вопрос, он говорит сам себе:
— Упустили.
Говорит тихо, отчетливо, и это сухое свистящее слово неприятно скребет по душе. Неужели и впрямь упустили лодку «противника»? Но когда и как она могла пройти не услышанной нашими акустиками?
И вдруг тревожный голос Струнова:
— Слышу шум винтов.
Я бросился к акустику. Со второго корабля сообщали, что и они получили контакт. Выходит, Марат обманул нас, вернее, пытался обмануть. Выходит, напрасно сторожит его третий «охотник» там, далеко от нас, у затопленного корабля. Но каким образом лодка оказалась здесь, почему она неожиданно изменила курс в противоположную базе сторону?
Двумя кораблями выходим в атаку.
И опять никаких результатов.
Адмирал кричит в бешенстве:
— Акустики дают неточные данные, рулевой не выдерживает заданный курс, минеры опаздывают сбросить бомбы — вот вам причина непопадания.
А с третьего корабля дают семафор: "Лодка начала движение, выхожу в атаку".
Что за чертовщина: и там лодка, и здесь лодка. Выходит, их две?
Инофатьев сначала криво улыбается, затем срывается со своего стула и бежит в рубку к акустикам. Переключает аппараты с одного режима на другой — и оба показывают: под водой идет лодка. Никаких сомнений. Правда, ведет она себя несколько странно: после атаки вдруг повернула на 180 градусов и взяла курс на северо-запад, в океан. При этом идет на большой скорости, необычно большой.
С третьего корабля дают семафор: лодка "поражена".
"Поражена"? Значит, там определенно есть подлодка? А что же тогда здесь?
Адмирал смотрит на меня строго, вопросительно, и в глазах его беспокойное недоумение сменяется тревогой.
— Это не наша лодка, чужая лодка, — отвечаю я на его бессловесный вопрос. — Она идет на большой, необычной скорости.
— Атакуйте ее! — приказывает адмирал, а на лице невозмутимость, как у человека, который привык всегда считать себя правым.
— Учебными? — переспрашиваю я.
Он метнул на меня гневный взгляд, будто я сказал непоправимую глупость.
— Ну конечно учебными. Там Марат…
Последние слова сорвались у него случайно. Я понял это по тому, как сильно и быстро закусил он посиневшую губу.
Мы бросились в атаку, выпустив по лодке большую серию глубинных учебных бомб. С напряжением ждем условных пузырей. Напрасно. Лодка увеличивает скорость, идет по прямой, все мористее и мористее. Скоро кончатся наши территориальные воды.
Я посмотрел назад, где на горизонте виднелся третий «охотник», и увидел рядом с ним всплывшую подводную лодку. Немедленно запросил командира корабля сообщить, кто командует «пораженной» им подводной лодкой. Там, наверное, немало удивились такому запросу, но ответили точно: "Капитан-лейтенант Инофатьев". Указывая глазами назад, в сторону базы, я довольно грубо сказал адмиралу:
— Марат там. А здесь чужая лодка. Разрешите боевыми?
— Еще раз учебными, а если не всплывет, боевыми.
Его глаза сделались круглыми и какого-то неопределенного цвета, в них мелькнуло сомнение, запоздалая вынужденная осмотрительность, исчезла всеотрицающая упрямая уверенность.
Территориальные воды остались позади, мы вошли в открытое море. Ждать не пришлось: показался перископ, боевая рубка, корпус.
Это была не наша, чужая подводная лодка. Едва всплыв на поверхность, она начала посылать в эфир истерические вопли открытым текстом: в нейтральных годах в таком-то месте настигнута русскими кораблями, которые угрожают ей оружием, и полным ходом уходила в океан на северо-запад, не обращая внимания на наше требование остановиться. Впрочем, командир ее отлично знал, что советские моряки не станут нарушать международных правил судоходства: находясь в нейтральных водах, хотя и невдалеке от советского берега, он чувствовал себя в безопасности.
Я ждал, что адмирал и на этот раз произнесет неприятное, свистящее слово «упустили». Но он этого не сделал. Не сделал и я. Вид у адмирала был оторопелый и отчужденный. Должно быть, он только-только начал отчетливо понимать смысл случившегося и внутренне боролся с фактами — не соглашался, отрицал, не признавал. Ему было трудно смириться с тем, что произошло, трудно было признать это непоправимым.
Вернувшись от адмирала, я встретил на корабле Валерия Панкова. Он был бледен и возбужден, пальцы его слегка дрожали, по лицу бродили беспокойные тени. Говорил отрывисто, с силой выталкивая угловатые, обрубленные слова:
— Марат хотел отличиться. Вот и отличился, заварил кашу. А нам расхлебывать.
О Марате я было совсем забыл, точно к этому чрезвычайному происшествию он не имел никакого отношения. На самом же деле он был если и не главным, то первым виновником. Он действительно решил обмануть нас, воспользовавшись затопленным судном. Лег на грунт подле него и ждал. Думал, акустики не нащупают и мы пройдем мимо. А уж тогда бы он преспокойным образом прорвался в базу и стал бы героем дня. Но его нашли. Три корабля дважды атаковали лежащую на дне лодку, и атаковали удачно, метко, точно. Бомбы рвались у самых бортов. Будь это не учебные, а боевые бомбы, от лодки не осталось бы, пожалуй, и следа.
Командир лодки Марат Инофатьев в данном случае уже после первой нашей атаки, которая была довольно успешной, как рассказали потом офицеры подводной лодки, должен был выпустить на поверхность условные пузыри. Он этого не сделал. После второй атаки, во время которой одна наша граната легла прямо на рубку подлодки, Марат должен был всплыть. Он и этого не сделал.
Марат не мог смириться с тем, что задуманная им хитрость не удалась, что ему, собственно, даже и маневрировать не пришлось: пришли, обнаружили и накрыли с первого захода. Было, конечно, обидно, и его разросшееся до чудовищных размеров самолюбие и тщеславие не могли стерпеть этой обиды. Он стал упрямо, как мальчишка, отрицать факты. Он "не слышал" взрывов наших бомб у самого борта лодки, а когда уже нельзя было "не слышать", он говорил: "где-то далеко".
Наконец, когда его акустики доложили, что два корабля ушли, а третий остался на месте, он не хотел верить и этому факту:
— Не может быть, все три ушли.
И приказал начать движение в сторону базы. Вот тогда-то его и накрыл серией глубинных бомб третий «охотник». Дальше нельзя было прикидываться, и он всплыл, признав себя побежденным.
На третий день к нам пожаловала высокая комиссия во главе с молодым спокойным вице-адмиралом. Он обстоятельно беседовал со мной, с Панковым, с Дуневым, со Струновым, со всеми командирами «охотников» и с офицерами подводной лодки. Комиссия работала три дня. На четвертый день она улетела, а вместе с ней покинул Завируху и контр-адмирал Инофатьев.
Марата судил офицерский суд чести.
Формально он обвинялся в сознательном невыполнении приказа — не всплыл после «поражения», в фальсификации и обмане, что косвенно привело к чрезвычайному происшествию. Фактически же вопрос стоял глубже — о моральном облике офицера Инофатьева.
На суде Марат держался невозмутимо. Сидел чинно, скучно. Сосредоточенно выслушал предъявленные ему обвинения. Изредка с тонких губ его падала полуироническая презрительная ухмылка. Она появлялась помимо его воли, он тотчас же гасил ее, стараясь сохранять холодную внимательность.
Он не смотрел в зал, но, очевидно, ощущал настроение присутствующих здесь нескольких десятков офицеров, отлично понимал, что настроение не в его пользу. До офицеров-сослуживцев ему не было дела.
Получив слово, он начал говорить очень спокойно, глядя в записи, приготовленные заранее:
— Я не собираюсь оправдываться. Но поскольку здесь нет защитника, я обязан для восстановления справедливости защищаться сам. Я виноват. И готов нести наказание именно за то, в чем виноват. Поэтому я считаю, что совсем незачем мне приписывать все, что только можно. Зачем понадобилось ворошить старое — мою службу на Черноморском флоте, за которую я был достаточно наказан? Зачем приписывать мне иностранную подводную лодку, о которой я не знал и которая не имеет никакой связи с моим поступком?..
В зале зашумели, задвигались. Это был шум протеста, возмущения. Но Марат продолжал в том же духе, четко выговаривая каждое слово и не отрывая глаз от своих записей:
— Да, я совершил серьезный проступок, мальчишескую выходку, если можно так выразиться. Я не вовремя всплыл. В этом моя вина. Я сознаю ее и готов нести за нее любое наказание. Но сейчас я должен ответить на вопрос: почему я это сделал? Это трудный для меня вопрос. Не знаю, почему так случилось… Во всяком случае, злого умысла здесь не было. Просто меня ошарашило то, что с первого раза нас обнаружили и «поразили». В сущности, ни я, ни «охотники» даже не занимались. И мне обидно было вот так быстро кончать занятия. Хотелось продолжить их, поплавать еще.
В зале снова зашумели, зашикали. Видно было, что ему не верят. Председатель постучал карандашом по письменному прибору.
— Вы говорите неискренне, — и, показав в зал карандашом, добавил: — Товарищи не верят вам.
— Тогда я не понимаю, чего от меня хотят, — буркнул Инофатьев и, пожав плечами, с преувеличенным недоумением оглянулся.
— Это плохо, что вы не понимаете, — заметил председатель.
— Раскаяние, слезы, мольбы? — заговорил обвиняемый глухо. — Но я уже сказал: я виноват, глубоко осознал и прочувствовал свою вину.
— Неправда! — сорвалось у кого-то из присутствующих.
Марат умолк. Председатель спросил его:
— У вас все?
Он кивнул.
И тогда с разрешения суда из зала на обвиняемого тяжелыми камнями посыпались вопросы. Он ежился под ними, уклонялся, вихлял, шарахался из стороны в сторону, и, чем больше изворачивался, тем сильнее и точнее падали удары этих вопросов. Наконец, обессиленный, разоблаченный, посрамленный, он умолк, раскис, обмяк.
Объявили перерыв.
Решив выступить с обвинительным словом, я попытался собраться с мыслями. О чем я должен сказать? Надо с самого начала, как Марат попал в училище, как вел там себя. Нужно сначала говорить о нем как о человеке, о его моральном облике. Затем как об офицере. Жаль, что на суде не присутствует Валерий Панков: он бы многое мог рассказать. Говорить с его слов — удобно ли?.. Нужно быть кратким, предельно кратким. Говорить хотят многие, это чувствуется по настроению зала. Я закончу свою речь так:
"Марат Инофатьев попал на флот случайно, он здесь чужой. Он недостоин высокого звания офицера флота. У него для этого никогда не было, нет и не будет призвания, и одной родословной тут недостаточно. Надо любить дело, которому служишь. Марат не любит его. Он однажды поверил, что призвание военного моряка ему передано по наследству. Он принял его легко, как подарок, как «Победу» от сердобольной мамаши в день именин…"
Решение суда чести было строгим, но вполне заслуженным: просить командование списать с флота капитан-лейтенанта Инофатьева Марата Степановича. Такова была воля большинства офицеров, которые во время судебного разбирательства убедились, что из Марата не получится настоящего морского офицера. Все мы как-то сразу поняли, что простить либо наказать, по все же оставить служить с понижением в должности и звании — пользы от этого не будет ни флоту, ни самому Марату. И хоть он вырос в семье моряка, море он не любил и не понимал. Его жизненный путь проходил не по морям и океанам, а где-то по суше. А где, этого никто из нас, да и сам Инофатьев не знал. Этот путь надо было искать самому Марату, искать гораздо раньше, быть может, тогда, в нашу первую встречу на даче адмирала Пряхина. Быть может, все тогда было бы по-другому в его жизни. Теперь же ему предстояло начинать все сначала. Ну что ж, лучше поздно, как это принято говорить.
На другой день после суда на улице меня догнала женщина. Я чувствовал по быстрой, торопливой походке, что это именно женщина и что она старается догнать меня. Вот она поравнялась со мной. Ее теплая рука коснулась моей. Я остановился. А она быстро проговорила:
— Еле догнала. Здравствуй, Андрюша.
Это была Ирина, такая же, как на фотографии, на берегу Балтики в час заката. Но такой она показалась лишь в первый миг. А потом сразу переменилась, стала другой — знакомой, но какой-то новой. Она зябко куталась в чернобурку.
— Хорошо, что я тебя встретила. Мне сказали, что ты здесь. Я только что с парохода, остановилась у Панковых. Мне Зоя все рассказала.
Выпалила сразу, без запинки, будто за ней кто-то гнался, держа меня за руку своей горячей мягкой маленькой ручкой. Удивительно, раньше мы никогда по были с ней на «ты», и вот теперь она первой подала пример, не последовать которому было как-то неловко.
— А ты Марата видела?
— Нет, — сухо ответил она. — Я все знаю.
— Неприятная история.
— Этого надо было ожидать. Андрюша, мне нужно с тобой поговорить. Когда ты будешь дома? Я зайду, если разрешишь.
Я думал об Ирине и был искренне рад этой неожиданной встрече с ней после стольких лет. И вместе с тем в моей душе появилось какое-то новое, ранее неведомое мне чувство. Я увидел в пей родного, до боли близкого мне человека, с которым случилось несчастье. Ее горе постепенно становилось и моим горем. С лихорадочной настойчивостью я твердил только один вопрос: "Зачем она приехала?" Как будто в этом вопросе скрывалась какая-то, чуть ли не главная загадка. Зачем она вдруг оказалась здесь в такой момент? Помочь ему, морально его поддержать? Значит, она его еще любит? Собственно, а почему бы и не любить? Он ей муж. Мысль эта примиряла.
Внезапно понял, что все камни, которые падали и Марата, несомненно заслуженные и справедливые, рикошетом попадали в нее, в Ирину, причиняя ей, быть может, не меньшую, чем ему, боль.
Я ждал ее с таким волнением, которого, казалось, но испытывал никогда: не находил себе места, не знал, чем занять свои руки. Раза три брался листать «Крокодил», не находя ничего в нем смешного или остроумного, — мне, очевидно, было не до смеха. А время тянулось, как всегда в подобных случаях, нестерпимо медленно.
Что меня волновало в предстоящей встрече, я тогда, конечно, не знал, вернее, не задумывался над этим. Было волнение, вызванное радостью ожидания чего-то хорошего, желанного. Это уж потом я понял, что главным образом мне хотелось знать, что скажет Ирина, зачем я ей понадобился. Да, именно этот вопрос больше всего волновал меня: что она скажет? Я ждал чего-то, желал, впрочем, не «чего-то», а совсем определенного, но такого тайного, в чем даже себе самому не смел признаться. Если выразить это словами, то должно получиться примерно так: я ждал, что она придет и скажет: "Я люблю тебя, Андрей, и всегда любила. Но так случилось… Поверь, я этого не хотела. Я понимаю, тебе было очень больно. Это я сделала больно тебе и себе. Ты меня прости… Сможешь простить?.. И тогда я не уйду от тебя… никогда".
Именно этих слов или им подобных ждал я тогда от Ирины. Но для себя я не решил, что ответить ей на такие слова. Не хотел решать заранее, полагаясь, что ответ найдется сам собой.
Ира пришла в назначенный час. Теперь она казалась более спокойной и собранной. С Маратом она виделась только что, перед тем как прийти ко мне. Она была у них дома, разговаривала со свекровью и, конечно, с ним, с мужем. О чем говорили? Да так, ни о чем.
— Они, разумеется, переживают? — задал я не совсем уместный, вернее, совсем ненужный вопрос.
— Да, еще бы, настоящий переполох, — подтвердила она тоном постороннего человека, расхаживая по комнате. — Но ты думаешь, их судьба Марата беспокоит? Нисколько. Марат — ребенок, он человек несамостоятельный. Волнуются из-за папаши. Гадают, что с ним будет. Я сказала им, что его, пожалуй, выгонят из партии. Так знаешь, что свекровь ответила? "Это, — говорит, — еще что ни что, переживет. Только бы не больше".
— А что больше? — поинтересовался я.
— Больше? Оказывается, есть: лишиться материальных благ. Их беспокоит: снизят ли папашу в звании, уволят ли в отставку, дадут ли пенсию и какую? Вот над чем там гадают.
Подошла к столу, остановилась, задумалась, глядя в пространство. Нечаянно я увидел на ее лице мелкие, едва наметившиеся морщинки — неумолимое следствие пережитого, и мне показалось, что они, эти черточки, делают ее лицо еще более прекрасным. Нет, она была красивой, и красота ее не то что сохранилась, а приобрела более определенные и ясные формы. Я спросил ее о Дмитрии Федоровиче.
— Он очень переживает всю эту историю, — ответила она кратко. — Мучается угрызениями совести, говорит, что он во многом повинен в судьбе Марата. Ты же знаешь, это он принял Марата в училище в порядке исключения. Степан Кузьмич просил, настаивал, дескать, наследник, продолжатель морского рода. Недолго ж пришлось "продолжать".
— А по-моему, долго, очень долго, — заметил я.
— Да, конечно, можно было с ним так же поступить еще на Черном море. Ах, не будем о нем говорить. Лучше расскажи о себе. Ты совсем не изменился — все такой же спокойный и сильный.
— Зачем ты приехала на Север? — спросил я тихо, желая направить разговор на главное, что меня волновало. — Он вызвал тебя?
— Да, я получила от него письмо, в котором он снисходительно приглашал меня к себе. И я приехала… чтобы получить развод. Циничное, скотское письмо. Он подробно излагал, так сказать, мотивы, по которым женился на мне… — Она подошла к окну и, глядя на море, продолжала: — Помнишь, Андрюша, нашу первую встречу, Финский залив, дачу под Ленинградом, фотографии? Ты, робкий, угловатый мальчик с жадными глазами. А потом, через пять лет, выпускной бал…
— Белое платье с синим поясом-бантом, — продолжал уже я, — вальсы Штрауса, дарственные фотографии и твои счастливые, мечтательные глаза.
— Да, все, все это было далеко-далеко, в каком-то тумане, понимаешь, — дымка такая, приятный сон. Были планы, мечты, грезы. И все разбилось, рассеялось, как та дымка. Ты, наверное, помнишь, училась я хорошо, была отличницей, комсомолкой, могла остаться в аспирантуре. Могла. Многое могла. А зачем училась, к чему мне аспирантура, для чего? У меня был муж, достаток, наряды, машина — все легко, просто, доступно. Как в детстве, без всякого труда. Все делал кто-то. Мой любимый Ленинград, Невский, Летний сад, Эрмитаж, Исаакий, Медный всадник, Петергоф. Потом юг, кипарисы и круглый год море, теплое, ласковое. Все было. А зачем? Это теперь я спрашиваю вот так прямо, будто требую. А раньше гнала этот вопрос, прочь гнала от себя. Думала, прогнала. А он вот снова пришел. Оказывается, прогнать его невозможно: он сидит во мне. Может, это совесть, может, голос несбывшейся мечты. Зачем? Зачем все эти розы, кипарисы, море, машины без счастья? Без того, о чем думалось, мечталось, чего ждала.
— Но ведь ты была… довольна, — я хотел сказать «счастлива», но заменил другим словом, — хотя бы в первые годы?
— Все оказалось фальшивым, все мираж, дымка, до первого дуновения ветра. Мне он нравился. Оболочка мне его нравилась, панцирь. А во мне он человека не видел, не замечал, требовал беспрекословного обожания его персоны. Формулу придумал: "Жена — отражение мужа, она вроде луны — своего света иметь не должна". Глупо, пошло — молодой человек в середине двадцатого века. Вы судили его. А вспомнили тех, кто его таким воспитал? Родителей его вспомнили? Наверное, нет, забыли, не положено, устав. Пластмассовые души.
"Зачем все эти розы, кипарисы, море, машины без счастья? — стучали в висках ее сердитые, отчаянные слова, а перед глазами вставали карликовая ползучая береза, рябина в десять сантиметров высоты, букет цветов в руках у Марины, скромный, без роз, без гладиолусов, полярный букет, и студеная, ледяная волна, парализующая ноги, руки, все тело… И вдруг ее голос, жалобный, зовущий:
— Ты молчишь, Андрюша? Я наговорила глупостей. Ты прости меня. Просто хотелось душу излить. Почему тебе? Потому что с тобой мы, наверное, больше никогда не увидимся.
Она резко повернулась лицом ко мне и очень пристально посмотрела мне в глаза. Я хотел что-то сказать ей, но она перебила:
— Самое страшное для человека — одиночество души. А оно во мне росло, я это уже чувствовала. Душа была одинока, без союзника. Я все чаще задумывалась: зачем живу и так ли живу? Разговаривала сама с собой, анализировала. Даже пробовала вести записи мыслей своих.
— Дневник?
— Нет, дневник не то. Просто записки о том, что меня волнует.
— Зачем?
— Это успокаивает. Иногда хочется поделиться мыслями с человеком, который тебя поймет. Излить душу. У тебя такой потребности не бывает разве?
— Не замечал. Это, наверно, оттого, что все недосуг. Служба у нас, Иринка, трудная. Вертимся, как заведенный механизм.
— И сами постепенно превращаетесь в этот механизм. А как же душа?
Я ответил уклончиво строкой из Лермонтова:
— "А душу можно ль рассказать?"
Тогда она произнесла негромко:
— Если нельзя рассказать человеку, приходится рассказывать тетради.
Я смотрел в ее растерянные влажные, по-детски доверчивые глаза и боялся жестом или нечаянным словом обидеть ее. Я молча ждал продолжения, других, следующих за этими слов. Но их не было, и это возбуждало во мне досаду и обиду.
Я чувствовал, как во мне рождается что-то малознакомое, тяжкое, поднимается горячей и горькой волной, которая вдруг вылилась в нестерпимую жалость к Ирине и к самому себе. Зачем, почему все так случилось? Теперь мне хотелось спросить ее только об одном: любила ли она меня? Но я почему-то считал, что вопрос этот унизит меня, надеялся, что она сама первой заговорит об этом. Но Ирина молчала. Она лишь смотрела на меня пристально, изучающе, каким-то сложным взглядом, в котором были и нежность, и преданность, и ласке, и настороженность, точно просила о помощи и участии, чего-то ждала и в то же время в чем-то осуждала меня. И тогда я вдруг понял, что я совсем не знаю настоящей, живой Ирины, что она, должно быть, очень мало похожа на ту, которая жила в моем сердце все эти годы. Которая из них лучше, трудно было сказать, но их определенно было две Ирины, и мне одинаково было их жалко, хотелось чем-то помочь. Она, очевидно, прочла в моих глазах это обидное для ее гордой души чувство, как-то сразу отпрянула, лицо ее сделалось серым, в глазах погасло нечто определенное, уверенное, она как бы сжалась, замкнулась в себе.
Я осторожно положил на ее плечо свою тяжелую руку и без назойливого желания утешить ее сказал просто:
— Все уладится. Ты сильная, Иринка, дочь моряка. Найдешь еще и мечту свою и счастье.
Это были, наверное, не те слова, которых она ждала. Она улыбнулась через силу, закусив губу, и спросила, не ожидая ответа:
— А сам-то ты счастлив, Андрюша?
Я подошел к окну, посмотрел в темноту, как мечом разрезаемую мощным и ярким лучом маяка.
Была пауза, долгая, звонкая, как после вдруг умолкнувшего колокола. Я смотрел в окно, обращенное к морю, и в темноте не видно было ничего, кроме чистого светло-розового луча, уверенно бегущего в просторные дали. И вдруг этот луч в памяти моей осветил живые знакомые картины: на высоком скалистом мысу, где внизу свирепо бьются и грохочут студеные волны, стоит деревянный, невесть когда поставленный первыми русскими мореходами маяк. На самой вершине его вертится вокруг своей оси мощный прожектор, посылающий в ночное пространство свой длинный яркий луч. А внизу, в тесной, но уютной и всегда натопленной операторской, дежурит смуглая темнокосая девушка, хозяин вот этого сиреневого острого луча, который всегда светит морякам. Так пусть же и мне в моей суровой, трудной жизни светит вот этот верный, всегда надежный луч, без устали на куски режущий ночь, придавившую море. Может, там мне искать свое счастье?
— Не знаю, Иринка, — неуверенно и неопределенно ответил я.
Не было ясных слов между нами, тех, которых оба ожидали, и каждый предоставлял другому право первому высказать эти слова.
Так мы и расстались.
Инофатьевы покинули Завируху, и о них у нас вскоре все забыли. Разве только никому не нужные фонари в поселковом парке, обошедшиеся государству в сорок тысяч рублей, все еще оставались грустным памятником Инофатьеву-старшему, которого, как сказывали, один большой государственный деятель так охарактеризовал: "Умом ограничен, любит власть, а пользоваться ею не умеет". Сорокатысячные фонари были не единственной и не первой иллюстрацией этой лаконичной характеристики. Загоревшись идеей благоустройства Завирухи, Инофатьев-старший обратил свой взор на недавно разбитый, еще молодой и не окрепший садик, который для солидности мы называли "городским парком", хотя каждому было совершенно понятно, что как нельзя назвать Завируху городом, так и нельзя назвать этот небольшой скверик парком. В нем совсем еще недавно было посажено несколько десятков карликовых берез, кусты лозы и две сосенки, кем-то найденные в укромном уголке узкого и глубокого ущелья и бережно перенесенные сюда. Придет время, и, я не сомневаюсь, будет Завируха городом, будет в ней и приличный городской сад, а пока… Пока что Инофатьев-старший распорядился проложить в садике аллеи, посыпать их галькой, построить беседки и вдоль центральной аллеи поставить красивые литые столбы с круглыми шарообразными фонарями, точно такие же, какие стоят на улицах больших городов.
— Пусть здесь, на краю света, эти фонари напоминают нашим морякам Невский проспект! — патетически мотивировал Инофатьев свою идею.
Правда, ему не пришлось видеть света этих фонарей: летом, когда в сад заходили люди, круглые сутки светло, а зимой в сад никто не заходил, поскольку там решительно нечего было делать, их не зажигали. Впрочем, Инофатьевы и не дожили в Завирухе до зимы. Отца за случай с неизвестной подводной лодкой снизили в звании до капитана первого ранга и перевели на другой флот на должность командира строительной части, должно быть учитывая его особое рвение в благоустройстве Завирухи, а сына его Марата демобилизовали. Он уехал на Черное море в пенаты мамаши, где в течение нескольких месяцев отогревался под южным солнцем. Затем устроился директором ресторана «Волна», полагаясь на свой прошлый опыт в смысле знакомства с такими заведениями. Но ему не повезло: опыт этот на поверку оказался слишком односторонним и поверхностным, и вскоре ему дали отставку. Говорят, он по-прежнему не унывает, живет на иждивении отца, под крылышком мамаши и ищет подходящую работу. Собственную «Победу» продал и теперь совершает в основном пешие прогулки по курортному побережью.
…Как-то у нас проходило ответственное учение, рассчитанное по времени на целую неделю. Мы ходили вдоль скалистого побережья, разыгрывая задачи — поиск подводных лодок и отражение авиации, заходили в бухточки, устраивали там стоянки, проводили различные тренировки. Словом, осваивали морской театр своего района.
Поселок Оленцы расположен в устье бурной речки, пробившей себе путь к морю в скалистых горах. Бухта Оленецкая, которую подковой окаймляли серые, с дощатыми крышами домишки рыбаков, а повыше — новые сборные финские домики, крытые дранкой, очень удобна для стоянки малых кораблей. Она закрыта от моря гигантской каменной глыбой — островом, отвесные противоположные края которого образуют два узких, но достаточно глубоких пролива: вход и выход. В Оленцах, как и в большинстве здешних прибрежных селений, есть рыболовецкий колхоз, располагающий несколькими первоклассными сейнерами. Ловят в море треску, в устье реки — семгу. Последней промышляют мало.
— Всю выловили, — недовольно сокрушался мичман Игнат Ульянович Сигеев, один из сыновей «коменданта» острова Палтус. — Разбоем больше занимаются, нежели рыбным промыслом. Этак будем хозяйничать, то через полсотни лет не то что семги, трески дохлой ни за какие деньги не достанем. Для наших внуков эта самая семга будет все равно что для нас мамонты — понятие музейно-историческое.
С Игнатом мы были одногодки. Он когда-то служил сверхсрочную в нашем дивизионе, был боцманом у меня на корабле, а затем его выдвинули, помимо моего желания перевели в главную базу флота командиром посыльного катера. Этот небольшой кораблик типа рыболовецкого траулера совершал постоянные рейсы вдоль побережья, заходил во все глухие отдаленные уголки, в которых обитали наши военно-морские посты численностью в десять — двадцать человек, доставлял им продукты, обмундирование и все, что положено. Это был вездесущий нетонущий корабль, который в любую погоду, лавируя меж подводных банок и мелей, заходил в такие места, куда, кажется, и на плоскодонке не зайдешь, швартовался к отвесным скалам; во время прилива заходил в устье речушек, становился там на якорь. Поэтому, когда во время полного отлива уходила вода, корабль Сигеева оказывался стоящим на сухом каменном дне. Так, «просыхая», он ждал полного прилива, чтобы затем поднять якорь и уйти дальше по маршруту, хорошо изученному своим командиром.
В Оленцах мы встретились с ним случайно. Я пригласил Сигеева к себе в каюту, хотелось поговорить с этим душевным и сильным моряком, которого в нашем дивизионе все любили и жалели о его уходе на посыльный катер.
Игнат был очень похож на своего отца — кряжист, нетороплив в движениях, он обладал завидной физической силой, тихим, даже мягким характером и отзывчивой, общительной душой, которую почему-то первыми всегда понимали дети. На берегу мичман Сигеев был всегда в окружении ребятишек, дарил им различные безделушки, угощал дешевыми конфетами, что-то рассказывал, о чем-то расспрашивал. Нас поражала его невиданная осведомленность в житейских делах и событиях всего побережья на многие десятки миль.
— Семгу глушат толовыми шашками, никто за этим не следит, — продолжал возмущаться мичман. — Один «деятель» мне хвастался, что от одного взрыва всплыли больше двух десятков рыб, в среднем килограммов по десять каждая. Ту, что покрупней, взяли, а помельче бросили. Как это называется?
— Браконьерство, — ответил я.
— Вредительство. А другой такой «деятель», бросив толовую шашку и никого не оглушив, сокрушался: "Сволочи браконьеры — всю рыбу истребили". Прямо для "Крокодила".
У мичмана Сигеева вздернутый нос на сером, исхлестанном морским ветром лице, посыпанном едва заметными веснушками, русые мягкие волосы и внимательные синие глаза, хранящие рядом с доброй снисходительной улыбкой гнев и возмущение.
Степенно вынув трубку, он попросил разрешения курить.
— Кури, пожалуйста. Да ты никак на трубку перешел?
— Для удобства. Сигареты всегда сырые. Нам ведь достается, особенно теперь, зимой. Три-четыре балла за благодать считается.
— Ну а насчет семьи как? — поинтересовался я.
Он пожал плечами, в глазах замелькало забавное девичье смущение. «Влюблен», — решил я, а он уклончиво ответил:
— Для семьи нужна оседлая жизнь. А у меня что — сную, как челнок, взад-вперед.
Долгим, внимательным взглядом он посмотрел на фотографию Ирины, стоящую перед ним на столе. Затем спросил многозначительно:
— Где она теперь?
— Не знаю, Игнат Ульянович. В Ленинграде, наверно.
— Там, на обороте, написаны хорошие слова о счастье. Ее пожелание сбылось. Легкая рука, значит.
— О, да ты даже знаешь, что на обороте написано!
— Матросы — народ любопытный. Уборку тут у вас делали, ну и случайно прочитали.
— Сами прочли и боцману доложили, — сказал я, и мы оба рассмеялись.
Он взял у меня из рук фотографию Ирины Пряхиной, посмотрел на нее тихими мечтательно-грустными глазами, а затем попросил совершенно серьезно:
— Андрей Платонович, зачем вам эта карточка? Отдайте ее лучше мне.
Я удивился необычной просьбе:
— Как это зачем? Память о друге юности. Мы с Ириной Дмитриевной были друзьями и расстались друзьями. А тебе она с какой стати? Ты разве с ней знаком?
— Видите ли, — начал он, хмурясь и подбирая слова, чтобы составить из них туманную фразу, — рука у нее легкая: пожелала вам счастья — сбылось, пусть и мое счастье сбудется.
Эти слова можно было бы принять за шутку, но в том-то и беда, что мичман не шутил: об этом говорили его правдивые, не умеющие лгать глаза.
— Странная у тебя просьба, Игнат Ульянович. Ты о ней что-нибудь знаешь, об Ирине Дмитриевне?
Он сделал вид, что не расслышал моего вопроса, и вместо ответа произнес обиженно упавшим голосом:
— Значит, не хотите мне счастья желать.
— Да не не хочу, а не могу, пойми ты меня: карточка дареная, с дарственной надписью. Не имею права. Представь себе — как бы сама Ирина на это дело посмотрела?
Он был убит моим решительным отказом и все-таки не хотел терять надежды, настаивал:
— Ну хоть на несколько часов. Завтра я вам верну. Вы ж говорите, что здесь будете ночевать.
— Хочешь переснять?
— Так точно, — честно признался он.
Меня подмывало любопытство: "Зачем ему понадобилась фотография Ирины?", но я не стал его донимать бестактным допросом, понимая, что дело идет о какой-то глубоко личной, сердечной тайне. Я дал ему фотографию до утра, и он тотчас же, не теряя времени, сошел с корабля и направился в поселок, должно быть, искать фотографа.
Проводив мичмана Сигеева до причала, я задержался на деревянном, пахнущем сельдью помосте и осмотрелся. Стояла подслеповатая, но далеко не глухая полярная ночь, порывистый жесткий норд-ост нагнал туч, сплошь заслонил небо, и в густой темноте, раскачиваясь, зябко мерцали сотни электрических огоньков, рассыпанных полукругом вдоль бухты. Гораздо меньшее число огней, золотистых, красных, зеленых, плавало и колыхалось на поверхности зыбкой студеной воды. В проливах и за каменной глыбой, прикрывающей бухту, неистово и устрашающе ревело море, как раненый и опасный зверь.
На кораблях подали команду пить чай. Холодный, пронзительный ветер особенно располагал к выполнению этой команды, и я не замедлил спуститься в кают-компанию, где уже собрались офицеры флагманского корабля. Мы сели за стол, на котором через минуту появились белый хлеб, сливочное масло, сахар и стаканы с горячим золотистым чаем. И в это же самое время радист передал мне следующую радиограмму: "Капитану третьего ранга Ясеневу. У восточного мыса острова Гагачий потерпел катастрофу рыболовецкий траулер «Росомаха». Немедленно выйдите в район катастрофы и примите меры к спасению экипажа. По выполнении сего следуйте в базу".
Я приказал дать сигнал тревоги и приготовить корабли к отплытию. Кают-компания в один миг опустела. Из недопитых стаканов теплился почти прозрачный пар. Это напоминало что-то знакомое с детства, то ли виденное, то ли вычитанное в приключенческих книгах: догорающие костры поспешно оставленных биваков, звонкая тишина леса.
Мысль эта сверкнула падающей звездой и угасла, что бы уступить место новой, завладевшей всем моим существом: в сорока милях отсюда в беспощадной, всеистребляющей морской пучине, среди мрака полярной ночи отчаянно боролись за жизнь смелые и сильные люди.
Остров Гагачий расположен между Завирухой и бухтой Оленецкой. Принимая во внимание скорость кораблей и расстояние от места катастрофы до ближайшей стоянки, быстрее всех могут подойти к острову Гагачьему наши корабли. Но смогут ли они благополучно преодолеть эти сорок миль беспокойного моря, поднятого на дыбы мятежным норд-остом? Не придется ли нам самим просить о помощи?
Все эти вопросы, разумеется, ни в какой степени не могли отразиться на моем решении немедленно выполнять приказ.
Наши корабли, оставив за кормой тихую, приветливо искрящуюся огнями бухту Оленецкую, начали с большим трудом пробираться сквозь бесконечную цепь волн, несущихся нам навстречу. Волны грубо толкали в левый борт, обрушивались сверху на палубу, норовя если не раздавить своей тяжестью, то уж обязательно опрокинуть небольшие корабли, спешащие на помощь людям. Еще при Дмитрии Федоровиче Пряхине нам приходилось бывать в суровых переделках, но такой волны мы, пожалуй, еще не видали.
Море выло, бесновалось, заливаясь в темноте дьявольским хохотом. Я стоял на мостике рядом с Нанковым, разговаривал с ним вполголоса, потому что сама обстановка принуждала к этому, а он не всегда разбирал мои слова, заглушаемые грохотом волн и шумом ветра. Мы говорили о предстоящей трудной операции по спасению людей, если они окажутся живы.
— Без шлюпок не обойтись, — отрывисто говорил Панков, всматриваясь в пустынную темноту.
— Для начала спустим одну. Подберем самых сильных и самых ловких ребят, отличных гребцов. И офицера. Нужен сильный человек, виртуоз в управлении шлюпкой. — Говоря это, я перебирал в памяти всех своих офицеров. Большинство из них неплохо владели шлюпками, но сейчас этого было недостаточно: управлять шлюпкой при такой волне мог только мастер. — Кто у вас может?
Панков молчал, казалось, он не расслышал моих слов. Я уже хотел было повторить вопрос, как он, не меняя позы и не отрывая глаз от серого мрака, перейдя на «ты», сказал:
— Есть такой человек. Вспомни училище, зачеты на управление шлюпкой… шлюпочные гонки.
Я понял его с первого слова: Панков говорил о себе. Да, в училище не было ему равного в управлении шлюпкой и на веслах и под парусами. Лучшей кандидатуры и желать нельзя. Но он командир корабля. Оставить корабль без командира? На такое можно было решиться лишь в самом исключительном случае. А здесь разно не исключительный случай: на карте стоит жизнь многих людей, и не только рыбаков, потерпевших катастрофу. От командира шлюпки зависело выполнение приказа и жизнь матросов-гребцов.
— Разреши мне, Андрей Платонович.
Панков повернулся ко мне лицом, вытянулся, руки по швам. Вид строгий и решительный. Мы молча смотрели друг на друга. Слова здесь были неуместны: они но могли передать того, о чем говорили наши взгляды. "Ты же отлично понимаешь, что мы идем на риск, и тут, как нигде более, нужны умение и опыт. Все это есть у меня", — говорили большие, широко раскрытые, настойчивые глаза Валерия. "А корабль?" — спрашивал я бессловесно. "Ты останешься за командира корабля". — "Ты подвергаешь опасности свою жизнь и жизнь своих матросов". — "Да, ради спасения людей". — "У тебя на берегу есть дочь, жена". — "У тех, ожидающих нашей помощи, тоже есть жены и дети". — "А ты не находишь, что лучше пойти на шлюпке мне самому? Я ведь тоже неплохо могу править. Похуже, конечно, тебя, ну, а вообще неплохо. Что же касается физической силы, то разве тебе сравниться со мной. Потом же у меня нет детей". — "Зачем ты говоришь чепуху, Андрей? Ты неглупый человек и не сделаешь этого непозволительного абсурдного шага. Не забывай, что ты командир группы кораблей. Ты должен командовать. Ах, да что тебе объяснять!"
Этот безмолвный разговор произошел в течение одной минуты. Таково свойство человеческой мысли — что может сравниться с ней в быстроте?
Я сказал:
— Добро. Вызывайте помощника, готовьте людей и шлюпку.
Слева по борту во мгле зачернел остров Гагачий, длинный и не очень высокий, похожий на подводную лодку. Мы проходили вдоль его южного берега. Здесь волна была немного потише: вытянувшийся длинной грядой остров оказался с наветренной стороны, самое необузданное буйство волн принимал на себя его северный, противоположный берег.
На небе как-то вдруг немного просветлело, хотя источник света трудно было определить, по-прежнему все кругом обложено плотным войлоком низких туч: очевидно, на большой высоте играло полярное сияние. Впереди не очень ясно определилось очертание восточного мыса острова. Значит, где-то там…
У самого мыса кипел водоворот. Даже в полумраке было видно, как, размахивая белыми космами, точно сказочные ведьмы, волны плясали и бесновались, празднуя свое торжество. А где-то недалеко должна быть их жертва, первые признаки которой мы вскоре увидели в бурлящей воде: это была опрокинутая шлюпка, зловеще, как-то дико и уныло путешествовавшая среди волн, не находя себе места. Сомнения не было — шлюпка принадлежала «Росомахе». Среди тревожных, тягостных дум побежали друг за дружкой вопросы, торопливые, не ожидающие ответа: как оказалась эта шлюпка за бортом? То ли ее сорвало и смыло волной, то ли люди пытались спастись на ней? И где эти люди?
Включили прожекторы, и бледно-розовые щупальца судорожно заметались по темной, тяжелой воде. Луч скользнул по гребню волны, сверкнули и вмиг погасли алмазы, а вслед за тем прожектор поймал и, уцепившись, замер на спасательном круге с надписью «Росомаха». Круг был пуст, как и шлюпка. А минут через пять после этого радиометрист Богдан Козачина "обнаружил цель". Странно прозвучала в данных обстоятельствах эта чисто военная фраза. Хотя, впрочем, и она определяла существо — потерпевшее рыболовецкое судно и было нашей целью. Беспомощно повалившись набок, оно лежало недалеко от мыса острова, выброшенное на острые подводные камни. На поверхности в бушующих волнах торчали мачты, рубка и краешек палубы приподнятого борта.
Я перевел рукоятку машинного телеграфа на "малый ход" и приказал направить луч прожектора на «Росомаху». Там — никаких признаков людей. Иногда свет прожектора неожиданно ловил на темной воде плавающие предметы: бочку, доску, пробковые круги от сетей, он щупал их торопливо и возбужденно, но это было не то, что мы искали, предметы эти напоминали скорее о смерти, чем о жизни.
Что сейчас делается на «Росомахе»? Где ее экипаж, живы ли люди? Если живы, то видят ли они свет прожекторов? Я дал сирену, — может, услышат. Прошла минута, другая — ответа нет. Подойти ближе к траулеру нельзя — не позволяют опасные глубины. Надо спускать шлюпку, но и это оказалось немыслимым делом: мешала волна. Панков поднялся на мостик — он был мокрый с ног до головы, — спросил спокойным, обычным голосом:
— Что будем делать? Шлюпку спустить не удастся.
— Придется идти в укрытие за остров и там спускать шлюпку. Но зато расстояньице… — произнес я.
— Ничего, выгребем, только бы поставить на воду.
Отошли за остров, где все же было потише. Шлюпку спустили на воду с большим трудом. На веслах среди гребцов я узнал Юрия Струнова и Богдана Козачину, и то, что они сидели в шлюпке, что выбор Панкова пал именно на них, облегчало душу: я отлично представлял всю сложность и опасность этого несомненно рискованного дела, которое мы делали и по своей служебной обязанности и по обыкновенному гражданскому долгу. Струнов и Козачина обладают не только физической силой и выносливостью ("Ох, как она нужна морякам!" — в который раз подумал я), но и силой духа. А это не менее важно.
Корабль шел самым малым ходом параллельно шлюпке, с которой мы не спускали глаз. До восточного мыса, где кончался остров, шлюпка шла благополучно и относительно быстро. Это была первая и самая легкая часть пути, хотя и она достаточно вымотала силы гребцов. А затем началось… Волны набросились на шлюпку и в самую первую минуту раньше других добежавшая волна поставила шлюпку на дыбы, вверх носом. У меня невольно захватило дыхание: еще доля секунды — и все семь человек полетят за борт. Вот шлюпка стала вертикально, замерла на какой-то миг, точно раздумывая, куда ей падать — назад или вперед, и, повинуясь силе гребцов и ловкости командира, провалилась вперед, скрывшись от наших глаз за гребнем крутой волны. А затем она снова, ощетинившись веслами, встречала выставленной вперед грудью новую волну, не менее свирепую и опасную, чем первая. И так через каждую минуту семь отважных моряков глядели прямо в глаза смертельной опасности. К этому нужно привыкнуть, привыкнуть не замечать опасность и делать свое дело четко, уверенно.
Мы шли бок о бок со шлюпкой, указывая ей маршрут лучом прожектора. Нас также здорово болтало, по палубе звонко шуршали сосульки льда, гонимые разбойничьими набегами не на шутку разыгравшихся волы. Я сразу представил себе промокшую, а затем обледеневшую одежду гребцов, в которой, как в панцире, не повернуться.
Это мужество и отвага.
Корабль отвалил вправо: сопровождать шлюпку дальше было нельзя из-за подводных камней. Корабли выстроились полукольцом, освещая «Росомаху» прожекторами. Мы видели, как шлюпка «причалила» к мачте полулежачего судна, в бинокль можно было хорошо рассмотреть движение людей у рубки траулера. Мы ждали оттуда сигнала. Томительны эти минуты ожидания, томительны своей неизвестностью. Наконец ракета, точно спугнутая или выпущенная на свободу птица, вырвалась из торчащей над водой надстройки затонувшего судна, хлопнула, провизжала в воздухе и, раскрыв свои золотисто-огненные крылья и осветив ими маленький кусочек бесконечно большой полярной ночи, известила нас о том, что на траулере есть люди. Вслед за ней выпорхнула вторая, такая же золотистая, радостная, извещавшая о том, что все люди живы.
А через несколько минут выпорхнула третья, зеленая. Это означало, что шлюпка всех сразу забрать не может.
Я подозвал к себе помощника командира корабля.
— Вы видели, как ловко провел шлюпку ваш командир?
— Так точно, видел, — ответил он, насторожившись.
— Вы смогли бы так же провести шлюпку?
Я не ожидал быстрого ответа, но лейтенант сказал сразу:
— Постараюсь.
Голос его был спокойный.
— Подберите лучших гребцов, пойдете с ними во второй рейс, — приказал я.
Обратный путь шлюпки был гораздо легче для гребцов — волны сами гнали ее, но, пожалуй, нисколько не безопасней, потому что шлюпка была перегружена и над ней по-прежнему постоянно висела угроза быть опрокинутой. Пришвартоваться к кораблю шлюпка могла опять-таки лишь под прикрытием берега: пришлось отходить к острову.
Первыми подняли на борт потерпевших рыбаков. Вслед за ними на палубу ступили гребцы. Все они, и спасенные и спасители, были покрыты с ног до головы жестким ледяным панцирем и в таком одеянии напоминали не то древних рыцарей, не то русских былинных богатырей. Впрочем, сходство было не только внешним.
Валерий Панков оставался в шлюпке. Я думал, он ожидает, пока спустятся в нее новые гребцы, чтобы потом уступить место своему помощнику, стоящему тут же у борта. Но Панков, оказывается, и не намерен был выходить из шлюпки. Приподнявшись на ноги и слегка шатаясь от качки, он крикнул мне:
— Прошу разрешения отойти!
— Погоди, Дунев тебя сменит, — не очень решительно сказал я. — Ты устал.
— Никак нет, — кратко ответил он. — Я уже изучил маршрут. Прошу разрешения на второй рейс.
Я внимательно смотрел на него, стараясь в полутьме поймать его глаза, светящиеся из-под нахлобученной ушанки, густо покрывшейся серебром сосулек. А в это время рядом, почти над самым ухом у меня, раздался негромкий голос Юрия Струнова, голос, в котором вместе с настойчивой просьбой звучало и предупреждение:
— Товарищ капитан третьего ранга, кроме командира, никто не сумеет дойти до траулера. Вы не представляете, что там творится.
Нет, я представлял, что там творится, и разрешил Панкову идти во второй рейс, только уже с новыми гребцами.
Экипаж траулера был спасен и в соответствии с приказом доставлен в Завируху, куда мы прибыли ночью. У причала нас встретил начальник штаба базы с представителями госпиталя, услуги которых, к счастью, не понадобились, потому что все были живы-здоровы и чувствовали себя хорошо. Рыбаков разместили в одной из палат госпиталя, накормили, обогрели. А Панкову я разрешил уйти домой ночевать, и он тотчас же покинул корабль. Мы сидели с начальником штаба базы в моей каюте, и я подробно докладывал ему о всех перипетиях, связанных со спасением рыбаков.
— Так говорите — герой дня Панков? — переспрашивал меня начальник штаба.
— Я восхищен им. Он проявил такое мужество, умение и отвагу, которые граничат с геройством.
— Офицер он хороший, — согласился начальник штаба.
— Человек он чудесный. Большой души человек.
— Да, только вид у него какой-то подавленный, — заметил начштаба.
— Он просто устал, представляете, чего это стоило!
— Да нет, я вообще говорю о нем. Всегда он какой-то мрачный и как будто рассеянный. Вы не находите?
— Я знаю Панкова давно, еще по училищу. Хорошо знаю. Да, курсантом он не был таким угрюмым. Напротив, это был самый веселый и живой человек в нашем классе.
— Что ж, доложу командиру базы. Не знаю, какое он примет решение, а я лично считаю, что надо поощрить наиболее отличившихся, и в первую очередь, конечно, Панкова. Я бы его к ордену представил.
Он поднялся, пожелал мне покойной ночи и ушел. А полчаса спустя ко мне в каюту ввалился Валерий Панков. Я взглянул на него и опешил. Передо мной стоял не капитан-лейтенант Панков, а какой-то маленький, неказистый, раздавленный горем человек.
Не говоря ни слова, он опустился на диван, схватившись за голову обеими руками, так что ушанка его сползла и шлепнулась на пол, а он даже не стал ее поднимать.
Я решил, что случилось нечто ужасное, поднял его шапку, сел рядом с ним и спросил так, как спрашивал когда-то в училище:
— Валерка, что произошло? Ну говори же, может, нужно что-то немедленно предпринять?
Он отрицательно покачал головой, не отнимая от нее своих розовых натруженных рук, и через силу выдавил:
— Не нужно об этом, Андрюша. Семейные дела — штука сложная. Как-нибудь сам распутаю.
Сказал, как отрезал, и я не стал его больше ни о чем расспрашивать.
Мы долго молчали, сидя друг против друга и думая общую думу. Мне больно было за друга, обидно за судьбу, постигшую его в семейной жизни. Чем я мог помочь ему? Откровенно говоря, я еще сам не искушен в семейных делах, и кто знает, что ждет меня впереди на этом поприще. Вспомнил, как Марина однажды сказала мне: "Если я когда-нибудь разлюблю своего будущего мужа, я приду и скажу ему об этом прямо и честно. А потом прощусь и уйду навсегда". — "А если у тебя будет куча детей?" — спросил я ее. "Тогда я попрошу его уйти и не мешать мне их воспитывать". — "Одной воспитывать детей трудно. Ты этого не забывай". — "Ничего, я сильная". И мне верится, что это но шутка и не угроза: у нее хватит и силы воли и решительности.
Когда я рассказал Марине о нашей эпопее по спасению рыбаков, она отвечала с тихой задумчивостью:
— В человеке все-таки есть какое-то предчувствие. Ко мне не приходил сон. В душе поселилось что-то беспокойное, и я долго не могла от этого избавиться. Я все время думала о тебе с необъяснимой тревогой. И чем сильнее старалась отогнать ее, тем она больше разрасталась во мне. В полночь я оделась и вышла на берег. Ты понимаешь, этого, наверное, нельзя ничем объяснить, но меня туда тянула какая-то страшная сила. Я спустилась вниз к нашей бухточке. Помнишь первое свидание? Ветер был сильный. Море гудело не сердито, а жалобно, точно по ком-то выло. Ты был там, в море. От тебя быстро бежали ко мне волны, встревоженные, запыхавшиеся, ложились у моих ног и наперебой что-то лопотали, о чем-то сообщали, только я не могла разобрать. Наверное, людям не дано понимать их язык. Но сердце ныло, оно предчувствовало что-то недоброе.
— Ой, Маришка, какими ты книжными словами говоришь, — ненужно и совсем неуместно перебил я.
Она обиженно и с холодным укором взглянула на меня, точно была удивлена моей выходкой. Спросила:
— Книжными? Разве это не все равно — книжные и некнижные? Вот никогда не думала, что книга — это одно, а жизнь — совсем другое.
— Да нет же, я хотел сказать — красивые слова, — с опозданием попытался поправиться я.
— А разве только в книгах могут быть красивые слова? — Помолчав решила: — А может, и правда, что в книгах пишут о том, что в жизни не получилось.
— Это как же?
— Да очень просто: мечтал писатель о чем-нибудь хорошем, пробовал в жизни так сделать, а жизнь по-своему все повернула. Помешала его мечте. Тогда от обиды он взял да и описал в книге все то, что в жизни не получилось.
— Фантазерка ты, Маришка.
— А ты сухарь, — ответила она беззлобно, улыбнувшись лукавыми глазками.
Приказ о переводе Панкова в другую базу был неожиданным для меня. Но служба есть служба. "Так надо", — ответил Валерий на мой недоуменный вопрос. Мне вспоминались юношеские грезы — какие-то удивительно светлые, недосягаемо высокие и чистые, как небо над петергофскими фонтанами в солнечный майский день. У гранитных невских берегов, глядя на сверкающую золотом иглу Адмиралтейства, мы мечтали о будущем, о поприще своем, не судьбой приготовленном, а собой избранном и отвоеванном собственными руками. Оттуда, от великого легендарного города на Неве, начинали мы жизненный путь.
Прошел год. Быстроногим оленем промчалось короткое полярное лето. В августе появились первые ночи, еще недолгие, матово-серые и холодные. А дни иной раз выдавались солнечные и неожиданно теплые, особенно в безветренную погоду. Метеослужба предсказывала хороший август, но ее предсказаниям здесь не очень верили, потому что не она делала погоду: совсем недалеко по соседству с нами в вечной ледяной дреме лежит Северный полюс, тяжело дыша циклонами, а дыхание его не всегда равномерно, и трудно предугадать, когда и какой силы циклон вырвется из груди ледяного великана.
В этот учебный год мы ходили больше обычного, чаще удалялись от своей базы, лучше и тщательней изучали свой водный район. Однажды — это было в середине августа — в значительном удалении от базы нас, то есть группу в составе трех кораблей, застал в море восьмибалльный шторм. Поскольку плавать при такой волне кораблям нашего класса было категорически запрещено, я решил укрыться в ближайшей бухте Оленецкой, в которой как-то раз зимой уже стоял, — это когда Игнат Сигеев забрал у меня фотографию Ирины Пряхиной.
В Оленецкой было тихо. За каменным островом, закрывавшим бухту от моря, грохотал шторм, а здесь стоящие на якоре корабли лишь слегка покачивались на небольшой зыби. Я сошел на берег с надеждой разыскать Игната Сигеева, который, по дошедшим до меня слухам, демобилизовался и устроился на работу то ли в рыбацком колхозе, то ли в научно-исследовательском институте, расположенном в Оленцах. На берегу у причала, пропахшего соленой треской, я спросил повстречавшегося мне подростка, не знает ли он Сигеева.
— Игнат Ульянович? — удивленно переспросил тот. — Так он же в море.
— А он кем работает?
— Как кем? Командующий эскадрой траулеров, — дерзко бросил паренек, недовольный моей неосведомленностью, и осмотрел меня с тем не лишенным собственного достоинства любопытством, с каким рассматривают случайного заезжего, командированного.
— А когда вернется?
Паренек пожал плечами, повел недоуменно густой черной бровью и, не удостоив меня ответом, пошел своей дорогой.
В самом деле, кто может сказать, когда вернется «командующий» со своей «эскадрой» траулеров. Я посмотрел в море, которое билось о скалы, рассыпаясь фейерверком брызг, и посочувствовал рыбакам. Вряд ли они могут продолжать лов в такую погоду: по простой логике они должны возвращаться домой или укрыться в ближайшей бухте. Но шторм их мог застигнуть далеко в море, потом, как мне казалось, море разыгралось ненадолго, и был ли смысл возвращаться. День стоял солнечный, но ветреный. Северо-восточный ветер, упругий и порывистый, срывал фуражки, чуть ли не валил с ног, а в затишке, за постройками, приятно грело солнце, создавая впечатление уходящего бабьего лета.
Поселок Оленцы для здешних малонаселенных мест довольно большой: свыше сотни домов, три двухэтажных деревянных под красной крышей корпуса института, он производил внушительное впечатление. Притом почти половина его, или, как говорят, целый квартал, состояла из новеньких белых финских домиков, построенных, должно быть, совсем недавно.
Не помню кто, кажется Игнат Сигеев, говорил мне о райских окрестностях Оленцов, которые якобы ничем не уступят Италии, в которой, впрочем, ни я, ни Сигеев никогда не были и имели о ней весьма смутные представления. И все же я решил воспользоваться случаем и посмотреть здешние достопримечательности. С южной стороны к поселку вплотную подступали высокие голые скалы. К ним от поселка шло несколько хорошо вытоптанных троп. Я направился по одной из них. Взбираться было не так уж трудно по гранитным ступеням, несмотря на их крутизну, тем паче что сзади подталкивал ветер. С высокого гребня горы открывался простор изумрудного, с белыми мазками моря и неба. На юг передо мной, полого сбежав с перевала, простиралась пестрая, пятнистая долина с яркими красками зелени, обнаженных камней серого, лилового и еще какого-то смешанного цвета. Она катилась красивым ковром и с разбегу упиралась в ровную, почти отвесную скалистую гряду. Хотелось лечь и катиться по этому ковру или бежать по сверкающей на солнце протоптанной стежке под гору до самой скалы.
Подгоняемый ветром, я пошел вниз не по тропинке, а по «целине». Иногда мне попадались грибы подберезовики, совсем такие, как у нас на Брянщине. И много, очень много ягод: черники, голубики, морошки. Не собирают их здесь, что ли? Или уже пресытились, вдоволь запаслись и грибами и ягодами? Я набрал несколько пригоршней голубики. Сочная, крупная, ароматная, она таяла во рту, но не утоляла жажды. Сорвал несколько молоденьких тонконогих подберезовиков, пожалел, что не во что их собирать. Терпкий, с детства знакомый аромат их будил в душе милые воспоминания чего-то неповторимого, ушедшего безвозвратно. А на душе все-таки было светло и радостно. Царство привольного безлюдья…
Вблизи скала не так была похожа на искусственную стену или плотину, как это казалось с расстояния. Внушительная щель, в которую стремился невесть откуда взявшийся ручей, образовала не очень широкие ворота; издали их вовсе но было видно. Ручей журчал в камнях, отдавался особенно звучным эхом, проходя через скалистые ворота, У самой стены, совершенно голой, гигантскими обломками громоздились острые светло-розовые камни, за которыми можно было укрыть по крайней мере команду матросов в сотню человек.
Узкая извилистая тропинка вела через ворота. Миновав их, я остановился, пораженный неожиданно красивым зрелищем: сразу за скалистой стеной начинался другой, совершенно иной край, ни на что мне знакомое не похожий, разве только чем-то напоминающий то, что создавали в воображении прочитанные книги из серии "Библиотека приключений". Стена была границей: на север от нее, к морю, зеленым ковром стелющейся карликовой березы, мхов и ягодников зябко лежала тундра; а по эту, южную, сторону стояли юные, тонкие березы. У самой скалы росла трава, густая, сочная, совсем как на юге. Ветер сюда не проникал, здесь, в окружении гор, было тепло, и большая красивая площадка с березовой рощей подступала к обрыву. Я вышел к нему. Внизу, куда с шумом падал ручей, был изумрудно-зеленый, совсем южный, глубоко врезавшийся в берег залив. От него на юг, в горы, уходила зеленая долина бурной реки. Там, очевидно, было еще тише и еще теплей, потому что березы стояли толстые и высокие.
Сколько таинственно-сказочного открывалось на моем пути: причудливые гроты в скалах, необыкновенно пышная растительность; цветы, которые я встречал впервые; желтая, торопливо зреющая рябина; песчаный берег залива, усеянный ракушками; нагромождение скал, увенчанных красивой сосной; тишина и безлюдье, покой и приятная теплынь хрустального воздуха. Золотой берег, курортный уголок. Залив был слишком соблазнительным: раздевайся и ныряй. Я даже попробовал воду, но она, к огорчению, оказалась ледяной, и это в какой-то мере охладило пыл моих восторгов.
Пожалев, что не захватил с собой фотоаппарата, я направился берегом залива к морю, рассчитывая таким образом выйти к Оленцам другим путем. Был неполный отлив, подсушенные ветром и солнцем скалы и камни с выброшенными на них пустыми бочками, ящиками, пробками и разными щепками любезно подставляли себя мне под ноги, а при особой необходимости и под руки — за них легко и удобно было цепляться, чтобы делать большие прыжки с камня на камень. Настроение было приподнятое — мне хотелось петь, и я действительно пол для себя, для души, не громко, не во весь голос, но по-настоящему, без стеснения, потому что никто мне не мешал и слушать меня могли только скалы. Я пел и о том, как "кружится, кружится, кружится вьюга над нами, стынет над нами полярная серая мгла, в этих просторах снегами, глухими снегами, белыми скалами наша граница легла". Правда, скалы не были еще белыми, но я знал, что скоро они будут такими. А еще я пел "Степь широкую", и тогда казалось, что не тундрой иду я вдоль студеного моря, а ковыльной равниной вдоль Волги-матушки. Пел и, честное слово, физически ощущал южный зной — и даже пот на лбу выступил, и запах ловил я какой-то иной, совсем не северной природы. Любил я петь "Что ты жадно глядишь на дорогу". Перед глазами моими вилась алая лента в богатых косах Марины. Но она исчезала вместе с последними словами песни, не задерживаясь в памяти. Думалось о другой — об Ирине, думалось постоянно, и я уже не противился, не отгонял этих мыслей. И особенно здесь мне захотелось знать, где она сейчас, что делает. Было неловко вспоминать о нашей последней встрече: не такой она должна была быть. Ирина мне дорога, как детство. Мне иногда казалось, будто я знаю ее с самых детских лет, будто рос я с ней под одной крышей и счастливыми светлыми веснами рвал с ней первые цветы на нашем лугу над Десной и неумело, но старательно плел для нее венок из одних одуванчиков, золотистых, свежих и ярких, как майское солнце. Словом, я пел свои любимые песни, те, без которых человеку вообще, а русскому особенно невозможно было бы жить.
Наверно, с километр, не меньше, шел я вот так пустынным берегом и пел, пока не увидел женщину. Она глядела на море неотступным, прикованным взглядом, Должно быть, хотела увидеть то, что невидимо для глаза, что скрыто за дальними далями, потому что перед глазами ее ни вблизи, ни вдали не было ни одного суденышка.
На женщине были яловые сапоги, забрызганные грязью, короткая, но теплая, какие носят в деревнях, куртка, пуховый платок, в руках большое ведро, полное красивых, свежих, с сочным запахом подберезовиков. Женщине на вид было меньше тридцати лет.
Увидев меня, она словно обрадовалась, сказала торопливо, наверно боясь, что я пройду мимо:
— Посмотрите, разбушевалось-то как… — и повела глазами на море. — Шторм.
— Да, штормит, — согласился я.
— А это не опасно? — спросила женщина.
— Для кого?
— Для рыбаков. Наши сейчас в море.
— Достается ребятам. Наверно, не столько тралят, сколько травят.
Ей было не до шуток: каламбур мой она пропустила мимо ушей, спросила так же серьезно:
— А перевернуть не может такая волна?
— Не думаю, — успокоил я. — Наши траулеры довольно мореходны.
— Мореходны, когда море спокойное. А когда разгуляется… Вон в позапрошлом году так и пошел ко дну целиком траулер со всеми людьми. И никто не спасся. — В голосе ее звучала тревога.
— То был ураган, сейчас обычно: штормит малость.
Я догадывался: там, в море, на траулере, был близкий для нее человек. И еще заметил я один штрих: почему-то очень пристально, до подозрительности, глядела она на меня.
Я посмотрел в море и, увидев на горизонте синие силуэты нескольких судов, сказал:
— Вон они, должно быть ваши, возвращаются.
Она обрадовалась. Теплая волна разлилась по широкому простому обветренному лицу, а глаза оттаяли и заулыбались.
— Наверно, они, — подтвердила женщина.
— Так что встречайте свежими грибками, — сказал я, — жаренными в сметане. Хороши!
— Чего другого, а этого добра хватает, — согласилась женщина. — И жарим, и солим, и сушим, и маринуем. Весь год с грибами да с морошкой живем.
— Любите собирать? — спросил я.
— Здесь-то? Не-е, здесь не интересно. Кабы лес. А то чудно как-то: и леса нет, а они растут, будто в поле. Не то что у нас на Псковщине. Пойдешь в лес — благодать одна.
— Значит, не нравится здесь?
Но она не ответила прямо, а может, не поняла меня, заговорила о другом:
— Докторша у нас жила — вот уж была истинная грибница: страсть как любила собирать. Уйдет, бывало, на гору, корзину большую и ведро полные-преполные за один раз приволокет. А сама и вовсе не деревенская, из города, из Ленинграда… Удовольствие, говорит, одно грибы-то собирать, отдых настоящий. Она у нас комнату сымала.
Говорит, а сама искоса на меня посматривает, хитро, изучающе. Мне неловко было от ее взгляда.
— Одинокая, значит, была, — вставил я лениво.
— Разведенная. А сама красивая. Сколько за ней наших ухаживало — никакого внимания. На столе у нее карточка стояла паренька одного. Я все смотрела — глазами на вас похож. Только штатский, молоденький.
— А как ее звали? — оживился я.
— Ее-то? Арина Дмитриевна.
— Ирина?! Пряхина?! — Я готов был закричать.
— Нет, не Пряхина. Инофатьева, — спокойно поправила женщина.
— Ну да, конечно, Инофатьева, — вырвалось у меня торопливо-восторженно. — Она что? То есть где она? Здесь, в Оленцах?
— Не-е, была здесь, а теперь в Ленинград уехала. Отец у нее сильно захворал и даже, может, не выживет. Сердце у него слабое. На войне да на море понадорвал. Он у нее моряк, адмирал.
Все смешалось и спуталось во мне: радость сменялась тревогой. Я проговорил вслух сам себе, уже не обращая внимания на мою собеседницу:
— Дмитрий Федорович… так плох…
— При смерти, можно сказать, — подтвердила она и затем спросила как-то очень просто: — А вы, часом, не родственник ихний? Или зять, может?
— Зять?.. Нет, не зять, — машинально обронил я.
— Значит, просто знакомый. Он ведь, отец-то ее, тоже здесь служил долгое время, потому вы знать должны.
— Да, именно. Я у него служил… — Я взял ее ведро с грибами, спросил настойчиво, в поселок ли она идет, и попросил рассказать об Ирине.
Она, конечно, догадалась, сказала с озорцой:
— А глаза, ей-богу, ваши на той карточке…
Мы пошли по тропке к поселку. И спутница моя рассказывала об Ирине.
— Машенька моя воспалением легких болела — в Завирухе лежала. Ну, потом поправилась, выписали ее. Забрала я ее из больницы уже домой ехать, а рейсового нет, запаздывает. Маше четыре годика было, слабенькая после болезни. Сидим мы на причале, ждем. А чего ждать? Жди, кажут, у моря погоды. А тут Игнат Ульянович Сигеев со своим катером в нашу сторону идет. Я говорю: "Может, возьмете с девочкой?" Кабы одна, можно и подождать бы. Ну, взял он без слов. Добрая душа у человека. Забрались мы в его каюту. Уложила я Машу. И еще с нами женщина едет. Красивая, а глаза печальные, с синими кругами и будто заплаканные. Сначала молчали, а потом разговорились. Она врач, оказывается, Арина Дмитриевна. Расспросила, почему в Завируху ребенка возили, разве у самих нет больницы? А я ей говорю, больница-то есть, да врача нет, уехала в отпуск и больше не вернулась. Обещают нового прислать, да все не находят желающих ехать в такую даль да в холод — на край света, можно сказать. Тут серьезный человек нужен, самостоятельный, а не какая-нибудь вертихвостка. Это я все ей, значит, говорю. Рассказала я ей и о наших переселенцах, как мы сюда приехали да как нам не понравилось поначалу. Правду рассказала. А тут и Игнат Ульянович к нам спустился — это ж его каюта была. Прилег отдохнуть за синей занавеской в своей конуре. Только не спалось ему. Заговорил с нами. "Что ж это вы, доктор, недолго в наших краях задержались?" Это он Арину Дмитриевну спросил. А она покраснела, на меня поглядела смущенно. Может, оттого, что я ей про вертихвостку так сказала. "А откуда, — говорит, — вы знаете, что я доктор?" Нашла, о чем спрашивать, когда Сигеев все на свете знает. Это он только с виду такой тихоня. Ну, значит, и с ним разговорились. Игнат-то Ульянович возьми ей да и предложи: "Оставайтесь, — говорит, — Арина Дмитриевна, у нас на Севере. Люди здесь хорошие, моряки, да поморы, да новоселы. А вы тоже морячка, душа у вас морская. А врачи нам очень нужны". Я тоже стала ее упрашивать. Уговорили. Сошла она в Оленцах, у нас остановилась — мы ей одну комнату выделили, так она и жила у нас. Врачом работала. Всем очень нравилась — сердечная такая, внимательная, душевная. Таких, наверно, на свете немного.
Она замолчала, подходя к крутому спуску: здесь надо было сходить вниз по камням. Я спускался первым: камни были влажные и скользкие, откуда-то просачивалась вода. Оленцы лежали внизу перед нами: их кубики-домики толпились у бухты, сверкающей гладкой поверхностью, несмотря на шторм на море. Нет, это был в самом деле чудесный внутренний рейд, к сожалению, небольших размеров.
— Как ваша фамилия? — спросила меня женщина, когда мы спустились в поселок.
— Ясенев. А что?
— Ясенев… Нет, не слыхала. Ничего не говорила Арина Дмитриевна. А звать как?
— Андрей, — ответил я послушно, как школьник на уроке.
— Андрей… — вдумчиво повторила она. — Кажется, в тетради есть ваше имя. Определенно есть, упоминается.
И снова меня охватило волнение:
— В тетради?.. Что за тетрадь?
— Да так, — уклончиво ответила женщина, должно быть жалея, что открыла постороннему чужую тайну.
— Нет, вы, пожалуйста, говорите, — настойчиво попросил я. — Меня это… — Я хотел сказать «интересует», но сказал «касается». — Ирина Дмитриевна мой друг. Мы с ней с детства знакомы. И фотография у ней — это моя. На Балтике фотографировались — давным-давно.
— Насчет фотографии я сразу догадалась. По глазам. Все изменилось, а глаза вот как две капли… — продолжала она говорить, подходя к своему дому. — Когда уезжала Арина Дмитриевна, часть вещей, какие тяжелые, у нас оставила. И тетрадь эту. Забыла, наверно. Все по ночам записывала про свою жизнь. А теперь письмо прислала, пишет, чтоб тетрадь эту выслали ей в Ленинград и чтоб обязательно в ценной посылке: "Ничего другого не надо, а тетрадь вышлите". Я, грешная, прочитала. Захар, это муж мой, говорит: "Не смей, нехорошо это", а я так думаю — что ж тут плохого? Я, может, и не стала бы читать, только случайно увидела на одной страничке свою фамилию. Каждому интересно, что про тебя другие пишут. Очень интересно: все равно что в книжке. Там и про Михаила Петровича, и про Дубавина, и про лейтенанта. И про вас тоже.
Мы остановились у зеленого сборного домика. Женщина — теперь я знал, что ее зовут Лидой, — сказала: "Вот я и дома". И уже готова была пожелать мне счастливого пути. Но я попросил разрешения зайти в дом". В сенях нам встретилась светловолосая чумазая девчушка с подстерегающими, темными, как бусинки, глазками, торопливо и несмело сказала: «Здрасьте», вернее, обронила слово и тут же полезла в ведро за грибами.
— Это наша Машенька, — представила мать девчушку.
Хозяйка проводила меня в квадратную с одним окном комнату. Пояснила:
— Здесь вот и жила Арина Дмитриевна. Мы ничего не переставляем, все думаем, что вернется.
Обставлена комната была скромно: никелированная кровать — мечта и роскошь прошлых времен, на стене у кровати вместо коврика шкура росомахи. Столик маленький, конторский. Угол стены у самой двери отведен под гардероб, который заменяла драпировка на металлических кольцах, нанизанных на металлическую дугу, прикрепленную двумя концами к стене. Две книги на окне и журнал «Нева». Здесь жила Ирина. Казалось, приди я минутой раньше — и мог бы застать ее здесь.
— Вы отослали тетрадь Ирине Дмитриевне? — спросил я хозяйку.
— Нет, не отослала. Так получилось… — начала было она.
— Вы мне покажите, пожалуйста, будьте так добры, тетрадь ее, — заговорил я как можно любезнее, почти умоляюще. — Я здесь при вас же посмотрю ее.
— Нет у меня тетради, — вполне искренне ответила женщина.
— Как нет?.. Где ж она?
— У Игната Ульяновича. Попросил почитать и не возвращает. Я говорю, послать надо. А он говорит, сам вышлет. Разве можно так: брал на минутку и не отдает.
Я поблагодарил хозяйку и поспешил на розыски Сигеева.
Игнат Ульянович не скоро вернулся домой: он был на причале, где разгружали свежий улов. Лишь часа через три я сидел у него на квартире в трехкомнатном доме, где он жил со своим заместителем. Обстановка холостяцкого общежития чувствовалась во всем. Видно, и хозяева не часто здесь обитали. На столе в комнате Сигеева я увидел портрет Ирины, переснятый и увеличенный с фотографии, подаренной в свое время мне. Сигеев попросил ее тогда у меня на время, да так и не вернул.
— А ведь ты мой должник, — сказал я, кивая на фотографию.
— Виноват. Прошу извинить, — искренне смутился Сигеев и даже покраснел. — Я давно приготовил для вас, только никак не случалось передать. Хотел даже по почте послать, да боялся — затеряется еще.
Из ящика письменного стола он достал старенькую, давнюю фотографию улыбающейся Ирины с надписью на обороте: "Милый Андрюша, будь счастлив!" — и сказал, подавая ее мне:
— Вот видите — в цельности и сохранности возвращаю. А за опоздание извините.
— За просрочку полагаются проценты, — сказал я шутя. — Но я, так и быть, великодушно прощу, если ты окажешь мне маленькую услугу.
Он насторожился, почти прошептал:
— Пожалуйста, я готов.
— Мне нужна тетрадь Ирины.
Я сказал это очень спокойно, и в то же время получилось как-то строго официально. Лицо его побледнело, в глазах пробежали искорки растерянности. Он спросил очень тихо:
— Она вам писала?
— Она ее ждет, — так же твердо и коротко ответил я.
— Я обязательно вышлю, завтра же…
— Зачем, теперь это сделаю я сам. Я обязан это сделать.
— Понимаю, — послушно согласился Сигеев. — Конечно, пошлите лучше вы.
Он был убежден, что я выполняю просьбу Ирины. Поэтому быстро открыл ключом свой чемодан и достал оттуда толстую, столистовую, в синем коленкоровом переплете тетрадь. Подавая ее мне, Сигеев спросил:
— Что пишет?.. Не вернется?..
Я смотрел в его грустные, необычно блестевшие влажные глаза и отвечал, стараясь держаться уже принятой мной неопределенности:
— Трудно сказать.
— А Дмитрий Федорович? Ему не лучше?
— Сердце, друг мой, это дело серьезное.
У меня никогда не болело сердце, и я не имею понятия, что это за болезнь. Очевидно, и Сигеев не жалуется на сердце: видно было по его глазам, что моя неопределенная фраза произвела на него должное впечатление. Мы оба помолчали. Затем он предложил водки — погреться, но тут же уточнил, что предпочитает сухие вина.
— Лучше чаю, — ответил я. — И знаете — нашего, флотского.
Он поставил чай и все-таки принес бутылку шампанского. Я поднял удивленные глаза. А он пояснил:
— За здоровье Дмитрия Федоровича и Арины… Дмитриевны.
Как тут не выпить. Пили из граненых стаканов, закусывали копченым палтусом. Хотя ни пить, ни есть не хотелось. Сигеев сидел в задумчивом отрешении, какой-то тихий и насквозь ясный. И, глядя то на фотографию, то на тетрадь Ирины, говорил одно и то же:
— Хорошая она. Чудесный человек.
Других слов у него не было. Я спросил его прямо и откровенно:
— Ты ее любил?
— Ее многие любили. А она любит одного, — ответил он глухо и поглядел на меня тяжелым, бездумным, скорее, отсутствующим взглядом.
— Кто он, этот счастливец? Ты знаешь? — полюбопытствовал я.
— Андрей Ясенев, — так же глухо и серьезно ответил Сигеев.
— Да ты шутишь! Откуда тебе это известно?
— Она мне сама сказала.
— Ирина? Тебе?! Когда это было? Расскажи!
Он вдруг поднялся, поглядел на меня добрыми открытыми глазами и сказал, перейдя на "ты":
— Не надо, Андрей Платонович, не проси. Я плохой рассказчик. — И, бросив медленный взгляд на тетрадь Ирины, добавил: — Там все написано.
Теперь мне хотелось как можно скорей прочитать эту тетрадь. Я чувствовал прилив крови, лицо мое горело. Весь охваченный нетерпением, я торопился проститься, но Сигеев задержал меня вопросом:
— Когда вы от нее получили последнее письмо?
Меня обожгло: зачем он это спросил? Почему я не ушел минуту назад, а дождался именно этого вопроса? Теперь изволь отвечать.
— Честно говоря, я никогда не получал от нее писем.
Пришлось рассказать все, как было, начиная со встречи с Лидой — Ирининой хозяйкой — на берегу моря. Я думал, что Сигеев возмутится. Но он выслушал меня спокойно и даже заметил:
— Ну да все равно, это даже лучше будет, если тетрадь вы перешлете. Она очень обрадуется.
— А тебе она писала? — в свою очередь поинтересовался я.
— Только одно письмо. Там, между прочим, и о вас есть слова.
Сигеев казался каким-то нарочито медлительным, пассивным и равнодушным, — во всяком случае, такими были его движения, и взгляд, и голос. Лишь руки не подчинялись этому кажущемуся спокойствию: они были суетливы, беспокойны. И нечто мечущееся, лихорадочное жило в каждом пальце. Я наблюдал, как торопливо и неуверенно достали эти дрожащие пальцы из внутреннего кармана уже сильно потрепанный конверт, а из него — письмо, тоже довольно помятое, зачитанное.
— Вот послушай, — говорил Сигеев, пробегая глазами по хорошо знакомым, наизусть заученным строкам: — "Я не могу, Игнат Ульянович, причинить вам душевные страдания, боль… не имею права. Вам нужно настоящее счастье, а я не могу Вам дать его. Знаете, у Сергея Есенина есть строки: "Кто любил, любить уже не сможет, кто сгорел, того не подожжешь". Я любила одного человека, любила его даже тогда, когда сама не знала, что люблю. Я люблю его и сейчас… и знаю, что принесла ему много страданий".
— Почему ты думаешь, что это обо мне? — как-то нечаянно вырвалось у меня.
— А ты слушай дальше: "Но судьба не свела нас с ним: я вышла замуж за другого. У нас не было счастья, настоящего. Лишь теперь я поняла, что в нашей семейной жизни при изобилии всего прочего не хватало лишь одного — большой любви. Так долго быть не могло. Мы разошлись. Человека, с которым я прожила более двух лет и которого как будто любила — так мне тогда казалось, — я забыла без труда. А тот, другой, такой робкий, нескладный, по какой-то сильный, настоящий, он всегда во мне. В последний раз я видела его два года назад. Он, кажется, счастлив. У него тогда была невеста, теперь может быть, она стала его женой. Я никогда ее не видела. Я рада за него. С меня и этого достаточно. В свое время я его очень обидела…"
Он сделал паузу, пробегая глазами какие-то строки, а я уже не мог больше ни слушать его, ни говорить. В голове шумело и стучало. Я поспешил уйти к себе на корабль. В моих руках была тетрадь человека, который теперь стал для меня дороже, ближе всех на свете. И точно не тетрадь, а сама Ирина незримо вошла в мою корабельную каюту.
Записки Ирины я прочитал залпом, не переводя дыхания. Вот они.
Мой милый, мои хороший друг!
Мне немножко тяжело и немножко одиноко. И то и другое скоро кончится. А пока… Я много думаю о тебе. Часто разговариваю с тобой мысленно. Я эти строки начинаю в трудный для меня год, самый трудный, какой только может быть у человека. В январе я потеряла дочь, маленькое, крохотное, беззащитное существо. Она скончалась на операционном столе: у нее был гнойный аппендицит. Я, молодой врач, не могла спасти своего ребенка. Это безумство. Мне казалось, что я сойду с ума. Я уехала на два месяца в Ленинград к маме. Хотела забыться, прийти в себя. Но верно говорят — беда не ходит в одиночку. Непрочная наша семья начала рушиться уже неотвратимо с той поры, как умерла дочь. Ты знаешь Марата. Не было у меня с ним счастья. Я даже задавала себе страшный и, быть может, нелепый вопрос: а есть ли оно вообще, семейное счастье? Тогда я думала о тебе. И ты отвечал мне, как всегда, спокойно, уверенно: есть!.. Мне было стыдно, неловко и обидно за себя, за свое малодушие, за неудавшуюся жизнь, за все ошибки, которые я совершила.
Мы мало с тобой виделись. Но мне кажется, я очень хорошо знаю тебя. Я узнала тебя больше всего в тот никогда не забываемый ленинградский весенний день, который мы провели вместе. Именно тогда во мне родилось к тебе то, что потом, со временем, стало главным для меня.
В жизни я делала много всяких глупостей. Отец меня упрекал в легкомыслии. Что ж, может, действительно я легкомысленная девчонка. Может, это моя очередная глупость. Будь что будет. А я решила еще раз испытать свою судьбу — осталась в Оленцах.
Оленцы! Небольшой рыбацкий поселок на краю света. Действительно край земли, каким я представляла его в детстве, — обрывистый, голый, каменный берег, нелюдимый и неприветливый, а дальше море — холодное, свирепое, а где-то за горизонтом — Северный полюс. Оленцы! Никогда я о вас не думала, не мечтала, не снились вы мне. И вот я увидала вас. Вы такие же хмурые и суровые, как вся здешняя природа. Но кто знает, какое место займете вы в моей судьбе, далекие, мало кому ведомые, даже на карте не обозначенные Оленцы.
Не море, не скалы, не скупая и неприветливая природа удивили меня, а люди, живущие здесь. Простые и хорошие люди, такие, как хозяйка моя Лида и ее муж Захар Плугов. Приняли они меня, как родную, просто, сердечно, с такой искренней теплотой, как никогда не принимали меня в доме моей бывшей «высококультурной» свекрови.
Только сейчас здесь, на Севере, я поняла, что такое жизнь. И людей по-настоящему увидела.
Да, я раньше о многом или не знала, или знала понаслышке. Слышала, что есть сушеный лук, сушеная капуста, сушеная свекла, даже сушеная картошка. И думала: как забавно — зачем сушеная? Для разнообразия? Теперь я поняла зачем: свежие овощи здесь деликатес, потому что доставить их сюда не так просто. Надо признаться — невкусно все сушеное, особенно картошка. Но люди привыкают, едят, потому что другой нет.
Человек может привыкнуть ко всему и довольствоваться тем, что есть. Человек все может. Я с интересом, неведомым мне раньше, присматриваюсь к людям, окружающим меня. Я хочу знать, как и почему они оказались здесь, на краю суровой земли, где так трудно жить из-за условий, созданных природой. Может быть, таким образом я хочу взвесить и оцепить свой поступок — решение остаться здесь врачом.
Я не умела жить, я хочу поучиться. Учиться никогда не поздно — эту простую мудрость мы любим повторять, но не так охотно и часто следуем ей. Учиться надо не только на собственных и чужих ошибках — их у нас достаточно: учиться надо на хороших примерах. Вот почему я с такой пристальной жадностью смотрю на людей, точно прошу их — научите. Я смотрю на людей внимательно и, сама того не желая, сравниваю их с теми, кого я знала, — чаще всего с тобой, с Маратом и с Зоей.
И удивительно, до чего разные люди — будь то хорошие или плохие. Добро и зло неодинаковы. Я живу среди людей, к счастью, в большинстве своем очень хороших, добрых и сильных. О них я и хочу рассказать себе самой.
Лида и Захар родились в одной деревне, знали друг друга с самого детства, с тех самых пор, как помнят себя. Вместе учились в школе, вместе пережили тяжелые годы фашистской оккупации. Они были подростками, когда кончилась война. Рано поженились, в двадцать лет Лида стала матерью. Сейчас ей двадцать четыре, Захар двумя годами старше. Я спрашивала Лиду:
— Очень трудно здесь жить?
— Зимой трудно, — отвечала Лида. — Темнота действует на нервы, и спать все время хочется. Темно и темно. И днем темно и ночью темно.
— Так уж и темно: а электричество на что? — сказал Захар. — Вы ее не очень слушайте, Арина Дмитриевна, она наговорит вам разных страхов-ужасов с три короба. Это когда без дела сидишь, тогда и спать хочется, и ночь долгой кажется, и всякая там всячина. А на работе обо всем на свете забываешь. Работа от всех бед человека спасает. Это от безделья всякие глупости в голову лезут, когда не знаешь, куда себя деть.
— А ты почем знаешь? Ай часто бездельничать приходилось? — спросила Лида.
— Часто не часто, а выпадало. Зимой в колхозе, когда лес не вывозили, что делали? Баклуши били, самогон пили. Словом, я так вам скажу: когда у человека есть любимое дело — ему ни черта не страшно.
— Будто ты рыбаком на свет родился, — поддела его Лида дружески.
— Вот на земле родился, а полюбил море, да еще как полюбил. Вы знаете, Арина Дмитриевна, до чего оно свирепо бывает, когда разгуляется ветрило. Только держись. Вот вы говорите: когда от Завирухи до Оленцов шли, сильно качало, ну, словом, порядком.
— Ой, не говори, вповалку лежали, — подтвердила Лида.
— А нешто это шторм был? От силы четыре балла. А вы представьте себе в два раза больше — восемь баллов, когда все, как в колесе, вертится — не поймешь, небо над тобой или море. Тут хотел бы полежать распластавшись, а приходится на ногах стоять и дело делать. Вот тогда себя настоящим человеком чувствуешь, словно сильней тебя никого на свете нет. Вы представляете — случалось так, что двое суток болтались в море попусту — ну ни одной рыбешки! Уже хотели было возвращаться — тем паче что волна разыгралась не на шутку. И тут видим — стая чаек. Ну, значит, неспроста они уцепились, — значит, богатую добычу поймали. Мы сразу туда. И не ошиблись — большущий косяк сельди, понимаете, не трески, а сельди. Она не часто сюда подходит. А тут черным-черно. На взлете волны так прямо серебром переливается. Траулер наш, как пустую бочку, во все стороны швыряет, то вверх поднимет, то со всего размаху бросит вниз. Капитан кричит: "Держись, ребята, такой случай нам никак нельзя упустить! Тут уж не до шторма — был бы улов". Ну и поработали мы тогда — никогда в жизни мне ни до того, ни после не приходилось так работать. Все тело стальным сделалось. Я до сих пор удивляюсь: и откуда столько силы враз появилось. Улов был самый большой за последние пять лет. А как работали! Красиво, ух, как красиво! Вот бы картину такую нарисовать.
Вот он, оказывается, какой, Захар — простой и сильный, с огненными, карими, искрометными глазами, литыми мускулами, горячим беспокойным сердцем.
Однажды я спросила Лиду, что заставило их бросить родной дом и ехать бог знает куда и зачем по своей доброй воле.
— А все Захар — поедем да поедем. Ему в деревне скучно было, все настоящего дела искал, да никак не находил. И в МТС было попробовал — не понравилось, на льнозаводе месяц поработал — тоже не по его характеру, не мужское это дело, говорит. Опять в колхоз вернулся. А тут вербовщик приехал в деревню, матрос демобилизованный. Сходку собрали. Больно уж красиво про Север рассказывал. У нас сразу четыре семьи записались. Захар первым. Даже со мной не посоветовался. Сначала завербовался, а потом меня стал уговаривать. Я закапризничала: говорю — раз так поступаешь, поезжай один. Не жена я тебе. "Ну что ж, — говорит, — придется одному ехать, если ты испугалась". И стал по-серьезному собираться. Я его знаю — коль решил, так на своем настоит. Поворчала я, поворчала да и решилась: какая же это семья, когда врозь? Вот и приехали. Дом получили, работать стали. Живем не жалеем. На будущее лето в отпуск в Крым поедем, к теплому морю. По пути, может, к родным заедем. Деньги у нас есть и еще заработаем.
У Новоселищева тяжелый, упрямый взгляд, светлые, всегда влажные глаза, большой лоб и квадратное лицо. Донашивает жалкие остатки когда-то пышной шевелюры. Шея красная, упругая, как у быка. Пальцы короткие, толстые, неуклюжие, но, должно быть, силы в руках достаточно. Все зовут его по должности — председателем. Ему это нравится. Председателем Оленецкого колхоза работает Михаил Новоселищев без малого десять лет. Сразу как война кончилась, демобилизовался он — служил на флоте здесь, на Севере, — и остался в Оленцах. Его избрали председателем. Говорят, неплохо работал, особенно в первые годы. Он из детдомовцев, родных нет. Два года назад от него ушла жена — уехала в Мурманск, устроилась там на работу в торговой сети. Официально не разводились. По слухам, они встречаются раза два в году в Мурманске, конечно, потому что в Оленцы она "ни ногой", — должно быть, стыдно людям на глаза покатываться. Работала здесь заведующей магазином, лихо обманывала покупателей, сама делала наценки почти на все товары. Ее поймали, судили, дали три года условно. Вот она и сбежала.
Муж о ее проделках ничего не знал. Да чуть ли и не сам разоблачил ее. Во всяком случае, в его честности здесь никто не сомневается и тень жены-воровки не пала на него. Звезд с неба не хватает, хотя человек он как будто и неплохой. Вот только пьет много, особенно в последние два года.
Все это я знаю со слов Лиды и Захара, хотя мнение их насчет председателя расходится. Лида считает, что председатель он неплохой, безвредный, никого не обижает, умеет ладить с людьми. Захар о нем говорит:
— Ну какой он председатель — ни хрен, ни редька, ни Кузя, ни Федька, как торфяной костер — дыму много, а огня никакого.
— Какой тебе еще огонь нужен, душа у человека ость, и ладно, — возражает Лида.
— Душа для любви хороша, а руководителю голова нужна, — не сдается Захар.
Меня Михаил Новоселищев в первый раз встретил не очень приветливо. Взглянул мельком блестящими, глазками, проворчал нечто неопределенное:
— А, доктор. Ну, лечи, лечи. Будем теперь болеть.
И отвернулся. А я-то думала поговорить с ним о нуждах больницы, на его помощь рассчитывала, а он отмахнулся, как от мухи. Я об этом решила никому не говорить. Разбитое в кабинете врача оконное стекло кое-как сама заставила осколком. Наступали уже холода, надо было печь починять, дровами запастись. Как-то встречаю его на улице, поздоровались, а он уже совсем другим тоном:
— Ну, как работается, доктор? Бежать не собираешься?
— Куда бежать? И почему?
— Ну мало ли почему! Тут у нас не всем нравится.
— Не знаю, как всем, а мне лично нравится. Хотя и не все гладко идет.
— Вот как? А что, например, не гладко? И от кого это зависит?
— В частности, и от вас.
— Интересно! А почему я об этом ничего не знаю?
— Да я как-то на ходу хотела переговорить с вами…
— Кто хочет, тот добьется, — перебил он, — а на ходу, уважаемый доктор, даже высморкаться как следует невозможно, не то что более серьезное дело справить. Ты заходи в канцелярию, там и потолкуем.
Это было сказано таким теплым, человеческим тоном, что можно было простить все его грубоватые манеры.
И вот я сижу в кабинете Михаила Новоселищева, торопливо выкладываю свои нужды и просьбы. Он слушает меня внимательно, сидит неподвижно и смотрит мне прямо в лицо. А потом вдруг:
— Вас кто-нибудь ждет?
— Нет, — отвечаю удивленно.
— А куда вы так спешите — тысячу слов в минуту? У нас с вами в запасе еще сто лет на двоих.
— Вы оптимист, — говорю я ему.
— Если вы со мной не согласны, тогда какой же вы доктор? Человек должен жить без докторов сто лет, а с вашей помощью и все сто пятьдесят.
Я достала приготовленное мною заявление, в котором были изложены все мои просьбы. Он взял карандаш, подчеркнул самое главное и вернул мне заявление обратно со словами:
— Все, что вы просите, сделаем. А бумажку заберите. Не люблю этой канцелярщины.
Неожиданно он протянул свою крепкую руку через стол, положил на мою руку и, не сводя с меня тихого упрямого взгляда, сказал негромко, но внушительно:
— И вообще, прошу вас, заходите в любой час дня и ночи — отказа не будет. Можете мной располагать. Председатель всегда к вашим услугам.
Я поблагодарила и собралась уйти. Он сам на прощание первым протянул мне руку, крепко сжал ее, задержал в своей руке и спросил:
— Вас там хозяева ваши по квартире не обижают? Не стесняете их? А то переезжайте ко мне — у меня дом совершенно пустой. Как-нибудь уживемся.
Это неожиданное предложение, прозвучавшее так просто и естественно, привело меня в растерянность, я даже возмутиться не успела. Просто ушла, ничего не сказав ему. Я долго не могла понять: что это — нахальство или "простота душевная".
Слово свое Новоселищев сдержал: был произведен довольно быстрый ремонт больницы, заготовлены дрова — словом, сделано все, о чем я просила, и даже сверх того. Я чувствовала, что председатель оказывает мне больше внимания, чем положено по моей должности. Раза два он заходил в больницу, смотрел, "как мы живем", поинтересовался, не нуждается ли в чем доктор. Нет, я ни в чем не нуждалась.
— Ч-то ж не заходите? В канцелярию, а то просто домой, посмотрите, как живут руководящие товарищи. Поскучаем вместе.
— А мне не скучно, — ответила я.
— А вы все-таки зашли бы.
— Предлога нет, — шутя сказала я. — Вот когда заболеете…
Примерно через месяц в субботу вечером ко мне на квартиру забежал соседний паренек:
— Ирина Дмитриевна, вас председатель просит зайти. Он заболел. Дома лежит.
— Что с ним?
Паренек пожал плечами, сказал равнодушно:
— Не знаю. — И ушел.
Я быстро оделась, взяла свой чемоданчик и, предупредив Лиду, что я ушла к больному председателю, вышла на улицу. Стояла полярная ночь, с моря дул ветер, падал сырой снег. Было томно, лишь в бухте, в центре поселка, возле клуба да у зданий научно-исследовательского института горело несколько лампочек. Их матовый неяркий свет с трудом пробивал пелену падающего снега. И хотя не светил, но был своего рода ориентиром-маяком. Я довольно легко нашла дом председателя — деревянный, добротно срубленный, крытый шифером, он стоял недалеко от сельского клуба. В занавешенных, окнах горел свет. Дверь не была заперта. Я надеялась увидеть больного лежащим в постели. А он, одетый по-домашнему, в темно-синем морском кителе, расстегнутом так, что была видна полосатая тельняшка, сидел один у стола, на котором горделиво возвышались две бутылки: неоткрытая — шампанского и открытая — водки. Кроме того, тут же в тарелках стояла всякая чисто оленецкая закуска: семга собственного засола, нарезанная неумело, толстыми кусками, маринованные грибы, засахаренная морошка, рыбные и мясные консервы, колбаса, корейка, сыр — словом, весь ассортимент нашего магазина. Нетрудно было догадаться о наивной хитрости председателя: врачу здесь решительно нечего было делать. Он ждал женщину. "А ведь это я случайно подала ему такую мысль, когда сказала, что могу навестить лишь больного", — мелькнуло в сознании, и я невольно улыбнулась. Он, наверно, не так понял мою улыбку, поднялся навстречу, нарочито развязно сказал, чтобы скрыть неловкость:
— Все-таки пришли навестить больного. Спасибо, уважаемый доктор, милости прошу, раздевайтесь и присаживайтесь к столу.
Он не суетился, жесты его были спокойны и уверенны, и это невозмутимое спокойствие, как ни странно, действовало в какой-то мере обезоруживающе.
— Постойте, постойте! — решительно воспротивилась я. — Что все это значит? Мне сказали, что вы больны, а я пока что вижу совсем обратное.
— Увидите, все увидите. Я действительно болен. Только вы не волнуйтесь, не возмущайтесь. И разрешите мне за вами поухаживать.
Он довольно проворно помог мне снять пальто и опять пригласил сесть. Я наотрез отказалась.
— Вы сначала объясните, что все это значит? — я кивнула на стол.
— Это значит, что мы с вами сейчас выпьем и закусим, а потом поговорим о болезни. О моей болезни, — повторил он с неизменным спокойствием и вполне серьезно.
— Ну, если вы действительно больны, то, может быть, мы поступим наоборот, — сказала я, несколько теряясь, — сначала поговорим о болезни.
— А потом закусим?.. — добавил он.
— Там видно будет. Все зависит от состояния больного.
— Хорошо, пусть так. — Он вздохнул, опустил глаза, что-то соображая, продолжал: — А вы все-таки присядьте. И поставьте подальше свой чемоданчик. Тут градусники и прочие ваши причиндалы не пригодятся.
— Вот даже как! — Я села. — А все-таки?
— Душа у меня болит, уважаемый доктор, — сказал он тихо, с трагическими нотками и посмотрел на меня взглядом, полным бездонной тоски. — Понимаете, ду-ша-а.
— Случай действительно из редчайших. Тут медицина бессильна, и я вам ничем не могу помочь, — стараясь говорить полусерьезно, но строго, сказала я. Можно было подняться и быстро уйти. Но я не спешила: чисто женское любопытство, что ли, задерживало меня: что же будет дальше? — Тогда скажите, больной, где, по-вашему, причина болезни?
— Пусть врачи ищут причины болезней, это их дело, а вам я скажу не как врачу, а как женщине, потому что ждал вас не как врача, нет. Я ждал человека. Очень хорошего человека, красивую женщину. Я вам скажу, только вы послушайте меня, не перебивайте. Может, выпьем для настроения?
— Нет-нет, я пить не буду, — запротестовала я, но он, не обращая на меня внимания, выстрелил шампанским в потолок и, поливая деревянный, не очень чистый пол, наполнил граненый стакан и подал его мне. В другой стакан налил водки.
— Выпьем за ваше здоровье, дорогой доктор, за то, чтобы вы здесь жили не тужили.
Он залпом опрокинул стакан и закусил семгой. Я пить не стала.
— Что же вы, пейте быстрей, пока все градусы не убежали. Шампанское положено пить, пока оно шипит, — настойчиво предлагал он. — Ну что ж, как хотите, насиловать не могу. Брезгуете компанией? Понимаю, не то общество.
— Да просто я не привыкла к такому… — резко ответила я и подумала: какой нахал. Противно, грубо. Увидел смазливую одинокую женщину и решил приволокнуться. Да еще как — сразу быка за рога, без всяких там увертюр. Начальство, мол. Вызвал, приказал.
— Вот-вот, вы не привыкли. А мы запросто, мы люди обыкновенные, серые, — произнес он, и, как мне показалось, еще с упреком.
Хамье эти мужчины. Но почему они так плохо думают о женщинах? Разве я дала ему хоть какой-нибудь повод? В нем скот заговорил, а тоже оправдание придумал — "душа болит". Кажется, мое любопытство кончилось, на смену ему пришло возмущение. Но… ненадолго. Новоселищев поднялся и, глядя в пол, заходил по комнате взад-вперед. Я спокойно наблюдала за ним; ничего, кроме неприязни, я не испытывала к этому человеку. Вдруг он резко повернулся и посмотрел на меня в упор тяжелым взглядом: в глазах светилась и тихая затаенная тоска, и неловкость рядом с чем-то невысказанным, и укоризна, и еще бог знает что.
— У вас когда-нибудь болела душа, Ирина Дмитриевна?
Между прочим, он впервые назвал меня по имени и отчеству. Я хотела было сказать: "Такая болезнь медицине неведома", — но сейчас эти слова мне казались неуместны. Его взгляд, такой правдивый, искренний, что-то всколыхнул и перевернул во мне. Почему мы торопимся с выводами, особенно когда решаем подумать о человеке плохо? Легче всего унизить человека и таким образом доказать хотя бы самой себе свое собственное превосходство. Наверно, в каждом из нас сидит это самовлюбленное бесценное «я». "Я выше вас, я лучше, я умней". Почему-то именно в эту минуту мне вспомнились советы Максима Горького искать в человеке, видеть в нем всегда хорошее. И я вместо возмущения сказала ему довольно дружелюбно:
— Сядьте, Михаил Петрович, и расскажите, что с вами происходит?
— Хорошо, только давайте выпьем сначала.
— Почему вы так много пьете?
— Вы первый человек, который спрашивает меня об этом вот так прямо, — сообщил он и, кажется, рад был моему вопросу. — А другие так: осуждают, пьет, мол, Новоселищев. А почему пьет? Давно ли пьет? Что с человеком? Никто не поинтересовался, как живет председатель. Все идут с жалобами, с просьбами. К кому? К председателю. А мне к кому пойти? — Он остановился у стола и налил себе водки, но немного. Поднял стакан и продолжал, глядя мне прямо в глаза: — Знаете, Ирина Дмитриевна, с тех пор как ушла от меня жена, этот порог не переступала женская нога. А ведь мне и сорока еще нет… Ваше здоровье, Ирина Дмитриевна.
Ему вовсе не хотелось пить, и он почти насиловал себя. Я остановила его:
— Не пейте, Михаил Петрович, не надо. Я прошу вас.
— Как врач?
— Нет, просто как женщина.
— Я за ваше здоровье пью, Ирина Дмитриевна.
— Не надо. Ну хотите, я сама выпью за вас? А вы не пейте, воздержитесь.
— Буду рад. — Он поставил свой стакан и отодвинул затем далеко в сторону. — До дна, только до дна, не оставляйте зла в моем доме.
Выпив шампанское, я попросила его рассказать, "отчего болит душа". Он, как тогда у себя в кабинете, положил на мою руку свою тяжелую и крепкую ладонь, точно прихлопнул ею птичку, и сказал дрогнувшим голосом:
— У вас честные глаза, Ирина Дмитриевна. Такая красивая, молодая. Зачем вы здесь остались? Вам бы на юге, по курортам загорать.
— Спасибо, я там достаточно назагоралась.
— У меня жена — бывшая жена — всё деньги копила, чтобы уехать отсюда на юг. И уехала. Сначала в Мурманск, так сказать, ближе к цивилизации, а теперь где-то на Черном море обосновалась.
— А вы что ж не поехали? — спросила я осторожно.
— А мне зачем юг? Мне и здесь хорошо. Я всю войну на Северном флоте провел. Дважды тонул — и, вот видите, живой. Потом колхоз на ноги поднимали. На моих глазах хозяйство росло. Были и радости и надежды. В сорок шестом Оленцы совсем не так выглядели — полтора десятка хибар да институт никому не нужный. Это уже потом расширялись, постепенно, по две-три семьи в год прибавлялось. Демобилизованные моряки оседали вроде меня. Только в позапрошлом году сразу полсела новоселов приехали осваивать заполярную целину. Колхоз получился подходящий, дали новые суда. А рыбы нет. Планы не выполняем. Вот и получается ерунда. Целинники к нам приехали, а осваивать нечего. Кончается здесь рыба.
— А почему кончается? — поинтересовалась я.
— Никто об этом ничего толком не знает.
— А институт? Они ж изучают, они должны вам помочь.
— Ах, этот институт! Я как-то спросил директора — доктор наук, профессор, шишка! — почему нет сельди у наших берегов? Планктонов, говорит, нет. Это живность такая, которой селедка питается. А куда они девались, эти планктоны, спрашиваю. Эмигрировали, говорит. А нам-то от этого не легче. Институту что: поймали пяток каких-то редких рыбешек, бассейн для них соорудили, изучают. За три года три рыбешки подохли, две еще живут. А подсчитайте, во что государству обошлись эти золотые рыбки: в институте один доктор, три кандидата, пять научных сотрудников без степеней да разных лаборанток с десяток наберется. И все получают полярный оклад. У них два первоклассных судна — государство дало. Вы думаете, используют? Черта с два. Раза четыре в году выйдут за две мили от берега, поболтаются часа по три — и снова в бухту. Не знаю, какая польза государству от этого института, а нам, колхозу, никакой. Вы закусывайте, Ирина Дмитриевна. Семга получилась неважная — пересолили. А грибки хороши. У нас здесь грибов косой коси. Для оленей благодать. Они страсть любят грибы. В грибной сезон оленеводам горе, потому что разбредется стадо по всей тундре за грибами, и нет никакого удержу. Вы пробуйте, пробуйте — подберезовики, сам собирал. Отборные, молоденькие, высший сорт. Может, еще налить вам кваску? Шампанское — это же квас, газированный виноградный сок. Выпейте без меня. А я, пожалуй, воздержусь, послушаюсь вашего совета.
И, несмотря на мои протесты, он налил мне полстакана шампанского. Я сказала:
— Тогда уж я себе налейте газированного сока. Или нехорошо мешать?
— Предрассудки, Ирина Дмитриевна. Ерш бывает только от водки с пивом. А вино с водкой в реакцию не вступает, каждое, значит, самостоятельно действует.
Больше он уже не говорил ни о моих глазах, ни о своей душе. Неожиданно он стал трезветь и все больше уводил разговор в сторону колхозных дел. Ругал научно-исследовательский институт и особенно заместителя директора, кандидата наук Дубавина, которого он, должно быть, ненавидел по каким-то личным мотивам и называл почему-то Зубавиным.
— Вы его остерегайтесь, Ирина Дмитриевна, опасный для вашего пола человек. Он умеет зубы заговаривать. Матерый донжуан. Я видел, какими глазами он на вас однажды в кино смотрел, и все понял: мимо вас он не пройдет. Я его знаю. Только не подумайте, что я на него зол за критику. Плевал я на его критику. Он тут на одном собрании разошелся — разносил меня: дескать, отстал, не видит перспективы, размах не тот и воз мне оказался не по плечу. Что ж, может, и так, может, я и устал и отстал. Сколько лет везу этот воз, не жалуюсь. Пусть пришлют на мое место другого. Я уже говорил секретарю райкома. Не шлют. Нет людей. А взяли б да самого Зубавина поставили — пусть попробует поднимет колхоз: у него и размах и ученая степень. Не пойдет, в жизнь не пойдет. Потому что ухаживать за двумя рыбешками в бассейне куда легче, чем ловить тонны рыбы. А я могу и на траулер пойти — мне не привыкать. Оно даже еще лучше. Заботы меньше. Я море люблю, Ирина Дмитриевна. И никуда от моря не уеду — вот от этого самого, от холодного. Понимать надо душу моряка. Не всякий поймет. Зубавин не поймет, у него души нет, у него только панцирь красивый, а в середке пусто. Я не наговариваю. Я людей насквозь вижу, чего они стоят. Я, может, тоже недорого стою, так я и не набиваю себе цену — каков есть, такого и принимайте. Была бы душа чистой — это, я считаю, главное для человека.
Уходила я от него в двенадцатом часу. Прощаясь, он опять задержал мою руку и говорил умоляюще:
— Вы меня простите, если я вас обидел. Может, лишнего выпил. Я знаю, завтра мне будет думаться, что я человека зарезал. Может, мне стыдно вам в глаза будет смотреть. И кто только придумал эту отраву? Пьют. И большей частью без удовольствия. Просто по привычке. Спасибо вам, что зашли, хорошая вы женщина. Дай вам бог встретить в жизни честного человека, который бы сумел вас оценить.
— Спасибо, Михаил Петрович. Мне хочется и вам того же пожелать.
— Мне, наверно, желать без толку. Без любви я не женюсь.
— Что вы, Михаил Петрович. Встретите, полюбите, женитесь.
— Легко сказать. Я полюблю, а она?.. Вот видите.
Дома я но стала рассказывать подробности визита к «больному» председателю. На вопрос Лиды, что с ним, просто отмахнулась:
— Простудился. Все пройдет: организм у него богатырский.
А ведь, в сущности, неплохой он человек, Новоселищев.
Знакомство с Дубавиным у меня состоялось еще до визита к «больному» председателю. Я даже не могу сейчас припомнить подробности, но все произошло как-то очень естественно и случайно. Это было в клубе, я стояла за билетом в кассу, он тоже. В темно-синем пальто с серым каракулевым воротником и пушистой пыжиковой шапке-ушанке, высокий, стройный. У него удивительно белое лицо, густые черные брови, карие глаза, почти прямой, с маленькой горбинкой нос. Мягкий приятный голос, приветливые манеры.
— Вы наш новый доктор, — не столько спросил, сколько сообщил мне о своей осведомленности с навязчивой улыбкой. — Очень приятно, значит, нашего полку прибыло.
— Вы тоже врач? — спросила я.
— Не совсем. Под "нашим полком" я подразумеваю местную интеллигенцию, — так сказать, наш корпус.
Так, слово за слово, незаметно и как-то обыкновенно и просто между нами потекла дружеская беседа. В зрительном зале наши места оказались рядом. Мы говорили о Ленинграде, вспоминая любимые, милые сердцу места; после окончания сеанса обменялись впечатлениями, но не спорили. Фильм был наш, советский, но сделанный на французский лад. Мне он, откровенно, не понравился. Дубавин же утверждал, что наконец наша кинематография начала обретать свое лицо.
— А по-моему, это чужое лицо. Все в нем как будто и так, да не так, не веришь тому, что на экране происходит. Чего-то не хватает, каких-то маленьких, но очень существенных черточек.
— Есть, конечно, влияние французов, — согласился Дубавин, — тут вы, несомненно, правы. Но все-таки это интересно. Это смотрится. Можно по-человечески отдохнуть после трудового дня, забыться, рассеяться, отрешиться от собственных дел и забот.
— Да понимаете, тут не только чувствуется влияние или подражание французам. Просто и сами герои какие-то полурусские, полуфранцузы.
— А ведь мы с вами еще не познакомились, — быстро перебил он. — Меня зовут Аркадий Остапович Дубавин.
— Ирина Дмитриевна, — представилась я в свою очередь.
— А фамилия?
— Пока Инофатьева. Это по паспорту. Фамилия бывшего мужа. А моя настоящая фамилия Пряхина.
— Позвольте, здесь, где-то на Севере, есть или были адмиралы Инофатьев и Пряхин. Вы имеете к ним какое-нибудь родственное отношение?
Я коротко ответила, и на эту тему мы больше не говорили. Он проводил меня до дому, сказал между прочим, что страшно доволен сегодняшним вечером и не хотел бы думать, что он последний. Короче говоря, он намекал о новых встречах. Я уклонилась от ответа. Лишь спросила на прощание:
— У вас, наверно, очень интересная работа?
— Да, несомненно. Если вас это будет интересовать, зайдите в наши лаборатории, аквариум, музей. Я познакомлю вас с необыкновенными вещами. Это расширит ваши познания не только в области ихтиологии, но и в отношении самого края — советского Заполярья. Это интересный, богатый, с большими перспективами край.
Так начались наши встречи. Нельзя сказать, чтобы доставляли они мне большое удовольствие, но вначале было приятно с Аркадием Остаповичем вести разговоры по самым различным вопросам жизни. Эрудированный человек, он любил говорить об искусстве, литературе, внешней политике, во всем показывая незаурядные познания. Сейчас он работал над докторской диссертацией, которую должен был защищать через год. Не помню, как точно называлась его диссертация, но, насколько я поняла, она была связана с эмиграцией планктонов.
Однажды в воскресенье он пригласил меня в институт, показал аквариум, в котором плавали подопытные рыбешки, действительно захиревшие и полудохлые. В музее были представлены экземпляры животного мира Заполярья: чучела чаек, гаги, заспиртованные рыбы и моллюски, панцири морских ежей. Там были и широко распространенные и редкие экземпляры. Дубавин говорил о них интересно и увлекательно: во всяком случае, не менее увлекательно, чем об искусстве и литературе.
Когда мы поднялись на второй этаж, в его кабинет, хорошо обставленный, с ковром, массивными книжными шкафами, большим столом — чувствовалось, что это солидное учреждение, — я спросила:
— Скажите, Аркадий Остапович, а почему все-таки уменьшились здесь запасы рыбы?
— Уменьшились? — Он бросил на меня подчеркнуто удивленный взгляд и затем, понимающе усмехнувшись, добавил: — Значит, и до вас дошли дедушкины сказки. Хотите я вам скажу, кто их распространяет? Новоселищев, здешний председатель колхоза, деятель самодовольный и ограниченный до предела. Зачем ему это нужно? Оправдать свое безделие, вернее — неумение организовать лов рыбы. Колхоз систематически недовыполняет план. Государство дает им прекрасную технику, снабжает всем необходимым. А они ссылаются на совершенно антинаучные версии.
Он говорил убежденно, с апломбом, не допускающим ни малейших сомнений, сопровождая каждую фразу красивым убедительным жестом. Нельзя было не обратить внимания на пальцы его рук — длинные, тонкие.
Я видела, что он позирует, но делал он это до того грациозно и с тактом, что можно было простить человеку такую слабость.
— К вашему сведению, дорогая Ирина Дмитриевна, — «дорогой», «милейшей», «любезной» я стала после второй нашей встречи с Дубавиным, — наш морской район самый богатый в мире по концентрации рыбы. В три раза выше, чем концентрация рыбы в Азовском море. В Азовском море! — повторил он. — Все дело в научной организации лова. Научно нами доказано, что основная масса рыбы подходит на откорм к нашему побережью в холодные месяцы. Практики вроде Новоселищева не хотят с этим считаться: у них старая традиция, — дескать, самый интенсивный лов в летнее время. Вздор все это, летом рыба уходит к северным широтам. На чем основана практика Новоселищева? На количестве выловленной рыбы? Ничего подобного. В зимнее время сильные штормы, темень. Прежде просто не ловили рыбу зимой, ловили только летом.
Все это он обосновывал научно, убедительно. Он говорил мне интересные вещи, о которых я, например, раньше и не знала. Экономика прибрежного Заполярья! Рыба — и все. Так я думала прежде. Оказываемся, нет. Оказывается, водоросли, вся эта скользкая неприятная зелено-бурая масса, которая обнажается во время отлива, — это тоже ценность, богатство. По словам Аркадия Остаповича, из них можно вырабатывать очень ценные продукты. А моллюски, рачки-креветки — это же клад. Надо только организовать их промысел и переработку. Для этого не требуется больших капиталовложений. Нужны желание, энергия.
— Мы с вами живем на чудесной земле, милейшая Ирина Дмитриевна! — говорил Дубавин, сверкая темными глазами и возбужденно расхаживая по кабинету. В эту минуту мне казалось, что такие люди, как он, в состоянии обновить суровый заполярный край. Потом взглянул в окно на море, затем на часы, сказал авторитетно: — Сейчас как раз высшая фаза отлива. Пойдемте, я вам покажу, так сказать, в натуре.
Мы вышли на берег. Был зимний полдень. Еле-еле брезжил сырой, зыбкий, туманно-сеющий рассвет. Липкий, прелый западный ветер принес оттепель, тонкий слой снега растаял, на влажной земле оставалась хрупкая корка льда.
— Скользко, — предупредительно сказал Аркадий Остапович. Левой рукой он опирался на изящную дорогую трость, правой поддерживал меня под руку, спросив, конечно, на то разрешение.
— Вот, смотрите, — он поддел острым концом трости водоросль, — это ламинария, или попросту морская капуста. Без нее вы, дорогая Ирен, — он вдруг перешел на веселый, полушутливый тон, — не можете работать по своей специальности. Да, представьте себе. Обыкновенный йод, ведь его получают вот из этой гадости.
Посмотрел на меня с торжествующим восторгом, потом опять поковырял тростью в водорослях, поддел уже другую, объявил громогласно:
— А это фуксы, или, по-местному, тура. По содержанию витамина С приближается к лимону. Из этого сырья добывают агар и альчин. Как вы, очевидно, знаете, один процент агара, добавленный в хлеб, придает последнему изумительное качество — хлеб может месяц не черстветь. А в медицине — это уже снова по вашей части — препятствует свертыванию крови. — И, подводя итог нашему знакомству с морскими водорослями, заключил с дружеским покровительством: — Вот так-то, товарищ Ирен. У вас красивое имя. В жизни не часто встретишь человека, в котором все прекрасно, начиная от имени.
Я не люблю пошлостей, поэтому решила напомнить слишком увлекшемуся ученому:
— Оригинален ход ваших мыслей — ценные изящные водоросли и мое имя в вашей обработке рядом и без всякого перехода.
Он преднамеренно весело и неестественно громко рассмеялся:
— В самом деле, без перехода. Просто я вижу, что вас этот силос нисколько не интересует.
— Вы ошибаетесь. Не силос, а йод. А я врач, как вам известно. Меня это не может не интересовать. Я вот думаю, почему все это богатство не находит своего хозяина?
— Не все сразу, любезная Ирен, придет время, придет и хозяин. Люди нужны, а людей здесь нет, не так много желающих ехать сюда. Романтиков вроде нас с вами больше в современной литературе, чем в жизни.
— Ну, не скажите: а полпоселка новоселов, приехавших из глубины России? — возразила я, вспомнив моих милых хозяев — Лиду и Захара.
— Не будьте наивной, Ирен: половина из них неудачники, которые никак не могут найти себя в жизни. И не найдут — смею вас заверить. А другая половина примчалась за длинным рублем. Жить негде было, а здесь новые дома дают, вот и приехали. Сколотят деньгу и обратно улетят.
— Вы несправедливы к ним, Аркадий Остапович. Нельзя так плохо думать о людях, тем более что они того не заслуживают.
— Вы неправильно меня поняли: я вовсе не склонен осуждать их, отнюдь нет. Я просто излагаю факты языком презренной прозы. Такова жизнь. Поймите меня, трогательная наивность, — в жизни все сложней и проще.
— Не могу понять: сложней и проще, как это?
— Ну хорошо, не будем прибегать к парадоксам, тем более что мы с вами воспитаны на ортодоксах. Вот вы. Ирен Пряхина…
— Как это непривычно звучит: Ирен, — перебила я.
— Вам не нравится, как вы выразились, моя обработка вашего имени, — быстро, без смущения продолжал он. — Это с непривычки. Хорошо — Ирина Пряхина. От этого вы хуже не станете. Так вот скажите мне, Ириночка, только честно, положа руку на сердце, вы решили остаться здесь, в Заполярье, на всю жизнь?.. Если вы ответите «да», я все равно не поверю вам. Ну, три года, от силы пять лет — и вы уедете в Ленинград, на худой конец в Мурманск, и никто вас не посмеет осудить. Никто.
— Посмеют и будут правы, — возразила я. — Кто?
— Ну те, кто приехал сюда навсегда. Между прочим, они уже осудили мою предшественницу. — Я вспомнила свою первую встречу с Лидой в каюте посыльного катера.
— И совершенно зря. Впрочем, ей от этого ни холодно, ни жарко. Во всяком случае, не холодно, можно ручаться, потому что уехала она в Одессу, в мой родной город. Там у нее квартира, купит себе дачу и будет жить королевой. А?..
— Скажите, а у вас тоже в Одессе квартира?
Он не уловил иронии в моем вопросе, ответил поспешно:
— И дача. На берегу моря.
Мы подошли к дому Захара, и Дубавин вдруг торопливо заговорил о том, что он давно хочет познакомиться с моими хозяевами, короче говоря, напросился в гости. Мне самой хотелось продолжить наш разговор. Мы зашли в дом. Хозяев моих не было: они ушли с Машенькой в кино на детский сеанс. Аркадия Остаповича это обстоятельство, кажется, обрадовало. Осматривая мое скромное жилище, он сказал, чтобы продолжить прерванный разговор, в котором, очевидно, был заинтересован:
— Чувствуется, что человек живет в этой комнате временно.
— Вы угадали: мне обещают свою квартиру, зачем же стеснять людей.
— Конечно, конечно, гораздо приятней иметь свой угол. Пусть временно, пусть ненадолго, но свою, как сказал один в прошлом популярный поэт.
— Это вы хорошо заметили: популярный в прошлом. У популярных может быть настоящее и прошлое — будущего у них не бывает. Будущее — удел талантливых поэтов.
Он улыбнулся и сказал не то одобрительно, не то осуждающе — он вообще умел скрывать свои мысли или придавать одним и тем же словам совершенно противоположное значение:
— Вот видите, и вам не чужды парадоксы.
— Между прочим, вы так и не объяснили свой парадокс о сложности и простоте жизни.
— Говоря популярно, это значит: жизнь — штука сложная, а потому жить нужно проще, естественней. Проще смотреть на вещи, на поступки и взаимоотношения людей. Не осложнять жизнь громкими словами и высокими философскими категориями. Поменьше ханжества. Маркс признавался, что ничто человеческое ему не чуждо. Гению не чуждо! А у нас иногда встречаются доморощенные провинциальные чистоплюйчики, которые делают вид, что они не пьют, не курят и за девушками не ухаживают, поскольку это вредно и аморально. Вам нравятся такие высокоидейные ангелы?
— Поскольку против них Карл Маркс и вы, то я просто не посмею спорить с такими авторитетами.
— Вы, Ирен, перец красный, жгучий, злой. Но умница. Между прочим, у нас с вами в характерах много общего. Не знаю, чем это объяснить, но мне без вас бывает одиноко, тоскливо и неуютно. Чувствуешь, чего-то недостает. А ведь мы с вами спорим, не соглашаемся, на некоторые вещи смотрим по-разному. И в этом, должно быть, суть, главное. Иначе было бы однообразно и невыносимо скучно.
Он говорил, говорил, не давая мне слова вставить, чтобы возразить или согласиться. Он умел из необычных, красивых и громких слов плести запутанный, затейливый, искусный узор мыслей, в которых как-то странно и удивительно уживались рядом самые крайние противоречия; и стоило вставить или вынуть хотя б одно слово или взглянуть как-нибудь с другой стороны, как смысл его фраз менялся, появлялись новые оттенки, полунамеки, пунктиры. Он щедро, но, как правило, не грубо, а тонко осыпал меня комплиментами, объяснялся в своей любви ко мне, вздыхал, рисовал перспективы нашего будущего семейного счастья. Говорил искренне, — во всяком случае, ни в голосе, ни в жестах, ни тем более в словах его я не могла, как ни старалась, уловить фальши или притворства. Правда, это касалось только его чувств. Потому что в другом… В другом было два Дубавина, два совершенно разных человека: один из них говорил языком высокой и чистой поэзии, другой — языком презренной прозы. Один был готов жить и умереть в прекрасном Заполярье, другой ненавидел этот край. Один был бескорыстен и щедр, другой мелочен и жаден. А может, это мне только казалось. Может, я в самом деле не поняла и не сумела разобраться в этой сложной натуре, не имея достаточного опыта. Новоселищев был весь как на ладони со всеми своими плюсами и минусами. Марат уж никак не был сложной натурой. А Дубавин… Я даже не могу сказать, нравился ли он мне. С ним, как он сам выразился, было уютно и свободно. Он много знал и умел интересно рассказывать. Регулярно читал журналы "Новый мир" и "Иностранную литературу". Из современных писателей признавал лишь Лиона Фейхтвангера, Назыма Хикмета, Арагона и Паустовского.
— Эти умеют оригинально мыслить или, во всяком случае, сообщать то, чего я не знаю, но о чем догадываюсь интуицией, — объяснял Дубавин. — Они не назойливы и не скучны.
Из классиков он обожал Гейне и Джека Лондона. Вообще вкусы его состояли из странных и самых неожиданных сочетаний. Современной музыки он не признавал, говоря несколько снисходительно:
— Вот разве только Шостакович и Прокофьев…
Он хорошо знал и литературу и музыку, любил много читать, судил строго и беспощадно, утверждая, что наши литература и искусство в большом долгу перед народом, что пока нет ничего значительного и выдающегося, достойного эпохи. О своей специальности он не любил говорить — "это скучно", — хотя мне хотелось знать, что собой представляет Дубавин как ученый. Мне помнились слова председателя о бездельниках из научно-исследовательского института. Новоселищев, конечно, не прав, успокаивала я себя, и все же мне хотелось знать, что дает людям деятельность целого коллектива здешних ученых. Аркадий Остапович объяснял мне, над какими проблемами они работают, называл темы диссертаций научных сотрудников. И все-таки я не была убеждена, что Новоселищев не прав на все сто процентов. Сам Дубавин показывал мне свои статьи в специальном научном журнале. А одна его статья была опубликована в областной газете. И хотя называлась она "Ученые Заполярья — народному хозяйству", прочитав ее, нельзя было сказать, что народное хозяйство нашего края получило какую-то особенно зримую помощь от местных ученых.
За окном быстро сгущались сумерки. Я включила настольную лампу. Аркадий Остапович умоляюще запротестовал:
— Не надо, Ирен, я прошу вас. Надоел электрический свет. Лучше естественный полумрак. — Он потянулся рукой к лампе и нажал кнопку выключателя. — Так приятней. Лучше сядьте и расскажите, почему у вас сегодня такой растерянно-беспокойный вид? Чем вы встревожены?
— Решительно ничем, Аркадий Остапович, это вам просто кажется в потемках. Зажгите свет, и вы убедитесь в своей неправоте.
— Где вы собираетесь Октябрьские праздники встречать? — спросил он.
— Еще не думала. Наверно, дома вместе с хозяевами.
— Давайте лучше с нами. Соберутся у меня дома товарищи наши институтские. Включим приемник, послушаем Москву, Ленинград, запустим радиолу, потанцуем. Веселей будет. А?
Предложение было заманчиво. До 7 ноября оставалась ровно неделя, но Лида уже как-то говорила на эту тему, сказала, что собираются их земляки, хотят вместо праздновать. Пригласили и меня.
— Вообще-то меня уже пригласили, — начала я нерешительно.
Он встревоженно подхватил:
— Вот как? Кто б это мог быть? Неужто Новоселищев?
— Не угадали, — ответила я и сама подумала, откуда он знает о попытках председателя завести со мной дружбу? Хотя в поселке многие догадывались, что председатель неравнодушен ко мне — столько внимания оказывает больнице.
— Тогда, наверно, с погранзаставы, этот молоденький симпатичный лейтенант, — высказал новое предположение Дубавин.
— Почему именно он? — спросила я, включая лампу,
— Потому что он смертельно влюблен в вас. Разве вы этого не замечаете? — ответил Аркадий Остапович, преувеличенно щурясь от неяркого света. Он говорил о помощнике начальника заставы с безобидной насмешкой: — Что, удивлены? Я о вас все знаю, все решительно.
— Нисколько не удивлена: здесь все знают друг о друге всё решительно. Это вам не Одесса.
— А вам не Ленинград, — вставил он улыбаясь. И потом, уставившись на меня томным продолжительным взглядом поблескивающих глаз, сказал: — А вообще вам бы следовало знать, что я, как большинство мужчин, умею ревновать. Да, да, ревновать. Ну, если не к Новоселищеву, так к этому юноше в зеленой фуражке. У него, черт возьми, есть одно серьезное преимущество — молодость, свежесть. Как говорил поэт: "буйство глаз и половодье чувств". Он даже моложе вас лет на пять.
— Вот именно, — засмеялась я.
— Вы не ответили на мой вопрос об Октябрьских праздниках.
— Хозяйка меня пригласила. Вот придет она — мы и решим, как быть.
— Давайте пригласим ваших хозяев, да и делу конец, — предложил он с готовностью, даже не раздумывая.
— Если они примут приглашение.
— Была бы честь предложена.
Лида, разумеется, отказалась от приглашения Дубавина — эка невидаль, идти в чужую компанию от своих друзей и земляков. А меня "отпустила".
— Ты пойди, Арина Дмитриевна, с кавалером оно веселей будет, — советовала она. «Кавалер» Лиде понравился: — Красивый, обходительный.
— Наверно, не одну обошел, — вставил Захар, который придерживался иного мнения об Аркадии Остаповиче.
— Такая наша бабья судьба, — притворно вздохнула Лида.
— Не судьба, а глупость, — бросил Захар и удалился в свою комнату.
У Дубавина отдельная квартира из двух комнат: для одного мужчины такая роскошь совсем ни к чему. Говорит — начальство, положено. Вся мебель казенная, даже радиола институтская. Только книги и журналы собственные.
Предполагалось, что на вечер у него соберутся человек десять. Оказалось всего шесть: мы с Дубавиным, директор института — уже пожилой профессор — с женой, очень симпатичной веселой дамой, да научный сотрудник — приятель Дубавина — с молоденькой лаборанткой, за которой ухаживает уже третий год. Хотя я пришла к убеждению, что ухаживает не он, а она за ним. А он играет роль разочарованного гения, притом играет слишком прямолинейно, в лоб, скверно. Но парень компанейский. А директор — приятный человек, общительный, остроумный. Вообще вечер прошел неплохо. Стол был сервирован не хуже, чем где-нибудь в Ленинграде. Вадим — так звали приятеля Аркадия Остаповича — недурно исполнял шуточные песни, аккомпанируя себе на гитаре. Затем перешел на романсы. Одним словом, пили, пели, снова пили, провозглашая тосты за талантливых людей, двигающих науку, за здоровье дам, за медицину, за мир, за счастье.
Дубавин своей обходительностью превзошел все мои ожидания, точно это был вовсе не он, а его двойник. Ни желчных ужимок, ни язвительных острот, ни полунамеков — простой, обаятельный и умный. Мне понравилось, как он держался со своим начальником и подчиненным: одинаково ровно, с достоинством и предупредительностью. Он знал себе цену и ни перед кем не заискивал. Быть может, немножко рисовался. Но это, пожалуй, замечали только те, для кого предназначалась рисовка.
Часов в двенадцать старики раскланялись и ушли. Мы остались веселиться вчетвером. В час, а может и немногим позже, исчезла незаметно, даже не простившись, молодая пара. Я догадалась: это умышленно, чтобы я не ушла.
— Наконец-то мы остались одни, — сказал с облегченным вздохом Дубавин и, пододвинув ближе к дивану, на котором я сидела, и к столу, где стояла радиола, мягкое старинное кресло, погрузился в него со словами: — Устал я зверски, Ирен.
Ловким и непринужденным движением включил приемник, поймал приятную, под наше настроение, нежную лирическую музыку и выключил настольную лампу. Люстра была потушена давно, и теперь комната освещалась лишь маленькой тусклой лампочкой радиоприемника. Мягкий свет падал на строгое лицо Дубавина, густые тени подчеркивали острый точеный подбородок, высокий лоб, вздернутый, волнистый вихрь волос. Несколько минут мы молча смотрели друг на друга. Потом он осторожно взял мою руку, поднес ее к своим губам и заговорил приглушенным вздрагивающим полушепотом:
— Милая, прелестная Ирен. Мы с вами люди, и ничто человеческое нам не чуждо, а посему через год-полтора уедем мы с вами в Одессу и будем жить большой, широкой жизнью. Вы согласны? Ну отвечайте. Согласны? А то хотите — в Ленинград, в Москву, в Киев. Мы ни в чем не будем нуждаться, у вас все будет, все, что необходимо человеку для нормальной жизни. Купим «Волгу» или «Победу», дачу на берегу Днепра или под Москвой.
— Для широкой жизни нужны большие деньги. По крайней мере миллион нужен, — так, ни к чему, просто шутки ради сказала я, но он, должно быть, всерьез принял мои слова и решил похвастать.
— Нам с вами на первый случай и половины хватит. А там видно будет.
В характере Аркадия Остаповича не было хвастовства, я это знала и была уверена, что его разговоры о полумиллионном состоянии совсем не фантазия подвыпившего молодца, а не очень тонкая — потому что все-таки он подвыпил, — но точная информация. Меня это несколько забавляло. Я ни о чем сегодня не хотела думать — мне просто было весело и хорошо. «Победы», «Волги», дачи и квартиры — все это меня уже не прельщало. Только один вопрос как-то не очень заметно промелькнул в сознании: откуда у Дубавина такое состояние?
— Вы что, наследство получили от богатого дядюшки?
Быстрая легкая улыбка, как тень, скользнула по его тонким, с ироническим изгибом губам и вмиг исчезла, а в глазах встревоженно забегали холодные искорки.
— Мои родители — состоятельные люди. А потом, и я сам давно работаю. Заполярный оклад, сбережения. Много ли одному надо, — заговорил он уже совершенно трезвым голосом, до того трезвым, будто он вообще ничего не пил. А пили мы в этот вечер немало: наверно, по бутылке вина на душу.
— Кто ваши родители? — продолжала я допрашивать с настойчивостью разборчивой невесты.
— Оба — и отец и мать — крупные ученые-изобретатели, — как-то между прочим и не очень охотно ответил Дубавин.
Я подумала: мой отец адмирал, но такое состояние ему, наверно, никогда не снилось. А он вдруг предложил:
— Давайте, Ирен, отходить ко сну. Утро вечера мудренее. Вы, надо полагать, изрядно устали, — и, поймав мой совсем недвусмысленный взгляд на стол с обычным после гостей беспорядком, небрежно проронил: — Завтра уберем. Где вам стелить — здесь, на диване, или там, в спальне?
Вопрос простой, даже слишком простой. А вот как на него ответить, хотя он и не был для меня неожиданным: на всякий случай я предугадывала его уже тогда, когда вшестером мы сели за стол и подняли первые бокалы. Где мне стелить? В полукилометре отсюда у меня есть своя постель. Я так и ответила Аркадию Остаповичу.
— Да полно вам, небось устали, соседей будете беспокоить. Какая вам разница? Ложитесь и спите спокойно, приятные сны смотрите.
Спокойно ли? Конечно, мне не хотелось тревожить Плуговых, они, наверно, только-только улеглись спать после гулянки. Именно эта, а не какая-нибудь другая причина заставила меня остаться здесь.
— Хорошо, — сказала я. — Оккупирую ваш диван — как-никак здесь поближе к выходу, если сон окажется беспокойным.
Так оно и случилось. Я даже не успела задремать, как почувствовала рядом с собой Дубавина.
— Не спится мне, Ирен, — сказал он невозмутимо, будто жалуясь на бессонницу.
— Мне тоже, — сухо ответила я и встала с дивана, включив настольную лампу. — Пойду-ка я домой. Ночевать все-таки лучше дома.
Провожать себя я не разрешила, сказала, что, если он выйдет на улицу, я закричу. Он испугался скандала и не вышел. На улице слегка морозило и было приятно дышать. Темнота стояла не очень густая, в небе кое-где неярко поблескивали звезды. Пройдя полсотни шагов, я почувствовала, что за мной кто-то идет. До первых домов поселка оставалось метров двести пустынной дороги. Что-то неприятное кольнуло под ложечкой. Я оглянулась. За мной торопливо шел человек. Я была убеждена, что это не Дубавин. Может, я порядочная трусиха, но мне стало как-то жутко. Что делать, если это окажется злой человек? Кричать? Кто услышит? И вдруг голос:
— Ирина Дмитриевна, не спешите так.
— Боже мой, товарищ Кузовкин! Как вы меня напугали. У меня даже имя ваше из головы выскочило.
— Зовите просто Толя, — сказал он с какой-то неловкостью. — Что ж вы одна в такой поздний час? Без провожатого?
— Так случилось.
— Тогда разрешите мне вас проводить?
— Буду просить вас об этом.
Лейтенант пошел рядом со мной, изредка и несмело касаясь моего локтя, когда я оступалась на скользкой и неровной дороге. Помолчали. Чтоб не говорить о погоде — я чувствовала, что он сейчас именно о ней заговорит, — я спросила, как он встретил праздник.
— Неплохо, — ответил лейтенант неопределенно.
— Вид у вас не совсем праздничный.
— Служба, Ирина Дмитриевна.
— Трудная у вас служба, — посочувствовала я вполне искренне.
— А у вас разве легкая? Трудно, когда неинтересно, когда не своим делом занимаешься или совсем бездельничаешь.
У крыльца нашего дома он сказал как будто с сожалением:
— Ну вот, мы и пришли. Надеюсь, Арий Осафович не будет на меня в обиде. Он не ревнив?
— Арий Осафович? Это кто такой? — не поняла я.
— Дубавин.
— Аркадий Остапович, — поправила я.
— По паспорту Арий Осафович, а без паспорта как угодно, — с убеждением ответил Кузовкин.
Я засмеялась, а он спросил:
— Что, не верите?
— Очень даже верю. Потому и смеюсь. Вы знаете, он и меня в Ирен переделал: так ему больше нравится.
Опять помолчали. Без слов я протянула ему руку. Он взял ее, нежно пожал и, не выпуская, произнес:
— Мне сегодня в голову пришла любопытная мысль: интересно, как будут отмечать жители земли сотую годовщину Октября? Жители, скажем, Южно-Африканского Союза, которые сегодня томятся за колючей проволокой колонизаторов?! Вы только подумайте — сотая годовщина! Две тысячи семнадцатый год! На всей земле не будет ни одного раба, ни одного униженного и оскорбленного. Полный коммунизм. И знаете, что интересно? Не дети наши, не внуки, а мы с вами, да, мы с вами можем дожить до две тысячи семнадцатого года. А что, давайте договоримся встречать вместе сотую годовщину Октября? Идет?
В потемках я видела, а может представила себе, его чистые и ясные глаза. Он искренне верил, что доживет до 2017 года. Он так хотел. И я сказала прощаясь:
— Хороший вы человек, Анатолий Иванович.
Кузовкин ушел, тихий, робкий и восторженный.
А я долго не могла заснуть. Арий Осафович! Красивое имя. Чем оно хуже Аркадия Остаповича? Не понимаю. Все мудрят. Ирррен! Смешно и глупо. "Зовите просто Толя". Служба у него трудная. А у меня разве легкая?! А может, бросить все к черту и уехать в Ленинград, чтоб не видеть ни Ария, ни холодных скал. "Трудно, когда неинтересно". А я не знаю, интересно мне или нет. Вот так и не знаю. Арий Дубавин не интересен — это я определенно знаю. Даже Новоселищев интересней его. А Кузовкин — славный ребенок. Он еще "просто Толя". А служба у него трудная, интересная и, наверно, ответственная. И ему ее доверяют, потому что он, наверно, хороший человек.
С Кузовкиным я познакомилась немногим раньше. Впервые я увидела его в кино. Он запомнился сразу: слишком похож на Валерку Панкова, каким тот был лет семь назад — в военно-морском училище. Такой же щупленький блондин с мальчишеским лицом, всегда готовым зардеться румянцем смущения, с тихим пытливым взглядом. Я посмотрела на него так пристально, что он смутился и отвел глаза. Потом он как-то пришел в больницу перед самым закрытием, попросил чего-нибудь от гриппа. Я хотела поставить термометр, но он испуганно запротестовал:
— Что вы, доктор, у меня температуры вообще не бывает ни при гриппе, ни при ангине. Организм такой.
— Оригинальный у вас организм.
— Не верите? Вот некоторые тоже не верят. А это факт.
Потом он спросил, беседовал ли со мной начальник погранзаставы. Я сказала: с какой стати? Он пояснил, что такой порядок — здесь пограничная зона, свой режим. Что ж, я не против беседы, особенно если это нужно для дела, с начальником заставы или с его помощником, мне все равно. Помощник был здесь, предо мной, сам лейтенант Кузовкин Анатолий Иванович. Я говорила о себе, он рассказывал о своей жизни. Получилось не так официально, все как-то по-домашнему. Правда, общих знакомых или мест, с которыми были связаны хотя бы воспоминаниями, не оказалось. В Ленинграде он никогда не был, в Крыму тоже. Родился в деревне, учился на Волге. Окончил недавно погранучилище — и вот теперь служит здесь уже больше года. Ему нравится и море и тундра, он любит до поклонения Джека Лондона. Он, конечно, холост и даже невесты не имеет, потому что избранница его должна быть женщина сильной натуры, самоотверженная и мужественная патриотка, которая бы неизменно сопровождала его по всем дорогам трудной, но увлекательной жизни пограничника. А такие встречаются не часто. Такие, как я. Он это подчеркнул и тут же смутился. Забавно было слушать его наивную откровенность, срывающийся голос, наблюдать смущенный взгляд. Ему было двадцать два года. А мне двадцать шесть! Но мне почему-то казалось, что я старше его по крайней мере в два раза. Ведь он только начинал свою жизнь с азов, а я… да ведь, в сущности, и я вот отсюда, с Оленцов, заново начала свою жизнь. Но у меня была прелюдия, пусть неудачная, но ее не сбросишь со счетов, она оставила свой след и чему-то научила. Она дала мне то, что называют опытом или уроком. Горьким уроком.
— Что вы здесь охраняете? — спросила я Кузовкина, который, приняв при мне таблетку, не спешил уходить.
— Родину.
Из его уст это простое и дорогое для каждого из нас слово прозвучало как-то неподдельно просто и сильно, не утрачивая глубины и величия своего смысла. Ведь вот и Дубавин Арий Осафович тоже как-то раза два произносил это слово, но у него оно не звучало, не было наполнено определенным содержанием, для него оно было просто обыкновенное слово, как «море», «небо», "дождь".
— Какой шпион здесь может пройти? Откуда? С моря? — продолжала я любопытствовать.
— Да, с моря.
— Но это же трудно, немыслимо на лодке переплыть море.
Он снисходительно улыбнулся: да, в эту минуту он был старше и опытней меня. А я все продолжала свои "аргументы":
— И потом, какой смысл переходить границу здесь? Как отсюда доберешься до центра?
— А может, ему и добираться до центра незачем. Может… — запнулся он и снова многозначительно улыбнулся.
А я спросила с чисто женским любопытством:
— Скажите, Толя, если это не тайна: вы лично много шпионов поймали?
— Это тайна… моя личная тайна, но вам я ее открою — ни одного. Только вы ее, пожалуйста, не разглашайте.
Глаза мальчишески насмешливые, озорные. Не поймешь, шутит или всерьез. Выкрутился. Нет, не такой он ребенок, как мне показалось. В своем деле он, должно быть, мастер.
Мы вместе вышли с ним из больницы, он проводил меня до дому, пожелал успехов, а я ему здоровья.
7 ноября поздней ночью мы встретились второй раз, теперь уже случайно. Хотя я не уверена, что это была случайная встреча. У пограничников случайностей не бывает: так говорил сам Кузовкин.
Через неделю после Октябрьских праздников я получила письмо от Анатолия Ивановича. Письмо не было послано по- почте: очевидно, сам автор принес его в крепко запечатанном конверте и опустил в наш домашний почтовый ящик.
Какое это было чистое, светлое и взволнованное письмо! Мне думается, это было его первое письмо к женщине — настоящее "души доверчивой признанье". Между прочим, я никогда за всю свою не так уж долгую жизнь не получала таких искренних и теплых инеем, никто — и даже Марат в лучшие годы ухаживания за мной — не дарил мне столько нежности и ласки. Меня оно сильно взволновало, пробудило то, что, казалось, в тягостные минуты отчаяния и тоски, погибло во мне или уснуло навсегда. Оно сделало то, что не могло сделать ни простецки грубоватое, хотя и искреннее предложение Новоселищева стать его женой, ни более утонченное ухаживание Дубавина. Письмо Кузовкина пробудило во мне любовь, и рядом с ним появились вера, надежда, мечта о семейном счастье — я поняла, что могу любить и быть любимой. И мне было до боли обидно, что это святое чувство во мне он разбудил не для себя, а для кого-то другого. Кто будет он, я еще не знаю, но он будет, обязательно будет, я встречу его и узнаю сразу. Он явится ко мне такой же славный и нежный, как лейтенант Кузовкин, такой же сильный, светлый и прямой, как Андрей Ясенев. Да, Андрей Ясенев… И я уже вижу его, узнаю спокойные, невозмутимые и добрые глаза, сильные нежные руки, я слышу его твердые шаги. Это он идет, шагает ко мне через заболоченную, запорошенную труднопроходимыми скалами тундру, идет кипящим морем. Я уже вижу далеко, на самом краю горизонта, только мне одной заметную маленькую точку его корабля.
Я жду его. Думаю о нем глухой, бесконечной полярной ночью и здесь, в моей уютной комнате, и в жарко натопленном кабинете врача, принимая больных. Мне вспоминаются последние дни августа, когда в Оленцах кончился полярный день и начали появляться первые, правда еще белые, похожие на июньские ленинградские ночи. Тогда мне было очень тяжело и тоскливо. Я привыкала к своей новой жизни, я только начинала ее, не совсем для меня ясную, полную тревог, крутых поворотов и прочих неожиданностей. В свободное время я поднималась по каменной тропинке в гору, в тундру, чтобы с большой высоты оглядеться вокруг. И представьте себе, высота, открывающийся взору необозримый простор успокаивали душу, радовали сердце. Далеко на северо-западе багряное, расплавленное, потерявшее форму солнце несмело, точно боясь холодной воды, погружалось в море, и тогда мне вспоминалась утопавшая в сирени и желтой акации дача на берегу Балтики под Ленинградом, где я впервые встретилась с Андреем.
Такую ширь и простор я видела только здесь, над Оленцами. Казалось, в дальней дали, за предпоследней сопкой, там, где очень ярок и светел край горизонта, расположен очень теплый край, там, может, и зимы не бывает вовсе. А здесь…
Есть у нас Голубой залив, где река Ляда впадает в море. Он довольно длинный, но не очень широкий. Там само море раздвинуло скалы и ушло в тундру навстречу бурной говорливой реке, образовав красивую, закрытую от ветров зеленую долину. Там совсем другой мир, ничем не напоминающий тундру. Там шумят высокие золотистые сосны, прильнув своими лохматыми вершинами к нагретым солнцем скалам, там густая зеленая трава и яркие цветы удобно расположились на берегу светлой и бурной, никогда не замерзающей Ляды.
Я часто уходила туда, в этот уединенный мир детских сказок и грез, чтобы подумать, помечтать, насладиться интимным свиданием с необыкновенной природой, точно пришедшей из первых запомнившихся на всю жизнь и поразивших юное воображение книг Жюля Верна и Грина, Купера и Арсеньева. И я находила там желанный душевный покой.
Все это я вспомнила теперь, держа в руках листки, исписанные ровным густым почерком, где в каждой фразе слышался душевный трепет автора, его непорочное сердце. Что сказать ему, чем ответить? На добро отвечают добром, на любовь не всегда отвечают любовью: так устроен человек. Вначале я решила назначить ему встречу и объясниться. Но от такой мысли пришлось отказаться: я бы не сумела объяснить ему причины, почему не могу принять его любовь. Мы разные, мы разные даже по возрасту. Стара я для него. Впоследствии это скажется, лет через пять, десять, а может, и раньше. Я не имела права рисковать ни его, ни своей судьбой. Но не это главное. Я не могла ответить ему теми же чувствами, с какими обращался он ко мне. Это не зависит от нашего желания, оно выше разума и рассудка. Это во власти сердца. А сердце мое молчало. Большего, чем обыкновенная дружба, я не могла ему предложить. Но я и дружбу не предложила, потому что он вряд ли принял бы ее: для него это было бы слишком тяжело. "Будем друзьями", — обычно говорят в подобных случаях, а на деле, как правило, настоящей-то дружбы не получается.
Я сочла удобным ответить ему письмом. Писала долго, два вечера подряд, ходила взволнованная, так что даже Лида заметила:
— Не влюбились ли вы, Арина Дмитриевна? А что ж, это хорошо. Он мужчина видный.
Она, должно быть, имела в виду Ария Осафовича. Она ведь не знала, что мне неприятно даже слышать имя Дубавина. Сейчас я соображала, каким образом переслать свое письмо лейтенанту. Три дня я носила его с собой, поджидая удобного случая. Наконец обратилась к Лиде:
— Ты можешь передать это адресату?
Она посмотрела в мое серьезное и немного взволнованное лицо, прочитала на конверте адрес и несколько озадаченно сказала, не глядя на меня:
— А почему не могу, могу передать. Самому ему в собственные руки вручить?
Я кивнула. А вечером Лида сказала мне по секрету, что письмо передано.
С чего начать об Игнате Сигееве? С того дня, когда он согласился взять на свой военный катер в качестве пассажиров трех "гражданских лиц", да к тому же женщин: меня, Лиду и маленькую Машеньку? Женщина на военном корабле. Мыслимо ли такое в русском флоте? Моя мама, жена адмирала, и я, его дочь, а впоследствии жена офицера флота, никогда не были на боевом военном корабле. Правда, корабль, которым командовал мичман Сигеев Игнат Ульянович, не принадлежал к числу боевых в полном смысле слова: это был всего-навсего посыльный катер, обслуживавший береговые мелкие гарнизоны и посты. По своим мореходным качествам он но очень отличался от малого рыболовного траулера. И все-таки это было выносливое морское судно, которое всегда с нетерпением ожидали воины-моряки на маленьких постах, разбросанных в прибрежной тундре. Они знали, что в шторм, в непогоду, когда никакими другими средствами не свяжешься с Большой землей, посыльный катер прорвется через все преграды, доставит продукты, газеты, письма, дрова. Впрочем, справедливости ради надо уточнить: ждут они, конечно, мичмана Сигеева, потому что только Игнат Ульянович и никто больше может в любую погоду проникнуть в каждую «дыру», пришвартоваться к любой стенке.
Весь путь от Завирухи до Оленцов мы шли более суток, с заходом на два поста; весь этот трудный для нас, случайных пассажирок, путь мичман Сигеев был для меня просто симпатичным скромным моряком, чрезвычайно любезным и внимательным. Да мы, собственно, с ним почти и не говорили: он постоянно находился наверху, в своей рубке, и спускался к нам вниз всего лишь два раза: первый раз во время сильной болтанки, чтобы справиться о нашем самочувствии, и второй раз, чтобы на часок прилечь отдохнуть. Чувствовали мы себя плохо, особенно Машенька, лежали вповалку и, как говорят моряки, «травили» на "самый полный". Игнат Ульянович искренне посочувствовал нам, потом дал всем троим по дольке лимона — остаток лимона посоветовал сохранить "на потом". Эффект был весьма незначителен: мы съели весь лимон, но чувствовали себя все-таки прескверно. Лично я убедилась, что самое разумное средство против укачивания — сон. Надо постараться уснуть перед самым началом сильной болтанки и заставить себя не просыпаться.
Между прочим, за время нашего рейса у меня родилось к Сигееву не только чувство признательности и дружеской симпатии, но и восхищение им. Казалось, он принадлежит к породе тех людей, которых называют двужильными. На него ничто не действовало: ни ночь, ни усталость, ни крутая волна; находясь в своей рубке, он невозмутимо и сосредоточенно смотрел в ветровое стекло, отдавал распоряжения мотористу, отвечал светофором на сигналы с постов и, казалось, совсем не обращал внимания на крутую волну, угрожающую опрокинуть суденышко.
В Оленцах размещалась небольшая группа — наверно, человек шесть-семь моряков Северного флота. К ним-то и наведывался примерно раз в месяц мичман Сигеев. Каждую свою стоянку в Оленецкой бухте, пока на катере шла выгрузка и погрузка, он забегал к Захару либо заходил ко мне в больницу полюбопытствовать, как я устроилась. Я всегда была рада его приходу, старалась отплатить такой же любезностью и гостеприимством, с каким он встречал меня у себя на катере.
Не так часто бывал в Оленцах Сигеев, раз десять в год, при этом недолго стоял его катер у Оленецкого причала. Но мичмана здесь все знали, и все говорили о нем с искренним уважением и теплотой. Чем он заслужил такое уважение, точно сказать невозможно, может, спасением двух «ученых» из института. Вышли однажды в море на шлюпке прогуляться один научный сотрудник и девушка-лаборантка. Собственно, даже не в море, а к острову, закрывающему бухту с севера. Это совсем недалеко от институтских зданий. Погода была на редкость отменная, солнечно, тихо. Догребли они до острова легко и весело; а островок красивый, экзотический, в скалах бухточки — фиорды, пещеры-гроты. Сказка… Решили обойти на лодке вокруг острова и начали по ходу солнца слева направо, то есть северной стороной. Так они, любуясь островом, свободно и хорошо доплыли до восточного мыса. А дальше их встретило сильное течение. Грести невозможно. Молодой человек, не желая опростоволоситься перед девушкой, решил показать свою силу и умение, поднажал изо всех сил и не заметил, что они не только топчутся на месте, а даже отплыли в сторону от острова. Струя там, в горловине, сильная, их относило все дальше и дальше от острова. А погода здесь известно какая: штиль в пять минут может смениться штормом. Так и тогда случилось. Потемнело небо, нахмурилось, дохнуло ветром на море, разбудило волны. Увидели молодые люди, что берег с каждой минутой уходит от них, испугались, в панику бросились. А паника — плохой помощник в таких случаях. Кричать? Кричи сколько хочешь — никто не услышит. И видеть не видят их с берега, потому что остров закрывает. Ужас, отчаяние. Уже не верили в спасение, решили — это конец. И тут как раз, на их счастье, из Оленцов выходил катер Сигеева. Игнат Ульянович сразу понял, в чем дело. Подобрал насмерть перепуганных людей, конечно, возвратился к причалу, высадил на берег и в ответ на взволнованную благодарность спасенных лишь смущенно улыбался, стараясь скорее опять выйти в море.
Везде Сигеев появлялся как желанный, свой человек. Он в любой обстановке умел вести себя как-то по-домашнему, просто, скромно, сразу располагал к себе, внушал доверие. Он все знал и все умел, но не выставлял напоказ свои знания и умение, никогда никого не поучал: он просто делал. Человек дела — таким я увидела его в нашу вторую встречу.
Примерно через месяц после моего появления в Оленцах Игнат Ульянович зашел ко мне в больницу. Вошел в кабинет врача, после того как от меня вышел больной — семидесятишестилетний старик Агафонов.
— Разрешите, Ирина Дмитриевна?
— Здравствуйте, Игнат Ульянович, — обрадовалась я, как будто старого, давнишнего друга встретила.
— Вот зашел посмотреть, как вы устроились, — пояснил он цель своего прихода. Окинув комнату хозяйским глазом, заключил: — Ничего-о-о, терпимо. Только вот лампа. Шнур вам мешает, заденете — упадет, разобьете.
Речь шла о настольной лампе, шнур которой тянулся к столу от розетки чуть ли не через всю комнату. Переставить стол в другой угол, к розетке, никак нельзя было: получалось не с руки.
— Да вот видите — розетка оказалась не на месте, — пояснила я.
— Переставить надо — и только. Это не проблема.
— Не проблема, но мерочное дело: мастера вызывать. А где его тут найдешь? — оправдывалась я.
— Так уж и мастера. Мастеру тут делать нечего.
Через четверть часа розетка была перенесена на новое место. Я наблюдала за его работой: он делал все неторопливо, словно шутя, но удивительно споро. Все движения точны, четки, уверенны, без суеты и внешних эффектов. Ковыряется в розетке, а сам со мной разговаривает о другом:
— Что, Макар Федотович очень плох?
Я вначале не поняла, о ком это он. Пояснил:,
— Старик Агафонов.
— А-а-а. Ревматизм у него сильно запущенный, — ответила я.
— Да уж, наверно, давний, дореволюционный. Старику досталось в жизни. С десяти лет начал в море за рыбой ходить. Без траулеров, конечно. На лодках до самых норвежских берегов хаживали. Представляете? Многие не возвращались, гибли. Его отец тоже погиб. Обнаружили косяк сельди, погнались за добычей, увлеклись. Дело это азартное. Сгоряча и не заметил, как шторм подкрался. Ну и пошел сам на дно, рыб кормить… А ревматизм у него древний, даже, может, наследственный…
— Советовала ему на грязи ехать — не хочет.
— Какие там грязи, когда он в жизни южнее Мурманска нигде не был и не поедет.
— Откуда вы знаете… о людях, Игнат Ульянович?
— Как откуда? — Он поднял серые тихие, прячущие улыбку глаза, шевельнул светлыми льняными бровями. — От самих же людей, Я как-то ему в шутку говорю: "Макар Федотович, небось намерзлись вы здесь за семьдесят пять лет-то, поехали бы вы в Крым или на Кавказ на теплые воды кости погреть". Так вы знаете, что он ответил? "Это, — говорит, — голуба, я знаю, есть, наверно, и другие земля, может, и лучшие, чем наша. Там и фрукты и всякая другая штука растет. Только ведь родина-то у каждого своя, своя и единственная. Она, как мать, одна на всю жизнь. На курорт можно съездить, посмотреть интересно, как люди живут, только на время — посмотрел да и домой. Был бы я помоложе, может, и поехал бы на курорт. А теперь стар, куда мне. Поедешь, да еще по дороге и душу вытряхнешь. А помирать надо дома. Да-а, у каждого человека должна быть своя родина, свой дом. Вон даже птица — летом свой дом здесь строит, детей выводит, а на зиму на курорт отправляется, в теплые края. Гнезда там не вьет, потому что родина ее здесь. Придет весна — и опять в дом воротится, не гляди, что холодно. А ей-то что, могла и не возвращаться, могла и там жить, в теплых-то краях. И путешествовать не надо было бы, дорога дальняя, всякое случается. ан нет, не хочет, родину покидать не хочет. А ты говоришь, теплые воды". — И вдруг Сигеев спохватился, заторопился: — Вы меня извините, заболтался, у вас там, может, больные очереди ждут, а я отвлекаю врача пустыми разговорами.
Больных на очереди не было, но он все же ушел, сказав, что попозже увидимся у меня дома.
— Захар в гости пригласил, — добавил он. — Как там Машенька, совсем поправилась?
Для Машеньки у него нашлась коробка леденцов. Когда я подходила к дому, Игнат Ульянович колол дрова и болтал с Машенькой, которая бойко рассказывала ему о новостях детского сада и задавала самые неожиданные вопросы, потому что дяденька Игнат никогда не уклонялся от ответа, не говорил "не знаю", а объяснял интересно, занятно и, главное, серьезно. Дети это чувствуют. Маша спрашивала:
— А почему березка маленькая и кривая? Некрасивая. Кто ее погнул?
Игнат Ульянович посмотрел на уродливую, скрюченную в три сугибели одинокую березку, воткнул топор в чурбак, ответил:
— Мороз, Машенька, и ветер.
— А ей очень холодно? — спросила девочка.
— Очень. Разве тебе не холодно?
— Мне нет, я в валенках и в шубке. И варежки у меня.
— Вот видишь, Машенька, березку холод согнул, изуродовал под бабу-ягу. А людей нет, потому что мы с тобой сильнее березки, правда? Варежки теплые надели, дров наколем, печь протопим, и никакой мороз и ветер нам не страшен. Верно?
Девочка молчала: она думала, должно быть, над тем, какой сильный человек — ему ничто не страшно. Я тоже думала о том же, только не о человеке вообще, а совсем-совсем конкретно — я думала о мичмане Сигееве: таких жизнь не изуродует, какова б она ни была, такие, наверно, пройдя трудности, становятся еще красивее.
Потом мы сидели в хорошо натопленной комнате, не спеша пили крепкий чай и разговаривали о наших оленецких делах. О своей службе и о себе Сигеев говорить не любил, лишь сообщил, что через месяц уволится с флота. А вообще он больше расспрашивал, чем рассказывал. Только когда зашла речь о Новоселищеве и когда я передала его слова о том, что, дескать, вот "целинники-новоселы понаехали, а осваивать нечего", Игнат Ульянович вдруг изменил своему постоянному спокойствию, вспыхнул, побагровел, белесые брови сжались.
— Вы меня простите, Ирина Дмитриевна, но так говорить может либо дурак, либо ограниченный человек, — не сказал, а выдавил из себя Сигеев.
— Вообще он, может, и не дурак, но для председателя он не умен, — поправил Захар.
— Насколько мне известно, — горячился Сигеев, — ваш колхоз создавался для лова семги. Почему вы ее не ловите?
— Снастей нет, — сказал Захар. — Так председатель объясняет. А я считаю, что и семги нет. Перевелась.
— Перевелась? — пытливо переспросил Игнат Ульянович. — А может, перевели? Браконьеры перевели, тюлени пожирают тонны семги. Почему? Почему не истребляете тюленей, а заодно и двуногих, которые глушат семгу толовыми шашками? Посчитайте, какая была бы доходная статья для колхоза. Сотни тысяч рублей в год! Это раз. А теперь возьмите гагу. Она водится только у нас, нигде — ни на Кавказе, ни на Украине, ни под Москвой — гаги нет. Государственная цена килограмма гагачьего пуха — семьсот рублей. Из одного гнезда можно брать в среднем двадцать граммов пуху. А если у вас будет, предположим, пять тысяч гнезд — это сколько же? Ну вот считайте — это семьсот тысяч рублей в год.
— Гага не наша, есть же государственный заповедник, — сказал Захар.
— В Карлове-то? Какой это заповедник — слезы одни. Знаете, сколько собрали они в этом году? Восемьдесят килограммов пуху. А почему? То же, что и с семгой, — истребляют гагу хищные птицы, которых надо стрелять, истребляют браконьеры. Посмотрите весной, что делают, гады: собирают не только чаечьи, а и гагачьи яйца. Мол, они вкусней чаечьих. А каждое яйцо — это же птица!
Сигеев горячился, и в то же время я чувствовала, что говорит он о вещах, давно и хорошо продуманных им, взвешенных.
— Хорошо, есть заповедник, государственный. Пусть. А вы разводите своих, колхозных гаг. — Он сделал паузу, посмотрел на нас, ожидая удивления, но никто из нас не удивился, потому что не знали, можно разводить дикую гагу в домашних условиях или нет. Мы вообще ничего не знали об этой удивительной птице, кроме того, что на одеяло требуется восемьсот граммов гагачьего пуха, и спи под таким одеялом на любом морозе — не замерзнешь. — Можно, все можно. В Карлове мне старик один рассказывал: пробовал разводить — получается. Привыкают к человеку, как домашние гуси. И кормить не надо, сами кормятся морем. Вот вам еще статья дохода. Дальше смотрите: вокруг Оленцов в горах пять пресных водоемов, я не считаю мелких, которые вымерзают зимой, я говорю о крупных. А это же тонны форели, гольца, палии, белорыбицы. Это вам не треска и даже не селедка — это же деликатес.
— А я даже, признаться, не слыхал о такой рыбе, — сказал Захар. — Очень вкусная?
— Пальчики оближешь, царская рыба! — воскликнул Сигеев. — Вот вам уже три доходные статьи. Пойдем дальше: животноводство. В колхозе пять коров и ни одной свиньи. Срамота одна, стыд. А ведь можно молоком одним все побережье залить, сыроваренные и маслобойные заводы построить, и не где-нибудь, а здесь, в Оленцах. Вы посмотрите — кормов сколько угодно по всему берегу. Да каких кормов! Из водорослей получается самый лучший силос. Посмотрите, что делают в Карловском колхозе. Там держат дойных коров, в среднем по две с половиной тысячи литров надаивают от каждой коровы. Не знают, куда молоко девать, — это, конечно, тоже плохо: мы не капиталисты, чтобы молоко в море сливать, заводы нужны. В Карлове в каждом доме по свинье. Свое сало, свежее, а не консервированная тушенка. А вы говорите, осваивать нечего. Да тут, братцы мои, такая целина — миллиарды рублей лежат, — закончил он и сразу одним глотком допил свой остывший чай.
— Это не мы говорим, это председатель говорит, — произнес врастяжку и задумчиво Захар. Он сидел насупившись, положа локти на стол и наклонив тяжелую голову. Потом встряхнул шевелюрой, посмотрел на Сигеева пристально и неожиданно предложил: — А знаешь, Игнат Ульянович, о чем я сейчас подумал? Шел бы ты к нам председателем?
Лида, молчавшая весь вечер, с какой-то жадностью, почти восхищением слушавшая неожиданно разговорившеюся мичмана, сказала:
— Лучшего председателя и желать не надо. Идите, Игнат Ульянович. Всем поселком просить будем.
— По этому поводу со мной уже секретарь райкома говорил, — негромко, между прочим сообщил Сигеев.
— И ты?
— Я сказал, подумаю.
— Да чего ж тут еще думать? Надо было сразу соглашаться, — заволновался Захар. — А то пришлют какого-нибудь вроде нашего Новоселищева.
— Сейчас такого не пришлют, — замотал головой мичман. — Сейчас могут сосватать кого-нибудь из ученых, скажем из того же института.
Я подумала об Арии Осафовиче, вспомнив слова Новоселищева, а Захар сокрушенно воскликнул:
— Не дай бог Дубавина. Он же ни черта не смыслит в хозяйстве. Только слова одни. Нет, Игнат Ульянович, ты должен быть у нас председателем.
Сигеев смотрел на меня, — казалось, он спрашивал мое мнение. Но я не спешила с ответом, мне было мало одного взгляда, я хотела слышать его слово. И он не выдержал, спросил:
— Ну а вы, Ирина Дмитриевна, еще не собираетесь бежать в Ленинград?
Нет, совсем не об этом он спрашивал. Во всяком случае, в его вопросе таился более глубокий и более сложный смысл, точно его решение — быть ему в Оленцах или не быть — от меня зависело, от того, «убегу» я в Ленинград или нет. Я ответила:
— Нет, Игнат Ульянович, пока что никуда я бежать не собираюсь отсюда, хотя, как вы знаете, Ленинград — моя родина. Это к нашему с вами разговору о перелетных птицах.
Он дружески и душевно улыбнулся.
Катер мичмана Сигеева покинул Оленцы после полуночи. А я в ту ночь долго не могла уснуть. Я слышала, как за стенкой вполголоса разговаривали Лида с Захаром, — догадывалась, что говорят они о Сигееве, о том, будет он у нас председателем или не будет.
Я тоже думала о Сигееве и как-то невольно для себя сравнивала его с другими встречавшимися на моем пути людьми. Он не был похож ни на Марата, ни на Валерку Панкова и Толю Кузовкина, ни на Дубавина и Новоселищева. Быть может, что-то было в нем общего с Андреем Ясеневым: внутренняя цельность и сила. А вдруг я все выдумываю и сочиняю, и мичман Сигеев, может, совсем не такой, а нечто среднее между Новоселищевым и Дубавиным? От этой глупой мысли становилось жутко, я спешила ее прогнать и в то же время думала: а не лучше ли прогнать мысли о Сигееве, пока не поздно, потому что вдруг придет время, когда будет слишком поздно.
Думая о Сигееве, я, конечно, думала и о себе. Двадцать шесть лет! Что это — начало жизни или конец? Или золотая середина, зрелость, расцвет? Все зависит от себя, все будет так, как ты сама захочешь. А я хочу, чтобы это было начало, большое счастливое начало новой жизни. Я чувствую в себе пробуждение новых, незнакомых мне сил, они мечутся в душе моей, как ветер в тундре; я больше не чувствовала себя маленькой, слабой и беспомощной. Мне было радостно и спокойно. Когда я была еще совсем маленькой, летом отец уходил в далекое плавание, а мать увозила меня в деревню к бабушке. Бабушка на все лето прятала мои ботинки, чтобы я босыми ногами землю топтала и сил от земли набиралась. Наверно, вот теперь и пробудились те самые силы, которых я набралась от земли. Но почему так долго дремали они, почему не пробудились раньше, скажем на юге, когда мне также было трудно?
Я вспомнила — на юге да и в Ленинграде, в годы беззаботной юности, я не знала настоящей жизни. Я увидела ее только здесь, когда стала работать бок о бок с простыми людьми, неодинаковыми, разными. Раньше мне не было дела до других, я не знала, как они живут. А здесь жизнь «других» соприкасалась с моей жизнью; здесь впервые я стала присматриваться к людям, к обыкновенным, простым, иногда грубоватым и не щеголяющим ни модным костюмом, ни звонкой фразой. Но они были очень искренни и откровенны, всегда говорили то, что думали, и меньше всего возились с собственным «я». Они понимали и настоящую дружбу, и радость, и горе, и нужду.
Мне вспомнились некоторые крымские знакомые моего бывшего мужа и его родственников — их пустые споры, мелкие страстишки, нервозность и суматоха без нужды, «деятельность», наполовину показная, прикрытая высокими мотивами и громкими фразами. Как я раньше могла все это не видеть или не замечать? Неужели для моего «пробуждения» нужен был такой сильный толчок — семейная драма и работа на краю земли? Нет, конечно, это случайное совпадение. Я не знала людей, ни хороших, ни плохих, вернее, не различала, судила иногда о них "по одежке".
Сигеевы, Плуговы, Кузовкины были и в Крыму и в Ленинграде, только я их не видела, не замечала. Потому и Дубавины мне казались не такими уж плохими, во всяком случае терпимыми. Я вспомнила одного ленинградского Дубавина. У него была экзотическая фамилия — Перуанский Борис Львович. Он работал переводчиком в каком-то издательстве, носил при себе членский билет Союза писателей. Переводил он книги со всех языков, хотя ни одного не знал. Зато он имел собственную машину и две дачи. Тогда мне казалось, что так и должно быть, что Перуанский талант, что бешеные деньги у него вполне законные. Он ухаживал за мной, хвастал сберегательной книжкой, даже предложение делал. Перуанский мало чем отличался от Дубавина: разве что был немного глупее и немного нахальнее.
Раньше я не умела наблюдать, не умела думать. Теперь я научилась. И чем больше открывались мои глаза на мир, тем сильнее мне хотелось активной, настоящей жизни и борьбы.
В апреле в Оленецком колхозе состоялось отчетно-перевыборное собрание. Михаил Новоселищев подал заявление с просьбой освободить его от председательской должности. Поскольку он сам добровольно и даже как будто с большой охотой уступал свой пост, его не очень критиковали; колхозники относились к нему вполне доброжелательно — новоселы щадили его, а старожилы даже сочувствовали: они знали, что Новоселищев неплохо работал в первые послевоенные годы. Колхозники знали все сильные и слабые стороны Михаила Петровича: он был честным, трудолюбивым, энергичным человеком. Но руководить крупным многоотраслевым хозяйством, каким стал колхоз после приезда сюда новоселов, он не мог. Он сам это чувствовал. Поэтому колхозники решили оставить его заместителем председателя по рыболовству, учитывая его любовь и привязанность к морю. Нового председателя Игната Ульяновича Сигеева избрали единогласно: на него возлагали большие надежды. Рекомендовал его секретарь райкома, в поддержку кандидатуры Сигеева выступал Новоселищев: сказал он о нем несколько добрых, прочувствованных слов.
Должность заместителя по рыболовству была новая, ее ввели только на этом собрании, и Новоселищев был страшно доволен своим понижением, пригласил Сигеева жить к себе в дом, "пока хоромы пустуют". Игнат Ульянович охотно принял его предложение, оговорив, что это ненадолго: к сентябрю строители обещали поставить еще четыре дома, один из которых предназначался для нового председателя колхоза. Захар не одобрял решения Сигеева поселиться у Новоселищева, об этом он прямо сказал Игнату Ульяновичу:
— Два медведя в одной берлоге не уживаются.
— Так то медведи, потому их и называют зверьем. А мы люди, — добродушно ответил Сигеев и добавил: — Михаил Петрович человек добрый, покладистый. Мы с ним поладим.
Они действительно ладили. Новоселищев постоянно находился в море с «эскадрой», а Сигеев поспевал везде: и с траулерами в море ходил, и организацией пресноводных водоемов занимался, и сбором водорослей руководил. Он был неутомим и вездесущ.
Однажды в конце мая, когда внезапно выдался первый весенний день и побережье закипело тысячеголосым роем возвратившихся с юга птиц, после работы я решила подняться на гору в тундру. Было около девяти часов вечера, солнце висело высоко над дальним берегом, неторопливо приближаясь к морю; светить ему оставалось еще часа два с половиной, а там оно опускалось на часок в море, образуя удивительную по мягкости и обилию красок полярную зорю, и в полночь, чистое, свежее, умытое студеной морской водой, выплывало снова из бушующей бездны, чтобы продолжать свой бесконечный путь над землей.
Мокрая каменная тропа на горе разделилась на две: одна убегала вправо, к устью реки Ляды, другая удалялась влево, куда-то в горы с тупыми округлыми вершинами. Именно по этой, по левой тропинке я и решила идти, потому что она мне казалась более сухой, а еще и потому, что на камнях заметно виднелись отпечатки следов, уходивших из поселка в тундру.
На юге и востоке громоздились застывшие облака самых неожиданных очертаний, похожие то на гигантскую арку, образующую вход в пещеру титанов, то на шапку витязя, то на подводную лодку. "До чего ж красивые здесь облака! Только ли здесь? А на юге, в Крыму, под Москвой или под Ленинградом разве не такие, разве там другие облака?" — спрашивала я себя и не могла ответить: мне было немножко стыдно я неловко — я не помнила, какие бывают облака в Крыму и под Ленинградом, как-то просто не обращала внимания.
Тропа привела меня к озеру, открывшемуся вдруг у самых ног моих. Вернее, это была гигантская каменная чаша, заполненная пресной водой и окантованная зеленой бахромой только что пробившейся травки и сиреневато-фиолетовых кустов еще не распустившейся березы и лозы. Поодаль, в сотне метрах от меня, с удочкой в руках стоял человек. На какой-то миг мне почудилось, что это Андрей Ясенев. Сердце обрадованно заколотилось. Но это был всего лишь один миг. Потом я узнала Сигеева. И сразу мне стало почему-то неловко. Я видела, как обрадовался он моему внезапному появлению, немножко смутился и даже растерялся.
— Ирина Дмитриевна, какое совпадение, — заговорил он негромко дрожащим голосом. Нет, это был не тот Игнат Ульянович, каким я представляла его — всегда спокойный, ровный, невозмутимый. Этот Сигеев заметно волновался и, должно быть, не мог это скрыть.
Я спросила:
— Какое же совпадение, Игнат Ульянович?
— Да вот все как-то странно получается… — Он нарочито сделал паузу, дернул удилище, и в воздухе затрепетала, сверкая серебром, довольно порядочная рыбешка. — Форель. Видали, какая она красавица!
Он снял рыбу с удочки и бросил в небольшую лужицу, где плеснулись, потревоженные, еще около десятка таких же рыб. Я нагнулась над лужей, попробовала поймать скользкую, юркую форель.
— Это и есть та самая, что к царскому столу подавали?
— Она самая. Никогда не пробовали?
— Как будто не приходилось. Игнат Ульянович, а вы все же не закончили мысль насчет совпадения: что странно получается?
Он закрыл рукой глаза, ероша и теребя светлые брови, наморщил лоб, признался не смело, но решительно:
— Я сейчас о вас думал, а вы и появились. Чудно… — и покраснел, как юноша.
Для него это были не просто слова, это было робкое полупризнание, на которое нелегко решиться глубоким и цельным натурам. В таком случае лучше не молчать, лучше говорить, болтать о чем угодно, только не томить себя открытым, обнажающим душу и сердце молчанием. Это понимал и Сигеев, и, должно быть, лучше меня, потому что именно он, а не я первым поспешил нарушить угрожавшее быть тягостным молчание.
— Вот решил проверить пресные озера насчет рыбы, — начал он, переходя на деловой тон. — Есть рыба. Не так много, наверно, но есть. Видите, сколько поймал за каких-нибудь полчаса. Разводить надо, подкармливать, охранять. — Он начал собирать удочки, продолжая говорить: — Вы знаете, Ирина Дмитриевна, какая идея у меня родилась? То, что мы начали сажать березки и рябину в поселке, — это само собой. Но нам нужен парк. Как вы считаете, нужен нам парк культуры и отдыха или не нужен? Чтобы, скажем, в выходной день или в праздник пойти туда погулять, повеселиться, отдохнуть.
— Конечно нужен, — согласилась я, — только сделать его, наверно, невозможно.
— Правда, у самого поселка, пожалуй, невозможно, потому что сплошные камни и место, открытое северным ветрам. Ну а за поселком в затишке, скажем, в долине Ляды?
— Хорошо бы, только ходить далековато.
— А мы морем организуем, на траулерах до устья Ляды, а там рукой подать до березовой рощи.
Мы возвращались вместе. Игнат Ульянович много интересного рассказывал о преображении края, о планах и нуждах колхоза, старался заполнить все паузы, точно опасаясь другого, «личного» разговора. Только когда мы начали спускаться к поселку, а солнце приготовилось нырнуть в спокойное море, я сказала:
— Сегодня я вас было приняла за одного человека. Мне так показалось.
— Это за кого ж, если не секрет?
— За моего доброго старого друга Андрея Ясенева. Знаете его?
— Андрея Платоновича? — переспросил он. А затем ответил поникшим голосом: — Как не знать, знаю… У него в каюте… ваша фотокарточка на столе.
— Это было когда-то… А теперь, наверно, там стоит фотография жены, — сказала я.
— А разве он женился? — встрепенулся Игнат Ульянович.
— Не знаю. Может быть. У него была девушка.
— Марина, — уточнил он. — Ничего, интересная. На этом мы и простились тогда с Сигеевым.
Он, наверно, очень хороший человек. У него добрая душа и чуткое, умеющее любить сердце. Но всякий раз, когда я думаю о нем, почему-то в памяти тотчас же всплывает другой человек, который сейчас находится не так уж далеко отсюда, за округлыми сопками, в серой, неуютной Завирухе. Он заслоняет собой Сигеева. И появление в море «охотников» меня больше волнует, чем появление рыбачьих траулеров.
Так разве могу я обманывать себя или Игната Ульяновича?
Сегодня я плакала. Ревела, как ребенок, растерянная и бессильная. Да, бессильная, беспомощная перед врагом, с которым я решила бороться всю жизнь, перед болезнями. Совсем еще недавно я видела себя героиней, всесильной и всемогущей. Я представляла себя мчащейся на оленьей упряжке через тундру к больному пастуху. Ночь, северное сияние, словно на крыльях летят олени, а я сижу в санях со своей волшебной сумкой, в которой везу умирающему человеку жизнь. Я где-то видела такую картину и любовалась ею: красиво!
В жизни мне не пришлось еще мчаться к больным на оленьих упряжках, лететь на самолете, плыть на корабле. В жизни получается все проще и труднее.
Сегодня прибежала ко мне соседка, взволнованная, почти плачущая. Говорит:
— Доктор, с мужем что-то стряслось. Кричит на весь дом, на стену лезет. Резь в животе. Помогите, ради христа, дайте ему порошков, чтобы успокоился.
Я быстро собралась и пошла следом за ней. Стояла глухая декабрьская ночь. Вторые сутки, не переставая, мела метель, бесконечная, темная.
Больной сильно мучился, жаловался на острую боль в животе. Что могло быть — отравление или приступ аппендицита? Показатели на аппендицит. Нужна срочная операция. Но кто ее сделает, где и как? Побежала в канцелярию колхоза, связалась по телефону с Завирухой. Второпях объяснила заведующему райздравотделом суть дела и попросила немедленно выслать хирурга.
— За хирургом дело не станет, только на чем он должен до вас добираться? — послышался голос в трубке.
— Как на чем? — вспылила я и осеклась. Действительно, на чем? Никакой вертолет в такую погоду не полетит. И вдруг слышу голос в трубке:
— Попытайтесь доставить к нам больного своими средствами, морем.
Мне показалось, что голос у заведующего слишком спокойный и равнодушный. И я начала кричать в телефон:
— Да вы понимаете, что на море шторм! Кругом все кипит. При такой качке живого не довезем.
— Ну что ж поделаешь. Тут мы с вами бессильны, — начал заведующий, но я опять перебила его с возмущением:
— Поймите же, человек умирает. Отец троих детей. Войну прошел, ранен был тяжело, выжил, а тут от аппендицита умирает… Как так можно! Я требую немедленно прислать хирурга!
— Товарищ Инофатьева, — строго и раздраженно сказал заведующий, — не устраивайте истерики. Я вам объяснил русским языком: у нас нет средств, чтобы в такую погоду послать к вам хирурга! Нет!.. Понимаете? Мы с вами бессильны.
И тогда я заплакала. Там же, в канцелярии колхоза, в присутствии Игната Ульяновича, который растерялся и не знал, как и чем меня утешить. Я вспомнила дочь свою, умершую от аппендицита, и малолетних детей больного. Останутся сиротами, без отца. У больного на животе шрам. Я спросила, от чего это? Он ответил тихо, преодолевая боль:
— Под Вязьмой меня, осколком… Плох был, думал, конец… Подобрала сестричка… Молоденькая, квелая, совсем дитя. Вынесла, перевязала. И вот выходили…
Милые девушки, мои старшие сестры!.. Сегодня я вспомнила вас, уходивших прямо из школ и институтов на фронт защищать Родину. Вы были слабыми, хрупкими, юными. И на ваши плечи обрушила война громадную тяжесть. Родные мои! О ваших подвигах я знаю по книгам, кинофильмам. Вы стали легендарными для потомков. Разве можно не преклоняться перед вами, дорогие мои сестры! Вам было в тысячу раз труднее, чем мне. И вы, наверно, иногда плакали и, вытерев слезы, продолжали делать свое героическое святое дело. Простите мне мою слабость. Я возьму себя в руки. Пусть ваш образ и дела ваши будут всегда для меня примером в жизни.
Не смущаясь Сигеева, я вытерла слезы и спросила:
— Можно мне связаться по телефону с командиром базы?
— Зачем, Ирина Дмитриевна? — поинтересовался Сигеев.
— Я попрошу его прислать хирурга. На военном корабле, на чем угодно.
— Вы с ним знакомы?
— Это не имеет значения, — ответила я. Действительно, командир базы, сменивший моего свекра, не был мне знаком. Голос у него по телефону показался очень сухим, холодным. Я сказала, что говорит дочь адмирала Пряхина, что я работаю врачом в Оленцах и что нам срочно требуется хирург. — Помогите!
Он ответил не сразу:
— Подумаем.
— Нет, вы обещайте, умоляю вас…
— Постараемся, примем меры, — коротко ответил человек, которого я никогда не видела. И добавил: — Мы вам сообщим. Как вам звонить?
Я сказала.
Через полчаса я получила телефонограмму: "Врач-хирург на корабле вышел в Оленцы".
Военный врач прибыл на миноносце вовремя. Это был не просто хирург. Это был Шустов, наш Вася Шустов, институтский Пирогов, как звали его в Ленинграде. Он сделал операцию очень удачно. Миноносец, на котором он прибыл, ушел дальше, в Североморск. Вася задержался в Оленцах до новой оказии. Мы сидели с ним у меня дома, пили чай и вспоминали Ленинград.
Ах, какой это человек Вася Шустов!.. Он ни на кого не похож, его не с кем сравнить. Тихий, даже как будто застенчивый, он в то же время какой-то твердый, уверенный в себе и бойкий. У него умные, внимательные глаза, которые он слегка щурит, когда смотрит на вас, глаза, выдающие постоянную глубокую и напряженную мысль. По праву институтских товарищей мы сразу — с ним были на «ты», и это создало между нами атмосферу дружеского доверия и теплоты. Я спросила, доволен ли он своей работой и вообще судьбой. Он ответил:
— Доволен вполне. У меня есть любимое дело. Я им занимаюсь. Ну а что касается Севера, я к нему тоже привык. Человек ко всему привыкает. Я не могу сказать, что полюбил этот край. И не верю, кто пытается утверждать свою любовь к Заполярью. Чепуха. Громкие фразы. Хотя иногда произносят их вполне искренне. Человек любит свое дело, а не эти холодные серые скалы, не проклятую ночь, не вьюгу. Человек дело любит, а думает, что край, природу. Природу здешнюю любить не за что. Она вся против человека… Впрочем, справедливости ради надо признать, что природа здесь вызывает на философские размышления, будит мозг. Когда в глубоких ущельях здесь нахожу папоротники и акацию, то невольно представляю ту жизнь, которая была здесь, когда водились мамонты и прочие вымершие существа, когда росли субтропические растения и море было теплым. Может, вот эти папоротники достигали гигантских размеров. И мне кажется, что было это совсем недавно. Тогда рождается масса интересных вопросов, загадок. Например, почему все-таки сюда пришел холод? Как ты думаешь?
— Как я думаю? Признаюсь — никак. Просто не думала. А вот природа здешняя действительно возбуждает какие-то мысли. Скалистая тундра мне кажется морем, только застывшим, и скалы, убегающие за горизонт, кажутся волнами, внезапно остановившимися и окаменевшими. Здесь всему удивляешься. И папоротнику, и акации, и рябине, и даже березовой рощице, похожей на яблоневый сад. А вот почему здесь стало холодно, а раньше было тепло, я действительно как-то не думала. А в самом деле, почему так?
— Да ведь пока что всё гипотезы. Их легко придумывать. Я и сам могу их сочинять. Представь себе, что когда-то земля наша находилась ближе к солнцу. Или, может быть, где-то в нашей Галактике существовало другое солнце — раскаленная планета. А затем погасло. Два солнца — это роскошно, правда? Светят себе попеременно. А то и оба сразу. Никакой тебе ночи: ни полярной, ни даже простой. Оттого и растительность такая буйная, сочная. Ты подумай, правда ведь любопытно?
— Сколько загадок в природе! — отозвалась я.
— Многие будут разгаданы, как только человек вырвется в космос и достигнет других планет, — мечтательно и уверенно ответил Шустов. Затем с той же убежденностью продолжал: — Но самая трудная загадка — сам человек. Его нелегко разгадать. Не так просто проникнуть в тайны мозга. И вот что я скажу тебе, Ирина, профессия наша особая, чрезвычайно важная, я бы сказал, в будущем обществе она станет первостепенной. И не потому, что она моя, что я ее люблю. Нет. Надо быть объективным. Что самое главное для человека? Поэзия? Музыка? Крыша над головой, сытый желудок? Нет — здоровье, жизнь. Мертвый человек не человек, это труп. Больной человек тоже полчеловека. Больной миллионер отдаст все свои миллионы, дворцы, лимузины и яхты, все — за здоровье, за десяток лет продленной жизни. И ни один бедняк не согласится болеть ни за какие богатства, если он может все-таки как-то существовать. Сегодня мы мечтаем о продолжительности человеческой жизни в сто пятьдесят — двести лет. А кто сказал, что это предел?
Внезапно он умолк. Лицо его стало бледным, глаза суровые и холодные. Я спросила:
— Доживем ли мы с тобой сами до ста пятидесяти лет?
Он посмотрел на меня снисходительно, улыбнулся одними губами, ответил, как отвечают ребенку:
— Во всяком случае, хочется думать, что доживем…
Записки Ирины оборвались внезапно.
В иллюминатор било молодое, только что проснувшееся солнце. Дрожащий тонко-волокнистый луч его был похож на золотую мелодию и звенел в ушах, во всем моем теле неумолчным переливчатым напевом, напоминающим и музыку высокого соснового бора и пчелиный звон в июньском лугу. Пела душа свою неподвластную мне песню, пела сама, независимо от моего желания.
Я сел за стол и стал писать письмо. Я впервые в жизни писал любимой женщине. И вот удивительно — самым трудным было начало. Я не знал, какими должны быть первые слова. А ведь от них зависели и другие, последующие. "Любезная Ирен" — называл ее Дубавин, и это ей не нравилось. «Арина» — просто, по-крестьянски звали ее Захар и Лида. Это ей, очевидно, нравилось.
А я не находил первых слов. Тогда, оставив на столе чистый лист бумаги, я сошел на берег. Меня потянуло пройтись по Оленцам. Поселок показался мне теперь совсем иным: те же дома, что и вчера, тот же залив, те же люди. Но теперь все это было каким-то близким, родным мне. На причале я встретил Сигеева среди рыбаков и сам узнал и Новоселищева, и Захара, и даже старика Агафонова. И это меня больше всего поражало — сам узнал! Попадись мне на глаза лейтенант Кузовкин или Дубавин — определенно я узнал бы их: так сильно врезались они в мою память по запискам Ирины. Мне казалось, что и я жил в Оленцах долго-долго и сотни раз встречался с этими людьми.
Об этом я и написал Ирине, примерно через час возвратясь на корабль. Писал ей об Оленцах и о людях, живущих здесь, о подберезовиках и закрытой больнице. Писал и чувствовал, как во мне растет вера в то, что Ирина обязательно вернется на Север.
В Завирухе я каждый день ждал письма из Ленинграда. Прошла неделя, а инеем мне вообще не было. С Мариной мы давно не виделись: не было особого желания — я чувствовал, как постепенно уходит она от меня. И не было жалко. Теперь все чаще думалось об Ирине.
Как-то зашел ко мне в дивизион Юрий Струнов — он остался на Сверхсрочной и теперь плавал на том самом «Пок-5», на котором когда-то плавал Игнат Сигеев.
— А у меня для вас письмецо есть, Андрей Платонович, — сообщил он, интригующе улыбаясь.
Сердце у меня екнуло: наконец-то! Я даже не сомневался, что письмо это от Иринушки, потому что ждал только от нее.
Беру конверт, не читая адреса, вскрываю. И вот первые слова:
"Здравствуйте, Андрей Платонович!"
На «вы» и по имени-отчеству?.. Это заставило меня посмотреть последнюю страницу. И вот вижу: "С целинным приветом. Б. Козачина".
Письмо Богдана было бодрое и веселое, с шутками-прибаутками. Приглашал, между прочим, на свадьбу. А Струнов говорил, довольный своим другом:
— Вот, оказывается, где он судьбу свою нашел — на целине.
— Душа у него степная. А у нас с вами морская, — заметил я.
— Оттого он и женился, а мы с вами в холостяках плаваем, — пошутил Струнов, но шутка эта показалась мне совсем не веселой. И я сказал:
— Пора бы вам к семейной гавани причалить.
— Да и вам тоже. — Струнов посмотрел на меня многозначительно, точно сочувствовал или даже в чем-то укорял. Потом по какой-то внутренней связи неожиданно сказал: — А Марина ваша, оказывается, герой!
— Моя Марина? — удивился я. — Почему именно моя?
— Да так, к слову сказано, потому как вы с ней дружите, — несколько смутился Струнов и, чтобы замять неприятное, поспешил сообщить: — Она вам рассказывала, какой случай с ней произошел?
— Случай? Когда? Я давно ее не видел.
— Как, вы в самом деле не знаете? — Струнов посмотрел на меня недоверчиво. — Да ее чуть было росомаха не задрала.
И он во всех подробностях рассказал мне случай, о котором я действительно ничего не знал.
Марина после дежурства на маяке возвращалась к себе домой. Росомаха, этот хитрый и сильный хищник, устроила ей засаду. Но так как возле тропы не было удобных мест для маскировки, она просто притаилась за невысоким выступом скалы. На счастье девушки, маскировка получилась не совсем удачной: Марина увидела зверя примерно шагов за сто, не больше. Увидела и вдруг замерла в ожидании неравного поединка. Кругом не было ни души — справа тундра, слева море, заполярная тишина и безлюдье. У Марины не было никакого оружия, даже перочинного ножа. Но девушка не растерялась. Не бросилась бежать очертя голову, потому что это было бы просто бессмысленно.
Вдоль тропинки шла линия телефонной связи, принадлежащая военным морякам. Впереди себя, шагах в двадцати, Марина увидела обыкновенный деревянный столб с натянутыми проводами. И девушка сообразила сразу: в нем, в этом столбе, ее спасение. Она остановилась лишь на какую-то секунду, затем снова пошла вперед, пошла решительно, смело.
Марина, дойдя до телефонного столба и собрав все свои силы и умение, дикой кошкой взметнулась на столб и меньше чем за минуту очутилась на вершине его, у самых изоляторов.
Росомаха с небольшим опозданием бросилась к столбу, но лезть на него почему-то не решилась, села у столба и ждала, когда девушка не выдержит и сама спустится вниз.
Положение Марины было незавидное. Долго продержаться на столбе невозможно. Ну, час, два. А дальше, а потом? Росомаха самоуверенно посматривала вверх, иногда раскрывая пасть, точно для того, чтобы показать, какие у нее острые клыки. И не только клыки: когти у нее тоже довольно сильные и острые, — во всяком случае, волки избегают встречаться с росомахой, да и медведь предпочитает жить с ней в мире.
Надо было что-то предпринимать. И Марина решила: повредить телефонную линию, оборвать провода. Она знала, что военные связисты сразу же выйдут к месту обрыва. Это и будет ее спасением. Но как это сделать, особенно когда у тебя под рукой не только перочинного ножа, но даже камешка с воробьиную голову нет. Попробовала оборвать провода ногой. Но сразу же убедилась, что дело это немыслимое. Тогда она решила сделать короткое замыкание. Это ей удалось, хотя и с большим трудом.
Через час примерно она увидела двух идущих вдоль телефонной линии моряков. Они спешили отыскать и исправить повреждение. Можно представить себе, что они подумали, увидев в первую минуту на столбе человека. Злоумышленник, диверсант. И если появление двух вооруженных матросов до слез обрадовало девушку, то росомаха реагировала на это совсем по-иному: планы ее расстраивались, добыча, которая казалась такой близкой и определенной, теперь уходила, вернее, хищнику самому пришлось уходить. С неохотой и злобным ворчанием поднялся зверь, потоптался у столба, словно раздумывая, как тут быть. В это время грянул винтовочный выстрел. Росомаха встала на задние лапы, отчаянно заревела и, зажав одной лапой рану, из которой хлестала кровь, а другую подняв высоко над головой, неожиданно, как человек, зашагала навстречу матросам. Она успела сделать лишь несколько шагов: рухнула наземь одновременно со вторым выстрелом.
А Марина… Она долго не могла слезть со спасительного столба. Пришлось одному матросу, пользуясь верхолазными «когтями», подниматься на столб и помогать девушке спуститься на землю.
Я зримо представил всю эту картину и подумал: окажись на месте Марины Ирина, она, несомненно, растерялась бы и погибла в когтях росомахи. Неприятная дрожь прошла по всему телу. Мне было страшно не за Марину, которая представлялась сидящей на столбе у самых изоляторов, а за Ирину, которая могла бы встретиться один на один с хищным зверем. И как-то самому даже неловко стало от подобной мысли. Тогда я подумал: надо обязательно повидаться с Мариной.
Пока мы сидели со Струновым и разговаривали — это было на берегу, в штабе дивизиона, — в кабинет ко мне постучали. Вошел старший лейтенант, довольно молодой, подтянутый и молодцеватый. Четко доложил приятным звонким голосом:
— Товарищ капитан третьего ранга! Старший лейтенант Левушкин прибыл для прохождения дальнейшей службы во вверенном вам дивизионе.
Потом предъявил предписание, в котором говорилось, что назначается он на должность помощника командира корабля.
Очень знакомым показалось мне лицо Левушкина, и я силился припомнить, где его видел. Но так и не мог. Пришлось спросить:
— Где мы с вами встречались?
Старший лейтенант пожал плечами, чувствуя неловкость. Ответил не совсем уверенно:
— Кажется, впервые… товарищ капитан третьего ранга.
— Вы где служили? — спросил я.
— Сейчас на Балтике, а до этого здесь, в Завирухе… Но мы с вами разминулись…
"Разминулись…" Тут только я вспомнил: да ведь это его фотокарточка лежала в ящике стола Марины.
В тот же вечер я решил повидаться с Мариной. Но как это сделать? Я пошел было в клуб, потолкался там с четверть часа, рассчитывая случайно встретить ее. А потом подумал: не пойти ли мне прямо домой к ней? Не так просто было принять такое решение: ведь я был у нее дома всего лишь два раза да и с мамашей ее, Ниной Савельевной, был не так уж знаком. Я шел по направлению к Марининому дому, предпочитая лучше встретить ее где-нибудь у дома, чем заходить к ним. Начнутся ненужные расспросы, особенно Нины Савельевны, где вы пропадаете, да почему не заходите, да что с вами?..
Вот и домишко их, деревянный и невзрачный. В окне яркий свет. Вижу силуэты людей. "Может быть, гости у них?" Догадка эта остановила меня. Я подошел ближе к окну и невольно прислушался. Как будто голос Марины и еще другой, определенно мужской. Что-то нехорошее зашевелилось во мне и вместе с тем любопытство, что ли, родилось: я стал присматриваться. И вдруг ясно вижу сквозь неплотно задернутую занавеску офицера-моряка. Сначала погон увидел. Потом человек повернулся, и вот лицо его. Левушкин… Да, это был он, старший лейтенант Левушкин.
Я отшатнулся, точно боясь, что меня могут увидеть, и быстро пошел прочь.
Ревности не было — меня это и удивляло и радовало. Не было, значит, и любви. Не было — и не надо. В кино я не пошел в тот вечер: решил, что лучше почитать книгу, которую подарил мне Дмитрий Федорович Пряхин, покидая Завируху. Это был томик избранных произведений Сергеева-Ценского, писателя, известного мне по грандиозной эпопее "Севастопольская страда". Ценский, Новиков-Прибой и Станюкович были моими любимыми писателями, познакомившими меня с морем. Помню, адмирал, вручая мне этот томик, говорил с каким-то взволнованным проникновением:
— Ты прочти его всего, внимательно прочти. Это, братец, гениальный художник. Только он еще не открыт массами читателей. Его время придет. Откроют, поймут и удивятся — до чего ж он глубок и огромен. Как океан.
Я тогда же прочитал роман "Утренний взрыв". Мне он очень понравился. Но, читая, я все время чувствовал, что это продолжение каких-то других книг, с которыми я, к стыду своему и сожалению, не был знаком. В предисловии говорилось, что "Утренний взрыв" входит в эпопею "Преображение России". Я не читал других романов этой эпопеи.
Теперь я открыл страницу, на которой было написано: "Печаль полей. Поэма". Первые строки о русском богатыре Никите Дехтянском увлекли меня, захватили, и я уже не мог оторваться. Поражал, удивлял и восхищал язык писателя — звучный, как музыка, яркий и красочный, как картины Репина.
Читая, я забыл обо всем на свете: и о Марине, и о старшем лейтенанте Левушкине. Лишь где-то рядом с картинами, изображенными писателем, в сознании моем вспыхивали, гасли и снова вспыхивали картины моего собственного детства.
И вдруг в эту музыку души ворвался с шумом и грохотом тревожный звонок телефона. Я взглянул по привычке на часы: было далеко за полночь.
Через десять минут я был уже на причале у кораблей. Весь дивизион подняли по тревоге. В районе Оленцов противолодочной обороной обнаружена неизвестная подводная лодка. Наших лодок там не было, — значит, это чужая, иностранная лодка проникла в советские воды.
Ночь была темная. Прожекторы острыми стальными клинками вонзались в ее мякоть, кололи и резали ее. А полярная студеная ночь только глухо стонала разрывами глубинных бомб.
Дело было так. Игнат Сигеев выходил в море с бригадой траулеров на лов трески. Председатель довольно часто позволял себе такое удовольствие, несмотря на то что у него был заместитель по рыбному промыслу — Михаил Петрович Новоселищев, которому Игнат Ульянович вполне доверял и работой которого был доволен. Сигеева, бывалого моряка, звало море, тянуло магнитом в свои просторы. И время от времени председатель сам возглавлял «эскадру» судов и уходил на лов трески. Он быстро постиг все премудрости промысла, и даже старые рыбаки нередко восхищались сноровкой председателя.
На этот раз у рыбаков случилось неприятное происшествие, которое затем вылилось в большую историю. На одном из судов за что-то зацепился трал. Порвали совсем новую сеть. Произошло это недалеко от Оленцов, где прежде ничего подобного не случалось.
"Может, здесь на дне лежит потопленное во время войны судно?" — подумал Сигеев, но Новоселищев, знавший эти места как свои пять пальцев, утверждал, что ничего подобного быть не могло, что дно здесь отлично исследовано, и только недоуменно пожимал плечами. Трудно сказать, кто первый произнес вслух предположение о подводной лодке, но такая мысль промелькнула и в голове Сигеева. Но если это была действительно подводная лодка и если она, идя под водой, случайно попала в рыбацкие сети, то почему бы ей не всплыть теперь, спустя некоторое время, когда рыбаки убрали трал. Тем более что время было как раз полуденное: наступал короткий серый ноябрьский рассвет.
Неожиданно Новоселищев закричал:
— Перископ! Смотрите, перископ, подводная лодка!
Все кинулись к борту, глядя туда, куда указывала вытянутая рука Новоселищева. Темный стальной предмет почти такого же цвета, как и сама вода, то появлялся на поверхности, то скрывался, прикрытый небольшой волной. А через несколько минут перископ и вовсе исчез — то ли удалился и растаял в серых сумерках, то ли ушел под воду, — словом, не пожелал мозолить любопытных глаз рыбаков.
— А могла быть и чужая… — высказал предположение Новоселищев.
— Все может быть, — хмуро подтвердил Игнат Ульянович и резко захлопнул дверь рубки.
Сигеев был зол на лодку и за испорченную сеть, и за то, что она в самом деле могла быть чужой. Он злился и на Михаила Петровича, который вслух высказывал его собственные мысли, но не предлагал никакого решения, и на себя — за то, что не мог ничего дельного придумать и предпринять какие-либо меры. Игнат Ульянович пытался отогнать, рассеять эти тревожные мысли: ничего, собственно, такого ведь и в самом деле не случилось. Ну, подумаешь, перископ подводной лодки увидели. Впервой, что ли!.. Порванная сеть его меньше беспокоила, как это ни странно, и он поймал себя на мысли, что над председателем-хозяйственником берет верх обыкновенный военный моряк. Но и от этой мысли успокоение не приходило и подозрение не рассеивалось, а напротив, возрастало. И тогда он на какой-то миг подумал, что это в нем заговорил голос моряка — охотника за подводными лодками, голос бдительного воина. Хотя он уже и распрощался с военным флотом, а все-таки в душе остался боевым моряком. Это ему льстило, но не успокаивало: обстановка требовала каких-то определенных и, конечно, разумных решений и действий. А короче говоря — и это было, пожалуй, самое правильное, — следовало просто сообщить военным морякам о замеченной подводной лодке. Потом это уж их дело — разберутся сами, чья она — наша или чужая. Главное, сообщить. Но как? На траулере была рация, но он не знал, как установить связь с военно-морской базой, вернее, как бывший командир посыльного катера, он, конечно, знал, и не раз ему приходилось пользоваться связью. Но тогда у него был код под руками. А здесь… Разве только открытым текстом? Он отдавал себе отчет, что это далеко не идеальный выход из положения.
Можно себе представить, как был обрадован Сигеев, увидав в сумерках приближающийся посыльный катер, тот самый «Пок-5», на котором он много лет ходил по отдаленным морским постам. Игнат Ульянович знал, что на катере теперь плавает Юрий Струнов, оставшийся на сверхсрочную. И Сигеев пошел навстречу катеру.
Главный старшина Струнов встретил своего бывшего начальника у себя на катере, что называется, с распростертыми объятиями, передал штурвал рулевому, а сам вместе с желанным гостем спустился в свой кубрик. Он был в приподнято-шумном настроении; от внезапно нахлынувшей радости не заметил озабоченности на лице Сигеева и продолжал изливать свои чувства:
— Правду вот говорят: гора с горой не встретится, а моряк с моряком — обязательно. Тесно в море стало, Игнат, ей-богу, тесно. Я, по правде сказать, о тебе сейчас думал. Письмо недавно от Богдана получил с целины.
— Козачина на целине? Как он там оказался? — почему-то удивился Сигеев. — Он же домой рвался.
— Что рвался! Разве он знал, чего хотел? Он просто себя искал, место свое в жизни. На воде не нашел, это точно: море не по его характеру было. А на земле нашел. Ты послушай, что пишет наш Богдан. Доволен и рад, как жених перед свадьбой.
Струнов полез было в сумку за письмом, но Сигеев остановил его:
— Погоди с письмом. Я к тебе по неотложному случаю. Дело, Юра, серьезное. Тут мы на лодку напоролись. Вернее, она в наши сети забралась.
— И что? Авария?
— Да нет, не то. Видишь ли, лодка-то, похоже, не наша.
Сообщение Игната Ульяновича озадачило Струнова, Он все допытывался: а точно ли это была чужая лодка, убежден ли в этом Игнат Ульянович?
И хотя Сигеев не мог дать категорического ответа, Струнов все же передал по радио о появлении в районе бухты Оленецкой неизвестной подводной лодки.
Об этом мы узнали от начальника штаба базы. Дивизион противолодочных кораблей был поднят по боевой тревоге. По приказу адмирала я возглавил группу кораблей и немедленно вышел в район, где была замечена подводная лодка. Оцепив основными силами группы довольно большой водный район, два корабля начали поиск. Они методически, миля за милей бороздили морское пространство, огороженное не очень плотной цепочкой кораблей. Это был почти обыкновенный поиск, который мы делали довольно часто в учебных целях, поэтому я позволю себе не задерживаться на нем подробно, а, забегая несколько вперед, постараюсь со слов моих товарищей рассказать о том, что в это время происходило на берегу.
В десять часов вечера, а точнее, в двадцать два ноль-ноль — у нас в Заполярье в зимнюю пору это совсем никакой не вечер, а глубокая ночь, — так вот, в двадцать два ноль-ноль на окраине Оленцов на берегу У самой поды стоял одетый в шубу и пыжиковую шапку человек и время от времени посвечивал карманным фонариком в море. С берега свет фонарика не был заметен, потому что за спиной человека громоздилась высокая скалистая стена, а с моря этот моргающий глаз был виден лишь с небольшого расстояния. Во всяком случае, корабли наши, стоящие в оцеплении на значительном удалении от берега, ничего этого не видели, а те два корабля, которые «прочесывали» море, хотя и видели этот светлячок у берега, но не обращали на него никакого внимания, потому что у них была своя забота: искать противника под водой.
Я не знаю деталей работы нашей контрразведки, да и о пограничниках имею представление лишь по старым, двадцатилетней давности, кинофильмам. Но после этого случая убежден: и те и другие работают хорошо. Им можно верить, на них можно положиться.
Человек светил фонариком и с нервозной нетерпеливостью — в этом была и жажда, и надежда, и мольба — смотрел на море и не видел его, а слышал, чувствовал всеми своими нервами, каждой клеточкой. Он старался до предела обострить слух и зрение, но, сам того не желая, перешагнул где-то этот предел, потому что не увидел, как с обеих сторон в семи шагах от него очутились два вооруженных пограничника, и он понял это лишь тогда, когда раздался негромкий, почти тихий, но повелительный возглас:
— Стой! Руки вверх! — И тотчас же дуло автомата металлическим холодом дохнуло ему в лицо.
А потом подошел третий пограничник, одетый в штатское. Как и те двое с автоматами, он возник неожиданно из ночи — не такой уж кромешной, мглистой и зябкой — и скомандовал тоже тихо, приглушенно:
— Обыскать!
Человек с фонариком не противился. Он только бормотал нечто не совсем связное, то приглушая, то возвышая до вскриков свой неуверенный голос:
— Я вчера здесь гулял… Понимаете, гулял, дышал воздухом и обронил… Часы обронил… И вот нашел, видите, только сейчас нашел. А то без часов здесь нельзя, никак нельзя без часов.
Тогда пограничник в штатском приблизился к нему вплотную и сказал, точно словами хлестнул по лицу:
— Да замолчите вы… господин Дубавин. Нам все известно, зачем вы здесь.
— Товарищ Кузовкин… Анатолий Иванович. Как я рад, что это вы. Я все объясню. Пожалуйста, пойдемте куда угодно, хоть на заставу, вы убедитесь, это недоразумение… — теперь уже на лепет перешел Арий Осафович Дубавин.
— Пароль? Быстро говорите, Дубавин, пароль! Потом будет поздно. Ну, пароль?! — потребовал лейтенант Кузовкин.
У Дубавина не было времени для размышлений. Он должен был отвечать немедленно. Иначе — "потом будет поздно". Кузовкин не угрожал, нет, он просто предупреждал, напоминая о том, что преступник, вовремя сознавшийся и оказавший тем самым услугу следствию, может рассчитывать на смягчение наказания. Дубавин это знал. Быть может, он не сразу сообразил, зачем Кузовкину нужен пароль, но он отлично понимал, что пароль этот нужен. И он назвал его. Тогда Кузовкин приказал пограничникам отвести задержанного, а сам остался стоять на берегу, посылая в море слабый луч карманного фонарика. Теперь он уже не был лейтенантом Анатолием Ивановичем Кузовкиным. Теперь он был Арием Осафовичем Дубавиным.
Иностранная подводная лодка лежала на дне моря у самого берега с выключенными моторами. Напрасно два наших противолодочных корабля прослушивали водную толщу — лодка не обнаруживалась. В двадцать два ноль-ноль она подняла перископ, направленный на берег. Моргающий глаз фонарика на лодке был замечен тотчас же. Была дана команда всплывать. Не теряя драгоценных минут, от лодки к берегу отошла малая надувная шлюпка, чтобы забрать того, кто стоял на берегу в томительном ожидании и ради кого подводная лодка совершила очень большой и трудный поход в чужие воды. Экипаж ожидал обещанных наград, и лишь командир да штурман отдавали себе отчет, с каким риском связан их поход. Лодкой командовал тот самый офицер, которому однажды удалось проникнуть почти к самой Завирухе и который ушел невредимым из-за халатности отца и сына Инофатьевых.
Кузовкин лишь на одно мгновение осветил шлюпку дубавинским фонариком, затем ловким прыжком вскочил в нее и назвал пароль. А через несколько минут он сидел уже в каюте командира чужой подводной лодки, начавшей поспешно погружаться на дно.
Но в это время с берега, почти с того места, где был задержан Дубавин, над морем взвились одна за другой две осветительные ракеты. Это был сигнал двум нашим кораблям, которые, прежде чем погасли две последующие ракеты, с ослепительно включенными прожекторами бросились на лодку, быстро уходящую на глубину.
Треснула ночь над морем, разбитая захлебывающейся скороговоркой пушек двух кораблей. Один снаряд насквозь прошил стенку боевой рубки и разорвался внутри, другой заклинил перископ. Катера подошли к лодке на предельное расстояние, их пушки угрожающе, в упор глядели на ярко освещенную броню чужой, пойманной с поличным лодки. Командир ее понял, что шансов на успешное бегство не осталось никаких и что дальнейшее погружение просто бессмысленно: стоит только рубке скрыться под водой, как на их голову обрушатся глубинные бомбы. И опять с грохотом и надрывом заработали помпы, выдувая балласт воды, и снова, как полчаса назад, иностранная лодка начала всплывать на поверхность. Только теперь не молчала ее рация: в эфир открытым текстом, как заклинание, как вопль отчаяния, летели слова: "Сбились с курса, окружены и атакованы советскими кораблями, получили серьезное повреждение. Всплываем. Координаты…"
"Сбились с курса", "заблудились…". В который раз прибегают к этой не столько наивной, сколько глупой версии преднамеренные нарушители сухопутных, воздушных и морских границ! Они знали, что это глупо, что ни один сведущий человек этому не поверит, но у них не хватало мужества сказать правду. Их нужно непременно за руку поймать, показать улику. И этой живой, убедительной, неопровержимой уликой был тот человек — советский подданный, агент иностранной державы, — за которым пришла лодка в чужие воды, преодолев тысячи миль, и который (вернее, двойник его) теперь сидел запертым в каюте командира.
Командир отлично понимал, что для него самое ужасное — тот посторонний, да еще советский, человек на борту лодки. Избавиться от него не было никакой возможности. Спрятать? Но где и как? Он знал, что советские моряки произведут тщательный осмотр всей лодки и никуда не спрячешь живого человека. Живого. А собственно, нужен ли он теперь? А не лучше ли избавиться от него? Выбросить в море через торпедную трубу?
Лихорадочно метались мысли в разгоряченном мозгу командира лодки. На выручку пришел помощник. Торопливой скороговоркой он сказал:
— Этот русский не должен быть русским. Разрешите быстро переодеть его во флотскую форму?
— Переодевайте, — согласился командир, но тут же передумал: — Погодите. Это может вызвать непредвиденные осложнения. А вдруг проверят штатное расписание. И потом — не успеете переодеть. За борт бы его… Но поздно. Решено: пусть лучше будет корреспондентом военной газеты.
А на верхней палубе лодки уже стучат каблуки советских моряков. Помощник командира с шумом ворвался в каюту и угрожающе сказал невозмутимому Кузовкину:
— Вы — мистер Шварц, понимаете? Генри Шварц, журналист. Представитель агентства… или газеты, черт побери, как угодно назовитесь. Соображайте сами. Попробуйте сыграть роль.
Итак, лейтенанту Кузовкину предстояло одновременно сыграть две роли: Ария Дубавина и Генри Шварца. Но он не собирался этого делать: теперь уже не было нужды. Он сидел в кают-компании вместе со всеми офицерами, которых собрали по моему приказу. Мы, трое советских офицеров-моряков и представитель пограничников, вошли в кают-компанию и первым нашим вопросом было:
— Есть на лодке посторонние?
— Нет, — коротко ответил командир.
— А кто будет этот штатский? — Майор-пограничник устремил строгий взгляд на Кузовкина.
— Мистер Генри Шварц, журналист, — с готовностью, но без излишней торопливости ответил командир лодки.
— Как и когда он попал к вам на корабль? — осведомился майор.
— Он вышел вместе с нами из базы, — командир назвал военно-морскую базу одной иностранной державы.
— Вы подтверждаете слова командира корабля? — спросил майор-пограничник лейтенанта Кузовкина.
— Нет, не подтверждаю, — ответил Анатолий Иванович. — Я не мистер Шварц и не журналист. Я советский человек — Кузовкин Анатолий Иванович. Меня приняли на борт лодки, — он взглянул на часы, — сегодня в двадцать два часа двадцать восемь минут здесь. Я был доставлен их матросом на специально посланной за мной шлюпке.
Кузовкин Анатолий Иванович… Так вот ты, значит, какой, "просто Толя"! Не таким я представлял тебя по запискам Ирины. Я смотрел в его острые, холодно поблескивающие глаза и пытался за несвойственной им суровостью разглядеть тихого, застенчивого паренька, пишущего нежное письмо Ирине. Это было трудно. Перед нами стоял внутренне собранный юноша, не только готовый на любой подвиг, но уже совершивший его. Когда он шел вместо Дубавина на чужую подводную лодку, в логово врага, он отлично знал, чем ему это грозило в случае неудачи. Здесь был определенный риск. Всякое могло случиться: и от наших глубинных бомб мог погибнуть вместе с врагами, и от неприятельской руки. Я смотрел на Кузовкина и вспоминал наш разговор с Мариной о подвиге. Вот это и был настоящий подвиг простого, ничем не приметного советского человека. Размышления мои прервал голос командира чужой подводной лодки, обращенный прямо к Кузовкину:
— Скажите, мистер… не знаю вашего настоящего имени, вы тот, за кем мы шли сюда многие сотни миль, или вы… двойник его? Мне это очень важно для себя, для истории.
В глазах Кузовкина на миг сверкнули озорные и горделивые искорки, но он тотчас же погасил их и ответил строго, спокойно, с достоинством:
— Я советский гражданин. Так и запомните, мистер… для истории.
Несмотря на бессонную тревожную ночь, настроение у всех было приподнятое, бодрое: всех радовало, что врагу не удалось ускользнуть. В кубриках матросы между собой говорили, что в мирное время государственная граница — это тот же фронт. А флот наш стоит на границе. Люди как-то подтянулись, даже те, кто склонен был к беспечности.
Но к вечеру нас расстроило неожиданное известие. Получили свежие газеты. В "Советском флоте" прочитали краткий некролог о кончине контр-адмирала Пряхина. Северному флоту он отдал немало лет своей жизни: служил здесь и во время войны и после. Поселковый Совет по предложению командования базы решил назвать одну из улиц Завирухи Пряхинской.
Несколько дней я жил словно в каком-то тумане. Смерть Дмитрия Федоровича чем-то напомнила мне гибель моего отца. Это было давно-давно. Помню, тогда я около месяца ни с кем не разговаривал и никого не хотел видеть. Потом далеко от родной деревни в великом городе на Неве я встретил человека, который был моим "крестным отцом", дал мне путевку в жизнь, благословил меня на трудную морскую службу.
И вот теперь нет и его. А я ведь собирался послужить еще под его началом на Черном море. Не довелось…
Перед глазами все время стояла Ирина, одинокая и беззащитная — так мне казалось, — подавленная горем. Я видел ее во сне седую и состарившуюся. Письма от нее все не было. Теперь ей, конечно, не до писем. Я раза два принимался сам было ей писать, но как-то ничего не получалось: все слова казались мелкими по сравнению с ее горем. И все же я написал ей письмо, потому что не мог не написать. Я писал о том, что вот только сейчас глубоко понял, кем был для меня ее отец. Я старался утешить ее. Не знаю, насколько мне это удалось.
Примерно через неделю, чтобы немножко рассеяться, я пошел в кино. В фойе неожиданно лицом к лицу встретился с Мариной и Левушкиным. Марина нисколько не растерялась и не смутилась. Сказала просто:
— Добрый вечер. Давно не видно что-то… — и не добавила ни «вас», ни "тебя".
— Дела, Марина, — ответил я как можно «нейтральнее». Нам бы на том и кончить разговор, но черт меня дернул сказать: — А тебя, я слышал, росомаха чуть было не съела.
Получилось глупо, неуместно, грубо. Я понял это тотчас же, но было поздно: слово не воробей, вылетит — не поймаешь.
Марина посмотрела на меня жестко и осуждающе, будто говорила: "И это все, что ты мог мне сказать?" Но вслух произнесла не то шутя, не то с вызовом:
— Съесть меня, оказывается, не так легко.
И больше ни звука. Взяла решительно под руку Левушкина и, встряхнув головой, увела его в другую сторону.
Обиделась? Но за что? В чем я виноват перед ней?
Во время сеанса я немножко забылся, а вышел на улицу — и опять почувствовал мучительную неловкость и стыд, причины которых так и не мог выяснить для себя.
Я стоял один, не спешил уходить домой: хотелось собраться с мыслями. Невольно возник вопрос: а они счастливы? Есть ли здесь любовь, глубокая и большая, которую ищут люди и которой, конечно, достойна Марина? Я вспомнил ее сияющее лицо, влюбленные глаза, которыми она смотрела на Левушкина, и твердо решил — они счастливы. По крайней мере, так мне хотелось — радоваться чужому счастью, как радуешься, тихо и без восторгов, счастью близких людей. Вспомнил Ирину и почувствовал тотчас же тихую сжимающую боль в душе, которую ничем заглушить нельзя, а можно лишь перетерпеть. И понял я, что так будет всегда в жизни людей, и через сто и больше лет после нас, когда исчезнут потемки полярной ночи, растает лед на Северном полюсе, вырастут пальмы у ныне холодных скал. Люди будут жить легче, проще, красивей и, очевидно, интересней нас. Но любить они будут так же, как и мы, и страдания, приносимые любовью, вряд ли будут отличаться от наших. И под пальмами далекого Заполярья среди счастливых влюбленных пар будут тосковать и грустить одиночки, ищущие свою судьбу.
В этот вечер дома меня ждал сюрприз — письмо от Ирины. Сердце забилось, свело дыхание. Я читал обратный адрес на конверте и боялся его распечатывать.
Иринка…
Включил свет и стоя, не снимая шинели и шапки, начал читать.
Письмо было длинное, взволнованное. Я прочитал его сразу, одним дыханием, быстро-быстро. Затем начал снова, медленно, останавливаясь после каждого предложения. Но из всего длинного горячего письма я схватил лишь одно: Ирина возвращается в Оленцы!
Хотелось сказать об этом всем-всем, всему баренцеву побережью: Иринушка едет!.. Вы слышите, холодные волны и голые скалы! Слышите, Лида и Захар, Сигеев, Новоселищев, лейтенант Кузовкин! Дочь адмирала Пряхина едет работать туда, где воевал и служил ее покойный отец, замечательный русский человек, настоящий советский моряк.
Я спрятал письмо в карман кителя у самого сердца и вышел на улицу. Было темно и ветрено. Холодом дышал Северный полюс. Где-то недалеко в океане шел снег. Я не сразу решил, в какую сторону идти. И по привычке направился по проторенной тропинке к причалу, где стояли наши корабли. Огоньки на мачтах тускло мигали, раскачиваемые ветром. Отражение их плавилось и разливалось в темной и густой, как деготь, бухте.
Я постоял немного и вдруг вспомнил, что именно здесь любил стоять адмирал Пряхин. Отсюда вверх начиналась Пряхинская улица. И я медленно пошел по ней, слабо освещенной, как, впрочем, и большинство улиц, а вернее, улочек Завирухи. Прошел мимо столовой, миновал парикмахерскую. Света в окнах не было. И вот передо мной деревянный домик, в двух окнах не очень яркий свет.
Почта. Я остановился в раздумье, чувствуя у груди своей Иринкино письмо. Почта уже закрыта, но телеграф работает, это я знал. Подошел к окошку, попросил телеграфный бланк. Написал коротко: "Телеграфируй отъезд. Жду". Потом подумал и добавил: "Очень жду. Твой Андрей".
Девушка за окошком, молоденькая, светловолосая, с веснушками на носу, быстро оформила телеграмму и, подавая квитанцию, посмотрела на меня такими понимающими глазами, что я не утерпел и сказал ей:
— Она приедет. Это дочь адмирала Пряхина.
И девушка подтвердила:
— Обязательно приедет.
"Она приедет, она приедет!.." — стучало сердце, и пьянящая горячая влага разливалась по всему телу, туманила мысли.
Завируха спала, погруженная в холодный полумрак. Светлячками мерцали редкие уличные фонари. Я шел Пряхинской улицей и думал о том, как здесь, в далекой, но ставшей мне родной Завирухе, сбежались наши тропинки, а может, и широкие пути-дороги, хоть и поздно, после долгих, мучительных и совсем ненужных блужданий. Душа моя, переполненная счастьем, пела, а в памяти друг за другом всплывали образы людей, мимо которых пробегали наши дороги: Марина, за которую я был искренне рад, и библиотекарша, смотревшая на меня сегодня с маленьким злорадством и тайной надеждой, Марат и Дубавин, вспоминать о которых не хотелось, и славные, чистые душой оленецкие друзья Ирины — Захар и Лида, Кузовкин и Новоселищев. И наконец, Игнат Сигеев. О последнем думалось почему-то больше всех. Было жаль его, человека цельного и красивого. Понял я, как трудно будет такому найти в жизни сердце, которое откликнется на его зов, и нелегко ему будет забыть Ирину, которую он любил.
ГОВОРИТ АНДРЕЙ
Я наивно думал: сядем в поезд — и все уладится, на душе установится покой и равновесие, мысли уложатся в порядок: старые, до боли гнетущие, останутся на перроне вокзала, брошенные мною навсегда, а на смену им придут новые и осветят мне дорогу в завтра. Но такое, оказывается, просто невозможно. Прошлого нельзя вырвать из сердца, зачеркнуть в памяти. Оно, как шрамы от глубоких ран, — навсегда.
Мы ехали ко мне на родину, к матери моей, на мою Брянщину. По пути решили остановиться на несколько дней в Москве. А потом… потом в Ленинград, к теще, где нас ждала отдельная квартира, где можно найти подходящую работу. Для начала хотя бы для Ирины. Она врач, с ее специальностью устроиться легко, особенно в большом городе. Я о своей будущей работе пока еще не думал. Я был растерян.
Ирина предложила ехать прямо в Ленинград, сначала определиться, а потом уж можно и в деревню наведаться. Я не соглашался.
— Если тебе не хочется ехать в деревню, езжай прямо в Ленинград. А мы с Катюшей навестим мою мать. Ты хочешь к бабушке Тоне? — спросил я Катюшу.
— Хочу. Только с тобой и с мамой.
— А к бабушке Поле хочешь? — спросила Ирина.
— Тоже хочу. Только вместе с вами.
— Ну тогда поедем к бабушке Поле, — сказала Ирина.
У бабушки Поли, в моей родной деревне, Катюша была всего один раз три года назад, совсем еще маленькая, двухлетняя, и теперь она не помнит ни бабушку, ни деревню, хотя все время говорит, как она будет там кормить цыпляток и собирать на грядках клубнику.
Катюша спит с Ириной на нижней полке. Уже далеко за полночь. Через три часа — Москва. А я не могу уснуть и уж, наверно, до самой столицы не сомкну глаз. Мне никак не удается избавиться от тягостных дум. Я не нахожу верного ответа на самый главный вопрос своей совести и сердца: как могло случиться, что я, посвятивший всю свою жизнь Военно-Морскому Флоту, командир дивизиона противолодочных кораблей, старший офицер, которому нет и сорока, который, можно сказать, в расцвете сил, уволен в запас?
В длинном коридоре купейного вагона в этот ночной час пусто. Поезд долго идет без остановок, и это не мешает мне думать. Я смотрю в черное окно и много курю. Раньше я не курил. Ирину это беспокоит:
— Очень вредно начинать курить в твоем возрасте.
Я молчу. Я знаю, что начал курить не всерьез. Это пройдет. Придет время — все утрясется. А сейчас — я думаю. Вернее, вспоминаю и анализирую. На флоте мне везло: служба моя на кораблях шла исправно, начальство меня ставило в пример. Как-то командир базы намекнул не без сожаления, что меня собираются перевести в штаб флота. Правда, со мной еще никто не говорил, но эта новость нисколько не обрадовала: я не хотел уходить на берег, пусть даже с повышением.
Однажды в наши края пожаловал заместитель министра. Не военный — гражданский. Событие не такое уж знаменательное. Министров в нашем государстве много, и у каждого есть замы, и они часто разъезжают по своим «епархиям». Этот зам особенно слыл непоседой. И разъезжать он любил в сопровождении своего зятя — редактора малоизвестного ведомственного журнала «Новости» Марата Инофатьева. Я знал о карьере Марата: на флоте об этом много судачили. Рассказывали со всеми подробностями о его женитьбе. И хотя все могло казаться анекдотом, злостным вымыслом, на флоте верили, что с ним это было именно так. Верили и мы с Ириной: мы-то лучше других знали Марата Инофатьева. Марат искал себе невесту в "высших сферах". Потерпев фиаско на военно-морской службе, он решил делать карьеру по гражданской линии. Он понимал, что к вершинам жизни его может вывести только жена — дочь не просто "власть имущего", а к тому же и «перспективного» родителя. Отец Жанны — так звали жену Марата — вполне отвечал этим требованиям. Марат искал себе невесту в летние месяцы на приморских пляжах. Но с Жанной познакомился на своей помолвке. Да, да, во время помолвки с Надей — юной дочерью генерал-полковника, который, по имеющимся у Марата сведениям, непременно станет обладателем маршальского жезла. Генеральская дочь имела неосторожность пригласить на свой торжественный праздник свою университетскую подругу — дочь замминистра. Святая наивность, она плохо знала жизнь и, очевидно, ничего не слышала о коварстве соперниц. И еще меньше знала своего жениха. И уж никак не могла предположить, чтобы рыжая некрасивая Жанна могла приглянуться такому видному мужчине, как Марат. Не жениху, а просто мужчине. Я никогда по видел этой девчонки, но, по рассказам людей осведомленных, она не отличалась ни красотой, ни умом, ни какими-либо другими талантами. Но она была дочь «перспективного» родителя, и это обстоятельство решило судьбу Марата и Нади. Их отношения дальше помолвки не пошли, свадьба расстроилась, а через полгода Марат стал мужем Жанны.
Его тесть Никифор Митрофанович Фенин — увлекающийся энергичный человек, по самую маковку набитый различными идеями и новшествами, — торопился освободиться от этого распиравшего его бремени. У Фенина были обширные связи, поэтому для зятя подходящее место нашлось быстро. И все же я был очень удивлен, когда услыхал, что Марат редактирует хоть и заурядный, но все же журнал. Я давно знаю Марата, но никогда в жизни не замечал в нем ни малейших наклонностей к журналистике. Мне кажется, он и газеты читал от случая к случаю. И вдруг — редактор. Пожалуй, я меньше бы удивился, если б увидел его в должности командующего флотом. Чего не бывает на белом свете в наш стремительный и беспокойный век! Впрочем, я увидел Марата у нас на флоте в президиуме собрания в Доме офицеров. Я не сразу его узнал в штатском костюме. Он очень изменился. Поразительно изменился. Полнота придала ему какую-то весомость, внушительность. Некогда смуглое красивое лицо округлилось и порозовело, волосы заметно поредели. В темных глазах появилось что-то азартное. Резкие складки у рта и уверенные жесты говорили о властности этого человека. Открывая собрание офицеров, капитан первого ранга говорил:
— Сегодня у нас в гостях редактор журнала «Новости» товарищ Инофатьев, Марат Степанович. Воспитанник флота, Марат Степанович не забывает своих товарищей по оружию. Истинный моряк всегда остается моряком, какой бы костюм на нем ни был. Нам приятно видеть его своим гостем.
Раздались жиденькие, как насмешка, аплодисменты. Я внимательно следил за Маратом. Думаю, что он правильно понял эти выпрошенные хлопки и реагировал на них невозмутимо и с вызовом. Очевидно, ему не впервой приходилось сталкиваться с подобным приемом аудитории. Но он не терял самообладания. Открыто презирая своих недоброжелателей, вел себя как актер, хорошо выучивший свою роль… А роль у него была трудная. И он с ней справлялся. Кажется, он заметил меня — я сидел в пятом ряду, — узнал, но не подал виду. Капитан первого ранга продолжал:
— Товарищ Инофатьев недавно побывал в Соединенных Штатах и в странах Западной Европы. Мы попросили Марата Степановича поделиться своими впечатлениями…
Он шел на трибуну с привычной неторопливостью, соблюдая достоинство и солидность. Шел актер. И говорил актер — складно, довольно интересно и без запинок. Общее впечатление портила плохо замаскированная рисовка, хвастливость, желание показать свое превосходство. Ну до чего ж он изменился! Иногда мне казалось, что все-таки это не тот Марат, с которым мы пять лет просидели за одним столом в военно-морском училище, не бывший муж Ирины, а его однофамилец. Говорят, звание, должность и положение не прибавляют ума. Что ж, возможно. Но в то же время они дают уму свободу, смелость, остроту. Они, как та дорогая рама, в которую посредственный художник вставляет свои картины. И Марат казался умным.
Я не склонен считать его дураком или полной бездарностью. Он обладал изворотливым умом дельца. Древняя фраза, "хитер, бестия" едва ли дает исчерпывающую характеристику Марату Инофатьеву. В нем, как я понял позже, жили приказчик, завладевший достоянием своего хозяина-купца, и аферист, успешно сколачивающий миллион, какая-то удивительная помесь русского Гришки Распутина, французского Растиньяка с современным американским бизнесменом. Актер. Это слово мне объясняло все. Актерское было в нем и раньше. Почему бы ему не пойти в театр? Хотя жизнь — это ведь тоже своего рода театр. Здесь тоже идет борьба за лучшие роли. И если вы удостоились благосклонности режиссера, считайте, что вам повезло. Марат сумел найти прямой путь к сердцу режиссера.
Быть может, я ошибаюсь, вероятней всего, ошибаюсь. Но почему-то все дальнейшее, что со мной произошло, я связываю с приездом Марата на флот. Примерно через неделю после отъезда Фенина и его зятя меня вызвали в отдел кадров и предложили мне новую должность на берегу, не связанную непосредственно с флотом, с кораблями. Предложили настойчиво, уже был заготовлен проект приказа. Это было так неожиданно, и я решительно ответил: "Нет!" Главное, мне не объяснили, в чем дело. Фраза "Этого требуют интересы службы" звучала для меня неубедительно. Я вспылил и, очевидно, сгоряча наговорил лишнего. И вот теперь я уволен в запас. На вполне естественный вопрос: "А при чем тут Марат?" — я не стану отвечать. Скажу лишь, что еще в военном училище Марат как-то признался:
— Я злопамятный. Обиды никогда не прощаю.
Это подтвердила и Ирина:
— Он мстительный. Он будет всю жизнь мстить.
Я тогда не придавал этому значения, полагаясь на бога, который лишает рогов бодливую корову. А за что, собственно, мстить? За то, что я выступил против него на суде чести? За то, что Ирина моя жена? Но как бы то ни было, а дело сделано — я уволен в запас и вот стою сейчас в коридоре вагона, смотрю в ночь и курю сигарету за сигаретой. А в голове все яснее и яснее зреет вопрос: куда теперь? На заре юности я связал свою судьбу с флотом, которому думал отдать всю свою жизнь. Морю, соленой воде вручил себя навсегда. И вдруг…
В отделе кадров мне предлагали неплохие места и в торговом флоте и на рыболовецких судах. Я решительно ответил: "Нет!" Я еще не знаю, где брошу якорь, у какого причала жизни пришвартуюсь. У меня нет иной профессии вне флота, вне корабля. Начинать все заново?.. Начальник отдела кадров так и сказал: ты, мол, еще молод, начнешь новую жизнь. Я поблагодарил его и в сердцах пожелал ему того же. Хотя он-то при чем?
Ирина меня успокаивала, делала вид, что даже рада:
— Наконец-то заживем человеческой жизнью. — Я понимал, что это всего-навсего утешительные слова самого близкого и самого большого друга. Ведь ей, дочери адмирала, тоже нелегко расставаться с морем. — Без работы не останемся, — обнадеживала она.
— Ну разумеется! — вспылил я и тут же понял, что напрасно вспылил. Добавил уже тихо: — Это я знаю. Только я хочу, чтоб работа была по мне. Чтоб в нее всю душу… Как флоту, морю. Понимаешь, Иринушка?
Она солидарно закивала головой и улыбнулась. Эта улыбка всегда обезоруживала меня.
Почти весь день мы бродили по Москве, в которой для нас все было новым, как неожиданное открытие. Нас не покидало ощущение праздника, которое испытывают, очевидно, многие провинциалы, вдруг очутившись в большом городе. Люди, запрудившие улицы, нам казались праздными. Мне и в голову не приходила мысль, что добрая половина из них была занята делом, обременена заботами: одни спешили на службу, другие в учреждения по разным надобностям.
Говорят, в летние месяцы в столице половина людей приезжих. Мы в этом убедились, обратись поочередно к трем прохожим с одним и тем же вопросом:
— Как проехать к панораме "Бородинская битва"?
Прохожие виновато пожимали плечами, отвечая:
— Не знаю… Спросите москвичей.
Потом оказалось, что панорама не открыта, и мы пошли на выставку живописи в Манеж. Устали, разумеется, изрядно, особенно Катюша. Потом отдыхали у кремлевской стены в Александровском саду. Обедали в ресторане «Центральный», в том самом, где, по выражению моего бывшего подчиненного Юрия Струнова, голые девки подпирают руками потолок. Я рассказал об этом Ирине, и она от души смеялась. Кстати вспомнил, что Струнов — москвич и у меня есть его адрес и телефон. Он настоятельно просил, если случится бывать в столице, дать ему знать. Мы жили в гостинице на улице Горького, недалеко от красного здания Моссовета, о котором Маяковский писал: "В красное здание на заседание. Сидите, не совейте в моем Моссовете".
Катюша сразу же после обеда уснула. Нам хотелось еще многое посмотреть: университет на Ленинских горах, Выставку достижений народного хозяйства, хотелось побывать в театрах. Но с кем оставишь Катюшу? Чтобы не терять времени, я решил позвонить Струнову. Телефон его был занят. Я смотрел в свою записную книжку — на букву «М» я записывал адреса знакомых москвичей. Рядом с фамилией Струнова нашел фамилию Василия Шустова. И почему-то обрадовался. Быть может, потому, что Шустова мы часто вспоминали.
Для этого были свои причины. С Севера он уехал в Москву вскоре после знаменитой операции в области сердца. Учился в аспирантуре, и несколько лет о нем не было слышно. Потом как-то однажды, сияя от радости, Ирина показала мне газету со статьей о волшебном докторе Шустове Василии Алексеевиче, его методе лечения тяжелых форм трофических язв. В статье приводились полные трогательной благодарности письма исцеленных им людей. Ирина с жаром старалась как можно популярней объяснить мне существо вопроса, поскольку в медицине я не горазд. Из ее объяснений я понял, что трофическая язва чаще всего бывает на почве тромбофлебита. Нога гноится и нестерпимо зудит. Нередко дает злокачественные последствия, попросту вызывает рак кожи. Эффективных методов и средств борьбы с трофической язвой нет, и, чтобы предотвратить распространение очага болезни, часто врачи прибегают к крайней мере — ампутируют ногу. И вот наш заполярец капитан медицинской службы Василий Шустов победил этот тяжелый недуг.
Я был рад за своего сослуживца, воспитанника Северного флота. Ирина, естественно, гордилась своим однокурсником, к тому же, как мы оба знали, тайно влюбленным в нее. У меня не было чувства мужской ревности к Шустову — я видел в нем человека, в высшей степени порядочного, не способного на подлость, умного, талантливого ученого с большим будущим. Словом, я искренне разделял радость и восторг своей жены. Как вдруг через год, что ли, в другой газете появилась разухабистая статья или даже фельетон члена-корреспондента медицинских наук З. Кроликова, разоблачающая врача Шустова В. А. В оскорбительном тоне наш друг обвинялся в шарлатанстве, невежестве, знахарстве, а его метод объявлялся антинаучным. Потом, спустя месяц, в газете появилось письмо профессора-хирурга, заслуженного деятеля науки А. Парамонова. В письме давалась резкая отповедь З. Кроликову, который не привел ни одного убедительного факта, порочащего метод Шустова. В письме профессора говорилось, что Шустов — ученый-новатор, что его метод таит в себе большие перспективы для медицины. Есть такие люди, с которыми и видишься всего раз или два, а помнишь о них потом всю жизнь. Таким был Василий Шустов.
— Позвонить Шустову? — спросил я Ирину.
— Позвони, интересно, как он?
Я позвонил ему в клинику. Ответила девушка:
— Василь Алексеича? Одну минутку. Подождите у телефона.
Минутка эта тянулась долго, и я с досадой подумал: может, зря беспокою человека? Потом резкий, пожалуй, даже раздраженный мужской голос:
— Слушаю, Шустов.
— Василий Алексеевич? Здравствуйте. Рад вас слышать и приветствовать. Завируху помните?
— Ясенев?! — сразу догадался он. — Это вы, Андрей Платонович?
— Так точно!
— Какими судьбами? Где вы? — Он был рад моему звонку. Я объяснил. — Послушайте, дорогой друг: нам нужно повидаться. Непременно. Долго ли пробудете в Москве? Вы что делаете завтра вечером? Какие у вас планы?
— Вообще-то мы собирались завтра уезжать, — ответил я не очень, однако, твердо: билеты еще не компостировали.
— Какая разница — уедете послезавтра, — упрашивал Шустов. — Надо ж такому случиться: сегодня у нас партийное собрание, очевидно, затянется допоздна. А мне очень хотелось бы вас видеть.
— Мне тоже. Ирина шлет вам привет. Сейчас мы с ней посоветуемся.
Ирина согласилась ехать послезавтра: ей тоже хотелось встретиться с ним. Наше согласие задержаться в Москве обрадовало Василия Алексеевича. Он говорил возбужденно:
— Тогда вот что, берите карандаш, бумагу и записывайте мой домашний адрес. Я вас жду. С Ириной и с дочкой. Непременно.
Я пообещал.
— Напросились в гости, — сказала Ирина.
— Он искренне рад… Что ж, пожалуй, позвоню Струнову.
Я набрал номер. Слышу низкий знакомый баритон:
— Струнов у телефона.
— Старшина первой статьи Струнов? — дурашливо переспросил я деланным начальническим тоном. — Доложите обстановку.
— Кто говорит? — машинально спросил он.
— Капитан второго ранга Ясенев.
— Андрей Платонович!
И опять — откуда, какими судьбами, надо непременно встретиться.
— Буду рад и в любое время. Хоть сейчас.
— Немедленно! Так, Андрей Платонович? Тогда разрешите сейчас к вам приехать? Или, может, вы ко мне?
— Нет, лучше приезжай ты.
— Через полчаса буду у вас. Я ведь тут рядом — Петровка, тридцать восемь.
— Петровка? — зачем-то переспросил я. — Петровский пассаж?
— Да нет же — Управление московской милиции.
Ирина встала, поправила постель, сказала:
— Пригласил товарища — сходи в буфет, возьми чего-нибудь.
Напоминание было излишним. "Любопытно, каков он в милицейской форме, этот бывалый моряк, классный специалист?" — думал я, спускаясь в буфет. К моему разочарованию, он явился в штатском костюме. Шутливо доложил:
— Капитан милиции Струнов по вашему приказанию…
Мы обнялись.
— Почему не в форме, товарищ капитан?
— Так я ведь в МУРе, Андрей Платонович. Имею право.
— А что такое Мура?
— Не Мура, а МУР — Московский уголовный розыск. — Губы его смеялись весело и озорно.
Я смотрел на него с радостным восхищением и думал: нет, не изменился акустик противолодочного корабля. Такой же флегматик — мешковатая фигура, круглое добродушное лицо, бесхитростный, откровенный взгляд. Разве что штатский костюм, в котором я видел его впервые, делал его большим, но не солидным. Свои мысли я произнес вслух:
— Вот никогда не подумал бы: ты совсем не похож на Шерлок Холмса.
— Преступники тоже не верят. В этом вся соль.
Он рассмеялся широко и добродушно и поставил на стол бутылку молдавского коньяка три звездочки.
— А это зачем? — я укоризненно кивнул на бутылку.
— На всякий случай. — И опять широкая улыбка озарила грубоватое лицо Струнова, а у глаз собрались мелкие-мелкие морщинки.
— Такое добро и у нас найдется, — заметил я и достал из шкафа точно такую же бутылку.
Ирина быстро накрыла стол, и мы выпили за встречу. Струнов пил не спеша, он явно не хотел захмелеть. Меня слушал внимательно и что-то прикидывал в уме. Собственно, о себе я не очень распространялся: уволен в запас по сокращению.
— И чем же вы думаете теперь заняться? — осторожно поинтересовался он.
— Не знаю. Пока не думал. Во всяком случае, не морем. Только не морем!
— Пойдет в милицию, — пошутила Ирина. У нее было хорошее настроение. — Что, не возьмете?
Я заметил, как оживились глаза Струнова.
— Это было бы отлично! Как, Андрей Платонович?..
В ответ я рассмеялся снисходительно, прощая им безобидную шутку. Безобидную потому, что не принимал их слова всерьез. Чтобы мне, офицеру флота, грозе вражеских подводных лодок, стоять на перекрестке, размахивать жезлом и свистеть мальчишке, перебегающему улицу не там, где положено! Смешно, конечно, нелепо.
— А как ты попал в милицию? Что, ничего лучшего не мог найти?
Струнов ухмыльнулся и, чтобы стереть эту произвольную ухмылку, прикрыл рот тяжелой сильной рукой.
— Нет, почему же, я выбирал. И выбрал лучшее, — ответил он без иронии, и румянец застенчивости скользнул по его лицу.
Я был немножко удивлен и насторожился:
— Ты доволен?
— Да, — твердо ответил он и посмотрел на меня продолжительным взглядом.
Теперь я окончательно убедился, что он говорит искренне: он доволен своей профессией.
— Очень интересная работа, Андрей Платонович. Раньше я тоже не думал. Не понимал. Наше дело такое, что нужно вдуматься и полюбить. — Он достал сигарету, потом взглянул на спящую Катюшу и, спохватившись, быстро положил обратно.
— Я тоже хочу покурить, — сказал я понимающе. — Давай выпьем еще по одной и выйдем в салон подымить. — Я наполнил рюмки. — Что ж, Юра, — сказал я, — позволь мне тебя так называть и давай-ка переходи на «ты», а то я себя как-то неловко чувствую. Выпьем за твою службу, которую ты выбрал себе по душе. Надо полагать, она нелегкая.
— Спасибо, Андрей Платонович, с удовольствием. Поверьте — наш угрозыск заслуживает самого доброго слова. — На этот раз он выпил рюмку одним глотком, закусил бужениной и предложил: — А теперь пойдемте покурим.
Мы сели в кресла у треногого журнального столика. Табачный дым голубыми струйками уходил в открытое окно. На улице было пасмурно и душно: похоже, что к вечеру соберется дождь. Я хотел было расспросить Струнова о его жизни, о семье, но он опередил меня и продолжал начатый моим тостом разговор, впервые обратившись ко мне на "ты":
— Видишь ли, Андрей Платонович, у многих людей, притом наших, советских граждан, умных, культурных и вообще порядочных, даже коммунистов, бытует, мягко выражаясь, предвзятое отношение к милиции. Не будем искать причины. Во всяком случае, это обывательский взгляд.
— Да это понятно, — согласился я.
— В жизни нашей, к сожалению, еще есть человеческое отребье — воры, жулики, рецидивисты, наркоманы и даже убийцы. Я понимаю — это грязь, иметь дело с ней не очень приятно. А врач, который борется с разными бациллами, заразными вирусами ради человека, делает не то же, что делаем мы? И нам не легче, чем врачам. Уверяю тебя. Пожалуй, трудней. Потому что связано с опасностью. Предотвратить убийство, раскрыть преступление, обезвредить вора — разве, это не благородно? Все равно что не допустить вражеские подводные лодки в наши территориальные воды.
В его рассуждении была неотвратимая логика. Возразить было нечем, и я молча соглашался. А ему, казалось, недостаточно было моего молчаливого согласия. Он продолжал убеждать, точно хотел навязать свои убеждения мне:
— Милиция, Андрей Платонович, сейчас совсем другая. Это главным образом бывшие военнослужащие, офицеры и сержанты. К нам идут энтузиасты, романтики. Люди кристальной чистоты. "Длинного рубля" у нас нет. Работы не меньше, чем на флоте. И ответственность… Сам понимаешь, дело имеем с человеческими судьбами.
— Ты говоришь так, будто хочешь меня завербовать.
— Да нет, я просто отвечаю на твой вопрос. Вербовать нам не приходится. Мы выбираем лучших из лучших. Недавно взяли оперуполномоченным в ОБХСС офицера из авиации. Отличный товарищ. И представь, уже успел отличиться в разработке очень важной операции.
Меня подмывало спросить, что это за операция. Просто так, любопытно. Но понимал, что это, может, служебная тайна и я поставлю Струнова в неловкое положение. Смолчал. Офицер авиации — милиционер… Любопытно.
— А он что ж, этот летчик, делает?
— Как что? Работает. С увлечением.
— Да, конечно: романтика, энтузиазм, Шерлок Холмсы. — Он посмотрел на меня с болезненным выражением лица, и я пожалел об этих словах. Я не хотел его обидеть и сказал: — Ты извини меня. Но лично я… не гожусь для милиции.
— Напрасно ты так думаешь, — с грустью отозвался он и, подойдя к окну, засмотрелся на шумную улицу. Потом резко повернулся и произнес со вздохом: — Жаль, конечно. А то могли бы поработать…
Струнов постукивал пальцами по столику, а в глазах его, задумчивых и внимательных, легко читалось искреннее участие. Я ждал, что он спросит о Богдане, раз уж было упомянуто это имя, но он молчал.
Потом мы вернулись в комнату. Выпили за здоровье наших жен, затем за наш Северный флот, вспомнили товарищей по службе, походы, учения, штормы, Баренцево море. Нам было что вспоминать. Немножко захмелели.
Струнов сказал, что на службу он сегодня уже не пойдет, и я снова налил рюмки.
— А может, хватит? — сказал Струнов, кивнув на бутылку. — Я предлагаю лучше пойти погулять. Вы хорошо знаете Москву?
— Совсем не знаем, — ответила Ирина. — Я ленинградка, Андрей…
— Тоже ленинградец, — перебил я и добавил как бы поясняя: — Пять лет в морском училище — это что-то значит.
— Тогда поехали. Я покажу вам столицу. — Струнов живо поднялся из-за стола, приосанился.
Катюшу не с кем было оставить, Ирина к тому же устала за день, да и не хотела мешать нашему мужскому разговору, и на прогулку по Москве мы отправились вдвоем с Юрием.
Еще не было шести часов, когда мы вышли из гостиницы. Над Москвой только что прошумел густой теплый дождь, и над умытой, поблескивающей мостовой дымился легкий пар. Солнце, вспоров успокоившуюся тучу где-то в конце Ленинградского проспекта, огненной рекой текло вдоль улицы Горького, ослепительно плавило купола кремлевских соборов и позолоту башен. Москва выглядела праздничной, молодой и радушной. Красная площадь зазывно влекла к себе, но мы направились в противоположную сторону — к Садовому кольцу. На Пушкинской вздымались мощные струи фонтана, и на их фоне новое здание самого большого в столице кинотеатра «Россия» казалось хрустальным и легким. А вдали, куда кудрявой зеленью полого убегали бульвары кольца «А», в синеющем мареве торжественно маячил шпиль высотного здания. Как мачта далекого корабля, он создавал ощущение перспективы, простора и расстояния. Пусть что угодно говорят "умные спецы" по поводу этих высотных «сталинских» зданий, а мне они нравятся. Они как бы обобщают архитектурный облик Москвы, создают свой характерный, неповторимый силуэт большого города. Очевидно, не без внутренней логической связи я спросил Струнова:
— Говорят, памятник Юрию Долгорукому будут сносить. Это верно?
— Есть такой разговор, — ответил он, задумчиво глядя на бронзового Пушкина.
— А почему? Что за причина?
— Причину всегда можно найти или, на худой конец, придумать, когда одолевает страсть все ломать и переделывать по-своему, — тонкая усмешка скользнула по его добродушному лицу.
До самой площади Маяковского мы шли молча: разговор о ломке памятников что-то перевернул в нас, испортил настроение. На площади мы сели в такси.
Машина легко бежала по Садовому кольцу, навстречу остроконечным мачтам высотных зданий. Жилой дом на площади Восстания, Министерство иностранных дел и Министерство внешней торговли на Смоленской площади, гостиница «Украина» на Кутузовском проспекте — они, как вехи, как ориентиры, вздымались над городом. Массивные, обособленные, не дома, а памятники, символы эпохи, с характерными для нее приметами. Я почему-то подумал в эти минуты, что черты времени ярче и наглядней всего выражены в архитектуре. В шатких, неустойчивых коробках, начисто лишенных национального стиля, явственно виделось желание подражать Западу, подстраиваться под чужое. Силуэт города, его контуры… Не эти ли вехи-маяки создают архитектурный лик?.. Я стоял у гранитного парапета на Ленинских горах и глядел на Москву как бы с высоты птичьего полета.
— А тебе не кажется, что высотные здания силуэтом напоминают церкви? — вдруг высказал Струнов мысль, которая одолевала и меня.
— Во всяком случае, в них есть национальный колорит, — ответил я. — И за то спасибо их создателю.
— Едва ли он думал об этом, — усомнился Струнов. — Скорей всего, случайное совпадение.
Хороша Москва в предвечерних лучах, вся объятая легким дымчатым маревом, тишиной и покоем. Она кажется огромной гаванью, укрывшей от непогоды несметные армады кораблей всевозможных видов и классов: от дредноутов, вздымающих в белесую хмарь острие золоченых мачт, до простых рыбацких лодок. А один самый большой дредноут торжественно и величаво стоял рядом, за нашей спиной, с привычным и горделивым названием МГУ. К гранитным ступеням его парадного входа живописно брошен нарядный ковер из живых цветов, муравы и фонтанов, обрамленный изваяниями великих ученых. Храм науки. Именно храм. Что-то священное излучает он, какой-то ореол мудрости и мужества, чести и чистоты, любви к человеку и человечеству. Он — заветная мечта юности и молодых ученых, надежда народа и руководителей. Таким мне всегда представляется этот храм с названием МГУ…
Должно быть что-то затевая, Струнов пригласил меня зайти к нему на работу. Завтра же.
Поскольку завтра вечером мы обещали быть у Шустова, то день получался относительно свободным. Не весь день, а какая-то часть его. С утра можно бы побывать с Ириной и Катюшей на ВДНХ. Я принял приглашение Струнова с небольшим условием:
— Желательно во второй половине дня. С утра мы с Ириной…
— Пожалуйста, когда угодно, — с готовностью перебил он. — Пропуск на тебя будет заказан.
В три часа я уже был на Петровке, в Московском уголовном розыске. Комната у Струнова небольшая, квадратная, с окном во двор. Два простых письменных стола, приставленных друг к другу вплотную. Второй обитатель комнаты, коллега Струнова, тоже оперуполномоченный, в это время был в командировке, и я расположился за его столом. Когда я вошел, Струнов заканчивал беседу с какой-то посетительницей, женщиной средних лет, одетой довольно прилично, хотя и скромно. На лице ее и вообще во всем облике лежала печать не просто озабоченности, а смятения и тревоги. Провожая ее до двери, Струнов сочувственно, но, как мне показалось, слишком официально и потому холодно говорил:
— Этим делом с самого начала занималась союзная прокуратура. Мы не касались.
— Но ведь это ужасно, — негромко произнесла женщина, прикрыв рукой опечаленные глаза. Голос ее дрожал. — У меня там сын учится, на третьем курсе… Куда смотрят партбюро, комсомол!
— А он у вас комсомолец? — вдруг поинтересовался Струнов.
— Сын?.. — Нет. Он, знаете ли, мальчик необщительный, несколько замкнутый…
Струнов понимающе кивнул и почтительно подал ей руку. Я не успел поинтересоваться, в чем там дело, — а дело, надо полагать, серьезное, коль им занималась непосредственно союзная прокуратура, — в это время на пороге появился молодой человек с открытым возбужденным лицом, узкогрудый и крутолобый, с детски доверчивыми глазами. По тому, как они поздоровались ("Здравствуй, Юра!" "Привет, Толя!"), я решил, что это друзья-сослуживцы, но, как потом выяснилось, Анатолий Гришин, кандидат физико-математических наук, работал в каком-то научно-исследовательском институте, а с Юрием Струновым они когда-то жили в одном деревянном доме. Потом дом их сломали, а жильцам предоставили квартиры в разных районах Москвы. Анатолий Гришин знал, что бывший его сосед работает в уголовном розыске, вот и решил обратиться к нему "по важному и неотложному делу". Предложив гостю сесть, Струнов осмотрел его внимательно, улыбнулся дружески и произнес:
— Бежит, бежит время. Давно ль ты с моим братишкой по двору консервные банки самодельной клюшкой гонял… Ну, так какое же важное и неотложное дело привело тебя к нам?
Гришин, выказывая некоторое стеснение, посмотрел на меня, затем перевел вопросительный взгляд на Струнова: дескать, можно при моряке?
— Пожалуйста, я слушаю. Это наш товарищ. — Кивок в мою сторону.
Очевидно, Струнов в данном случае нарушил профессиональную этику, так сказать, нормы конспирации. Но мне он доверял.
— Я по делу об убийстве Валентина Ковалева, — начал Гришин скороговоркой, с трудом преодолевая волнение и хрустя пальцами. — Валька работал в нашем институте, мы с ним дружили давно. Одновременно кандидатские диссертации защитили. И работали в общем-то над одной проблемой.
— О самоубийстве Валентина Ковалева… — мягко, походя поправил Струнов, продолжая внимательно смотреть на Гришина.
— Это еще вопрос — самоубийство или убийство, — загадочно ответил Гришин, делая жесты, которые не соответствовали смыслу его речи. Впрочем, тон, каким были произнесены эти слова, не оставлял сомнения, что сам Гришин склонен к последнему.
— Дело Ковалева, насколько я помню, вел Иващенко Юлий Семенович. Опытный сотрудник уголовного розыска… — заметил Струнов, и Гришин сразу же перебил его, точно только и ждал именно такого ответа:
— Да. Иващенко опытный, даже слишком. — И вытер платком потный выпуклый лоб.
Скрытый намек довольно прозрачно улавливался в его реплике. Недобрая ирония сверкнула в его детских глазах и погасла. На лице Струнова вспыхнуло искреннее удивление, которое он в тот же миг попытался скрыть под маской безразличия и спросил:
— Это как понимать?
— Слишком много загадочного в смерти Ковалева. Загадочного и не раскрытого. — Гришин повел тонкой бровью и обернулся ко мне, словно просил об участии. Одет он был по-летнему: светлые брюки, простенькая голубая тенниска. Весь какой-то угловатый, тщедушный и в то же время уверенный. В нем чувствовалась сильная страстная натура.
— Но ведь следствие давно закончено, дело закрыто. Установлено, что Ковалев покончил жизнь самоубийством на почве неразделенной любви. Так, кажется?
— Да, по версии Иващенко. Добавь еще: будучи пьяным, бросился в омут, — живо подхватил Гришин и так же стремительно, точно опасаясь, что ему помешают высказать до конца те соображения, с которыми он сюда пришел, продолжал, криво улыбаясь: — На почве неразделенной любви… К кому? К Дине? Он ее никогда не любил. Встречались они редко, я же знаю. Валька от меня ничего не скрывал. И, насколько мне известно, она была инициатором встреч. Если уж говорить откровенно, то в последнее время она его преследовала, потому что увидела в нем большое будущее. А может, и по другой причине… — добавил, понизив голос, будто на что-то намекал.
— Ну хорошо, допустим, что версия неразделенной любви не совсем доказана, — прервал его Струнов. — Но какие основания у тебя есть, чтобы квалифицировать убийство? Кто убийца?
— Вот это и надо выяснить, — ответил Гришин уже совсем спокойно. Глаза его сделались холодными. — Начать следствие заново. Погоди, ты выслушай. По Иващенко что получается? В день своей гибели Валентин встречался с Диной. Они гуляли в Серебряном бору. Он предложил ей стать его женой. Она сказала, что любит другого. Это было вечером, на берегу канала. Он предложил ей вина. Она отказалась, по версии Иващенко, и ушла домой, а Валентин остался на канале. Выпил с горя бутылку вина, разделся, бросился в воду и утонул. Просто и нелогично!
— Не знаю, почему Юлий Семенович квалифицировал самоубийство, — как бы размышляя вслух, произнес Струнов. — Зачем самоубийце раздеваться? По-моему, он просто решил искупаться и утонул в пьяном состоянии. Такие случаи бывали.
— Несчастный случай? — подхватил Гришин и нацелился в Струнова прищуренным глазом. — Нет, Иващенко не такой дурак, чтоб клюнуть на примитив, он опытный следователь. Версия несчастного случая сразу отпала в результате вскрытия трупа, которое показало, что кроме спиртного Валентин принял цианистый калий. Значит, речь идет об отравлении. Теперь Иващенко должен был: бы установить: сам Ковалев отравился или его отравили? Иващенко пришел к заключению, что Ковалев отравился сам, причина — неразделенная любовь. Слушай дальше: на допросе Дина показала, что она не пила с Валентином вина и не видела, как его пил Валентин. Она ушла из Серебряного бора, а Валентин остался. А вот что говорят факты, на которые почему-то не обратил внимания ваш уважаемый Юлий Семенович Иващенко. Поздно вечером Дина сидела с Валентином на берегу канала. Пили вино. Возле них была бутылка и стакан. Оба были раздетые, то есть она в купальнике, он в плавках. Такими их видел пенсионер Чубуков, проходивший берегом канала. Потом он видел, как они оба полезли в воду. Но почему-то Иващенко не придал этому факту значения. Он просто игнорировал его.
— Должно быть, потому, что Чубуков видел не Ковалева и Дину, с которыми он не знаком, а просто каких-то людей. Кто они были, он не знает. Потом мне не понятно, почему его должны были убивать, за что? Кому он мешал?
— Ковалев был талантливый ученый. Может, гениальный, — ответил Гришин, заметно волнуясь. — Он был накануне грандиозного открытия, которое могло сделать переворот в науке.
— Не вижу связи.
— У него было много врагов. И за пределами страны и в институте, — сказал Гришин.
— Я слышал, что он был тяжелым, неуживчивым, — рассудительно заметил Струнов.
— Это неверно. Характер у него был, правда, не из легких. Вообще это своеобразный человек. Он ничего не принимал на веру, во всем хотел разобраться сам, не очень считаясь с авторитетами. Например, теорию мира и антимира считал чепухой, поскольку она противоречит принципам диалектического материализма. Со школьной скамьи мы знаем, что в мире единственно существует реальная материя. И вдруг откуда-то из небытия взялась антиматерия. А на самом деле просто вновь открытые свойства материи пытаются выдать за антиматерию. Дорожка эта скользкая, и ведет она прямо к идеализму, от которого рукой подать до признания потустороннего бытия, ада и рая. Валька считал, что роль Эйнштейна в науке страшно раздута рекламой, что из него сделали Иисуса Христа. Что на самом деле теория относительности была выдвинута задолго до Эйнштейна. Валька об этом говорил прямо, резко, спорил, доказывал, убеждал фактами. Он умел убеждать людей.
И Струнов и я слушали Гришина с интересом, хотя не все в его словах нам было понятно, а многое казалось и спорным.
Гришин это понял и сказал примирительно, даже как будто извиняясь:
— Это сложный вопрос. Но я хотел рассказать о Вальке. Он был резкий, прямой, сделанный из негнущегося материала.
— Мы не специалисты, нам, конечно, трудно судить, — согласился Струнов и нетерпеливо поднялся из-за стола, точно намекая Гришину закруглять разговор. Сказывалась профессиональная привычка дорожить временем и выслушивать только то, что непосредственно относится к делу. Но Гришин принадлежал к категории людей упрямых и настойчивых. Он не обратил внимания на деликатный намек Струнова и решил высказать все, что хотел. Говорил по-прежнему торопливо, без пауз, при этом руки, и прежде всего длинные пальцы, увенчанные красивыми, крупными ногтями, не знали покоя ни на секунду.
— Ну хорошо, я приведу вот такой пример. Все мы изучали историю партии. Каждый по-своему, конечно: одни формально, поверхностно, другие серьезно и глубоко. У Вальки был свой метод: он признавал только первоисточники — работы Ленина, стенограммы съездов, воспоминания старых большевиков. И все из желания самому разобраться. Иногда его выводы не совпадали с мнением преподавателя или лектора. Например, он считал, что троцкисты и эсэры — одно и то же. Что пули, выпущенные Фаней Каплан в Ленина, прокладывали Троцкому путь к власти, к диктатуре. Что в Троцком в потенции сидел Гитлер и это наше великое счастье, что троцкистам не удалось захватить власть.
— Но какое это имеет отношение к убийству? — перебил его Струнов. Откровенно говоря, такой вопрос возник и у меня, хотя рассуждения покойного Ковалева о Троцком мне показались неожиданно новыми и верными. Я как-то сразу представил, что было бы с нашей страной и народом, приди к власти Троцкий со своей сворой авантюристов, дельцов и торгашей. Гришин ответил сразу, но ответ его мне показался малоубедительным.
— С ним спорили, не соглашались, — сказал он.
— Ну и что? Мало ли у нас спорят, — глухо отозвался Струнов, и я обратил внимание, как лицо его вдруг преобразилось из добродушного, беспечного в холодное, какое-то тревожно-отчужденное. — Вон художники как спорят: что лучше — абстракционизм или реализм? Чуть ли не до драки дело доходит.
— Не мне тебе доказывать, что драки нередко кончаются убийствами, — быстро парировал Гришин.
И снова лицо Струнова смягчила добродушная, дружественная улыбка. Крепкий квадратный лоб покрыли морщинки. Он не спеша прошелся по комнате, будто решая про себя что-то постороннее, не относящееся к разговору. Потом вдруг остановился у стола между мной и Гришиным и сказал с неподдельным сочувствием:
— Сожалею, что я ничем не могу помочь. Дело Ковалева прекращено, и едва ли есть необходимость к нему возвращаться. По крайней мере, я не убежден, что там было преднамеренное убийство… Хотя, впрочем… — Он запнулся, неожиданно выдав свою нерешительность, и, отойдя к своему столу, закончил: — Вы имеете право поставить вопрос о новом расследовании. Но ты обратился не по адресу: я ведь такой же старший оперуполномоченный, как и Юлий Семенович Иващенко. Поговори с начальством. И без ссылки на меня.
— Я понимаю, — кивнул Гришин. Он остался доволен встречей со своим бывшим соседом. По всему было видно, что он рассчитывал на худшее, а получил больше, чем ожидал. Во всяком случае, Струнов не погасил в нем надежду. Гришин верил, что в Серебряном бору на берегу канала произошло не самоубийство, а преднамеренное, заранее организованное, хорошо продуманное убийство. И я почти был склонен разделить его мнение, поэтому, когда Анатолий Гришин ушел, я спросил Струнова:
— Ты всерьез думаешь, что там было самоубийство?
Струнов долго и молча смотрел на меня проницательным, умным взглядом, в котором была и дружеская доверительность, и просьба быть не очень настойчивым в вопросах. Я уже хотел было замять этот нежелательный для него разговор, как он ответил на мой вопрос:
— Я допускаю оба варианта. Мы ведь тоже не боги, и следствие может ошибаться. Не должно, не имеет права, но ошибка не исключена.
— Ты извини, — сказал я, — но в таком случае напрашивается вопрос: значит, могло быть политическое убийство?
— Возможно, — нарочито спокойно обронил Струнов.
— Почему?
— Дорогой Андрей Платонович. Я полагаю, ты не настолько наивен, чтобы не понимать, что Америка импортирует к нам не только свои идеи в голом виде. Гангстеризм — это ведь тоже товар и ценится одинаково с наркотиками. Идет жестокая идеологическая война где-то в глубинах, и толчки ее нередко ощущаем и мы, работники милиции.
Еще не закончив фразу, он уселся за стол, снял телефонную трубку и набрал номер.
— Струнов говорит. Приведите мне Маклярского. — И затем уже в мою сторону: — Помнишь, вчера шофер такси с остервенением говорил о додиках, которых, мол, душить надо. Ты тогда ухмыльнулся и небось подумал: тоже еще душитель объявился! Сейчас я тебя познакомлю с одним из типичных представителей племени додиков. И ты поймешь справедливый гнев таксиста.
И он вкратце рассказал об арестованном Маклярском, которого должны сейчас привести: студент второго курса юридического факультета, отец — тоже юрист, мать — преподавательница музыки. Совершил тягчайшее уголовное преступление — убил водителя такси с целью ограбления: забрал дневную выручку.
— Выручку таксиста?! — не поверил я, ошеломленный таким диким, совершенно не укладывающимся в сознании преступлением.
— Представь себе: двадцать пять рублей. Так додики ценят человеческую жизнь. Чужую, конечно. Свою же спасают всеми неправдами, любой ценой.
Я был как наэлектризованный. Сейчас увижу убийцу. Первый раз в своей жизни увижу убийцу, не в кино, а вот так прямо, лицом к лицу, человека, который убил другого человека, чтобы отнять у него двадцать пять рублей. Не свои, чужие, казенные деньги, принадлежащие государству. Зачем, для какой цели понадобились ему эти двадцать пять рублей? Что, они нужны были ему как воздух, может, от них зависела его жизнь?.. Нет-нет, какие-то нелепые вопросы, точно я пытаюсь оправдать преступление. Скорее, инстинктивно хочу найти причину, побудившую человека убить другого человека. И опять ловлю себя на мысли, что я убийцу назвал человеком, оскорбляя тем самым весь род людской. Я хочу представить себе, какой он внешне: громила с лицом зверя, с тупым жестоким взглядом хищника или животного, лишенного элементарных признаков интеллекта. Но, тут же вспомнив, что убийца студент, притом только что перешедший на второй курс, я пробую представить себе бледнолицего юношу с прической Тарзана и глазами, затянутыми поволокой загадочной недоступности, непостижимости для простых смертных.
И вот он вошел в кабинет Струнова, девятнадцатилетний богатырь, откормленный, с квадратным лицом. Волосы совсем не Тарзаньи — рыжеватые, подстриженные под опереточного пастушка, глаза круглые, пустые, только настороженные. На губах — нагловатая усмешка. Жесты небрежные, самоуверенные. Бесцеремонно осмотрел меня, наверно, старался разгадать, кто я, и принял за начальство. Струнов предложил ему сесть на стул, поставленный у входа, спросил о самочувствии.
— Распорядитесь насчет сигарет, — бросил преступник в ответ, и в тоне его слышался скорее приказ, чем просьба. Я ждал от него новых претензий, жалоб и упреков. Но прежде чем их высказать, он добавил гнусаво и с ленцой: — За деньги, которые вы у меня реквизнули.
Я обратил внимание, как перекосилось лицо Струнова. Он, казалось, вот-вот сорвется, но, должно быть, с немалым усилием сдержал себя, выдавил глухо, растягивая слова и пристально глядя на убийцу:
— Деньги те не ваши. Это деньги убитого шофера такси. Они принадлежат государству.
Я наблюдал, какое впечатление на убийцу произведут эти слова, ожидал замешательства, растерянности, страха, пусть даже тщательно скрываемых. Ничего подобного: ни один мускул не дрогнул на его лоснящемся, упитанном лице, а из маленьких глаз по-прежнему сочились нагловатая самоуверенность и надменность.
— Я прошу без оскорблений и клеветы. Статьи сто тридцатая и сто тридцать первая Уголовного кодекса распространяются и на работников милиции, — с заносчивой угрозой сказал он и резко откинулся назад, скрипнул стулом, широко расставив ноги, обтянутые брюками кирпичного цвета.
— Хватит, Маклярский, — вполголоса произнес Струнов, доставая из ящика стола какую-то папку. — Пора кончать спектакль. И чем скорей, тем лучше для всех, и прежде всего для вас. — Он полистал папку, нашел нужный документ, и, не глядя на убийцу, продолжал спокойным тоном человека, уверенного в неопровержимой достоверности каждого своего слова: — Экспертизой установлены отпечатки ваших рук на руле автомобиля, водитель которого был убит.
— Значит, плохо работает ваша экспертиза. Никакого шофера я не убивал и вообще в тот день не ездил в такси, — быстро и с прежней невозмутимостью сказал Маклярский. Потом, сощурив глазки, с каким-то тайным вызовом добавил: — Советую вам, шеф, не забывать статью сто семьдесят шестую Уголовного кодекса. Привлечение заведомо невиновного к уголовной ответственности лицом, производящим дознание, следователем или прокурором наказывается лишением свободы на срок до трех лет. А по второй части статьи — от трех до десяти лет. Так-то, шеф.
— Надеюсь, и сто вторая статья вам известна? — подкинул как бы между прочим вопросец Струнов.
Хладнокровие, спокойствие, уверенность Маклярского в своей невиновности сбивали меня с толку, и я, грешным делом, подумал: а действительно, нет ли здесь следственной ошибки? Можно ли полностью, на все сто процентов верить в точность экспертизы?
— В последний раз спрашиваю: сами расскажете, как все произошло вечером третьего, или я вам расскажу? — в звонкой тишине комнаты повис неумолимый вопрос Струнова.
Налитое лицо Маклярского расплылось в широкой улыбке, и только в глазах светилась настороженность и тревога, которую он пытался скрыть развязно-фамильярным тоном, Сказал грудным, низким голосом:
— Пожалуйста, шеф, я с удовольствием послушаю. — И, лихо стукнув ладонями по своим коленям, добавил с небрежностью: — Я с детства люблю сказки. Тем более милицейские, — продолжал Маклярский хорохориться, резко двигая сильно развитыми челюстями.
— Насчет удовольствия — уж извините: едва ли я вам его доставлю. Но выслушать придется. И не сказку, а, к сожалению, быль. И отвечать придется. — Струнов сделал паузу, снова полистал папку, всматриваясь в какие-то бумаги, и затем, устремив на Маклярского суровый тяжелый взгляд, продолжал: — Вечером третьего числа сего месяца вы, Маклярский, со своими приятелями Игорем Ивановым и Соней Суровцевой сидели в молодежном кафе «Юность». Пили шампанское. Закусывали паюсной икрой и апельсинами. Когда была выпита бутылка, Соня сказала, что она сегодня не обедала и что у нее разгорелся волчий аппетит. Так и сказала: "волчий".
Струнов не сводил с Маклярского пронизывающего жесткого взгляда. Маклярский смотрел ему в глаза вначале с деланным любопытством и, пожалуй, даже весело, по постепенно, по мере того как Струнов безжалостно хлестал его по лицу словами, веселость его меркла и, когда Струнов повторил насчет волчьего аппетита, совсем погасла. Маклярский отвел взгляд, не выдержал, а Струнов продолжал с неизменным холодным спокойствием, металлически чеканя каждую фразу:
— Иванов подозвал официантку и хотел заказать ужин, но вы, Маклярский, остановили его. Вы предложили поехать в «Варшаву». Не в город, конечно, в ресторан. Ваше предложение было принято. В «Варшаве» вы заказали бутылку коньяку, бутылку шампанского, две порции цыплят табака и порцию жюльена для Сони. Этого вам показалось мало: вы заказали еще триста граммов коньяку. Но тут выяснилось, что нечем расплачиваться. В «Юности» платил Иванов. В «Варшаве» должны были рассчитываться вы. Но у вас не оказалось денег. Тогда вы, Маклярский, оставив за столиком Иванова и Суровцеву, пошли доставать деньги. И вы их «достали». Вы вернулись примерно через час. С деньгами, которые вы отняли у водителя такси, предварительно пырнув его вот этим предметом.
Струнов извлек из ящика стола сделанное из спицы велосипеда длинное и острое с деревянной рукояткой некое подобие шила. Я видел, как вздрогнул и побледнел Маклярский, пухлые губы его затрепетали, на лбу выступили капельки пота. Он почувствовал себя пойманным.
— По рассеянности вы могли оставить его в машине, — продолжал Струнов, рассматривая шило. — Здесь кровь убитого шофера такси. Не чья-нибудь, а именно его. И здесь же отпечатки ваших пальцев. Не чьих-нибудь, а именно ваших, Маклярский. — Теперь он перевел усталый и грустный взгляд на убийцу и, восстанавливая потерянную нить разговора, продолжал: — Да, так по рассеянности вы могли оставить вот эту штуковину в машине. Но вы не оставили. Вы действовали хладнокровно, заметая следы. Сначала вы выбросили труп, без денег, конечно, и без документов. Выбросили на пустыре, в безлюдном месте. Потом выбросили шило, но уже на улице, совсем в другом районе. Вы заметали следы. Машину вы оставили недалеко от Октябрьской площади. Поблизости от «Варшавы». И как ни в чем не бывало вернулись в ресторан… Ну так что это, Маклярский, полицейская сказка или быль?
Наступила тревожная, тяжелая тишина. Маклярский сидел, опустив голову, зажатую широкими ладонями, круглые крепкие локти его тяжело опирались на колени. Он молчал. Прижатый к стенке неумолимыми фактами, вескими доказательствами, изобличенный, пойманный за руку, о чем он думал? О том, что препираться дальше бессмысленно, что надо все выкладывать начистоту? Или об отце, влиятельных знакомых и родственниках, которые должны, обязаны любой ценой спасти его, Геннадия Маклярского? Да, в эту минуту мозг его искал последний поплавок, за который можно было уцепиться. Он хватался за соломинку. Не поднимая головы, выдавил:
— Я не хотел убивать…
— Зачем же вы носили с собой это шило? — быстро спросил Струнов.
— Это не мое, — ответил Маклярский и поднял голову. Теперь он смотрел мимо нас в окно, тускло и растерянно. — Оно лежало в такси.
— Ах вот как! Выходит, сам шофер припас его для своего убийцы? — стремительно кинул Струнов.
— Откуда я знаю: мало ли ездит людей в такси? Кто-нибудь из пассажиров оставил…
— Допустим. Но что побудило вас пойти на убийство? Отвечайте, Маклярский. Пора. Давно пора. Время работает не на вас.
— Я не хотел убивать, — глухо повторил Маклярский.
— Хорошо, тогда рассказывайте по порядку, как все произошло.
— Я не помню. Я был очень пьян. Я никогда не был так пьян. Помню только, как сел в такси. Хотел поехать домой за деньгами. С шофером мы поссорились. Он оскорбил меня и хотел выбросить из машины. Я не терплю, когда меня оскорбляют. Мы подрались. Он меня ударил первым. Что было дальше — я не помню. Провал памяти.
— Вы лжете, Маклярский! — резко прервал его Струнов. — Увиливаете. Вы все отлично помните. Вы только что говорили, что третьего числа вообще не ездили на такси. Теперь вы признались. Вы говорили, что никакого шофера вы не убивали. Теперь вы признались, что совершили убийство.
— В состоянии сильного душевного волнения. Статья сто четвертая… — спешно вставил Маклярский.
— Вы отрицаете, что предмет, которым вы убили шофера, принадлежит вам. Так?.. — Маклярский кивнул. Но такой ответ не удовлетворил Струнова: — Нет, вы отвечайте конкретно: вам принадлежит этот предмет или кому-то другому?
— Он лежал в машине. Кто его там оставил, я не знаю, — с поспешной и потому слишком подозрительной уверенностью ответил Маклярский.
— Лжете! — осадил его Струнов. — Иванов и Суровцева и еще ряд свидетелей на допросах показали, что это ваш предмет, и сделали вы его для надобностей далеко не невинных. Сделали сами, так сказать, собственноручно, уникальный экземпляр. Как видите, Маклярский, экспертиза у — нас неплохая и милиция занимается отнюдь не сочинением сказок, а раскрытием страшных былей.
Предложив Маклярскому сигарету, Струнов начал писать протокол допроса. Маклярский курил с жадностью, словно пылесос, всасывал в себя табачный дым. Он, наверно, понял, что проиграл игру, и теперь лихорадочно искал лазейку, любые юридические щели, которые бы помогли ему протащить "смягчающие вину обстоятельства". Сын юриста и сам мечтавший стать юристом, он уже неплохо знал Уголовный кодекс. Провал памяти, драка на почве оскорбления — все это он старался использовать в своих интересах с единственной целью — внушить следствию и суду, что убийство было непреднамеренным, случайным, и таким образом смягчить приговор.
Протокол допроса он подписал молча и, уже после того как поставил свою подпись, сказал, обращаясь почему-то ко мне:
— Поверьте, я ничего не помню. Только отдельные куски, фрагменты. Наверно, он меня сильно оскорбил и больно ударил, что я так озверел. Он обозвал меня…
— Ну да, озверел, — в тон поддакнул Струнов. — А тут, как на грех, под рукой оказался предмет, который, сказывают, в мешке не утаишь.
— Я ж говорю — я защищал свою честь…
— Да я понимаю, — опять с подначкой ввернул Струнов: — И, защищая честь свою, прихватили чужие деньги. Так сказать, между прочим, походя. Зачем покойнику деньги? Не возьмет же он их в могилу? Верно?
Едкая ирония осветила лицо Струнова, а в глазах по-прежнему сверкали огоньки ненависти и презрения. Когда Маклярского увели, я задал Струнову только один вопрос, который меня больше всего волновал на протяжении всего допроса:
— Что ему дадут?
Струнов пожал плечами, сказал:
— По закону и по справедливости ему полагается «вышка», то есть расстрел. Но… всякие бывают «но». Подобные додики как-то умеют обходить законы, которые они в совершенстве знают. Он уже ориентируется на статью сто четвертую — не умышленное убийство, совершенное в состоянии сильного душевного волнения, наказывается лишением свободы на срок до пяти лет или даже годом исправительных работ. Он, конечно, рассчитывает на минимальное…
Я уходил от Струнова с таким чувством, как будто побывал где-то на другой планете, взволнованный и потрясенный. Вот мы живем, трудимся, радуемся и грустим и как-то не видим или не замечаем мерзостей преступного мира, потому что непосредственно не сталкиваемся с ним, а не сталкиваемся потому, что в нашей стране этот преступный мир сравнительно невелик, пожалуй даже ничтожен, а придет время — он вообще сгинет, исчезнет. Иногда, в сколько-то лет раз, услышишь: где-то кого-то ограбили, убили, и это уже звучит сенсацией. Я как-то не представлял себе до сегодняшнего дня всей сложности работы милиции. Собственно, и сейчас я скорее почувствовал ее нутром, чем увидел в полном объеме, но что-то новое появилось в моем отношении к людям, стоящим на страже общественного порядка, к солдатам в синих шинелях. До гостиницы шел пешком, хотел успокоиться, отвлечься от горестных дум, но это оказалось безнадежным делом. Я мысленно спрашивал кого-то очень авторитетного: неужели этому раскормленному зверенышу сохранят жизнь? Зачем, во имя каких идеалов и принципов? Ведь он завтра снова убьет человека запросто. Что для него жизнь человеческая? Для таких существует только свое «я» и больше ничего. Все другие люди для такого Маклярского — это скот, который можно стричь, доить, резать. Не хватило денег на коньяк — что за беда! Вышел на улицу, ограбил первого встречного, а чтоб тот не смел протестовать, лишил его жизни. Просто, как в джунглях гангстерского мира. Я думал о шофере, который жил, работал, мечтал, у которого, наверно, есть семья — дети, жена, мать… Неужели сохранят убийце жизнь? И неужели Струнов не сделает все, от него зависящее, чтоб убийца получил положенную ему по закону кару?..
ГОВОРИТ ИРИНА
В первые минуты мне показалось, что Василий совсем не изменился с тех пор, как я видела его у нас в Заполярье на Северном флоте. Потом присмотрелась — ну нет, куда там, как еще изменился! Нельзя сказать, чтоб пополнел, он просто возмужал, раздался в кости. И поседел. Волосы поредели, совсем белые, стрижены коротко и зачесаны на гладкий, без единой морщинки лоб. И лицо тугое, чистое, тоже без морщин, вполне могло сойти за лицо юноши, если б не две крупные, глубокие складки у рта и суровый, жесткий, какой-то встревоженный взгляд. Новое появилось в его движениях и жестах, резких, крутых, неожиданных. Я помню Василька Шустова в институте и на флоте: он всегда выделялся сдержанной скупостью жестов, немногословием и вдумчивой сосредоточенностью. Теперь все это заслонялось напряженной собранностью, нервозной подозрительностью. Он как сжатая стальная пружина. Видно, досталось ему в жизни, судьба не щадила его.
У Шустова отдельная квартира из двух изолированных комнат — столовая и спальня. Столовая, она же и гостиная, — квадратная, просторная, с двумя окнами — на улицу и во двор. У окна — письменный стол. Два больших шкафа, до предела набитых книгами. Телевизор в углу возле торшера. На стенах — три пейзажа: море с крутой волной, коснувшейся белым гребнем встревоженных облаков, пронизанных сверху золотистым лучом; зимний лес в нежно-розовых снегах и цветущий, весенний сад — сплошной, от рамки до рамки, с двумя ульями и пчелиным роем на переднем плане. Никаких сервантов с хрусталем и фарфором, никаких вазочек и статуэток. Это добро хранится в кухне.
Василий был дома один — в комнатных туфлях, в сером свитере и при галстуке. Подтянутый, без малейших признаков полноты. На мой вопрос о семье он как-то смущенно улыбнулся — улыбка смягчила его лицо, осветила прежнего Шустова, — ответил, резко разведя руками, — жест нового Шустова:
— Живем вдвоем с отцом.
Ответ озадачил меня, и, поймав мой откровенно вопросительный взгляд, Шустов пояснил, освобождая меня от дальнейших любопытных вопросов:
— Старый холостяк. Неисправимый.
И снова — мягкая виноватая улыбка. Каким-то чутьем я поняла, что дальнейшие расспросы о его семейных делах нежелательны. Андрей поинтересовался его отцом, и Василий с воодушевлением, раздвигая брови, отозвался:
— Батя у меня что надо — настоящий мужчина. Негнущийся. Таких теперь не часто встретишь.
Уже эти первые и, в сущности, общие слова подогревали любопытство не столько своим, так сказать, буквальным смыслом, сколько самим тоном, каким они произносились. Оказывается, отец — его кумир. О нем он говорил с трогательным уважением и завидной гордостью, без той снисходительной иронии, с которой говорят иные сыновья о своих здравствующих "предках".
— Пенсионер, не знающий покоя. Уходит из дому рано утром и возвращается поздно вечером. И все дела. Конца краю нет. Его здесь "другом народа" зовут. Как Марата. Того, настоящего, французского Марата, а не Инофатьева. — Последние слова сорвались у него произвольно, потому он посмотрел на меня взглядом, просящим прощения. Желая смягчить вину, сказал: — Кстати, он ведь теперь в Москве, Марат Инофатьев. Занимает высокий пост — зятя заместителя министра. Во куда хватил: ни дать ни взять — просто зять!
Я видела, что Андрею неприятно было слушать о Марате, одно упоминание этого имени выводило его из равновесия. Прежде всегда спокойный, выдержанный, он в последнее время нередко терял самообладание. И особенно, я это заметила, когда речь заходила о Марате. Странно, почему? Я никак не могла понять. Ревность? Не может быть. Ревновать меня к бывшему мужу, с которым я не виделась уже несколько лет и который — Андрей это хорошо знает — для меня совершенно безразличен, чужой, словно мы никогда с ним не были знакомы, — по меньшей мере безрассудно. И сейчас Андрей переключил разговор:
— А он у вас работает, отец?
— Да нет же, формально нет, чистый пенсионер, — ответил Василий. — А на общественных началах — с утра до ночи, без выходных. Иначе не может. Да, так я уже говорил: одни его "другом народа" называют, другие — чудаком, третьи — кляузником. Когда его проводили на пенсию, батя сам себе придумал оригинальную должность: помогать людям. Всяким. Знакомым и незнакомым. Человек попал в беду — Алексей Макарыч Шустов тут как тут. Посоветует, похлопочет, будет ходить по разным учреждениям, требовать, добиваться и не успокоится, пока не поможет человеку. Его весь микрорайон знает, и он всех знает. Где-нибудь в доме лифт испортился, а управдом мух ноздрей бьет, — думаете что, жильцы в исполком или в жилотдел жалуются? Нет, идут к Макарычу. А уж он знает, куда позвонить, кого пристыдить… Батя мой до войны председателем колхоза работал, потом секретарем райкома. В сорок первом ушел на фронт и всю войну — на передовой. Дважды ранен, контужен. Окончил войну начальником политотдела армии, генерал-майором. В сорок шестом его направили на партийную работу здесь, в Москве. А когда началось разделение обкомов и райкомов на промышленные и сельские, батя назвал эту затею сомнительной и бесперспективной. Был послан в район и назначен начальником колхозно-совхозного управления. Там и погорел. На кукурузе. Район достался такой, что не родила она, проклятая. Хоть плачь. Что с ней ни делали: обрабатывали, удобряли, а толку никакого. Потом начался разгром травопольщиков. А тут, как на грех, в районе хорошие клевера росли. В общем, кормов хватало, сена — завались. Как вдруг указание облисполкома: распахать четыреста гектаров клевера и засеять кукурузой. Директор совхоза в слезу: "Алексей Макарыч, выручай, не дай погубить скот, без кормов же останемся". Батя, значит, на свой страх и риск: "Ладно, говорит, не трогайте клевера. В случае чего я буду отвечать". А случай не замедлил подвернуться: приехал в область Никифор Митрофанович Фенин. Тот самый. Тесть Марата. Там ему уже кто-то капнул: дескать, Шустов саботирует указания вышестоящих. Замминистра, услыхав такую страшную весть, на машину и — айда к «саботажнику». Вместе с батей поехали на поле. И между ними произошел исторический диалог. "Почему не вижу кукурузы?" — спрашивает Фенин. "Не растет", — отвечает батя. "У всех растет, только у тебя не растет…" — "Не только у меня". Батя сказал правду — у соседей тоже о кукурузой не клеилось. Никифор Фенин это знал, злился и искал виновных. Выпалил со злостью: "А не растет потому, что ты в сельском хозяйстве ни хрена не понимаешь. Из тебя такой же аграрий, как и генерал". Иной, конечно бы, промолчал. Или каблуками щелкнул бы: мол, так точно, Никифор Митрофанович, вы совершенно правы! Но батя не такой, взорвался: "Как генерал, я имел три благодарности от Верховного Главнокомандующего!" А Фенин ему захохотал в лицо: "Дурак. Нашел чем хвастаться". Батя рассвирепел: плевать, мол, что ты замминистра, а оскорблять не смей. И ему, значит, в ответ: "История разберет, кто из нас дурак". Фенин даже побледнел: к подобной дерзости он не привык. Почесал лысину, уставился на батю и — почти шепотом: "Да ты, Шустов, никак в историю собираешься войти? Вона куда ты метишь! В великие!" А батя, коль уж сказал «а», то не остановится, пока весь алфавит не выложит: "История, Никифор Митрофанович, штука многопартийная. Там но одни великие обитают. Там всякой твари по паре. Там не только Стенька Разин, там и Гришка Распутин есть". Вот так и закончилась карьера моего Макарыча.
Насмешливая тень мудрой улыбки скользнула по лицу Василия Алексеевича.
Все это, разумеется, было интересно, но мне поскорей хотелось услышать о Шустове-младшем, о его работе в клинике. И потом, эти статьи в газетах, особенно пакостная и развязная З. Кроликова. У меня не хватило терпения, и я попросила Василия рассказать.
— О-о, это длинная история. Но теперь, кажется, все позади. Ты читала, как меня мордовали?
— Ну конечно. У нас в больнице все возмущались. Мы так поняли, что это неспроста, что за всем этим грязным шумом стоят темные силы дельцов.
— Ого! — пораженный воскликнул он. — Это великолепно! Значит, рядовой читатель не дурак. Он отлично разбирается, что к чему. Темные силы дельцов. Совершенно верно. Я расскажу. Потом!.. Потерпите.
Василий казался возбужденным, глаза его лихорадочно горели. Торопливо взглянул на часы и, подхватившись, сказал:
— О-о, да сейчас должен Макарыч прийти. Пора и на стол накрывать.
И действительно, минут через десять появился Алексей Макарыч, на вид совсем еще молодой, с открытым веселым лицом — никак невозможно было подумать, что это отец и сын, — старший брат, да и только. Особенно когда они стали рядом: одного роста, крепко сколоченные, крутолобые, с гладкой поблескивающей кожей лица, не знающей морщин. Только отец казался мягче характером, более общителен, не так суховат, как сын. Знакомясь с нами, говорил громким приподнятым голосом:
— Знаю. Сын мне о вас много рассказывал. Рад познакомиться с морскими полярниками.
— Бывшими, — грустно поправил Андрей.
— Что, на юг переводят? — так же быстро переспросил Алексей Макарыч, садясь на диван.
— Хуже… Простились с морем и с Севером. Навсегда, — пояснил Андрей и тоже сел в кресло.
Андрей коротко рассказал о себе. А мы с Василием в это время накрывали стол. В кухне Василий сказал:
— Послушай, Ирина, мне в отделении нужен терапевт. — И, осененный внезапной идеей, посмотрел на меня вопрошающе: — Зачем вам куда-то ехать? Оставайтесь здесь. Андрея тоже устроим на работу…
— А квартира, прописка? — ответила я.
— Надо продумать. Мы это еще обсудим.
В гостиной гремел неуемный Макарыч, негодовал:
— Представьте себе идиотов — главного инженера и директора автобусного завода. Выпускают автобусы со стеклянной крышей. Летом пассажиры не знают, куда деваться от солнца. Печет прямо в голову. Чертыхаются, проклинают все на свете. А виновники — директор завода и главный инженер — разъезжают себе вольготно на «Волгах». Им темя не печет. Надо куда-то писать. В газету, что ли? На завод писать бессмысленно: на мнение потребителя, то есть рядовых граждан, им плевать. Вон сколько писано-переписано жалоб по поводу дурацких заграждений на Ярославском вокзале. Пассажир выходит из пригородного поезда, ему надо в здание вокзала, на привокзальную площадь или на стоянку такси. Так что вы думаете, нет, его насильно загоняют в подземный переход или в метро. Ему туда не надо, а его гонят, силой гонят какие-то умники. Пассажир бросается на рельсы, перелезает через заборы, барьеры и решетки, возведенные против него, чтоб, значит, насильно его под землю загнать. А он не хочет. Не желает смириться, ругается, проклинает все на свете и Моссовет, который, может, совсем не виноват в этих безобразиях, а виноват один какой-нибудь железнодорожный головотяп… Пишут, а толку никакого.
Он быстро посмотрел на меня и почему-то решил, что я не разделяю его возмущения. Попытался убедить:
— Вы скажете — мелочь, пустяк. Стоит ли обращать внимание, нервы рвать себе и другим? Стоит. Потому что вот такие мелочи отравляют жизнь тысячам. Портят настроение ежедневно, ежечасно. За каждой такой мелочью кроется нечто принципиальное. Вот сегодня, например, разразился скандал в соседнем доме. Живет тут один пенсионер, некто Лизогуб. Квартира его на первом этаже. Цветочками увлекается, под окном сажает разные там мальвы, незабудки, анютины глазки. Это хорошо. Приятно, когда возле дома зелень и цветы. Так вот этот Лизогуб у себя под окном среди цветов скамейку соорудил. Обыкновенную деревянную скамейку. Чтоб, значит, посидеть, помечтать, подышать цветочным ароматом. Но все это он делал для себя — и цветы, и скамейку. И только для себя. Исключительно. А чтоб на нее никто другой не смел сесть, что бы вы думали он сделал?.. Нет, до этого надо додуматься, направить фантазию, ум.
— Небось колючей проволокой оградил, — высказал догадку Василий.
— Нет, до такого примитива он не опустился. Лизогуб оказался более изобретательным. Он к скамейке на навесах прикрепил такого же размера доску, а в нее набил гвоздей. Когда он не сидит на скамейке, опрокидывает эту доску вверх гвоздями и — на замок. Попробуй сядь на такого ежа.
— Черт те что! — сорвалось у Андрея. — Он, надо полагать, ненормальный.
— Это с какой стороны на него смотреть, — отвечал Андрею Макарыч. — С точки зрения медицины, так сказать, психиатра, он абсолютно здоров. Ну а с точки зрения нашей советской морали, коммунистической нравственности, — он, конечно же ненормальный. Урод. — Алексей Макарыч достал трубку, набил ее табаком и закурил, кивнув в мою сторону: — С вашего разрешения? Ну так вот. На этом дело не кончилось. Соседи не стали терпеть такого позора. Сломали замок и куда-то забросили доску с гвоздями. Вот тут и началась эпопея. Лизогуб написал сразу десяток жалоб на произвол хулиганов, которые, мол, издеваются над несчастным пенсионером, попирают права и достоинства гражданина СССР и тому подобное. Разослал по всем инстанциям. Воюет. Один против жильцов большого дома. Идет нервотрепка. Вы скажете, мелочь, обыкновенный заурядный склочник? Ничего подобного. Загляните поглубже — и вы увидите отвратительное лицо частного собственника.
Мы сели за стол. Я ожидала, что за ужином Василий снова, теперь уже при Андрее, повторит свое предложение остаться нам в Москве. Откровенно говоря, такая идея для меня была соблазнительной, хотя в возможность ее осуществления не верилось: слишком много было на пути разных «но». Василий начал рассказывать о себе и о своем методе лечения трофических язв. Метод оказался очень прост. Пораженные грибковой инфекцией ткани после тщательной очистки от патологических продуктов под воздействием вакуума разрушаются и пропитываются кровью. Образуется биологический субстарт — источник новообразования клеточных и тканевых структур. Аппарат вакуумтерапии изобрел сам Василий. Принцип его действия тот же, что и у обыкновенного пылесоса, только силу тяги можно регулировать: больше, меньше, в зависимости от необходимости. Наконечники металлические, с острыми и тупыми закругленными краями и различной формы: узенькие трубочки и широкие, рюмкообразные. Путем всасывания в области язвы разрушаются старые рубцы и пораженные капилляры. Из глубин ткани на поверхность привлекается свежая кровь, и с ее помощью создаются новые, здоровые капилляры. Операция происходит под общим или местным наркозом. Одновременно производится пересадка кожи. Через две-три недели больной выздоравливает. И что удивительно, выздоравливают даже те, у которых язва перешла в рак кожи. Василий достал не пачку, а огромную охапку писем от исцеленных им пациентов. Мы с Андреем начали вслух читать некоторые из этих писем. Сколько в них душевной благодарности чудо-доктору, искренней человеческой теплоты!
У Шустова среди работников медицины появились, как это всегда водится, сторонники и противники, друзья и недруги. Друзья начали с успехом применять его метод, недруги всеми правдами и неправдами пытались опорочить его метод, помешать открытию в стране специальной клиники, в которой лечат трофические язвы методом доктора Шустова. Они утверждали, что своей "адской машиной" или «пылесосом», как называли они аппарат вакуумтерапии, Шустов полностью разрушает грануляционный вал, и ткань живого организма должна погибнуть. Однако вопреки этим предсказаниям из тысячи оперируемых больных было только два смертных случая, притом, как установлено специально созданной комиссией, операции методом вакуумтерапии не имели никакого отношения к причинам смерти.
Другие противники Шустова говорили, что метод вакуумтерапии не имеет под собой серьезной, убедительной научной основы. Василий на это хладнокровно отвечал: да, создавая свой метод, я шел от живой практики; теперь же, когда опыты дали положительные результаты, нужно общими усилиями ученых теоретически обосновать метод вакуумтерапии.
Сам Шустов тем временем пробует перенести метод вакуумтерапии для лечения других болезней. Пока что он осторожно экспериментирует на себе и на Алексее Макарыче. И во многих случаях получает разительные результаты, которые, как мне кажется, начинают ему кружить голову. Себе и отцу своему он регулярно «обрабатывает» все тело аппаратом вакуумтерапии: делает издревле знакомое — массаж, только, быть может, один из самых активных и совершенных его видов. В принципе и банки, и горчичники, и березовый веник в бане делают то же самое, что и аппарат доктора Шустова. Но результаты, как я уже говорила, разительны. Я смотрю на шестидесятилетнего Алексея Макарыча, на его свежее, здоровое, без единой морщинки лицо, потом перевожу взгляд на усталое, обветренное, иссеченное временем лицо Андрея — а ему ведь еще и сорока нет, — и во мне укрепляется вера в магическую силу метода доктора Шустова. Обновление, омолаживание тканей кожи собственной кровью, поднятой из глубин. А Василий с фанатической убежденностью говорит о главенствующем значении кожи в жизнедеятельности всего организма. По его словам, "кожа — это все", и я снова понимаю, что он увлекается и в пылу увлечения переоценивает роль одних органов и недооценивает других. Отец с воодушевлением и категоричностью поддерживает сына. Он, быть может, больше, чем сам доктор, уверовал в магическую силу вакуумтерапии.
— Пять лет не знаю никаких болезней, — говорит Алексей Макарыч, весело сверкая такими же круглыми, как и у сына, орлиными глазами, затем, проводя рукой по серому густому ежику своих волос, таинственно сообщает: — А вы поверите — три года назад вот тут было все гладко и голо, как коленка.
— Как у Фенина, — улыбаясь, каламбурит Василий, а отец проворно встает из-за стола, идет во вторую комнату. Мы с Андреем недоуменно переглянулись. Василий, дружески подмигивая, пояснил: — Сейчас документально продемонстрирует.
И действительно, Алексей Макарыч появился через минуту с тремя фотографиями. Подал нам сначала одну. Он, Шустов, в генеральских погонах на парадном мундире, при кольчуге орденов и медалей, бравый, с крутой темной шевелюрой. Подсказал задорно, по-мальчишески:
— Обратите внимание на кудри. — И ткнул пальцем в карточку, которую держал Андрей. — Какие кудри были. Двадцать лет назад. А потом время свое дело делало. Вот посмотрите на этот снимок. Это лет десять назад.
Здесь Шустов-старший в штатском костюме, заметно пополнел, крутая волна темных волос отступила назад, поредела, обнажила крепкий круглый лоб. Алексей Макарыч молча подал нам третий снимок, который должен был нас окончательно сразить. И, право, было чему удивляться. С фотокарточки смотрел на нас дряблый лысый старик. Даже как-то не верилось, что стоящий перед нами подтянутый, молодцеватый мужчина с густым ежиком голубоватых волос и этот лысый на фотографии — одно и то же лицо. Андрей даже переспросил, недоуменно глядя на Макарыча:
— Ваш отец?
Алексей Макарыч, довольный таким эффектом, торжествующе сказал:
— Никак нет-с. Ваш покорный слуга пять лет назад. Четвертая фотография перед вами в натуральном виде. — Он ткнул пальцем в свою широкую грудь.
Да, это действительно чудо. Меня поразил факт восстановления волос — это ж извечная проблема, волнующая добрую половину человечества, проблема, которая до сего времени кажется неразрешимой. Медицина своим вмешательством может задержать преждевременное облысение, отсрочить — и только. Восстановить потерянные волосы, кажется, никто не в силах. И вдруг передо мной живой пример, когда врач полностью вернул человеку волосы, казалось, навсегда потерявшему их. Притом не в двадцать или тридцать, а в шестьдесят лет. Ведь это грандиозно. Небывалая сенсация! Как ему такое удалось? На мои восторженные вопросы Василий ответил без того пыла, с каким он говорил об успешном лечении больных трофическими язвами.
— Больше всего я опасаюсь сенсации, — сдержанно сказал он. — Сделаны еще только первые удачные шаги, я, кажется, нащупал ключ к разрешению древней загадки. О каком-то открытии, о грандиозной победе пока что говорить рано. Нужны новые опыты, исследования.
— И это тоже путем вашего вакуума? — спросил Андрей.
— Не только. В сочетании с другими, — ответил Василий и хитровато добавил: — Пока что это профессиональная тайна изобретателя… Ведь изобретение еще не завершено. А уже, между прочим, о нем пронюхали дельцы. Почуяли возможность наживы. Осы почуяли сладкое и облепили меня со всех сторон. Один такой шершень прямо заявил мне, разумеется, с глазу на глаз, без свидетелей: брось к черту всех этих больных трофическими язвами и переходи исключительно на восстановление волос. Он сулил мне горы золота и лавровых венков. При одном условии — что я возьму к себе в компаньоны несколько таких шершней и ос, как он, раскрою им метод лечения. Больше того: он предлагал мне поехать за границу и остаться там. С ним, конечно. Мол, в Стране Советов нет подходящих условий для бизнеса.
— И так откровенно? — удивился Андрей.
— Нагло, без тени смущения, — ответил Василий. — Я вышвырнул его за дверь. Но у него хватило нахальства вернуться и высказать мне угрозу: мол, в противном случае, как врач, я буду скомпрометирован и уничтожен. Не думайте, что это была пустая угроза, шантаж мелкого мошенника. Нет. Они мне на самом деле много седых волос добавили. Пакостью, которую вы читали в газетах, дело не ограничилось. Меня таскали по судам и партийным комиссиям, давали выговоры и порицания. Но как врача им не удалось меня уничтожить. Напротив, после всех этих дрязг приказом министра создано при одной больнице специальное отделение по лечению трофических язв. И я назначен заведующим этим отделением. Хотя битва вообще-то не окончена. Она продолжается и по сей день.
— Я поражаюсь, как он выдержал, — сказал Алексей Макарыч, бросив горделивый взгляд на сына. — Другой бы на его месте не устоял. Нет, не устоял.
— Ты забываешь, батя, что я моряк. Военный моряк. — И затем, повернувшись в мою сторону, прибавил: — На флоте я служил не так долго. По времени. Но всем лучшим, что есть во мне, я обязан флоту, военным морякам, морю. И даже Заполярью, где, откровенно говоря, несладко живется человеку. Флот меня к дисциплине приучил, научил твердости, непоколебимости, убежденности. Научил верить в правоту и отстаивать ее.
Телефонный звонок прервал его. Василий взял трубку:
— Здравствуй, Аристарх Иванович… Нет, не один. Друзья из Заполярья… Вспоминаем дни былые… Ну пожалуйста, буду рад. Заходи.
Положив трубку, Василий обменялся быстрым многозначительным взглядом с отцом, и, как мне показалось, во взгляде отца проскользнуло сожаление, а взгляд сына взывал к снисхождению.
— У Аристарха особый нюх к спиртному, — не очень добродушно заметил отец. — Он чует за десять километров, где пьют.
Теперь Василий посмотрел на Алексея Макарыча с укором и пояснил нам:
— Известный фотограф Ларионов, Аристарх Иванович. Наверно, слышали, встречали в газетах и журналах. Он много печатается. Но больше работает в цветной фотографии.
— Предпочитает портреты знаменитостей, — вставил Алексей Макарыч с плохо прикрытым злорадством и встал из-за стола. — С вашего разрешения я пойду покурю.
— Ну как же, известное имя, часто встречаешь фото А. Ларионова, — вспомнил Андрей.
Когда Алексей Макарыч удалился, Василий сказал, кивнув на дверь:
— Батя недолюбливает Аристарха. Он вообще не может прощать людям их слабости. С Ларионовым мы познакомились недавно при довольно трагических обстоятельствах. Были мы в Загорской лавре. Возвращались обратно в Москву. Что-то случилось с пригородным поездом — большой перерыв образовался, путь, что ли, ремонтировали. А у станции Загорск полно московских такси. Мы вчетвером — совсем незнакомые люди — договорились ехать на такси. Получалось что-то по два рубля с человека. Поехали. Впереди, рядом с шофером села женщина, а мы, трое мужиков, сзади: я и еще какой-то угрюмый, неразговорчивый мужчина — по краям, а между нами представительный чернобородый академик — так я о нем вначале подумал. — Потом выяснилось, что он никакой не академик, а просто известный фотограф Аристарх Иванович Ларионов. Отъехали мы от Загорска километров двадцать. Шоссе Ярославское хорошее, асфальт блестит-переливается, дорога красивая, по сторонам березовые рощи. Машина идет с ветерком. И вдруг шофер панически закричал: "Потерял управление!" Я не успел сообразить, что случилось, как Ларионов мгновенно открыл мою дверь, сильным рывком навалился на меня, и мы оба в какие-то секунды оказались в зеленом кювете. Я слегка оцарапал ухо, Ларионов ушиб ногу. А машина через каких-нибудь полсотни метров врезалась в столб. Шофер и двое пассажиров — насмерть.
Василий замолчал и посмотрел на дверь, точно ожидал, что оттуда вот-вот появится его спаситель. И он действительно минут через десять появился. Первое впечатление более чем приятное. Выше среднего роста, стройный, подтянутый, совсем не склонный к полноте, он смотрел сквозь тонкие, едва различимые стекла очков застенчивыми темными глазами. Галантно поцеловал мне руку, с легким поклоном пожал руну Андрею, сбросив при этом на лоб увесистую прядь черных с седым отливом волос. Одет элегантно, хотя и традиционно — темно-коричневый однобортный на две пуговицы костюм, сшитый у первоклассного портного, белая нейлоновая сорочка и переливающийся с зеленого в бордо галстук. Взгляд внимательный, пристальный, какой-то профессиональный, что ли, взгляд, изучающий человека. Мне он показался воплощением скромности и благородства. Тихий мягкий голос, сдержанные до застенчивости жесты, ненавязчивость в разговоре, умение молчаливо слушать других — все это подкупало, порождало чувство симпатии. Андрей потом признался мне, что и на него точно такое же впечатление произвел Ларионов в первые минуты знакомства.
Но вот Аристарх Иванович сел за стол. Ему налили рюмку коньяку. Он поднял ее медленно, несколько даже церемонно, поклонился в мою сторону, кротко взглянул на Андрея и вполголоса произнес:
— Очень рад познакомиться. Мне всегда приятно… — Не договорив фразы, он откашлялся, поправил очки и после некоторой паузы, точно решив не продолжать начатое, закруглил, глядя улыбчиво на Василия: — Друзья моего друга — мои друзья.
Пил он медленно и не до дна, что несколько удивило меня: я вспомнила реплику Алексея Макарыча, сказанную полчаса назад, об особом нюхе на спиртное у Ларионова. Закусывал молча и жадно, как сильно проголодавшийся. Предпочитал слушать других, и первым единственным вопросом его было:
— Ты не рассказал, как мы познакомились?
— Да. Василий Алексеевич говорил нам, — ответила я за всех. — Вы проявили подлинную находчивость.
— И мужество! — добавил Андрей. — Я думаю, ваш поступок мы закрепим очередным тостом и от души поблагодарим вас.
— Судьба, — скромно заметил Ларионов. — Судьба связала нас узами… Навеки. Теперь будем долго жить.
Вторую рюмку он выпил без промедления и до дна, разгладил бороду и потянулся за кетовой икрой. Зачерпнул ложкой сразу полбаночки, копной наложил на кусочек хлеба и аппетитно заглотил. Но, поймав иронический взгляд Алексея Макарыча, блаженно проговорил:
— Вкусна.
— Еще бы, чай, не каша, как говорил чеховский поп, — сказал Алексей Макарыч.
— Ну да, ну да, попы они понимали толк, — непосредственно заулыбавшись, заговорил Ларионов, обнажив крепкие, с клинообразной щербинкой посредине зубы. — Они любили выпить. Это как там? "Батюшка, вам что, водку или коньяк?" — "И пиво!" Вот так батюшка.
И алые губы, резко обрамленные черной бородой и усами, растянулись в улыбке, снова обнажив щербинку, которая теперь мне показалась, как и сам смешок, неуместной. Похоже было, что упомянутого Макарычем чеховского рассказа, в котором дьячок ест черную икру ложкой, Ларионов не читал. Василий попытался замять не очень деликатную реплику отца и спросил фотографа:
— Послушай, Аристарх Иванович, что за даму ты направил ко мне с запиской? Что ей от меня нужно?
— Ольгу Анатольевну? Или Татьяну Марковну ты имеешь в виду?
— Да я уж не помню, ко мне одна приходила. Дородная такая, довольно упитанная, с бесовской улыбочкой — глазки, губки и все прочее. С полотна Рубенса сошла.
— А-а, это Ольга Анатольевна. Если Рубенса напомнила, то она. Именно Рубенса. А то еще Татьяна Марковна придет.
— И тоже такая? — тонкие брови Василия стремительно вздернулись и опустились, он хмуро уставился на Ларионова, но я видела, что глаза его прячут снисходительную улыбку. Должно быть, он вообще снисходителен к своему новому другу и многое прощает ему. А тот принимает это как должное и, возможно, злоупотребляет дружеским расположением Василия. Знаменитый столичный фотограф покорял своей скромностью. Я вообще люблю скромных людей, а тем более, если этой чертой характера обладают известные люди. Таким мне виделся Аристарх Иванович. Даже предлагая нам сфотографироваться — сюжет: встреча заполярных друзей, — он засмущался. Сделал много кадров: мы все вчетвером, потом втроем, без Алексея Макарыча, потом Василий с Андреем, я с Андреем, я с Василием и наконец я одна. На вопрос Василия, какая такая Татьяна Марковна, Аристарх Иванович ответил:
— Полная противоположность Ольге Анатольевне. Ну да, ну да, совсем другого плана.
— Да я о том, зачем ты их ко мне посылаешь?
— Известно зачем — лечить. Зачем к доктору идут люди? — И, показав щербинку, Аристарх Иванович начал наполнять рюмки, деловито, не спеша, точно это было самое главное, а разговор о разных там Ольгах Анатольевных — так, между прочим.
— Та, что приходила ко мне вчера, ни в каком лечении не нуждается. Во всяком случае, бог избавил ее от трофической язвы.
— Василий Алексеевич! — Ларионов торжественно поднял рюмку с коньяком и откашлялся. — Ты же доктор универсальный. Ты корифей. Ты можешь омолаживать… Эти, как они в медицине называются?.. Подскажите, пожалуйста, забыл.
— Гланды, — озорно ввернул Алексей Макарыч.
— Да нет же, — не поняв шутки, отклонил Ларионов.
— Ткани, — подсказал Василий.
— Ну да, ну да, ткани, — подхватил Ларионов. Теперь он уже не смущался, не опускал свои темные холодные глаза. Он заметно захмелел, развязал язык. Держа перед собой наполненную рюмку, он встал и заговорил опять вполголоса, только теперь старался придать своим словам торжественность: — Друзья! Человек, которого мне посчастливилось спасти для науки, не просто врач. Это, я вам скажу, ум… величина необыкновенная. Он прославил и еще прославит нашу науку таким открытием…
— Аристарх Иванович, — дружески перебил его Василий, — не мучайся ради бога сам и нас не мучай. Златоуст из тебя не получится, и слава аллаху.
— Не получился. Верно, что верно то верно, — с готовностью подтвердил Ларионов. — А сказать я хочу. За своего друга я хочу сказать тост и ответить на твой вопрос о тех дамах, которых я к тебе направлял. Это не какие-нибудь… Это порядочные женщины, жены ответственных работников, очень известных. Ольга Антоновна…
— Анатольевна, — поправил Алексей Макарыч.
— Ну да, ну да, Анатольевна. Жена мужа, который главный над всеми телефонами Москвы. Вот вам телефон нужен? — обратился он ко мне. Неуместный вопрос его рассмешил всех, а Василий сказал:
— Аристарх Иванович, ты отклоняешься от темы, тебя заносит в дебри меркантилизма.
— Ну хорошо, — согласился Ларионов, — меркантилизм, абстракционизм, капитализм — не надо. Тамара Марковна — дочь директора торговой базы. Они хотят обновить ткани. Понимаете? А почему идут к тебе, Василий Алексеевич? Потому что слава ходит о докторе Шустове. Потому что только ты один можешь и больше никто. И нигде. Я слышал, как один знаменитый академик при мне говорил, вот своими ушами слышал, что Шустов все перевернет в медицине.
— Ради бога, Аристарх Иванович, не направляй больше ко мне ни жен артистов, ни дочерей безответственных работников, — умоляюще и, как я поняла, вполне искренне попросил Василий. — Я лечу больных. И только больных трофическими язвами. И для меня всегда было безразличным социальное положение пациента.
— Пью за тебя, Василий Алексеевич, за твое здоровье, — закончил Ларионов, должно быть, недовольный тем, что. ему не дали договорить, выпил стоя, закусывать не стал. Снял пиджак и галстук, расстегнул ворот сорочки, обнажив волосатую грудь.
"Лучше б он не произносил своей длинной, сумбурной речи", — думала я с огорчением. Так не хотелось разочаровываться в человеке. Я утешала себя: подумаешь, речь — не у каждого язык подвешен. К тому ж захмелел человек. Макарыч, конечно, прав: водка — слабость Ларионова, его несчастье. А он снова наливал себе и теперь уже пил один, не найдя среди нас компаньонов. И когда Василий назвал его художником, Ларионов как-то вдруг оживился, сразу преобразился и стал с апломбом, но без всяких доказательств утверждать, что живопись, как таковая, отжила свой век, что не завтра, так через день ее заменит цветная фотография. Андрей попытался было возразить, сославшись на театр, который остался жить в эпоху кино, но он уже никого не слушал и затеял какой-то, должно быть, давнишний спор с Алексеем Макарычем.
Мы вышли из-за стола, сели на диван, Василий напротив нас — в пододвинутое кресло. Он был чем-то чуточку раздосадован и смущен, быть может, быстрым превращением своего друга. А Ларионова и впрямь словно подменили. Точно кто-то сдернул с него элегантные одежды, и он предстал перед нами нагишом. Импозантность, скромность, благородство — все растаяло, исчезло, оставив вместо себя тупого, развязного хвастуна, страдающего гипертрофированным самомнением.
Василий продолжил тот разговор, который начал со мной на кухне.
— Оставайтесь в Москве, право же, — уговаривал он. — Ну? Что вам в Ленинграде делать? Что вас туда тянет?
— Прежде всего квартира, — ответила я.
— Квартиру всегда можно поменять, — настаивал Василий, и эта его искренняя, какая-то участливая настойчивость мне нравилась.
— Лично мне закрепляться в Ленинграде не хотелось бы, — задумчиво признался Андрей, и я знала почему: Ленинград постоянно тревожил бы его болящую рану — море, флот. — Какая-нибудь работенка, наверно, нашлась бы и для меня. А как быть с пропиской?
Андрей пытливо посмотрел на Василия, и в его взгляде я уловила серьезное желание остаться в Москве. Это было и мое тайное желание.
— С пропиской, я думаю, уладим. По закону ты, как уволенный в запас офицер, если я не ошибаюсь, имеешь право прописаться в любом городе, если у тебя есть жилплощадь. Так?
— Не помню, — ответил Андрей.
— Может быть, генерал знает, — сказал Василий и спросил отца.
— Не знаю, — сказал Алексей Макарыч. — А чего вам думать: вон Аристарха Ивановича попросите. Он все может. Хотя это бесполезно: Аристарх Иванович любит, чтоб для него все делали, а он для других пальцем не пошевелит.
Очевидно, Алексей Макарыч сказал сущую правду, и я это поняла по одобрительному взгляду Василия.
— Я? — отозвался Ларионов. — Я все могу. Для моих друзей все сделаю. — И повторил с гордостью: — Все сделаю. Для таких людей… — Он смотрел на меня осоловело-нескромным, неприличным взглядом циника. — Для такой красавицы, для такого чуда человечества… Андрей Платонович, вы не понимаете, какая у вас необыкновенная жена. Сокровище мирового… Нет, ваш глаз привык и вы не можете оценить. Ирина Дмитриевна, позвольте поцеловать вашу ручку?
Я сидела на диване, и над моей головой почти у самого лба болталась его черная залитая вином борода. Он наклонился, без позволения взял мою руку и погрузил ее в жесткий влажный волос. Потом вдруг опустился передо мной на колени и, как молитву, начал бормотать какую-то смесь пошлости и глупости. Едва ли он соображал, что говорил, и, конечно, не отдавал отчета в своих поступках. Неожиданная комическая сцена шокировала всех нас, в том числе и Василия, который недоуменно пожимал плечами: такого Ларионова он не знал. Под предлогом прибрать стол мы с Алексеем Макарычем ушли на кухню, оставив ползающего по полу фотографа на попечение Василия и Андрея.
На кухне Алексей Макарыч, вообще-то не очень жаловавший Ларионова, а тут просто возмущенный его поведением, говорил:
— В меру глуп, в меру груб и беспредельно скуп. Вот так всякий раз — придет, напьется и еще на такси денег попросит. Васе он не друг, но Вася этого не видит или видит, да не хочет признать. И говорить ему бесполезно. Пока сам не поймет, пока этот друг не поставит ему синяк. Не на лоб, так на душу. Это еще больней. Он уже имел на этот счет много неприятностей. Когда-то в молодости Вася был очень доверчив и плохо разбирался в людях. Часто ошибался. Друзья его порой оказывались совсем не теми, за кого он их принимал. Тогда он бросился в другую крайность — перестал вообще доверять людям. Никого к себе в душу не пускал. Так и жил один, без друзей. Без семьи. Нелегко ему было. Вы представляете, Ирина Дмитриевна, один. С его характером. И травлю выдержал в одиночестве. Поражаюсь. Потом вот этот случай в такси. Ларионов спасал прежде всего себя. Попутно и Васю вытолкнул из машины. А теперь герой: спаситель! Вася расчувствовался, что-то у него лопнуло в душе. Открылся перед Аристархом. А он не тот человек, нет, Ирина Дмитриевна, я в людях разбираюсь, не тот он!
Я много видела пьяных мужчин. Одни вызывали чувство жалости, другие — брезгливости, третьи — негодования. Ларионов вызывал чувство стыда и горького разочарования.
В гостинице я не сразу уснула. На мой вопрос: "Что ты скажешь о знаменитом фотографе?" — Андрей ответил с горьким вздохом:
— За Шустова обидно. Гнал бы в шею этого нахлебника.
— Спаситель… — вспомнила я иронию Макарыча.
Я думала о Василии, о трудной его судьбе, о друзьях, которые изменяли ему, о годах одиночества, о борьбе за внедрение в практику метода вакуумтерапии. Нравилась мне его цельность характера, непреклонная, мужественная последовательность. Но почему он не создал семью? Я не могла понять, в чем тут дело, — такой умный, талантливый…
В комнате был полумрак от уличных фонарей. Из приглушенного репродуктора лилась бесконечная, как река, как дорога в тундре, однообразная и очаровательная мелодия Равеля, его знаменитое и, мне думается, не тускнеющее от времени «Болеро». Я не знаю, что еще создал этот композитор, как и вообще ничего о нем не знаю — кто он, откуда и когда жил. Но его «Болеро», в котором, кажется, нет начала и нет конца, мелодию, рождающую в душе моей картины знойного Востока, я готова слушать всегда…
— Почему он не женится? Ты не спишь? — спросила я Андрея.
— Нет, я думаю, — отозвался он без видимого желания отвечать на мой вопрос.
— О чем?
— Да все о встречах в кабинете Струнова: о студенте Маклярском, об ученом, погибшем при странных обстоятельствах.
Он мне рассказывал об этом сразу же после возвращения от Струнова. Выходит, вечер, проведенный у Шустовых, Ларионов со своим высоким покровителем — все это не оставило следа ни в памяти, ни в сердце его. Я знаю, Андрей умеет проходить мимо всего случайного, несущественного. Он любит сосредоточиваться лишь на том, что его глубоко тронуло, запало в душу и разум. Тогда он начинает анализировать, всесторонне взвешивать, изучать. Что же так поразило его воображение у Струнова? Почему именно эти случаи — убийство таксиста и загадочная гибель ученого? Хотя я ничего загадочного не находила: действительно, купался пьяный, утонул. Мало ли таких случаев. И почему он не ответил на мой вопрос? Это уже совсем бестактно по отношению ко мне.
— Андрюша, ты не ответил на мой вопрос.
— Извини, пожалуйста. Ты о чем?
— Почему Шустов до сих пор не женится?
— Ну… не знаю, не спрашивал. Разве это так важно?
— Да нет, просто любопытно, в чем дело? Ведь он такой, по-моему, одинокий, что и Аристарху рад.
Кажется, он уже меня не слушал. Во всяком случае, не поддержал разговора. Мысли его были заняты другим. И вдруг:
— Аринка… Ты меня хорошо знаешь?
Я насторожилась выжидающе.
— Странный вопрос. Конечно. Я так думаю.
— А что ты на это скажешь… — он сделал многозначительную, таинственную паузу, — если я пойду работать в милицию?
Всего я могла ожидать, только не этого. Нет, я совсем не против его работы в милиции: по мне, он пусть где угодно работает, если только работа эта доставит ему радость. Меня поразило другое: он, еще вчера с такой едкой иронией отвергавший деликатное предложение Струнова, сегодня уже согласен надеть милицейскую форму.
— Мы останемся в столице, и я пойду работать в клинику к Шустову, — подхватила я не без иронии. — Ради этого ты принял такое решение?
— Ну что ты, Иринушка, — обиделся он. — Значит, ты меня плохо знаешь. Я много думал. Встреча со Струновым там, на Петровке, что-то перевернула во мне. Поломала какие-то глупые предрассудки. Он хорошо сказал, Юра: "Флот, конечно, есть флот и море есть море. Ну а у нас — разве не море? Больше — здесь океан человеческих судеб".
Андрей говорил с необычным для него пафосом, и я поняла, как неуместны были мои шпильки насчет столицы. Теперь мне стало ясно, почему на вечере у Шустовых Андрей был такой задумчиво молчаливый, отрешенный. В нем постепенно и напористо зрело трудное, нелегкое решение, зрело во внутренней борьбе с самим собой. И я сказала:
— Андрюша, ты же отлично знаешь, что я тебя всегда поддержу. И теперь думаю, что ты правильно решил.
— Нет-нет, это еще не окончательно, — быстро перебил он. — Вот съездим в деревню. Будет время еще подумать, все взвесить. А потом уж, на обратном пути… решим.
ГОВОРИТ МАРАТ
День наступал скверный, оттого что я не выспался и оттого что вчера перебрал норму, спьяна оскорбил Гомера Румянцева и поссорился с Евой. И еще, кажется, лишнего сболтнул в разговоре с этим американским физиком Мором — родным братом нашего знаменитого физика Евгения Евгеньевича Двина, фамилия которого ничего общего не имеет с отличным армянским коньяком. Собственно, настоящая фамилия Евгения Евгеньевича — Мордвин. Когда-то в молодости братья учились в Берлине, оба одаренные физики. Потом старший, Евгений, осел в Москве, младший — в Соединенных Штатах Америки. Но чтобы их не путали в научном мире, братья поделили фамилию на две части. Михаил — теперь его звали Майкл — взял меньшую, но зато первую часть и стал Мором, а Евгений — вторую и стал Двином. Я проснулся от жестокой жажды: во сне я пил, пил и пил квас, выпил целую бочку, но жажду утолить не смог. Первая мысль, едва открыл глаза: где я сегодня ночую? Взгляд напоролся на абстракционистский «шедевр» Эрика Непомнящего, висящий в спальне, и я сразу сообразил: ночую дома. На душе потеплело. Вот за это я люблю картину Непомнящего — по утрам она доставляет мне радость. Приносить людям радость и наслаждение — не в этом ли смысл подлинного искусства? А еще находятся ретрограды и оболтусы, которые считают Эрика бездарным шарлатаном и дельцом. Нет, Эрик настоящий художник-новатор, и в обиду я его не дам.
Рядом с кроватью на тумбочке — кувшин с квасом. Квас оказался не очень холодным, но выпил я его с удовольствием. Я был один в квартире. Жанна с ребятами на даче. И тотчас же — телефонный звонок. Я вздрогнул. Я всегда вздрагиваю при звуке звонков, особенно телефонных. Как это я не догадался выключить на ночь телефон? Значит, был хорош. Прежде чем взять трубку, я быстро прикинул: кто бы мог звонить? Из редакции по пустякам беспокоить не станут. Может, от Никифора или сам тесть? Начнет драить, читать наставления и угрожать… А может, лучше не брать трубку? Звонок. Еще звонок.
— Я слушаю.
— Ты дома? — Это звонит жена. И какого ей черта надо? Неужели не понимает? Я же ее не беспокою, как договорились. Полная свобода. И не мешать друг другу.
— Нет, в гостях, — раздраженно бросаю в трубку.
— Я сегодня не поехала на работу: у Никитки вдруг поднялась температура — тридцать семь и две. Вчера накупался, весь день из воды не вылезал.
— Врач был?
— Только что вызвали.
— Ну ничего: у него дедовское здоровье. Я позвоню.
И все. Больше говорить нам не о чем. Это единственное, что нас связывает, — дети. Никитка, Дунечка и Юлиан. Да еще связывает нас тесть. Вернее, меня связывает по рукам и ногам. Когда я было твердо решил порвать с Жанной и открыто, так сказать, официально, уйти к Еве, у нас с тестем состоялся неприятный разговор. Сначала он пробовал меня увещевать, говорил о детях, которым нужен отец, о том, что Жанна и так дает мне полную свободу, что ему известно о моих связях с другими женщинами, что, конечно, любовь проходит, но это вовсе не достаточная причина для разрыва. Семью надо сохранить. С годами, мол, все уляжется, притрется, плохое забудется и тому подобный вздор. Я попытался возразить на высоких нотах, что-де жить без любви безнравственно. И тут он взбеленился. Застучал кулаками и обрушил на мою голову лавину оскорбительных слов. Каких он только мне ярлыков не навешивал, один тяжелее другого: бездарь, мерзавец, авантюрист, растленный тип, проходимец, жулик, подонок, сукин сын, щенок. Все эти регалии я с, полным основанием, так сказать, по заслугам мог бы вручить и ему. Но я молчал, потому что в его громовой речи кроме преамбулы, состоящей из оскорблений и унижений меня, как личности, была довольно решительная угроза сделать из меня "ничто".
— Вспомни, кем ты был шесть лет назад. Я сделал из тебя человека! Без меня ты ничтожество. Гнида…
Словом, я тебя породил, я тебя и убью. Дурак, возомнивший себя Наполеоном. И по своей глупости считает, что он меня породил. Если уж говорить откровенно, так всем, что во мне есть, я обязан моим друзьям, таким, как Евгений Евгеньевич Двин — ученый с мировым именем, великий мудрец, ученик и последователь самого Эйнштейна, как Савелий Адамович Чухно — любимый ученик Эйзенштейна, слава и гордость советского киноискусства, как Гомер Румянцев — самый талантливый из всех международных обозревателей, политик, дипломат, публицист высшего класса или как мой скромный, умный заместитель, великолепный журналист и организатор Гриша Кашеваров. Они меня воспитали, обучили, сделали из меня журналиста. Я благодарен судьбе, которая связала меня с этими людьми. Эти люди высокообразованные, талантливые, блестящие организаторы и новаторы, творцы широкого диапазона, люди гибкого ума, чуткого ко всему новому и передовому.
Я люблю Еву — самую яркую звезду нашего экрана, и во имя этой любви я готов был жертвовать всем. Уж без крова и без хлеба не останусь — я верил моим добрым друзьям и знал, что они не оставят меня в беде. Ни меня, ни тем более Еву уже не устраивали наши полулегальные отношения. Она как-то сказала: "Делай, милый, выбор — или, или. Так я больше не могу". Ее руки добивался известный композитор. О создавшейся ситуации, о крупном разговоре с тестем и о своем решении порвать с Жанной и уйти к Еве я рассказал Савелию Чухно. На него это произвело ошеломляющее впечатление, но он не охнул, не сделал большие глаза, не обозвал меня сумасшедшим. Он просто, по своему обыкновению, скривил кроваво-красные губы, ухмыльнулся как-то странно своей дьявольской ухмылкой и, не глядя на меня, обронил спокойно:
— Когда бог хочет кого-нибудь наказать, он лишает его разума. Чем ты не угодил всевышнему?
— Я серьезно. Мое решение окончательно, — твердо сказал я.
Он не сразу мне ответил. Болезненно поглядел на меня. Глаза его стали грустными-грустными, лицо помрачнело. Сказал очень тихо и по-отцовски душевно:
— Я понимаю, что это серьезно. Чертовски серьезно. И Ева, конечно же, стоящая женщина, океан любви и страстей. В этом океане нетрудно потерять голову даже опытному капитану, если у него чуть-чуть не хватает трезвого ума. — И снова обласкал меня доверчивым отеческим взглядом, в котором было что-то просящее и в то же время требовательно-неумолимое, до жестокости. Продолжал: — Я помню: раньше, перед тем как принять серьезное решение, ты всегда советовался с друзьями. И никогда об этом не жалел. Верно говорю?
Я кивнул.
— Почему же сейчас, черт возьми, — он не выдержал, взвинтился, — почему ты не советуешься, прежде чем решиться на самоубийство?! Явное самоубийство. Больше того — ты убиваешь своих друзей, убиваешь журнал!..
Вдруг умолк, сделался угрюмым, лицо исказилось в каком-то лихорадочном смятении. Я терпеливо ждал, что он еще скажет, пусть выскажется до конца. И он прибавил уже прежним мягким, рассудочным тоном, призывая к благоразумию:
— Зачем тебе Ева-жена? Став твоей женой, она навсегда перестанет быть той богиней, которую ты знаешь теперь. Это юнцам известно, что самая отличная жена не может сравниться даже с заурядной любовницей. Никакая жена не даст тебе того, что дает любовница. Пусть все остается как было. Поверь моему опыту.
Конечно, по этой части он гораздо опытней меня. Он много видел разных звезд, знает им цену. И все же я подумал, что в нем заговорила ревность: Савелий сам был влюблен в Еву. Он ее нашел, вывел в люди, сделал кинозвездой. До знакомства со мной она была в близких отношениях с Савелием. Но я не хочу об этом знать — мы не ханжи. Какое это имеет значение для цивилизованного человека второй половины XX века? Я думаю, что и сейчас они больше чем друзья. И она верна мне ровно настолько, насколько верен я ей. Да и говорить о верности в нашем положении банально. Но я люблю ее. Люблю, как никого другого на свете. Это мне совсем не мешает встречаться с другими женщинами. Те, другие, — так, мимолетное увлечение. А Ева всерьез, по-настоящему. Между прочим, мое решение уйти от Жанны осудили поголовно все в нашем кругу, и единодушно. Даже старик Двин. Я заколебался. И пока раздумывал, композитор скоропостижно женился… не на Еве. И сама Ева неожиданно передумала, сняла свой ультиматум. Я догадываюсь, что и поспешная женитьба композитора и «отбой» Евы — все это быстро организовали мои добрые друзья. Значит, я был не прав в своей попытке совершить легкомысленный шаг.
Впрочем, ерунда. С Евой тоже все утрясется. Собственно, из-за чего мы поссорились? Я ей сказал, что мне не нравятся ее отношения с Савелием Чухно — эта рабская покорность, унизительная для нее. Я не хочу, чтоб у прекрасной Евы был повелитель. Даже сам я не смею претендовать на эту роль, потому что сама Ева рождена повелевать нами…
Ну ничего, с ней мы помиримся. А вот этот американский физик. Он чем-то хвастался. Я сказал, что наши ученые в этом деле давно заткнули за пояс своих западных коллег и назвал последнее открытие, еще не опубликованное в печати. Впрочем, для него, думаю, это уже не тайна, он мог узнать от Евгения Евгеньевича. Тесть уже упрекал меня в излишней болтливости. А мне хотелось ему сказать: исцелися сам.
Позвонил Гриша Кашеваров, сообщил, что пришла верстка очередного номера "Новостей".
— Будешь смотреть? — спросил он.
— Обязательно.
— Привезти домой?
— Сам приеду в редакцию.
Гриша мне предан, как друг и брат. В нем нет ничего лакейского. Но правдолюбцев я не люблю. Уж лучше откровенный подхалим, честный холуй, чем эти принципиальные правдолюбцы. Холуй — существо бесхарактерное. У него нет идеалов, он не способен самостоятельно не только рассуждать, но и мыслить, тем более о высоких материях. Холуй думает исключительно о себе. Во имя своего благополучия он идет на все — на подлость, унижение, на демагогию и цинизм. Он готов провозглашать высокие лозунги и, прикрывшись ими, делать низкие дела. И я принимаю холуев. Потому что без них, без лакеев, трудно жить. Лакей — это не должность, а племя. Оно было, есть и будет во все времена, у всех народов. Оно вненационально. Лакей может занимать любую должность. Он может служить кому угодно, продать кого угодно. Лакей мне противен, как противен баран или индейка, но я люблю шашлык из барашка и сациви из индейки. По сравнению с принципиальными героями-патриотами лакей, помимо всего прочего, безопасен. Если он и ненавидит хозяина, то все же он боится его, и из страха потерять должность и кусок холодного пирога он никогда не полезет на рожон, не станет перечить хозяину даже тогда, когда тот пожелает его дочь или жену. Но есть крайняя категория холуев — сверхлакеи, у которых подобострастие перешло в обожание, а страх в тупоумие. Такие опасны. В моих "Американских записках" была фраза "русская классика". В последнем слоге машинистка сделала опечатку: вместо «к» написала «р». Так и прошло это бессмысленное слово в журнале — «классира», никто не осмелился спросить у автора, что это значит, никто не решился показать себя неграмотным. И все же, я повторяю, даже сверхлакеи лучше, чем принципиальные патриоты, от которых в редакции я начисто избавился. Мне пришлось полностью поменять аппарат. "Кадры решают все". Это кто-то мудро сказал. Аппарат должен работать в унисон руководителю. Я подобрал — вернее, это сделал Гриша Кашеваров — своих единомышленников, начиная от курьера и кончая ответственным секретарем.
О, Гриша отлично понимает, что такое кадры. Вот он, мой первый заместитель, приземистый, невысокого роста, широколицый, с неизменными привычками, положил мне на стол верстку, бесшумно опустился в кресло и, глядя в листок машинописи, заговорил:
— Я хотел посоветоваться по плану следующего номера. Есть сложности.
— Давай докладывай. Будем решать.
— На открытие предлагается рассказ Самойлова «Совесть». Вопросы морали. Написан тонко, изящно. Есть изюминка. Товарищи считают, что он вызовет разговор.
— Дальше?..
— Стихи. Отдел поэзии порадовал нас…
Пока он говорил, чем порадовал нас отдел поэзии, я в лежащей передо мной верстке вычитал такие строки:
Когда пылает грудь и воздух льется в струны,
И с веком укреплю пронзительное сходство,
Тогда мой мозг летит в неведомые страны
В надежде обрести в тех землях первородство.
— Ничего не понимаю, — сказал я и вслух прочитал ему эту заумь. — Что поэт хотел сказать?
— Тут, насколько я смыслю, — с апломбом ответил Гриша, — выражены чувства.
— Чувства? Это уже неплохо — коль есть чувства, мысль не обязательна. Давай дальше. Что по отделу критики?
— Полемическая статья о военно-патриотической теме. Военная печать обругала две великолепные книги, обвинила авторов в принижении и оскорблении военного подвига. Мы же говорим об этих книгах как о высокохудожественных произведениях, о психологической достоверности деталей. Словом, статья острая, боевая. Кстати, поступило письмо от одного сержанта из ракетных войск. Он пишет, что их политработник приказал уничтожить номера нашего журнала, в которых опубликован роман "Мертвые молчат". Они считают этот роман антипатриотическим, кощунственным и вредным. Факт сам по себе неслыханный. Какой-то вандализм.
— Хорошо, давай дальше. Что по отделу очерка и публицистики?
— Предлагается очерк о молодежном кафе "Золотая юность" и записки старого дипломата.
Я вспомнил свое обещание Евгению Евгеньевичу: это был мой старый не оплаченный долг, и я сказал:
— В номер обязательно нужно поставить очерк об академике Двине. Закажите писателю. Пусть напишет яркий портрет. Старик, вероятно, Нобелевскую премию получит. Потом срочно, немедленно нужна разгромная статья о памятнике Кутузову для Москвы. Пошлем досылом в очередной номер. Придется переверстать.
Гриша ничего не знал об этом деле и удивленно поднял свои преданные оливковые глаза.
— Я не в курсе, Марат Степанович. Что, открывается памятник Кутузову?
— Не нужно, чтоб он открывался. Надоели эти старомодные мерины с бронзовыми всадниками-богатырями. Кстати, и о Долгоруком еще раз надо будет сказать. В той же статье. Свяжитесь с архитектором Крымовым. Статья у него готова. Пусть сделает вставку о Долгоруком. Один абзац. И посылайте в набор.
Ломка сверстанного номера всегда приводила Кашеварова в состояние шока. Длинная ухмылка скривила его губы, он почесал затылок, пожал плечами, поводил руками, размышляя сам с собой:
— А за счет чего? Что-то надо снимать.
— Снимайте "Скандинавский калейдоскоп" Румянцева.
— Снять Гомера?! — Брови Кашеварова вскочили на лоб и слились с волосами, ястребиные глаза округлились и выкатились. Но это актерство, нарочитая развязность и небрежность его манер меня не смущали.
— Ничего, переживет. Дадим в следующий номер, — успокоил я. Но мой совет, в сущности, не давал выхода из положения. Гриша снова почесал затылок и мрачно проговорил:
— Марат Степанович, следующий номер и так через край. Если учесть очерк о Двине, то придется снять рассказ Самойлова. А жаль, отличный рассказ.
— Снимите очерк о кафе "Золотая юность", — необдуманно подсказал я.
— Это невозможно, — замотал лохматой головой Гриша. — Дело в том, что кой-кому эти кафе уже пришлись не по душе. Мол, сборище подонков и тунеядцев и тому подобные возгласы уже слышатся с разных сторон. "Золотой юностью" уже занялась милиция. Суют нос явно не в свое дело.
— Кто автор очерка о "Золотой юности"? Или как его еще называют — "Золотушная юность"?
— Художник Непомнящий.
"Картины которого создают людям, по крайней мере, мне, а раз мне, следовательно, и людям, хорошее настроение", — подумал я, а вслух сказал:
— Непомнящего оставьте. Снимите старого дипломата.
— Что вы! — взмолился Гриша. — Совершенно исключено. Гвоздь номера, сенсация. Там любопытные детали о культе.
Настроение у меня начинало портиться, и не без причин. Милиция, вместо того чтобы заниматься карманниками и квартирными дебоширами, лезет со своим сапогом в очаги культуры, коими являются молодежные кафе. Материалов для журнала уйма и все важные, все первоочередные, но что-то надо снимать, журнал не резиновый. Я начинал злиться.
— Вот что, друг мой, я тебе не метранпаж. Сам решай, что снять, а что поставить. И еще — закажи проблемную статью о милиции, в которой надо провести такую мысль: милиция берет на себя не свойственные ей функции. Наказывает там, где бы надо воспитывать. Да, преступников надо терпеливо воспитывать. Общественность должна брать на поруки. Общество должно отвечать за своих членов. Все. Давай, действуй. Верстку оставь мне, я полистаю.
Кашеваров быстро удалился, а на мой вызов вошла секретарша Лалочка, в молчаливом ожидании остановилась у порога, покорная, преданная, готовая сделать для меня все, что в ее силах и возможностях, очаровательная, внешне недоступная и строгая, а на самом деле совсем не такая. Я распорядился:
— Крепкого чая с лимоном. Ко мне никого не пускать и не соединять. Кроме, конечно…
Она понимающе кивнула и прощебетала мягким голоском:
— Звонил Румянцев. Спрашивал, у себя ли вы. Соединить не просил. Очевидно, зайдет. Как с ним?
— Ну, если зайдет… пусти.
— И еще, у телефона ждет фотограф Ларионов.
— Что ему нужно?
— Не знаю, говорит, очень важное. Он много раз заходил и звонил, когда вы были в Крыму. Целый месяц добивается. Надоел он, Марат Степанович.
Этот надоест. Опять что-нибудь будет просить. Дурак, но хитер. Такие тоже нужны. Набивается в личные фотографы. Это ко мне-то, органически ненавидящему фотообъектив! Меня бросает в дрожь, я чувствую себя точно под дулом пистолета при виде наведенного на меня фото- или киноаппарата.
— Скажи, что у меня совещание. Пусть позвонит часа через два… Впрочем…
Я взял трубку. Он просил о встрече. В это время дверь кабинета отворилась бесшумно — вошел Гомер Румянцев с широкой улыбкой во все лицо. У него отвратительная улыбка. Когда он улыбается своим неприятным открытым ртом, растягивая во все стороны жеванные губы и выпучив влажные светло-голубые глаза, он похож на большую жабу. Ему нельзя улыбаться, как он этого не понимает?
— Зашел перед отъездом проститься, — сказал он, подавая мне руку, как будто и не было между нами вчерашнего крупного разговора. Я не предложил ему сесть: он это видел, как вообще умел видеть все насквозь, и, словно оправдывая меня, сказал: — Я знаю, что ты занят, и не буду отрывать тебя от верстки. Кстати, как мой "Скандинавский калейдоскоп"?
Ах вот что привело ко мне Гомера! Он уже обо всем информирован. Что-что, а информация у нас поставлена на космическую высоту: не успеешь принять какое-нибудь решение, как оно уже известно заинтересованным лицам. Впрочем, я сразу догадался о цели визита Гомера.
— Еще не читал, — ответил я на его основной вопрос. — Да ты присядь. Самолет у тебя когда?
— Завтра, — ответил он, отлично понимая, что я ухожу от нужной ему темы.
— Хорошо, завидую тебе: завтра ты в Париже, — быстро заговорил я. Но еще не родился тот человек, который бы сумел провести Гомера Румянцева.
— Надеюсь, никакие чрезвычайные обстоятельства не вышибут мои записки из этого номера? — Он кивнул на верстку, лежавшую передо мной, и присел на спинку низкого кресла.
— Чрезвычайные обстоятельства, как тебе хорошо известно, могут вышибить не только твои записки, но и нас с тобой.
— Будем надеяться, что этого никогда не случится, — парировал он и победоносно скрестил руки на груди.
Я промолчал. Он встал, заторопился, вытянулся, как солдат, спросил:
— У тебя никаких поручений не будет?
— Да, кажется, ничего такого.
Конечно, записки Румянцева нужно оставить в номере. В конце концов можно снять статью о происках Пентагона в Африке. В самом деле, к чему повторять одно и то же: Пентагон, монополии? Зачем дразнить гусей?
Я проводил его в приемную. Там уже ожидал Аристарх Ларионов, таинственно важный, и лишь переброшенный через плечо фотоаппарат несколько снижал его импозантность, так сказать, мельчил монументальность образа.
— Опять ты с техникой, — недовольно сказал я в ответ на его приветствие и небрежно дотронулся до его аппарата. Он добродушно рассмеялся. — Терпеть не могу этой оптики. Может, ты шпионишь за мной… Ну так что у тебя, выкладывай? За кого хлопочешь? Впрочем, ты хлопочешь только за себя.
— А разве это плохо? — тряхнул бородой и весело рассмеялся Аристарх. Удивительные у него глаза, я это давно заметил — они всегда остаются холодными, недоверчивыми и подозрительными. Даже когда он улыбается. И смех у него неестественный, деланный. Точно такой же смех и у Чухно. — Вот посмотри на это солнце, взгляни на эту звезду! — И Аристарх торжествующе, как ребенок, нашедший оригинальную игрушку, достал из папки две фотографии и подал мне.
Я люблю красивых женщин, это моя слабость, я ее не скрываю и не в силах ее побороть. И тут я был сражен и опрокинут совершенно неожиданным чудом. С фотографии на меня смотрела женщина, я мог бы сказать, красивая, прекрасная, восхитительная, очаровательная. Но все это были бы не те слова, потому что они не выражали существа и в данном случае были бы бессильны. На меня смотрела совесть человеческая, если только она вообще существует в природе, смотрела Женщина с большой буквы. смотрела смелыми и честными глазами.
Это была Ирина…
Я чувствовал, как что-то лопнуло во мне, взорвалось и хлынуло волнами, разливаясь по всему телу, подожгло сердце и затуманило мозг. Я, наверно, слишком долго смотрел на фотографию, погруженный в оцепенение, забыв, что передо мной стоит Аристарх и глядит на меня сквозь очки холодным блеском изучающе и выжидательно. По-моему, в последнее время он стал держаться со мной нахально.
— Она меня знает? — спросил я Ларионова, стараясь скрыть свое волнение и казаться по возможности равнодушным.
— Нет, откуда? Она северянка. Но теперь уже в Москве. Прелесть, сказка. Муж совсем не достоин ее. Медведь. Полярный медведь. Или тюлень.
— Он кто?
— Капитан милиции. В общем, милиционер. — Ларионов осклабился. Слащавость его речи вызывала во мне затаенное негодование.
Странно: муж Ирины капитан милиции. А как же Ясенев? Или это, быть может, не Ирина? Я спросил с деланным безучастием:
— Как ее имя?
— Ирина.
— А фамилия?
— Фамилия… фамилия… Вот, черт, забыл. Такая веселая. Осенев… Нет, не Осенев. Муж Андрей Платонович… Месяцев… Нет. — Оживленный румянец заиграл на его свежем лице.
Для меня было достаточно. Я хорошо помнил имя Ясенева. Значит, это Ирина. И он уволен с флота. Капитан… милиции. Я громко и весело рассмеялся. Аристарх смотрел на меня изумленно и пытался разгадать причину моего смеха. Я удовлетворил его любопытство:
— Что ты нашел веселого в осени или в месяце? Знаешь, у Чехова есть рассказ "Лошадиная фамилия".
— Это какая ж? Жеребцов или Конев? — спросил Аристарх.
Чехова он не знал и вообще за свою жизнь едва ли прочитал две книги.
— Овсов, — ответил я и попросил Аристарха подробно рассказать мне об Ирине все, что он знал: когда и при каких обстоятельствах познакомился, где она работает, где живет. Спросил адрес, телефон. Оказалось, что они совсем недавно поменяли свою ленинградскую квартиру — великолепную четырехкомнатную квартиру покойного адмирала Пряхина на Невском проспекте — на трехкомнатную квартиру в Москве где-то у Сокола. Телефона домашнего нет. Есть служебный, в клинике, но туда трудно дозвониться.
— Надо поставить домашний, — подсказал я Аристарху. — Ты помоги им. Как же так: капитан милиции — и без телефона? — Ларионов понял меня, трижды тряхнув бородой. — Только обо мне ни слова.
Когда Аристарх ушел, я достал фотографию Ирины, прислонил ее к настольному календарю, долго внимательно рассматривал и вспоминал. Ведь столько лет, все эти последние бурные годы моей жизни не то что не думал, но даже ни разу ее не вспомнил, словно ее никогда и не существовало на свете и она не была моей первой любовью и женой. Я всматривался в знакомые черты и совсем неожиданно для себя вдруг обнаружил в них что-то очень родное, нежное, мое. То ли она действительно похорошела, расцвела, возродилась, как птица-феникс, еще более прекрасной, то ли прежде я как-то не замечал и не ценил ее. Туготелая, озаренная, гордая, она смотрела на меня с видом победителя, и глаза ее добродушно смеялись. Мне захотелось видеть ее немедленно, сейчас. Но рассудок сдерживал чувства, подсказывал, что спешить нельзя, надо все продумать и взвесить.
Звонила Ева, спрашивала, как у меня сегодня сложится день и вечер. Она хотела повидаться, и, если бы не взволновавшая меня весть об Ирине, я, разумеется, встретился бы с Евой.
— Трудный день сегодня, девочка, — вздохнул я в телефон, не сводя глаз с фотографии Ирины. С удивлением, но без сожаления понял, как образ очаровательной Евы оттесняется образом другой, напомнившей мне юность и нечто трогательно светлое, образом первой любви. — И вечер буду занят.
— С кем? — спросила Ева, и я мысленно представил себе огонь ее ревнивых черных глаз. Я давно замечал, что женщины обладают удивительным чутьем: появление соперницы они чувствуют интуицией задолго и на расстоянии.
— Со стариком Двином, — успокоил я.
— А я не могу составить вам компанию? Разве Савелия с вами не будет?
— Не знаю, милая. Старик позвонил мне и просил быть у него часов в семь вечера. Я тебе позвоню… Если рано освобожусь.
Она, кажется, обиделась. Но какое это имеет значение сейчас, когда вдруг из небытия появилась Ирина и разбудила во мне чувства, о которых я и не подозревал или считал их навсегда похороненными? В семь вечера у Двина. Старик очень просил. Кто там будет и что за чрезвычайное сборище? Вечера у Двина проходили всегда скучновато: собирались ученые, говорили о вещах не очень понятных. Даже Савелий Чухно чувствовал там себя скованно и зевал в кулак. То ли дело вечера на квартире у Наума Гольцера или на даче у клоуна Михалева…
Наум Гольцер — единственный сын доктора юридических наук, профессора, известного адвоката, год назад умершего от инфаркта. Науму Гольцеру досталось наследство от родителя, вполне достаточное на целую жизнь одного человека. Это именно то самое, чего так не хватало Науму, который после окончания института нигде не работал. Да и не собирался работать, или, как он выражался, служить. Этот симпатичный парень, сердцеед и гроза московских студенток, неутомимый балагур и затейник, талантливый организатор, был вечно занят, постоянно куда-то спешил, с кем-то встречался, кому-то в чем-то помогал.
Мать Наума трагически погибла. Пожилая одинокая женщина, оставленная своим супругом в шестидесятилетнем возрасте, Зинаида Александровна была зверски убита у себя на квартире неизвестным бандитом при весьма загадочных обстоятельствах. Убийца не найден до сих пор, так же как и непонятна причина убийства. Есть подозрение, и оно, вероятно, ближе всего к истине, что убил ее маньяк-садист, опытный в подобных преступлениях, потому что не оставил никаких следов в квартире, где было совершено это чудовищное по своей жестокости и бессмысленности преступление. Ни одна вещь не была унесена убийцей из квартиры своей жертвы. Труп матери случайно обнаружил Наум, возвратившийся с дачи на четвертый день после убийства. Мать лежала посреди комнаты со вспоротым животом. При этом внутренности ее были вывернуты наружу и кишки обмотаны вокруг шеи. Сверху труп был обложен денежными кредитками разных достоинств, всего на сумму около тысячи рублей, хрустальной и серебряной посудой, драгоценностями, а поверх всего лежала сберкнижка на имя убитой с довольно значительной суммой денег. Экспертиза установила, что смерть наступила мгновенно от удара в сердце тонким острым предметом.
Смерть матери потрясла Наума, он долгое время не мог заходить в квартиру, где было совершено убийство, и предпочитал жить на даче. И лишь через год он стал чаще бывать в московской квартире, постоянно, чуть ли не каждый вечер, приглашал к себе друзей и первое время, да и теперь, упрашивал кого-нибудь из друзей оставаться у него ночевать. Один не мог. Понять его нетрудно, если учесть нервный и впечатлительный характер этого человека.
Пробовал Наум Гольцер пописывать пьески и киносценарии. Но они были очень плохи и беспомощны до такой степени, что даже при всем моем добром к нему отношении я не мог напечатать в «Новостях» ни одного его опуса.
Была у Наума Гольцера и постоянная обязанность — на общественных началах он выполнял нечто вроде роли свахи. У него были обширные знакомства, связи, информация, особенно по части невест. Он каким-то только ему одному известным способом умел свести и познакомить людей, и с его легкой руки такие знакомства чаще всего завершались законным браком. Конечно, он предпочитал искать невест и женихов в "высших сферах". Почти у каждого есть сыновья, и они, как правило, предпочитают жениться на красивых «дипломированных» девчонках, а дочери хотят выйти замуж за «перспективного» молодого человека со связями.
Не думаю, чтоб Гольцер делал это из каких-то меркантильных побуждений: просто в этом он находил для себя удовольствие — ему нравилось сводить людей, способствовать созданию семьи и к тому же приятно быть "своим человеком" в домах знаменитых и влиятельных людей. Он обладал особым чутьем на женихов, умел сразу определить их будущее общественное положение.
Между прочим, и младшему сыну Никифора Митрофановича, родному брату моей жены, тоже Наум нашел невесту — очаровательную Бианку, дочь известного академика медицины Ланина, внучку старого большевика.
Я подробно говорю о Науме Гольцере потому, что именно в тот же день мне пришлось с ним вместе обедать в кафе "Золотая юность", куда мы пришли с Эриком Непомнящим, и после весь вечер провели у него на квартире. Эрик знал, что я читаю верстку журнала, долго ждал меня в приемной, и, когда, проголодавшись, я вышел из кабинета, он бросился ко мне навстречу и робко спросил, понравился ли мне его очерк о кафе. Я ответил, что очерк неплохой, и тогда Эрик предложил мне пообедать в "Золотой юности". Я согласился. С нами еще пошел Гриша Кашеваров. Там-то, в кафе, я и увидел Наума Гольцера. Он сидел за отдельным квадратным столиком с девушкой, на вид не больше восемнадцати лет, белолицей, озаренной огромными огненными глазами. Когда в моем журнале мне попадалась фраза "горящие глаза" или нечто в этом роде, я безжалостно вычеркивал, потому что никак не мог себе представить такой образ. И вот я увидел огненные, именно горящие глаза, от проницательного взгляда которых становилось беспокойно. Она смотрела в мою сторону, определенно на меня, должно быть, Наум сказал ей обо мне. И была в ее взгляде та самая довольно распространенная оцепененность, когда смотрят на тебя в упор и тебя не видят. "Одна из чьих-то невест", — подумал я и спросил у Непомнящего, кто она такая, — Эрик здесь "свой человек", он должен всех знать, тем более Наум его друг.
— Сонька? Это новая знакомая Гольцера.
— Пригласи их за наш стол, — внушительно подсказал Гриша Эрику мое желание.
Хорошо иметь помощников-друзей, которым ты полностью доверяешь и которые понимают тебя с полуслова, даже с одного взгляда.
Соня меня поразила огнем своих глаз и необыкновенным взглядом, то слишком возбужденным, оживленным, то тихим, отсутствующим, погруженным в себя. Она как бы озарялась и меркла, вспыхивала и гасла. И в этом неустойчивом, изменчивом состоянии было нечто необыкновенное и возбуждающее любопытство. Меня понимали и Гриша и Эрик. Понял меня и Наум. Я сказал, что сегодня вечером после девяти заеду к нему.
— На дачу? — уточнил он.
— Домой, — ответил я.
— Без Евы? — шепнул он так, чтоб не слышала Соня.
— Конечно, — подтвердил я.
Он понимающе кивнул. Я сказал, что в восьмом часу буду звонить. Я не знал, когда точно освобожусь.
К Евгению Евгеньевичу Двину я приехал ровно в семь. К моему немалому удивлению, он оказался дома один и сам открыл мне дверь. Одет он был в темный костюм и с галстуком, а не, как обычно, в желтую домашнюю куртку из замши, и поэтому я решил, либо он только что вошел, либо собрался уезжать куда-нибудь на вечер. Сразу же сообщил, что жена его ушла на концерт в консерваторию, а прислуга уехала на дачу. Меня пригласил в хорошо знакомый кабинет — довольно просторную комнату, стены которой сплошь состояли из книжных стеллажей. Лишь два окна да дверь были свободны от книг. Впрочем, на подоконниках тоже лежали какие-то книги и журналы. Журналы лежали и на маленьком круглом столике, перед которым мы погрузились в уютные кресла.
Откровенно говоря, Евгений Евгеньевич был едва ли не единственным из всех моих друзей, перед которым я искренне преклонялся и даже иногда робел. Правда, находились у нас люди, которые считали Двина мыльным пузырем. Мне, конечно, трудно судить о Евгении Евгеньевиче как ученом: в науке я не горазд, и, каким открытием Двин обогатил человечество и осчастливил науку, я, к своему стыду, не знаю. Но то, что Двин в мире физики — звезда первой величины — несомненно, и только доморощенные завистники не могут с этим согласиться.
Двин всегда производил на меня впечатление человека беспечного, ничему не удивляющегося, точно все на свет о он уже давно изведал и познал. О серьезных вещах он рассуждал полушутя и с ленцой, о людях отзывался великодушничая.
Евгений Евгеньевич мне показался немножко усталым и рассеянным, большие темные глаза воспалены, борозды на лбу и у рта глубоки, резко оттенены.
— Устаю, — пожаловался он со вздохом и прикрыл на миг набрякшими веками холодные выпуклые глаза. — Мелочная житейская суета выбивает из нормального состояния, портит настроение, отвлекает от главного.
— Для мелочей у вас есть помощники, не так ли, Евгений Евгеньевич? — заметил я,
— Да что могут сделать помощники при наших порядках, вернее, беспорядках. Сами посудите, мой друг, вот вам свежий пример: взял я к себе на работу в институт на административную должность способного ученого из Одессы, кандидата наук Дубавина Аркадия Остаповича. Квартиру дали ему. И вдруг — не прописывают. Отказывают человека прописать в Москве только потому, что он в свое время находился в заключении, попросту — сидел. Я им говорю: братцы мои, меня ведь тоже в сорок восьмом сажали. Тогда уж и меня заодно лишайте московской прописки. В конце концов коль вы мне доверили руководить таким авторитетным научным учреждением, то будьте последовательны, позвольте мне самому подбирать для себя кадры.
Старик начал возбуждаться, и я попытался успокоить его:
— Стоит ли из-за такого пустяка волноваться?
— Как же не стоит, друг мой! — Порхающие брови его изогнулись и застыли в изумлении.
— Я поговорю с кем надо. Все будет в порядке, — пообещал я, хотя и знал, что ничем не могу ему помочь. Старик, кажется, успокоился, посмотрел на меня влажными, полными благодарности глазами и заговорил уже негромким, мягким голосом:
— Эх, друг мой! Побольше бы таких нам людей, как вы. И все было бы хорошо. Отлично… Позвольте мне быть с вами откровенным? — прервал он себя, посмотрел мне в глаза пристально, ласково и доверительно: — Я никогда не кривил душой, всегда говорил прямо и откровенно все, что думаю. Представляете ли вы, Марат Степанович, как много вы сделали и делаете для нашей науки, для культуры? Ваш журнал «Новости», хоть он и скромный, ведомственный, стал трибуной всего передового, прогрессивного. У вас удивительное чутье к новому. Вы, как никто другой, умеете вовремя поддержать молодежь в ее начинаниях, дерзаниях. А ведь за ней будущее. И это мне больше всего в вас нравится. Вы работаете на будущее, и за это вам низкий поклон. Поверьте — это не просто комплимент уважаемому человеку. Я говорю от чистого сердца.
Вообще-то к подобным речам я привык, их много произносилось в хмельном застолье, трудно было разобраться, кто говорит искренне, а кто лижет зад. Да я, собственно, и не старался разбираться, потому что знаю себе цену. И все же похвала мудрого Двина, этой щедрой доверчивой натуры, меня растрогала.
— Что вы, Евгений Евгеньевич, — скромно сказал я, — все мы делаем, что в наших силах.
А он, не обращая внимания на мою реплику, которой я нечаянно прервал его, напряженно продолжал:
— Помогать людям — это у вас в крови. И дай вам бог сохранить навсегда это великое и святое чувство. Вы только поймите меня, старика, правильно: я свое прожил, много на свете повидал разного и людей — тоже. В жизни, друг мой, всякое случается. Полагаю, что вам, как бывшему моряку, легко понять. Жизнь — море. Она тоже штормит, и надо суметь удержаться на поверхности, чтоб не утонуть. Не окажись у меня в трудные годы друзей, которые помогли мне, так сказать, материальными ценностями, я не смог бы создать ценностей научных. Теперь у меня все есть. Есть гораздо больше, чем нужно мне, старику. В могилу с собой не возьмешь. А наследников, настоящих, которым не обидно оставить заработанное честным трудом, у меня нет. И я сделал завещание… на ваше имя, дорогой друг, в знак глубокой благодарности за вашу прошлую, настоящую и будущую деятельность в деле покровительства наукам и культурам.
— Да что вы, Евгений Евгеньевич!.. — заговорил было я, ошеломленный таким неожиданным сообщением, но Двин умоляющим жестом остановил меня и продолжал заранее и хорошо продуманный монолог:
— Нет-нет, погодите. Я прошу понять меня правильно… Ведь наследство, завещание в нашем обществе не очень культивируется, что ли. И я, знаете, решил, что лучше при жизни… лично вручить завещанное своему наследнику.
С этими словами он натуженно встал, тяжело опираясь на подлокотники, подошел к письменному столу, взял лежащую на нем приготовленную черную кожаную на молнии папку, чем-то наполненную, и положил ее передо мной на круглый журнальный столик.
— Это вам, — сказал он, стоя возле меня и положив мне на плечо свою мягкую стариковскую руку. — Пригодится. У вас впереди большая жизнь. И я уверен — вы с пользой для дела распорядитесь моими скромными дарами.
— Дорогой Евгений Евгеньевич, — взволнованно заговорил я вставая, — я очень тронут вашим вниманием, но думаю, что я его не заслужил и недостоин такой чести.
— Эх, друг мой, позвольте мне лучше знать, кто достоин и кто заслужил… Прошу вас.
На узком лице его четко отпечатались следы душевной усталости, только в глазах, почему-то всегда холодных, струился свет.
Я взял папку и сразу ощутил ее тяжесть. Снова поблагодарил старика. В это время зазвонил телефон. Двин взял трубку, послушал. С кем-то поздоровался и затем передал мне:
— Вас, Марат Степанович,
Звонил известный клоун, заслуженный артист республики Степан Михалев. Он спрашивал, скоро ли я освобожусь, потому что у Наума Гольцера все готово, он, Михалев, вместе с Чухно едут туда и просят меня не заставлять себя ждать. Евгений Евгеньевич понял, что я тороплюсь, и не стал меня задерживать, только посоветовал, кивнув на папку, обращаться с ней поаккуратней и не потерять, лучше всего сейчас же отвезти ее домой. Я заверил, что все будет в порядке. Но домой решил не заезжать, так как мог нечаянно столкнуться с женой — и тогда встречи с Сонечкой, ради которой я торопился к Гольцеру, не бывать.
Сонечка…
На какое-то время она вытеснила из моего сердца Еву и даже Ирину. Впрочем, с Ириной я не имел возможности встретиться сегодня, сейчас, а Сонечка, совсем юная, хрупкая, с каким-то странным затуманенным взглядом, сидела подле длинного низкого столика, обнажив круглое белое колено, зябко куталась в пуховый платок, курила сигарету, медленно, как-то машинально выпуская дым, и сбрасывала пепел в маленькое кофейное блюдечко. Визжала музыка, и. стараясь ее перекричать надорванным голосом, Степан Михалев, этот пустой резонер, сальными хохмами забавлял трех киностатисток, каждая из которых мечтала стать звездой первой величины. Они была слишком стандартны в своей вульгарности, эти беспечные и безотказные кинодевчонки, не похожие ни на Еву, действительную, неподдельную кинозвезду, ни на Соню, которая не имела и не желала иметь ни малейшего отношения к экрану. Она не сошлась с теми тремя и весь вечер держалась обособленно, чужой и независимой. Ни на кого не обращала внимания, даже на Гольцера, а на меня смотрела ожидающим взглядом в упор, долго не отводя больших глаз, которые то вспыхивали каким-то зеленым огнем, то вдруг остывали. Я глядел на нее с любопытством и, как всегда, много и охотно пил, ощущая, как кровь разносит по телу приятное тепло. А она, не в пример тем трем, которые спешили нарезаться, пила мало, и я не принуждал ее.
Наум Гольцер, как всегда, был без причины весел, самонадеянно и беззаботно сообщил, что его пьеса "Хочу быть порядочным" принята театром к постановке.
— Зачем такое претенциозное название? — заметила Соня, округляя глаза.
— Не претенциозное, а кассовое, надо соображать, девочка, — язвительно пояснил Наум, сверкая желтыми белками. Человек он недалекий и, как все ограниченные люди, самолюбив и заносчив.
— А чего ты яришься — Соня права… Название действительно глупое, — осадил я. — Зритель скажет: ну и будь порядочным. Кто тебе не дает? А я, мол, подожду в театр ходить, пока ты станешь порядочным. Вот тебе и кассовое название.
Наум побагровел, лицо его сделалось каменным. Он обиделся. Ему вообще нравилось обижаться на людей, которые якобы не хотят платить ему за услуги. С минуту он внушительно молчал, потом, точно очнувшись, выпалил залпом:
— Да как вы не понимаете психологию зрителя? Он любит все экстравагантное. Представьте себе: афиши кричат — "Хочу быть порядочным". На, афише парень шестидесятых годов. А кому не любопытно посмотреть на юнца, вдруг ни с того ни с сего загоревшегося таким анахроническим идиотским желанием? А может, он врет. Может, это только фраза — хочу быть порядочным, как антитеза. Черт его знает. — И в жестах и в словах его было что-то торопливое, взъерошенное, не собранное.
Мы удалились с Соней в другую комнату. Соня остановилась у дверей, потом внезапно, точно предвосхищая мое желание, прильнула ко мне, обхватила мою шею и молча страстно поцеловала меня. В ее поступке было нечто многообещающее.
Я запер дверь. Соня молча осматривала полуосвещенную торшером комнату. Здесь же стоял ломберный столик с бутылками коньяка и вина, с вазой фруктов и пачкой сигарет. На нем лежала и кожаная папка, завещанная мне Двином, и подмывала мое любопытство заглянуть внутрь. Но это потом. А сейчас я любовался Сонечкой, ее матовой кожей, красивым молодым телом. При неярком зеленовато-лимонном освещении она сама излучала нечто загадочно-романтичное. Но главное в ней — глаза, точно вся она состояла из этих глаз. Я налил себе коньяку, а ей вина. Она отхлебнула один глоток и попросила меня послушать ее стихи.
— Ради бога. Я с удовольствием послушаю, — сказал я. Она читала спокойно, без надрыва и внешнего эффекта, тихим, ровным голосом. Стихи как стихи, ничуть не хуже тех, что мы печатаем из номера в номер, рифмуя «струны» и «страны». О чем ее стихи, я не запомнил. Лишь две строки застряли в моем мозгу:
И шептала, гладя волосы:
— Гладиолусы, гладиолусы.
Я обещал их опубликовать в ближайшем номере «Новостей». По-моему, ее это не очень обрадовало. Она была какая-то отсутствующая, равнодушная.
Я спросил ее — кто она и что.
— Я? А Наум тебе не говорил? — спросила она в свою очередь. — Я в ансамбле «Венера». Слышал такой?
— Популярный, современный, сверхоригинальный. Ну еще бы, кто в наше время не слышит «Венеру», победно завоевавшую эфир и голубые экраны! Ты что там делаешь?
— Я? — ненужно переспрашивала она. Какая дурацкая привычка. — Я там пою.
— О! Это интересно. А ты можешь мне спеть? Сейчас? Ну? Спой, прошу тебя. Я очень люблю ваш ансамбль. Мы дадим о нем очерк в «Новостях». И твой портрет. Ну пой же.
— Нужна музыка, — прошептала она и коснулась влажными губами моего уха.
— Ты без музыки. Разве нельзя?
— Не получится. Все дело в музыке. А мы, солисты, только помогаем оркестру. Мы визжим, мычим, мяукаем, кудахтаем. Ты же знаешь — наш ансамбль не обычный…
Я уже не слушал ее глупой болтовни. Я был изрядно пьян и, как всегда в таком состоянии, нес всякий вздор, был беспредельно щедр на комплименты и обещания, не забывая при этом упомянуть о величии, могуществе и всемирном значении своей персоны. Впрочем, часть своих обещаний я исполнял. И я, конечно, допустил непростительную оплошность, начав при Соне рассматривать содержимое папки Евгения Евгеньевича. Я вытряхнул на постель пачки денег в двадцатипяти- и пятидесятирублевых купюрах, золотые монеты царской чеканки, две сберегательные книжки на предъявителя с круглой суммой, брильянты и жемчуг. Я был потрясен видом таких сокровищ — ничего подобного я не ожидал. И еще больше была потрясена Соня. Мне было приятно смотреть на нее, обалдевшую и растерянную. Самое удивительное и отрадное, что я не видел в ее глазах жадности. Нет, она была просто ошеломлена, и, должно быть, я перед ней поднялся до божественных высот. Чтобы она не приняла меня за какого-нибудь жулика или афериста и не заподозрила в нечистом деле, я, разумеется, сообщил ей правду об этих сокровищах и, растроганный, со слезами на глазах, стал описывать несказанные достоинства Двина.
Я был щедр. Конечно, при таком капитале, пожалуй, каждый был бы щедр, особенно когда ты изрядно пьян и рядом с тобой молодая красивая девушка. В знак моего глубокого к ней уважения я подарил Соне ниточку жемчуга и несколько двадцатипятирублевых бумажек. Я боялся, что она попросит брильянт. Но она не попросила.
Тогда я быстро собрал все снова в папку, закрыл ее на молнию и на замок, сунул миниатюрный ключик в карман и… начал трезветь. Мне стало не по себе. В голову полезли беспокойные вопросы: как понимать поступок Евгения Евгеньевича и что значит такой огромный капитал, подаренный мне? За что? За какие заслуги? Ведь тут было несравненно больше, чем я мог предполагать. Что это, взятка, аванс? Что я должен делать? Вернуть обратно, отказаться? Но Сонечка уже спрятала мой подарок в сумочку и летучей походкой вышла из спальни, сказав, что она отлучится на минуточку. Как все нелепо получилось! Зачем меня дернул черт потрошить папку при постороннем, совсем незнакомом мне человеке? Какая неосмотрительность! Пожалуй, Никифор Митрофанович где-то прав, упрекая меня в излишней самонадеянности, родной матери неосмотрительности.
В этот вечер я возвратился домой раньше обычного. Настроение было испорчено глупым финалом. Я взял с Сони слово держать язык за зубами и был уверен, что она поступит как раз наоборот. Для большей надежности я из дома позвонил Гольцеру и попросил его строго-настрого приказать Соне забыть, навсегда вырубить из памяти все, что она видела в этот вечер.
Теперь я уже ненавидел Соню. Ненавидел и побаивался, предчувствуя в ней причину возможных неприятностей. Во мне поселилась тревога. Да еще Наум сказал мне потом, что Соня морфинистка…
ГОВОРИТ АНДРЕЙ
у каждого человека есть свое призвание. Одно-единственное, природой данное ему на всю жизнь. По крайней мере, так говорил Дмитрий Федорович Пряхин, отдавший всего себя морю, военно-морскому флоту. Адмирал Пряхин — умный и добрый человек, любимый и уважаемый на флоте — для меня был отцом и учителем, непререкаемым авторитетом, и не только в нашем чисто профессиональном деле, но и вообще, в самых различных, так сказать, разносторонних житейских делах. Он говорил мне тоном древнего мудреца: "Вы, Андрей Платонович, рождены для моря. Это ваше призвание, богом данное. Так вы им дорожите, как самой жизнью. Вы его нашла в себе, определили, и это ваше счастье. Это, братец, великое счастье — найти и определить свое призвание. И не потерять".
— А разве можно такое потерять? То есть самого себя? — спросил я с любопытством.
— И потерять можно, и даже попросту можно не найти, с самого начала не определиться в жизни. Вон, как Марат, — сорвалось у него, должно быть, помимо его воли, а я почему-то сказал с твердой убежденностью, как давно продуманное и решенное:
— Марат найдет. Только он не там ищет.
— Возможно, — задумчиво выговорил адмирал. — Но не здесь, не на флоте его призвание.
А мое призвание — флот, и я верил Дмитрию Федоровичу, себе верил и в отношении своего жизненного пути не допускал никаких иных мыслей и отклонений: флот — на всю жизнь, а без него и самой жизни нет.
Но как мы ошиблись оба, и я, и Дмитрий Федорович! Оставив флот не по своей доброй воле, я нашел свое новое призвание, о котором никогда в жизни и думать не думал, и мечтать не мечтал, даже больше того — мне совестно теперь в этом признаться — иронически, свысока смотрел на эту профессию.
Вот уже год, как я работаю в московской милиции. Сначала несколько месяцев — участковым, а сейчас оперуполномоченным энского отделения, расположенного в центре столицы, на бойком месте, где круг нашей деятельности, или, если можно так выразиться, «ассортимент» нарушений, самый что ни на есть разнообразный. И сразу скажу — я доволен, увлечен своей работой. Ирина также довольна, и думаю, что вполне искренне. Недовольна лишь теща. Она все еще не может привыкнуть к Москве, к месту и не к месту вспоминает Невский проспект, где, ей кажется, все было не так, лучше: и в магазинах, и в троллейбусах, и, разумеется, на улицах, и даже в метро. Но, пожалуй, не это главное, в конце концов к Москве и ее стремительному ритму со временем можно привыкнуть. Думаю, ей не нравится другое — что ее единственный зять, муж ее любимой дочери, — милиционер. Не рядовой, конечно, — капитан, но какое это имеет значение, все равно милиционер, коль на нем милицейская шинель. А потом, как же так, жена адмирала, она и зятя своего хотела видеть непременно моряком, и в общем-то оно так и было, как ей хотелось, и вдруг ее зять — капитан второго ранга становится просто капитаном, да еще милиции. Она считала себя оскорбленной, дочь свою несчастной и униженной: как, мол, Иришке не повезло в жизни, ну а меня — неудачником "очень странного поведения". Правда, вслух напрямую, кроме последней фразы, она ничего подобного не высказывала, но ее мысли и настроение были довольно ясно выражены на ее лице, и мы с Ириной читали их без особого труда, нам даже было забавно.
Помимо моей шинели на тещином настроении отражалась и моя теперешняя зарплата, которая составляла примерно всего лишь одну треть прежней, морской. Тут уж ничего не поделаешь, сам товарищ Карл Маркс своим "бытие определяет сознание" если и не разделял, то объяснял настроение моей тещи.
Говоря откровенно, вопрос зарплаты меня, да и не только меня, удивляет. Тут что-то очень не продумано. Посудите сами, зарплата работника милиции, офицера, гораздо ниже заработка среднеоплачиваемого рабочего. И если рабочий стоит у станка свои семь — восемь часов «от» и «до», остальное время его личное, распоряжайся им, как тебе угодно, то у нас такого почти не бывает. У нас, конечно, тоже есть распорядок дня, при котором очень аккуратно и точно соблюдается «от», то есть начало работы. Что же касается ее окончания, то тут дело сложное, по общему звонку не уйдешь. Иногда, кажется, удачно складывается день, придешь домой вовремя. Даже жене на работу позвонишь: ты, мол, там по пути билеты в кино купи и жди меня у входа перед началом сеанса. Как вдруг в самом конце дня, когда ты уже, казалось, закончил свои дела, облегченно вздохнул, тебя вызывает начальник и говорит: "Товарищ Ясенев, в доме химиков на лестничной площадке наш патруль по заявлению дворника поднял неизвестного гражданина, якобы пьяного. Его посадили в мотоцикл, а он по пути в отделение скончался. Начали разбираться, и тут выяснилось, что он совсем не пьян, что у него проломлен череп. Нужно срочно заняться этим делом. Прежде всего необходимо установить личность погибшего. Документов при нем не оказалось. Осмотреть место, опросить жителей дома. Словом, не теряя времени, — за дело".
Про кино и про жену я уже забыл, даже позвонить ей не успел. Хорошо, что с Ириной у нас, так сказать, смежные профессии — оба стоим на страже жизни и здоровья человека. Она меня понимает, знает, что такое служба, долг. На флоте ведь тоже большую часть времени офицер проводит на корабле. И все же, думаю, мало удовольствия стоять возле кинотеатра с билетами в руках, ждать меня и не дождаться. А потом сидеть дома и волноваться, гадать, что со мной могло случиться. Не каждая жена готова с этим мириться. И не так уж много энтузиастов, решившихся посвятить свою жизнь нашей трудной, сложной и не всегда благодарной профессии. Именно энтузиастов, патриотов и гуманистов, посвятивших свою жизнь борьбе с той нечистью, которая мешает людям жить. Да, да, гуманистов, ибо что есть более гуманное, чем спасать жизнь человека, защищать слабого, предотвращать несправедливость, охранять имущество и покой граждан? Тут нужно, впрочем, как и везде, призвание. Случайные люди у нас долго не задерживаются. Придут, понюхают и уйдут. Официально это называется "текучестью кадров". Причина, на мой взгляд, простая: работы много, заработки небольшие. Обидно, конечно, ведь большинство наших оперативных работников — люди с высшим образованием, в прошлом офицеры Вооруженных Сил. И честное слово, наша профессия достойна лучшего к себе отношения. Когда-нибудь это поймут, и глубокий смысл крылатой фразы Маяковского "Моя милиция меня бережет" дойдет до сознания и сердца каждого гражданина, и тогда авторитет стража порядка поднимется на высоту всенародной любви и уважения. Человек в синей шинели станет символом порядка, порядочности, справедливости, неподкупности и нравственной чистоты. Я не говорю уже о мужестве и отваге. Это до того элементарно и привычно, что само собой разумеется. И придет время, когда наши мальчишки будут мечтать о синей фуражке, как я когда-то в детстве грезил о тельняшке и якорях.
Сегодня мне кажется, что я давным-давно служу в милиции, с самого детства, хотя это вовсе не значит, что флот и море я начисто вычеркнул из памяти сердца. Такое не забывается, оно навсегда — как память о любимом учителе, и я с гордостью могу повторить вслед за Василием Алексеевичем Шустовым: всем, что есть во мне хорошего, я обязан Военно-Морскому Флоту. Трудно даже сейчас сказать, что было главным в моем решении пойти в милицию. Встреча со Струновым? Пожалуй. Но не только. Когда из Москвы мы поехали в деревню к моей матери, я уже не пытался гнать от себя неотступные и до боли острые мысли о преступности, преступниках и их жертвах. Они преследовали меня повсюду и одолевали, требуя каких-то действий. В нашем селе я встретил участкового уполномоченного милиции. В иное время я просто бы не обратил на него внимания, как не обращал до того много раз. А тут нет, что-то заставило меня познакомиться с ним и разговориться. Мы сидели на траве под яблонями возле нашей школы, притихшей, пустынной, какой-то сиротливой в летнюю пору. У меня щемило сердце от воспоминаний детства, а участковый — это был старший лейтенант лет тридцати, худой, поначалу, как мне показалось, не очень общительный человек из армейских старшин, — отвечал на мои расспросы о местных происшествиях.
— Да хватает. Всякого хватает и у нас, — говорил он глухо, отрывисто, как бы без особой охоты и надобности.
— И серьезные есть? — любопытствовал я.
— Что значит серьезные? Все зависит от точки, как смотреть. Работы хватает — не жалуемся.
— Хулиганство, воровство? — пробовал я его расшевелить.
— И воровство. Как говорится — ярмарки без кражи не бывает. А жизнь чем не ярмарка? На прошлой неделе случай был — прямо анекдот, хоть в «Крокодил» пиши. Пьяный прицепщик в сельмаг забрался ночью. Сломал замок и давай там шуровать в потемках. Нащупал поллитровку — из-за нее, собственно, и замок взломал, там же, как говорится, не отходя от прилавка, выпил ее, закусил селедкой и уснул. Прямо в магазине на валенках. Наутро приходит продавщица и застает такую картину: замок сломан, а вор преспокойно спит на валенках. Комедия…
Угрюмый старший лейтенант теперь весело, даже как-то по-ребячьи озорно смеялся, обнажая вставные металлические зубы. И снова продолжал уже с большей охотой, без надобности растягивая слова:
— А в прошлом году в городе, в нашем райцентре, в универмаге еще похлеще случай был. Там вор на пальто позарился. Все, значит, примерял, примерял, не мог по себе подобрать — это не нравится, то не подходит. А как только продавщица отвернулась, он быстренько ускользнул в новом пальто, а свое там же в магазине на вешалке оставил. Смех одни.
— И его, конечно, потом нашли по оставленному пальто, — догадался я.
— Да это-то ладно, нашли бы и по пальто, не Москва, в нашем районе все на виду. Тут дело еще посмешней: в кармане пальто его паспорт нашли. Вот до чего примитивный вор пошел. Ворует и паспорт свой оставляет.
Все, что он рассказал, похоже было на анекдот, я даже подумал, что плутоватый старший лейтенант решил немножко развлечь меня ходячими небылицами, но слушал его с любопытством.
И долго, наверное, старший лейтенант еще рассказывал бы мне районные были, если б не помешала одна женщина, уже довольно пожилая, почти старушка с виду, тихонькая такая, робкая, но дотошная. Подошла к нам как-то совсем незаметно, поздоровалась ласковым певучим голоском и обратилась к участковому:
— Николай Николаевич, может, вы бы там с кем-нибудь поговорили?
— О чем, Романовна? Говорить-то о чем? — Участковый вскинул на нее быстрый и мягкий взгляд.
— Да все о батюшке. — Старуха приняла почтительный вид.
— А что случилось? Опять пьяным на сцену вышел, или как она по-вашему, сцена-то, называется? Амвон, что ли? Так на то и пословица есть: хочешь знать, где хорошее вино, спроси у попа. — Маленькие круглые глазки участкового задорно засверкали, он, надо полагать, догадывался, о чем пойдет речь.
— Может, и пьяный, а и то правда, — согласилась старуха. — А хоть и тверезый, ему все одно, потому как охальник, а не поп. Шалопутный. Вчерась молитву служит, а там детвора с улицы зашла, расшумелась. Известно, дети — они и на собрании и в кино озорничают. Так он на них как закричит, прости господи, да по-матерному, а на Петрейкова хлопца: "Эй ты, ублюдок, выматывай к…" — старуха стыдливо запнулась и потом вполголоса добавила: — к такой-то матери. Вот истинный бог, так и сказал. С амвона по матушке. Где ж такое видано, чтоб поп в церкви матерился? Богохул это, а не поп.
Николай Николаевич вдруг разразился заливистым хохотом, выговаривая сквозь смех:
— Ай да поп, ай да батюшка! С амвона по матушке.
— Я его посовестила, — продолжала жаловаться старушка. — Что ж вы, говорю, рази ж такое позволительно? Это ж великий грех. Так он меня за эти самые слова взят да за упокой и помянул. Вот. За здравие надо, а он за упокой. Будто бы по ошибке, а я знаю, что и совсем нарочно. Да еще говорит: "Ты чехов читала?" А нашто мне его чехи. И что у них там такое написано? Я женщина неграмотная.
Я догадывался: поп-озорник посоветовал рассказ Антона Павловича Чехова прочитать. Отсылал, так сказать, к «первоисточнику». Лейтенант не обратил внимания на чеховскую «деталь» и резюмировал, продолжая смеяться:
— Отомстить решил. Не любит поп критики. А кто ее любит, сама рассуди, Романовна?
— Ты уж поговорил бы, Николай Николаевич, в своем райкоме, пусть бы нам партийца прислали, чтоб он тут порядок навел. Ну? А то что ж это такое? В алтаре зеркало держит и девкам моргает. Куда это годится!
— Так ведь церковь-то у нас отделена от государства, райком вам ничем не поможет, — отрубил лейтенант.
— А ты поговори, — настаивала старуха с заискивающей учтивостью.
— А что говорить? Вот если б он хулиганил, тут бы и милиция вмешалась.
— И надо, чтоб милиция, — согласилась старуха. — И хулиганил. А материться в церкви при народе — это как? И хулиганство. А то что ж? И по закону по вашему не дозволено.
— Нет, Романовна, ничем не могу помочь, сами разбирайтесь. Ваш поп — делайте с ним, что хотите. Прогоните его, найдите себе другого, если не можете без попа обойтись. С кадрами, я вижу, у вас не того. А, Романовна?
Она ушла не простясь и, кажется, обескураженная тем, что нигде нельзя найти управу на «охальника-попа», к которому она питала личную обиду.
Лейтенант своими рассказами укреплял во мне посеянные Струновым зерна. Я твердо решил пойти работать в милицию.
Преступники и их жертвы… Они не выходили у меня из головы, не давали покоя. Почему и как становились люди на путь преступлений, что их толкнуло или побудило? Я пытался анализировать, но у меня тогда не было достаточно фактов и глубокого знания причин и мотивов преступлений. Теперь другое дело — за год работы в столичной милиции мне довелось столкнуться с самыми неожиданными сторонами человеческой низости, подлости, которую мы называем уголовщиной.
Вот и сегодня, как всегда, я пришел на работу к девяти утра. Дежурный уже доложил начальнику происшествия за ночь — работы хватит. На мою долю выпало два дела: хулиганство и карманное воровство. Первое оказалось несложным и даже веселым. Передо мной лежало заявление заведующего рыбным магазином. В заявлении сообщалось, что вчера в пять часов пополудни к нему в кабинет зашли двое парней — оба студенты института — и избили его. Фамилии хулиганов были указаны, к заявлению прилагалось медицинское свидетельство. Заявление было предельно лаконичным. Прежде чем разговаривать со студентами, которые по распоряжению дежурного уже были доставлены в милицию, я позвонил заведующему магазином и попросил его подробней рассказать, как все происходило.
— Они что, были пьяные?
— Надо полагать! — кратко ответил завмаг.
— Они на что-нибудь жаловались, что-нибудь требовали?
— Да нет, просто ворвались в кабинет. Один держал дверь, чтоб, значит, никто не вошел, а другой подскочил ко мне и два раза ударил меня кулаком. По голове… — уточнил завмаг.
— Ничего не говоря?
— Ничего. Решительно.
— Вы их до этого знали, встречались?
— Никогда в жизни.
— Странно. Какой-то дикий случай. А каким образом фамилии их узнали?
— Да тут наши… — завмаг запнулся, затем прибавил: — Работники наши их знают. Один из них хахаль продавщицы нашей. Есть тут у нас одна такая — я ее увольнять собирался.
— Ах вот в чем дело! — вслух произнес я, начиная строить в уме предположения.
И вдруг завмаг ошарашил меня неожиданной просьбой:
— Послушайте, товарищ капитан. Не будем затевать волынку, верните мне мое заявление — и делу конец. Случай действительно, как вы сказали, дикий. Парни были под градусами. Продавщица, наверно, пожаловалась на меня, что вот, мол, увольняет. Они погорячились. Черт с ними. Знаете, лучше не связываться. Хулиганье ведь — будут мстить.
— Да что вы, это несерьезный разговор! — возмутился я. — Разве можно такое прощать? Случай безобразный, и мы не должны, не имеем права оставить его безнаказанным.
Но завмаг проявлял удивительную настойчивость:
— Знаете, я вчера погорячился с заявлением. А теперь подумал — не стоит раздувать кадило. Да и у вас небось других дел по горло. В общем, верните мне заявление. Я прошу вас. Все-таки студенты. Они извинились, раскаиваются.
— Да? Приходили извиняться? — переспросил я, почувствовав в его голосе фальшивые нотки.
— Приходили, — вяло обронил завмаг.
— Когда? Вчера или сегодня?
— Сегодня были.
Последний ответ казался малоправдоподобным: как же они успели сегодня извиниться, когда с утра, до открытия магазина, их увел милиционер? Я обещал завмагу вернуть заявление, сказав, что доложу начальству. Такой неожиданный поворот на сто восемьдесят градусов показался подозрительным. Я не очень верил доводам завмага, которыми он пытался объяснить свое решение. "Тут что-то другое кроется", — подумал я и вызвал студента, того самого, который дважды ударил кулаком по голове.
Это был плотный, коренастый крепыш невысокого роста. Светлые, по-детски открытые глаза озаряли круглое, немножко скуластое розовое лицо, слегка застенчивое и решительное. Я уже привык к той мысли, что внешность бывает обманчива, и все же, глядя в эти доверчивые, чистые глаза, усомнился, что передо мной стоит хулиган, которого надо немедленно наказывать.
— Валентин Солнцев? — задал я первый вопрос.
— Так точно, Солнцев, — ответил он по-военному.
— Служил в армии?
— Нет, — и виновато улыбнулся, будто оправдывался в том, что не служил в армии.
— Вчера вы избили заведующего рыбным магазином?
— Да, избил, — тихо и без раскаянья подтвердил он, продолжая смотреть на меня все тем же открытым печальным взглядом, который как-то обезоруживал.
Я кивнул на стул:
— Садитесь. Расскажите подробно все, как было. Причину вашего поступка, что побудило и так далее.
— Все очень просто, товарищ капитан, — голос у него вдруг задрожал, пальцы забегали, выдав сильное волнение, а в светлых глазах вспыхнуло ожесточение. — Завмаг — последний мерзавец… Он вынуждал продавщиц, от него зависимых… молоденьких девчонок, к сожительству… Моя невеста там работает. Вернее, работала до вчерашнего дня. Вчера ушла после этой истории. Хватит. И у Леньки Черничкина тоже невеста. Там же работала. Он и к ним приставал. Девчонки нам все рассказали. Мы с Ленькой решили его проучить.
Он замолчал. Жар спал с его лица, теперь оно казалось слишком бледным и усталым. Я попросил продолжать. Он выказал стеснение:
— Да о чем, собственно?
— Как вы его проучили? Вошли в кабинет… и дальше?
— Да, вошли в кабинет, — продолжал он уже не глядя на меня, очевидно, он стыдился своего поступка, — Ленька защелкнул дверь на замок, а я подошел к завмагу ну и вмазал ему в физиономию…
— Молча? Не говоря ни слова?
— Почему молча? Я сказал: "Ну что, бабник, долго еще будешь безобразничать?" И потом каждый удар сопровождал пояснением: "Это тебе за Любу, это за Нину…" — Он поднял на меня глаза и заговорил угрюмо: — Я понимаю, товарищ капитан, мы поступили неправильно. В частности, я. Черничкин не виноват. И я готов понести наказание. Но, товарищ капитан, вы, как старший и опытный человек, скажите мне, как я должен был поступить? Вернее, как бы вы поступили в подобной ситуации?
— Товарищ Солнцев, вы же не ребенок и понимаете, что самосуд недопустим, это преступление, а вы учинили самосуд. — А про себя подумал: "Черт знает, как бы я поступил в двадцать три года в подобной ситуации, быть может, так же, как и он". Откровенно говоря, в душе я не осуждал этих ребят. Но вслух сказал: — Нужно было сообщить о поведении завмага в торг, наконец в партийные органы, вывести его на чистую воду.
— Все это правильно, — Солнцев вздохнул. — Мы, конечно, погорячились, только я не уверен, что путь, который предлагаете вы, более эффективный.
— А вы думаете, наоборот, ваш метод будет иметь большее действие? Ваши две оплеухи перевоспитали подлеца? Так вы считаете?
— Во всяком случае, проучили, — кивнул он.
— Ошибаетесь. Глубоко заблуждаетесь. Говоря между нами, завмаг уже звонил мне и просил прекратить дело. Как вы думаете, почему? Вас пожалел?
— Едва ли, — ответил Солнцев, озадаченный моим сообщением. — Видно, испугался разоблачения.
— То-то и оно, что испугался. Ваши оплеухи он как-нибудь переживет и будет продолжать свои грязные делишки. А тут дело пахнет более серьезным. Кстати, вы были у него сегодня, извинялись?
— Мы?.. Что вы, товарищ капитан! Да никакие силы не заставят нас дойти до такого унижения.
В это время меня вызвал начальник, пришлось прервать допрос, если можно было так назвать нашу беседу. Подполковник наш — угрюмый великан — сегодня был настроен весело.
— Андрей Платонович, вы начали заниматься этими двумя студентами?
— Так точно.
— Звонил пострадавший, ну этот, как его, из рыбного. Он просит вернуть ему заявление и прекратить дело. Так вы этих ребят отпускайте и займитесь другим, более интересным. Есть тут у нас в доме шестнадцать дробь сорок пять некая гражданка Рюрикова, Альбина Леопольдовна. Так вот эта Альбина специализируется на вымогательстве. Заводит к себе на квартиру мужчин, инсценирует изнасилование и потом требует от липового насильника определенную мзду за то, что она не станет возбуждать против него уголовного дела. Свидетель у нее там всегда под рукой — соседка. Надо полагать, работают в паре. Словом, там это дело организовано профессионально.
— Николай Гаврилович, но ведь у меня еще есть одно сложное дело, — взмолился я. У меня, откровенно говоря, не было особого желания заниматься грязной авантюристкой.
— Карманники у вас еще? — уточнил начальник.
— Да, притом намечается что-то очень серьезное, — ответил я. — Пусть этой Альбиной Алешин займется, он большой мастер по таким делам. Тем более, я завтра дежурю.
Подполковник Панов Николай Гаврилович у нас покладистый, спокойный, в армии служил в саперных частях. С мнением подчиненных считается и не настаивает на своем, если не видит в этом особой целесообразности. Он минуту помолчал, точно что-то взвешивая, а я, воспользовавшись паузой, заговорил о завмаге, который неспроста просит вернуть ему заявление. Я доложил, в чем тут дело, и высказал свои соображения: завмага нужно привлекать к ответственности.
— Надо сообщить по административной и партийной линиям, — задумчиво произнес подполковник, глядя куда-то в пространство. — Такого гнать из партии и с работы. Посоветуйте потерпевшим обратиться в торг и в райком.
Его предложение меня несколько удивило: потерпевшие — это, значит, продавщицы — должны писать заявления в райком и торготдел. Едва ли они на это пойдут, даже из соображений этического порядка. Когда я сказал об этом подполковнику, он спросил, пристально глядя на меня:
— А вы находите здесь состав уголовного преступления?
— Несомненно, Николай Гаврилович. Статья сто восемнадцатая.
Большая тяжелая рука Панова потянулась к Уголовному кодексу, лежащему тут же на краю стола. Он начал листать изрядно потрепанные страницы, приговаривая:
— Сто восемнадцатая, говоришь? Посмотрим, что ему тут полагается… Ага, вот: "Понуждение женщин к вступлению в половую связь или к удовлетворению половой страсти в иной форме лицом, в отношении которого женщина является материально или по службе зависимой, наказывается лишением свободы на срок до трех лет". Ну что ж, пожалуй, достаточно трешки. — Энергично вскинул голову и сказал, как свое решение: — Хорошо, Андрей Платонович, я с вами согласен: будем готовить материалы на завмага. Заявление вы ему верните, а что же касается этих горячих женихов, то пускай он на них в суд подает, как пострадавший. Это его личное дело.
Я был доволен.
Второе дело — карманники — оказалось более сложным. Вообще воры-карманники для нас, милиции, — проблема номер один. С ними трудно бороться, трудно поймать, а поймав, пожалуй, еще трудней наказать, то есть довести до суда. Иногда мне кажется, что это категория неисправимых преступников. Быть может, это и не так, но я не одинок в подобном мнении, так считают многие мои коллеги. Из карманников получаются злостные уголовники. Именно со знакомства с карманниками началась моя служба в милиции. Помню, тогда задержали двоих: одному было лет двадцать с небольшим, другому лет двенадцать. Их допрашивал старший оперуполномоченный, а я, новичок, сидел и слушал. Они залезли к бабке в сумку и вытащили кошелек, в котором оказалось что-то около двенадцати рублей. Дело было в магазине. Кошелек похитил старший и тут же мгновенно передал его младшему. Все это произошло на глазах одного гражданина, который оказался дружинником. Их задержали и доставили в милицию. Младший, очевидно новичок в этом деле, — звали его Витей, — изрядно струхнул, расплакался и рассказал: мол, этот парень — второй из задержанных — передал ему кошелек. Зачем — он не знает и парня этого видит в первый раз. Старший — тщедушный, жидкий парень (при нем было и удостоверение личности, в котором говорилось, что он, Игорь Иванов, работает на киностудии осветителем) — все отрицал. И парнишку этого не знает, и никакого кошелька он не брал, и вообще он оскорблен возведенной на него клеветой. Свидетель дружинник, преподаватель института, возмущенный наглостью вора, категорически утверждал, что он собственными глазами видел, как Игорь Иванов вытащил у старухи кошелек и передал его рядом стоящему парнишке. Витя плакал, просил его отпустить и все уверял, что он кошелька не брал, а что этот парень сунул ему насильно, чтоб, значит, отвести удар от себя. Все было очень естественно и логично, я верил в невиновность мальчишки и жалел его. Вопрос мне казался совершенно ясным: пойманный с поличным преступник, этот киноосветитель Иванов, стоял перед нами, на него и надо было оформлять дело.
Но Игорь Иванов был спокоен и невозмутим, не подавал никаких признаков волнения, точно был на все сто процентов убежден, что через четверть часа он будет на свободе. Так оно и случилось.
Ну а что скажет потерпевшая?
Тут оказалось, что бабки-то и нет.
— Да я ведь ей сказал идти в милицию, — недоумевал дружинник. — Как же так? Она должна быть здесь. Я пойду посмотрю. — И он ушел искать пострадавшую старушку.
Старушки не было. Старший оперуполномоченный записал адреса Игоря Иванова и Вити и отпустил их. Дружинник тоже ушел с твердой уверенностью, что потерпевшая все-таки придет, обязательно должна прийти в милицию, хотя бы за своим кошельком с деньгами. Я был того же мнения. Но старший оперуполномоченный был убежден в обратном.
— Потерпевшая гражданка не придет, — сказал он. — Все ясно: работала группа. Соучастники оттолкнули бабку, дали ей эту же сумму, а может, и больше и пригрозили: мол, если пойдешь в милицию, потеряешь жизнь.
И он оказался прав: ни через день, ни через год за кошельком с деньгами никто в милицию не явился. И хотя мы твердо знали — Игорь Иванов украл у старухи деньги, привлечь к ответственности мы его не могли. Каково же было мое удивление, когда я узнал, что и на этот раз, спустя год, на карманной краже снова попался тот же Игорь Иванов и дело его досталось именно мне. И случай-то почти аналогичный — засыпался вместе со своим «помощником» — парнишкой тринадцати лет, только уже не Витей, а Юрой Лутаком при почти аналогичной ситуации. На этот раз потерпевшей оказалась уже не пугливая старушка, а бойкая дама лет под сорок и в портмоне ее лежали не двенадцать, а все сто двадцать рублей. Игорь Иванов, очевидно, долго следил за ней, видел, как она доставала из большой сумки портмоне и клала его обратно. Сумку он разрезал бритвой ловко и точно в том месте, где лежал портмоне, и, как в тот раз с Витей, мгновенно передал деньги своему помощнику. Все это произошло на глазах пассажиров в зале предварительной продажи билетов на вокзале. Оба вора — Игорь Иванов и Юра Лутак — были доставлены в наше отделение милиции. Дежурный оформил соответствующий протокол, Иванова посадил до утра в камеру предварительного заключения, а свидетелю, потерпевшей и Лутаку вместе с родителем велел прийти утром к девяти тридцати. Свидетель прийти не мог, так как жил в Минске и на следующий день уезжал домой. Свое показание он охотно изложил на бумаге тут же в дежурной комнате. Юра Лутак сказал, что родители его тоже не придут: отца у него нет, мать больна, а бабушка старенькая.
Письменное показание минчанина не очень устраивало меня, вообще отсутствие живого свидетеля несколько осложняло дело, и я уже заранее опасался, что и на этот раз Иванову удастся избежать наказания. Говорят, не пойманный — не вор. А вот и пойманного за руку вора не всегда удается судить.
Игоря Иванова мы имели на примете, учитывая его недоброе прошлое. В шестнадцать лет он участвовал в группе в нескольких ограблениях. «Завалился» на квартирной краже, получил пять лет. Через три года был досрочно освобожден. Дал слово с прошлым покончить. Поступил на работу на киностудию. Кажется, ничего за парнем плохого по нашей линии, то есть по уголовщине, не замечалось, кроме случая со старушкой. И вот теперь снова. Неужто не бросил грязного дела? Ведь вор-профессионал опасен не только тем, что ворует, но и тем, что втягивает в воровство других, главным образом подростков. Подполковник Панов, например, считает, что самый опасный возраст, когда человек может стать на путь преступлений, до двадцати лет.
Разговор с Игорем Ивановым я начал с того, что мы-де старые знакомые.
— Не думал я так скоро с вами встретиться, — сказал я, предлагая ему садиться.
— А у меня не было желания вообще с вами встречаться. Никогда, — ответил он без вызова и рисовки, а как-то очень даже естественно и тут же прибавил: — Не лично с вами, а с милицией, я имею в виду.
— Я вас понял, только сегодня, как и в прошлый раз, инициатива исходила не от милиции.
— И не от меня, — быстро вставил он. Вообще я заметил, что Иванов хорошо владеет собой и голыми руками его не возьмешь.
— От кого же?
— Не знаю. Если б я был суеверным, я бы сослался на судьбу, — вяло промямлил он бескровными губами, затем, как-то вдруг оживившись, добавил: — Случайное совпадение, верите или нет, товарищ капитан… Нет, не верите, — отчаянно бросил он и, насупившись, уставился в пол. — Прошлое мое, наверно, всю жизнь будет висеть на мне, и всегда меня будут подозревать во всех грехах. Всегда! — Последнее слово он выкрикнул, и это полуистерическое восклицание показалось мне фальшивым, деланным, и я, продолжая изучать его, вымолвил:
— В народе говорят: береги честь смолоду.
Мне хотелось заглянуть в душу этого невысокого паренька с неестественно блестящими глазами, оттененными нездоровой синевой. И этот странный блеск, и круги под глазами, и худощавое с болезненной желтизной лицо, редкие волосы и вставные зубы лишь старили его, а резкие перемены во взгляде — то вспышки отчаяния, то равнодушие, то бурное негодование — говорили о чрезвычайной неуравновешенности характера. Одет он по моде, в куртку из материала типа болонья и рыжую нейлоновую рубаху. Я попросил его рассказать о себе. Он это делал неохотно, ежеминутно принуждая меня задавать вопросы. Отец его работает старшим экономистом в главке, но он с отцом не живет с тех пор, как был осужден. Об отце отзывался плохо, говорил с ожесточением и надрывом:
— Может, из-за него у меня в жизни и этот вывих вышел. На работе его все считали примерным, положительным. А на самом деле он был совсем не такой. Я это видел, я его лучше знал. Он был циник и эгоист. Я видел — он говорит одно, а делает совсем другое. Учился в школе я неважно. Вернее, неровно: то получу четверку, то на другой день — двойку. А то и такое было — в один день принес две двойки и две четверки. Дома меня ругали и в наказание лишали многого. Например, у всех ребят нашего двора были велосипеды, а мне не покупали: ты, мол, двоечник. И вот наконец весной отец сказал: закончишь учебу без троек — куплю велосипед. Я обрадовался, поднажал и кончил без троек. Мы с отцом решили в воскресенье пойти покупать велосипед. А накануне, в субботу, я играл с ребятами во дворе, бросил черепушку и случайно попал в окно. Разбил стекло. Отец рассвирепел: "Нет, никакого велосипеда тебе не видать!" Мама ему — я слышал — шепотом: "Нельзя так, несправедливо. Он же сдержал слово, и ты должен сдержать". А он и на маму накричал. И не купил велосипед. Я плакал. Где же справедливость?..
Речь его как-то сползала в сторону, случайно или преднамеренно он уводил разговор. Я возразил:
— Не вижу логики: из-за этого вы и на воровство пошли? Что-то не совсем ясно.
— Ну, не из-за этого. Тут одно к другому пришлось. — Он взглянул на меня исподлобья тупым задумчивым взглядом, продолжал: — Я искал в жизни честных и смелых людей. Чтоб настоящих. И не находил. Потом в каком-то журнале прочитал, что справедливость бывает только у бандитов. Что там строгая дисциплина, порядок: если дал слово, то умри, а сдержи. И держат.
— И пошел искать справедливости у тех, кто грубо и жестоко попирает эту справедливость, — заметил я. — Довольно оригинальней ход — баран ищет правды у волка.
— Я тогда по-другому рассуждал, — угрюмо произнес он. — Мальчишка был, журналу поверил. В детстве мы каждому печатному слову верим и совсем не думаем, кто это слово произносит.
— А с Лутаком вы давно знакомы?..
Я понимал, что едва ли можно его сбить таким вопросом, и совсем не ожидал, что он вот так нечаянно сорвется: да, мол, с Юрой знаком… Нет, мне было важно не то, что он скажет, а то, какое впечатление произведет на него этот вопрос. Я наблюдал за ним.
— Лутаком? — Он сделал вид, что силится припомнить. — А кто он такой, Лутак?
Все было деланно, фальшиво, я понял — да, знаком.
— Юра Лутак, парнишка, которому вы вчера передали ворованные деньги.
Он криво и горестно ухмыльнулся, изображая на лице страдание; посмотрел на меня прямо и сокрушенно сказал:
— Ну к чему это? Никаких я денег не воровал, это недоразумение.
Последнее было произнесено естественно, запавшие глаза его как-то болезненно погасли, и во мне появились сомнения в его причастности к этим злополучным деньгам. Я решил пока что отпустить его и проследить, будет ли он встречаться с Юрой Лутаком. За ним наблюдал один из наших сотрудников. Поскольку родители Лутака не явились в милицию, то я решил сам к ним наведаться, захватив с собой на всякий случай фотографию Игоря Иванова. Домой зашел на несколько минут, чтобы переодеться в штатское, и потом направился по адресу прямо на квартиру к Лутакам.
Августовское солнце уже успело накалить асфальт, день был жаркий и сухой. Поливаемые дворниками мостовые моментально высыхали, и мне почему-то подумалось: только зря воду расходуют: бесплатная, мол. Вообще мы привыкли жить неэкономно, особенно когда дело касается государственного рубля. Но мысль снова возвращалась к делу, по которому я шел в незнакомый дом к незнакомым людям. Я думал о Юре Лутаке почему-то как о своем родном брате или сыне, и мне очень хотелось, чтобы он действительно оказался невиновным в этой краже. Мысленно я пытался представить себе этого мальчонку-безотцовщину, у которого больная мать и старенькая бабушка. Это был его первый привод в милицию. Но участковый, с которым я разговаривал перед тем, как идти к Лутакам, сказал мне, что, по его данным, Юрий Лутак то ли исключен, то ли сам бросил школу и что нам еще придется с ним хлебнуть горя, что отец его был алкоголиком и на этой почве покончил жизнь самоубийством. Мать где-то работает, где именно и кем, участковый не мог сказать. Одним словом, шел я, располагая весьма скудными данными о Юре Лутаке. У меня было желание поговорить с директором школы, учителями, но в такое время, в разгар каникул, едва ли кого-нибудь из них поймаешь. Как на грех, и в домоуправлении, куда я заглянул, никого не оказалось.
Нужный мне дом, старый, четырехэтажный, еще дореволюционной постройки, я нашел довольно легко. Он стоял во дворе, закрытый от улицы высоким семиэтажным домом. Возле него — совсем крошечный садик, каких-нибудь два десятка деревцев, ящик с песком под неустойчивым грибком и скамейка невдалеке. На скамейке сидели два подростка и заразительно хохотали. Громко, безудержно, до слез — посмотрят друг на друга и зальются таким раскатистым длинным хохотом, что невольно начинаешь оглядываться, искать, над кем они так смеются. Я машинально оглядел двор, но ничего необычного, что могло бы служить явной причиной их смеха, не заметил. Да и людей не видно было во дворе, лишь в крайнем углу у подъезда возилась женщина с ведром. Но они смотрели совсем в другую сторону и продолжали хохотать до самозабвения над чем-то своим, ни на кого не обращая внимания. Один из мальчишек, кудлатый, с широко распахнутым воротом рубахи, мне показался знакомым. Даже очень знакомым. Стараясь не обращать внимания на мальчишек, я замедлил шаг и усиленно напряг память. Это худенькое лицо со вздернутым носом и большие, слишком большие глаза я уже где-то встречал. Где, когда? Мысль работала лихорадочно. Я шел в направлении дальнего угла, где у подъезда возилась женщина с ведром и, уже миновав мальчишек, вспомнил: Витя!.. Тот самый Витя, который год назад был доставлен в милицию вместе с Игорем Ивановым и кошельком, вытащенным у старушки.
Можно представить, как я обрадовался: кажется, появилась надежда напасть на след Иванова.
Подойдя к женщине — она оказалась дворником, — я спросил, над чем ребята так хохочут.
— Накурились гадости в подвале и ржут, как идиоты, — сердито бросила женщина.
— Какой такой гадости? — спросил я, почуяв что-то неладное.
— Дурь курят. Дурман.
Мои подозрения, кажется, подтверждаются: гашиш. Этот сильный губительный наркотик вызывает непрерывный смех, от которого нельзя удержаться.
Я пригласил дворника в парадное и спросил фамилии ребят.
— Лутак Юра и Витя, фамилию только не помню. На втором этаже они, в пятнадцатой квартире.
Вот оно что — на ловца и зверь бежит. Я показал фотографию Игоря Иванова и спросил женщину, не встречала ли она этого человека.
— Нет, не знаю такого, — был ответ.
Я поблагодарил ее, хотел было направиться к ребятам, надеясь, что Витя меня не узнает, — год назад, когда мы с ним встретились в отделении, я был в милицейской форме, — но тут же передумал: а не лучше ли сначала поговорить с родителями Юры? И пошел в квартиру Лутаков, живших в этом же подъезде.
У Лутаков дома оказалась только бабушка — седая, сухонькая старушка, которой, должно быть, уже перевалило за семьдесят, любезная и разговорчивая. Моему приходу она нисколько не удивилась, будто давно ждала меня.
— Вы по поводу Юры? — не столько спросила она, сколько сказала с уверенностью, предложив мне садиться на старый диван, а сама присела на стул.
Я кивнул, бегло осмотрел комнату хотя и просторную, но так беспорядочно заставленную разным хламом, что, казалось, в ней негде повернуться. Все было слишком громоздко и старо: кожаный диван с высокой спинкой и полочками, громадный круглый стол посредине комнаты, застланный темно-зеленой не очень чистой скатертью, буфет из черного дерева с резьбой, высоченный, почти до потолка, и в ширину в полстены, запыленный рояль, айсбергом торчащий из угла. Нечто подобное было и в прихожей.
Старуха продолжала:
— Ну что с ним поделаешь. Не понравилось ему там, он и сбежал. Пионервожатой нагрубил, нырял там, где не положено, мог и утонуть, ребенок же, разве ж он соображает?
— Это откуда он сбежал? — переспросил я, лишь смутно догадываясь, о чем она говорит.
— А вы разве не из лагеря? — вопросом на вопрос ответила она, сощурив хмурые подслеповатые глаза, и высохшее лицо ее выразило крайнее недоумение.
— Я из милиции.
Теперь взгляд старухи застыл, она смотрела на меня молча, вопросительно-тревожно, ожидая чего-то трагичного. Но поскольку я тоже молчал, она вновь заговорила с прежним оживлением и явной досадой:
— Этого надо было ожидать. Когда-никогда. Известно, безотцовщина.
Я кивнул на рояль и спросил:
— Кто у вас музыкой увлекается?
— Все в прошлом, — с грустью обронила она, скрестив на груди свои костлявые высохшие руки и склонив набок голову. — Когда-то все понемногу пробовали. Мы с мужем и дочь. Так, понемногу, для себя. — Она вздохнула и прибавила: — Все было и не было. Как сон. Когда в семью приходит беда, она никого не щадит. Беда что холера — всех косит.
Безысходная тоска прозвучала в ее вздохе и застыла в сухих глазах. Я изъявил желание подробней услышать о родителях мальчика, судьба которого меня интересует.
Она рассказывала охотно и с подробностями. Чувствовалось, что старушка соскучилась по людям. Много лет она уже нигде не бывает, и к ним никто не ходит. С дочкой, которая, оказывается, работает неподалеку в ателье, она давно все переговорила и теперь больше молчит. Дочь ее — мать Юры — сразу же после самоубийства мужа попала в психиатрическую больницу. Пробыла там около года и теперь находится под наблюдением психиатров. О болезни дочери старуха говорила таинственным полушепотом, то и дело посматривая с опаской на входную дверь, будто боялась, что ее нечаянно могут подслушать. Муж старушки — известный ученый — умер после войны, оставив, очевидно, кое-какое наследство. Кроме того, она получает персональную пенсию. На это и живут. Зарплата дочери не в счет. Почему?
— Какая там ее зарплата! За квартиру надо уплатить, за газ, за свет и останется на хлеб да на молоко, — сказала Ольга Наполеоновна (так звали старушку). И, немного помолчав, вдруг произнесла решительно: — Пьяницы не должны иметь детей. Надо издать такой закон, чтобы запрещать алкоголикам иметь детей. Зачем плодить калек? Ну скажите на милость, к чему калечить душу младенческую? Вот хотя бы Юра, отчего он такой? От наследства, от отца. И учился плохо, совсем не имеет способностей к наукам, и с детства к вину пристрастился. И курит. Ясно, наследственно. Отец был алкоголик. Муж мой не хотел, чтоб Инна выходила за такого. Не желал видеть зятя алкоголика. Да разве ж дети нас слушают? Любовь. Она его любила, беспутного, пьяницу. А за что любила, что в нем нашла? Беду свою нашла. Пустоцвет, мот и прохиндей. Только что внешность да нахальство. Этим он и взял Инночку. Институт не дал закончить, с третьего курса снял. Все, говорит, брошу пить. Когда проспится. А пьяный — что скотина. Драться не дрался. Только плакал. Плакал и матерился. А наутро прощения просил. Зарплаты его Инна в глаза не видала — все пропивал. И ревновал. Ко всем ее ревновал. Устроилась она на работу секретарем в райсовете. Год поработала — заставил уйти. Приревновал к начальнику. Когда Юра родился, с полгода не пил. А потом опять за свое. Скандалы пошли. Домой приходил поздно, а то и вовсе ночевать не являлся. Я уже тогда мужа похоронила. И вся изошлась, глядя на такую их семейную жизнь. Сколько раз и в милицию попадал, в вытрезвитель. Жизнь стала невмоготу. Перед людьми совестно было. К нам прежние наши знакомые и друзья ходить перестали. Все из-за него. Я вам по секрету скажу — и мужа моего он преждевременно в могилу свел. А потом и сам… повесился. Юрочке два годика было. Он не помнит отца. А мы и не говорим ему правды, скрываем. Раньше он спрашивал: где мой папа? Мы ему говорили, что полярник он: в Антарктиде в экспедиции плавал. Там и погиб. А теперь и не спрашивает про отца. Да и знает правду: соседские ребятишки выболтали. Ну, когда он, значит, наложил на себя руки, у Инночки от переживаний и случилось это — умопомешательство. Положили ее в больницу…
В это время хлопнула в прихожей дверь: кто-то вошел. Ольга Наполеоновна прервала свой рассказ, закопошилась встревоженно и направилась было к двери в прихожую, но не успела: на пороге появилась невысокая средних лет дама с растрепанными неестественно черными, должно быть крашеными, волосами и немножко раскосыми глазами, востроносым личиком, худая и недовольная. Увидав меня, резко остановилась на пороге, приоткрыв рот в немом вопросе. Ольга Наполеоновна торопливо представила:
— Вот, Инночка, товарищ из милиции. По поводу нашего Юрочки.
— Я его видела — он во дворе с Витей, — сказала Инна и бросила на диван кожаную, далеко не новую сумочку. Поправила растрепанные волосы, подошла к столу, взялась за спинку стула, но не села. — Вы хотите забрать Юрочку в интернат? Пожалуйста. Только знайте — он убежит. Он из пионерского лагеря убежал.
— Видите ли, я хотел поговорить с вами о другом, — начал я, пытаясь найти правильный тон беседы. Но она перебила меня:
— Я вас понимаю, вы хотите обо мне. Хорошо, пожалуйста. — Она как-то церемонно села на стул и положила свои руки на стол. Пальцы ее с облезлым маникюром нервно суетились, глаза с блуждающими зрачками смотрели мимо. — Я лечилась и сейчас чувствую себя хорошо. Вы с доктором Садовским знакомы? О, это отменный психиатр. Высший класс. Он профессор и скоро будет академиком. Он уже давно мог им быть, но у него есть враги. Мама, оставь нас вдвоем, нам нужно поговорить тет-а-тет.
Я, конечно, хотел говорить о ее сыне, расспросить, с кем он дружит, где бывает, не приносит ли домой какие-нибудь вещи, но перебивать ее не стал. Когда Ольга Наполеоновна ушла на кухню, Инна проверила, плотно ли закрыта дверь в прихожую, и, заняв прежнее положение у круглого стола, продолжала:
— Я лечилась у доктора Садовского. После лечения в стационаре ощутила в себе перемену. Будто ослепла. Не понимала, что творится кругом. Вся окаменела, стала холодной и бесчувственной. Я не жила, а только наблюдала за жизнью. А сама как бы не жила. Не было меня. И никаких желаний не было. Только одно желание — окончить институт. Чего бы мне ни стоило, я поставила себе цель — окончить институт. И поступила. Училась. Я очень старалась. Потому что меня ничто другое не интересовало, кроме института. Они меня исключали. Два раза. Нет, три. За неуспеваемость. Им так казалось. А я успевала. И добивалась восстановления. Меня восстанавливали и опять исключали. Это все декан. Он меня преследовал. Мстил.
Она вдруг умолкла, точно потеряла нить речи, и я, воспользовавшись этой вынужденной паузой, задал наводящий вопрос:
— За что же он мстил вам?
— Не знаю, — безразлично отозвалась она, глядя мимо меня. — Он сам неученый и не может понять настоящей жизни. Он своей жизни не понимает. И я тоже не понимала своей жизни до пятьдесят шестого года. В моей жизни был хаос. Потом я познакомилась с одним человеком. Близко познакомилась. Вы понимаете, мы сошлись. Он меня любит. Но это неважно, любить не обязательно. Любви нет и никогда не было. Ее выдумали. Знаете кто? Поэты. Фамилия моего друга Питкин. Может, смотрели кино "Мистер Питкин"? Только мой не англичанин. Просто однофамилец. Имя я вам не скажу. Он открыл мне глаза. Я узнала, что существует передача мыслей на расстояние. Все люди могут мысленно разговаривать друг с другом. Есть высшие существа — сверхлюди. И Питкин тоже, их целая группа, может быть каста. Где они находятся — трудно сказать. Они постоянно передают свои мысли всем нам. Иногда они делают это через кино, через радио и телевидение. Все мысли обычных людей — это только дальнейшее развитие той мысли, которую они получили от сверхлюдей. Я теперь чувствую постоянную связь с ними, поэтому я не знаю одиночества и уверена в себе. Благодаря сверхлюдям я приспособлена к жизни лучше других. Когда в институте мы проходили экономику производства, я решила приложить свои теоретические знания на практике своего домашнего хозяйства. Я считаю, что совершенно зря люди держат в квартирах мусорные ведра. Надо делать так, чтобы в хозяйстве вообще не было отходов. Для этого, например, яичную скорлупу надо обратно сдавать в магазины, там ее переработают в муку, из которой можно варить суп. Вы знаете, что в яичной скорлупе много фосфора? А он так нужен людям. Или вот еще пример: окурки от сигарет тоже нужно сдавать в табачные магазины. Их снова пустят в производство. Эти мысли мне подсказали сверхлюди, но изобретение мое. Все врачи связаны со сверхлюдьми. Вы только об этом никому не говорите, это тайна…
Мне прежде ни разу не приходилось беседовать с людьми, страдающими психическим расстройством, поэтому речь ее производила на меня сильное впечатление. Вот говорит-говорит человек, и все в его словах кажется логичным, как вдруг с какой-то фразы, даже не заметишь, с какой именно, он начинает нести несуразицу. Но не тот явный вздор, какой несут обычно нормальные, но ограниченные люди, а именно несуразицу, в которой сверкают редкие блестки смысла. Особенно врезалось в память ее лицо, искаженное напряжением нервов и мозга, на котором внутренняя жизнь — страдание, вспышки радужных надежд, мечты и их крушения, отчаяние и апатия — оставила свои следы. Это лицо не умело скрывать душевного расстройства. Как можно деликатней я попытался свести разговор к вопросу о сыне, спросил, не приносит ли он домой каких-нибудь чужих вещей. Она снова перебила меня своим категоричным:
— Понимаю вас. Вы хотите сказать, не ворует ли он? Нет, не ворует. Если не считать того случая с часами. Но часы они вернули и принесли извинение.
Для меня это было неожиданно ново.
— Простите, а вы не могли бы подробней рассказать о случае с часами? — попросил я.
— А-а, пожалуйста. Я думала, вы знаете. Они с Витей возвращались из школы — это когда Юрочка еще учился. Сейчас он бросил школу: ему не нравится учитель математики. Русского языка — тоже… Русский язык надо вообще упразднить. Мой Питкин сказал, что готовится указ, который совсем упразднит русский язык, как устаревший и несовременный.
Она опять отвлеклась, но я не сразу направил ее в русло интересующего меня вопроса, а спросил:
— Позвольте, на каком же языке мы с вами будем тогда изъясняться, когда указ вступит в силу?
— Я не знаю, — растерянно ответила она. — Я должна посоветоваться со сверхлюдьми. Я вам сообщу потом. Где мне вас найти?
— В милиции, — ответил я и быстро переключил разговор: — Так что же было дальше? Юра с Витей возвращались из школы…
— Да, они шли, а на тротуаре лежал человек. Мужчина, — продолжала она с новым воодушевлением. — Мальчики решили, что с ним плохо, хотели его поднять. Но поняли, что он пьян. Пьяного не трудно отличить от больного, верно ведь? Видят — на нем часы. Позолоченные, «Восток». Мальчики подумали, что эти часы у пьяного могут запросто снять жулики. В два счета снимут. Мальчики не воровали, нет, у них и мысли такой не было. Они сняли часы, чтобы сохранить, чтоб жуликам не достались. — Она сделала какое-то новое усилие, осветившее ее лицо, веселое оживление блеснуло в глазах, высекло что-то похожее на улыбку, но губы, тонкие и безучастные, не умели улыбаться. Она продолжала упавшим уже голосом: — Пьяного того потом подобрала милиция. А он предъявил милиционеру счет: ты, говорит, у меня часы снял. А у того пьяного сын в нашей школе учится. Увидал у Юры часы и говорит: "Это моего папки. Вот точно такие — в милиции украли…" Вы меня извините, у меня скоро кончится обеденный перерыв. — спохватилась она, взглянув на большие мужские часы дешевой марки.
Продолжать с ней разговор не имело смысла. Она торопливо ушла на кухню, очевидно, чтобы наскоро пообедать, даже не простившись со мной, — я для нее больше не существовал. Ольга Наполеоновна настигла меня уже на лестничной площадке и быстрым шепотом проговорила:
— Самое главное для Юрочки — это интернат. Там, может, человеком станет. А тут — нет. Я уже не могу его воспитывать, а она — видите какая. Ей нельзя доверять. И он, бедняжка, страдает. По ночам то смеется, то плачет. И чахнет, еда ему не идет. Только курит. С таких лет курить начал. А учиться мог бы, кабы не такая беда. Он неглупый мальчик, маленький смышленый был и книжки любил, без конца заставлял меня читать ему книжки.
Теперь мне нужно было найти Юру и поговорить с ним.
Юра и Витя стояли в подъезде на первом этаже и о чем-то шептались. Я незаметно для них достал фотокарточку Игоря Иванова, нагнулся к полу, будто я ее только что поднял, и весело спросил, обращаясь к мальчишкам:
— Ребята, это не вы потеряли такого молодого красивого орла? — и протянул фотографию Юре, внимательно наблюдая за ним. Я обратил внимание, как вспыхнули его маленькие узенькие глазенки, как многозначительно и с удивлением он посмотрел на Витю и, быть может, сам того не желая, сказал:
— Ром!..
Это у него сорвалось помимо его желания, он в тот же миг смекнул, что нельзя было произносить это имя, но я догадался, что это кличка Игоря, и, не давая им опомниться, ринулся в атаку:
— Точно, Ром. Ты с ним давно знаком?
Вопрос относился к Юре, но он смотрел на Витю, который поспешил ответить за своего приятеля:
— А он с ним и не знаком.
— Может, и ты не знаком? — я строго смотрел на Витю. — Ты узнаешь меня? Помнишь год назад: магазин, старушка, кошелек. Затем ты с Ромом в милиции? Настоящая его фамилия Иванов. Игорь Иванов. Ты меня помнишь? Я присутствовал тогда на допросе. Помнишь капитана милиции?
— А-а, вспомнил, — удивленно и растерянно протянул Витя, глядя на меня зверьком, попавшим в ловушку. Казалось, он собирался бежать. — Я вас сразу на узнал.
— Зато я вас обоих узнал сразу. А ты почему, Юра, не явился сегодня в милицию?
— А мне не велели. Сказали, чтоб родители, — довольно независимо ответил Юра и взглянул на меня с явным вызовом.
— Ты не понял. С твоими родителями я уже говорил. Теперь мне нужно с тобой побеседовать. Дело в том, что Ром на этот раз сел накрепко. Вчерашняя кража для него мелочь. Там открылось дело куда посерьезней. Но вы в том деле не замешаны, хотя он теперь и пытается впутать вас, чтоб только как-нибудь себя выгородить. Он лжет, так же как и в прошлый раз. Ты помнишь, Витя, как он на тебя тогда все валил. Так что пойдемте, нам с вами есть о чем поговорить.
— А я при чем? — вдруг запетушился Витя. Он чувствовал какой-то подвох и держался настороженно, решив не дать себя провести. — Я ко вчерашнему непричастен.
— Знаю. Речь идет о другом, тяжком преступлении, которое Иванов хочет взвалить на вас обоих. Вам надо оправдаться. Пошли, пошли, ребята.
— Ну что, пойдем, Витя? — нерешительно сказал Юра.
— Пошли, если так, — не очень охотно согласился Витя.
В отделении милиции я беседовал с глазу на глаз сначала с Юрой, потом с Витей. Оба признались, что они знакомы с Игорем Ивановым, по кличке Ром. Юра сказал, что в магазине с Ромом встретился случайно, и слишком категорично и заученно отрицал, что именно Ром передал ему кошелек. На мой вопрос, если не Игорь Иванов, тогда кто же, он пожимал плечами и упрямо повторял: "Не знаю".
— Значит, ты сам вытащил кошелек у гражданки. Так и запишем.
— Пишите, — равнодушно отвечал он сиплым голосом и блуждал глазами. — Только я не брал. Кошелек этот валялся на полу. Я поднял его. И все.
Конечно, сейчас меня больше всего волновало другое — гашиш. Мальчишки признались, что курят гашиш. И с мальчишеским упрямством отказывались назвать, где они его достают.
— Это не честно, — сказал я Вите, который был более податлив к откровенному разговору. — Ведь мы с тобой условились говорить правду и чистосердечно отвечать на мои вопросы. Ты вынуждаешь меня принять другие меры, хотя мне и не хотелось бы к ним прибегать.
Витя, точно не слыша меня, демонстративно рассматривал стены и потолок комнаты, моргая светлыми ресницами.
— Я понимаю, тебе строго-настрого приказано молчать, не выдавать того, кто приучил тебя к курению гашиша и кто снабжает тебя этой гадостью. Тебя запугали. Но я даю тебе слово, что о нашем с тобой разговоре не будет знать тот, кого ты боишься назвать.
— А я не боюсь, — ответил Витя со спокойной решительностью, и рыхлое лицо его приняло сосредоточенно-независимое выражение. — Я нашел.
— Где? — быстро спросил я, охватив его пристальным взглядом.
— В телефонной будке. В коробочке было.
— Как ты узнал, что это гашиш?
— Я стал рассматривать, а тут какой-то мужчина подошел, сказал, что это его коробочка. И вырвал у меня из рук. У меня осталось только четыре баша.
— Когда это было?
— Давно. — Он несколько стушевался, отвечая на этот вопрос, беспокойные глаза растерянно улыбнулись,
— Ну как давно? Год, два года или месяц назад?
— Месяца два.
— Как ты узнал, что это гашиш?
— Тот мужчина сказал. И как курить научил.
— Потом ты встречал того мужчину?
— Нет.
— А где потом доставал гашиш?
— Нигде.
— А тот, что сегодня вы курили, где брал?
— Остатки того, что в будке, — невозмутимо и уже спокойней, довольный собой, ответил он. — Я ж вам сказал: там четыре баша. А каждый баш на три папироски. Трижды четыре — двенадцать.
— Точно, двенадцать. У тебя, надо полагать, пятерка по математике?
— Ошиблись, двойка, — откровенно признался он, даже бравируя своей откровенностью и тем, что он плохо учится.
Трудно сказать, придумал ли он этот вариант сейчас, экспромтом, пока рассматривал стены и потолок, или же такая легенда была сочинена заранее. Скорее всего, последнее. Но я не верил ему. Хотя сделал вид, что поверил, и не стал в этой связи называть имя Игоря Иванова: на этот счет я имел особые соображения и на ходу строил планы. Во мне постепенно зрело подозрение, что именно Иванов приучил мальчишек к наркотикам, он их снабжает и в плату за гашиш они помогают ему в карманном воровстве. Иванов наркоман, это нетрудно было определить по его внешнему виду: бледный цвет лица, сухая кожа, редкие волосы, вставные зубы. Он сделал этих двух мальчишек не только ворами-карманниками, но и наркоманами. Он погубил их, а скольких еще может погубить! Его надо поймать с поличным, судить по всей строгости закона и изолировать.
Я отпустил ребят и доложил начальнику свои соображения: нужно безотлагательно заняться Ивановым, надо всерьез заняться распространителями наркотиков.
Наркомания — это величайшее бедствие. О наркоманах я не могу думать без содрогания и душевной боли. В официальной энциклопедической справке о наркоманах говорится: "При длительном употреблении наркотиков обычно развиваются хронические отравления организма с поражением центральной нервной системы и внутренних органов. Со стороны психики и поведения это выражается в неустойчивости настроения (раздражительность, тоска, апатия), в снижении умственных способностей (памяти, внимания, мышления). Сужается круг интересов, слабеют воля и чувство долга, снижается, а иногда полностью пропадает трудоспособность, люди морально деградируют, доходя порой до преступлений. Со стороны внутренних органов наблюдаются нарушения функций сердечно-сосудистой системы, пищеварительного аппарата, обмена веществ, половой деятельности. Развивается преждевременное одряхление и истощение.
Сколько трагических судеб людей стоят за этими лаконичными, сухими, но необычайно емкими строками, сколько горя, страданий и бед, растерзанных, изуродованных душ! Станет ли Юра Лутак полноценным человеком, гражданином, или его ждет позорная и печальная участь наркомана? Я думал об этом с болью и тревогой. Мы должны, обязаны помочь ему, я, именно я обязан вырвать Лутака и его дружка Витю из той клоаки, в которую их толкнула безжалостная, жестокая рука. Чья рука? Как схватить ее? Схватить и наказать, обезвредить, чтоб она не смогла толкнуть в пропасть других таких же, как Юра и Витя. Мы плохо знали Игоря Иванова — это наша вина. А кто стоит за его спиной, кто его снабжает наркотиками?
Эти вопросы задавал я себе, идя на дежурство утром следующего дня. Была суббота. Дежурить в субботу, воскресенье и праздники хлопотно, потому что именно эти дни обильны различного рода происшествиями, в том числе и чрезвычайными.
Командиром дежурного отделения, или моим неофициальным помощником, был старшина Нил Думнов — здоровенный детина, грозный на вид, но добродушный, исполнительный и преданный делу витебский партизан, хотя и с семилетним образованием — помешала война, — но довольно начитанный. И главное, в нашем деле, в милицейской службе, человек опытный, выдержанный и честный, так что на него можно положиться. В дежурке, как всегда в вечернее время, — суета и шум: возвращались с постов и уходили на службу патрули и постовые, приводили задержанных, оформлялись акты. Тут же за барьером, рядом с задержанными, сидели и стояли граждане, пришедшие с различными нуждами и вопросами, часто звонил телефон: то сообщали о драке на улице, то соседи просили срочно прислать наряд, чтоб утихомирить разбушевавшегося пьяницу и дебошира. Я отвечал на телефонные звонки, записывал, посылал наряд или давал задание находившемуся в районе происшествия патрулю.
Пьяных дебоширов направляем в вытрезвитель, иных оставляем до утра в комнате временно задержанных. По субботам и воскресным дням эта комната переполнена. Спят вповалку, как кто сумел устроиться. Иногда грязные ботинки одного касаются носа другого. Вытянул ноги — стукнул по носу. Тот проснулся, со сна и с похмелья не разобрался, в чем дело, — хвать кулаком соседа, который и не дотрагивался до его носа. Поднимается заварушка, крики, стук в дверь:
— Шеф! Старшина!
Нил Думнов открывает дверь и гранитным изваянием становится на пороге, тронув кулачищем свои запорожские усы, спокойно и внушительно спрашивает:
— Чего раскудахтались? Не поделили что? Порядочные свиньи в свинарнике и то лучше себя ведут, а вы ж люди, человеки, черт вас в душу возьми!
И все утихает.
А тут уже привели очередного дебошира. Вот они стоят у барьера: дебошир — широколицый богатырь, пожалуй превосходящий своей комплекцией Нила Нилыча, сестра его — юркая, щупленькая дамочка с воспаленными глазами и наскоро, должно быть, впотьмах уложенной прической (она свидетельница) и потерпевший, ее муж, неказистый, грязный, жалкий, с лицом сморщенным, испитым, с внушительным синяком под глазом. Хулиган — толстый и важный мужчина с приятным лицом. Одет прилично — серый пиджак, при галстуке. И трезв. Совершенно трезв. Он предъявил удостоверение члена Союза художников, держался спокойно, с достоинством, испытывая при этом некоторую неловкость и стараясь скрыть ее добродушной, отнюдь не заискивающей, а скорее, доверчивой улыбкой.
Я попросил сержанта доложить суть дела.
— Вот, товарищ капитан, гражданин художник разукрасил своего родича, — сержант глазами указал на маленького хлипкого человечишку, который бессловесно, как указкой, ткнул в синяк под глазом коротким кривым пальцем, сморщил изможденное лицо и качнулся.
— Он его чуть было не убил, изверг, кулачищами своими, — возбужденно вступила супруга потерпевшего и зло сверкнула маленькими птичьими глазками на брата.
— Позвольте, товарищ капитан, мне объяснить? — вежливо попросил художник. Я кивнул. — История нелепая и возмутительная. Максим Горький был прав, когда предостерегал не лезть в семейные дела.
— Ишь умник нашелся. Чего надумал — на Горького свалить! — решительно подхватила сестра. — Не Горький Максим, а ты, ты чуть не убил моего мужа!
— Погодите, гражданка. Потом вы скажете, — одернул я и попросил художника продолжать.
— Это моя сестра, как вы уже знаете, а это шурин мой, муж ее, — продолжал художник глухим, негромким голосом, тяжело навалившись на высокий барьер. — Он часто выпивает и в таком состоянии устраивает дома скандалы. Бьет ее, то есть жену свою. Верно я говорю, Настя?
— Это наше дело! — огрызнулась женщина. И от ее реплики тонкие подвижные брови художника удивленно вздернулись.
— Нет, ты скажи, верно я говорю? — Она упрямо промолчала, и художник продолжал: — Сестра мне много раз жаловалась, просила защитить. Мы в одном подъезде живем. Они этажом выше. Мне не раз приходилось подниматься к ним и мирить. Это, откровенно скажу вам, в конце концов надоело. И я как-то сказал сестре: "Знаешь, Настя, твоего бы Павлика однажды хорошо проучить, и он навсегда забыл бы, как испытывать кулаки свои на твоей спине. Шелковым стал бы". Верно я говорю? — Он опять обратился к сестре, и она снова ничего не ответила. Брат говорил правду, и я видел, как на ее глаза навертывались слезы. — Что ты мне на это сказала? Не помнишь? Молчишь.
— От молчания голова не болит, — отозвался Нил Нилыч, взглянув с добродушной иронией на сестру художника, и та, должно быть, неверно поняла его: ее тонкие губы заискивающе улыбнулись.
Художник игнорировал реплику старшины, недовольно нахмурился и продолжал:
— А сказала она, товарищ капитан, буквально: "И проучи, проучи его, сил у меня больше нет терпеть". Сегодня снова скандал. Опять за мной прибегает их дочь, племянница моя. Говорит: "Дядя Петя, скорей идите, там папа мамку убивает". Я пошел к ним, вижу шум, гам, обувь по комнате летает. Ну, сами понимаете, попытался утихомирить разбушевавшегося родича, теперь, выходит, я и виноват.
— А я как тебя просила? Да ты б его легонько, для острастки, а ты свои пудовые кулачищи распустил, — сквозь слезы проговорила Настя и затем неожиданно для нас слишком энергично и не очень деликатно схватила за руку своего мужа и потащила к выходу со словами: — Пойдем, горе мое.
Думнов посмотрел на меня. Взгляд его спрашивал: как быть, отпускать? Я молча кивнул, а художник развел в стороны широкие мясистые ладони и виновато проговорил:
— Вы уж извините, товарищ капитан. Для меня урок на всю жизнь. И другим закажу — в семейные дела не суй носа. Правду говорят: муж и жена — одна сатана.
— Свое яйцо лучше чужой курицы, — снова вставил Нил Нилыч и, поддельно вздохнув, прибавил: — Упаси бог от пьяной жены и от бешеной свиньи.
Я посмотрел на тяжелые руки художника и хотел было посочувствовать его шурину, но передумал: таких учить можно по-разному, и нужно учить.
Тут позвонил подполковник Панов и попросил меня зайти к нему на минуту. Я отпустил художника и оставил за себя старшину Думнова.
Николай Гаврилович сидел за письменным столом, освещенным лишь настольной лампой. Верхний свет, которого Панов почему-то не любил, как обычно, был погашен. С лицом озабоченным и усталым он рассматривал какие-то бумаги. Предложил мне сесть и сообщил, что ему передали вкратце о подростках Вите и Юре, об Игоре Иванове, и попросил подробно доложить, что мне удалось сделать за день. Такой неожиданный интерес начальника к вопросу, казалось бы, обычному меня немного насторожил. Я доложил ему обстоятельно ход дела и свои предложения. Я считал, что нужно приложить все, решишительно все силы, чтобы устроить Юру Лутака в интернат или в детскую колонию, а Витю спасти от наркотиков. Это прежде всего. Затем серьезно заняться личностью Игоря Иванова. Тут подполковник меня перебил тихой задумчивой репликой:
— Из-за Иванова я сегодня имел неприятный разговор с начальником отдела. Мы поверили ему и упустили его из виду. А он, оказывается, все эти годы после выхода из заключения продолжает заниматься темными делишками. И очень грязными. — Подполковник говорил тихо и неторопливо, глядя в бумаги. Затем после паузы поднял на меня усталый взгляд, выпрямился и сказал, точно выстрелил: — Наркотики… Это очень серьезно, Андрей Платонович. Физическое растление молодежи, подростков… Конечно, хорошо что вы как будто верно нащупали след. Но все равно нам непростительно. Можно было раньше. И нужно было. Мы с вами не знаем, сколько отравил душ этот подонок, таких, как эти двое ваших, сегодняшних…
— Юра и Витя, — подсказал я.
— Да, Юра и Витя. Надо будет вам, Андрей Платонович, сейчас всецело переключиться на наркоманов. Ивановым занялась Петровка. У них материалов не густо. Завтра я посоветуюсь с начальником МУРа, может, мы на себя это возьмем, поскольку Иванов — наше упущение. Попробуем искупить вину. У нас ими занимается лейтенант Гогатишвили, между делом занимается. Мы как-то не придавали до сих пор особого значения этому злу. Сейчас придется вам подключиться. Всерьез. Как вы на это смотрите? Вместе с Гогатишвили. Вы возглавите.
— Я готов.
— Дело это непростое. Есть подозрение, что управляет распространением наркотиков очень ловкая рука. Схватить ее будет нелегко. Придется вам в помощь взять дружинников-активистов, толковых ребят.
Подполковник протянул мне газету и указал на небольшое сообщение корреспондента «Правды» из Вены. Я прочитал строки, обведенные красным карандашом: "Несколько месяцев назад в Вене объявился американский писатель и профессор литературы Самуэль Пельциг… Он познакомился в литературном кафе с четырьмя молодыми людьми. Ученый муж запросто пригласил их к себе на квартиру и там из "чисто литературного интереса" угостил их опиумом — гашишем и марихуаной. Сам профессор этих наркотиков не употреблял…"
Прочитав эти строки, я поднял озадаченный взгляд на подполковника, наблюдавшего за мной во время чтения, и он, поняв мои чувства, проговорил:
— Вот так-то, товарищ Ясенев… Завтра мы с вами на эту тему еще поговорим.
Когда я вернулся в дежурную комнату, там шел острый разговор между моим помощником и представительным на вид гражданином, говорившим с ярким кавказским акцентом. Я пришел в самый разгар «дискуссии», но тут, пожалуй, стоит рассказать, что происходило здесь до меня.
У ресторана «Арагви» в машину такси сели двое: молодой красавец с черными усиками, который сейчас стоял возле барьера в дежурной комнате, и молоденькая девчонка. Они были навеселе. На вопрос водителя: "Куда ехать?" — молодой человек небрежно достал десятку и со словом «аванс» с развязно барской бесцеремонностью бросил ее на переднее сиденье. Шофер повторил свой вопрос.
— В Химки! — сказал молодой человек и, не дождавшись, когда тронется машина, стал обнимать и целовать девушку, которой, как выразился шофер, "цинизм и нахальство не очень понравились". Но молодой человек был настойчив и непреклонен, несмотря на решительное сопротивление его знакомой. Между ними завязалась борьба, короче говоря, молодой человек пытался проявить насилие. Девушка подняла крик, взывая о помощи. Взбешенный поведением пассажира, шофер такси, вспомнив, что рядом есть отделение милиции, подкатил прямо к нашему подъезду. Таким образом преступник, так сказать, «тепленьким» был доставлен в милицию, а его жертва, к нашему огорчению, исчезла, очевидно опасаясь огласки и спасая свою репутацию. Это обстоятельство сумел быстро оценить молодой человек и повел себя невозмутимо и, я бы сказал, нагло.
Документов при нем не оказалось. Нил Думнов составлял акт задержания.
Пользуясь тем, что потерпевшая девушка скрылась, не пожелав о себе заявить, задержанный, назвавший себя Симоняном, начисто отрицал все, что говорил шофер. Мы были бессильны что-либо предпринять, но личность задержанного следовало установить. Я задавал вопросы.
— Где проживаете? Постоянное место жительства?
— Одесса. — Он назвал адрес.
— Когда приехали в Москву?
— Три дня назад.
— Где остановились?
— У знакомых. На частной квартире. И паспорт там оставил.
— Телефон там есть? Мы можем позвонить?
Он стушевался. Ответил:
— Нет телефона.
— Говорите адрес, мы проверим.
— Я не помню, — нерешительно произнес он. — Зрительно знаю, а так только улицу могу назвать. Лесная улица.
— Ну что ж, это не так далеко. Вам придется пройти вместе с милиционером на квартиру за паспортом, — сказал я.
— Вы мне не верите?! — вскипел Симонян.
— Такой порядок, — холодно ответил я. — Нил Нилыч, сходите с гражданином Симоняном на Лесную.
— Послушайте, товарищ капитан, что подумают мои друзья? — взмолился Симонян и затем, достав записную книжку, начал в ней что-то искать. Через минуту обрадованно воскликнул: — Вот, нашел. Записан у меня адрес, номер дома и квартиры.
— Ну и отлично, — сказал я. — Пойдите, Нил Нилыч.
Они молча ушли. Я был уверен, что он сказал мне неправду: либо назвал не свою фамилию, либо место жительства указал неправильное. Вскоре они вернулись. Квартира оказалась запертой: хозяйки не было дома. Симоняна пришлось отпустить.
В десятом часу в дежурку вошел лейтенант Гагатишвили, как всегда веселый, суетливый, деятельный. Работает он у нас недавно, всего каких-нибудь полгода, но его все полюбили за общительный нрав и неутомимость, какую-то романтическую безотказность в работе. Он зашел ко мне за барьер, быстро взглянул на график дежурств, лежащий на столе под стеклом, спросил:
— Мне никто не звонил?
— А ты от кого ждешь звонка: от девушки или от министра? — пошутил я.
— Нет, серьезно, Платоныч, должны были из МУРа ребята звонить. — Худенькое смуглое лицо его доверчиво улыбалось.
— Из МУРа не звонили, а шеф сообщил свое решение… — я не договорил, испытующе глядя на него. Он быстро досказал:
— Знаю. Я рад поработать под твоим началом.
Я рассказал Гогатишвили о Симоняне, и тот вдруг с волнением переспросил, каков он из себя. Я дал ему записанные данные.
— Черт возьми! — вскричал как ошпаренный Гогатишвили. — Где он? Когда ушел? Давно? Зачем отпустили? Да вы знаете, кто это такой?!
— Судя по твоим эмоциям — это твой лучший друг, — шутя сказал я.
— Именно, лучший, — вполголоса бросил Гогатишвили и взглядом пригласил меня в крохотную комнатушку, в которой хранилось оружие. И взволнованным шепотом продолжал: — Настоящая фамилия его Апресян — главный поставщик гашиша в Москву. Да, да, тот самый. Мы вчера ожидали его на вокзале, а он, гад, где-то пересел на другой поезд и ловко провел нас. Какая досада! — сокрушался Гогатишвили.
— Считай, что тебе повезло, — успокоил я. — Есть адрес, где он остановился. Вот…
— Что адрес! Таких адресов у него десятки. Где он может быть сейчас? Где его товар? Ну хорошо, Платоныч, нет худа без добра. Я иду к себе, попытаюсь связаться с ребятами из МУРа. И надо, конечно, наведаться к нему на Лесную. Если он сегодня приехал, может, и не успел реализовать свой товар.
— Найдешь ветра в поле, — проговорил Нил Нилыч. Это была его привычка по-своему и как бы про себя комментировать факты и события. — Видела баба иголку в сене.
Гогатишвили поспешно удалился. А мне некогда было задумываться над ястребом, которого нам не удалось посадить в клетку. Звонили телефоны, приводили задержанных, главным образом пьяных, иногда потерявших человеческий облик, грязных, подобранных на мостовой. Звонок. Снимаю трубку. Возмущенный и такой самоуверенный женский голос:
— Товарищ Ясенев, с вами говорит преподаватель литературы спецшколы Долина-Корнеева Наталья Петровна. Мой сосед по квартире, известный вам алкоголик и дебошир, некий Терехов, снова явился домой вдрызг пьяным и устроил нам подлинный погром. Разбил телевизор и грозится устроить Варфоломеевскую ночь. Я очень прошу вас, пожалуйста, уймите этого бандита, избавьте нас от его террора. У меня сейчас в гостях находится журналист… — Она умолкла, чтобы перевести дыхание, и уже через несколько секунд в трубке — мужской голос:
— Товарищ дежурный, журналист Запорожец-Задунайский говорит с вами. Пожалуйста, примите меры. Ведь это черт знает что! Он оскорбил…
— Хорошо, говорите адрес, — быстро перебил я. И, записав адрес, обратился к Думнову: — Пожалуйста, Нил Нилыч, пойдите сами, это рядом. Доставьте известного алкоголика и дебошира Терехова Михаила Ивановича. Знаете такого?
— Что-то не помню.
— И я не знаю, — вслух произнес я. — Почему же известный?.. Ну, в общем, разберемся. И соседку с двойной фамилией пригласите. Да смотрите поделикатней, там журналист сидит у этой соседки. Еще напишет, чего доброго, и пойдут объяснения-расследования.
— Пускай пишет, будь что было, терпи кобыла, — проговорил Думнов, удаляясь.
Не прошло и четверти часа, как в дежурке появились сопровождаемые Нилом Нилычем Терехов Михаил Иванович и его супруга. Их соседка Долина-Корнеева идти в отделение отказалась, потому что у нее гость, тот самый журналист, Запорожец-Задунайский. Терехов, плотный, широкий в плечах, круглоголовый мужчина лет сорока пяти на вид, не был похож на пьяницу и дебошира. Правда, мускулистые руки его, розовые, с короткими толстыми пальцами, дрожали, но это от чрезмерного волнения. Нил Нилыч был чем-то раздосадован и смущен, доложил без особого энтузиазма негромко и как-то но очень ясно:
— Никакого там дебоша не было. Обыкновенная ссора соседей.
— Диспут. Идеологический диспут, — тяжело дыша, дрожащим голосом произнес Терехов. Супруга одернула его: мол, помолчи, пока тебя не спрашивают. Но и старшина замолчал, видно было, что ему больше нечего сказать. Тогда Терехов снова не удержался: — Это наглость, товарищ капитан. Обнаглели на всю катушку…
— Погоди, Миша, — снова одернула жена вежливо, сочувственно. Что-то кроткое, тихое было и в ее глазах и во всей фигуре. Супруга Терехова, как выяснилось, работала сестрой в больнице, а сам Михаил Иванович — на номерном заводе мастером. — Здесь люди понимающие, разберутся, где правые, где виноватые, — добавила она.
— Вы разбили телевизор? — в упор спросил я Терехова.
— Да, разбил, — ответил он. Лицо его пылало. — Мой телевизор, что хочу, то и делаю с ним.
— Расскажите, зачем и при каких обстоятельствах вы это сделали? — несколько мягче попросил я. Я почему-то считал, что он разбил телевизор, принадлежащий соседке.
— Ты спокойней, Миша, не спеши, товарищи поймут, — снова заботливо посоветовала супруга. А он, этот Терехов, положив на барьер свои крепкие, в ссадинах руки, начал сначала тихо, очевидно стараясь таким образом сдержать волнение и гнев. Чувствовалось, что он весь кипит от какой-то безысходной неоплаченной обиды:
— В квартире у нас две семьи — мы да соседка, учителка Долина-Корнеева. Она одинокая, с мужем разошлась. Корнеев, он военный, куда-то на Восток уехал. Она здесь. Комната у ней, значит, одна, а у нас две комнаты, потому как нас четверо, старший сын в армии служит. И дочь в девятом классе. С соседкой у нас отношения какие? Да никаких, она сама по себе, мы сами по себе. Мирное сосуществование при разных, так сказать, идеологиях. А идеологии у нас разные. Ей нравятся битники, иностранные и отечественные, а меня от них тошнит. Ну и пусть, это дело вкуса: кому поп, кому попадья. Дочь моя учится в той же спецшколе, где эта Долина-Корнеева литературу преподает. Как она там преподает, я не знаю, могу только представить по рассказам дочки. "Исаковского не читайте, Леонова не читайте. Это устарело". Ну ладно, черт с тобой, дочь имеет голову на плечах, и без ее советов понимает, что читать и чего не читать. Так до чего дошла: в обязательном порядке заставляет учеников выписывать журналы "Иностранную литературу" и «Юность». — И потом, неожиданно: — У вас дети есть?
— Нельзя ли ближе к делу? — попросил я, вздыхая.
— Хорошо, пожалуйста. Я запретил дочке выписывать эти журналы. С этой самой Натальей Петровной у нас получился диспут, вернее, откровенный разговор. На кухне. Мы не ругались, нет. Мы спорили. Каждый остался при своих. Но я ей сказал, что ребенка своего калечить не позволю.
Он уже возбудился и теперь говорил громко, горячо, отрывисто. Я напомнил:
— Она сказала, что вы ее оскорбили?
— Врет, не оскорблял я ее. Просто сказал, что дочь моя не будет читать этих журналов. А она мне угрозу: "Тогда вашей дочери нечего делать в нашей школе — пусть в уборщицы идет". А я ей сказал, что в нашей стране есть власть рабочих и крестьян, Советская власть. Тогда ее хахаль, который там сейчас сидит, выбежал на кухню и обозвал меня ретроградом. А я ему на это ответил: "Если я ретроград, то ты просто гад, ползучий и вонючий". Это я не ей, а ему сказал, Запорожцу-Задунайскому. Сказал и ушел к себе в комнату. Там телевизор включен. Я сел, смотрю, а у самого вот здесь — он сильно, до звучности, постучал кулаком себе по груди — все клокочет. Передавали какую-то пошлятину. Все голые, обнимаются, фиговые листки отбрасывают. Ужас. Дочь встала и ушла в другую комнату от такой срамоты, а я переключил на другую программу. Там передавали конкурс исполнителей русской песни. И представьте себе — ни одной русской песни. И как издевательство, вышел какой-то недоносок и пропел песню про гармошку. Де вот я гармонист, и поэтому девушка меня не любит, ушла от меня к пианисту. Потому что я и гармошка моя — примитив и отсталость, а девушка моя хочет быть прогрессивной… А я сам, товарищ капитан, на гармошке играю. Баян у меня. И люблю этот инструмент. Я с ним и на фронте не расставался. Перед боем солдатам душу веселил. Вы знаете, как слушали? До слезы. А тут вышел какой-то суслик, для которого ничего святого нет, и давай измываться. Ну такое издевательство над душой, что я не выдержал: как держал в руках серебряный портсигар, подарок нашего комдива — я на фронте в дивизионе гвардейских минометов служил, — так и запустил этим портсигаром в того недоноска, что мне в душу плевал. Это что ж, думаю, где я нахожусь? В Риме? В Стокгольме? Или в вечно нейтральной Швейцарии? За что я получил два ранения?! За что умирали мои товарищи?! Чтобы кто-то развращал их сыновей, чтоб они позабыли своих отцов?!
Он с ожесточением рванул на себе рубаху, обнажив загорелую литую грудь, на которой словно воронка от бомбы зияла осколочная вмятина, отливаясь жуткой синевой. Глаза его наполнились сухим блеском, крепкие зубы постукивали, а голос упал до шепота:
— Они не щадят ни нас, ни наших ран, ни детей наших. Ничего не щадят.
Я не мог с ним говорить, не имел права, потому что правда была на его стороне, та высокая правда, за которую умер на виселице и мой отец. Я тихо и мягко сказал:
— Идите домой, Михаил Иванович. Извините, что побеспокоили.
Он молча протянул мне свою железную руку, и я от всей души пожал ее, крепко, по-солдатски, глядя в его вдруг потемневшие глаза. Когда он ушел, я подумал: "Наверно, теперь Запорожец-Задунайский напишет обо мне фельетон. Мол, милиция потворствует хулиганам. А пусть пишет, я не боюсь. Только чтоб не трогал вот таких, как этот Терехов".
И опять — звонки, приводы.
В полночь заявился Гогатишвили. Его настроение всегда написано на худеньком лице, и, взглянув на него, я понял — не повезло. В дежурке не было посторонних. Он сел за другой стол, впритык приставленный к моему, и начал рассказывать.
— Понимаешь, какая чертовщина вышла. Мы вдвоем с товарищем из управления пошли на Лесную по адресу. Сначала у дворника узнали, что за люди живут в этой квартире. Живет одна семья: хозяин — парикмахер, хозяйка работает в гостинице, сын в армии. Стало быть, живут вдвоем, квартира из двух комнат. Часто останавливаются какие-то люди. Хозяева говорят, что родственники и знакомые. Звоним, Дверь открывает хозяйка. И сразу: "Вам кого?" — «Симоняна». Указывает кивком на дверь комнаты. Мы стоим, предъявляем документы. Хозяйка смущена. Вполголоса спрашиваем, какие были вещи у постояльца, когда он пришел в квартиру. Говорит, чемодан и вот сверток. Сверток в оберточной бумаге лежит здесь же в прихожей под вешалкой. Берем его, заходим в комнату, знакомимся. Да, он самый, Апресян. Спрашиваем: "Почему в милиции назвали себя Симоняном?" — "Что, нельзя пошутить?" — и невинно улыбается. Показываем сверток: "Ваш?" — «Нет», — говорит. "Как нет, когда хозяйка утверждает, что ваш?" — "Она может что угодно утверждать. Кто-нибудь из ее клиентуры оставил. У нее тут проходной двор, сегодня одни, завтра другие". И представляешь, Платоныч, этак невозмутимо, спокойно, просто. Приглашаем хозяйку. Она начинает волноваться и вполне искренне подтверждает, что сверток этот принес не кто иной, как именно Симонян. Тот ухмыляется и этак сквозь невозмутимую ухмылочку: "Оставьте эту комедию. Не люблю провокаций". Вскрываем сверток. И что ты думаешь? Гашиш. Семьсот граммов. Составили акт. Он, конечно, не подписал. Вот и попробуй возьми его. Он отлично знает законы. Такого надо за руку схватить. На вокзале бы, со свертком… — Гогатишвили поморщился и с досадой заключил: — Упустили. Обвел он нас вокруг пальца. Но это в последний раз. Все равно попадется. Никуда не уйдет от правосудия.
— Лисица в капкан дважды не попадает, — ввернул Нил Нилыч.
Я подумал: "А что даст ему правосудие, когда мы поймаем с поличным? От одного года до десяти лет, которые потом ему сократят наполовину за хорошее поведение". Я слышал, есть государства, где за распространение наркотиков расстреливают. И наркоманов привлекают к уголовной ответственности: каждый из них опасен для окружающих, как тифозная бацилла, потому что в потенции он распространитель наркотиков, а не только потребитель их. Мы же наркоманов не судим, мы гуманны. В данном случае слишком гуманны. Увещеваем — лечитесь, мол. Мы вам сочувствуем, мы вас жалеем. Ну пожалуйста, бросьте курить гашиш и вводить в вены морфий. Такой гуманизм мне не нравится.
Мои мысли спугнул Гогатишвили:
— В самой развитой капиталистической стране — США свыше миллиона наркоманов. Половина всех преступлений связана с наркоманией.
Он хотел ошеломить меня этими цифрами. Я молчал, думал об Апресяне, которого не удалось захватить с поличным. А Гогатишвили, точно убеждая меня в чем-то, продолжал:
— Наркоман за один укол морфия на все пойдет, отца родного зарежет…
Наконец наступила в дежурке тишина. Молчали телефоны. Нил Нилыч устало опустился на стул напротив меня и закурил папиросу, сосредоточенно думая о чем-то. Молоденький милиционер Дима Смычков присел на скамейку и, глядя настороженно на входную дверь, прислушивался к шагам в коридоре: там бодрствовали милиционер и дружинник. Было далеко за полночь. Я пытался собраться с мыслями, понять проступки людей, доставленных сегодня в милицию. Это стало моей привычкой, неодолимой потребностью вникнуть в суть проступка или преступления, докопаться до истоков, отыскать первопричину, узнать, что побудило, что заставило человека сделать такой шаг. Без причины ничего не бывает. Даже самая последняя дворняга не гавкнет без причины. Перед моим мысленным взором снова проплыли образы: художник, его сестра и шурин, Апресян, Терехов. У каждого своя судьба, свой характер, свои заботы. И каждого вела в отделение милиции своя неповторимая тропинка, со своими неожиданными поворотами, зигзагами; Лишь запах спиртного роднил их, был общей приметой. Алкоголь. Сколько бумаги израсходовано на то, чтобы печатным словом внушить человечеству, убедить и доказать пагубность спиртных напитков! Уж не говоря о том, что больше половины антиобщественных проступков и преступлений совершено под влиянием алкоголя: множество жен, матерей и детей стали несчастными. Эти истины общеизвестны, все их знают, но очень немногие их помнят. И, говоря откровенно, я не вижу радикальных средств борьбы с алкоголем, не знаю и не очень верю тем, кто их знает.
Но я несколько отвлекся. Итак, с Апресяном все ясно и просто: жажда наживы толкнула его на гнуснейшее преступление против человека — торговлю наркотиками. Задумывался ли он когда-нибудь над тем, что своими действиями калечит жизнь людей, делает из них физических и духовных уродов? Едва ли такая мысль приходила ему в голову. Алчность мешала ему увидеть жуткую картину своих злодеяний. А если бы и увидел, то вряд ли бы он содрогнулся и устыдился. Угрызение совести для таких — понятие неведомое. Это законченный тип эгоиста. А эгоист думает только о себе. Кроме собственного наслаждения, он не признает ничего на свете. И я не вижу никакой разницы между профессиональным убийцей, который лишает жизни человека только для того, чтобы воспользоваться его имуществом, насильником, обесчестившим женщину, и торговцем наркотиками. Все они отъявленные враги общества.
Как печальный анекдот виделась мне сестра художника, вдруг вставшая на защиту своего истязателя мужа. Хотя ничего неожиданного в ее поведении не было. Такова природа человеческая: какой бы он ни был муж, а все же для жены он свой, родной, самый близкий, ее «половина», отец ее детей, стало быть, ближе, чем брат, сват да и собственные родители. Супружеские отношения — дело сугубо личное, интимное, тайна двоих, не терпящая вмешательства третьего лица. Я не понимаю тех супругов, которые любую свою размолвку или ссору торопятся сделать достоянием других, выносят на суд общественности и, как правило, сами же остаются в дураках. Ибо никто не может их рассудить — ни мать родная, ни верный друг, потому что семейная супружеская жизнь подобна айсбергу: большая часть ее скрыта от людей. И именно чаще всего причины всяких раздоров, неурядиц и недоразумений кроются в той самой «подводной» части супружеской жизни. И меня возмущают все эти добровольные советчики, свидетели, защитники и обвинители, которые с необыкновенной легкостью и радостью лезут в семейные дела. При этом лишь немногие искренне пытаются помочь "урегулировать конфликт". Большинство же вмешивается ради собственного удовольствия. Для меня в моей милицейской службе самое неприятное — разбирать семейные скандалы. Но, к сожалению, приходится. Дела семейные в нашей службе отнимают у нас едва ли не половину времени. Я не помню ни одного дежурства, чтобы не пришлось заниматься семейными делами. Первое время я поражался и возмущался: мне было стыдно выслушивать интимнейшие подробности, которые иные супруги выкладывали даже с каким-то наслаждением. Мне казалось, что я роюсь в чужом белье, и не раз подмывало крикнуть: "Хватит! Неужто вам не совестно?"
Думаю о сестре художника, а перед глазами почему-то все время стоит Михаил Иванович Терехов — и синяя осколочная вмятина на груди, и большие скорбные глаза с застывшей слезой. Как я его понимаю!
ГОВОРИТ ИРИНА
Мне кажется, что я живу в Москве всю жизнь. Очень странное чувство, не правда ли? Я не думала, что все так отлично сложится. Больше всего боялась за Андрея: сможет ли он смириться со своим новым, таким необычным для него и неожиданным положением работника милиции? Оказывается, поначалу не все гладко шло у него — только теперь он мне об этом рассказал, а тогда скрывал: не хотел огорчать. Странный он в этом отношении: никогда не поделится своими неудачами или печалями даже со мной, самым близким для него человеком. Когда я ему об этом сказала, он ответил: "А зачем, Иринка, расстраивать других, заставлять переживать чужую беду". — "Но ведь я тебе друг. Вдвоем легче", — начала было я, но он перебил меня: "Друга надо щадить. А сопереживанием делу не поможешь. Что случилось, того не поправишь!"
В отделении милиции на первых порах на него смотрели как-то настороженно. Такой скачок сверху вниз и в должности, и в звании, и, разумеется, в зарплате для его новых сослуживцев казался какой-то аномалией, нелепой фантазией. Кое-кто в его поступке пробовал найти тайную цель, недобрый замысел. Но вскоре все улеглось. Андрей хорошо зарекомендовал себя и по служебной линии и в коллективе. Я рада за него, рада, что он обрел новое место в жизни и доволен. Бывало, на флоте он иногда целыми неделями не появлялся дома. Теперь же времени хватает на все: и с Катюшей занимается — раньше она папу своего видела только по воскресеньям и то не всегда; и по театрам ходим, на концертах бываем.
Довольна и я своей работой, хотя у нас в клинике сейчас не все идет нормально.
Клинику приказом министра решено полностью отдать больным трофическими язвами. Казалось, вполне естественно, что и возглавлять клинику должен Шустов. Но вопреки логике и здравому смыслу главврачом назначен Вячеслав Михайлович Семенов, профессор, хирург, человек энергичный, самонадеянный, властолюбивый, в котором незаурядный талант администратора приглушил, оттеснил на задний план врача. К методу Шустова Семенов относится скептически, поэтому, мне думается, Василию Алексеевичу с его характером будет нелегко ладить с новым начальством. А может быть, Вячеслав Михайлович потому и назначен главврачом клиники, что он не верит в метод Шустова. Мол, в спорах, в столкновениях противоположных точек зрения и родится истина. Возможно, так рассуждало начальство, ведающее медицинскими кадрами. Может, со временем все утрясется, войдет в какие-то благодатные нормы, а пока что клиника наша переживает переходный период. А как верно подметил еще Достоевский, "во всякое переходное время подымается сволочь, которая есть в каждом обществе… Между тем эта сволочь, сама не зная того, почти всегда попадает под команду той малой кучки «передовых», которые действуют с определенной целью, и та направляет весь этот сор, куда ей угодно". Эти слова великого писателя как нельзя лучше характеризуют состояние в нашей клинике. По-прежнему в высшие инстанции на Василия Алексеевича идут жалобы, чаще всего анонимные, но, как уж повелось издавна, анонимкам придается большее значение, чем заявлениям, авторы которых не скрывают своего имени. Быть может, потому, что анонимки всегда кричащи, вопиющи, разоблачительны и уж слишком много в них мерзостей, которые «обличает» неведомый автор.
Опять подняли дело доктора Пайкина, которого Шустов еще в прошлом году уволил за вымогательство. Пайкин когда-то работал то ли в Боткинской, то ли в Кремлевской больнице. Неплохой специалист, даже, можно сказать, — хороший хирург, путем ловкой рекламы он сумел создать себе добрую славу виртуоза, артиста скальпеля. Говорят, молва, пущенная преднамеренно, с определенной целью, распространяется со скоростью звука, а может, в иных случаях — и света. Молва о чудодейственном скальпеле Пайкина бродила по всем клиникам и больницам Москвы. В таких случаях истинное достоинство того или иного деятеля, будь то ученый, врач или художник, теряется в ворохе словесных комплиментов, и доверчивая публика с готовностью принимает созданного молвой кумира совсем не за того, кто он есть на самом деле, и вознаграждает его не по заслугам. Реклама — великая сила. Действуя на психику людей, она способна не только навязать покупателю залежалый, иногда уже тронутый гнильцой товар, но и прямо-таки черное выдать за белое. История полна разительных примеров, когда шарлатаны и бездари ходили (и ныне ходят) увенчанные лавровыми венками. Их живописную мазню, над которой даже дети смеются, выставляют в лучших музеях рядом с Рембрандтом и Павлом Кориным. Их циничные и пустые, лишенные поэзии и мысли вирши бойко распродаются под звуки рекламных литавр на книжных базарах. Их пошленькие, без мелодии и чувств песенки густо заполняют эфир.
Словом, слава доктора Пайкина далеко не соответствует его подлинным способностям хирурга. Это хорошо известно врачам, но этого не знают и знать не хотят больные.
У Пайкина среди больных есть свой контингент, потому как больных он делит на сынков и пасынков. Осматривая больного, врач Пайкин интересуется не только историей его болезни. Он спросит о профессии, о должности. И если должность окажется подходящей, солидной, врач Пайкин окажет такому больному особое внимание. Зная психологию пациента, — как правило, больной готов идти на любые жертвы, лишь бы только выздороветь, — Пайкин сумеет внушить ему и свое всемогущество, и свое особое к нему расположение. Мол, ради вашего спасения я отдам свою душу и сердце. А взамен этого недорогостоящего товара он вымогал довольно существенное: у одного ценное ружьишко ("Люблю охоту, да вот приличного ружья не имею"), у другого телевизор высшего класса ("У меня есть, но, знаете, старенький, допотопный"), у третьего транзистор последней модели. Четвертый больной — ответственный работник Моссовета — помог ему поменять двухкомнатную квартиру на трехкомнатную. Пятый… долго не сдавался, не желая расстаться со своей «Волгой». "Ну зачем вам старая машина? — говорил Пайкин, готовя больного к операции. — Вы себе новую купите — что вам стоит. А мне продайте эту". — "Да она вовсе и не старая — всего пятьдесят тысяч километров прошла", — вяло возражал больной, владелец автомашины. Однако, чем ближе становился день операции, тем сильней был напор Пайкина. В конце концов хирург приобрел эту «Волгу» за бесценок. Но она оказалась той последней каплей, которая переполнила чашу терпения. Пайкин с треском вылетел из клиники. Несколько месяцев он был без работы: все искал себе "по душе" и с перспективой. В отделение Шустова его привел не профессиональный интерес лечения трофических язв. Он где-то прослышал, что Шустов работает попутно — и небезуспешно — над проблемой восстановления волос. Пайкин смекнул: перспективно. Но Василий Алексеевич сразу раскусил его. Помню, при нашей первой встрече в Москве на квартире у Шустовых Василий Алексеевич рассказывал, как один «шершень» предлагал ему уехать за границу и как он выставил за дверь негодяя. Потом я узнала, что это и был не кто иной, как все тот же Пайкин. Правда, уволили его из нашей клиники за взятки. Брал по мелочам, потому что лечатся в отделении Шустова в основном люди физического труда, пожилые, главным образом женщины. Засыпался Пайкин на очень подлом деле.
Лечилась в отделении Шустова больная иностранка по имени Кэти Сигер. Супруга богатого бизнесмена, она на протяжении пятнадцати лет страдала трофической язвой. Где она только не лечилась! Побывала у лучших врачей Европы, Америки, обращалась к индийским медикам. И никто ей не помог. Наконец в Лондоне услышала имя советского врача Шустова, который успешно излечивает трофические язвы. И вот Кэти Сигер в Москве, в отделении Василия Алексеевича. "Есть ли хоть какие-нибудь, хоть маленькие шансы, доктор Шустов?" — в крайнем волнении спросила она Василия Алексеевича, когда тот осмотрел пораженную язвой ногу. «Вылечим», — с уверенностью, не допускающей и тени сомнения, ответил врач и подкрепил свой ответ тихой обнадеживающей улыбкой. Мне кажется, врач не должен быть таким самонадеянным и в беседе с больными лучше избегать рискованных заявлений, проявлять большую сдержанность и осторожность в прогнозах и обещаниях. Но что поделаешь — такой уж он есть, Василий Шустов. Как говорится, победителей не судят, а Шустов сдержал слово, если можно так выразиться: Кэти Сигер вышла из нашей клиники здоровой. Легко понять ее состояние: из чувства благодарности пожилая женщина обрушила, на своего исцелителя поток восторженных комплиментов и всяческих похвал. Она предлагала ему в награду крупную сумму денег. Шустов категорически отказался, заметив при этом, что за свои труды он получает от государства зарплату. Но она настаивала: если вы, мол, не можете или не хотите принять от меня деньги, как гонорар за лечение, то не откажитесь от памятного подарка. Василий Алексеевич был непреклонен. И уж, конечно, не потому, что при этом разговоре присутствовал Пайкин, который любезно выполнял роль переводчика.
— Ведь это на память, в знак глубокой благодарности, — с досадой говорила взволнованная Кэти Сигер.
Шустов понимал ее. Вдруг он подошел к окну, выходящему в занесенный снегом небольшой двор. Вся площадь двора, исключая расчищенных от снега дорожек, была усажена молодыми деревцами и кустарником.
— Посмотрите сюда, госпожа Сигер, — сказал он, глядя в окно. — Вы видите этот густой молодой сад? — Сигер посмотрела во двор с живым любопытством, которое туг же сменилось недоумением. Шустов это заметил и поспешил пояснить: — Правда, сейчас зима и сад наш не производит впечатления. Но, госпожа Сигер, самую малость воображения: представьте этот сад весной, весь в цвету, или летом в зелени листвы. — Он говорил медленно, Пайкин переводил его слова, как и слова Сигер, еще не догадываясь, к чему клонит Шустов. — Так вот, каждое это деревце посажено человеком, пришедшим к нам больным и ушедшим от нас здоровым. Люди в знак благодарности и на добрую память сажали по деревцу. Это у нас стало традицией.
— О-о! Это чудесно, изумительно, доктор Шустов! — оживилась Кэти Сигер. — Я тоже желала бы, если позволите… Но сейчас зима.
— К сожалению, да, — произнес Василий Алексеевич со своей тихой одобрительной улыбкой. — Но вы можете нам прислать саженец весной или осенью.
— Ну конечно, конечно, — снова оживилась Кэти Сигер. — Я непременно пришлю. У меня есть магнолия. Восхитительная…
— Магнолию не нужно, — весело рассмеялся Шустов. — Она у нас замерзнет.
— Да? — удивилась как-то уж очень непосредственно Сигер, а потом, поняв, в чем дело, тоже рассмеялась. — Я пришлю кедр. Он будет у вас жить?
— Кедр, пожалуй, да.
— Я пришлю непременно. А может, сама привезу. Своими руками посажу. Но это будет потом. А сейчас, доктор Шустов, я прошу вас принять от меня подарок.
Василий Алексеевич решительно покачал головой и, чтобы избежать дальнейших препирательств, пожелал мадам Сигер всего наилучшего.
Кэти Сигер ушла несколько удрученная тем, что врач, которому она обязана своим исцелением, отказался принять от нее подарок. Что за подарок, Василий Алексеевич не знал, да и самого подарка еще не было: Кэти Сигер должна была его купить в антикварном магазине на Арбате. Пайкин провожал ее до машины. Не могу дословно передать их разговор, поскольку происходил он без свидетелей, но смысл его сводился к следующему: Пайкин сказал иностранке, что доктор Шустов приносит ей свои извинения, но он так должен был поступить в силу некоей щепетильности самого дела. Он, конечно, с глубокой благодарностью примет подарок от госпожи Сигер, но только через посредника, которым он избрал своего ближайшего друга и коллегу — доктора Пайкина. Разумеется, все это придумал сам Пайкин с довольно определенной целью, о которой нетрудно догадаться. Они договорились на другой день встретиться на Арбате — там вдвоем они подберут приличный подарок (доктор Пайкин, конечно же, знает вкусы своего коллеги), а что касается стоимости, то об этом не может быть и речи: для состоятельной госпожи ничего не стоит уплатить любую сумму. Дело в том, что Пайкин предварительно поинтересовался, какую примерно сумму госпожа презентовала на подарок. Пайкин поступил, конечно, неосмотрительно, позволив Кэти самой делать покупку. Проще было, выбрав вещь, дать Пайкину деньги, и пусть бы он сам купил ее для доктора Шустова. Дело в том, что Пайкин сказал госпоже, что коллега его страстный любитель живописи, особенно он преклоняется перед автором "Грачи прилетели". Разумеется, прежде чем сообщить об этом Кэти Сигер, Пайкин уже успел увидеть в магазине великолепный пейзаж Саврасова — восход солнца в лесу — стоимостью в пять тысяч рублей.
Как известно, вывоз за рубеж произведений искусства запрещен. Увлекшийся Пайкин не учел этого обстоятельства. В магазине предупредили иностранку, что она не сможет увезти картину к себе на родину, на что госпожа Сигер ответила, что она и не собирается этого делать, что картину она покупает в подарок человеку, вылечившему ее от тяжелого недуга. Таким образом, пейзаж Саврасова, предназначенный для Шустова, оказался в квартире Пайкина, который и не собирался вручать такой дорогой подарок своему ненавистному начальнику. Эта грязная история вскоре получила огласку. Пайкина призвали к ответу. Он выкручивался, не брезгуя ничем, чтобы только как-нибудь, хоть самую малость, обелить и выгородить себя, он бросал тень на других, главным образом на Шустова. Он действовал по принципу: коль уж тонуть, так тонуть вместе. Вот тогда и возникло "дело Шустова". Василия Алексеевича облиняли в том, что якобы он берет взятки от пациентов в виде дорогих подарков и пейзаж Саврасова, мол, тоже предназначался ему, да Пайкин хотел получить свою долю за посредничество. Шустов был возмущен и требовал тщательного расследования: "Меня обвиняют во взятках — давайте факты". Но фактов не было. Грязные намеки Пайкина нельзя было принимать всерьез. Тогда вспомнили случай. Лечилась в отделении художница. Выйдя из больницы, она в знак благодарности предложила Шустову свой натюрморт. Василий Алексеевич отказался принять подарок. Художница оставила в кабинета заведующего отделением свое произведение и ушла. Тогда Шустов вызвал старшую сестру Дину Шахмагонову и приказал ей отвезти натюрморт на квартиру художницы.
— Василий Алексеевич, ну зачем обижать человека? — взмолилась Дина. — Ведь она от души. Давайте повесим картину у нас в столовой.
Шустов поморщился, но в конце концов согласился. Говорят, Дина Шахмагонова — единственный в клинике человек, кто как-то может влиять на заведующего вакуумным отделением. И вот теперь этот натюрморт фигурировал в "деле Шустова" как факт обвинения.
Я вот уже больше года работаю вместе с Шустовым и до сих пор не могу определить своего отношения к старшей сестре, то есть я не знаю, что такое Дина Шахмагонова, которую у нас в клинике считают чуть ли не богиней красоты, правда, считает только мужская половина сотрудников, женщины же придерживаются несколько иного мнения. Красавицей Дину никак нельзя назвать, но, как говорят, "в ней что-то есть". И именно то, что нравится мужчинам, — обольстительность не только в улыбке, но во всем ее облике: в жестах, в голосе, в манере говорить, в томном, тоскующем, не навязчивом, но в то же время многообещающем взгляде.
Надо отдать должное — у Дины есть вкус, по крайней мере, в отношении туалетов. Я даже удивляюсь, как это ей удается при довольно скромной зарплате так прилично, всегда по моде, одеваться. Родители ее — пенсионеры, и едва ли она может пользоваться их материальной помощью. И еще мне кажется странным: при таком несомненном успехе у мужчин она в свои двадцать шесть лет не вышла замуж. Говорят, когда-то она безумно была влюблена в Шустова. Он вначале этого не замечал или не хотел замечать. А она уже не могла скрывать своих чувств к нему. Говорят, они объяснились, и якобы на ее пылкое признание Василий Алексеевич сухо и холодно ответил, что он не может ее полюбить, потому что любит другую. Хотя на самом деле никакой другой у него не было, и Дина об этом догадывалась. Дина была чрезвычайно удручена и даже собиралась уходить из клиники, но потом вдруг передумала, осталась. Возможно, она решила испытать свой характер — погасить в себе огонь, побороть себя. На глазах у человека, отвергнувшего ее любовь. Так поступают иногда сильные и жестокие натуры, переводя любовь в ненависть, за которой всегда до поры до времени таится коварная женская месть.
Нельзя сказать, чтобы в дни, когда работали разного рода комиссии — из министерства, горздравотдела, из редакции и горкома в связи с "делом Шустова", — Дина проявляла какую-либо активность против Василия Алексеевича — а ей по долгу службы приходилось давать объяснения представителям всех комиссий. Нет, она в своих показаниях старалась держаться подчеркнуто беспристрастно, рассказывала только о том, о чем ее спрашивали. Ни слова, ни полслова лишнего ни «за», ни «против». Она даже старалась в эти дни держаться в стороне и от злорадствующих и от сочувствующих, как бы демонстрируя свою отчужденность и безучастность ко всему происходящему, и всем своим видом подчеркивала, что "дело Шустова", как и судьба самого Шустова, ее нисколько не интересует.
Обвинение Василия Алексеевича во взяточничестве не подтвердилось. «Дело» было прекращено, но я понимаю, чего это стоило Шустову, хотя внешне он ничем не выдавал своего состояния: как всегда, был строг, требователен, несколько резковат. С начальством держался независимо и с достоинством, а это не всякому нравится. Первая серьезная стычка с Семеновым произошла у него сразу же после прекращения "дела Шустова". Очевидно, причиной послужило, кроме всего прочего, и то нервное напряжение, в котором пребывал Василий Алексеевич целых два месяца, в течение которых изучалось и разбиралось его "дело".
У больной Захваткиной, поступившей в нашу клинику несколько дней назад с трофической язвой на голени левой ноги, был установлен рак кожи. Неожиданного и этом ничего не было, поскольку известны в медицинской практике случаи, когда язва переходит в злокачественное образование. Захваткина была положена в отделение Шустова, и Василий Алексеевич готовил больную к операции по своему методу. Однако главный врач принял другое решение: операцию не делать, больную направить в другую больницу, в онкологическое отделение. Шустов вначале попытался спокойно объяснить Вячеславу Михайловичу, что в его практике это не первый случай, что здесь, в клинике, ему пришлось оперировать методом вакуумтерапии четырех больных трофической язвой со злокачественным поражением кожи. Операции прошли удачно, и все четверо совершенно излечились. Главврач слушал его нетерпеливо, поморщился и брезгливо обронил:
— Случайное совпадение. Да и не известно, были ли у них злокачественные образования.
— Как так не известно?! Это отмечено в истории болезни. Случаи эти описаны в моей диссертации, — сурово, но без вызова сказал Шустов.
Семенов криво ухмыльнулся и произнес с присущей ему надменностью:
— Ради диссертаций мы не имеем права производить на людях сомнительные эксперименты. Лечить вслепую — удел знахарей и шаманов.
Василий Алексеевич окончательно утвердился в своей догадке: в нормальной обстановке работать ему не дадут. Откровенная недоброжелательность, даже враждебность к нему со стороны непосредственного начальника вывела его из равновесия. С немалым трудом эти два месяца он держал себя в руках, а тут взорвался. Не владея собой, в присутствии Дины Шахмагоновой Шустов не закричал, нет, подойдя вплотную к главврачу, как-то простонал ему в лицо, выдавливая сквозь зубы каждый звук:
— Вы подлец, Семенов… Из подлецов подлец!..
Больше он ничего не сказал, круто повернулся и ушел в операционную. У него был такой вид, что Вячеслав Михайлович не на шутку струхнул, постоял несколько минут в растерянном оцепенении и потом молча, не взглянув даже на Дину, направился к себе в кабинет. Через полчаса был вывешен приказ, в котором объявлялся выговор Шустову В. А. за грубость и нетактичное поведение.
Горячность проявилась с обеих сторон, да и стороны-то едва ли предвидели возможные последствия. О стычке Шустова с Семеновым немедленно стало известно не только медперсоналу клиники, но и больным. У вывешенного приказа толпились люди, комментировали, обсуждали, высказывали свое мнение, строили догадки. В любом коллективе люди тоскуют по сенсациям. Сенсация нужна, как разрядка, чтобы встряхнуть застоявшееся однообразие работы. Собственно, столкновения главврача с заведующим отделением уже ждали. Некоторые еще раньше поговаривали, что Семенов с Шустовым не сработаются: одному из них непременно придется уйти, а вот кому именно — оставалось вопросом, на который нелегко было дать хотя бы мало-мальски уверенный ответ. Потому что уход из клиники ее основателя Шустова был бы, по мнению одних, равносилен закрытию клиники. А что же касается Вячеслава Михайловича, то не для того его назначали на должность главврача, чтобы через какие-то месяцы освобождать. Словом, сенсация быстро распространилась по клинике. К нам в лабораторию дошла в последнюю очередь, удивила и, конечно, взволновала меня. Я захотела собственными глазами увидеть приказ, а когда прочла, то тут же решила поговорить с Василием Алексеевичем. Зашла в отделение и стала невольным свидетелем нового инцидента. Больная Захваткина категорически отказывалась ехать в другую больницу и просила, слезно умоляла оставить ее здесь и чтобы обязательно лечил ее сам доктор Шустов. Дина уговаривала Захваткину, убеждала, что так для нее будет лучше, что в нашей клинике вылечить ее недуг невозможно, что для ее лечения нужна специальная аппаратура, которой наша клиника не располагает. Но больная не хотела слушать и требовала к себе Шустова. Дина, очевидно, чтобы не ставить Василия Алексеевича в неловкое положение, солгала больной, что Шустов почувствовал недомогание и уехал домой… Услыхав такое, находящиеся в палате больные — всего их было одиннадцать человек — зашумели:
— До инфаркта довели нашего Василия Алексеевича!
— Затравили!
Дина поняла, что промахнулась, попробовала успокоить палату, но сделать это было уже трудно. Тогда старшая сестра вынуждена была пойти на попятную: услыхав чьи-то голоса в коридоре, моментально сориентировалась и выбежала из палаты со словами:
— О! Кажется, голос Василия Алексеевича. Я сейчас его позову.
Я вышла вслед за ней. Шустов был в операционной. Дина сообщила ему, что Захваткина отказывается покинуть клинику. Он посмотрел на Дину, резко, с раздражением спросил:
— Распоряжение главврача вам ясно? Вот и действуйте. При чем здесь я?
— Захваткина требует вас, Василий Алексеевич, — с подчеркнутой официальностью сообщила Дина.
— Распоряжение о ее переводе отдал не я, а главврач. Пусть она его и требует, — ответил Шустов. Лицо его было бледным и усталым.
Дина пожала округлыми плечами, повела широкой мужской бровью. Взгляд ее говорил: "Я бы могла тебе ответить, но во мне достаточно выдержки и я не хочу дерзить тебе при посторонних". Она, кажется, не собиралась уходить и вопросительно посматривала на меня, словно я должна была вразумить потерявшего самообладание коллегу. Я сказала, посмотрев на Шустова с горячим участием:
— Тебе бы лучше самому пройти в палату и поговорить с Захваткиной. Не доводить до скандала. Больные не должны знать…
— Больные всегда все знают раньше нас с вами, — перебил он нетерпеливо и — к Дине: — Хорошо, скажите Захваткиной, что я приду. Через пять минут зайду. Но ехать ей все равно придется. Распоряжение главврача никто не отменял.
Дина кивнула мне в знак благодарности и вышла. Мы остались вдвоем, и я, не скрывая своего беспокойства, спросила тихо, назвав его по имени, как когда-то называла в институте:
— Что случилось… Василек?
Он посмотрел на меня грустными глазами, слабая доверчивая улыбка, как легкая тень, скользнула по его сухим губам. С подчеркнутым спокойствием, ровно, даже беспечно произнес:
— Ничего особенного. Просто сражение перешло в новую фазу… Андрей сегодня дежурит?
Этот неожиданный вопрос вначале мне показался неуместным, как наивная уловка перевести разговор, и я ответила рассеянно и не задумываясь, глядя на него все так же встревоженно:
— Не знаю, кажется, нет.
— Тогда приезжайте ко мне вечером. Попьем чайку, поболтаем. А сейчас… Ты, пожалуй, права — я зайду к Захваткиной. Но что я ей скажу? Правду? Нельзя…
— А в чем именно заключается правда, которую ты не можешь ей сказать? В том, что уже рак кожи?
— Да нет же. Почему ее переводят в другую больницу и не хотят, чтобы я ее лечил.
— Да, почему? Какая тут тайна? — напористо заговорила я, но он уклонился от ответа, отмахнулся уже на ходу:
— Потом поговорим. Вечером.
Научно-исследовательская лаборатория, в которой я работаю, занималась в основном проблемой вакуумтерапии. На основании многих, самых различных экспериментов мы пытались найти теоретическое обоснование метода вакуумтерапии и в этом направлении, как мне кажется, получили немало любопытных данных, которые позволят найти ключ к объяснению успешной практики метода Шустова.
Я была довольна своей работой. Заведующий лабораторией, мой непосредственный начальник, Петр Петрович Похлебкин, или Петр Высокий, как его у нас называли за высокий рост, — молодой и очень способный медик, склонный к научно-исследовательской работе, — боготворил Шустова, был настоящим ему помощником в творческих исканиях. Увлеченные работой, мы с Петром как-то не замечали, что вокруг Василия Алексеевича плетутся интриги. Сам же он не считал нужным посвящать нас в неприятности, которые частенько сваливались на него, хотя к нам в лабораторию он заходил довольно часто, интересовался, советовал, подсказывал. Мы поражались проницательности, остроте ума Шустова, его умению из, казалось бы, незначительных фактов и даже деталей делать неожиданные выводы, иногда граничащие с открытием. Как-то Петр Высокий сказал мне (это было после того, как Василий Алексеевич вылечил четвертого больного со злокачественным поражением кожи):
— Запомните, Ирина Дмитриевна, что в этом человеке сидит великий ученый, который еще скажет миру свое слово. И не в смысле восстановления волос. В конце концов это пустяк. Через сто лет все люди вообще не будут иметь никакой растительности. Он скажет в другом.
Когда я сегодня возвратилась в лабораторию, Петр Высокий сообщил мне с унынием, что его только что приглашал к себе Семенов, наспех поинтересовался нашей работой и сказал, что занимаемся мы ерундой, толчем воду в ступе, что вся наша деятельность, то есть лаборатории, бесплодна и бесперспективна.
— Я был поражен его самоуверенностью и категоричностью, — взволнованно рассказывал мне Петр Высокий. — Он всячески хотел показать свое всемогущество, что он полновластный хозяин клиники и что все будет так, как он того желает. Между прочим, отпустил комплимент в мою сторону и поинтересовался тобой как специалистом. Но так, мелко, походя, без определенных намеков.
На нашем еще совсем недавно таком радужном, солнечно-перспективном горизонте со всех четырех сторон появились темные тучи, притом как-то неожиданно, по крайней мере для меня, что я не сразу нашла слова, чтобы реагировать на сообщение Похлебкина. А он смотрел на меня сверху вниз — длинный, худой, немного сутулый — и ждал, что я скажу. Так и не дождался, сам заговорил:
— Что будем делать, коллега? Продолжать исследования по программе Василия Алексеевича или?..
— Что "или"? — резко, с упреком спросила я, так что он даже смутился. — Настоящий Петр Высокий не только под Полтавой, но и вообще не признавал этого малодушного "или".
— Значит, стоять насмерть! — с мальчишеским задором воскликнул он. — Отлично! Между прочим, я и рассчитывал только на такой ответ.
Я смотрела на Похлебкина, возбужденного, взъерошенного, и пыталась определить: хватит ли в нем характера, твердости, силы воли, чтобы железно, как Василий Алексеевич, отстаивать свои принципы и убеждения, стоять, как он сказал, насмерть за то, во что непреклонно веришь? Я не могла ничего определенно решить. И не потому, что сомневалась в Похлебкине. Просто в моем сознании, как эталон, стоял образ Василия Алексеевича, перед которым все другие меркли. В нем есть большой талант. А талант — это особый живчик, подобный благородной личинке, поселившейся в человеке. Он не дает покоя, он требует творчества, заставляет человека творить. Истинно талантливый человек не может не творить. Когда Похлебкин говорил мне, что в Шустове сидит великий ученый, гордость нашего народа, я испытывала смешанное чувство восторга и досады: восторга потому, что он выразил мои мысли, досады потому, что я хотела иметь приоритет на эту мысль. Я ревновала Василия ко всем. Между прочим, мне кажется, Дина видит во мне свою соперницу. Она подозревает, что я влюблена в Василия и что он неравнодушен ко мне. Глупо. Да, я преклоняюсь перед ним, люблю его как ученого и человека, как большого друга и учителя. Ничего не значит, что мы почти одногодки и вместе учились в институте, — я счастлива быть его ученицей и помощницей в его большом научном поиске. Я хотела, чтоб и Похлебкин был так же, как и я, предан Шустову, делу, которому Василий Алексеевич отдает всего себя, целиком, без остатка.
Это было наше второе посещение квартиры Шустовых. Правда, Василий Алексеевич у нас бывал за это время раза три-четыре. И Алексей Макарыч был у нас на новоселье. Все в их доме оставалось по-прежнему, как и тогда, в наш первый приезд в Москву. Только над письменным столом в узенькой бронзовой рамке появилась большая фотография — я, Андрей и Василий, — сделанная в тот памятный вечер Аристархом Ларионовым. Встретил нас Алексей Макарыч, все такой же неугомонный, нестареющий, с томиком Пушкина в руке. Сказал, что Василий на минутку вышел, — конечно, в магазин, как мы догадались. Поймав мой любопытствующий взгляд на томике Пушкина, Алексей Макарыч энергично развел руками и пояснил, как всегда, громко:
— Поэзией занялся. Пришлось на старости лет. Целая история. На днях по поручению райкома проводил беседу в заводском общежитии с молодежью. Рассказывал я им о войне, о подвиге, о гражданском долге, о чести. Разговор получился живой, непринужденный. Спорили горячо, от сердца. О стихах ребята заговорили. Что-то вроде экзамена мне: мол, кого из современных поэтов я люблю и кого не принимаю. Я думаю, хорошо, хоть, может, и не спец в литературе, но, коль интересуются моими, так сказать, симпатиями и антипатиями, надо отвечать. Люблю, говорю, Кондратия Рылеева, Михаила Лермонтова, Некрасова. По залу шумок — и сразу вопрос: "Нет, а из современных?" — "Вот их, этих самых. Потому что они для меня самые что ни на есть современные". В зале смех. И вдруг поднимается девчонка, белокурая такая, щупленькая, и говорит, обращаясь к своим же: "А вы чего смеетесь? Что тут смешного? Мои любимые поэты тоже Лермонтов, Блок, Есенин и Исаковский. Я понимаю, что это банально, что меня можно назвать отсталой, с дурным вкусом и все такое. Ну и пусть. Почему я должна стыдиться того, что мне по душе?" Вы понимаете, друзья мои, так и сказала: «стыдиться». Значит, кто-то стыдит тех молодых людей, которым по душе Пушкин и Некрасов, Вот в чем трагедия! Словом, разгорелся настоящий диспут, начали читать стихи. Разные: сверхмодносовременные и традиционные. Такое, замечу вам, читали, что хоть святых выноси, как говорили раньше. Ну просто порнография. И это опубликовано, издано и расхвалено критикой. Вот в чем вопрос. А один молодой человек, чтобы развить во мне вкус к современной поэзии, подарил мне книжонку стихов самого супермодного молодого поэта. Вот послушайте его стихи:
Я голый!
Голос набатом, как знамя!
Я пламя
И плазма.
Мы с вами, вы с нами —
За нас!
Иначе — война
Насмерть.
Мы море, вобравшее слезы истории,
И совесть земли.
Вы —
Ночью в младенцево темя,
Не знавшие трепета тела
Несовершеннолетней,
Потерявший честь…
И тому подобный вздор. Пишут, печатают, издают и хвалят. Сложно, мол, потому что талантливо. А то вот недавно прочитал в газете статейку: автор предлагает в школе по литературе русскую классику не изучать. Начинать изучение литературы от Бабеля. А о Льве Толстом герой статьи так говорит: "Этот проклятый Львишка, сколько ж он написал! А мне все это читать надо". Это о Льве Толстом так стали писать. Куда ж дальше-то ехать? "Проклятый Львишка…" Да кто говорит? Положительный, так сказать, идеальный герой, молодой человек, будущее страны! И где? В писательской газете. Мы очень забывчивый народ и за эту свою забывчивость дорого платим. Вот когда я в общежитии о своих любимых поэтах ребятам говорил, я ведь не спроста назвал Рылеева, я им стихотворение «Гражданин» прочитал:
Я ль буду в роковое время
Позорить гражданина сан
И подражать тебе, изнеженное племя
Переродившихся славян!
Вот как писали! Это настоящий поэт-гражданин!
— Выходит, и тогда были переродившиеся? — заметил Андрей.
— А как же! — подхватил Алексей Макарыч и, словно обрадовавшись, вспомнил: — Вот я тут перед вашим приходом Пушкина читал. Вы послушайте, что он пишет, это к вопросу о переродившихся: "Простительно выходцу не любить ни русских, ни России, ни истории ее, ни славы ее. Но не похвально ему за русскую ласку марать грязью священные страницы наших летописей, поносить лучших сограждан и, не довольствуясь современниками, издеваться над гробами праотцов".
— Насколько я понимаю, здесь речь идет не о «переродившихся», — заметила я, и Алексей Макарыч торопливо согласился, листая страницы томика:
— Да, да, это не то. Скорее, это к вопросу о "проклятом Львишке". Вот, нашел, слушайте: "Москва доныне центр нашего просвещения: в Москве родились и воспитывались по большей части писатели коренные русские, не выходцы, не переметчики, для коих все равно: бегать ли им под орлом французским или русским языком позорить все русское — были бы только сыты".
Разговор наш прервал приход Василия Алексеевича. Он пришел не один. С ним был Ларионов. Словно оправдываясь или объясняя свой неожиданный визит — с Василием Алексеевичем они встретились случайно в подъезде, — Аристарх Иванович говорил Алексею Макарычу:
— А я вам звоню, звоню. Битых два часа звоню, а ваш телефон занят.
— Испорчен. С обеда не работает, — мрачно и с брезгливой ухмылкой ответил Шустов-старший и, как мне показалось, демонстративно ушел в другую комнату: к Ларионову он по-прежнему относился с нескрываемой неприязнью, от чего, впрочем, самолюбие Аристарха Ивановича нисколько не страдало. Сегодня он был болтлив и весел, с нами встретился, как со старыми друзьями, изображая на своем бородатом лице почти детскую радость, и было странно видеть, что этой откровенно детской радости никак не соответствуют зоркие, лишенные блеска глаза, которые то и дело шныряли по квартире, точно что-то искали или хотели в чем-то удостовериться. Такое его состояние я объяснила предвкушением выпивки.
— Пожалуй, не даст поговорить с Василием, — с досадой шепнула я Андрею.
— Ничего, я его займу. Мы с ним в картишки сыграем. В "японского дурака", — ответил Андрей.
Аристарх Иванович рассказывал последние новости, сообщив, между прочим, что был на концерте гастролирующих в нашей стране популярных заокеанских артистов — дуэт Эльзы Виолет и Луиджи Ваншенки. О выступлении этих артистов восторженно отзывалась наша пресса, а среди публики царил прямо-таки ажиотаж. Даже наш главврач говорил, что это "сногсшибательно и потрясающе". Я знаю силу рекламы, не очень доверяю восторгам слишком экзальтированных особ, но все-таки любопытно самой послушать. Вот только как попасть. Билеты достать простому смертному почти невозможно. И я поинтересовалась у Ларионова, как это ему удалось попасть. Он посмотрел на меня так, словно сказала я что-то до смешного наивное, и вместо ответа спросил с задорной поспешностью:
— А вы желаете пойти? Пожалуйста — я вам достану два билета. На когда?
— Это мы сейчас решим, — ответила я, не столько обрадованная, сколько пораженная "колоссальными возможностями" Ларионова. — Андрюша, ты когда не дежуришь?
— Хорошо бы на послезавтра, — ответил Андрей.
— Записано, — отрывисто бросил Ларионов. — Будете иметь. Два билета на послезавтра. Как вам их передать? Телефон вам еще не поставили?
— Спасибо, Аристарх Иванович, на прошлой неделе включили. Мы вам обязаны, — сказала я и сообщила номер нашего домашнего телефона. — Вы действительно маг и волшебник.
— Ну что вы, что вы, для вас я что угодно готов, хоть в космос, — и рассыпал по бороде легонький смешок. Казалось, смешок этот, как маковые зернышки, сыплется сквозь веселую щербинку его зубов.
Я еще не решаюсь сказать твердого мнения о Ларионове: кто его знает, а может, он на самом деле добрый, чуткий человек и отзывчивый товарищ. Мы слишком придирчивы и недостаточно снисходительны к людям. И в то же самое время эту мою мысль коварно подстерегала другая: мол, достаточно человеку, о котором мы час назад думали дурно, оказать нам какую-нибудь услугу, иногда не составляющую для него ни малейшего труда, как мы готовы сразу же на сто восемьдесят градусов изменить о нем свое мнение. Нет, я решительно не понимаю Ларионова, не понимаю, почему к нему благоволит Шустов-сын и недружелюбно относится Шустов-отец. Талантливых людей всегда окружает всякая бездарная, тщеславно-завистливая мелюзга в надежде блеснуть хотя бы отраженным от гения светом. Может, Ларионов и есть тот самый тщеславный спутник.
Ларионов с Андреем сели играть в карты, а мы с Василием ушли в другую комнату. Василий был задумчив и рассеян. Он как будто пытался на чем-то сосредоточиться, но мысли, видать, были настолько тяжелы, что ему никак не удавалось их одолеть. О стычке с Семеновым он рассказывал спокойно, но было видно, что эта напускное спокойствие. На мой вопрос, как решили поступить с Захваткиной, он ответил не сразу, минуту, а может и больше, усиленно что-то соображал, потом рассеянно посмотрел на меня, точно не понимая, о чем я спросила, и сказал, не прямо отвечая на мой вопрос:
— Она упросила оставить ее у нас в клинике до завтра. Умоляла. Я согласился — какая разница, несколько часов не имеют значения.
Я сообщила ему о сегодняшнем разговоре Семенова с Похлебкиным о нашей лаборатории. Василий выслушал, потом усмехнулся и проговорил тихо, но с непреклонной решимостью:
— Я этого ожидал. Посмотрим, что у них получится.
Как это ни странно, за ужином атмосфера была натянутой. Ларионов спешил поскорей напиться, а в промежутках между двумя рюмками пытался острить, сверкая тупой широкой улыбкой во все лицо, что раздражало Алексея Макарыча: он демонстративно молчал. Василий Алексеевич бросал то на Ларионова, то на отца пасмурный взгляд, но старался быть спокойным, хотя всем, исключая разве Аристарха Ивановича, было понятно, что спокойствие это напускное.
В прихожей раздался звонок, Василий вздрогнул, насторожился, но не двинулся с места. Отец открыл дверь. Приход Дины Шахмагоновой был для всех неожиданным. Прежде она ни разу не была в доме Шустовых. Я видела, как встревожился Василий, услышав голос старшей сестры. Они разговаривали в прихожей:
— Что случилось, Дина Михайловна? — нетерпеливо спросил он, поймав ее беспокойный взгляд.
— ЧП. Василий Алексеевич, — отрывисто заговорила она. — Мы вам звонили, да у вас телефон поврежден. Десятая палата отказалась принимать лекарства.
Десятая палата — это та самая, в которой лежала Захваткина. Василий нахмурился, сурово и с недоумением посмотрел на Дину, словно она была виновата в этом необычном, действительно странном происшествии. Обронил:
— Что за чертовщина! Этого еще не хватало. Чего они хотят?
— Ультиматум из двух пунктов, — ответила Дина. — Во-первых, требуют оставить в нашей клинике Захваткину. Во-вторых, отменить приказ.
— Какой приказ?
— О выговоре… вам.
Требование действительно нелепое. Василий взорвался:
— Какое им дело до меня?! Кто их просил? Мой выговор касается меня. И только. Никого больше… — Потом, немного успокоившись, спросил: — Вас Семенов послал ко мне? Что от меня нужно?
— Нет, я сама, — слегка сконфузилась Дина. — Там поднялся такой переполох… Звонили из здравотдела, из райкома… Вячеслав Михайлович считает, что вы умышленно оставили Захваткину до завтра. Чтоб скандал…
Ее торопливую речь оборвал Василий Алексеевич, заметивший вслух:
— Вот оно что. Ловко повернули.
— Я пришла предупредить вас, чтоб вы были в курсе.
— Хорошо. А теперь снимайте ваше пальто и давайте с нами ужинать.
Дина попыталась отнекиваться, но больше для приличия. Встреча со мной здесь для нее не была неожиданной. Ее усадили между Андреем и Ларионовым, что доставило удовольствие Аристарху Ивановичу. Уже слегка захмелевший, он, что называется, с ходу начал ухаживать за Диной, но она, как мне показалось, проявила к нему пренебрежительное равнодушие.
Меня очень встревожила попытка главврача свалить всю вину на Шустова. Мне даже не верилось, что интеллигентный, воспитанный человек, каким, несомненно, считал себя Семенов, мог решиться на такую подлость.
Дина слушала Ларионова с гордым видом, но едва ли вникала в его пустую болтовню, хотя и отвечала ему улыбкой, в то же время бросала вкрадчивые взгляды на нас с Василием. В ее мечтательных глазах светились искренность и доброта, а может быть, только желание быть или даже казаться доброй. После работы она успела забежать домой и переодеться в джерсовый костюм небесного цвета, который очень шел к ее глазам, оттененным густой чернью ресниц, бровей и волос, двумя крылами закрывающих лоб до самых бровей. Ей идет эта прическа, как-то смягчает и облагораживает не совсем правильные линии лица. Похлебкин находит Дину "весьма пикантной" и уверяет, что у нее с Василием Алексеевичем что-то было. Меня это злит, а он так мотивирует свои предположения: "Не могло не быть, иначе Шустов не мужчина".
На другой день к нам в клинику пожаловали разные представители в связи с бунтом десятой палаты. Шустов просил больных — это были женщины преклонного возраста — прекратить комедию, но те были непреклонны. Не помогли и уговоры старшей сестры.
— Вы уважаете Василия Алексеевича? — спрашивала Дина больных десятой палаты, и они в один голос отвечали:
— Уважаем и любим, а потому в обиду его не дадим.
— Да поймите же, что своей глупой выходкой вы оказываете доктору Шустову медвежью услугу. Из-за вас же Василий Алексеевич будет иметь еще большие неприятности.
— А мы, милая, до министра дойдем. А не поможет министр — и дальше пожалуемся, а только от своего слова не отступимся.
Шустова вызывали в райком. Не знаю, какой там произошел разговор, только к обеду объявили Захваткиной, что ее просьба лечиться у доктора Шустова удовлетворена. А что касается приказа о выговоре, то его никто не отменял, а просто сняли этот листок с доски объявлений и подшили в дело. Женщины из десятой палаты считали себя победителями. Инцидент таким образом был улажен. Шустову же он принес немало неприятностей: Вячеслав Михайлович сумел убедить и здравотдел, и товарищей из райкома, что именно Шустов подговорил больных объявить ультиматум, что вообще этот человек с несносным характером, авантюристическими замашками и поэтому, мол, работать с ним трудно. Что же касается метода вакуумтерапии, то тут еще надо разобраться: слишком много в нем спорного, неясного, сомнительного.
Во второй половине дня неожиданно к нам в клинику зашел Ларионов и вручил мне два билета на заключительный концерт Эльзы Виолет и Луиджи Ваншенки. Я обрадовалась, но тут же разочаровалась: оказывается, концерт состоится не завтра, а сегодня. Сегодня в десять утра Андрей заступил на дежурство и освободится лишь завтра в это же время.
Поняв мою растерянность, Ларионов быстро подсказал:
— Тоже нашли проблему: пригласите Василия. Не станет же Андрей Платонович ревновать его к вам?
Да, конечно, в его словах был резон, но как на это посмотрит Василий? Мы вместе с Ларионовым зашли к Шустову в кабинет. Выслушав наше, так сказать, совместное предложение, Василий пробормотал отрывисто:
— А что, я готов. Настроение самое театральное.
Концерт состоялся в зале имени Чайковского. Мы договорились встретиться в самом зале, так как времени было в обрез: после работы нужно было еще заехать домой переодеться.
В этот день, вернее, вечер я была погружена в какое-то странное, доселе неизвестное мне состояние возбуждения, в котором перемешались какой-то неясный беспричинный восторг, тревожное ожидание, отчаяние и ужас. Я смутно догадывалась, что не Эльза и Луиджи, которых я услышу через два часа, привели меня в такое волнение, а то, что я иду на концерт с Василием. И я торопливо искала оправдание такой мысли: да это даже хорошо, что Василий идет сегодня на концерт, именно сегодня, когда так нужна ему душевная разрядка после всего, что свалилось на его голову. Я не просто сочувствовала ему. Я восхищалась его выдержкой, терпением, силой воли. Какие же нужно иметь нервы, чтобы не только не сорваться, не слечь, а работать, работать творчески, с полным накалом мысли, заставить себя даже в такой обстановке сосредоточиться. Вот даже сегодня, когда клиника охвачена была штормом, он нашел время зайти к нам в лабораторию и поинтересоваться первыми результатами одного очень смелого опыта, который мы с Похлебкиным проводили по его заданию. Похлебкин немного сбивчиво от волнения докладывал первые наблюдения, довольно любопытные и многообещающие. Василий слушал сосредоточенно, высказывая свои замечания, и меня радовало, что мысли его по-прежнему ясны. Вдруг глаза его загорелись, и он сказал несколько приподнятым, обрадованным голосом:
— Товарищи, други мой! Спокойно… Спокойно. Вы понимаете, что все это значит, к чему мы подошли?.. — Он смотрел то на меня, то на Похлебкина радостным взглядом. — Вот здесь-то, кажется мне, и заключен тот ларчик, который открывается совсем просто. А? Вы не согласны со мной, Петр Высокий?
— По-моему, Василий Алексеевич… — забормотал Похлебкин, подобострастно глядя на Шустова, — мы находимся на пороге…
— Молчите, — прервал его Шустов. — Спокойствие, хладнокровие. Никаких эмоций. Только терпение и труд…
Домой я пришла взволнованная. Достала из шифоньера все мои платья и долго не могла сделать выбор: мне хотелось надеть самое лучшее. Мама, кажется, это заметила — о, наши мамы, все видят и все замечают — и сказала мне:
— Ты сегодня хорошо выглядишь. Совсем девчонка, как в день окончания института. Помнишь?
О да, именно такой я хочу выглядеть сегодня, как в выпускной вечер. Это было так давно. Целая вечность. Я посмотрела в зеркало и увидала горящее огнем лицо и глаза с необыкновенным блеском. Я действительно была словно помолодевшая. Вспомнила недавний комплимент Василия по моему адресу:
— Нестареющая.
Одно слово, а сколько в нем приятного. Когда я надела черное платье с белым горностаевым воротничком, Катюша вдруг сказала:
— Мамочка, ты самая-самая красивая.
Я взглянула на свою дочурку и смутилась. Откуда такая необъяснимая неловкость поселилась во мне, такое ощущение, точно меня подозревают в чем-то недостойном? А тут еще мама напомнила не без тайного смысла:
— Ты Андрея предупредила?
— Нет. Сейчас позвоню, — ответила я со странной раздражительностью, которой даже сама потом застыдилась.
Андрей отнесся к моему сообщению вполне доброжелательно: для ревности у него не было никаких оснований.
В зал имени Чайковского я приехала за полчаса до начала и сразу пошла бродить по полукруглому фойе в надежде разыскать Василия. В моем взбаламученном мозгу с приятной навязчивостью звучало сказанное им одно слово: «нестареющая». Теперь оно приобретало, как мне казалось, какой-то глубокий и тайный смысл. Нестареющая… Беспокойным и в то же время рассеянным взглядом я шарила по фойе, то и дело натыкаясь на любопытные взгляды женщин и еще чаще на нескромные взгляды мужчин. Поглощенная одним-единственным желанием — поскорей увидеть Василия, — я никого и ничего не замечала. Неожиданно возле меня оказался с улыбкой во все лицо Ларионов.
Спросив о Василии, он тотчас же достал два пригласительных билета на банкет, который сразу после концерта устраивался в честь знаменитых артистов тут же в буфетном зале.
— Что вы за человек, Аристарх Иванович. Вы в самом деле все можете, — сказала я, поблагодарив его за билеты. — Но с какой стати мы — на банкет? Кто нас приглашает?
— Я, — сверкая глазками, заулыбался Ларионов. — А разве вам не интересно посмотреть мировых знаменитостей за рюмкой вина, так сказать, в узком кругу?
— Ну, разумеется, любопытно. Только, право, я не знаю… Как к этому отнесется Василий Алексеевич.
— Я уверен, что положительно, — оживленно подхватил Аристарх Иванович. — А потом… потом он должен считаться с вашим желанием, предупреждать и исполнять все ваши капризы. Я завидую ему… Вот он, легок на помине. — И, уже обращаясь к подошедшему Шустову, заговорил, чтобы опередить меня: — Ну и дама у тебя, Василий Алексеевич. Верх скромности. Я дал ей для вас два билета на банкет после концерта, так она знаешь что сказала? С большим, так сказать, удовольствием, да вот как на это, мол, посмотрит Василий Алексеевич.
— Вы все извратили, Аристарх Иванович, — перебила я, чувствуя, что Василий не понял смысла слов Ларионова. Постаралась объяснить. Василий ничего против банкета не имел: банкет так банкет. Вообще мне он показался сегодня каким-то мягким, покорным, сговорчивым. И улыбка его была легкая, ласковая, и голос добрый, какой-то шелковый, без присущих ему ноток металла и категоричности. Когда Ларионов отошел от нас, Василий, посмотрев на меня долго, внимательно, произнес с той задушевной теплотой, с которой произносят первое признание:
— Ты знаешь, Ирина, что ты есть сегодня? Ты светлая, чистая память нашей юности. Правда… Женщина, победившая время… Ну ладно, пойдем искать свои места — уже, кажется, второй звонок.
Места у нас были отличные. Зал битком. Много молодежи. Пожалуй, больше половины. Все как-то взволнованно насторожены в предвкушении необыкновенного. Ждали чуда. Оно явилось на сцене в образе уже немолодого лысеющего человека, сутуловатого, но энергичного, с крупными чертами лица и глазами навыкате. В руках он держал поблескивающую перламутром гитару.
Забегая немного вперед, скажу несколько слов о Луиджи Ваншенки, хотя бы то, что рассказал нам о нем в антракте Аристарх Иванович. Последние пятнадцать лет Луиджи жил в Китае, создал там национальный эстрадный оркестр, в котором все, исключая самого руководителя, были китайцы. Да и себя Луиджи считал китайцем и писал свое имя "Ван Шен-ки". Года два назад китайцы, обуреваемые патриотическим, а по сути дела, шовинистическим угаром, предложили Ван Шен-ки, впрочем, как и многим другим «нетуземцам», покинуть страну. Мол, у нас достаточно своих национальных кадров, чтобы делать пролетарскую культуру.
Держался Ваншенки на сцене свободно, уверенно, я бы даже сказала, слишком самоуверенно.
— Манеры гения, — шепнул мне Василий и усмехнулся, впрочем незлобно.
Зато Эльза держалась очень скромно, просто, с застенчивостью девушки, только что окончившей среднюю школу. В коротеньком платьице, хрупкая, длинношеяя, с тонкими чертами лица, с которого не сходила обворожительная улыбка, она сама по-русски объявила номер и этим еще больше расположила к себе зал. Ларионов сообщил, что родители Эльзы — выходцы из России, хотя сама она приехала в нашу страну впервые. Сначала она спела одну песенку под гитарный аккомпанемент Луиджи Ваншенки. Затем две песенки они пели дуэтом, потом снова пела одна.
Не знаю почему, быть может, оттого, что я ожидала какого-то необыкновенного чуда, выступление знаменитых артистов не произвело на меня особого впечатления. У Ваншенки, вопреки моему ожиданию, голос оказался очень слабеньким. По тембру, даже по манере, он чем-то напоминал молодого Утесова и зрелого Бернеса. Но когда запела Эльза, зал пришел в бессловесное приятное недоумение: никто не ожидал, что у этой хрупкой, очаровательно улыбающейся девушки такой низкий с врожденной хрипотцой голос, довольно сильный и отлично поставленный. Правда, сама хрипотца эта на любителя. Например, мне и Василию не понравилась. Но тут дело вкуса. Говорят, такие голоса теперь модны на Западе, а мы, как известно, решили от моды не отставать, чтоб не казаться несовременными, консервативными. Поэтому у Эльзы Виолет сразу нашлось много поклонников и, надо полагать, найдется немало подражателей. Я хочу сказать, как резко не соответствовал ее голос внешнему облику самой певицы.
Мы с Василием слушали концерт без восторга. Зал же встретил популярных артистов доброжелательно, поначалу даже бурно. Вполне возможно, что мы с Шустовым были необъективны в оценке концерта, чему причиной, я полагаю, было наше необычное состояние, связанное с событиями истекшего дня. Я это вполне допускаю, потому что во время концерта я иногда больше прислушивалась к ровному дыханию Василия, чем к пению артистов.
После окончания концерта приглашенные на банкет — а таких набралось, наверно, без малого сотня человек — направились в буфет, где были накрыты столы. Мы с Василием чувствовали себя посторонними среди незнакомых людей. Правда, нас не оставлял без внимания Ларионов: сразу же, как только кончился концерт, он подошел к нам, возбужденный, какой-то преувеличенно деятельный, и увлек в буфет — импровизированный банкетный зал. Там он был, видно, "свой человек", то и дело отвечал на поклоны и приветствия, не забывая при этом главного — накрытого стола, к которому шел с целеустремленным нетерпением. И нас за собой тащил.
— Аристарх жаждет влаги, — пошутил Василий, садясь рядом с Ларионовым.
Я не обратила внимания на своего соседа по левую руку от меня — справа сидел Василий. Не знаю, когда появился этот сосед за столом; раньше или позже нас. Только вдруг я услыхала почти у самого уха его тихий, проникновенный голос:
— Здравствуй, Ирина.
Я вздрогнула и, казалось бы, по законам элементарной логики должна была машинально обернуться на этот зов. Но я не обернулась, пересилив себя, я сжалась в комочек и, как еж, ощетинилась невидимыми иголками. Причиной был именно его голос. В первый миг я не узнала человека, сказавшего мне "здравствуй, Ирина", не сразу сообразила, кто со мной поздоровался, но голос, давно мне знакомый голос, с которым были связаны все горести в моей жизни, напугал меня и поверг в уныние. Прошло, быть может, меньше чем полминуты, необходимые мне, чтобы оправиться от первого неожиданного оцепенения, и я повернулась на этот голос. Рядом со мной сидел… Марат.
Не знаю, какое у меня было выражение лица, только он, не привыкший тушеваться, человек с болезненным высокомерием и предельно самонадеянный, тут несколько растерялся, залился ярким румянцем и, насильно выдавив из себя улыбку, произнес:
— Не ожидала?.. У тебя в глазах испуг. Отчего, Ирина?
Я не успела ничего сказать, как за моей спиной ужо стоял Ларионов и весело представил мне и Василию редактора журнала «Новости» Марата Степановича Инофатьева. Меня несколько покоробило, когда Марат ответил:
— С Ириной… Дмитриевной мы давно знакомы, а о докторе Шустове, разумеется, много слышал. Мы даже собираемся напечатать в нашем журнале очерк или статью о ваших исследованиях. Говорят, вы волосы восстанавливаете. Так я бы хотел к вам на очередь записаться. — И добродушная улыбка расползлась по его лицу. — А может, вы сами напишете статью? Как, Василий Алексеевич? Только чтоб она была популярной, читатель у нас ведь массовый.
Пока они говорили, я рассматривала Марата. Он неузнаваемо изменился с тех пор, как мы расстались с ним на Севере восемь или десять лет назад. Встреть его случайно на улице, я, пожалуй, не сразу бы и узнала Марата. Чрезмерная полнота не придавала ему солидности, лицо округлилось и обрюзгло, волосы сильно поредели и порыжели. Одет он безукоризненно: темный костюм, белоснежная нейлоновая сорочка, черный с серебристыми переливами галстук с крупной жемчужиной. Говорил он с барственной важностью, сдобренной нотками покровительства. Высокомерный тон его раздражал Василия — он слушал Марата равнодушно, с рассеянным видом, не проявляя ни малейшей заинтересованности, молча и с достоинством. Меня это радовало. Так именно и должен держать себя Василий Шустов!
Как я заметила, Марат обзавелся новыми манерами и жестами. Он все время сжимал и разжимал веский костлявый кулак, точно демонстрировал силу, брезгливо поводил губами и встряхивал зачем-то головой. Он, очевидно, был уязвлен равнодушием Шустова к его предложению о статье и потому демонстративно прервал этот разговор.
Провозглашались тосты за блистательных артистов. Марат налил мне бокал вина, Ларионов — себе и Василию. Мы чокнулись и выпили.
— Я очень рад тебя видеть, Ирина, безумно рад, — сыпались на меня скорые, вполголоса слова человека, совершенно чужого и безразличного мне. Даже с трудом верилось, что он был моим мужем, моей первой любовью. А была ли это любовь? Нет! Нет и нет! Первое отроческое увлечение мы часто принимаем за любовь, неопытные, не способные еще разобраться в людях, мы готовы открыть свое сердце первому приглянувшемуся молодому человеку, совершенно не задумываясь над вопросом, кто этот человек, чего он стоит. Силой пылкого молодого воображения создаем в своем сердце по своему вкусу образ прекрасного принца, часто ничего общего не имеющего с оригиналом, или, как говорят еще, прототипом, и потом за это легкомыслие жестоко расплачиваемся.
— Почему ты молчишь, Ирина? — как сквозь сон услышала я чужой и такой ненужный голос слева.
— Да! Ты что-то спрашивал?.. — очнулась я от своих невеселых размышлений.
— Я спрашивал, как ты живешь? Как мама? Удачна ли устроилась на работу? Может, чем помочь?
— Спасибо, Марат… Степанович. У меня все хорошо. Очень хорошо, — машинально ответила я и после небольшой паузы зачем-то прибавила: — О тебе не спрашиваю: от Аристарха Ивановича слышала — процветаешь.
И снова брезгливая улыбка скривила его губы, скользнули с трагическими нотками слова:
— Что он знает, Аристарх! Ничего он не знает, дорогая.
Последнее слово больно резануло слух. Разговор и вообще эта встреча — теперь я начала догадываться — совсем не случайны и становились в тягость. Я шепнула Василию, не пора ли нам уходить. Он кивнул в знак согласия, но внимательно следивший за мной Марат, разгадав наши намерения, взял меня за руку, точно хотел удержать, прошептал с преувеличенным волнением:
— Нам нужно с тобой поговорить, Ирина. Наедине. О многом поговорить.
Я отрицательно покачала головой. Но он был настойчив:
— Скажи мне только два слова: где и когда я смогу тебя увидеть?
— Нигде и никогда, — решительно и твердо ответила я.
— Ну не будь такой жестокой, Ирина… Разреши мне звонить тебе… на работу, — уже умолял он.
— Нет. Прошу тебя и заверяю — все будет бесполезно. Говорить нам не о чем. Прошлое я выбросила из памяти и сердца. У меня есть настоящее, которым я довольна, и есть вера в будущее.
— Вот о нем, о будущем, мы и поговорим.
— Нет! — уже с беспощадной непреклонностью сказала я и встала, пожелав ему и растерявшемуся Ларионову всего хорошего.
Уже на улице Василий сказал:
— Насколько я понял, это свидание с бывшим супругом организовал Аристарх и без твоего на то согласия.
— Твой Аристарх — негодяй, — с холодной злобой проговорила я и, взяв Василия под руку, добавила: — И больше об этом не будем. Ни единого слова. Ничего не было — ни концерта, ни банкета. Хорошо?
— Согласен. Я сегодня добрый, послушный, со всем согласный. Один из тех, из которых веревки вьют.
Я прыснула со смеху, как девчонка.
— Ты что? — удивленно спросил он.
— Вспомнила, как ты разговаривал с Маратом: ничего себе веревка.
— Ни единого слова. Ничего не было, — напомнил он, повторяя мои слова. И вдруг остановился на углу площади Маяковского и улицы Горького у входа в метро. Посмотрел на часы, вдохнул глубоко воздух, проговорил: — Весенние запахи. А может, пешочком пройдем до Белорусского?
— И дальше. До «Динамо». А там я одна поеду — ты не провожай.
Мы пошли по улице Горького, уже давно начисто освободившейся от снега. В воздухе бродил хмельной апрель. Точно угадывая мои мысли, Василий произнес с тихой грустью:
— Идет коварная мучительница моя — весна. Я боюсь ее, понимаешь, Ирина, боюсь весны. Она нагоняет на меня такую разъедающую душу тоску, от которой не знаешь, куда деваться. Ну просто… жить не хочется.
Странное признание, и я сказала без лишних слов:
— Жениться тебе нужно.
— Зачем? — спросил он, замедляя шаг, будто раздумывая над моими словами.
— Чтоб не бояться весны… И хотеть жить. Всегда и особенно весной, когда возобновляется жизнь природы.
— Природа живет вечно. И зимой — тоже. Только формы меняет, — начал он, должно быть, чтобы увести разговор. Но я заупрямилась:
— Ты не уходи от темы. Скажи, почему не женишься?
— Ты задала сложный вопрос. Сегодня мне не хочется на него отвечать.
— Ответ деликатного свойства? — довольно прозрачно намекнула я, не боясь задеть его мужское самолюбие.
Он весело рассмеялся, потом ответил с простодушием:
— Совсем не то, что ты думаешь. Причина чисто нравственная, что ли, и сугубо личная. Предрассудок. Я еще не встречал женщины, в которую мог бы поверить. Навсегда… Нет, я объясню как-нибудь в другой раз. Сегодня нет настроения. Вернее, не хочется портить хороший вечер.
— А Дина? — не утерпела все же я.
— Что Дина?
— У тебя с ней…
И снова беспечный мальчишеский смешок. Но он оборвал его как-то сразу, вдруг, проговорив лениво:
— Ты, наверно, слышала сплетню о наших с ней связях. Даже анонимка была в горкоме о романе врача Шустова и старшей сестры Шахмагоновой. Глупая выдумка. Хотя я мог бы ею увлечься. Дина умеет очаровывать. А потом понял, что и она ничем не отличается от тысяч таких же… Вовремя остановился. Победил в себе минутную слабость. В этом есть что-то приятное — побеждать самого себя. Ты не находишь?
Я не знала, что отвечать. И вообще, мне хотелось говорить о чем-то другом. Но не словами. Как обидно, что люди не могут обмениваться друг с другом мыслями и чувствами, которые не способны выразить слова. Он опять стал задумчиво-грустным и сосредоточенно молчал. Я попыталась догадаться о причине:
— Ты думаешь о Семенове?
— Разве в нем дело? — ответил он с горечью. — Семенов — ничтожество. Самое неприятное, что он против меня райком настраивает. Я ведь дважды был сегодня в райкоме. Первый раз позвонили — срочно в райком, к первому секретарю товарищу Армянову. Я человек военный, дисциплинированный, понимаю слово «срочно» в буквальном смысле. Захожу в приемную, представляюсь секретарше и прошу доложить товарищу Армянову. Доложила. Сказала: просил подождать. Сижу. От скуки болтаю с секретаршей. Молоденькая девчонка, очевидно, попала сюда после окончания средней школы. Чинит карандаши лезвием безопасной бритвы. Целая коробка карандашей. Спрашиваю: "Зачем так много?" — "Бюро райкома будет. Для членов бюро". — "Понятно. И странно, — говорю, — вчера ракету к Марсу запустили, а вы карандаши вручную чините. Есть же для этого специальные машинки, вроде мясорубки". Смеется. "А вообще, — говорю, — нужны ли эти карандаши? У каждого свой найдется". — "А что я тогда буду делать?" И опять смеется. Забавная такая девчонка. Однако жду четверть часа, полчаса, час. Прошу секретаршу напомнить товарищу Армянову обо мне. Она свое: ждите, вызовут. Я возмутился. Тут же написал записку товарищу Армянову примерно такого содержания: ждал в приемной целый час. а в это время в клинике меня ждут больные, им ждать трудней, чем здоровым. Отдал записку секретарше и уехал к себе. Только вошел в клинику, даже раздеться не успел — машина из райкома. За мной прислали. Как ты догадываешься, был принят немедленно, и товарищ Армянов извинился передо мной. Это молодой, симпатичный интеллигент, очень выразительной, яркой наружности. Будь я женщина, я бы сразу влюбился в него. Умеет как-то расположить к себе. Состоялся откровенный и весьма полезный разговор. Собеседник мой, кажется, понял где собака зарыта. Знаешь, что сказал мне секретарь райкома? "У вас много врагов, Василий Алексеевич. Очень серьезных. Может, серьезней, чем вы думаете. Против вас пытались создать партийное дело второй раз. Вот теперь. Не вышло… Но с Семеновым вам надо наладить отношения, жить в мире и дружбе. Я понимаю, это зависит не только от вас. Я с Вячеславом Михайловичем уже разговаривал и еще буду говорить. Но у вас тяжелый характер". Вот так-то, дорогой коллега, у меня несносный характер, тебе, как моей подчиненной, должно быть известно прежде всего.
— Не замечала, — ответила я с робостью девчонки. Он что-то угадал в моем состоянии по тону и голосу, сказал:
— Ты сегодня какая-то скованная. Тебя опечалила встреча с ним?
— Нет. Его для меня никогда не было, нет и быть не может, — рассеянно сказала я неправду.
Так мы дошли до метро «Динамо». В метро мы сказали друг другу "до завтра": дальше я не разрешила провожать меня. Было уже поздно. В первом часу пришла домой. Катюша, конечно, давно спала, а мама встретила меня какая-то взволнованная и чем-то недовольная, сразу ошарашила вопросом:
— Что с тобой случилось?
— Ничего, — ответила я, глядя на нее с искренним удивлением.
— Но почему так поздно?
Я объяснила, но тут же поняла, что это мое вполне искреннее объяснение не только не успокоило ее, а еще больше встревожило.
— Только что звонил Андрей, — многозначительно сообщила она, не глядя на меня. Уж лучше бы глядела укоризненно, чем вот так. Я готова была ее возненавидеть. А, собственно, за что? Что случилось? Как глупо, до смешного глупо! Я позвонила Андрею, спросила тоном беспечной девчонки, немножко запыхавшейся то ли от возбуждения, то ли от быстрого бега:
— Как идет дежурство, товарищ капитан?
— Ты давно пришла? — ответил он вопросом на вопрос.
— Только что.
— Так поздно?
— А ты, никак, ревнуешь? — игриво сказала я.
— А если серьезно?
— Понимаешь, Андрюша, какая оказия: после концерта был банкет в честь артистов. Мы с Василием Алексеевичем были приглашены на банкет Ларионовым. Но как потом выяснилось, все это подстроил Марат.
— Зачем?
— Хотел со мной поговорить.
— О чем?
— Не знаю и знать не хочу. Я ему нагрубила.
— Грубить никому не нужно — грубость унижает прежде всего грубияна, — нравоучительно заметил он.
— Это в тебе заговорил работник милиции, — парировала я и услышала там, на другом конце провода, телефонный звонок и голос Андрея уже не мне, а кому-то другому:
— Отделение милиции, дежурный капитан Ясенев… Так… Так, так… Ясно. Хорошо. Оставайтесь там. Берегите следы, чтоб прохожие не натоптали. Сейчас я высылаю… Или сам приеду. — Потом уже мне: — Извини, Иринушка, пожалуйста: происшествие.
— Что-нибудь опасное? — почему-то помимо желания вырвалось у меня, притом вопрос был задан таким встревоженным тоном, что Андрей, чтобы успокоить меня, решил ответить на него, хотя мог бы этого и не делать, вернее, не должен был отвечать.
— Аптечный киоск обворовали. Второй случай, — сказал он и добавил определенно: — Наркоманы.
Наркоманы? Странно, что они могли там для себя найти? Морфия в палатке не бывает: с этим делом у нас строго, даже в аптеках он отпускается по специальным номерным рецептам. Непонятно, чем все-таки они могли поживиться? Кодеин, шприцы? Что ж, вполне возможно. «Происшествие», — звучал у меня в ушах голос Андрея. Сам поехал на место происшествия. Это не опасно. И у Василия в клинике происшествие. Гораздо опаснее, чем обворованная палатка. Понимает ли это сам Василий? Об этом ему даже секретарь райкома напомнил. Происшествия, происшествия… Мне кажется, сама жизнь — это сплошная цепочка происшествий — веселых и грустных, забавных и пошлых, трагедий и драм. А разве со мной сегодня не случилось никакого происшествия? Встреча с Маратом — ну какое это происшествие! Так, нечто сродни фарсу. Говоря откровенно, где-то во мне шевелилось женское любопытство: что он хотел мне сказать? Но оно заслонялось другим, настоящим, серьезным и опасным происшествием, которое случилось со мной, случилось внезапно, вдруг, свалилось как снег на голову, как гроза в январские морозы. Но это неправда, случилось не вдруг, зрело давно, медленно, постепенно, как зреет плод в яйце, чтобы потом сразу проклюнуть скорлупу. Это случилось сегодня, вернее, сегодня я поняла, что, кажется, люблю его. А может, это только случайное увлечение, моя минутная слабость, одна из тех слабостей, которые Василий подавляет в себе с наслаждением? И я не имею права, у меня есть муж, Андрей, Андрюша, добрый, сильный, любящий. У нас есть дочь, Катюша. Смешно, нелепо — зачем я об этом говорю себе: они есть и по-прежнему будут со мной — и Катюша, и Андрей, и все останется по-старому. Да, я люблю Василия Шустова. И никто никогда не узнает об этой моей любви.
ГОВОРИТ ВАСИЛИЙ
Марат Инофатьев, концерт, банкет… Все ушло, пролетело мимо сердца и ума, не задев и не тронув. А вечер-то был не обычный. Какой вечер! Последствия его еще не известны, и, дай бог, чтоб их не было, хотя я в это не верю: продолжение последует, потому что это не конец, скорее, начало. Этот вечер доставил мне радость и тревогу, заронил в душу неловкость и смущение. Какое-то смешанное чувство угрызения совести и стыда. Что произошло между Ириной и мной? Ровным счетом ничего, и вместе с тем произошло нечто очень значительное и, надо полагать, нежелательное. Всплыло давнишнее, из дымки студенческих лет, воскресло позабытое, заглушенное: я снова увидел в Ирине не друга и товарища, а женщину. Она сама так пожелала. О ее чувствах я могу лишь догадываться, но не рискую ошибиться, я промолчу. В институте она мне нравилась, но я не смел ей в этом признаться. А даже если бы и признался, едва ли могла она обратить внимание на тех, кто был рядом с ней: тогда она уже была увлечена Маратом. Вспомнилось многое: увлечение в школьные годы Машенькой Павловой, круглолицей, большеглазой девчушкой. Мы тогда жили в Туле, учились в одной школе. Дом, в котором жила Машенька, деревянный, ветхий, стоял на Советской улице. Это была первая отроческая любовь, застенчивая, стыдливая, с бессонными ночами, какими-то невероятно-фантастическими и светлыми грезами, пылкими письмами, наивная и чистая, как росинки на листьях берез. Первая и пока что последняя. Потом Маша вышла замуж за летчика и уехала куда-то в Прибалтику.
Ирина настойчиво допрашивала меня: почему я не женюсь? Я уклонился от ответа, потому что не сумел бы ей кратко объяснить, и еще потому, что своими объяснениями я мог обидеть ее. А тот вечер мне не хотелось ничем омрачать. Я никогда не ставил себе цель — жениться во что бы то ни стало. Жениться только потому, что подошла пора, что так надо по извечной традиции всего людского рода. Поженятся — слюбятся — формула не для меня. Сначала нужно полюбить. Не просто увлечься, а полюбить. Полюбить до безумства, отдать любимой все, не требуя взамен ничего, даже ответного чувства. Диккенс говорил: "Любовь — это слепая преданность, беззаветная покорность, самоунижение; это когда веришь, не задавая вопросов, наперекор себе и всему свету, когда всю душу отдаешь мучителю".
Я, как и мой отец, принадлежу к довольно редкому племени однолюбов. Я могу полюбить лишь однажды и на всю жизнь. Отдать жар души своей, всего себя можно только достойной, той единственной, встретить которую — самая заветная и святая мечта. Ей или никому. Я жду ее, жду много лет. Дождусь ли, встречу ли?.. Думаю, что встречу. Верю. Я встречу свою единственную любовь и знаю, что она не принесет никому третьему страдания. Она будет свободна. Именно этих последних слов я не мог тогда сказать Ирине. Не мог по причине сугубо личной. О ней стоит сказать хотя бы в нескольких словах.
Я люблю и глубоко уважаю своего отца. Он золотой человек и настоящий мужчина, широкая и сильная натура. Но, как это часто случается в жизни по принципу — "дуракам — счастье", отцу моему сильно не повезло. И прежде всего в семейной жизни. Жена его — моя мать — ушла от него, когда мне исполнилось два года. Ушла к другому. Отца она не любила. Любила ли того, к которому ушла, не знаю. Но отец ее любил. Она была его первая и последняя любовь. Во второй раз он уже не женился. Он мужественно перенес эту семейную трагедию и всю свою жизнь посвятил моему воспитанию. Для меня он был отцом и матерью. Первое время с нами жила бабушка — мать отца — Степанида Никаноровна, неграмотная, но добрая старушка, почти всю свою жизнь скоротавшая в глухой лесной деревеньке. Мать свою я не помнил, и в моем детском лексиконе не было священного слова «мама». Мне тогда и в голову не приходила мысль, что у каждого ребенка обязательно должна быть мама. У моих одногодков Мити и Розы были мамы, зато у Мити не было папы, а у Розы бабушки. Стало быть, у всех по-разному и у каждого кого-то не хватает, думал я. Правда, потом я узнал, что есть и счастливчики, вроде Гриши Королькова: у него сразу было два дедушки, две бабушки, папа и мама. Но я ему не завидовал, мне с папой и бабушкой было неплохо. И все же в шесть лет, незадолго до смерти Степаниды Никаноровны, я спросил бабушку, была ли у меня мать. Помню, как встревожил ее этот, как мне казалось, совсем невинный вопрос: бабушка засуетилась, заговорила о чем-то другом, и это еще больше возбудило мое любопытство. Наконец мои настойчивость и упрямство победили: бабушка таинственно, полушепотом рассказала, что у меня все-таки была мать — злая и жестокая женщина, что она бросила меня, маленького сиротку, и сама убежала с каким-то кавалером. У меня появилась масса неясных вопросов: кто такой «кавалер»? ("Плохой человек, разбойник", — объясняла бабушка.) Почему моя мама сбежала с разбойником? Может, он ее похитил? Оказывается, нет, добровольно сбежала, променяла на какого-то разбойника меня, папу и бабушку. Мне было обидно до слез. Не хотелось верить бабушке, и я обращался с вопросами к отцу. Он подтвердил. Тогда я спрашивал, где живет тот разбойник-кавалер? Оказывается, живет он в Москве. Я плакал. В мыслях звал ее, пытался представить ее образ. И все ждал, надеялся — вернется ко мне. Но она не приходила. И тогда во мне рождалась к ней ненависть.
Потом началась война, папа ушел на фронт, а меня определили в детский дом. У моих новых друзей тоже не было мам и пап, поэтому о матери своей я снова заговорил во второй раз уже в сорок пятом году, когда окончилась война, заговорил с отцом как мужчина с мужчиной. Мне было тогда пятнадцать лет. Отец рассказал всю правду и затем показал фотографию красивой молодой женщины. Это была та, которая легко оставила двухлетнего своего ребенка и затем на протяжении тринадцати лет никогда не интересовалась им. Я не мог назвать ее матерью и жестоко, с недетским упреком спросил отца, возвращая ему фотографию: "Зачем ты ее хранишь?" Мой бравый генерал, кажется, даже смутился от таких неожиданных слов, взглянул на меня долгим, пристальным взглядом, все понял и вместо ответа разорвал фотокарточку на мелкие кусочки.
Примерно через год после этого — отец тогда уже работал в Туле — она каким-то путем раздобыла наш домашний телефон и позвонила. Я был один дома. Женский голос спрашивал Алексея Макарыча. Я ответил, что он на работе. "А это кто? Это ты, Вася?" — "Да, это я". — "Ну здравствуй. Это я, твоя мама". Я был ошеломлен. Вот так просто, дерзко, нагло, словно: "Здрасьте, я ваша тетя". Я растерянно молчал. Она, должно быть, поняла мое состояние, заговорила снова, уже слишком ласковым, до приторности, голосом: "Ну что же ты молчишь, мой мальчик? Это я, твоя мама". — "У меня нет мамы, — угрюмо и решительно выдавил я и неожиданно для самого себя по-взрослому прибавил: — Женщина, которая бросает своих детей, не может называться матерью". И положил трубку. Меня лихорадило. Я не могу сейчас передать того состояния, в которое поверг меня этот неожиданный жестокий звонок. Мысленно я продолжал разговаривать с ней, дерзко, язвительно, задавая беспощадные вопросы: "Где ты была все эти тринадцать лет? Почему ни разу не поинтересовалась своим сыном, который так и не узнал теплоты материнской ласки?" Потом я бросился на диван и зарыдал. Очевидно, это была истерика. Мне хотелось скорее обо всем рассказать отцу, но он почему-то в тот день долго не возвращался домой. Я звонил ему на работу — и там не застал. Оказывается, он встречался со своей бывшей женой. Он ее, очевидно, по-прежнему любил. Тогда я пошел к Маше Павловой и все рассказал ей — про неожиданный звонок и как я отвечал. Маша сказала, что я поступил правильно, с пафосом говорила что-то о достоинстве и гордости. Домой я вернулся поздно, часов в десять. Отца все еще не было. Он пришел через полчаса, взволнованный. И по его коротким, но пристальным, каким-то тайным взглядам, которые он бросал на меня украдкой, я догадался: они встречались. Тут произошел наш новый разговор о матери. "Она жаловалась, что ты с ней разговаривал дерзко, — сказал отец. Я промолчал, едва ухмыльнувшись: она еще жалуется! Отец, должно быть, понял меня, продолжал: — Конечно, я тебя понимаю, она заслужила… но вместе с тем… мне ее жалко". Странно было слышать это неожиданное признание: он жалеет ее. На самом деле он ее любил, но я тогда был далек от такой мысли и не умел разбираться в подобных тонкостях. Я спросил сухо и ожесточенно: "Что она от нас хочет?" — "Со вторым мужем разошлась, — отвечал отец, как бы заходя издалека и стараясь смягчить меня. — Тебя вспомнила. Раскаивается, прощения просит… В общем, хочет вернуться к нам", — заключил со вздохом отец, поняв ненужность долгих словесных экскурсов. "После того как узнала, что ты генерал", — язвительно бросил я. "Возможно, — согласился отец и потом после долгой паузы, необходимой, чтобы решиться на серьезное, спросил, глядя на меня ласково, дружески, как равный на равного: — Так как будем решать? Примем ее или нет?"
Я знал, что решение зависит от моего ответа: как я скажу, так и будет, смутно догадывался, что отец в общем-то склонен пойти на примирение, но я ответил без запальчивости: "Нет!" — и в голосе моем прозвучала жесткая непримиримость.
В это время я ненавидел ее и как-то сразу мысленно представил себе приход в нашу семью чужого, незнакомого мне человека, к которому я настроен враждебно. Не знаю, как для отца, а для меня — тогда я был в этом уверен — начнется невыносимая жизнь, своего рода трагедия, которую я уже однажды пережил, когда бабушка сообщила мне о матери. Умом, рассудком я понимал, что нельзя плохо говорить о матери, нельзя обижать того, кто дал тебе жизнь, но сердце не хотело с этим соглашаться, сердце протестовало. Эта женщина искалечила мне душу и сделала несчастным моего отца. Мне приходили на память слова из песни, которую со слезой напевала бабушка Степанида Никаноровна: "Жена найдет себе другого, а мать сыночка никогда". Очевидно, я по-своему понимал эти слова, и спазмы сжимали мне горло. Личная драма наложила отпечаток на мой характер, стала причиной моего настороженного, недоверчивого отношения к женщине. Хотя я понимаю всю несправедливость этого отношения, но ничего с собой поделать не могу, как тот, однажды обжегшийся на молоке, который потом всю жизнь дует на воду.
Ирина — другое дело. Она особенная женщина и, пожалуй, исключение из правила. Когда-то в далекие годы студенчества я любил ее тихой, застенчивой любовью, тайно от всего мира, не решаясь открыть свои чувства даже ей. Я знал, что у Ирины есть жених — курсант военно-морского училища по имени Марат. Потом уже, когда она стала его женой, я встретил их как-то в Летнем саду — столкнулись лоб в лоб, — и она познакомила меня со своим молодым супругом — лейтенантом военно-морского флота. У меня не было тогда к Марату чувства неприязни или зависти, я трезво рассудил: что ж, парню повезло, и надеялся, что когда-нибудь и мне повезет, что моя Ирина где-то ищет или ждет меня, ждет, когда я ее разыщу. И я пошел к ней навстречу, предварительно нарядившись в форму офицера-медика военно-морского флота, как будто в одежке заключался секрет везения. Я искал свою судьбу на берегах Баренцева моря, среди моряков Северного флота, и однажды случайно в глухом приморском селении Оленцы встретил… Ирину Инофатьеву. Впрочем, тогда она уже не была Инофатьевой, носила свою девичью фамилию, но я не знал, что она разошлась с Маратом. Мне явно не везло: не было времени поговорить с ней по-настоящему. Прибыв на специально посланном миноносце в бухту Оленецкую, я сделал неотложную операцию больному и должен был немедленно возвращаться в Завируху: эсминец меня ждал у стенки. Разговаривали с Ириной мы накоротке в ее врачебном кабинете. Из чувства щепетильности, какой-то ложной неловкости я не спросил тогда о ее семейной жизни, а сама она тоже промолчала. Именно тогда она была одинока и совершенно свободна. Ведь это уже потом, после нашей встречи в Оленцах, они поженились с Андреем Ясеневым — любимым учеником ее покойного отца, адмирала Пряхина Дмитрия Федоровича.
Впрочем, едва ли это была роковая случайность, что тогда, в Оленцах, я не узнал, что Ирина совершенно свободна. А если бы и узнал, что было бы? Ну допустим, самое большое — я мог открыть ей свою тайну, признаться в своих чувствах к ней. По-моему, она уже тогда любила Андрея, а во мне же видела лишь своего коллегу, и не больше. Хотя, кто их разберет. Вот я думаю: а Марата она когда-нибудь по-настоящему любила? Ей казалось, что да. Но именно казалось. Как я только что смог убедиться в этом, Марат для нее совершенно чужой человек. Умные проницательные женщины не любят выскочек. Ирине нельзя отказать в уме и особенно в проницательности. Она насквозь видит Марата и знает подлинную цену ему. О таких, как Марат, хорошо сказал Бальзак: "Выскочки подобны обезьянам, у которых они переняли свою ловкость: когда они карабкаются вверх, любуешься их проворством, но стоит им добраться до вершины, замечаешь лишь их заднюю часть". На банкете в честь зарубежных артистов Марат предстал перед Ириной в образе обезьяны.
Любила ли она Андрея? Да, его-то она всегда любила и любит всю жизнь. А может, и здесь только казалось? Иначе, чем объяснить ее отношение ко мне, которое она не могла уже скрывать в зале Чайковского? Я и прежде замечал, что она ко мне неравнодушна, но боялся себе в этом признаться. Или я ошибаюсь? Может, по-прежнему во мне она видит только своего коллегу, товарища и друга и никакого иного «отношения» в действительности нет, что это плод моего воображения. Если это так, то я был бы только рад. Другого мне не нужно, потому что все «другое» нелепо, бесперспективно, трагично. Мы с ней находимся в неравных положениях: то, что простительно мне, непозволительно ей. Я могу любить ее тайно от ее самой, потому что я свободен. Она — не имеет права.
Что я говорю: «простительно», «непозволительно» — слова, которые для любви не имеют никакого значения, потому что любовь, если это настоящее большое чувство, а не мимолетное увлечение, вспышка, не подвластна никаким законам, писаным и неписаным. Она — стихия и, как всякая стихия, может приносить кому-то бедствия, страдания, а кому-то радость и счастье.
Но я, кажется, увлекся. Не слишком ли много я думаю об Ирине и почему не охлаждаю себя трезвым вопросом: "Ну а дальше, что же дальше?" Нет, это не та надежда, которую я еще не утратил. За работу, за дело! Работа успокаивает и отвлекает, создает душевное равновесие.
Больная Захваткина… Вячеслав Михайлович Семенов утверждает, что единственный для нее выход — ампутация ноги. Иначе злокачественные новообразования распространятся по всему телу, тогда — конец. Я не верю в бесспорность его предложения. Надо лечить, лечить методом вакуумтерапии. И я начал лечить. Больная мне верит и доверяет. Это большое дело — психологический фактор. Завтра я буду ее оперировать. Я уверен, что все будет хорошо, верю в благополучный исход на основании опыта лечения четырех таких же больных. Впрочем, у тех, четырех, рак кожи начался на почве трофической язвы после тромбофлебита. У Захваткиной не было тромбофлебита, не было и трофической язвы. Злокачественные образования на коже начались в результате так называемой болезни Дюринга, которая внешне имеет много общего с трофической язвой: те же гнойниковые волдыри, тот же невероятный зуд. При лечении болезни Дюринга обычно применяют препарат ДДС, преднизон, а также антибиотики. Это при нормальном течении болезни, когда она не приняла злокачественный характер. Сама больная говорит, что начался ее недуг, мол, с обычной экземы четыре года назад. Она обращалась к врачам у себя в селе, ее смотрели, давали какие-то мази, какие именно, она не знает, но при этом ничего утешительного не обещали, поскольку, мол, экзему у нас не научились лечить. Экзема… Допустим, что действительно все началось у Захваткиной с экземы. Разве ее происхождение не связано с микробами, на которые вот таким коварным образом реагирует организм? А злокачественные новообразования не связаны с вирусами — этими возбудителями инфекционных заболеваний? Ведь и тромбофлебит только в редких случаях дает очаг трофической язвы. И опять-таки там, где есть почва для инфекции, где грязь. Моя многолетняя врачебная практика показывает, что трофической язвой страдают люди, которые не следят за чистотой своего тела, и очаги этой болезни возникают обычно в местах, больше всего подверженных загрязнению. Исключения встречались весьма редко, вроде Кэти Сигер, у которой был тромбофлебит и потом каким-то путем она внесла инфекцию с последующим язвенным образованием.
Знаю, что со мной многие не согласны, но я непоколебим в своем убеждении о первостепенном значении чистоты человеческого тела, то есть кожи, для здоровья всего организма. Кожа предохраняет организм от проникновения в него вирусов, как возбудителей различного рода заболеваний. Об этом хорошо знали люди в глубокой древности. В четвертом веке нашей эры в Риме было около девятисот бань и чуть ли не полторы тысячи водных бассейнов. А русская баня — не она ли была в старые времена источником здоровья? Установлено, что в тех селах и деревнях, где почти в каждой семье имелась своя собственная баня, люди не знали болезней, связанных с инфекцией. Между прочим, баня не только была источником чистоты. Русская баня с «легким» паром, с веничком заменяла людям своего рода массаж, разгоняла кровь, то есть в какой-то степени делала то, что делает аппарат вакуумтерапии.
Сейчас трудно сказать, с чего началась болезнь у Захваткиной, и я не исключаю, что первоначально была экзема. Но я понимаю, отдаю себе полный отчет в том, что взял на себя трудную задачу и рискованную. Рискованную не для больной, а для меня, потому что в случае неуспеха противники вакуумтерапии не преминут воспользоваться против меня еще одним фактом. Врач не может рисковать здоровьем и жизнью больного, за исключением особых, крайних случаев. Но рисковать своей карьерой в интересах больного не только может, но и должен.
Операцию, длившуюся более трех часов, Захваткина перенесла мужественно. Эта седая, костлявая женщина с впалыми спокойными глазами довольно натерпелась в своей нелегкой жизни, терпение вошло в ее характер. Говорит, что вначале, когда я удалял пораженную ткань, разумеется при анестезии, она ничего не чувствовала, а только уж потом, под конец, "немножко было больно", — это когда я обрабатывал рану вакуумаппаратом. Сделал пересадку кожи, наложил бинты. Захваткину поместили в палату. Теперь нужно было ждать. На другой день после операции Захваткина чувствовала себя удовлетворительно. Вечером у нас было партийное собрание, очень непродолжительное: коммунистов ознакомили с одним документом ЦК.
После собрания я зашел в десятую палату. Захваткина дремала, и я не стал ее беспокоить. Оделся и направился было домой. В вестибюле столкнулся с Диной Шахмагоновой, которая тоже выходила из клиники. Она была одета в демисезонное пальто светло-зеленого цвета с черным каракулевым воротником, как всегда, элегантна и обворожительна.
— Вы сегодня задержались в клинике? Почему? — удивился я.
— Да так, домой не хочется идти, — с каким-то загадочным намеком ответила Дина и метнула на меня такой взгляд, который требовал с моей стороны нового вопроса.
— Что-нибудь случилось, Дина Михайловна?
— Маленькое происшествие, — ответила она и рассмеялась с доверчивой игривостью ребенка. Черт возьми, она умеет перевоплощаться как-то уж очень естественно, без очевидной нарочитости! — Сегодня мне исполнилось ровно, — продолжала она, вдруг погасив улыбку, — нет, не скажу, уж пора умалчивать о возрасте.
— В таком случае я от души поздравляю вас и очень сожалею, что не сделал это раньше, скажем утром, одним из первых, — заговорил я, пожимая ее крепкую горячую руку.
— Спасибо, Василий Алексеевич. Вы и так поздравляете меня не одним из первых, а первым и единственным. Родители мои забыли поздравить, сослуживцы не знают, когда я родилась, а друзья не помнят. Обидно. У меня даже было желание пойти одной в театр или в ресторан и отметить. К сожалению, для женщины такие варианты исключены.
— Что ж, я вполне одобряю ваше желание и рад буду составить компанию в качестве первого и единственного гостя на вашем семейном торжестве. В театр мы опоздали, а в ресторан как раз успеем. И отметим день вашего рождения хорошим ужином.
Вот таким образом мы оказались с Диной Шахмагоновой в ресторане «Будапешт». Правда, прежде чем попасть в него, нам пришлось прочесть на дверях пяти других ресторанов огорчительные слова: "Мест нет", хотя день был обычный, будничный. Вообще попасть в Москве в ресторан вечером, да еще в субботние и праздничные дни, дело, как говорят, весьма проблематичное.
Мы заняли маленький двухместный столик за барьером у стенки, заказали не устриц, нет: на закуску ветчину с хренком, семгу с лимоном, а на второе шампиньоны в сметане. Пили шампанское, болтали на самые отвлеченные, нейтральные темы, преднамеренно избегая касаться нашей клиники. Правда, еще в пути Дина сообщила подлинную причину своей задержки в клинике после работы: ее беспокоила Захваткина, самочувствие которой было ниже удовлетворительного. Больная жаловалась на нестерпимые боли всей ноги, которая, по ее словам, "огнем горит". К вечеру у нее поднялась температура до тридцати восьми градусов, больная стонала и говорила, что она уже не вернется домой, здесь и умрет. Перед самым концом партийного собрания Захваткина уснула, и тогда Дина решила уходить домой и, конечно, случайно встретилась со мной в вестибюле. Случайно или нет, но я был рад этой встрече: мне приятно было отметить хотя бы ужином ее день рождения и доставить ей радость.
Если в начале ужина Дина вела себя то настороженно-сдержанно, то преувеличенно весело, после того как я заказал вторую бутылку шампанского — она пила охотно и до дна, — настроение ее заметно изменилось. Что-то дерзкое, с вызовом появилось в ее тоне, в манерах, какие-то холодные злые блестки сверкали в глазах, и, казалось, она хотела подчеркнуть свое превосходство, показать свой сильный, «отчаянный» характер. Она упрекала меня в неумении жить, в аскетизме, который в наш век кажется банальным, потому что человек создан для наслаждений, что я сам себя добровольно лишил радостей жизни, обрек на прозябание. И дело не в моей холостяцкой жизни — она даже убеждала меня не жениться никогда, сама она тоже решила не выходить замуж, потому что брак, по ее словам, вовсе не обязательное условие для счастья, которое она видит в наслаждении. Она говорила, что я мыслю старыми, отжившими категориями, такими, как долг, совесть.
— Мы никому ничего не должны, — философствовала захмелевшая Дина, хмуря широкие брови, отчего вид ее казался внушительным, а слова весомыми. — Время подвижников, бессребреников ушло безвозвратно, и странно, Василий Алексеевич, что вы, умный человек, не хотите этого понять. Ради чего работает человек, ну скажем, изобретает, творит? Ради славы и денег. Только одни этого не скрывают, потому что не видят в этом ничего зазорного, а другие скрывают, не говорят вслух того, о чем думают. Или думают одно, а говорят совсем другое.
— Циники, значит? — вырвалось у меня случайно, должно быть потому, что слова ее вызвали в моей памяти образ Марата Инофатьева, которого я считаю эталоном современного цинизма. А вообще у меня не было желания спорить с Диной: хотелось лучше рассмотреть ее вот такую, новую, неожиданно другую. Интересно было определить, которая настоящая Дина Шахмагонова, — та, что я знал по совместной работе до сегодняшнего дня, или вот эта, что сидит напротив меня, помешивает ножом в фужере, удаляя газ из шампанского? Когда она была искренней — прежде или сегодня? И она, видя, что я слушаю ее внимательно и не пытаюсь возражать, что, конечно, ее удивляло и подстегивало, продолжала с еще большей откровенностью:
— Я понимаю, что вы как специалист на две головы выше доктора Пайкина. И все-таки Пайкин гораздо современнее вас. — Она смотрела на меня испытующе, точно поддразнивала, думала, что я взвинчусь при одном упоминании этого имени, но я, напротив, даже сочувственно улыбнулся на ее слова. — Пайкин счастлив, вы нет, Пайкин умеет жить, вы не умеете или не хотите. Это одно и то же. Так кто ж из вас прав — вы или Пайкин?
— С точки зрения Пайкина, прав, конечно, он, — заметил я лениво.
— Ну а если не "с точки", а объективно?
— Объективно пусть решает третий, скажем, вы.
Теперь уже я смотрел на нее с подначкой, поддразнивая. Но она не терялась, как и вообще умела владеть собой. Ответила многозначительно:
— Я не могу быть объективной… в отношении вас.
Вообще она имела манеру говорить с подтекстом, с двусмысленными намеками, и поэтому я не стал уточнять, почему ко мне она не может быть объективна. Задай я ей такой вопрос, почти уверен, что она ответила бы: "Вы мой начальник", а в глазах бы подчеркнуто сверкал другой ответ: "Я к вам неравнодушна". Нет, это скользкая тема для разговора, и я постарался уклониться от нее.
Из ресторана мы уходили примерно за час до закрытия. Дина, как я понял, куда-то торопилась. Жила она в центре, в переулке между улицами Жданова и Дзержинского, в десяти минутах ходу от «Будапешта», и мы, естественно, пошли пешком. Дом их старый, двухэтажный стоит в глубине двора. Минуя ворота-арку, мы прошли какими-то темными лабиринтами мимо мусорных ящиков и очутились у невзрачного парадного, тускло освещенного. Здесь мы и расстались, пожелав друг другу доброй ночи.
Когда я возвращался обратно теми же лабиринтами, ко мне неожиданно подошли трое мужчин. Вернее, они не подошли, а возникли как-то вдруг, словно призраки из полумрака. Сверкнули три ножа, нацелившись почтя вплотную в меня, и голос мрачный, угрюмый приказал:
— Подними руки — и ни звука.
Я был не столько напуган, сколько удивлен: мне никогда в голову не приходила возможность в наше время подобной ситуации. Я понял, что положение безвыходное, вернее, бессмысленно оказывать сопротивление. И у меня невольно вырвался вопрос:
— Что вам нужно?
И, как ответ, проворная рука одного быстро обшарила внутренние карманы моего пиджака. И в ту же секунду грозный голос приказал:
— А теперь топай. Сматывайся! Ну?!
Я почему-то сразу прикинул, чем они могли поживиться. У меня в бумажнике оставались три десятки. Выходит, из-за тридцати рублей я мог лишиться жизни. Ошеломленный совершенно диким, неслыханным случаем, я быстро вышел на улицу, даже не заметив, как и куда исчезли мои грабители. Ощупал карманы. К моему немалому удивлению и радости, в карманах все было цело: бумажник с деньгами, паспорт. Все ли? Тогда в чем же дело, что за фокус они со мной сотворили? И тут как молнией пронзила мысль: партбилет. Они взяли у меня партбилет! Значит, это не просто грабители. Или они взяли партбилет по ошибке, в спешке приняв его за бумажник?.. Из таких торопливых надсадных мыслей, пытливых вопросов и поспешных, неясных ответов в сознании вырастало нечто загадочное и зловещее. Я остановился, соображая, что бы предпринять. В этот поздний час улица была полупустынной. Редкие прохожие спешили домой. Первая мысль о милиции: надо немедленно заявить. Но, как на грех, ни одного милиционера. Я спустился на Неглинку. И тут меня осенила мысль: Андрей! Нужно сообщить Ясеневу. Сверкнул зеленый глазок такси. Я поднял руку… Из квартиры позвонил Андрею и все рассказал.
Андрей находил этот случай совершенно диким, нелогичным и склонен был считать, что партбилет они впопыхах приняли за паспорт, за которым, очевидно, охотились. Впрочем, — перебил он себя, — зачем им паспорт?
— Да, именно, зачем? — поддержал я такую мысль.
— А может, за твоим паспортом охотится какое-нибудь ЦРУ? — пошутил Андрей.
— А тебе не кажется, что они охотились за моим партбилетом? — выдвинул я новую версию.
— Именно за твоим? Или вообще за партбилетом? Но откуда они знали, что ты коммунист? Хотя если нужен был именно твой билет, то знали.
— Другое дело, — подсказал я, — как они могли узнать, что партбилет в этот день был при мне? Обычно я храню его дома. А сегодня у нас было партсобрание.
— Да, загадка со многими неизвестными, — проговорил Андрей. — А может, на самом деле все гораздо проще и билет твой подбросят из-за ненадобности. Такое бывало. Одним словом, подождем. Со своей стороны мы попробуем принять меры. Ты зайди завтра ко мне на работу. Попытайся припомнить приметы налетчиков.
Ждать долго не пришлось: через два дня меня пригласили в райком к заведующей отделом Евгении Даниловне Лапиной. С ней мне приходилось встречаться уже не однажды. Эта пожилая суровая женщина слыла в нашем районе требовательным, строгим, принципиальным партийным работником. Что касается ее принципиальности, то тут было какое-то недоразумение. Во всяком случае, по моим предыдущим наблюдениям, эта черта характера Лапиной была слишком преувеличена. Например, она была убеждена, что дорогой подарок — картину Саврасова — Пайкин получил от иностранки с моего ведома и согласия и требовала применения ко мне суровой меры взыскания. Она больше доверяла своей интуиции, чем фактам. Я догадывался, зачем меня пригласили в райком, и шел к Лапиной с чувством уныния, предвидя неприятный разговор. Встретила она меня, как всегда, сухо, поздоровалась кивком головы и предложила сесть. Затем, роясь в каких-то бумагах и не глядя на меня, спросила:
— Где ваш партбилет, товарищ Шустов?
— Я уже докладывал секретарю нашей парторганизации. У меня отняли… — Я не закончил фразу: полные губы Лапиной скривились в гримасу, в которой было, пожалуй, больше презрения, чем иронии. Она достала из папки партбилет и, подняв его, торжественно произнесла:
— Вот ваш партбилет. Никто у вас его не отнимал.
Я как-то сразу не обратил внимания на ее последнюю фразу, обрадованный тем, что партбилет цел. Вопрос сам сорвался у меня с языка:
— Где его нашли?
— Там, где вы его потеряли, — с явной неприязнью глухим голосом ответила Лапина.
— Я вас не понимаю, Евгения Даниловна. Я повторяю — партбилет у меня отняли трое неизвестных…
— Товарищ Шустов, оставьте для детей свою сказку о трех разбойниках. Лучше честно, откровенно, как подобает коммунисту, расскажите правду. А если вы в тот вечер находились в таком состоянии, что ничего не помните, то я вам напомню: вы были в ресторане со своей подчиненной Шахмагоновой. Изрядно выпили и в состоянии сильного опьянения обронили партийный билет в ресторане. За вашим столиком его и нашли. Все очень просто и возмутительно. И самое уж возмутительное — ваша глупая сказка о каких-то разбойниках. Ничего этого не было, товарищ Шустов. А сочинили вы эту сказку, когда обнаружили утерю партбилета. Чтоб избежать взыскания. Уж чего другого, а такого поступка я от вас не ожидала. Это, извините, мерзко, недостойно. И знаете что — история с партбилетом проливает свет на ваши прежние дела, которыми занимался райком. Мы вам поверили тогда. А теперь вижу — напрасно.
Я был ошеломлен таким поворотом дела, что называется, опрокинут, сражен наповал. Самое страшное, что в жестоких, беспощадных словах Лапиной была какая-то своя логика, и прежде всего тот неопровержимый факт, что билет нашли в ресторане и именно за тем столиком, за которым мы сидели с Диной. Но ведь я ничего не сочинял, все было так, как я рассказал. Я не был пьян, все отлично помню, и, конечно, это безапелляционное прокурорское утверждение Лапиной оскорбило и возмутило меня. И я вспылил:
— Евгения Даниловна, я прошу отвечать за свои слова…
— Как-нибудь уж постараюсь, — с издевкой перебила она. — Тем более что вам придется и за дела отвечать.
— Я отвечу. Отвечу за все, в чем действительно виноват.
— Так в чем же вы виноваты?
— Пока что я своей вины не вижу. Быть может, виноват только в том, что не вступил в борьбу с теми тремя. Хотя убежден, что это была бы никому не нужная жертва.
— Тогда объясните, каким образом ваш партбилет оказался в ресторане? Именно за вашим столом. Я вас слушаю.
— Я думаю, что это гнусная провокация, заранее разработанная. С целью скомпрометировать меня, создать новое персональное дело.
— Коварные происки ваших врагов, — подбросила Лапина, и в голосе ее звучала явная ирония.
— Я в этом почти уверен, и вы напрасно иронизируете, Евгения Даниловна.
— Почти, — повторила она и встала из-за стола, медленно поправила пышную копну «пристяжных» волос. — А не кажется ли вам, товарищ Шустов, что вы воюете с ветряными мельницами? Вы переоценили себя, свою роль в медицине и боретесь с выдуманными вами же противниками. Вы слишком озлоблены своими неудачами.
— Это какими же? — насторожился я.
— Да вот хотя бы научным обоснованием вашего метода. Ведь вы до сих пор не можете подвести под него теоретическую базу. Так это или нет? Или я не совсем в курсе?
— О нет, Евгения Даниловна, — быстро заговорил я. — Вы даже очень в курсе, слишком в курсе. Только позвольте вас спросить: разве больным, исцеленным методом вакуумтерапии, хуже от того, что метод, сама его практика пока что не получили окончательного теоретического объяснения? — Не дав ей ответить и не сводя, с нее требовательного взгляда, я стремительно продолжал: — На протяжении веков люди наблюдают шаровую молнию, видят ее в самых неожиданных, невероятных проявлениях. А что это такое — объяснить не могут. Наука пока бессильна теоретически обосновать это загадочное явление. Или вот вам еще пример: недалеко от Дели, в Индии, высится огромная железная колонна, сооруженная еще в четвертом веке нашей эры. Железная, а не ржавеет, совершенно не подвержена атмосферным влияниям. Почему? Что предохраняет ее от окисления, в чем секрет? Ученые бьются уже долгие годы, а определить не могут, не в состоянии объяснить, или, как вы говорите, подвести теоретическую базу. Но мы же не отрицаем факта существования и шаровой молнии и этой загадочной железной колонны только потому, что теоретически не можем обосновать? Придет время — объясним. Дайте срок. История с партбилетом, между прочим, со временем тоже всплывет.
— Ну куда хватил! Разные вещи… — поморщившись, отмахнулась Лапина.
— Разные, говорите? А вы уверены, что президента Кеннеди убил Ли Освальд? — вдруг спросил я.
— Я не понимаю ваших аналогий. Они несовместимы.
— Так ли уж несовместимы?.. Вы не верите мне, считаете, что я сочинил легенду с партбилетом. А я клянусь вам честью коммуниста — все было именно так, как я говорю. И если бы вы спокойно, беспристрастно анализировали, вы бы не сделали таких поспешных выводов.
Теперь уже она слушала меня внимательно, не пытаясь прервать. Очевидно, убеждения ее были поколеблены. Спросила:
— Почему ж вы сразу не обратились в милицию?
— Я заявил сотруднику уголовного розыска капитану Ясеневу.
— Почему именно ему, а не в отделение милиции? — недоверчиво переспросила она. — Он, кажется, муж вашей подчиненной?
— А разве это имеет какое-то значение?
— Я думаю, товарищ Шустов, не очень прилично ходить по ресторанам и концертам со своими подчиненными. Тем более что Ясенева замужем.
— Ирина Ясенева — мой давнишний друг и жена моего друга. Это к вашему сведению. А теперь позвольте вас спросить: вы всегда так плохо думаете о людях? Не помню, кто из великих сказал, что люди с дурными наклонностями дурно думают о других. — На дерзость я всегда отвечал дерзостью. Она вспыхнула, даже, кажется, смутилась, не сразу нашлась, а я, уже не в силах владеть собой, продолжал в запальчивости: — Честный человек меньше всего склонен подозревать других в бесчестии. Честный беспечен и доверчив. Жулик подозрителен, лицемерен… Когда же мы наконец научимся доверять людям? — неожиданно закончил я, а Лапина, быстро придя в себя, сказала как бы между прочим:
— Нам бы не хотелось разбирать еще и донжуанские похождения коммуниста Шустова. И если я вам об этом сказала, то только потому, что райком имеет сигналы. Но мы отвлеклись от главного, зачем я вас пригласила.
— Я вижу, тут целый комплекс обвинений, — вставил я, но она пропустила мое замечание мимо ушей, продолжала категорично, с сухой официальностью:
— Я попрошу вас написать объяснение по поводу утери партбилета.
На этом закончился неприятный для нас обоих разговор. Я написал объяснение там же в райкоме и передал его Лапиной молча, без слов. Молчала и она, но, прощаясь, подала мне руку и пожала крепко, по-мужски. Говорят, это хороший симптом, но меня он нисколько не успокоил. Я находился в состоянии крайнего потрясения и решил сейчас же поговорить с первым секретарем райкома. Секретарша, уже знакомая мне девушка, сказала, что товарищ Армянов занят, что у него там народ, и посоветовала мне позвонить ему по телефону и условиться о встрече. Меня это не устраивало: я хотел встретиться с ним сегодня, сейчас. Я вспомнил его слова: "У вас много врагов… Очень серьезных". И был убежден, что «фокус» с партбилетом — работа моих врагов, чудовищная провокация. Я был очень взволнован и просил девушку доложить товарищу Армянову обо мне. Это была добрая девушка, образец технического секретаря. По моему виду она догадалась, что произошло нечто серьезное. Она взяла листок бумажки и написала: "С. С.! Врач Шустов Василий Алексеевич сидит в приемной. Просит принять по неотложному делу". Потом скрылась за дверью с табличкой: "Товарищ Армянов С. С." Вышла веселая, сказала улыбаясь:
— Семен Семенович вас примет. Ждите. Там у него два товарища, но они, кажется, уже заканчивают разговор. Посидите, посмотрите газеты.
Мне не сиделось. Я ходил по комнате, стараясь собраться с мыслями. Как мог мой партбилет оказаться в ресторане и именно за моим столиком? Вот главный вопрос, на который я искал ответ. И на одну минуту попробовал стать на точку зрения Лапиной: а что, если я действительно, когда доставал бумажник, чтоб расплатиться с официанткой, случайно обронил партбилет? Нет, это исключено: партбилет лежал в другом кармане. И потом, эти трое неизвестных взяли именно партбилет и не тронули бумажника, хотя я отлично помню, как рука налетчика обшарила оба кармана.
Размашистыми мужскими шагами в приемную вошла Лапина и, не взглянув на меня, скрылась за дверью кабинета первого секретаря: очевидно, товарищ Армянов пригласил ее в связи с моим делом. Через минуту из кабинета вышли двое, и вскоре затем меня пригласили к товарищу Армянову. Семен Семенович был чем-то огорчен и расстроен, но поздоровался со мной любезно, предложил сесть и попросил рассказать все, что случилось со мной в тот вечер. Слушал внимательно, изредка бросая на Лапину многозначительные взгляды, в которых, как я заметил, скрывался легкий упрек. Закончил свой рассказ я твердым убеждением, что это была заранее продуманная провокация и ее организаторы точно знали, когда у меня с собой будет партбилет.
Армянов перебил меня неожиданным откровенным вопросом:
— Если ваше предположение о преднамеренной провокации справедливо, то невольно напрашивается вполне логичный вопрос: а в ресторане в этот вечер вы оказались тоже неслучайно?
Я был поражен: до сего времени такая мысль мне и в голову не приходила. Дина?.. Нет, этого не может быть. Это было бы слишком. Я не нахожу слов, чтобы ответить на круто поставленный вопрос, как снова слышу:
— Менаду прочим, вы не поинтересовались, на самом ли деле у Шахмагоновой был тогда день рождения? Это очень важно. Нужно во всем тщательно разобраться.
— Я и обращаюсь к вам, Семен Семенович, с единственной просьбой — провести тщательное расследование, — волнуясь, проговорил я. — Хотелось бы знать, кто нашел билет, кто сидел за нашим столиком после того, как мы ушли из ресторана. — Я перевел взгляд с Армянова на Лапину и закончил с определенным намеком: — Беспристрастное расследование, без предвзятых выводов и поспешных решений, необоснованных обвинений.
Армянов понял мой намек:
— Поспешность в таком деле особенно опасна. Можно наломать таких дров… Словом, разберемся, Василий Алексеевич.
На этом разговор не окончился: Семен Семенович поинтересовался работой в клинике, спросил, между прочим, о взаимоотношениях с главврачом. Я отвечал кратко, односложно, не желая отнимать его время.
Не скажу, чтоб разговор с Армяновым меня окончательно успокоил, хотя мне все больше и больше нравился этот человек. На душе оставались тревога и смятение. Его намек о том, случайно или неслучайно я оказался в ресторане после партсобрания, поселил во мне смуту, оставил горький осадок. Из райкома я поехал в клинику и первым делом через отдел кадров выяснил, что день рождения Дины будет лишь через полтора месяца. Хотелось немедленно поговорить с Шахмагоновой на эту тему: как же, мол, так, в чем же дело, к чему такой обман? Но я воздержался — сделать это никогда не поздно. А в райком все же позвонил и попросил секретаршу доложить Семену Семеновичу дату рождения Шахмагоновой. Хотя сам этот факт не давал оснований считать старшую сестру причастной к провокации — а я теперь был убежден, что история с партбилетом была именно провокацией, — но я все же как-то настороженно стал относиться к Дине, вспоминал и анализировал ее разговор за бокалом шампанского. Мы танцевали с ней, потом она отлучалась. Но это вполне естественно: я же не могу утверждать, что отлучалась она, чтоб позвонить тем троим, которые напали на меня, и сообщить, что мы скоро уходим из ресторана. Все это, конечно, мой тайный домысел, не подлежащий оглашению, предположения взвинченной фантазии, и не больше.
В клинике меня ждала неприятность: состояние Захваткиной не улучшалось, а напротив — она чувствовала острые боли, швы не заживали, начали гноиться, держалась температура.
Перед уходом домой я позвонил Ясеневу и все подробно рассказал.
Во время моего разговора с Андреем в кабинет зашла Дина. Она была чем-то опечалена. На лице ее, обычно таком свежем, теперь лежала тень, в карих с голубинкой глазах холодным блеском светилась скорбь. Она заговорила сухо, точно выкладывала передо мной на стол злые, укоризненные слова:
— Оказывается, Василий Алексеевич, у вас большая неприятность. Вы мне ничего не сказали о случившемся. Я узнаю об этом последней. Меня допрашивают как свидетельницу. Странно.
— Кто допрашивает? — сорвалось у меня. Я как-то прежде не подумал, что коль будет расследование, то с Диной непременно поговорят.
— Тот, кто ведет расследование этого дикого, какого-то невероятного происшествия, — недоброжелательно ответила она.
— Ну что ж теперь поделаешь, раз уж такое случилось?
— Но мне странно было услышать об этом не от вас. Получается, что как будто я в чем-то замешана. — Она скривила губы, бархатные широкие брови вздернулись.
— Это каким же образом?
— Получается, что я вас затащила в ресторан.
— Вот даже как! Затащила! Своего начальника?! — с наигранным сарказмом воскликнул я. — Это у кого ж так получается? — Я смотрел на нее внимательно и с веселым добродушием ожидал ответа. Но она предпочла промолчать, и я продолжал: — Насколько мне помнится, мы с вами не просто пошли в ресторан: у нас был благородный предлог — день вашего рождения. Не так ли?
Теперь я смотрел на нее с той пристальной требовательностью, когда уже нельзя не отвечать.
— Откровенно говоря, не совсем так, — ответила она, не скрывая своего смущения. Мне показалось, что глаза ее напряжены от желания заплакать. Но меня теперь ни на одну минуту не покидал беспокойный вопрос: что же ее заставило сочинить свой день рождения? Этот вопрос мне казался главным, проливающим свет на всю историю с партбилетом. — День рождения я придумала… У меня было такое состояние… Ну, я не могу вам передать… Я не знала, куда себя девать… Мне хотелось быть с вами. Просто сидеть и смотреть на вас. Молчать и слушать вас. Я не могла совладать с собой и пошла на маленькую хитрость — придумала день рождения. В чем я, конечно, теперь горько раскаиваюсь.
Все это прозвучало вполне искренне, как откровенное признание, но я находился в том состоянии предубежденности и настороженности, когда ни одно слово не принимается на веру, и готов был придираться без всякого на то повода.
— Предположим, особого желания, как вы сказали, "просто сидеть молча и смотреть на меня" я не заметил, — сказал я с обидной беспощадностью. Скорее, это была мысль вслух. — Молчал я, а говорили вы, хотя и недолго: вы куда-то спешили.
— А вы вообще многое не замечаете! — выстрелила она злыми, острыми словами, и мерцающие глаза ее потемнели до черноты. — Слава богу, там я сразу все поняла. Поняла, что вы сидите напротив меня и не замечаете меня. Смотрите, как в пустоту. Мне хотелось разозлить вас, уязвить. Но вы были как стена. И я ушла. Я, можно сказать, убежала. А вы даже не поняли, почему я так быстро ушла. Конечно, я для вас просто ваша подчиненная. Вы меня не замечаете…
Металлический голос ее звучал хлестко, как пощечина. Глаза блестели слезой. Я был опрокинут такой внезапной вспышкой и не сразу сообразил, что отвечать. А она, закрыв руками лицо, почти истерично выкрикнула:
— Глупо, глупо, ой как глупо!.. — и выбежала из кабинета.
По дороге домой я пытался анализировать поведение Дины в последнее время. Я опасался поспешных выводов, помня, что осудить человека всегда легче, чем оправдать. В этом смысле я придерживался принципа: лучше оправдать виновного, нежели осудить невинного. Я отметал всяческие подозрения в отношении Дины, но в то же самое время становился в тупик перед фактами, из которых вытекали неумолимые вопросы: если это была преднамеренная провокация с целью создать против меня "партийное дело", то без помощи Шахмагоновой такую инсценировку разыграть было невозможно. Правда, я тут же бросал в сторону Дины своего рода спасательный круг: в конце концов она могла стать невольной участницей, исполняя лишь одну совсем невинную роль — «затащить», как она выразилась, меня в ресторан. Как бы то ни было, а настроение у меня было самое прескверное. Я вспомнил военную службу, свою работу врачом на Северном флоте. Там все было иначе — честно, чисто, ясно, никаких мерзостей и авантюр. Каждый из нас и все вместе делали свои дела во имя здоровья человека, никто никого не подсиживал, не интриговал, никто никому не угрожал. Там не было пайкиных и разных прилипайкиных — авантюристов и негодяев. И сейчас все чаще стал вспоминать, как Пайкин предложил мне бежать за границу вместе с ним, чтобы делать бизнес на вакуумтерапии. Я вышвырнул его тогда из кабинета, а он как ни в чем не бывало, чувствуя свою полнейшую неуязвимость — разговор происходил с глазу на глаз, — пригрозил мне: сотрем и уничтожим. Мол, метод твой останется, но пользоваться им будут другие, а не ты. Я до сих пор не знаю, правильно ли я тогда поступил, никому не сказав о гнусном предложении Пайкина. Я так рассудил: все равно Пайкин откажется от своих слов и объявит меня клеветником. Теперь на собственной шкуре прочувствовал, что пайкины слов на ветер не бросают. О, они отлично овладели оружием клеветы и инсинуаций, знают сатанинскую силу этого оружия. Для того чтобы облить человека грязью, особого труда не требуется. Но попробуй потом очиститься от этой грязи. А что я противопоставил Пайкину и K°? Отрастил на душе панцирь и надеюсь с его помощью выстоять в горделивом одиночестве? Впрочем, насчет одиночества — это я зря. У меня есть друзья. Тысячи друзей по всей стране. Прежде всего люди, которым я вернул здоровье. Потом — врачи, сотни, а может, тысячи врачей, которые уже сегодня лечат людей моим методом. Где-то дома в столе хранятся их трогательные благодарственные письма. В них я черпаю духовные силы, они для меня живой родник народной поддержки. И я верю: окажись я в беде, ну, предположим, в нужде, если пайкины лишат меня работы, тысячи моих незнакомых и знакомых друзей придут мне на помощь. Вернее, пришли бы, потому что практически они не узнают о моей беде. Кто из них может догадаться, что врач Шустов, затравленный авантюристами, уволенный с работы, без гроша в кармане, работает над усовершенствованием нового метода лечения болезней? И не только трофической язвы. А экзема — этот страшный недуг. Уже двенадцать человек, пораженных экземой, я излечил своим методом. Кстати, вернее, совсем некстати экзема настигла моего друга Аристарха Ларионова. Буду лечить.
Меня обвиняют, что выдаю свой метод за панацею от всех болезней. Это неправда. Но все возможности метода еще не раскрыты и не изучены. Ведь кроме трофических язв я излечивал рак кожи, экзему, параодоноз — заболевание тканей, окружающих зубы, четырнадцати человекам восстановил волосы. Метод вакуумтерапии находится в самой начальной стадии, еще предстоит большая, напряженная работа, и не одного человека, а многих коллективов. Дадут ли мне возможность спокойно работать? Прав мой отец: самый опасный враг тот, с которым не борются. Потому-то и неуязвим Пайкин. Уволенный из клиники за взятки и мошенничество, он занялся частной практикой. Недавно его имя промелькнуло в печати: был фельетон о компании шарлатанов, «изобретших» противораковое средство и получивших на этой афере крупные барыши. На поверку их «элексир» оказался бесполезной подкрашенной водичкой. Жуликов разоблачили, по закону их надо было бы судить. Но в журнале «Новости» появилось письмо группы деятелей: два писателя, один художник, один артист, два персональных пенсионера, доктор физико-математических наук (и, между прочим, ни одного медика). Почтенные авторы вставали на защиту Пайкина и K°, голословно объявляя их новаторами, а явное шарлатанство — смелым поиском, при котором неизбежны ошибки.
Вот с какими грустными думами я возвращался домой в этот вечер.
У нас был гость — старый фронтовой друг отца, полковник в отставке, Герой Советского Союза Кузьма Антонович Бабешко. Бывал он у нас не часто, отец мой искренне любил и высоко ценил этого седого семидесятитрехлетнего, но еще подвижного, шустрого старичка за его прямой, часто резкий характер, за твердость убеждений, за негаснущий жар души и кристальную честность. Их сближала и связывала не столько совместная фронтовая служба — Бабешко командовал артиллерийским полком в той самой армии, где отец был начальником политотдела, — сколько то внутреннее общее, что мы называем родством душ. У них были общие заботы и тревоги, и если отец уходил от мучивших его сомнений в общественную работу и там, в общении с людьми, находил удовлетворение и относительный душевный покой, то Бабешко весь остаток жизни своей посвятил розыскам героев военных лет. Ему хотелось знать, как сложилась их судьба после войны, что с ними стало, каковы их дети, получились ли из них достойные наследники чести и славы своих отцов. Он обобщал отдельные факты, проводил интересные наблюдения, делал любопытные выводы.
Еще из — прихожей я услышал их громкие яростные голоса, поймал отрывки какого-то спора:
— Ты подумай, Макарыч, до чего дошло: выступал я в институте в День Советской Армии двадцать третьего февраля. Ну, все было хороню, как и должно. В перерыве в фойе подходит ко мне один хлыщ этакий, волосы на затылке, ухмылочка иезуита, смотрит на мои ордена и, не глядя мне в глаза, говорит: "А ведь все эти игрушки вы получили за убийство. И вам не стыдно носить? Совесть вас не мучает?" Я много мерзости видал на своем веку, но такого…
— Надеюсь, вы дали этому ублюдку по морде! — не выдержал я, входя в комнату: — Здравствуйте, Кузьма Антонович. Рад вас видеть.
— Представь себе, милый Васенька, у меня в первый миг было такое желание — дать по физиономии, — продолжал Бабешко. — Но я воздержался. Руку марать не хотел. Я набрался терпения и сказал своему оппоненту: "Нет, мне не стыдно носить мои награды, нисколько не совестно. Да, я убивал, убийц убивал, тех, которые сжигали людей, ни в чем не повинных, в газовых камерах, в деревянных сараях живьем сжигали стариков, ребятишек и матерей, на проводах вешали. И если б я и мои товарищи вовремя не прикончили этих убийц, то ты сегодня в лучшем случае чистил бы сапоги денщику какого-нибудь штурмбанфюрера. А мне очень не хотелось видеть тебя в такой должности. Мне приятно видеть тебя студентом, будущим педагогом, сеятелем разумного, доброго, вечного". Как видите, я был достаточно терпелив и корректен с инакомыслящим. Только потом неделю целую не мог с постели встать: сердце протестовало против моего терпения.
Отец выслушал Кузьму Антоновича, разволновался. В такие минуты он имел привычку ходить по комнате, изрекать крепкие, хотя и не всегда верные заключения по поводу какого-нибудь факта или явления, иногда свои мысли подкреплял цитатами из авторитетов. Книги у него всегда были под рукой: в последние годы он много и охотно читал, наверстывая упущения юности. Вот и теперь, вышагивая по комнате с засунутыми глубоко в карманы руками, он говорил, ни к кому не обращаясь:
— Цинизм. Откуда он? Я вас спрашиваю. Ведь не наш же, не отечественный. Народу нашему цинизм всегда был чужд. Русский человек матерился, на кулаках дрался — это верно. Но без цинизма, Потому что всякое кощунство вызывало в нашем народе отвращение.
— Да, это что-то новое, привозное, так сказать импортное, — подтвердил Бабешко. — Завезли — внедрили.
— А, черт бы забрал это импортное!.. — воскликнул отец.
Потом разговор зашел о моих делах, о вызове в райком — Бабешко был немного в курсе, отец рассказал ему. Но когда я сообщил, что мой партбилет оказался в ресторане и против меня пытались создать персональное дело, ветераны пришли в невероятное возбуждение.
— Знай, сын, что ты сейчас как на фронте. А на войне всякое бывает — и победы и поражения. Кто не знал сладостей и тревог борьбы, горечи неудач и потерь, радость успеха и побед, тот не жил, а существовал. Чем сильней и талантливей человек, тем сложней и трагичней борьба.
Это была слабость отца, и я относился к ней с дружеской иронией. Бывает так: поздно вечером я сижу, занимаюсь своими чисто медицинскими делами, он, лежа в постели, у ночника "на сон грядущий" читает книгу и — вдруг: "Послушай, сын!" — "Я занят, ты мне мешаешь", — отвечаю я, но где там: "Нет, ты послушай, всего полминуты, что говорит Лев Толстой". Приходится слушать, иначе он не отстанет и не успокоится.
Кузьма Антонович начал было собираться домой, а потом вспомнил уже перед самым уходом:
— Вот память-то, Макарыч. Решето… Я ведь к тебе по делу зашел. — И полез в боковой карман пиджака, вынул сильно потрепанный листок многотиражной газеты. — Ты случайно Артема Чибисова не помнишь?
— Чибисова? — нахмурился отец. — Это кто ж такой?
— Да вот этот. Вот смотри — статья его в армейской «Тревоге». — И Бабешко подал отцу листок многотиражки. В газете на полстраницы был напечатан материал под интригующим заголовком: "Меня расстреляли на рассвете". Внизу стояла фамилия автора: "Старший лейтенант А. Чибисов". — Ты читай, вслух читай — это любопытно. Может, вспомнишь, с кем такое было, — подсказал Бабешко. И отец, надев очки, стал посредине комнаты, так что свет от люстры сверху падал прямо на газету, и начал читать:
— "Они схватили меня, выбившегося из последних сил, когда я спал под невысокой пушистой елочкой сном праведника; связали мне руки проволокой, отобрали пистолет, нож и гранаты. Они торжествовали победу. Их было пятеро — вооруженных до зубов, хищных и жестоких, пришедших да землю моих праотцов, чтобы грабить ее и осквернять, а нас превратить в рабов. Они на весь мир трубили о своем расовом превосходстве, объявляя себя прямыми и единственными наследниками Христа, божьими избранниками, которым покровительствует сам всевышний. Их эмиссары рыскали по всему белу свету.
Это было страшное время. Черный алчущий крови спрут свастики своими всесущими щупальцами пытался опутать весь мир. Ненасытные выродки пьянели от человеческой крови. Садизм и разврат они объявили высшим идеалом нравственности. Золото — своим богом.
Они бросили меня в сырой каменный мешок и пытали. Не каленым железом, не иглами и электрическим током истязал меня рыжий пучеглазый палач, кровавые губы которого набухли и раздулись, как утроба скорпиона. Он истязал мою душу словами — а это куда страшнее телесной пытки, — этот изощренный иезуит двадцатого века. Он издевался над тем, что было дороже для меня самой жизни. Упиваясь своим красноречием, он старался унизить и оскорбить мой народ, приписывая ему все свои пороки. Он топтал мою веру, мою мечту, надежду моих предков и счастливую судьбу моих потомков — коммунизм. Он осквернял священное для меня имя Ленина, а город на Неве грозился превратить в пепелище. Он говорил, что Советской власти пришел конец. Он обещал взорвать Кремль, в Третьяковской галерее открыть публичный дом, а Большой театр превратить в пивной бар.
Я хохотал ему в лицо. Я верил — его угрозам никогда не сбыться, потому что нельзя уничтожить великий народ, оповестивший" миру рождение новой эры залпом «Авроры». Он кричал мне, брызгая слюной: "Что твой народ! Где твои товарищи? Они бросили тебя. Мы всех вас переловим и передушим по одному!"
…Нас четверо осталось в живых после жестокого боя с карателями. Четверо из всего отряда: Иван Коваль, Якоб Павилавичус, Вартан Ованесов и я, Артем Чибисов. Бой длился двое суток. Окруженные со всех сторон оккупантами и предателями-власовцами, мы сражались насмерть. Силы были неравны, и они победили нас. Когда утихла пальба и на окровавленную землю, устланную трупами, опустилась ночь, мы собрались вчетвером, чтобы решить, что делать дальше, как пробиваться к своим. Где их искать — мы точно не знали. Иван сказал: надо идти на юг, Вартан предложил идти на восток, Якоб — на запад. Я считал, что лучше всего направиться на север: там гуще леса, там мы можем встретить партизан. Мы спорили, так и не смогли договориться. Каждый пошел своей дорогой. Мы были слишком утомлены и обессилены. Но я уверен — если бы мы шли все вместе, враги не застали бы нас врасплох. Мы бы спали по очереди, охраняя друг друга.
И теперь я в руках моих врагов. Они предлагали мне стать предателем, и в ответ я плевал им в лицо. Они грозили казнить меня самой страшной казнью — лишить меня разума. В моем каменном мешке они устраивали кошмары. Я не знал, когда день, когда ночь. Здесь всегда было темно, сыро и жутко. Они напускали ко мне каких-то живых существ, которые с диким визгом бросались друг на друга, иногда задевая и меня. В кромешной темноте я видел зеленые огоньки их глаз. Они ползали и мотались у моих ног, проносились вверху над головою, цеплялись за волосы. Я соображал, что за животные могли быть: обезьяны, ужи, ежи, змеи, кошки, летучие мыши, крысы, совы? Они рвали друг друга, а заодно кусали и царапали меня.
Я был беззащитен, и единственным моим оружием здесь, в этом содоме, была выдержка, сила воли, презрение к смерти и ненависть к моим палачам. И я выдержал, я не сошел с ума, как им того хотелось. Тогда они решили прикончить меня медленной смертью. Они раздели меня донага, связали мне руки и ноги, а тело мое приковали ж сырой, склизкой стене и напустили на меня собаку. Не овчарку, не дога или боксера, которые могли загрызть меня до смерти в несколько минут. Они напустили на меня отвратительную, уродливую таксу, толстую, грязную, кривоногую. Она подходила ко мне лениво, скалила зубы, точно насмехаясь над моим бессилием, и затем грызла мое тело.
Расстреляли меня на рассвете, до восхода солнца. Они не дали мне в последний раз взглянуть на розовый луч, услышать, как певчий дрозд отбивает утреннюю зорю. Они убили меня тремя выстрелами в упор и тело мое бросили в сырой, холодный овраг. Они думали, что вместе со мной исчезнет моя вера, мои надежды и мечты, моя огненная и по-детски нежная любовь к Отчизне. Они думали, что толстая кривоногая такса испила мою кровь всю, до остатка. О, как они просчитались, эти садисты-выродки, возомнившие себя патрициями всей земли!
Я остался жить, как бессмертная правда, как совесть и боль моего народа.
Я живу! В песнях моих товарищей, их сыновей и внуков, в щедрых делах моих земляков, в клятве пионеров и бессонной вахте солдат, которые охраняют покой народа, в шуме фабричных станков и призывном зеленом пересвисте иволги, в синих лепестках цветущего льна и в первом поцелуе влюбленных, в железных призывах ленинской партии, которой я никогда не изменю".
Когда он кончил читать эту несколько наивную новеллу, лишенную каких-нибудь серьезных литературных достоинств, но несомненно искреннюю, где в каждом слове просматривалась чистая, светлая и храбрая душа ее автора, очевидно, еще безусого юнца, уже познавшего смертельную опасность и цену человеческой жизни, Бабешко спросил:
— Ну что, не припоминаешь?.. Старший лейтенант Чибисов. Фамилия-то уж больно знакомая.
Отец сиял очки, нахмурился и долго ничего не говорил. Потом как-то сразу сощурил глаза и ласково, вполголоса молвил:
— Артем Чибисов… Такие не забываются. В дивизии Самигуллы Валлиулина разведкой командовал. Отчаянный был паренек. Тут, разумеется, рассказ, литературный вымысел, — тряхнул многотиражкой, — а настоящие подвиги его были фантастическими. Ни один фантаст не придумает. Отчаянный, лихой был паренек.
— Хочу его разыскать, — пояснил Бабешко, перебивая. — Где он и что, ты ничего не слышал? Может, знаешь?
— Стихи писал. Все про любовь, про девушку, про мечту, — вместо ответа сказал отец. — Редактор многотиражки не хотел печатать его стихов, требовал героического. А у него грустные стихи были. Лирика. Тогда редактор прозу потребовал. Вот Чибисов и дал ему прозу. А что, сильная штука? — отец вопросительно посмотрел на меня, требуя моей оценки. Я дипломатично промолчал. — И страшная. Страшна каким-то предчувствием, фатализмом. В одном из походов в тыл врага он был схвачен гитлеровцами и казнен.
Сейчас мне хотелось побыть одному. Оставив ветеранов, я ушел к себе в надежде привести в порядок хаос мыслей, хотя сделать это было нелегко. Одна беспокойней другой, они теснились в возбужденном мозгу, не давая покоя душе, мелькали имена: Ирина, Дина, Захваткина, Лапина, Армянов, Андрей, Пайкин, Семенов, Артем Чибисов с его аллегорией. И хотя за этими именами стояли очень разные люди, друзья мои и недруги, все они сегодня так или иначе были причастны к моей судьбе.
Я верю в человека, в мой народ. Когда-то один из персонажей Достоевского сказал, что человек слишком широк — сузить бы его. А мне хочется сказать наоборот: узковат иногда бывает человек для масштабов нашего времени. Надо бы пошире. Страна Ломоносова, Толстого, страна Ленина имеет право на гигантов.
Семенов мешает думать, отвлекает мысли на себя: очевидно, предстоит новая схватка с ним. А что такое этот Вячеслав Михайлович? Его не расширять надо, а для начала хотя б снять с него маску учености, глубокомыслия и важности. Такие маски стали вроде униформы явной посредственности. Ничтожество всегда заботится о внешнем лоске, дабы под элегантными одеждами и изысканными манерами скрыть свое существо. У меня нет к Семенову ни ненависти, ни вражды. Я презрел его однажды, когда понял. И все.
Я не слышал, как ушел Бабешко: я, наверно, задремал, потому что заглянувший ко мне в комнату отец тут же отпрянул назад:
— Отдыхай, отдыхай, не буду тебя беспокоить. И не терзай себя понапрасну разными мыслями. Все утрясется, все уладится. Правда на твоей стороне. А это главное — где правда, там и сила. — И ушел, осторожно прикрыв за собой дверь.
Эх, друг ты мой сердешный, добрый друг! Если бы в жизни все было так. Отрадно то, что в жизни гораздо больше хорошего, чем плохого, и людей настоящих во много-много раз больше, чем дурных, и число их растет с каждым поколением. И чем выше, чище и шире становится настоящий человек, тем яснее, четче видны ничтожества, подобные Пайкину, те, которые уродуют, похабят и оскверняют жизнь своими гнусными, подлыми делишками.
У жизни, мой генерал, как и у нас с тобой, есть друзья и враги. О них надо говорить людям открыто, громко, во весь голос.
Милиция… В этом слове звучат гордость, уважение и благодарная вера в людей высокого долга, чья служба сколь почетна, столь и тяжела. Эти люди не знают покоя и мирных будней. Они, как фронтовики, всегда в состоянии боевой тревоги, в постоянной схватке с врагом, и схватка эта, порою жестокая и кровопролитная, требует ловкости и силы, мужества и нравственной чистоты. Она рождает подвиг. И было бы несправедливым, говоря о людях в синих шинелях, умолчать о тех, с кем они борются, точно так же, как, описывая жизнь и будни моряков, нельзя не показать моря с его необузданной и величавой стихией. Или, рассказывая о врачах, обойти стороной болезни и страдания больных. Иначе картина будет неполной, вернее, самой картины-то не получится. У каждого героя есть враг. Подвиг раскрывается в битве, в столкновении. Чтобы оценить героя, надо знать его врага, видеть их схватку. Только тогда можно полюбить одних и возненавидеть других.
В каждом обществе есть пена, накипь. Борьба с ней нелегкая, и, конечно, профессиональным стражам общественного порядка бороться с ней в одиночку трудно. Само общество должно активно включаться в борьбу с этой накипью, каждый рядовой гражданин в меру своих сил, способностей и возможностей должен участвовать в этой нелегкой, не очень приятной, но благородной борьбе. А чтобы успешней бороться, надо знать повадки врага, его характер, его нутро.
Конечно, я не могу раскрыть перед читателем некоторые тонкости и детали самих методов работы уголовного розыска, дабы не нарушить профессиональную тайну и тем самым не оказать услугу преступникам. Полагаю, что это простят мне читатели: ведь в наших общих интересах способствовать успеху в работе органов охраны общественного порядка.
Когда начинается весна в Москве, какие приметы говорят об ее утверждении, какие вестники приносят москвичам благовест? Ни сладкий апрельский воздух, в котором бродят радужные надежды и волнующие мечты, ни ледоход на Москве-реке, ни пьянящее дуновение первого теплого ветерка, ни свежесть бульваров, ни даже только что раскрывшиеся почки на тополях. Все это видят одни и не замечают другие; кого-то это волнует, кого-то вовсе не трогает. Если ваш сынишка впервые в этом году убежал в школу без пальто, а в троллейбусе появился первый лейтенант без шинели, вы еще не верите, что весна установилась основательно, а зима ушла бесповоротно. Даже приказ военного коменданта Московского гарнизона о переходе на летнюю форму, опубликованный в газетах, не убеждает столичного жителя в приходе весны.
Алые сполохи первомайских флагов утверждают московскую весну. Пусть потом хоть весь май идет снег с дождем и дождь со снегом и пронзительные ветры валят с ног жителей Юго-Запада столицы, все равно весеннее настроение москвича не омрачить. После Первого мая весна вступает в свои полные права, и зримые приметы ее почему-то замечаются всеми. Сразу зазеленеют трава и деревья, и люди уже не надевают на себя зимние одежды.
Катюша Ясенева ждала Первомай с нетерпеливым детским волнением, как необыкновенного, небывалого открытия в своей жизни. Прошлым первомайским праздником она недовольна, потому что ей не довелось побывать на демонстрации. Причин, помешавших Катюшиному торжеству, было несколько. Во-первых, папа дежурил, во-вторых, у мамы был грипп и она не выходила из дому, в-третьих, и, пожалуй, это самое основное, Катюша в прошлом году была еще маленькая, а сейчас — это все должны знать — она подросла, ей в марте исполнилось семь лет, и такое событие было торжественно отмечено ее подружками, а также бабушкой и мамой. Папа снова в этот день дежурил, но он ей подарил интересную книжку с картинками и куклу с черными волосами и голубыми закрывающимися глазами. Мама подарила розовое платьице с белым бантиком и двумя кармашками, слева и справа, только один внизу, другой наверху, и сказала, что это платьице можно будет надеть первый раз в день Первого мая. Бабушка подарила бежевые туфельки, они, правда, немножко велики, но если подложить в носки бумажку, то ничего, сгодятся, их в праздник тоже можно обновить. Больше всего Катюша беспокоилась, как бы в Первомай не было холодной погоды, тогда придется на новое нарядное платьице надевать совсем не новое пальтишко. И еще она опасалась, как бы не пришлось папе дежурить и в этот Первомай: все-таки на демонстрацию лучше всего идти с мамой и с папой.
Но опасения ее оказались напрасными, все получилось как по заказу: и погода выдалась на редкость хорошая — ясный, солнечный день, составленный из двух цветов — голубого и алого. Правда, были еще другие цвета, например зеленый, но его было совсем-совсем немного — травка на газонах да маленькие листочки; и папа не дежурил в этот день, потому что работает он теперь уже не там, где работал в прошлый Первомай, и дежурить стал реже.
После удачной операции по розыску и задержанию преступников, ограбивших санитарную палатку, Андрея Ясенева из отделения милиции перевели в городское управление, в уголовный розыск, и теперь его кабинет находится на том же этаже, что и кабинет Юрия Струнова. Для Ясенева перевод на Петровку, 38, означал небольшое повышение по службе. Объяснение его неожиданному переводу в управление сослуживцы почему-то видели именно в розыске и задержании группы молодых людей — среди них была одна девушка, — похитивших медикаменты в тот вечер, когда Ирина и Василий Шустов слушали концерт. Сам же Ясенев не считал эту операцию какой-то сложной и необыкновенной, хотя лично для него она была своего рода экзаменом, и серьезным.
Подлинная же причина перевода объяснялась несколько по-иному: в управлении появилась вакантная должность оперуполномоченного, занимающегося и наркоманами. Юрий Струнов помнил, как глубоко волнует проблема наркомании его флотского друга, и предложил на эту должность Андрея Ясенева. Нельзя сказать, что самого Ясенева такое назначение уж очень обрадовало: человек, лишенный какого бы то ни было тщеславия, он был доволен своей работой в отделении — только-только успел войти во вкус новой для него деятельности, притереться в коллективе. Тем более, он знал, что многие работники милиции, прежде чем попасть в управление, лет по десять сидят в райотделах и отделениях и идут на повышение за какие-то особые заслуги или выдающиеся профессиональные способности. Скромный по своей натуре, Ясенев не находил ни своих особых заслуг, ни выдающихся способностей и перевод в управление относил к чистой случайности, втайне подозревая в этом деле «руку» Струнова, с которым он теперь виделся почти каждый день.
Налетчиков на Василия Шустова разыскать не удалось. Официантка ресторана, допрошенная работником уголовного розыска, рассказала, что после ухода Шустова и Дины за их столик сел молодой человек, заказал триста граммов сухого вина и холодную осетрину, быстро покушал — дело было перед самым закрытием ресторана, — а когда расплатился, вдруг наклонился под стол, поднял партбилет и, пожимая плечами, сказал: "Кто-то обронил. Возьмите, девушка. Человек спохватится, придет — спасибо скажет". И передал официантке партбилет. Все довольно просто и примитивно. И в этой простоте кроется вся сложность поисков преступников. «Дело» Шустова не было закончено, и партбилет его все еще хранился в райкомовском сейфе.
Василий был обеспокоен главным образом состоянием здоровья Захваткиной: обычно повязка у больной снимается на двенадцатый день после операции методом вакуумтерапии. Срок снятия повязки Захваткиной приходился на третье мая.
Ясеневы собрались всем семейством, исключая бабушку, идти на первомайскую демонстрацию в колонне, в которой шли представители клиники, где работала Ирина. Ирина ждала этих первомайских праздников и демонстрации с не меньшим, а пожалуй, с еще большим нетерпением, чем ее семилетняя дочь. К Первомаю Ирина сшила себе новое платье. Ей хотелось быть в эти праздничные дни, как никогда, красивой. И уж во всяком случае, она должна выглядеть не хуже, а лучше Дины Шахмагоновой, которая, думала Ирина, обязательно пойдет на демонстрацию и будет "покорять мужиков". Под последними она подразумевала прежде всего Василия Шустова, которого ревновала теперь ко всему свету, — хотя признаться в этом не могла даже самой себе. Ирина уговорила идти на демонстрацию не только Шустова — она заранее пригласила его в гости после демонстрации, — но и Похлебкина, для чего ей пришлось разговаривать с невестой Петра Высокого Аннушкой Парамоновой — студенткой четвертого курса МГУ, дочерью заслуженного врача республики, профессора, доктора медицинских наук Александра Мартыновича Парамонова, потому что все праздники и вообще все свободное время Петра Высокого принадлежало Аннушке Парамоновой. Аннушка согласилась идти на демонстрацию вместе с клиникой только потому, что так хотел, по словам Петра и Ирины, выдающийся ученик ее отца Василий Шустов, о котором девушка слышала много лестного от отца и от своего жениха. Будущих молодоженов Ирина также заранее пригласила к себе в гости в праздники. Петр Высокий посоветовался с Аннушкой и согласился при одном условии: мол, пусть это будет складчина. Шустов его поддержал. Решили, что гости приносят выпивку, а хозяева готовят закуску.
Но не только у Ирины были друзья и сослуживцы. Они были и у Андрея. Во всяком случае, еще двадцать девятого апреля Юрий Струнов завел с Ясеневым разговор о празднике и предложил собраться у него. Андрей помялся и сказал, что "лучше у нас", потому как Ирина "там что-то затевает". Тем более что к Ясеневым в гости на праздники приехала из деревни мать Андрея Пелагея Антиповна и было бы совсем уж неприлично оставить дома двух старушек, а самим уйти в гости. Струнов согласился. А тридцатого апреля стало известно, что Андрею придется Первого мая до окончания демонстрации быть на службе. Это огорчило Катюшу. Но неожиданное дежурство Андрея нисколько не нарушало праздничной программы. Подготовка к празднику возбудила Ирину необыкновенно, она хлопотливо и с азартом носилась по магазинам за продуктами, при этом, имея довольно скромный бюджет, не стеснялась б расходах. Со стороны можно было подумать, что она готовит свадебный вечер своей любимой единственной дочери. Это было замечено прежде всего Антониной Афанасьевной, и мать вслух сказала дочери:
— Что ты так суетишься с этим праздником? Сойдет — свои люди. А коль складчину решили, так и все одинаковые хозяева, не одна ты. И денег своих куда столько потратила. А расходов на дело сколько. Вон Андрюше пальто нужно.
— Знаешь, мама, я не люблю "абы как", — огрызнулась Ирина. Она в последнее время вообще стала резкой со своими домашними. — Вот и Пелагея Антиповна в кои веки приехала к нам погостить. Я хочу, чтоб это было прилично. А деньги что — их все равно никогда не бывает.
— Без индейки, без икры и семги могли обойтись, — поучала Антонина Афанасьевна. — И осетрина ни к чему, заливной судак даже вкусней. — И, глядя на дочь многозначительно, добавила с намеком, над которым следовало бы хорошенько задуматься: — Андрюша недоволен твоей суетой. Вижу, не нравится ему твоя затея…
Ирина не хотела понимать материнских предостережений. Она не находила в своих поступках ничего предосудительного. И не только Антонина Афанасьевна замечала странного «бесенка», поселившегося в дочери. Видел это и Андрей, хотя в отличие от тещи наблюдал за женой молча, изучающе, пытаясь найти ответ на простой и столь беспокойный вопрос: что произошло с Ириной, где причина таких неожиданных в ней перемен? Дома Ирина всякий раз воодушевлялась при одном имени Шустова, о нем, о Василии Алексеевиче, она готова была говорить до бесконечности. Вначале Андрей не придавал этому значения и сам с интересом поддерживал разговор жены о делах в клинике, а потом темой номер один стал случай с хищением партбилета. Все это казалось в порядке вещей и не вызывало у Ясенева никаких подозрений. Ничего странного не находил он и в том, что жена была постоянно возбуждена (мол, причина — конфликты и баталии на работе), больше уделяла внимания своим туалетам, покрасила волосы в темно-каштановый цвет, утром, перед уходом на работу, долго возилась у зеркала. И все же он не мог не почувствовать по отношению к себе какой-то до сего небывалый холодок со стороны Ирины. Она не принимала его ласк, ссылаясь на плохое самочувствие, перестала интересоваться его работой, спать перешла к Катюше.
В канун Первомая вечером Андрей принял ванну, лег в постель и начал читать книгу стихов Василия Федорова. Ирина всегда принимала ванну последней. Он ждал ее. Решившись заговорить с женой на щекотливую тему, он не знал, с чего начать, и в который раз останавливал себя сомнениями: "А может, мне только кажется, горький плод воображения?" Ирина, проходя к себе в комнату, где уже спали обе бабушки и Катюша, на ходу, как-то до обидного торопливо бросила Андрею: "Покойной ночи". И в словах ее и в жестах сквозил озабоченный холодок.
— Погоди, Аринка, — остановил он ее и отложил книгу на столик. — Присядь.
— Да ведь завтра нам рано вставать, — как бы оправдываясь, обронила она и села на край постели. Голубая шелковая пижама ладно облегала ее высокую литую грудь.
— Скажи, почему ты от меня все время убегаешь, будто сторонишься? — начал Андрей, глядя ей в глаза и взяв ее теплую руку. — Что с тобой происходит?
— Со мной? Происходит? — изобразив на лице удивление, переспросила Ирина. В его вопросе она почувствовала что-то недоброе, и глаза выдали то, что она хранила, как тайну.
— Ты только не лги себе, Иришка, — очень мягко и глухо произнес Андрей, искоса поглядев на жену.
— Мне просто нездоровится, — с покорным видом ответила Ирина, и вдумчивый кроткий взгляд ее детских глаз торопливо устремился в дальний угол, где стоял телевизор.
Андрей знал, что говорит она неправду, но не находил нужных слов для возражения и с озабоченным видом смиренно слушал ее. Но она замолчала, точно все слова иссякли, и тогда он с выражением крайнего беспокойства на лице спросил:
— А что ты чувствуешь? Боли какие?
— Да так, просто устала я.
Андрей выше всего в жизни ценил откровенность и прямоту, поэтому, уловив в поведении Ирины нотки пусть даже невинной фальши, был удручен и расстроен и не смог скрыть своего состояния. С грубоватой решительностью он отпустил ее белую с голубыми жилками руку, улыбнулся неопределенной улыбкой и задумался. Что-то новое зашевелилось в его душе, неожиданное и неясное, похожее на внутреннее смятение, когда не все додумано до конца. Ирину смущал этот мятежный взгляд, и она, стараясь говорить ласково, мягко, спросила:
— Ты чем расстроен? Почему такой печальный?
— Ты говоришь не то, — перебил Андрей и приложил ладонь к ее лбу. Медленная улыбка, только что осветившая лицо Ирины, погасла, круглые щеки порозовели, но глаза смотрели открыто и смело. Она сказала:
— Я тебя не понимаю. Ты о чем, Андрюша?
— Да все о том же, о твоем состоянии.
Он смотрел на нее пытливо, этот нежный, но не слабый человек, внешне грубоватый и некрасивый, толстые губы его шевелились, будто продолжали бессловесный разговор. Она обласкала его взглядом, выключила ночник у изголовья и легла рядом под одеяло…
Утро было звонкое, песенное, лучистое. Ликовала весна, одетая в кумач флагов, знамен и транспарантов, сиял солнечный Первомай.
Ирина еще накануне сообщила Похлебкину, что она с Катюшей придет не на сборный пункт, а вольется в свою колонну возле Белорусского вокзала, где обычно проходит колонна Ленинградского района столицы. До Белорусской площади они доехали в метро. Улица Горького — человеческая река — гремела музыкой. В голубом просторе свободно плавали два связанных воздушных шара — розовый и желтый. Ирина волновалась: вдруг их колонна уже миновала площадь Белорусского вокзала, вдруг тот, ради кого она пришла и на демонстрацию и собирает у себя гостей, не выйдет сегодня из дому или уехал за город? И хотя для таких мыслей не было повода, Ирина как-то невольно придумывала различные причины для беспокойства.
Вчерашний разговор с Андреем не зацепился в ее душе и памяти, к беспокойству мужа она отнеслась с легкомыслием взбалмошной девчонки. Правда, Андрей ее ни в чем не упрекнул, да, собственно, у него и не было оснований для упреков. ("Что я такое себе позволила?")
На площади у памятника Горькому шла бойкая торговля праздничными игрушками. Ирина купила Катюше два шара, такие же, как те, свободно парившие над площадью, — желтый и розовый, прыгающую обезьянку и шоколадку в виде бронзовой медали. Подошла к милиционеру, спросила, не проходил ли Ленинградский район.
— Пока нет. Где-то на подходе, — ответил старший лейтенант и, взглянув на колонну, вступающую на привокзальный виадук, махнул рукой в белой перчатке: — Да вон он, смотрите!
Но Ирина уже сама прочитала огромный транспарант: "Ленинградский район" и, схватив Катюшу за руку, быстро умчалась искать свою колонну. Первым увидела длинного сияющего Похлебкина и рядом с ним с золеной веткой тополя в руках Аннушку, такую же высокую, как и ее жених, склонную к полноте блондинку с властным некрасивым лицом, но очаровательными улыбчивыми глазами. На Аннушке был надет плащ "'болонья", точно такой же зеленоватый, как и на Ирине, — плащи эти только что вошли в моду.
Петр Высокий улыбался широко и восторженно, подхватил Катюшу на руки, поднял над колонной.
— Вот так мы с тобой мимо Мавзолея пройдем. Хорошо?
Катюша кивала головой, ей было приятно и не совсем обычно среди незнакомых людей. Аннушка угостила ее конфетами «Белочка», а тот, кого мама нетерпеливо искала своими бархатистыми глазами, вынырнул из-за чьей-то спины и, прежде чем поздороваться с мамой, протянул Катюше шоколадную плитку, на которой был изображен Александр Сергеевич Пушкин.
— Спасибо, — сказала Катюша обрадованно, потому что это был уже знакомый ей добрый доктор дядя Вася. Одетый в светло-коричневую спортивную куртку из искусственной замши, васильковые брюки и синюю нейлоновую рубаху с галстуком берестовой расцветки, Василий Алексеевич, всегда моложавый, сегодня выглядел особенно молодо. Ирина ожидала от него каких-то особенных слов, и, хотя он задал совсем обычный вопрос, почему нет Андрея, Ирине послышалось в его словах нечто многозначительное. От избытка чувств она говорила ему что-то неясное, сбивчивое, ничуть не скрывая своей радости, и в то же время быстрые, возбужденные глаза ее кого-то искали в колонне и не находили. Тогда она спросила:
— А где же Дина?
— Дина Михайловна? — с официальной сухостью переспросил Шустов. — По-моему, она и не собиралась быть.
— А Вячеслав Михайлович? — Ирина прицелилась пламенным взглядом на Похлебкина.
— Руководителю учреждения совсем не обязательно шествовать бок о бок со своими подчиненными, — заметил Петр Высокий с веселой иронией. — Нужно соблюдать… дистанцию.
Отсутствие Семенова и Шахмагоновой радовало Ирину, точно они могли помешать ей говорить с Шустовым:. Собственно, никакого такого разговора между ней и Василием Алексеевичем не было, разговор стал общим. Все шутили, смеялись, обменивались ничего не значащими фразами и колкостями. Аннушка передала Шустову привет от отца.
— Давно я не виделся с Александром Мартыновичем, — сказал Василий Алексеевич. — А надо бы.
— Папа сам хочет. Он даже звонил вам и не застал, — сказала Аннушка грудным низким голосом, поджимая свои пышные губы. — У него к вам дело есть.
— Дело?! — Шустов обрадованно насторожился.
— Он пишет статью о лечении экземы, и ему нужен пример лечения вашим методом. Пример конечно положительный, — пояснил Петр Высокий.
— У меня отрицательных не было, как говорят, слава богу, — сказал Василий Алексеевич, а Ирина стремительно подсказала:
— Пусть возьмет последний пример — Аристарха Ларионова. — Кинула нежно-вопросительный взгляд на Шустова: — Как у него? — Голос задушевный, мелодичный.
— Позавчера я его смотрел. Все чисто. Это, пожалуй, самый интересный случай, — ответил Шустов.
Начавшуюся было вспышку экземы у Аристарха Ларионова Шустову удалось очень быстро погасить. Василий знал, что Парамонов давно занимается проблемой лечения экземы. Он всегда был благодарен старику за его решительное выступление в печати в защиту Шустова. Это было в самый разгар яростных атак на метод вакуумтерапии.
Василий Алексеевич искрение любовался трогательно-нежными отношениями Петра Высокого и его невесты и по-хорошему завидовал им. Он даже не замечал, как ревниво относится Ирина к каждому его слову, сказанному Аннушке, к каждому взгляду, брошенному на нее. Он же считал, что Ирина пережила период пылкого обожания и теперь между ними установились теплота и ясность, вполне устраивающие Шустова. Но он заблуждался, не подозревал, что слабая воля Ирины была побеждена сильной страстью и любовь к нему уже успела пустить глубокие корни. Не знал он и о вчерашнем ночном разговоре Андрея с женой. Если бы он все это знал… Прежде всего Шустов не явился бы сегодня в пять часов пополудни к Ясеневым.
Василий Алексеевич с отцом пришли последними, с опозданием на целый час. Но их ждали, не садились за стол. По пути к Ясеневым Василий Алексеевич ненадолго заглянул в клинику. Его волновало состояние Захваткиной: в канун снятия повязки у больной держится температура. Шустов предчувствовал неладное. В памяти вставал случай с Синявиным, принесший много неприятностей, и теперь он опасался повторения той драматической истории.
Синявину, инженеру спецстроя, Шустов делал операцию вместе с только что поступившим работать в клинику Пайкиным. В практике Пайкина это была всего лишь третья операция трофической язвы методом вакуумтерапии, для Шустова, быть может, тысячная. Обязанности старшей операционной сестры тогда выполняла Дина Шахмагонова. Это была рядовая операция, даже слишком рядовая, и Шустов нисколько не сомневался в ее успехе. Слой поврежденной ткани вокруг язвы снимал он сам, ловко и быстро орудуя лезвием безопасной бритвы, зажатой в специальный держатель-ножницы. Кусочки кожи для пересадки со здоровой ноги снимал тоже Шустов, Пайкин помогал ему. Но основную часть операции — обработку раны вакуумнасосом — они производили оба одновременно: Пайкин действовал трубочкой среднего диаметра, подключенной к электроаппарату, Шустов — трубочкой мелкого диаметра, работающей на водяном отсосе, то есть подключенной к обычному крану в умывальнике. Все шло нормально, больной чувствовал себя, в общем-то, неплохо, хотя и стонал от боли. Это было естественно — операцию проводили под местной анастезией, блокировав рану новокаином. На третий день после операции у Синявина поднялась температура, которая держалась все десять дней — до снятия повязки. Когда сняли повязку, стала ясна причина плохого состояния больного: началась флегмона — серьезное инфекционное заболевание. Внесли инфекцию во время операции. Но кто? Шахмагонова или Пайкин? Со стороны Шустова такая преступная халатность исключалась. Аккуратный во всем, он был особенно требователен на операциях в отношении стерильности, даже придирчив, и в первую очередь к себе. В операционной он мог грубо накричать на сестру, если замечал хоть малейшую оплошность ее в этом.
Случай с Синявиным потряс Шустова, и он прежде всего набросился на Дину. Но ни ее, ни Пайкина это не вывело из равновесия: они отлично понимали, что никто не в состоянии доказать их виновность. А Пайкин с беспристрастностью постороннего глубокомысленно поучал Шустова:
— Почему вы думаете, что микробы проникли в клетчатку извне во время операции?.. Они с таким же успехом могли проникнуть по кровеносным и лимфатическим путям.
— Нет, не могли, — резко оборвал его Шустов. — Никак не могли, потому что у больного не было гнойного очага. Все началось отсюда, от раны, в месте введения новокаина.
Пайкин пожал плечами и, раздувая ноздри, словно про себя, рассудил:
— Не понимаю — зачем нужно самому на себя наговаривать? Несчастный случай. Мало ли их в нашей врачебной практике!
— В моей врачебной практике, — в растяжку произнося каждое слово, сказал Шустов, — ничего подобного не было и, надеюсь, не будет!
— Не зарекайтесь, коллега. Я не завидую вашей самонадеянности, — язвительно ответил тогда Пайкин.
"Неужели случай с Синявиным снова повторился у Захваткиной?" — с тревогой думал Шустов.
У Ясеневых весело было всем, кроме Василия Алексеевича, который уже никак не мог отделаться от мысли о Захваткиной, да еще Ирины, на которую действовало его состояние. Ей Василий Алексеевич сообщил причину своего беспокойства, только ей одной. Поэтому Андрей и Антонина Афанасьевна по-своему, неверно истолковали невеселое настроение Василия Алексеевича, тем более что поведение Ирины, не умеющей притворяться, ее открытое чрезмерное внимание к своему кумиру давало повод для таких толкований. За столом она подкладывала Васильку — так она называла его в кругу своих — лучший кусочек и вообще следила за каждым его жестом. Она явно пренебрегала мнением окружающих, и очень скоро ее особое отношение к Васильку было замечено всеми, исключая разве Алексея Макарыча, который на весь вечер заполучил себе собеседника в лице Струнова, понравившегося ему тем, что тот умел внимательно и терпеливо слушать. Генерал не принадлежал к категории горластых себялюбцев, которые на вечерах захватывают инициативу и уж потом никому слова вымолвить не дадут. Он предпочитал одного слушателя, внушающего доверие и симпатию, с которым можно пооткровенничать, излить душу, найти сочувствие и взаимопонимание. Ему приглянулся Юрий Анатольевич. Действительно, Струнов умел к себе располагать людей своей бесхитростной физиономией, любопытным и приветливым взглядом, простыми, естественными манерами, добродушной усмешкой. Генерал же любил рассуждать о серьезных вещах, о событиях внешних и внутренних — всегда имел свое собственное мнение.
Иногда он увлекался, давал волю своему могучему голосу, тогда сухая суровость исчезала с его лица, брови распрямлялись и задорный смех его сотрясал стены. На него обращали внимание, и он снова умолкал, становился суровым и опять говорил напряженно, вполголоса.
Андрей Ясенев на правах гостеприимного хозяина подходил то к одному, то к другому, как всегда, был сдержан и со всеми любезен, в то же время изучающе наблюдал за женой. Он пришел к твердому убеждению, что Ирина увлечена Василием. Ну а он? Это был немаловажный вопрос для Андрея, и от правильного ответа на такой вопрос, думалось ему, зависит нечто очень важное. Василий, по наблюдениям Андрея, был равнодушен к Ирине и как будто даже тяготился ее чрезмерным вниманием к своей персоне. Андрей не мог этого не оценить. Но вдруг подумал: "А может, прикидывается?" Андрей следил за его рассеянным взглядом, читая в нем невеселые и совсем посторонние мысли. Он казался задумчивее обыкновенного и был чем-то крайне озабочен. Подумал: очевидно, переживает историю с партбилетом. Подошел к нему, решил утешить. Оказалось, совсем другое волнует Шустова-младшего: больная Захваткина.
Щуря улыбчивые глаза, Струнов предложил тост за хозяйку дома. В глазах Ирины вспыхнула тревога и радость, она подняла свою рюмку и через стол потянулась к Василию Алексеевичу — чокнуться. Но в тот же миг что-то сообразила, как будто даже смутилась, машинально поправила волосы и затем стоя выпила до дна. Грудь ее высоко поднималась, щеки пылали. Нет, для нее сегодня никого больше не существовало, кроме Василия, на которого она бросала откровенные взгляды, то нежные, то дерзкие.
В этот вечер Андрей заново открыл для себя Ирину, такую, какой он ее еще ни разу не наблюдал. Она показалась ему необыкновенно обаятельной. Он вдруг оценил в ней все — от непринужденных жестов и румянца смущения до умения одеться просто, красиво, когда все, даже каждая складка платья, подчеркивает женственность.
Но не в этом заключалось его открытие Ирины. Он знал ее всегда ровную, несколько сдержанную, без порывов и увлечений. И — такая вспышка… Нет, это уже не кокетство, а нечто большее и гораздо серьезнее. Он невольно пытался сравнивать Ирину с Аннушкой Парамоновой, которая была моложе на десять с лишним лет Ирины, и сравнение получалось не в пользу Аннушки. Любовь красит человека, делает его счастливым, а счастливый человек, озаренный внутренним светом, всегда прекрасен. Аннушка была влюблена в Петра Высокого и не скрывала своих чувств. И все кругом это видели и радовались: какая, мол, чудесная пара. Петр Высокий, это впечатлительное существо, был на вершине блаженства, так что и его тощая, сутуловатая фигура казалась вовсе не тощей, а просто длинной и гибкой, и льняные волосы, небрежно заброшенные на сторону, совсем не простили, а напротив — облагораживали его смешное, по-ребячьи наивное, откровенное лицо, озаренное смеющимися глазами. Смех восторга дрожал в уголках его беспокойных губ и вызывал у других ответную улыбку. Это был тип всегда счастливого и всем довольного человека. Говорил он речисто, смотрел на все со странным выражением, в котором где-то рядом с незаурядным умом уживалась откровенная простоватость. Андрею подумалось: таким людям легко смотреть прямо в глаза.
Такие, как Петр Высокий, предпочитают лучше повиноваться, чем повелевать. Он даже с радостью будет исполнять все желания своего повелителя, и прежде всего супруги. Аннушка с удовольствием возьмет на себя роль "домашнего командира". В ее глазах — лукавство и властность, губы сложены в колючую улыбочку, движения легки и уверенны, твердый грудной голос делает слова внушительными, смелыми, рассудительными. Стройная шея придает всей фигуре нечто величественное, княжеское. Только большой чувственный рот и красивая прическа несколько смягчают ее строгую осанку. "Любопытно, как она будет выглядеть в возрасте Ирины? — подумал Андрей и с удовольствием решил: — Станет гранд дамой".
Василий уехал неожиданно, незаметно, простившись только с хозяйкой и хозяином. Сослался на плохое настроение. Его пробовали уговорить остаться. Он молча качал головой, глядя мимо Ясеневых неподвижным взглядом. На твердом лице его была непреклонность.
— Ну останься. Куда ты пойдешь? — настаивала Ирина, не сводя с него умоляющих глаз.
— Просто пройдусь по улице.
— Все вместе пойдем. Немного погодя, — необдуманно предложила она, совсем не считаясь с желанием гостей.
— Да что ты пристала, — пожурил Андрей. — Может, у человека свидание. С девушкой.
— Никаких у него свиданий нет. И девушек нет. Просто у него плохое настроение. Оставайся, сейчас будем танцевать.
Но он не остался. До Белорусского вокзала ехал на метро. На улице Горького влился в сплошной поток народа. В воздухе бродили весенние запахи. Он плыл в толпе вместе с тысячами других людей, веселых, по-праздничному возбужденных, и почти совсем не замечал таких, как он, одиночек. Становилось невыносимо тоскливо. Хотелось куда-то бежать, мчаться, ехать, скрыться от будоражащей сердце весны хоть на край света, в далекую заполярную Завируху, где еще лежит снег на холодных скалах, а в бухте качаются корабли. И нет там ни Семенова, ни Захваткиной, ни… Ирины. Там была другая Ирина. Там, в Оленецкой бухте, в рыбацком поселке… Как давно это было! Ирина, кажется, теряет голову. Нелепо, зачем? Это очень нехорошо. О чем она думает, отдает ли себе отчет? Надо ей об этом сказать. Непременно. Завтра же. "Завтра, — мысленно повторяет он. И вдруг: — Послезавтра снятие повязки у Захваткиной". Опять становится нехорошо, тревожно.
Чем ближе к центру, тем гуще людской поток. От площади Маяковского и до самого Кремля движение автомашин по улице Горького прекращено. Народ веселится, народ празднует Первомай. Только Василию Шустову невесело. Смутные драмы души не дают покоя. И неожиданно где-то сбоку — негромкий, вкрадчивый, самоуверенный голос:
— А-а, доктор Шустов. "Один, как прежде, — и убит".
Василий Алексеевич остановился, резко повернулся в сторону говорившего, ответил, чеканя фразу:
— Нет, Пайкин, глубоко заблуждаетесь: хотя я и один, как прежде, но не убит. Далеко не убит.
Ястребиные глаза Пайкина хищно округлились, и голос надменно просипел:
— Вы — живой труп. А это страшней. Мы предупреждали…
Шустов брезгливо ухмыльнулся. Заносчивость Пайкина смешила. С ним было противно говорить. Что-то скользкое, омерзительное было в этом человеке. Василий Алексеевич вообще не желал разговаривать с людьми, которые ему не нравились: эту черту характера он унаследовал от отца. "Провоцирует, — подумал Шустов. — Уверен, что я дам ему по физиономии. А где-то рядом стоят свидетели — почтенные и уважаемые граждане. Нет, Пайкин, не стану мараться". И пошел дальше, подхваченный людским потоком, теряя из виду Пайкина, залившегося мелким бесовским смешком. Только в мозгу стучало: "Пайкин, Пайкин, спайкин, припайкин, прилипайкин". Злорадствует, торжествует. И надо ж было встретиться именно с Пайкиным, именно сегодня.
Он вспомнил о своих друзьях, и почему-то прежде всего подумал о Ларионове. Должно быть, потому, что именно сегодня, перед тем как ехать к Ясеневым, Василий Алексеевич позвонил профессору Парамонову и рассказал об излечении им экземы, которой были поражены ноги его "хорошего друга Аристарха Ивановича". А когда кончил разговаривать по телефону, услыхал ворчливый голос отца:
— Твой друг стал вдруг. А мудрые люди говорят: не узнавай друга в три дня, узнавай в три года. Не бойся врага умного — бойся друга глупого. А вот Аристарх зело глуп. Глупость у него не только на челе, но и на бороде написана.
Подумал об Андрее Ясеневе. Что-то в нем очень нравилось, в чем-то таилась огромная притягательная сила, но в чем именно — он пока еще не мог определить, потому что мешала Ирина. Она стала между ними так неуместно, некстати. "Послезавтра обязательно нужно с ней поговорить", — снова напомнил себе Василий Алексеевич.
Но поговорить третьего мая им не пришлось. Вернее, говорили, но совсем о другом.
Повязку у Захваткиной снимали в десять утра в присутствии главного врача и Шахмагоновой. Молчали, в тревожном ожидании глядя на разматывающийся бинт. Значительное, но неумное лицо Вячеслава Михайловича было неподвижно, точно маска. Его нетерпеливое волнение выдавали руки, мягкие, бледнокожие, совсем женские: они то приглаживали редкие волосы, сквозь которые просвечивала лысина, то ненужно поправляли пенсне, оседлавшее широкую переносицу. Шахмагонова привычно смотрела, как Шустов разматывает бинт, старалась быть спокойной, но глаза выдавали ее. Шустов с каждым витком испытывал нарастание тревоги. Властное лицо его было бледным и строгим. Только на лбу появилась морщинка.
Сделан последний виток, и три пары глаз устремились на незажившую рану. Собственно, не заживала не вся рана, а лишь один участок. Здесь кожа была черная, точно обуглившаяся.
— Как у Синявина, — проговорил быстрый голос Дины.
— Нет, совсем не так, — ожесточенно возразил Шустов и, метнув на Шахмагонову взглядом, сказал с обнаженным упреком: — Хлористый кальций вместо новокаина.
Но слова его не произвели ожидаемого действия, точно их не поняли: стояла непоколебимая тишина. Главврач искоса взглянул на старшую сестру. Большой чувственный рот Дины был презрительно сжат, губы побелели, а в глазах тихо и холодно светилось какое-то цепенящее раздумье. Она смотрела на рану отсутствующим взглядом. Овладев собой, Шустов больше не проронил ни слова в присутствии больной.
Разговор продолжили потом в кабинете главврача. Вячеслав Михайлович был на редкость корректен и выдержан. В душе он торжествовал: наконец-то с ненавистным ему Шустовым будет покончено. Он попросил Василия Алексеевича дать устное объяснение.
— Дело ясное, — с убеждением сказал Шустов. — Старшая сестра во время операции подала одну дозу хлористого кальция вместо новокаина. Часть кожи поражена хлористым кальцием. Там, где был введен новокаин, рана зажила.
Главврач слушал угрюмо, недоверчиво, даже враждебно, глядя в пол на отклеившийся угол линолеума.
Дина вспылила:
— Я прошу, Вячеслав Михайлович, избавить меня от наветов доктора Шустова. Это становится невыносимым. Опять повторяется история с Синявиным.
Она заплакала и, закрыв лицо ладонями, выбежала из кабинета.
— А что за история с Синявиным? — спросил главврач с видом человека, который об этом слышит впервые. Шустов понял его намерение увести разговор в другую колею.
— Это было давно и к делу не относится, — ответил с вызовом и беспокойством. — Там при операции в рану внесли инфекцию. Началась флегмона.
— И больной умер? — мрачно спросил главврач.
Шустов помедлил с ответом. Он отлично понимал, что Семенов знает историю с Синявиным и последний вопрос свой задал неспроста. Какие-то новые оттенки мыслей улавливались в его на вид безобидном вопросе. Воспаленные глаза Василия Алексеевича подернулись влагой. Он заговорил глухо, словно сам с собой, не глядя на Семенова:
— Больной не умер… А ногу пришлось ампутировать.
Главврач будто только и ждал такого ответа, сказал с назидательной самоуверенностью:
— У Захваткиной тоже нет другой альтернативы: будем ампутировать.
— Будем лечить, — твердо, со спокойной непримиримостью возразил Шустов. — Я уверен…
— Нет! — уже вскричал Семенов, не щадя своего писклявого голоса. — Вашей самоуверенностью мы все сыты по горло. Все — и больные и здоровые. Вы бездоказательно бросаетесь тяжкими обвинениями по адресу не угодивших вам сотрудников, в частности Шахмагоновой. Вы обвинили ее в преступлении. На каком основании? Кто вам дал право?! Вы дезорганизуете работу клиники. Хватит! Вам не позволят дальше самоуправничать. Не по-зво-лят!
Выпустив весь заряд заранее приготовленных слов, он внезапно замолчал, и в кабинете воцарилась глухая тишина. На его лице ничего другого, кроме сухости и злорадства, не было. Ненависть жгла его и требовала мщения. Он уже не скрывал своего торжества.
Шустов, продолжая бороться со своим волнением, заговорил, устремив на главврача холодный долгий взгляд:
— Вячеслав Михайлович, давайте разговаривать спокойно. Брыканием никому не поможешь, только ногу отшибешь…
— Вот именно! И чем быстрей, тем лучше, — поспешно перебил главврач. — Чем быстрей мы отшибем у Захваткиной ногу, тем лучше прежде всего для больной — мы спасем ей жизнь. И это нужно было сделать еще две недели назад.
— Ампутация — не единственный выход из положения, — усилием воли преодолев в себе вспышку, продолжал Шустов, но Семенов и слушать его не желал, решительно мотая круглой головой. — Вы поймите, что произошло: очевидно, случайно старшая сестра…
— Это бездоказательно, — снова перебил главврач. — Ваше предположение…
В это время дверь без стука распахнулась, и вошла Дина Шахмагонова, молча подала Семенову наскоро написанное заявление с просьбой уволить ее с работы по собственному желанию, так как работать с зав. отделением Шустовым, человеком грубым, невыдержанным, подозрительным, она не может.
— Хорошо, оставьте. Мы потом поговорим, — сказал главврач старшей сестре, давая понять взглядом, что она должна удалиться. Когда Дина ушла, вслух прочитал ее заявление, то и дело вскидывая на Шустова глаза и поправляя пенсне. Прочитал, скривил румяные губы в презрительную ухмылку и, сверкнув стеклами пенсне, порывисто заходил по кабинету.
"Разыгрывают свои роли", холодно подумал Шустов, наблюдая за главврачом слегка сощуренными глазами. Василий Алексеевич вдруг понял, что спасти ногу Захваткиной при создавшейся ситуации будет невозможно: нужно сейчас же сделать повторную операцию того участка, куда был введен хлористый кальций вместо новокаина, сделать же эту операцию ему не позволят и не сегодня, так завтра ногу ампутируют, и все его возражения будут впустую. Потому-то в нем враз отпало желание возражать. Прислонясь спиной к подоконнику, он молча и с любопытством ждал, что еще скажет Семенов, который снова уставился в заявление Шахмагоновой, словно решая, как ему теперь поступить. Потом в этой напряженно-выжидательной тишине прозвучал его какой-то неестественный голос:
— Я предпочел бы получить подобное заявление от вас.
— Мое заявление об увольнении Шахмагоновой? — уточнил Шустов.
— Никак нет. Ваше заявление о вашем уходе из клиники, разумеется, по собственному желанию, — пояснил Семенов, стараясь придать своему лицу строгое выражение.
Шустов улыбнулся одними губами, тонкие брови его сдвинулись в линию, придав лицу жесткое выражение.
— Моего заявления вы не дождетесь. Никогда. Пока я жив… Запомните это.
Шустов говорил медленно, будто выжимал из себя густые суровые слова. Семенов багрово покраснел, мрачно насупился, собираясь что-то сказать, колкое и неприятное. Но так и не успел: Шустов вышел из кабинета, гулко хлопнув дверью.
Соня Суровцева проснулась в десятом часу. Мать была уже на работе, отчим еще не возвращался из командировки. Значит, никто не попрекнет: "Дрыхнешь до полудня". Вообще она не очень-то обращала внимание на родительские упреки и замечания, грубо огрызалась или вообще никак на них не отзывалась, будто это касалось совсем не ее, а кого-то другого. И все же иногда было неприятно. Особенно теперь, когда Соня ушла из ансамбля «Венера» и уже четыре месяца нигде не работала. Хотя родители об этом не знали и по-прежнему считали ее артисткой модного ансамбля.
Жила Соня вместе с матерью и отчимом в большом подмосковном поселке, в двадцати километрах от столицы, в собственном деревянном домике. У Сони была своя отдельная комната. Как и четыре месяца назад, она почти ежедневно ездила в Москву, возвращалась обычно в полночь, а чаще вообще не возвращалась, оставалась ночевать "у подруги", как говорила родителям. Зарплату свою родителям она не отдавала, да с нее и не требовали: артистка, мол, надо одеться по моде, да и питалась она по большей части вне семьи. Отчим ее, любивший выпить и большую часть времени проводивший в командировках, уже давно охладел к своей жене, а до падчерицы ему вообще не было никакого дела.
Мать Сони, болезненная тихая женщина, которой оставалось еще два с половиной года до пенсии, считала, что единственная дочь ее хоть и не прочно, а все же пристроена в жизни, и желала Соне одного — хорошего мужа: девушка интересная, даже красивая, она могла рассчитывать на "приличную партию". В артистическое будущее дочери не верила. Еще в средней школе в Соню влюблялись многие мальчики, и сейчас в ухажерах нет недостатка, а вот жениха, настоящего, с серьезными намерениями парня, Сонина мать не видела, да и видеть не могла, потому что такого и в самом деле не было.
Соня проснулась с плохим настроением. Правда, в этом не было ничего необычного, скорей, это было ее постоянное состояние, в котором она пребывала с тех пор, как стала принимать наркотики. Ее охватывала серая беспросветная тоска, из которой, казалось, нет никакого выхода, да и не хотелось искать его — рядом с тоской слякотной изморосью стояла безысходная апатия, подавляющая всякие желания. Все кругом ей казалось ненужным, нелепым, ко всему она была безразличной: к людям, к вещам и даже к пище. Ночами ее мучила бессонница и жажда. Она просыпалась в половине третьего, полусонная шла на кухню и выпивала чашку резкого, игристого, внешне похожего на шампанское настоя чайного гриба. Затем ложилась в постель, но сон уже не возвращался: она в мучительной полудреме ворочалась, сбрасывала и вновь натягивала на себя одеяло, металась по постели в странном полузабытьи, отыскивая удобное положение. "Шалят нервы", — как эхо, вспоминались слова отчима, и чем сильней ей хотелось спать, тем острее ощущалось совершенно необъяснимое мучение, исключающее даже возможность сна. В такие минуты ей казалось, что она сходит с ума. Тогда она снова вставала, вынимала из маленького чемоданчика шприц и морфий, запирала свою комнату на ключ и делала себе укол. И сразу на нее находило состояние покоя — она засыпала и спала беспросыпно и без сновидений часа четыре, а иногда и больше. Но, проснувшись, снова чувствовала себя разбитой и раздавленной.
Потом появились боли. Сначала в правом боку. К врачам она не обращалась, но мать утверждала, что это болит печень, и советовала не есть острой пищи. Со временем к этим болям прибавились другие — ломота во всем теле, точно ее жестоко пытали. Они были страшнее бессонницы. И единственное спасение от них Соня находила в очередной дозе морфия. Но облегчение приходило не надолго: на смену возбуждению снова появлялись нестерпимые боли: организм требовал новой порции наркотиков.
Соня наскоро умылась, поставила на плиту чайник и полезла в чемоданчик за шприцем и морфием. С ужасом обнаружила, что морфия осталось всего на один укол. Ну а потом, что потом, как она будет без морфия, который ей теперь нужен, как хлеб? Нет. больше чем хлеб: без хлеба она может жить, без морфия нет. Она не вынесет адской физической боли в суставах и тех кошмарных тисков, которые давят ее мозг. Надо немедленно, сейчас же ехать в Москву и доставать морфий, постараться раздобыть как можно больше, чтоб хватило надолго.
Морфий стоит денег — и немалых. Не говоря уже о том, что достать его очень трудно. Полученные когда-то деньги от Марата Инофатьева давно израсходованы. Осталась лишь ниточка жемчуга — щедрый подарок. Между прочим, с Маратом она встречалась всего один раз. Он ею больше не интересовался. А она, решив однажды напомнить ему о себе, попросила у Гольцера телефон редактора «Новостей». Наум взорвался, как ошпаренный:
— Не смей! Я предупреждал тебя — забудь! Выбрось из своей дурацкой головы это имя. Ты никогда с ним не встречалась. Понимаешь — никогда!.. — Покрасневшие выпученные глаза его с желтыми белками угрожающе сверкали.
Наума она побаивалась и терпела все его грубые, животные выходки.
Соня положила ниточку жемчуга в сумочку, взяла шприц, последнюю дозу морфия и заперла дверь на ключ. А через полчаса усталая, с бледным лицом и оживленно сверкающими глазами она уже стояла на платформе и ждала электричку на Москву. Майский день сверкал молодой листвой, ослепительным солнцем и пестрыми новыми нарядами женщин. Соня тоже была в новом нарядном платье — по черному полю белые линии — и в красном пальто из кожзаменителя. Стройная, худенькая, бледнолицая, темноволосая, с глазами, полными огня и мечты, она выглядела довольно эффектно, обращая на себя внимание.
Поезд, к которому она шла, был отменен: обычные «фокусы» в работе пригородных поездов. Пассажиры возмущались постоянными отменами пригородных поездов, жаловались друг другу — опаздывают. Соня никуда не опаздывала и никому не жаловалась. Правда, как и у других, у нее были свои заботы: продать жемчуг и во что бы то ни стало раздобыть морфий. Но где его достать? Разве что у Наума Гольцера. Наум все может. Для него нет ничего в мире невозможного; и Соня всерьез была уверена, что Гольцер, если того пожелает, может достать Золотую Звезду Героя или медаль лауреата любой премии, генеральские погоны и министерское кресло. Свое могущество он не раз демонстрировал Соне, будучи изрядно пьяным, когда она оставалась у него ночевать. Наум приучил Соню к наркотикам, хотя сам их не употреблял. Он распоряжался Соней, как хотел, и она безропотно подчинялась ему. Он ей приказывал, и она послушно выполняла его волю. Она могла исполнить любое его требование за несколько доз морфия.
До следующего поезда оставалось сорок минут, и возвращаться домой Соне не было никакого смысла. Она прогуливалась по платформе под любопытными, иногда нескромными взглядами мужчин. Соня знала, что кто-нибудь да заговорит с ней, чтобы познакомиться; она к этому уже привыкла и решила, что первым это сделает вон тот молодой человек с книгой в руках, потому что глаза его смотрят не столько в раскрытые страницы, сколько в сторону Сони. Но она ошиблась: первым заговорил с ней пожилой представительный мужчина лет сорока пяти, высокий, плотный, с крупными чертами лица. И начал-то со стереотипной фразы, которая едва не рассмешила Соню:
— Девушка, у вас какое-то большое горе? Я верно отгадал?
— Да, у меня вытащили деньги, — решив «поиграть», с серьезным, печальным видом ответила Соня.
— Вы позволите помочь вам? И много было денег? — Мужчина сделал жест, говоривший о его готовности достать свой бумажник.
— Благодарю вас, у меня на билет есть, а больше и не нужно.
— Вы, очевидно, на работу, в Москву?
— Да.
— А вы где работаете, если не секрет?
— Там, где и ваша жена.
— Вот даже как! Вы меня знаете? — В глазах у мужчины мелькнуло скрытое смущение.
— Разумеется, — серьезно сказала Соня и добавила с озорной усмешкой: — Передайте привет своей супруге, если не боитесь семейной сцены.
Потом уже перед самым приходом поезда к ней подошел паренек с книгой. Он долго не мог решиться и наконец осмелился, заговорил, волнуясь и с трудом подавляя смущение. Это был один из тех скромных юношей-романтиков с открытой душой и чистыми глазами. Такие влюбляются с первого взгляда и готовы, не задумываясь, идти на казнь во имя своей первой любви. На этих юношей Соня смотрела с холодной иронией, переходящей иногда в презрение. Их доверчивая, откровенная чистота отдавалась в ее душе тяжким укором, задевала больные струны об утраченной, жестоко погубленной юности. Паренек оказался студентом пединститута имени Крупской. Попросил телефон. Она назвала номер телефона Гольцера, так, в шутку, из озорства.
В Москве с вокзала поехала в комиссионный и сдала жемчуг. Обуреваемая одной целью — раздобыть морфий, — помчалась к друзьям. Многих из своих коллег по несчастью она знала в лицо, с некоторыми, например с Игорем Ивановым, была лично знакома. Худые, с изможденными лицами и лихорадочными глазами, они метались в уголке небольшой московской площади в поисках добычи, обалделые, одержимые единственной страстью — любой ценой раздобыть хоть понюшку гашиша или кубик морфия. Соня окинула привычным взглядом толпу, состоящую в основном из людей, не имеющих никакого отношения к наркотикам, и среди них узнала нескольких человек «своих». Один, уже пожилой, неопрятный, в поношенном пиджачишке, с неумытым лицом, подошел к ней, спросил вполголоса, нет ли морфия.
— Сама куплю, — ответила Соня и отошла в сторонку, увидав знакомую ей поставщицу запретного товара — прилично одетую даму с букетом тюльпанов. Соня подошла к ней, спросила морфий.
— О, милая, — сочувственно вздохнула та. — И не спрашивай… Вот разве гашиш?
Соня отрицательно покачала головой и отошла в сторону. Потолкавшись еще минут десять, она встретила Игоря Иванова. Тот обрадовался, схватил ее за руки, как старый добрый друг, атаковал вопросом:
— Где ты теперь и что? Все на "Венере"?
— С «Венерой» давно покончено, — ответила Соня, печально глядя на впалые щеки Игоря, обтянутые желтой кожей. — Ты лучше помоги мне достать морфий.
— Исключено, — категорично замотал головой Иванов. — Видишь — рыщут жаждущие. Я сам вот выбежал за понюшкой. Хотя б один баш. Как сцапали одессита — стало туго.
— Симоняна, что ли? Разве арестовали?
— Говорят. И основательно, — со знанием ответил Иванов. — Я слышал, одного иностранного туриста с каким-то наркотиком накрыли. И много… Жаль, конечно.
— Тебе-то чего жалеть? — с досадой в голосе молвила Соня, глядя в сторону женщины с тюльпанами. — Гашиш можешь у рыжей достать. Мне предлагала.
— Когда? Сейчас? — встрепенулся Иванов и, что-то признательно обронив уже на ходу, суетливо двинулся к женщине с тюльпанами, подметая мостовую широкорасклешенными брюками с цепочками и «молниями» на концах штанин.
Продавщица тюльпанов просила за каждый цветок рубль. Покупатели кисло морщились и уходили прочь, что вполне устраивало цветочницу, потому что тюльпаны эти предназначались покупателям гашиша в качестве бесплатного приложения. Это делалось в порядке предосторожности, чтобы не вызвать подозрений у работников милиции. Игорь Иванов подошел к цветочнице с игривой пижонской улыбочкой, взял один желтый цветок и, осматривая его, тихо сказал:
— Куплю гашиш.
— На сколько? — с улыбкой осведомилась мадам. Иванов вынул пятерку, проговорил:
— На всю.
Женщина взяла у него деньги и мгновенно спрятала в карман жакета. Потом с той же деланной улыбочкой стала перебирать тюльпаны, приговаривая:
Три автомата по правую руку видишь?
— Знаю, — не поворачивая головы, ответил Иванов.
— Позади среднего автомата внизу, под самой будкой, пакетик.
Иванов кивнул и, взяв уже не желтый, а розовый тюльпан, отошел в сторону, не решаясь сразу же идти к указанному тайнику. Разыгрывая роль кавалера, он отыскал в толпе Соню и, галантно раскланиваясь, вручил ей цветок. Соня ничуть не удивилась — она все поняла, поблагодарила Иванова, но идти с ним к телефонным будкам отказалась, сославшись на то, что ей нужно совсем в противоположную сторону и что она спешит. Она действительно спешила и не видела, что произошло в течение последующих семи минут. А произошло вот что.
Игорь Иванов подошел к трем телефонам-автоматам, стоявшим у глухой стены старого здания почти впритык. Не спеша зашел в крайнюю будку. Она была свободна. Из соседних будок разговаривали — плечистый курчавый юноша спортивной выправки и щупленький черноголовый молодой человек с тоненькой ниточкой черных усов. Иванов опустил монету, набрал номер коммутатора, на ответ телефонистки не отозвался и повесил трубку на рычаг. Естественно, автомат не вернул ему двухкопеечной монеты, но Иванов изобразил крайнее огорчение. Пошарил у себя в карманах — безуспешно. Затем, выйдя из будки, снова начал шарить в карманах, делая вид, что он ищет монету. С надеждой посмотрел на две соседние будки, но молодые люди были увлечены своими разговорами и не обращали на него внимания. Тогда Иванов проворно шмыгнул за будки и нагнулся, чтобы найти пакетик с гашишем. И в это же самое время с обеих сторон, загородив узкий проход, стали те двое, что разговаривали в соседних автоматах. Атлетического сложения юноша — это был дружинник милиции Валентин Рвов — щелкнул фотоаппаратом, так что в кадре оказался на переднем плане шарящий у подножия будки Игорь Иванов на фоне стоящего на втором плане лейтенанта Георгия Гогатишвили. А перед этим Иванов был запечатлен на пленке в момент "покупки цветка". Иванова и «цветочницу» тотчас доставили не в отделение милиции, а прямо на Петровку, в управление.
Да, Соня спешила: не достав морфия на толкучке, она решилась на крайнее — обратиться к Науму Гольцеру. Из автомата позвонила ему на квартиру. Никто не ответил. С чувством нарастающей тревоги позвонила на дачу. И сразу услышала знакомый самоуверенный густой баритон:
— Это ты, детка? Почему долго не показывалась? Я на тебя зол.
— Не надо на меня сердиться: я девочка бедная, кроткая, — кокетливо отозвалась Соня и затем дипломатично полюбопытствовала: — У тебя ко мне дело есть?
— Ты откуда звонишь? — с нетерпеливостью делового человека вопросом на вопрос ответил Гольцер.
— Из автомата.
— Нельзя ли поточней? Ты в Москве? — напористо вопрошал Гольцер.
— Да.
— Немедленно садись в такси. За мой счет. И гони сюда. Я жду.
— Слушаюсь, мой повелитель, — с деланной кроткостью, которой хотела заглушить свою радость, отозвалась Соня.
Радость ее была смешана с чувством тревоги и страха, ужаса и стыда. Она знала, какой ценой достанется ей морфий, что за несколько кубиков этой жидкости ей придется пройти через унижение, оскорбления, терпеть физические истязания садиста. Она думала об этом с содроганием, забившись в угол заднего сиденья такси. Наума она ненавидела, боялась и шла к нему только в силу крайней необходимости. Она чувствовала себя в полной зависимости от этого человека, однажды и навсегда изуродовавшего ее судьбу. Еще полгода назад она иногда задумывалась над своим будущим, несмело спрашивала себя: "А что же дальше? Что будет завтра?" — и слышала жестокий, холодящий душу ответ: "Ничего не будет… Пустота и мрак". Теперь она не решалась задавать себе даже и эти вопросы — не хотела лишний раз терзать больную душу.
У Гольцера на даче сплошной тесовый некрашеный забор, в который вмонтированы дверь кирпичного гаража, заменяющего ворота, и неширокая калитка с крепкой дверью, навешенной на кирпичный столб. В столбе микрофон и электрический замок. Но Соне не пришлось на этот раз пользоваться техникой. Наум ждал ее у калитки с трешкой, приготовленной для таксиста. Вид у него был недовольный и злой, и, как только такси отъехало от дачи, Наум вместо ответа на приветствие девушки сердито проворчал:
— Ты кому дала мой телефон?
— Твой телефон? — шедшая впереди Гольцера по кирпичной дорожке, Соня остановилась с неподдельным недоумением на лице. — Никому не давала.
Наум грубо обогнал ее, шагнув на крыльцо. На масляном, упитанном лице его дрожали какие-то тени. Соня брела за ним семенящей походкой, пытаясь понять свою вину. Уже на террасе Наум, сдвинув густые брови и погладив ладонью преждевременную плешь, строго сказал:
— Зачем врешь?! Только что звонил какой-то абориген. Тебя спрашивал.
Соня в замешательстве потерла свой прямой тонкий носик. И наконец вспомнила:
— Ах да… Знаю. Вот дурачок. В поезде пристал один, — и расхохоталась грубоватым смехом. Но, увидав в глазах Гольцера суровый огонь, осеклась, спросила виновато: — Он тебе звонил? Я даже имени его не знаю.
— Вот как! Имени не знаешь, путаешься со всякими проходимцами и даешь чужие телефоны. — Густые брови его изогнулись, гладко выбритое сизое лицо густо побагровело. Взметнулась волосатая по локоть обнаженная рука и широкой мясистой ладонью шлепнула по бледной щеке девушки. Соня не пошатнулась, не вскрикнула, не закрыла руками лицо. Она стояла, сжавшись в ком, бесчувственная, точно каменная, — приняла эту пощечину как должное.
— Ну отвечай — зачем дала телефон? — Тон Гольцера ледяной, взгляд настороженный. Он все время к чему-то прислушивался, точно кого-то ожидал. Это была его привычка, постоянное состояние.
— Я пошутила, назвала первый пришедший в голову помер. Только б отвязался, — ровно и ясно ответила Соня.
— Пошутила — вот и получила. За такие шутки полагается… — он не договорил, грубо схватил Соню в охапку, поднял так, что она головой коснулась потолка террасы, и понес ее в уютные нескромные покои…
Часа через два на своей «Волге» Гольцер отвез Соню в Москву. Он сидел за рулем, довольный и важный, она — сзади, свернувшись калачиком, рассеянно задумчивая. В сумочке у нее лежал рецепт на морфий. Не поворачивая головы и грузно навалившись на баранку, Гольцер наставительно говорил:
— Запомни фамилию врача на рецепте: Шустов. Поняла?
— Там ясно написано, — как сквозь сон отозвалась девушка.
— А ты запомни. Это для аптеки. Но если в милицию… скажешь: купила… Случайно. У незнакомого. Поняла? — Он смотрел на Соню через зеркало. Соня кивнула: что ж тут не понять? Она не должна выдавать своих благодетелей — вот и все. Ей же все равно ничего не будет: попадись она в милицию или к самому генеральному прокурору — наркоманов у нас не судят. "Собственно говоря, а за что нас наказывать? — дремотно рассуждала Соня, прикрыв глаза длинными ресницами. — Мы и так уж достаточно наказаны судьбой… Судьбой?" Она, точно вдруг очнувшись, подняла подсиненные тяжелые веки, и вопрошающие глаза ее уставились в крепкую бронзовую шею Гольцера, на которую надвигались черные волосы. Острые зрачки ее сузились, губы горестно шевельнулись. Обеспокоенная каким-то неясным чувством, она мысленно повторила: "Судьбой, — и сказала сама себе, думая о Гольцере: — Вот она судьба. Моя голгофа". Но мысль эта была не совсем для нее ясной, она раздражала, тревожила. Ее нужно было прогнать прочь, заменить другой. И Соня представила себе, как она сейчас приедет в Москву, пойдет в аптеку, получит морфий. Глаза ее погасли, и она снова прикрыла их ресницами.
— Ты спишь? — спросил властный голос Наума. Он не стал ждать ответа, сказал многообещающе: — Если будешь умницей, я дам тебе в следующий раз нечто необыкновенное. Это фантастика!
— Хочу фантастики, — не открывая глаз, произнесла Соня. — Сейчас хочу. Слышишь, Наум? Дай сейчас.
— Мне обещали на будущей неделе. Дорогое удовольствие. Мне обещали. Будешь умницей — получишь.
Он вел себя с нею как жестокий деспот со своей рабыней. Позволял себе такое, о чем Соня стыдилась даже вспоминать. Добрый десяток раз она давала себе слово никогда с ним не встречаться и не могла сдержать своего обещания. Она чувствовала себя прикованной цепями к этому человеку на всю жизнь и не знала, как разорвать эти цепи, угодила в трясину, из которой ей уже не выбраться. На голубых венах ее рук и ног уже не было свободного от уколов места, и последнюю дозу морфия она вводила через шею.
Гольцер остановил машину у Пушкинской площади и всем корпусом повернулся к Соне, сосредоточенно уставился тупым взглядом, в котором не было ни любви, ни ненависти.
— Я побегу, — сказала Соня, сделав движение к двери.
— Не исчезай, — напутствовал Гольцер. — Звони почаще.
Он кивнул ей покровительственно и благосклонно и отвернулся.
Все получилось не так, как хотелось, и Ясенев, быть может, из излишней щепетильности готов был взять всю вину на себя. Ну в самом деле, не делить же ему ответственность за провал операции с лейтенантом Гогатишвили. Ведь он, Ясенев, старший, он сотрудник управления, а Гогатишвили работает в отделении милиции. Он, Ясенев, в конце концов обязан был проинструктировать лейтенанта, как действовать в случае… Но ведь всех случаев не предусмотришь, сотню различных вариантов заранее не продумаешь. И кто мог предположить, что все так обернется? Собственно, операция еще не закончена, и, пожалуй, преждевременно говорить о провале, но Ясенев по старой привычке настраивает себя на худшее.
Предполагалось, что Игорь Иванов торгует гашишем. Гогатишвили был уверен, что именно так оно и есть, и поэтому выслеживал Иванова и строил все свои расчеты на этой посылке: надеялся схватить Иванова с поличным в момент распространения наркотиков, заручиться вескими, неопровержимыми уликами. А вышло все наоборот: Иванов был схвачен в роли заурядного потребителя гашиша, жалкого наркомана, с превеликим трудом раздобывшего за пятерку несколько башей. «Цветочница» возникла вдруг, до этого случая о ней милиция ничего не знала. Гогатишвили опасался, что «цветочница» видела, как задержали клиента, и, конечно, могла улизнуть, поэтому он решил задержать и ее. Это был опрометчивый, необдуманный шаг молодого работника уголовного розыска. «Цветочницу» надо бы пока не трогать, установить за ней наблюдение, собрать веские улики. Задержать Иванова, по мнению Ясенева, Гогатишвили поспешил. Задержали, а что из этого толку?
— Как свидетеля! — оправдывался Георгий Багратович. — Иванов покупал гашиш у «цветочницы»? Покупал. Он может подтвердить это в суде? Может.
— Это еще вопрос, как поведет себя Иванов на следствии. Орешек не из легких, я с ним знаком, — с досадой говорил Ясенев. — Потом одного свидетеля совсем недостаточно для суда. Судьи потребуют более веских доказательств.
— Зачем одного? — горячился Гогатишвили. — Есть еще свидетель — тоже у нее покупал. Старик один. Ну не совсем старик — пожилой человек. И его задержали.
В словах младшего товарища Ясенев видел попытку оправдать свою оплошность. «Цветочницу» он допрашивал в присутствии Гогатишвили. Как и следовало ожидать, она с возмущением отметала предъявляемые ей обвинения. Обыск, произведенный на ее квартире, никаких улик не дал. Опытная преступница, она не хранила дома опасный товар. Прикинувшись невинно оскорбленной, она с деревянным упрямством твердила, что никакого гашиша знать не знает и вообще впервые слышит про этих «котиков». Она продавала только цветы. И если частная продажа цветов — преступление, она готова нести наказание. Мол, пожалуйста, за дело, по закону не грех и пострадать. Что же касается этих ваших наркотиков, то уж извините, ошиблись адресом. Ссылка на задержанных свидетелей, купивших у нее гашиш, совсем не смутила "цветочницу".
— Это ваши люди, они что угодно могут наговорить, — невозмутимо отвечала она.
Ей показали фотографии: Игорь Иванов покупает у нее цветы. Это один кадр. Второй кадр — Иванов достает из-под будки телефона-автомата гашиш. Она только усмехнулась:
— Ну и что тут такого? Ну, это я, действительно, я, продаю молодому человеку цветы. Я и не отрицаю. И карточка хорошая получилась. Нельзя ли для меня сделать? Я вам заплачу. — По поводу другого фотокадра заметила, хмыхнув носом: — Чего он там нагнулся — не знаю. Может, шнурок завязывает на ботинке. Мне какое дело. Меня это не касается.
Тут Гогатишвили убедился, что дал маху, и по просьбе Ясенева тотчас же помчался добывать дополнительные материалы о "цветочнице".
— Попытайся выяснить, не была ли она связана с Симоняном, — напутствовал его Ясенев.
Симоняна-Апресяна арестовали в одном крупном городе — республиканской столице, поймали на этот раз, что называется, с поличным, следствие по его делу было закончено, и вот-вот должен состояться суд в Москве, поскольку задержали его работники Московского уголовного розыска. Ясенев где-то в глубине души питал еще надежду, что удастся размотать преступный клубок «цветочницы», — а в том, что она продает гашиш, ни у него, ни у Гогатишвили не было сомнений. Но, как это часто бывает, преступник известен, знаешь его в лицо, а явных улик, которые можно предъявить суду, не имеешь…
После ухода Гогатишвили Ясенев допросил пожилого человека, который, по словам Георгия Багратовича, "не совсем старик". И в самом деле, рабочий мастерской по ремонту обуви Носов, сухой желчный человек, выглядел шестидесятилетним, хотя ему не было еще и пятидесяти. Как большинство наркоманов, он был худ, лыс, желтолиц, со вставными челюстями и переменчивым блуждающим взглядом. Долго препирался, увиливал от прямых и честных ответов на вопросы, отказывался назвать ту, которая продала ему четыре баша гашиша. Долго пришлось с ним разговаривать, пока наконец сдался, сказал, рассматривая фотографию "цветочницы".
— Она, — и поставил подпись под своими показаниями.
Ясенев отпустил Носова домой, однако с вызовом на допрос Иванова не спешил. "Этот — стреляный воробей, его голыми руками не возьмешь", — думал Ясенев, вспоминая свою последнюю встречу с ним в день, когда был задержан и доставлен в милицию Юра Лутак. Иванов среди наркоманов, надо полагать, свой человек, и он не может не знать «цветочницу». Правда, в целях конспирации распространители наркотиков обычно не вступают в близкий контакт со своей клиентурой. Продал — и будь здоров, ни я тебя, ни ты меня знать не знаем. Таков неписаный закон, они — поставщик и потребитель — заинтересованы друг в друге, и арест «цветочницы» лишил бы многих наркоманов возможности раздобыть хотя бы понюшку гашиша. Арест Апресяна — главного поставщика "вредного зелья" — поверг потребителей его в уныние. Они метались в поисках разного рода заменителей, покупали лекарства, в которых содержались ничтожные доли наркотиков, принимали их в лошадиных дозах, травились. Многие постепенно, не без мук, отвыкали от яда. Их организм со временем «забывал» о наркотиках и наконец смирялся. Работники уголовного розыска, конечно, не думали, что Апресян последний в этом звене. Нужно было ждать, и они ждали новых поставщиков запретного товара. Надо было вовремя их обнаружить и обезвредить. И «цветочница», видно, опытная в этих делах. Первый допрошенный Ясеневым свидетель показал лишь, что он купил у «цветочницы» четыре порции гашиша, но что видит ее впервые. Как поведет себя Игорь Иванов?.. Мысленно Ясенев искал верный ключ к предстоящей беседе. Иванова он встретил приветливо, хотя и сдержанно, предложил садиться и, прощупав его долгим дружеским взглядом, сказал с участием:
— Вы так изменились, Игорь, за это время, что, право, не узнал бы. — Иванов поднял при этих словах тяжелый подозрительный взгляд на Ясенева, шевельнул губами, точно собирался что-то сказать, но промолчал. — Вы не больны?
Что-то обидное послышалось Иванову в этом вопросе.
— Может, и болен, — вяло ответил он и прибавил, покашливая: — Смотря что вы имеете в виду.
До времени ставший плешивым, узкогрудый, с нервно подергивающейся щекой, сегодня он показался Ясеневу каким-то слабосильным.
— Вид у вас болезненный… Вы все там же, в киностудии?
— Все там, — негромко отозвался Иванов и косо посмотрел на Ясенева. Дружеский тон капитана милиции не столько располагал, сколько настораживал.
— Не женились?
— Зачем? — беспечно сказал Иванов, и в глазах его, темных, узеньких, едва скользнула озорная улыбка.
Ясенев тоже добродушно рассмеялся и, тряхнув головой, откинул волосы со лба.
— Ответ убедительный: значит, не созрели для женитьбы. Кстати, с отцом не наладили отношения?
— Помирились. — Иванов вздохнул всей грудью и снова закашлял, долго, с надрывом. Потом пояснил: — В воскресенье ездили за город. Искупался — и вот…
— Без закалки. Не зная броду, сунулся в воду, — сказал Ясенев тем дружески-грубоватым тоном, на который не принято обижаться. Довольно странной могла показаться эта непринужденная беседа — встретились два приятеля, судачат о том о сем. — Организм у вас ослаблен. Я думаю, что это тоже не укрепляет здоровье.
Ясенев не спеша развернул лежавший перед ним на столе малюсенький пакетик, на который все время косил глаза Иванов, высыпал на чистый лист бумаги коричневый, похожий на кофе, порошок, тот самый, за который «цветочница» получила пятерку. Потом достал пачку сигарет, предложил Иванову и, пододвинув к нему гашиш, попросил:
— Покажите, как это делается. Я тоже хочу попробовать.
Наступила внушительная пауза. Иванов изобразил на своем лице тупое изумление, потом молча, очень ловко вделал сухой коричневый порошок в две сигареты, закурил одну, а вторую нерешительно вертел в дрожащих пальцах. Ясенев протянул за ней руку, но Иванов не дал, сказал, как-то сразу смягчившись:
— Вам я не советую, товарищ…
— Меня зовут Андрей Платонович, — подсказал Ясенев.
— Не советую, Андрей Платонович.
— Ничего, за меня не беспокойтесь, у меня достаточно силы воли. — Ясенев чиркнул зажигалкой и дал Иванову прикурить. У того засверкали глаза лихорадочно-задорным блеском, оживилось худое, изможденное лицо. Другую руку Ясенев протянул за второй сигаретой, и Иванов уступил. Ясенев прикурил, сделал одну затяжку и почувствовал во рту неприятный вкус. Положил сигарету в пепельницу, но не вмял, оставил гореть и, откинувшись на спинку стула, проговорил:
— Как-то странно получается, Игорь. Не советуете пробовать эту гадость, опасаетесь за мое здоровье. Так я вас понял?
— Вам-то зачем себя калечить? — отозвался Иванов, с трудом подбирая слова. — Я — другое дело, у меня были свои причины и обстоятельства. А теперь уже поздно…
— Я не то хотел сказать, — перебил Ясенев, широкой ладонью смахнув со лба падающую гриву жестких волос. — Я говорю: мне не советуете, а мальцам, несмышленышам Юре и Вите, давали. Приучали их к гашишу.
Иванов сразу обмяк, сжался, замкнулся, стал холодно-непроницаемым, и Ясенев пожалел, что не вовремя напомнил ему о Вите и Юре. Но отступать было неудобно — он ждал с определенной настойчивостью.
— Мне бы не хотелось вспоминать прошлое, — отозвался через силу Иванов и снова закашлял в кулак. Успокоившись, сделал глубокую затяжку и продолжил: — С прошлым покончено. Хотите верьте, хотите нет. Живу на свои семьдесят рублей. Честная зарплата и никаких побочных доходов.
— Не жирно. Если учесть, что приходится платить пятерки вот за эту гадость. — Ясенев взял свою сигарету и сделал две затяжки. — А между прочим, вам известно, во сколько это обходится "цветочнице"? — Иванов пожал плечами. Ясенев продолжал с прежней доброжелательностью: — Ну а все-таки? Как думаете?
— Какой-нибудь рубль, не больше. Надо ж ей заработать раз в пять. Она все-таки рискует.
— Как бы не так. Десять копеек. В пятьдесят раз обдирают вашего брата.
— Наживаются, — согласился Иванов. — А что поделаешь?
— И на ком наживаются? — гневно заговорил Ясенев, вставая из-за стола. — На несчастных, больных людях. — Он взволнованно прошелся по кабинету, бросил на ходу, не глядя на Иванова: — Сволочь… Она вас не щадит — ни старого ни молодого… Вы давно с ней знакомы?
— В первый раз, — глухо отозвался Иванов.
— Спасаешь?
— Честное слово, Андрей Платонович. Поверьте — первый раз купил у нее. И… неудачно. Ловко накрыли ваши ребята.
— Хорошо, я верю. Но как вы узнали, что именно она продает?
— Мне сказала одна девушка.
— Знакомая?
— Мм… да, — замявшись, ответил Иванов и поерзал на стуле.
— Имя ее?
— Соня.
— Фамилия?
— Не знаю.
— Вот те раз. Знакомая девушка, а фамилию не знаете.
— Ну честное слово, Андрей Платонович, — смущенно заулыбался Иванов. — Как-то не было нужды спрашивать фамилию. Соня и Соня.
— Где живет, работает где? — стремительно, не давая опомниться, допрашивая Ясенев, сидя не за столом, а у стола напротив Иванова.
— Живет где-то за городом. Работала в ансамбле «Венера». Но, говорит, уволилась.
— Тоже гашишстка?
— Нет… хуже.
— Морфинистка?
— Да.
— Не Суровцева?
Тревожная тень пробежала по лицу Иванова, он сделал вид, будто силится припомнить. Сморщил лицо и ответил:
— Кажется.
Ясенев позвонил по телефону и велел привести Суровцеву. Иванов смиренно ждал, испытывая сложное чувство: "Значит, Соня тоже «зашилась»? На чем же? Не повредил ли ей своими откровенными ответами на вопросы этого в общем-то симпатичного капитана?" Соня вошла в кабинет Ясенева, мрачно насупившись. Иванов сидел спиной к двери и не обернулся на вошедшую. Ясенев жестом показал Соне на стул у письменного стола, стоящий напротив Иванова. Соня подошла к столу, положила руку на спинку стула, намереваясь сесть, и вдруг столкнулась взглядом с Ивановым.
— Игорь! — воскликнула Соня, устремив на Иванова удивленный взгляд, и расхохоталась. Это был деланный хохот. Вопрошающие глаза ее, оттененные синими кругами, не смеялись, они только на один миг вспыхнули, озарили ее измятое лицо и сразу погасли.
— Вы, оказывается, знакомы, — весело сказал Ясенев.
— Он был моим любовником, — неожиданно заносчиво глухим голосом кинула Соня и порывисто тряхнула красивой головой. Спросила с вызовом: — Вам это нужно знать?
Ясенев вздохнул и горестно посмотрел на Иванова, точно ища у него поддержки. Иванов правильно понял этот дружелюбный взгляд и сказал решительно:
— Брось, Соня, чепуху-то молоть! Не будь такой примитивной. Андрея Платоновича интересует «цветочница», ну та, рыжая, что гашишом торговала. Ведь ты знаешь ее? — закончил он неожиданно не только для себя, но и для Ясенева. Соня вскочила, свирепо, с придыханием накинулась на Игоря:
— Ах, вот оно что! До стукача достукался! Поздравляю. Ничтожный человек…
Птичьи круглые глаза Иванова недоуменно заморгали, но он тотчас же понял причину ее вспышки, мрачно спросил:
— Ты что, ничего не раздобыла?.. А я вот, видишь, — и кивнул на стол, где лежал насыпанный на листок бумаги гашиш.
— Понятно, — сказала Соня упавшим голосом и опустилась на стул. — У меня тоже. Рецепт отняли… На последние деньги… — И, облизав сухие губы кончиком языка, вскричала: — Вы понимаете, черт вас всех возьми, что я но могу без этого! Не могу!
Иванов осклабился и, проведя ладонью по лбу, сказал уныло:
— Могу только посочувствовать.
— Что ж, Игорь Иванович, — Ясенев поднялся. — Если у вас нет ко мне вопросов, я вас не задерживаю. — И, протягивая Иванову руку с пропуском на выход, прибавил: — Вы мне позвоните завтра в это же время. Обязательно.
Иванов встал, взглянул на Соню и замешкался. Какой-то рецепт… И этот обидный каламбур "до стукачей достукался", и глупая выходка насчет любовника, которым он никогда не был… Что-то нужно было сказать Соне. Но она не смотрела на него, сидела бледная и гордая, прикусив губу. Иванов почувствовал, что его присутствие тяготит Соню. Так ничего и не сказав, широко и решительно зашагал к двери, но у самого порога задержался, сморщился, словно почувствовал на себе Сонину боль, опасливо заметил:
— Андрей Платонович… У вас же есть здесь врач. Пусть сделает укол. Ей это необходимо. Очень.
Ясенев понимающе кивнул, и Иванов вышел.
Ничего утешительного о «цветочнице» Ясенев от Сони не добился. Она действительно знала о «цветочнице» не больше, чем Игорь Иванов, да и была в таком состоянии, когда все ее мысли, воля, желания — все направлено к одной цели: угомонить боль души и тела дозой морфия. И Ясеневу ничего другого не оставалось, как исполнить совет Иванова обратиться к врачу: у Сони начался припадок.
Суровцеву задержали в аптеке с рецептом, подписанным фамилией Шустова. На первом допросе она показала, что рецепт этот купила на улице у одного наркомана, имени которого не знает. Он сам предложил ей этот рецепт за пятерку. Словом, показания давала в рамках инструкции Гольцера. В Министерство охраны общественного порядка уже поступала анонимка, в которой сообщалось, что врач Шустов спекулирует наркотиками. Уголовный розыск, естественно, заинтересовался этими рецептами на получение наркотических препаратов. Уже при первом знакомстве с делом бросалось в глаза, что слишком много этот доктор выписывал морфия, хотя бланки рецептов были форменные, занумерованные. Казалось, обнаружен след преступника довольно явный, отчетливый, лишенный особых ухищрений. Узнав об этом, Андрей Ясенев был ошеломлен. Он даже и мысли не допускал, что Василий Шустов может быть замешан в такой афере. Тут что то другое. И как только была задержана с рецептом Соня, Ясенев попросил немедленно доставить ее к нему.
Вторая беседа с Соней, после ухода Иванова, в сущности, ничего нового не дала, лишь только угнетающе подействовала на Ясенева. Он увидел молодую красивую девушку, так жестоко загубившую свою жизнь, изуродовавшую себя, принявшую вечные страдания и муки. Во имя чего? Он не мог смотреть без содрогания, как Соня билась в истерике, требуя сделать ей укол, как затем врач вводил ей морфий в вену шеи. Белая шея скоро будет так же исколота, как и руки, красивые, длинные руки. А что потом? Убитая красота, искалеченная жизнь. Кто повинен в этом? Сама, конечно. А сама ли? Перед мысленным взором Ясенева вставала рыжая «цветочница» с наглым взглядом и самоуверенным голосом: "Я дарю людям красоту. Цветы украшают и облагораживают. Я люблю цветы". Какой цинизм в каждом слове! Цветы на могилу своей жертвы. Яд и впридачу — цветы. Ядовитая змея… Сколько же их еще бродит по нашей земле, растлевая и убивая все здоровое и прекрасное? Нет, не сожалеет Андрей Ясенев о судьбе, забросившей его на трудный участок битвы с этими ядовитыми змеями. Он должен, обязан вырвать у них жало.
В конце рабочего дня позвонил Гогатишвили. Ему кое-что удалось установить. «Цветочница» была связана с Апресяном. Он едет в тюрьму, чтобы допросить главного поставщика гашиша. Сегодня, сейчас. Он уже договорился. "Хорошо, Георгий Багратович, действуй с присущими тебе неутомимостью и азартом. Только будь похладнокровней и осмотрительней. Противник коварен и хитер", — мысленно напутствовал Ясенев своего коллегу, а в голову лезла досадливо-тревожная мысль: рецепты, подписанные Шустовым, у морфинистов. Оказывается, об этом уже известно не только на Петровке, но и в райкоме партии. Нужно посоветоваться со Струновым. Ясенев снял трубку, взглянул на часы — рабочий день кончился, набрал номер телефона Струнова.
— Юрий Анатольевич, ты еще, оказывается, не ушел. Есть вопрос.
— Заходи, Андрей Платонович. Вместе домой пойдем.
Отяжеленный путаницей дум, Андрей неторопливо шагал по гулкому коридору. Струнов уже сложил бумаги в сейф и собирался уходить. Ясенев устало опустился на старый, еще довоенной работы диван напротив письменного стола. По озабоченному виду Ясенева Струнов догадался, что случилось что-то неприятное, и сразу мелькнула мысль: не с Ириной ли? После первомайского вечера эта мысль пробралась в душу Юрия Анатольевича, умеющего наблюдать и обдумывать поведение людей. И сейчас он первым делом осведомился у своего друга:
— Как Ирина? Что там у них на работе? Воюют?
— По-моему, эта баталия но имеет конца, — вяло ответил Ясенев. — У той больной, Захваткиной, кажется, отрезали ногу. У Шустова одна неприятность за другой. Я вот и решил с тобой посоветоваться.
И Ясенев рассказал Струнову о рецептах на морфий, подписанных Шустовым, при этом с ярым убеждением заметил, что он не верит в причастность Василия Алексеевича к преступным махинациям.
— Тогда что ж? Халатность? — высказал предположение Струнов, но тотчас же спросил: — А это точно, что рецепт, который изъяли сегодня у морфинистки, подписан Шустовым? Подпись на экспертизу давали?
— Пока мы не заполучили подлинной подписи Василия Алексеевича. Придется просить Ирину — завтра она достанет его подпись, — ответил Ясенев.
— Ирину не нужно, — поморщился Струнов. — Лучше сделаем так: я позвоню и попрошу его написать мне кратко о случае с партбилетом. На полстранички. Кстати, история с партбилетом странная. Я не сомневаюсь, что на Шустова действительно напали трое. И что вся операция была кем-то отлично разработана, потому что до сих пор мы не смогли напасть на след преступников. — Струнов неторопливо поднялся из-за стола, достал из сейфа бумагу и сел на диван рядом с Ясеневым. — Меня заинтересовала Дина Шахмагонова. Кто она такая? Помню, у тебя на вечере в Первомай этот жених — Петр Большой, что ли…
— Высокий.
— Да, именно Высокий, пожалуй, лучше Длинный. Так вот этот самый Петр, по фамилии Похлебкин, обронил такую фразу: "Остерегайся Дины". Он кого-то предупреждал, кажется, Ирину. "Остерегайся Дины". Почему?
— Ирина называет ее Коброй, — заметил Ясенев, внимательно следя за ходом мыслей Струнова.
— Она была в близких отношениях с молодым ученым Ковалевым. Помнишь, заходил ко мне землячок Гришин, разъяснял теорию относительности?
— Да, да, что-то об атомной энергии говорил, — вспомнил Ясенев. — Тот Ковалев, который утонул при загадочных обстоятельствах, и твой друг детства просил снова заняться этим делом?
— Да, они обращались в прокуратуру. Там, кажется, пошли им навстречу, но никаких новых материалов получить не удалось. Я вспомнил о Шахмагоновой в связи с партбилетом Шустова.
— Ты думаешь, она принимала участие?
— Думать никому ни о чем не возбраняется, — уклончиво ответил Струнов. — Меня интересует вот что: почему Шахмагонова уволилась из клиники? Не формальная, а подлинная причина ее ухода?
Резко двинув плечами, Ясенев выпрямился, сказал неуверенно (его уже начали подтачивать неожиданно заброшенные в душу сомнения):
— Дальше она не могла работать вместе с Шустовым. Он подозревал ее в кознях: в истории с партбилетом и… в деле Захваткиной. Во время операции вместо новокаина она подала что-то другое.
— Зачем? — тоном следователя спросил Струнов.
— Возможно, с ее стороны была просто оплошность. Ошибка.
— А если нет?
— Это трудно доказать. Почти невозможно.
— Но ты допускаешь преднамеренный акт?
— Все может быть. — Мысли Ясенева путались, как леска у начинающего рыболова-любителя.
— Зачем? — опять выстрелил словом этот напористый человек. — Она хотела сделать ему зло? Но ведь говорят, что она была влюблена в него.
— А он не отвечал ей. Любовь ее могла перейти в ненависть и месть.
Струнов поднялся и пересел за свой стол.
— Посмотри, что получается: она любила Ковалева. Он ей не отвечал, по словам доцента Гришина. Ковалев погиб при загадочных обстоятельствах. Затем она любила Шустова и делала ему зло. Да еще какое! Погоди, это пока лишь наша с тобой гипотеза. Любила и делала зло, заметь при этом, одновременно. Я где-то вычитал, кажется у Льва Толстого: любить — это значит делать добро тому, кого любишь. Да это и без Толстого ясно, само собой разумеется. Но тут есть одна любопытная деталь: будучи влюбленной в Ковалева и Шустова одновременно, она была уже невестой Гольцера.
Ясенев смотрел в его серые глаза изумленно и выжидательно молчал, лишь мысленно произнес: "А кто такой этот Гольцер?" И хотя малоподвижное лицо Андрея ничего не выражало, Струнов угадал этот бессловесный вопрос и продолжал:
— Тебя интересует Гольцер. Вообще это личность для меня пока что неясная. Своего рода айсберг. Мы знаем его, так сказать, открытую, надводную часть. Она не очень обаятельна, по-моему, даже неприятная. Сын профессора-юриста. Имеет дачу и квартиру в Москве. Подвизается возле журнала «Новости». Квартиру свою и дачу превратил в место любовных свиданий, где Марат Инофатьев — самый почетный гость. Предлагал нам, уголовному розыску, свои услуги в слежке за ним.
— Он мог предлагать свои услуги по совету самого же Марата, — заметил Ясенев. — Своего человека подставлял.
— Едва ли, Марат слишком самонадеян и, как все самонадеянные, довольно беспечен. Что можно о нем еще сказать? Член Союза писателей.
— Какие книги он написал? — полюбопытствовал Ясенев.
— Никаких. Я проверял в каталоге Ленинской библиотеки. Книг у него никаких.
Струнов смотрел на вещи просто, трезво оценивая события и факты, излагая их без эмоций и внешних эффектов. Ясенев слушал почтительно, чувствуя тяжесть его слов: неясная тревога мутила его душу. Неожиданно, словно что-то взвесив, Ясенев проговорил:
— Выходит, что уже около трех лет они ходят в женихах и невестах. Почему не женятся?
— Жених не торопится.
— А невеста?
— Как будто в последнее время даже предъявляет ультиматум.
— Она его любит?
— Едва ли. Она, по-моему, рассчитывает на его миллион. Впрочем, они друг друга стоят.
— Миллион?! Не может быть. В новых? Невероятно!
— Без малого. В старых. А что ты удивляешься? — Струнов устало мотнул головой, уставился в лежащий перед ним лист бумаги. Сказал своим обычным, вяловато-бесстрастным тоном: — Значит, мы с тобой так и не ответили на вопрос — почему Шахмагонова ушла из клиники. Нам известно, что именно Гольцер посоветовал ей пока что не поступать на работу. Она согласилась. Что за этим кроется? Не поладила с Шустовым — что ж, Семенов мог перевести ее в другое отделение и оставить в клинике. К ней главврач относится доброжелательно. Но такого не случилось. Дина бежала из клиники. Неплохо бы знать почему.
Все рассуждения Струнова вертелись вокруг одного вопроса, как будто ответ на него может сразу решить трудную задачу со многими неизвестными. И хотя Ясенев улавливал ход мыслей своего коллеги, все же он не считал, что знание подлинной причины ухода из клиники Дины Шахмагоновой и есть ключ к тому секретному замку, над которым Струнов ломает голову.
— Ну хорошо, — вдруг оживился Ясенев. — Допустим такой вариант: экспертиза установит, что рецепт на получение морфия, отобранный у Суровцевой, подписал не Шустов, что это подделка. Я лично убежден, что так оно и будет. Тогда естественно возникает вопрос: кто подделал подпись?
— И почему именно Шустова, а не Семенова? — оживленно подхватил Струнов.
— Да, это очень важно, — согласился Ясенев.
— Если твое предположение станет фактом, то на следующие два вопроса у меня уже сейчас готов ответ.
— Дина?
— Да. — без колебаний ответил Струнов. Он порывисто шагал по кабинету, шевеля губами, и Ясенев впервые обратил внимание, что нижняя губа его толще верхней.
Теперь им обоим нетерпелось получить заключение экспертизы. Ясенев, взглянув на часы, сказал:
— Звони Шустову, он уже, наверно, дома. Пусть для тебя напишет краткое объяснение, а я сегодня же подъеду к нему и заберу.
Шустов был дома, только что пришел с работы. Звонку Струнова и его просьбе он нисколько не удивился. Он уже давно перестал удивляться чему бы то ни было. Даже ничего не спросил, сказал только по-военному:
— Есть. Сейчас напишу. Жду Андрея Платоновича.
Простившись со Струновым, Ясенев зашел к себе в кабинет, позвонил домой, предупредил Ирину, что и сегодня придет поздно, что в десять часов условился с Шустовым подъехать к нему домой. И, конечно же, Ирина спросила зачем и предложила составить ему компанию, поскольку сегодня на работе был суматошный день, она чертовски устала и ей непременно нужна такая проминка. О цели своего визита к Шустову Андрей ответил неопределенно: "Нужно по служебному делу". Ей же он ехать не советовал и ревниво выразил свое удивление таким странным ее желанием. Пожалуй, с того первомайского вечера душа его томилась предчувствиями чего-то совсем неожиданного, надвигающегося неотвратимо на их семью, и он, застигнутый врасплох, не знал, что можно и нужно предпринять, и потому ничего не предпринимал, успокаивал себя, что никакой, собственно, опасности нет, все это лишь плод его подозрительности и ревнивой фантазии. Откровенный и прямой, он ни в чем дурном не хотел заподозрить Ирину и всегда с радостью, переходящей в нежное обожание, платил доверием за доверие.
Телефонный звонок спугнул невеселые мысли Ясенева. Звонил Гогатишвили. Ему удалось "кое-что установить", как скромно выразился сам Георгий Багратович. Оказывается, в свое время на квартире у «цветочницы» неоднократно останавливался Апресян. Хозяйка своеобразной «гостиной» знала или, во всяком случае, догадывалась, кому она предоставляет убежище, и требовала соответствующей платы за услугу. Гость, по его же словам, но мелочился, но и алчность людей, подобных «цветочнице», не знает границ. Словом, как говорится, она, "не будь дурой", прихватила у постояльца из его чемоданов часть запретного товара. Апресян обнаружил «утечку» гашиша, легко догадался, чьих это рук дело, попробовал было шуметь и даже угрожал заявить "куда следует", на что «цветочница» дерзко, с откровенно вызывающей иронией расхохоталась. Так закончилось непродолжительное знакомство Апресяна с «цветочницей». Отсюда Гогатишвили делал вывод: вполне вероятно, что она все еще торгует ворованным товаром.
Ясенев был доволен: еще одну точку по распространению наркотиков можно считать ликвидированной. Гораздо сложней представлялось дело с рецептами на морфий. Шустов… Невероятно. Завтра надо уже иметь данные экспертизы. А сейчас — к Шустову за образцом почерка и подписи.
Василий Алексеевич в этот день пришел с работы взвинченным до предела. С утра его пригласил к себе главврач, официально сообщил, что звонили из здравотдела и из редакции журнала «Новости», сообщили, что сегодня клинику посетит зарубежный гость Жак-Сидней Дэйви — известный журналист, публицист, представитель влиятельной буржуазной газеты прогрессивного направления. Просили оказать ему достойный прием. Гостя будет сопровождать его советский коллега Марат Инофатьев. Зарубежный гость, подчеркнул Вячеслав Михайлович, проявляет особый интерес к экспериментам доктора Шустова.
— Поэтому я прошу вас, Василий Алексеевич, быть готовым ответить на возможные вопросы, — сказал холодно главврач.
Василий Алексеевич молча кивнул и ушел к себе в отделение.
Гость пожаловал в половине одиннадцатого. Это был розоволицый, рано облысевший блондин с синеватыми линялыми глазами, упитанный, плотный, широкий в плечах, с видом счастливого, преуспевающего человека. Сын турка с острова Кипр и француженки, проживающей в Испании, Жак-Сидней был подданным одной латино-американской страны, сотрудничал в нескольких крупных газетах Нового света, колесил по всему земному шару вдоль и поперек, что не мешало, а скорей, способствовало его тайным связям с Центральным разведывательным управлением США. В нашу страну он приезжал уже не впервые, отдельной книгой издавались за рубежом его путевые очерки "Брест — Владивосток", в которых он достаточно объективно, на уровне бойкого репортера описал свои впечатления о жизни советских людей. Год назад во время своей поездки за океан Марат Инофатьев встретился с Дэйви. Тот сопровождал советского журналиста в его двухнедельном турне по США, и главный редактор «Новостей» считал своим долгом пригласить Дэйви вновь посетить Советский Союз. Предложение было принято с благодарностью, и Жак-Сидней вот уже третий день, сопровождаемый Маратом Инофатьевым, наносит визиты москвичам. В клинику его привело не желание познакомиться с некоторыми вопросами организации здравоохранения в СССР и не жгучий интерес к лечению трофической язвы методом вакуумтерапии. Иностранного журналиста интересует доктор Шустов, о котором на Западе якобы ходят легенды. Возможно, Дэйви напишет о Шустове очерк, быть может даже книгу, но прежде он должен убедиться в истинных талантах русского Гиппократа, убедиться, так сказать, на собственной шкуре. Дело в том, что у молодого джентльмена Жака-Сиднея то ли от чрезмерного умственного напряжения, то ли от частого сна на чужих подушках катастрофически начали выпадать волосы, что совсем не нравилось его молодой супруге — дочери известного в мире бизнесмена, миллионера и наводило панику на самого миллионерского зятя. Говорят — земля слухами полнится. И залетел за океан слух, что некий доктор Шустов изобрел эликсир против облысения, и не только успешно приостанавливает выпадение волос, но и растит новые на совершенно голых и гладких черепах своих сограждан. Впрочем, как достоверно узнал мистер Дэйви уже по прибытии в Москву, пока что доктор Шустов строго ограничил круг своих клиентов. Предприимчивый и самоуверенный делец Дэйви, падкий на риск и решительный в следовании к цели, убедил себя, что с Шустовым сторгуется легко и быстро. Разумеется, об этих подлинных целях его визита в клинику главврач ничего не знал и был несколько удивлен, что заморский гость слушает его рассказ о клинике без особого интереса и с непонятным нетерпением. Марат же во время разговора бесцеремонно зевал в кулак. "Циник, и не скрывает этого", — подумал Семенов о редакторе «Новостей», но все же продолжал говорить, хотя уже без особого энтузиазма. Вдруг гость неприлично крякнул, и Марат, поняв намерение своего коллеги, перебил хозяина, сказав одну из своих любимых фраз:
— Все это, доктор Семенов, общеизвестно и потому неинтересно.
Лицо главврача пошло пятнами. Произошла неловкая заминка. Дэйви тихонько покачал головой, верхняя капризная губа его шевельнулась, и Марат довершил то, что начал, убийственной для Вячеслава Михайловича фразой:
— Наш гость желает познакомиться с выдающимся советским экспериментатором профессором Шустовым.
Василий Алексеевич не был профессором, и эта фраза Марата больно кольнула Семенова. У него появилось желание возразить этому невоспитанному выскочке, но, взглянув в лицо гостя, властное и ничего не выражающее, спросил:
— Пригласить сюда доктора Шустова?
— Нет, мы лучше пройдем к нему, если это не создаст для вас излишних затруднений, — медленно подбирая русские слова, ответил Дэйви.
Василий Алексеевич встретил их с корректной официальностью: его коробило присутствие Марата, который с присущей ему покровительственной развязностью пожурил Шустова за то, что тот так и не написал якобы обещанную статью для "Новостей".
— А я вам ничего не обещал, — улыбнулся Василий Алексеевич и сразу обратил вопросительный взгляд на Дэйви.
Жак-Сидней долгим проницательным взглядом посмотрел на Марата, затем на Семенова, точно не решаясь, о чего начать, и желая заранее заручиться их полной поддержкой. Потом с легким акцентом заговорил по-русски, положив перед собой блокнот и вечное перо:
— Ваше имя, доктор Шустов, известно на Западе как имя ученого с большими перспективами. Мне хотелось бы рассказать нашим читателям — миллионам читателей Западного полушария — о ваших экспериментах, волнующих по крайней мере половину человечества. Возможно, я напишу о вас книгу…
— Простите, у вас медицинское образование? Вы врач?.. — вдруг перебил Шустов его легкую, изящную речь, в которой было что-то жонглерское.
Марат и Семенов, обескураженные такой выходкой, недоуменно переглянулись. А Шустов, как бы скрывая свою лукавую нарочитость, поправился, не дожидаясь ответа:
— Я просто так, между прочим.
Но Дэйви принадлежал к породе тех людей, которых ничем нельзя смутить. Не дав Марату и главврачу что-либо сказать, он с веселой поспешностью заметил:
— О-о нет, я рядовой пациент. И счел бы для себя за честь быть вашим пациентом.
— Вы страдаете трофической язвой? — серьезно спросил Шустов.
— Что вы, что вы, бог избавил, — ответил Дэйви, выставляя щитом вперед ладони, и пояснил: — Я имею в виду мою безвременно полинявшую шевелюру.
Шустов понял его, заговорил, как бы кого-то упрекая:
— Видите ли, мистер Дэйви, тут, вероятно, произошло какое-то недоразумение. Вас неверно информировали. Дело в том, что я лечу трофические язвы.
— Доктор Шустов, я все знаю, — перебил гость с дружеской, доверительной улыбкой. — Знаю, что ваше открытие находится еще в стадии эксперимента. Я готов на любой риск и без всяких гарантий с вашей стороны, Разумеется, за солидное вознаграждение. Если вам будет угодно, вы могли бы сделать мне эту операцию у меня на родине… Я уполномочен передать вам официальное приглашение от общества врачей-экспериментаторов посетить нашу страну. — Жак-Сидней с торжественным церемониалом открыл папку и извлек из нее конверт с приглашением.
— Благодарю вас, мистер Дэйви, и прошу передать мою искреннюю признательность обществу. Только я едва ли смогу воспользоваться приглашением в ближайшее время. Моя работа не позволяет мне отвлекаться на такую поездку, хотя я уверен, что она будет приятной и интересной для меня. — Он говорил искренне и убедительно.
Приглашение общества врачей-экспериментаторов было главным козырем Дэйви, и вдруг этот козырь вежливо, но категорично оказался битым. Марат смотрел на Шустова, и взгляд его, надменный и холодный, говорил: "Либо ты дурак, Шустов, либо человек тонкого, хорошо организованного ума". В глазах Дэйви забегали злые и тревожные огоньки. Как человек, умеющий разбираться в людях, он отлично понимал неловкость своего положения и то, что Шустов непоколебим и тверд в своих словах. Такие люди, как этот доктор, слов на ветер не бросают, договариваться с ними чрезвычайно трудно, потому что их принципиальность граничит с упрямством и фанатизмом. Дэйви понял, что делать ему здесь больше нечего.
Марат проводил Дэйви до гостиницы «Националь» и тотчас же поехал в редакцию, где приказал вызвать к себе Гольцера и Кашеварова. Кашеваров явился сразу, Гольцера пришлось долго разыскивать. Раздувая ноздри, как загнанный конь, Марат говорил, точно приказ по армии отдавал:
— С Шустовым пора кончать. Безотлагательно должна появиться статья за подписью известного авторитета в медицине. Кто именно должен подписать статью — посоветуйся с Вячеславом Михайловичем. Он это организует. О самом Шустове в статье особенно рассусоливать не нужно. Просто сказать, что это бездарь, шарлатан, малограмотный субъект и проходимец, который в силу каких-то довольно странных обстоятельств допущен к самому священному алтарю — медицине. Привести один-два примера неудачной операции и — достаточно. Главное, основу статьи должны занять вот те "странные обстоятельства", о которых я говорил. То есть покровители и защитники Шустова. По этим господам и надо наносить удар. И прежде всего по профессору Парамонову. Он уже не однажды выступал публично в защиту Шустова. На днях снова опубликована его статья. В ней он приводит пример излечения Шустовым экземы у гражданина Ларионова, коим является известный тебе Аристарх. — Марат остановился подле кресла, в котором сидел бессловесный, весь внимание Кашеваров, азартно прищелкнул пальцами и восторженно заулыбался, осененный неожиданной находкой. Затем, сощурив выступающие из орбит глаза, пояснил: — Тут можно проделать великолепный фокус. В том же номере под статьей ученого-медика подверстать письмо Аристарха Ларионова в редакцию примерно такого содержания: "Уважаемый тов. редактор. Я с удивлением прочитал статью профессора Парамонова, в которой говорится, что якобы я болел экземой и меня вылечил доктор Шустов. Во имя истины с огорчением должен сообщить вам, что никогда я экземой не болел и, следовательно, ни Шустов, ни Парамонов и никто другой меня не лечил. Шустова я знаю давно и очень близко. К его так называемому методу отношусь весьма иронически, потому что сам Шустов не раз в пылу откровенности признавался мне, что никакого такого метода нет, что все это рассчитано на сенсацию и на доверчивых людей". В общем, в таком духе…
— Аристарх такого письма не напишет, — сказал Кашеваров, закуривая.
— Разумеется. Ему надо помочь. Написать за него.
— Он не подпишет. Он действительно дружен с Шустовым?
— Да. Но это не имеет значения. За бутылку коньяку? Как это у Маяковского. Помнишь? Подскажи.
— "Собственную тетушку назначит Римской папою, сам себе подпишет смертный приговор", — процитировал Кашеваров.
— Именно. Ларионов — это явление. После второй рюмки переходит на «ты», после четвертой начинает петь. После пятой лезет целоваться. После шестой он сделает любую подлость, если только будет уверен, что ему за эту подлость поднесут седьмую рюмку. Величайший оригинал. Его надо поручить Науму.
Однако Гольцер не приходил. Марат после ухода Кашеварова наказал секретарше никого к себе не пускать, кроме Наума, который нужен был ему не только в связи с письмом Ларионова. Завтра Дэйви собирался ехать в Новосибирск, Гольцер должен сопровождать его в качестве представителя журнала «Новости», и Марату хотелось еще раз проинструктировать Наума. Он опасался, что история, наподобие сегодняшней в клинике, может повториться, и поэтому нужно было предупредить Наума, дать указание, как поступать.
Марат читал верстку очередного номера и думал о Еве, с которой сегодня условился встретиться на даче у Савелия Чухно.
Дача Савелия Чухно стоит на высоком берегу быстрой мелководной и не очень радующей купальщиков своей студеной водой речки Истры. Участок в полтора гектара со всех сторон огорожен высоким тесовым забором на железобетонных столбах. Забор тянется и у самой воды; здесь река делает излучину наподобие зеленого мыса, что дает основание кинорежиссеру называть свою дачу "моя Пицунда". В излучине образован омут, метров десять в ширину и двадцать пять в длину, при этом достаточно глубокий, с песчаным дном и берегом. Тут устроен персональный пляж со скамеечкой и грибком, с деревянными ступенями и даже небольшой вышкой для любителей нырять. Две трети участка заняты под лес — береза, сосна, ель, дуб. Это от дома в сторону реки. А по другую сторону дома к парадному подъезду — фруктовый сад и цветы, много цветов. Зато никаких клубник и овощей не водится. Савелий Адамович считает, что такого добра можно всегда и в любом количестве купить у соседей.
Дача зимняя, рубленая, одноэтажная, из шести комнат и двух террас, с центральным отоплением, камином в кабинете Савелия Адамовича. На отшибе в углу перед спуском к реке — флигель, в котором живет одинокий отставной капитан — старик, исполняющий обязанности садовника, сторожа и вообще коменданта этого уютного гнездышка. Всеми кухонно-домашними делами заправляет Марья Ивановна — пожилая, но еще крепкая, расторопная женщина, живущая тут неподалеку в собственном домишке. Муж Марьи Ивановны — машинист, водит по железным дорогам тяжеловесные составы. В отлично от «коменданта», Марья Ивановна работник сезонный, ее приглашают по мере надобности, потому что хозяева на даче живут редко, предпочитают санаторий, дома творчества, пансионаты. И все же в летнюю пору, особенно в хорошую погоду, Чухно, его супруга с двумя сыновьями — учениками спецшколы и отец Савелия Адамовича — семидесятивосьмилетний поэт Адам Эдуардович Сахаров нет-нет да и заглянут на недельку-другую на высокий берег Истры подышать подмосковным озоном, а при надобности встретиться с друзьями и за рюмкой холодного вина обсудить актуальные вопросы, которых у преуспевающего кинодеятеля всегда много и всегда они актуальны.
Массы теле- и кинозрителей, то есть советское общество, Чухно делил на три возрастные категории. Первая — старые большевики, участники гражданской войны и герои первых пятилеток. Вторая — те, кто прошел от Буга до Волги и затем обратно от Сталинграда до Берлина — поколение закаленных в боях людей, знавшее горечь поражений и радость побед, неустрашимое племя, рожденное Октябрем и воспитанное партией Ленина уже при Советской власти. Третья — молодежь, та, которая о войне знает по книгам да кинофильмам, — кстати, а может, и совсем некстати сделанным Савелием Чухно. Ко всем трем возрастным категориям Савелий Адамович относился по-разному. Первой не придавал никакого значения. Сложней было со вторым поколением. Оно не принимало кинофильмы, которые делал Савелий Адамович, решительно осуждало идеи, которые проповедовались со страниц журнала «Новости», и вообще слишком ревниво относилось как к национальным, так и к новым, советским традициям и никак не желало согласиться с теми, кто под разными соусами, а то и напрямую утверждали, что патриотизм и тем паче чувство национальной гордости — понятия устаревшие, отжившие свой век. С этой категорией людей Чухно приходилось считаться — это были хотя и смирные, но гордые люди и могли напрямую спросить Савелия Адамовича: "А где ты был и что делал в годы войны?" Вопрос не из приятных, и Чухно предпочитал не отвечать на него. Вступать в открытый конфликт с представителями этого поколения Савелий Адамович не решался. Чухно умел наблюдать и анализировать, прислушиваться, что говорят эти всегда простодушные, доверчивые ветераны, и думать, вникать в смысл их не всегда гладких, по поразительно метких слов. Особенно пристально наблюдал за ними Чухно Девятого мая, в День Победы, когда они наряжались в ордена и медали и с каким-то настораживающим Савелия Адамовича чувством гордости и достоинства выходили на улицы в сопровождении своих сыновей и направлялись в музеи Боевой славы, а затем, под вечер, выпив за обедом по стопке горькой, пели песни — революционные, народные, фронтовые, пели задушевно, самозабвенно, со слезой, и в их нестройных, но сильных голосах, в их задумчивых и мужественно решительных глазах Савелий Адамович видел какой-то глубокий подтекст, намек и угрозу. И от этого ему становилось не по себе, словно он, совершив какую-то гнусную подлость в отношении этих людей, вдруг ясно осознал, что рано или поздно, но ему и его дружкам придется держать ответ, что час расплаты все равно настанет и придется расквитаться за растленные души юных, за оплеванные и поруганные святыни. И тогда, уже после праздника, после Девятого мая, с еще большим остервенением, точно в отместку за зло, продолжал делать свое дело, называвшееся просто и ясно: воспитание нового молодого поколения, которое, по твердому убеждению Чухно, и должно заново переделать мир. Савелий в последнее время вел себя независимо и дерзко, слыл смелым и острым художником. Бывали случаи: появится в журнале, в тех же «Новостях», какая-нибудь пошленькая или с нехорошим душком повестушка или даже роман. Общественность начнет возмущаться, в партийной печати появится неодобрительная рецензия на эту дребедень, за рубежом буржуазная пресса похвалит автора за смелость. Ну а уж Савелий Адамович не преминет сделать по этой повестушке фильм в пику общественности. Критики он не боится. Да ведь и Лондон, и Рим, и Париж за него горой встанут. Там у Чухно много друзей среди творческой интеллигенции. Разных. И таких, как Жак-Сидней. Впрочем, справедливости ради надо сказать, что к Дэйви Чухно особой симпатии не питал. Даже Марата деликатно предупредил приезжать сегодня на Истру без заморского гостя. Очевидно, зная подлинную цену Дэйви, Чухно с сожалением, делая важное лицо, говорил своему отцу и Гомеру Румянцеву, сидящим в зеленой из дикого винограда беседке:
— Мельчит Марат, разменивается. А жаль, как бы не сорвался, не свернул себе шею.
— У хорошей футбольной команды всегда есть в резерве запасной игрок, — философски изрекал не столько мудрый, сколько опытный политикан Адам Эдуардович. Он всегда говорил густо, самоуверенно, поддерживая растопыренными пальцами огромный, круглый живот. — В запасе необходимо постоянно иметь нескольких Маратов, чтоб при нужде вовремя подменить одного другим.
Конечно, и без подсказки отца, без его дряхлых слов Савелий Чухно отлично знал о запасных игроках и уже на всякий пожарный случай приготовил нового Марата и держал его пока в резерве, потому что положение Инофатьева казалось как нельзя прочным и было очевидно, что вот-вот он займет новый более высокий пост. Об этом уже не раз поговаривал не только зять, но и сам Никифор Митрофанович.
Марат ехал на дачу к Чухно со сложным чувством. Он был зол, взвинчен, "не в духе". Для этого были разные причины. Во-первых, вчера вечером Гольцер сообщил ему, что Соня Суровцева попала в милицию, доставлена прямо на Петровку, 38, и ее допрашивали в уголовном розыске. Правда, все это пустяки, мелочь, как сказал Наум, пытаясь успокоить своего патрона, но Марата эта мелочь тревожила, как заноза, которую не удалось извлечь из пальца. Ведь всякое бывает от занозы: может и пронести благополучно, а то гляди — нагноение, заражение и прочие неприятности. Кто знает, что могла наговорить эта морфинистка в уголовном розыске. Сболтнет про дары покойного академика Двина, а там, в угрозыске, народ любопытный… Нет, нехорошо было на душе у Марата. Во-вторых, сегодняшний инцидент в клинике…
Ехать к Чухно не хотелось. Но Ева настаивала, просила. А Еве нельзя отказать.
Любил Марат Савелия Чухно, пожалуй, больше всех из своего окружения, как любит ученик своего учителя. Даже откровенный цинизм Савелия Адамовича он возводил в достоинство и смелость острого ума.
Машина мягко бежала по раскаленному асфальту. Май был по-летнему жарким. Легкий ветерок доносил запах молодой березовой листвы и трав. Поля пестро раскрашены. Шелковистая, прозрачная пелена затянула небо. Знойное с подсолнечной стороны, оно казалось пыльным, где-то там в выси позванивал однообразный колокольчик жаворонка, а в нарядно-праздничных березах неистовствовал зяблик. Вокруг все было ароматно, сочно, душисто и радостно.
Ева, сидевшая рядом с Маратом, положила свою длинную изящную руку, точно выставляя ее напоказ, на спинку переднего сиденья и смотрела вперед с тонкой улыбкой на губах, подставляя приятно ласкающей струе воздуха свой чистый лоб. Марат сбоку восхищенно посматривал на ее тонкое лицо, на эту пленительную скромность и думал, что хорошо бы поехать сейчас на дачу к Гольцеру и провести вечер вдвоем с Евой. Но уже поздно было перерешать.
Когда машина вкатила во двор и за ней отставной капитан закрыл крепкие ворота, первым, кого увидели Марат и Ева, был артист-комик Степан Михалев. Длинный и тощий, в белой с вышитым воротником русской рубахе, он вразвалку подошел к Еве, протянул ей розовый, только что сорванный с грядки тюльпан, изогнулся вопросительным знаком, ткнул щетинистыми усами в ее кольцо и сказал заранее приготовленную любезность: "Первой женщине земли". Подал лениво-безжизненную, как плеть, руку Марату, тотчас огляделся, сделал важное лицо и вполголоса сообщил:
— Звонил Наум. Он чем-то взволнован. Через час будет здесь с какой-то неожиданной новостью.
Михалев важно замолчал, глаза его снова спрятались. А Марат внутренне вздрогнул от его слов, несмотря на то что и самого Михалева и все его сообщения не принимал всерьез. Просто он жил в постоянном страхе, в каком-то недобром предчувствии, похожем на состояние разгуливающего на свободе преступника, которому как будто даже ничего и не грозит. Рассудком этого чувства не понять.
— У Наума все неожиданно, — безучастно отозвался Марат, нахмурив брови и тем самым дав понять Михалеву, что сообщение его было совсем некстати, но он прощал его, как прощают слабости любимых людей. Лицо его было багровым и потным. У крыльца встретил Савелий Адамович и сообщил то же самое о звонке Гольцера. Марат с видом человека, для которого все вопросы решены, ничего на это не сказал, только, прищурясь, посмотрел в сторону беседки, где перед кувшином с квасом сидели Гомер и Сахаров. Потом сказал негромко, вытирая платком потное лицо: — Холодного вина. Я не надолго, Сава.
Сухое вино подали туда же, в беседку, и, осушив бокал, Марат спросил Чухно, почему он не хотел видеть у себя Дэйви.
— Я не люблю наркоманов, — напрямую ответил Савелий Адамович, и Марат увидел в его глазах особый блеск. Он не знал, что его заморский гость наркоман.
В это время за воротами хлопнула дверь автомобиля, и через минуту, распахнув калитку, появился Наум Гольцер. По виду его легко было догадаться, что прибыл он с недобрыми вестями. Марат впился в него ожидающим угрюмым взглядом. Гольцер молча подал всем по очереди свою грубую ладонь, сказал сдержанно, скупо, без жестов: — Дэйви арестован.
Тишина стала хрупкой, натянутой. Все застыли в ожидании разъяснений.
— Когда? — спросил Марат.
— Часа три назад. — Наум посмотрел для убедительности на часы, добавил: — В гостинице. Я шел к нему, а его в это время уводили.
— А в чем дело? — спросил Михалев. Гольцер не имел желания отвечать этому взбалмошному несерьезному человеку и только слегка пожал плечом. Марат сосредоточенно посмотрел на Чухно. Тот подсказал:
— Пойди позвони. Тебе скажут: он твой официальный гость. Обязаны сказать.
Марат ушел в дом к телефону и возвратился минут через десять. Сказал, пристально глядя почему-то на Гольцера:
— У него изъяли наркотики и сионистскую литературу.
Гольцер понял этот взгляд: вчера Дэйви подарил ему незначительную по весу, но очень сильную по действию порцию наркотика. Одну дозу Наум обещал Соне: препарат этот он запрятал у себя на даче, запрятал так, что ни одна ищейка не найдет.
— Его будут судить? — спросила Ева, имея в виду Дэйви.
— Не знаю, — вполголоса ответил Марат и, отвернувшись, столкнулся с удивленным взглядом Чухно, уже резко и раздраженно повторил: — Не знаю и не желаю знать!
— У тебя сегодня дурное настроение, — раздумчиво проговорил лупоглазый Гомер Румянцев, глядя в пространство. — Оно мешает тебе трезво воспринимать факты.
— Во всяком случае, о своем иностранном госте ты должен побеспокоиться, — продолжил его мысль Чухно. — Попроси Никифора…
— Хватит! — вдруг взорвался Марат и встал. — С меня хватит! Надоело… Не делайте из меня авантюриста. Не забывайтесь. Мне Дубавина хватило — вот так! — Он провел ладонью по своей толстой шее. — Вы отлично знали, что Дубавин сидел за шпионаж. А вы его подсунули в секретный институт. Волка в овчарник.
— Позволь, кто это "вы"? — Гомер вплотную подошел к Марату и выпучил глаза. — Какое я, или он, или они, — он сделал театральный жест в сторону всех присутствующих, — имели отношение к Дубавину? Ты что-то путаешь. Память тебе начинает изменять.
— Нервы сдают, — холодно и брезгливо подсказал Чухно.
— Не рано ли? — продолжал Гомер. — О Дубавине, как известно, тебя просил покойный Евгений Евгеньевич.
— А хотя бы и он, — энергично бросил Марат. — И ему не простительно было…
— Вот что, дорогой, — вкрадчиво, но твердо перебил Чухно, — я хочу напомнить тебе священную заповедь: о покойниках либо говорят хорошее, либо молчат. Тем более непозволительно плохое говорить о Двине… Говорить человеку, которого великий ученый сделал своим душеприказчиком, в которого верил, которому завещал… — Он умолк, нарочито оборвал фразу.
— Что завещал? — багровый, дрожащий, спросил Марат.
— Не задавай наивных вопросов, мы не дети, — с явной интрижкой ответил Чухно и, криво ухмыльнувшись, отошел в сторону.
Чухно говорил спокойно, без жестов. Его речь, как ушат холодной воды, осадила Марата.
"Как я их всех ненавижу", — подумал Марат и молча побрел к выходу, где стояла его машина. Он уехал один, без Евы, забившись в угол вместе со своими тревожными мыслями. Он понял, что «влип», что он — в руках Гомера и Савелия, что они будут им повелевать и он будет беспрекословно исполнять все их просьбы. Мелькнула спасительная мысль: разоблачить их, вывести на чистую воду. Но он тут же вразумлял себя: это невозможно — они «чистенькие», «авторитетные», «именитые». Поселилась тревога и что-то неистово бесшабашное, граничащее с безрассудством. Он вспомнил кожаную папку Двина, и его снова осенила спасительная мысль: никто не видел, никто не докажет, что было в папке. Никто, кроме Сони. — Соня — свидетель. Но она не должна… Это в интересах и Чухно и Румянцева. Соня должна исчезнуть. Совсем. Так же незаметно и бесшумно, как появилась.
А клинику лихорадило, пожалуй, с еще большей силой после визита иностранного гостя. Вячеслав Михайлович, человек желчный, мстительный, с широкими связями и с богатым интригантским опытом, считал, что песенка Василия Алексеевича спета, что на этот раз против него поднакопилось столько обвинительных «фактов», что уж никак невозможно будет отвертеться. Спекуляция рецептами на морфий — это раз. (В клинике не знали, что экспертизой установлена фальшивость подписи Шустова и уголовный розыск продолжает искать человека, совершившего подделку подписи, настоящего преступника.) Следующий факт — грубость, бестактная, граничащая с хулиганством выходка Шустова по отношению к зарубежному гостю. (В клинике не знали, что Дэйви в 24 часа выдворен из пределов СССР.) И наконец статья члена-корреспондента Академии медицинских наук профессора Катаева и одновременно письмо в редакцию Аристарха Ларионова, «разоблачающие» В. А. Шустова как шарлатана и невежду в медицине. Этих новых обстоятельств для Вячеслава Михайловича было достаточно, чтобы требовать от партийной организации — а он был членом партбюро — снова создать персональное дело коммуниста Шустова. Бюро в результате давления главврача и его сторонников постановило исключить Шустова из партии, но собрание не согласилось с решением бюро и объявило Шустову выговор.
Андрей Ясенев, узнав от Ирины обо всем этом, уговорил свое начальство информировать райком партии о том, что обвинение Шустова в спекуляции рецептами ложно, что это гнусный подлог. Правда, уголовный розыск не сообщил райкому, что следы этой провокации ведут к бывшей старшей сестре Дине Шахмагоновой, которая в настоящее время нигде не работает.
Дело коммуниста Шустова В. А. должен был рассматривать райком, утверждать или отменять решение первичной парторганизации.
Внешне Василий Алексеевич, казалось, не очень переживал, по-прежнему был собран. Во время операций не произносил ни единого лишнего слова — только слышались его отрывистые, холодные команды. С больными в палатах разговаривал кратко. В лабораторию к Петру Высокому не заходил. Лишь Ирина да Алексей Макарыч понимали, что происходит у него в душе. И не фальшивка с рецептами волновала его — Василий Алексеевич знал, что рано или поздно, а истина обнаружится, — и но статья Катаева, которую он даже читать не стал до конца: бегло просмотрев два-три первых абзаца, швырнул газету на пол, зная подлинную цену и автору и тем, кто стоял за его спиной. Его потрясло письмо Ларионова. Он не находил названия этому чудовищному падению, лицемерию и ханжеству. Будучи убежденным, что Аристарх подписал это письмо не читая, в состоянии полного опьянения, он — по наивности, что ли? — в первые дни все еще питал надежду, что вот-вот в той или в другой газете появится второе письмо в редакцию уже трезвого Ларионова, написанное коряво, малограмотно, но самим Аристархом, и в этом втором письме он откажется от первого. Но ничего подобного не произошло. Поняв наконец с непростительным опозданием, что Ларионов начисто лишен совести и чести, Василий Алексеевич со стоном в душе подумал: "До чего же низок, гадок и подл бывает иной человек! И почему природа, мудрая мать-природа не награждает таких, как Ларионов, когтями, копытами, рогами, клыками, хвостом? Тогда все было бы ясно и не случалось бы никаких недоразумений". Не меньше самого Василия Алексеевича переживали этот подлый выпад из подворотни Ирина и Алексей Макарыч. С генералом случился приступ стенокардии, и его положили в больницу. Ирина не находила себе места. Антонина Афанасьевна с Катюшей в середине мая на все лето уехали в Анапу, и, как это ни странно, у Ирины оказалось меньше забот по дому и больше свободного времени. Придя с работы домой, она металась по квартире, не зная, чем заняться, два раза в неделю писала в Анапу письма и думала о Василии. Потом начала запоем читать книги. Читала вдумчиво, с пристрастием, сравнивала свою судьбу с судьбами книжных героев, настойчиво искала ответ на волнующие ее вопросы. И опять думала о Шустове. Она представляла его суровое, потемневшее и осунувшееся лицо, сухой, холодный блеск в глазах, резкие жесты, и ей казалось, что он не вынесет всей этой шквальной травли: либо сляжет в постель, либо покончит с собой. Мысль о том, что он наложит на себя руки, становилась навязчивой, жуткой и не давала Ирине покоя. Случись с ним какое-нибудь несчастье, не стань его в живых, тогда и ей незачем жить и ее жизнь будет бессмысленной и ненужной, потому что все последнее время она жила мыслями, мечтой только о нем, его жизнью, хотя он об этом, конечно, не подозревал. Рассуждая таким образом, она уже не стеснялась признаться себе, что любит Василия беспредельной, чистой, пламенной любовью и уже не в состоянии жить без этой любви. Она твердо знала, что ни Марата в юности, ни Андрея после она так не любила и что это ее последняя и самая настоящая, делающая человека окрыленным и счастливым любовь. И было так обидно, нестерпимо больно, что он не ощущает ее тепла и ласки, что любовь эта безответная.
Иногда внезапно Ирину настигала мысль об Андрее, и тогда с какой-то поспешной неловкостью, точно желая скорей отмахнуться, она говорила самой себе: Андрей — мой муж, друг, товарищ, отец нашего ребенка, и я к нему хорошо отношусь, я уважаю его, он добрый, честный сильный.
Однако в семье начались первые недоразумения: не то чтобы ссоры, но просто неласковые, иногда грубоватые, холодные слова создавали атмосферу сухости и отчуждения. Теперь Андрей и Ирина спали в разных комнатах, говорили друг с другом мало, потому что Ирина могла говорить только о своей клинике и разговор этот неизменно переключался на Шустова. Тогда она вся воспламенялась, лицо, сразу помолодевшее, осененное глазами счастливицы, становилось враз одухотворенным. Андрей все видел, понимал, пробовал заводить на эту тему разговор, чтобы внести какую-то ясность, но всякий раз она уклонялась с наивной хитростью, оставляя его в задумчивом состоянии. Ирина, чувствуя себя несправедливой к нему, однажды за ужином спросила как бы шутя, с наивным любопытством:
— Скажи, Андрюша, ты очень бы переживал, если б я ушла от тебя?
— Не знаю, — глухо отозвался Андрей и спросил, глядя на нее удивленно и настороженно: — Ты это к чему?
— А просто так. Ведь ты меня не любишь? Это правда? Ну скажи — правда?
Он смотрел на нее тихо, долго, проникновенно и видел: слова ее говорят одно, а взгляд — совсем другое. Он был уверен, что Ирина великолепно знает о его любви и в верности ей не сомневается, а спросила с какой-то иной, тайной целью. И тогда он ответил ей точно таким же вопросом:
— А ты? Ты еще любишь меня или никогда не любила?
Это прозвучало неожиданно, прямо, резко до жестокости и поставило Ирину в тупик. Она рассмеялась, весело, звонко, это был чистый и в то же время деланный, не совсем естественный смех. Быстро погасив его, Ирина продолжала, как бы играя все на той же полушутливой струне, стараясь уйти от поставленного в лоб вопроса:
— Я не увлекусь. На пошлость, на флирт я не способна, ты же знаешь. Я могу полюбить всерьез, сильно. Вдруг появится какой-нибудь принц.
— Что значит принц? И вообще, что ты говоришь, Ирина? Это что-то новое в тебе.
— Но, Андрюша, согласись, что никто из нас на этот счет не может дать гарантий. Нельзя поручиться за себя.
"Вот так раз, вот это Ирина, совсем другая, которой я еще не знал". Открытие это обеспокоило Андрея. Стараясь уловить нить потерянной мысли, он сказал негромко и с убеждением:
— Ты не можешь поручиться за себя? И возводишь это в принцип. Зачем? Я-то могу за себя поручиться. Как ты выразилась, с гарантией. А ты не можешь. Так и говори за себя. — Ему хотелось наконец внести ясность, и он сказал, глядя на нее грустными, чуть-чуть встревоженными глазами: — Надо полагать, этот принц уже существует. Имя его — Василий Шустов.
Она снова задорно расхохоталась и ответила с веселой игривостью:
— Василек — хороший парень. Но ты меня к нему не ревнуй: ко мне он равнодушен. Я для него не существую.
В день, когда Шустова вызвали на заседание бюро райкома, Ирина волновалась больше всех: какое решение примет райком? Из лаборатории она то и дело звонила в отделение Шустова, но к телефону никто не подходил, — значит, Василий еще не возвратился. Наконец телефонный звонок в лабораторию. Она вздрогнула и в волнении схватила трубку. Каким-то чутьем догадалась, что звонит Шустов. Должно быть, ее волнение передалось Петру Высокому: он бесшумно подошел к столу и стал подле Ирины в выжидательной позе. Голос Василия Алексеевича сдержанно-приподнятый. Он почему-то сначала спросил:
— И Петр Высокий там?.. Можете поздравить: решение нашей парторганизации райком отменил. — При этих словах Ирина визгнула от неистового восторга, и Шустов охладил ее следующей фразой: — Погоди плясать, выслушай. За халатное отношение к хранению бланков спецрецептов и за ненормальные взаимоотношения коммунистам Семенову и Шустову объявили по выговору без занесения в учетную карточку.
Она передала трубку нетерпеливому Похлебкину, а сама умчалась во второй корпус, где размещалось отделение Василия Алексеевича. Ворвалась к нему в кабинет без стука и, обрадовавшись, что он один, порывисто бросилась к нему, крепко обвила руками его горячую шею и страстно поцеловала. Все это произошло так быстро, естественно, что он даже растеряться и удивиться не успел. А потом увидел на улыбающихся глазах ее слезы счастья.
— Я так рада, так рада, что все благополучно обошлось, — слабый голос ее звучал тихо и однотонно.
Василий Алексеевич принял ее вспышку как должное, как проявление заботы верного, душевного друга и товарища. Он начал было рассказывать, как шел разбор его дела на бюро райкома, но Ирина перебила все тем же тихим и нежным голосом:
— Не надо сейчас, Василек. Потом, вечером. У тебя дома. Мы заедем. Такое надо отметить. Хорошо? Вечером. В котором часу удобней?
— Андрей когда освободится? — уточнил он.
— Он свободен, — торопливо отмахнулась она. — Только ты не звони ему. И я ничего не скажу — сделаем сюрприз. Хорошо?
Василий Алексеевич покорно кивнул. Он не только не знал, но и не мог догадаться, что она сейчас хитрит. Ирина решила приехать к Шустову одна, без Андрея и тайно от Андрея.
С работы она ушла на час раньше — отпросилась у Похлебкина. Нужно было успеть переодеться, принарядиться и уйти из дому до прихода Андрея с работы. Она все рассчитала и взвесила. Сегодня будет решающий день — она придет к Василию Алексеевичу и скажет: я твоя. Навсегда. Навеки. Не в силах побороть свои чувства, она уже не отдавала себе отчета в поступках, делала все, что подсказывало горячее и слепое сердце.
Придя домой запыхавшаяся, словно убежавшая от погони, она металась по квартире, не соображая, что делает. Почему-то распахнула шифоньер и стала торопливо перебирать свои наряды. Это было очень важно — надеть новое, которое он еще не видел, самое лучшее, приготовленное специально для такого случая платье. И вдруг, как молния, поразила странная и такая неожиданная, неуместная мысль: "Что это я? О чем? А как же Андрей… и Катюша?.. Я не знаю, что со мной случилось, осуждайте, казните меня, но я люблю. Люблю его… и Андрея. Не знаю, быть может, это пошло по отношению к одному и подло по отношению к другому. Но я люблю".
Она ждала, что Василий сделает первый шаг. И, не дождавшись, пошла сама. У Ирины никогда не было недостатка в поклонниках, даже в Заполярье, когда они поженились с Андреем. Но она с презрением отвергала все ухаживания. Ее называли женой "образцово-показательной верности". А ей было все равно, как ее называли, и что о ней думали. Она любила Андрея. А может, это было просто чувство благодарности за его любовь? Кто знает. И прежде никогда не думала, что может изменить Андрею или полюбить другого. Теперь она не хотела об этом вспоминать и не задумывалась над будущим.
Нарядившись, она еще раз подошла к зеркалу и критически осмотрела свою прическу. Растопыренными пальцами попробовала оживить тучную копну волос, крашенных под каштан. Прическа как прическа, довольно милая, скромная, не кричащая. Но сегодня она ей не нравилась. В запасе у Ирины было достаточно времени, и она решила по пути к Шустову заглянуть в парикмахерскую. Сегодня она должна быть самой красивой на свете. Василий этого заслуживает. Он необыкновенный человек. Он герой, из породы тех, с Сенатской площади, кто шел на эшафот, кто вместе с Лениным шел в ссылку долгим сибирским трактом. Только он мог сказать в лицо иностранцу-подлецу: "Подлец!" Он восстал тогда, когда другие заискивающе ползают на брюхе перед негодяями и мерзавцами и сами подличают. Он — герой нашего времени, ее идеал и мечта, за ним она готова идти куда угодно. Вздохнула, глядя на свое отражение, мысленно сказала той, глядящей из зеркала элегантной молодой даме: "Ну, Иринка, ни пуха тебе, ни пера", круто повернулась и уже в прихожей столкнулась с только что вошедшим Андреем. Это было так неожиданно, ошеломляюще, что она не могла скрыть своего замешательства.
— Ты далеко? — настороженно спросил Андрей, не сводя с нее цепкого проницательного взгляда. По ее необыкновенному туалету, по вдохновенному и в то же время растерянному лицу, ярко зардевшемуся, он догадался, что она идет на свидание. Она не сразу нашлась:
— Я?.. Я решила… к подруге… в театр идем, — беспомощно пролепетала Ирина. И все, вся неправда, стыд — все было написано на ее лице так ярко и выразительно, что не было нужды задавать вопросы.
— Что смотреть? — сухо, как пощечина, прозвучали холодные слова. Андрей по-прежнему стоял у порога, заслоняя дверь, и требовательно смотрел ей в бегающие, всполошенно мечущиеся глаза.
— Не знаю, какой-то концерт… билеты у нее, — окончательно запуталась Ирина, готовая заплакать.
Теперь уже не было сомнений: Андрей все понял. Понял, что все то, о чем он прежде смутно догадывался, теперь свершилось, стало неотвратимым и уже никакие слова сейчас ничего не изменят, просто обыкновенные слова уже не действовали, а других, особых, годных только для подобной ситуации слов, у него сразу не нашлось, и он молча прошел в свою комнату, чтобы собраться с мыслями, что-то решить, предпринять, наконец поговорить с женой прямо и откровенно. В эти несколько минут он находился в каком-то полушоковом состоянии, когда мысли путаются, рассыпаются, как песок в горсти, и никак нельзя их собрать и построить в нужный порядок, когда думается автоматически и бесплодно. Он не слышал, как хлопнула за ушедшей Ириной входная, дверь, и был страшно удивлен, растерян и окончательно опрокинут, когда вдруг убедился, что Ирина ушла…
Значит, это серьезно и, быть может, навсегда. У Андрея закружилась голова, а в ушах стоял какой-то бесконечный звон, похожий на звучание медленно угасающей струны, а будто из-за дымки этих звуков выплывала такая же неясная, несвязная мысль: "В жизни случается всякое. Бывает, любит и изменяет любимому. Это — пошло. Но бывает и так: замужняя женщина, не пустая, не легкомысленная, а порядочная, серьезная женщина встретит на своем пути того самого принца, о котором говорила Ирина. «Принц» может быть внешне эффектным, смазливым, остроумным и даже в меру умным — для того чтоб произвести первое впечатление, много ума не нужно, достаточно хитрости, опыта, самодрессировки. Он сумеет вовремя и ловко «подыграть» этой женщине, нарисовать в ее любопытном, впечатлительном и доверчивом сознании свой героический, возвышенный образ. Женщина влюбится, потеряет голову… Бывает. Это ли случилось с Ириной?.. Не похоже. Шустов не донжуан. Здесь что-то совсем другое. А может, вовсе и не Шустов, а кто-то совсем неизвестный и незнакомый? Кто? Кто он, тот неотразимый, на которого Ирина променяла меня?"
Ревность родилась взрывом, охватила всего, обдала горячей волной и на какой-то миг подсказала: иди за ней следом. Ему стало стыдно и неловко от подобной мысли, никакая ревность не заставит его опуститься до слежки… Ему нестерпимо захотелось курить. Курить он бросил в тот день, когда поступил работать в милицию. В их доме не было сигарет — он это знал. Желание закурить немедленно, сию же минуту превратилось в жажду. И он вышел на улицу, чтобы купить пачку сигарет, с грустью вспоминая, что вот точно так же он начал курить, когда его уволили с флота в запас. Значит, и сегодня случилась большая беда, может, еще более серьезная.
У киоска на Ленинградском проспекте он долго рассматривал витрину, не зная, на чем остановиться: слишком богатым показался ему ассортимент табачных изделий. Сигареты различных сортов и марок, папиросы, сигары. Он никогда не курил сигар. Слышал еще на флоте — один офицер то ли в шутку, то ли всерьез сказал: выкурить одну хорошую сигару равносильно тону, что выпить сто пятьдесят граммов коньяку. У него не было желания выпить. А вот сигары… Почему бы не попробовать? Настоящие, гаванские, с мировой славой. Сигары оказались довольно дорогими. Он купил три сигары, коробку спичек. Сделал несколько глубоких затяжек и побрел по проспекту к центру.
Стоял задумчивый, тихни июньский вечер. Андрей долго пытался собраться с мыслями, навести их фокус на один предмет — Ирину, но мысли разбегались, как шаловливые дети. Он заметил, что народу на улицах столицы стало намного меньше. "Должно быть, на дачах, — решил он и вспомнил свою дочурку, которая сейчас где-то далеко, на песчаном берегу Черного моря. Больно и тоскливо сделалось на душе. Что будет с ней, с Катюшей? Невозможно было представить, что она, его милая крошка, будет называть папой кого-то другого. А может, на самом деле того другого в действительности нет, может, он существует лишь в его ревнивом воображении и Ирина сейчас с подругой слушает концерт?
Ложь, обман — самое страшное во взаимоотношениях между людьми и особенно близкими. Когда-нибудь этот порок человечества, такой же позорный, как воровство, исчезнет, и люди в своем величии поднимутся сразу на много ступеней нравственного совершенства. Зачем она лгала? Почему не сказала прямо?.. Андрей, затягиваясь крепким, дурманящим дымом сигары, медленно брел по малолюдному Ленинградскому проспекту и вспоминал шаг за шагом, год за годом всю свою жизнь с того дня, как на морском берегу впервые увидел юную, несказанно прекрасную фею — адмиральскую дочь Иринку, как потом через пять лет завидовал своему однокурснику Марату Инофатьеву, ставшему мужем Ирины. Вспоминал суровое Баренцево море, на берегу которого среди холодных скал приютилось небольшое селение Завируха, где началась их с Ириной семейная жизнь… Красивые и грустные воспоминания.
Он пытался понять, ответить самому себе на вопрос, как все это случилось, разобраться в тонких и сложных повадках женского сердца. Ведь было все так хорошо в их семье, ровно, гладко, спокойно, если не считать последних месяцев, когда незаметно началась полоса отчуждения, холодка, вылившаяся в размолвки, в острый разговор, когда они друг другу высказали свои претензии и обиды, накопившиеся за многие годы их совместной жизни, высказали в запальчивости, резко, грубовато. Ирина с какой-то болезненной придирчивостью припомнила все его промахи, существенные, несущественные и даже мнимые и была признательна ему за деликатность, за то, что он не отвечал на ее нападки. Только однажды, доведенный ее упреками в невнимательности к ней (не открыл дверь лифта, не подал руку, когда она выходила из троллейбуса, не поцеловал, уходя на работу, "идешь впереди, а я должна бежать за тобой, как собачка"), он сорвался, сказал, что никогда не чувствовал ее ласки, в которой так нуждался. И в этом его замечании была немалая доля правды. По своему характеру, природой ей данному, Ирина, в общем-то духовно богатая натура, женщина, наделенная тонким умом, вкусом и тактом, не отличалась особой нежностью. Скорее, это была не то что холодная, но туго воспламеняющаяся натура. Она напоминала яблоню, которая долгие годы цветет не густо и не броско, даже совсем скромно, по цветочку на ветке. И потом однажды, неожиданно, в какой-нибудь особый май вдруг вспыхнет таким розовато-белым пламенем, что, кажется, вся крона — один сплошной бушующий цветом шар. Эта огромная всепоглощающая страсть, подавившая и ласку, и нежность, растоптавшая сдерживающий холодок рассудка, пробудилась в Ирине именно теперь, и, как это чаще случается, пробудилась не к мужу, а к другому, из которого ее буйная деятельная фантазия сотворила себе кумира. И она вдруг ощутила в себе потребность в любви, жажду постоянной негаснущей любви, "даже во сне". Она совсем не задумывалась над вопросом: а что может дать ей тот, другой? Быть может, у него в сотню раз больше недостатков и слабостей, чем у ее мужа, который любит, ценит и понимает ее. Быть может, тот, другой, не даст ей и десятой доли того, что давал муж.
У Андрея была привычка — всегда рассчитывать на худшее, быть готовым к самому тяжелому удару судьбы, чтобы легче перенести его. Потому и сейчас он убедил себя, что Ирина ушла на свидание, быть может, ушла навсегда и что случилось непоправимое: наступил конец их семье, крушение всего, что было главным, основным в его жизни. Сердце его не было защищено. Он по-прежнему, пожалуй еще сильней, любил Ирину, только теперь к этому чувству примешивалось что-то другое, резкое, обостряющее. Ему казалось, что все пошло кувырком, опрокинулось и он немедленно должен уйти из МУРа, уехать в деревню к матери. Работу найдет в той же милиции. Теперь у него есть опыт. Возвратиться домой, собрать свои вещи и уехать. Да, но как с работой? Может, лучше снять пока комнату в Москве? И верно: почему он должен бежать из Москвы? Снять комнату и работать на прежней должности. Найти частную комнату в Москве сейчас не проблема. Поможет Струнов — он старый москвич.
Андрей пошарил в карманах, нашел двухкопеечную монету, зашел в телефонную будку, позвонил Струнову домой.
Тот почему-то обрадовался:
— Андрей! Ой, как хорошо. А я тебе раз десять звонил. Ты можешь сейчас ко мне приехать? Приезжай, есть дело. Жду.
И что за дело, зачем он ему понадобился? Может, с Ириной связано?.. Появилась новая тревога, нетерпеливое, томительное ожидание чего-то неизвестного. Подстегиваемый этой тревогой, он быстро пошел к метро «Динамо» и помчался к Струнову.
Струнов даже в полуосвещенной прихожей обратил внимание на необычный вид своего коллеги — вид человека, подавленного горем.
— Ты не болен? — спросил он, пожимая холодную руку Андрея.
— Нет, — уклончиво и с неохотой ответил Андрей и поспешил пройти в комнату.
Вошел, но не сел, бегло, бездумно осмотрелся, точно по ошибке попал не туда, куда надо, вынул сигару, но одумался, не стал курить, положил обратно в карман. Все эти детали не остались не замеченными Струновым, но он не надоедал с расспросами и сразу приступил к делу.
Сегодня в трех разных районах Москвы обнаружен расчлененный труп женщины — ноги найдены в одном, руки — в другом, обезглавленное туловище — в третьем. Голова пока не обнаружена. Случай чудовищный, и, придавая ему особое значение, руководство поручило расследование этого дела Струнову, а себе в помощники он попросил капитана Ясенева.
— Почему именно тебя? — предупредил Струнов вопрос Андрея и тотчас ответил: — По предварительным данным, убитая была морфинисткой. Вены конечностей исколоты шприцем. Сейчас нам нужно прежде всего и как можно быстрей установить личность убитой.
Ясенев отнесся к сообщению Струнова, похоже, равнодушно: слушал подавленно, думая о своем. Он решил, что уйдет от Ирины немедленно и ни в коем случае не станет мешать ее счастью. Нужен развод — пожалуйста, он готов дать хоть сию минуту. Но вот как просить Струнова найти для него комнату? Не избежать объяснений. А этого-то он и не мог сделать. Он не допускал вмешательства в семейные дела третьих лиц, кто б они ни были. Андрей поймал на себе изучающий взгляд Струнова, и взгляд этот отрезвил его. Он как бы стряхнул с себя облепивший его рой мыслей и сейчас совершенно отчетливо понял, что ему безоговорочно нужно приниматься за дело, о котором сообщил Струнов. И он сказал:
— Хорошо, Юра, я в твоем распоряжении. Когда приступать?
— Я, собственно, уже начал. Давай завтра с утра. Пораньше. Заходи ко мне, а там мы обсудим.
Андрей поднялся, стал мельком рассматривать книги в шкафу. Стремясь отвлечь друга от грустных мыслей, Струнов подошел к книжному шкафу, стал рядом с Андреем, и, извлекая томик, сказал:
— А я знаешь, кем сейчас увлекаюсь? Роменом Ролланом. Великолепно мыслил старик! Отлично понимал психологию человека, знал жизнь. Вот послушай: "Если хочешь, чтоб тебя любили, не слишком показывай свою любовь". А? Мудро! Или еще: "Ни на кого так не сердишься, как на того, кого любишь". А вот еще: "Несбыточная мечта о слиянии сердец — извечная ошибка людей".
Андрей, горько усмехнувшись, заметил:
— Однако, я вижу, тебя здесь интересовала только одна тема. Другого ты ничего не заметил.
— Как не заметил? Вот слушай, между прочим, очень современная мысль: "Из всех видов лицемерия мне больше всего противно лицемерие так называемых эстетов, которые выдают свое бесплодие за высокое благородство". Как? Здорово? Прямо в яблочко влепил. Я раз зашел на выставку молодых художников…
— Ладно, Юра, — не очень деликатно перебил его Андрей. Он наконец понял, зачем понадобился Струнову Роллан. — До завтра. Я приду пораньше.
Юрий Анатольевич не стал его задерживать.
По пути домой Андрей снова думал об Ирине, думал враждебно и, смутно вспоминая слова Роллана, ловил себя на мысли, что вот он тоже злится на Ирину, потому что любит ее. В мыслях он упрекал ее в утонченном эгоизме. Давая волю своим безудержным чувствам, она не подумала ни о дочери, ни о муже. Уже у самого дома он почувствовал, что подкашиваются ноги. Ему почудилось, что в их окне мелькнула тень. Значит, Ирина уже дома. Похороненная надежда воскресла. Перешагивая через ступеньки, помчался к себе в квартиру. Тяжело дыша, открыл дверь и… снова обмяк. Ирины не было. Опустился на диван, закурил. В уголке стояли игрушки Катюши: кукла Анфиса с золотисто-каштановыми ("как у мамы") волосами, игрушечный шприц (Катюша любила играть в врача и с серьезным, озабоченным видом лечила свое игрушечное население: выстукивала, выслушивала, измеряла температуру, выписывала рецепты) и сказки Пушкина. На обложке — дуб зеленый, златая цепь и черный кот. Какой-то очень родной, до боли, до смертельной тоски, милый детский голос прошептал ему: "Там на невидимых дорожках следы неведомых зверей. Избушка там на курьих ножках стоит без окон и дверей…" Он услыхал этот голос не извне, не ушами. Этот голос родился в нем самом, где-то внутри, и услыхал он его всем сердцем, нервами, каждой клеточкой тела. И тогда, подчиняясь какой-то неведомой силе, проговорил вслух, медленно и отчетливо:
— Там Царь Кашей над златом чахнет. Там русский дух! Там Русью пахнет… — И, закрыв глаза, опрокинувшись всем корпусом на спинку дивана, произнес: — Доченька… Катюша…
Женщины уверяют, что мать крепче отца привязана к ребенку, что материнская любовь сильнее отцовской. Субъективность такого суждения, казалось Андрею, очевидна. Материнская любовь слепая, в ней больше от инстинкта, чем от сердца и разума. Отцовская любовь мудрая, глубокая, хотя внешне сдержанная, не выставляющая себя напоказ. Так любил свою единственную дочурку Андрей Ясенев, этот на вид суровый, грубоватый, но, в сущности, чуткий, ласковый, нежной души человек.
Потянулся рукой к столу, взял толстую тетрадку, в которую Ирина записывала свои наблюдения о Катюше с самого дня ее рождения. Это был своего рода дневник. Медленно, бережно раскрыл в середине тетради и прочитал:
Умер солдат под Москвой.
Был он совсем молодой.
Родина, наша страна,
Сердцу ты очень нужна…
И еще две строки:
Наши солдаты идут,
Русскую песню поют.
Эти бесхитростные строки сочинила Катюша. Добрая улыбка осветила осунувшееся лицо Андрея. Подумал о дочери: "Что ж, неплохо — просто и ясно. Не то что некоторые нынешние тридцатилетние пииты". Отложил тетрадь, не мог дальше читать: слишком тяжко было на душе.
Он поднялся и, дымя сигарой, прошел в другую комнату. Стал посреди нее, соображая, что он должен делать. Ах да, собрать вещи. А что собирать? Все войдет в один чемоданчик. К вещам он вообще относился равнодушно. И теперь смотрел на них даже с какой-то враждебностью: все было ненужное, чужое. Он открыл шифоньер, из которого пахнуло духами от туалетов Ирины. И, обращаясь к гардеробу, мысленно произнес: "Эх, Иринка, Аринушка!.. Что ты наделала!" Опять с тоской вспомнил, как все было славно в их семье, и понял, что больше так не будет, даже если все останется по-старому. Остаются на всю жизнь не заживающие шрамы. И хотя бытует мнение, что мужчины покладистей женщин, легче прощают своих обидчиков, забывают нанесенные обиды, в то время как женщины никогда не забывают о причиненной им душевной боли, Андрей знал, что лично он но сможет ни забыть, ни простить. И тогда откуда-то возникал вопрос: а что, собственно, ты не должен прощать, что произошло? Ведь ты еще точно ничего не знаешь… Мысль эта примиряла. Он решил- ждать. Ждать, чтоб все выяснить и затем уже решать. И он ждал с тревожным нетерпением, чутко вслушиваясь в звуки лестничной площадки. Вот гулко хлопнула дверь лифта. Андрей — как наэлектризованный. Минута, вторая, третья. О, как мучительны эти долгие минуты! Но не звякнул замок на двери их квартиры. Значит, к соседям. Потом снова томительные минуты ожидания. И вот — звонок, резкий, с вызовом. "Она!" — вспыхнула мысль и погасла: Ирина не могла звонить, у нее есть свои ключи. Он не успел выйти в прихожую, как раздался второй звонок, и только тогда Андрей понял, что звонит телефон. Беря трубку, почему-то решил, что звонит Струнов. И совсем опешил, услыхав голос Василия Шустова:
— Андрей, что случилось? Я битых два часа ожидаю вас!
Андрей не сразу сообразил, не понял значения его слов.
— Где ожидаешь?.. Кого? — скорее машинально, чем осознанно переспросил Ясенев, вызвав недоумение на другом конце провода:
— Как кого? А разве Ирина тебе ничего не говорила? Да вы что, братцы мои?..
— Василий Алексеевич, я ничего не понимаю. Объясни, пожалуйста, толком.
Слишком неожиданным для Андрея был и этот звонок и сам разговор, неожиданным и странным: он вносил в его взволнованный мозг какую-то сумятицу. А его ответы, в которых явно слышались недоумение и растерянность, в свою очередь сбивали с толку и озадачивали Шустова, и тот решил объяснить все обстоятельно, начав с того, что днем он был на бюро райкома, где ему и Семенову объявили по выговору. Потом Ирина сказала, что после работы она с мужем заедет к нему, Шустову, домой, чтобы разделить с ним его радость, — а он действительно радовался неожиданному повороту дела.
— Два часа я вас жду, — заключил Шустов. — Несколько раз звонил — телефон не отвечает. Ну, думаю, выехали.
У Андрея отлегло от сердца; потеплело на душе. Сдерживая свою радость, он сказал тихим, приглушенным голосом:
— Я ничего не знал, Василий Алексеевич. Ирина мне не говорила.
— Как?.. — удивился и уже насторожился Шустов. — Она дома?
— Нет, она ушла… на какой-то концерт.
Сказав это, Андрей уже готов был поверить, что Ирина и в самом деле ушла на концерт и все его волнения и подозрения оказались плодом ревнивого воображения. И эту уверенность подкрепляли слова Василия:
— Странная логика у этих женщин. Поди разберись. Ну хотя б позвонила!.. Андрей, а может, ты один подъедешь? Бери такси и подъезжай. Выпьем по маленькой.
— Нет, Василий Алексеевич, спасибо. Поздно уже. А потом у меня завтра предстоит трудный день. Хочу пораньше встать.
Шустов не настаивал — мелькнула подозрительная догадка: "А может, они рассорились? Из-за меня. Но тогда Ирина должна была позвонить и сказать, что они не приедут. Странно вела она себя сегодня. Этот порыв, взгляд. Всерьез, что ли? Но этого нельзя допустить, это невозможно. Это было бы бесчестным. А Катюша, дочь? О ней подумала Ирина?"
И тогда Шустову опять пришли на память слова печальной русской песни: "Жена найдет себе другого, а мать сыночка никогда". И он вспомнил ту, которая дала ему жизнь и которую он даже теперь, будучи взрослым, самостоятельным человеком, не мог назвать матерью. "Нет, Ирина не такая, нет-нет", — решительно и торопливо запротестовал он, поймав невольную аналогию…
Ирина ехала к Шустову, обуреваемая чувствами, слегка прикрытыми благовидным предлогом — разделить личную радость друга. В пути она думала над нелегким для нее вопросом: как объяснить Василию свое появление без Андрея? Сказать, что они поругались и Андрей не захотел ехать? Нет. Лгать она не могла, тем более что обман этот может раскрыться при первом же разговоре Василия с Андреем. Сказать всю правду, признаться в своих чувствах к нему? А вдруг Василий осудит ее? И обязательно осудит. Должен осудить, обязан. "Я потеряла голову. Я преступница, и нет мне прощения, — начала жестоко казнить себя Ирина. Страстная душа, богатая воображением, все свои порывы, мысли и желания она рассматривала как свершившееся, как ужасный факт, которому нет оправдания. — Что со мной? Какая нечистая сила вселилась в меня? Нет-нет! Я сошла с ума. Если я приеду сейчас к нему, он возненавидит меня. Я потеряю большого друга. Я никогда больше не смогу с ним встречаться, не посмею посмотреть ему в глаза. В его глаза. А какие у него глаза? Вот и не помню. Как странно — я не помню глаз любимого человека. Это оттого, что у него глаза неопределенного цвета. Чистые и смелые глаза".
В центре, на площади Революции, она вышла из метро. Зачем-то нужно было выйти именно здесь. Вспомнила — зайти в парикмахерскую. Нет, теперь это не нужно: она не пойдет в парикмахерскую и не поедет к Шустову. Назад, домой, только домой. Но сначала нужно успокоиться, собраться с мыслями. Что она скажет Андрею? Она уже сказала — концерт. Как глупо, противно — ложь, обман. И зачем, ради чего все это? Вспомнила, как, тушуясь и теряясь перед неожиданно возвратившимся домой Андреем, она лепетала о какой-то подруге, билетах, концерте, и она сейчас испытала такое чувство стыда, угрызения совести, что готова была полжизни отдать за то, чтоб все это оказалось сном. Но это была явь, ужасная, неприятная явь, и голос Петра Высокого, окликнувшего ее, тоже был явью. Она даже обрадовалась этому голосу, словно встреча с добрым Похлебкиным могла чем-то помочь ей. Петр Петрович стоял у киоска «Союзпечати» и приветливо улыбался, точно давно поджидал здесь Ирину. А рядом с ним с двумя гвоздичками в руке стояла счастливая Аннушка Парамонова.
— Ирина Дмитриевна, вы из гостей или в гости? — спрашивал восторженно сияющий Похлебкин: вспомнил, что Ирина отпрашивалась у него уйти сегодня пораньше.
Она ответила с ненужной поспешностью, и лицо залилось румянцем:
— Из гостей. Домой иду.
— Отлично! — воскликнул Похлебкин и уже деланным начальственным тоном, который никак ему не шел: — Поскольку вы сегодня похитили у государства целый час служебного времени, я, как начальник ваш, приказываю немедленно, безотлагательно, сию же минуту вернуть этот час из резервов вашего отдыха. — Он смущенно, взглядом, просящим прощения, посмотрел на Аннушку и закончил уже совсем естественно: — Короче говоря, Ирина Дмитриевна, мы с Аннушкой сейчас подали заявление в загс. Нас поставили на карантин — дали месяц испытательного срока. И мы решили отметить это событие мороженым и шампанским в молодежном кафе.
— Очень рада, поздравляю вас, — торопливо и возбужденно проговорила Ирина, а Похлебкин, задержав ее руку в своей, пригласил пойти с ними в кафе, говоря все так же шутливо и высокопарно:
— Знаете, дело это серьезное, а мы люди неопытные, молодые, отпускать нас в кафе без присмотра старших нежелательно, так вы уж, пожалуйста, не откажите. Присутствие такого опытного, хорошего семьянина, как вы, для нас, начинающих несмыслешек, будет весьма полезным.
— Петр Петрович, — снова вспыхнув багрянцем, заговорила Ирина, — я бы с удовольствием, но, понимаете, я должна…
— Вы должны государству, — перебил ее Петр Высокий шутливым тоном, — шестьдесят минут. Извольте их вернуть безотлагательно мне. Потому что я ваш начальник.
Ирине ничего не оставалось делать, как принять их приглашение.
Домой она пришла в одиннадцатом часу. Ее испугал дым, густо пропитавший квартиру, резкий запах сигар. Ирина сразу догадалась: Андрей закурил. Она распахнула дверь в его комнату, слабо освещенную отсветом уличных фонарей, проникающим в настежь распахнутое окно. Здесь, как и в прихожей, тоже было накурено. Андрей в одних трусах лежал в разобранной на диване постели и смотрел в потолок тупо и неподвижно. На Ирину он не обратил никакого внимания, не пошевельнулся, даже глазом не моргнул. "Что с ним?" — молнией сверкнула тревожная мысль, но, стараясь быть веселой, беззаботностью скрыть свою тревогу, она спросила:
— У тебя кто-то был? Так накурено, фу, ужасно!.. — Он не отозвался. Она подошла к дивану и села. — Ты спишь, Андрюша?
— Нет, — сухо отозвался он, враждебно нахмурившись. — Жду результатов твоего концерта.
Она расхохоталась каким-то деревянным хохотом, невольным и явно неестественным, и хохот этот еще более усилил и до того острое внимание Андрея. Лежа головой к окну, он смотрел в ее лицо, на котором как-то уж очень четко, явственно запечатлелись следы душевных страданий, упрямо пытался понять, что с ней произошло. Потом потеплевший, внимательно изучающий взгляд, его столкнулся с ее просящим о помощи, беззащитным взглядом, и Андрей догадался в ее невиновности, взял ее руку и положил себе на грудь. Она точно ждала от него этого жеста, разрыдалась вдруг, хлынули буйные слезы, горячая голова ее упала ему на лицо, и сквозь судороги он слышал отрывистые бессвязные слова:
— Андрюша… Милый… погоди. Я все, все расскажу. Всю правду… Не солгу. Ни единым словом не солгу… Верь мне, милый. И если можешь — прости. Или убей, прогони меня.
Минут через пять она успокоилась и действительно рассказала правду, горькую и трудную для нее, рассказала и сразу почувствовала такое облегчение, будто с нее сияли тяжелый груз.
— Ты веришь, веришь мне?! — с лихорадочным упорством добивалась она.
— Верю, Иринка, — сдержанно, но уже не холодно отвечал Андрей. — И пытаюсь понять. Жизнь, конечно, не учебник арифметики, где все ясно.
— Андрюша, милый… Я увидела тебя заново. Ты стал для меня еще дороже. Мы будем жить еще лучше. Правда, Андрюша? Ну скажи, что правда?
— Не могу лгать, Иринка, — ответил он после долгой паузы раздумья. — Не знаю… Помнишь, ты однажды говорила о гарантиях? Теперь я не могу дать такой гарантии.
— Андрюша, ведь ничего же не случилось. Ну что случилось?
Он кашлянул в кулак. Она осеклась. И потом, помолчав, уже негромко, рассудочно произнесла:
— Конечно, нужно время, я тебя понимаю.
— Именно, — отозвался добродушно он. — Время — хороший лекарь. Ты, как врач, должна это знать.
Несмотря на летнюю пору, отходящая из Москвы электричка не была, как обычно, заполнена так, что яблоку упасть негде, и Андрей Ясенев свободно уселся у окна. Он ехал в поселок, где жила Соня Суровцева. Убедив себя, что убитая женщина с исколотыми шприцем венами и есть та самая Соня Суровцева, которая месяц назад произвела на него гнетущее впечатление, Андрей решил поехать к ней домой, чтобы удостовериться в своем предположении и выяснить многие необходимые следствию детали.
Уже с утра солнце неистово пекло. Синоптики наконец пообещали в Москве и Подмосковье кратковременные дожди с грозами и тридцатиградусную жару. Насчет обещанного дождя Андрей был настроен скептически, а что касается жары — это уже точно, синоптики не ошиблись, жара, как говорится, "была налицо", даже утром.
Андрей сегодня не выспался. Он увидел и узнал новую Ирину, неожиданную. Теперь, в вагоне, Андрей вспомнил Иринины глаза. В них было все — кротость беззащитного ребенка, нежное целомудрие девушки, безрассудство пылкой, шальной натуры, воля сильного характера. От воспоминаний радовалось и тревожилось сердце, не находившее покоя, потому что рядом с приятными чувствами стояли сомнения. Они мучили болезненной подозрительностью: а всю ли правду рассказала ему Ирина?.. Нет-нет, он, конечно, поверил ей, совершенно исключал подлую ложь, а все же сомнения тайком пробирались в душу и тревожили. И хотя он стыдился этих подозрений, гнал их прочь, покоя все-таки не было. Остался, как оскомина, неприятный осадок.
Мысли об Ирине перебивались размышлениями о трагическом происшествии, которое он должен расследовать. Найти убийцу. Он думал о жертве и убийце. Кто они? Как и почему скрестились их пути? Прежде всего кто она, эта женщина? На рюкзаках, в которых нашли части ее тела, нет никаких отпечатков. Ясно, что убийца был опытный, орудовал в перчатках. Прошло сорок часов с момента обнаружения расчлененного на части трупа. В последние трое суток в милицию никто не обращался с запросом об исчезновении женщины. Пропал человек, и ни родственники, ни сослуживцы не поинтересовались, где он и что с ним. Довольно странно. Разве что женщина была одинокой. Или, может, приезжая — в Москве, особенно в летнюю пору, сотни тысяч приезжих. Могли убить с целью ограбления. Почему-то думалось именно о Соне, и Андрей убедил Струнова начать розыски с Сони Суровцевой. Убитая была морфинисткой. Но Соня не единственная в Москве морфинистка. Смерть наступила от удара в сердце тонким острым предметом. Вспомнился студент Маклярский и его страшное и простое оружие — длинное шило, которым он убил водителя такси. А если не Соня, если Соня сейчас окажется дома? Ну что ж, жалко будет потерянного полдня. С розысками нужно спешить: начальство торопит. Случай действительно чудовищный. Убийца должен быть найден, и он будет найден, этот садист. Он будет расстрелян. Но что толкнуло его на такое преступление? Ведь он, надо полагать, знал, что идет на самоубийство, что его найдут и присудят к высшей мере. Или надеялся избежать смертной казни, имел какой-то — и немалый — шанс уцелеть, остаться в живых или вообще уйти от наказания? Если б каждый негодяй, думал Андрей, совершивший убийство или пытавшийся убить человека, знал точно и определенно, что возмездия ему не избежать, что он непременно будет пойман и казнен, убийств было бы меньше. А то ведь… Даже самая что ни на есть строгая статья Уголовного кодекса РСФСР, статья сто вторая, — "Умышленное убийство при отягчающих обстоятельствах" — допускает сохранить убийце жизнь — от восьми до пятнадцати лет тюрьмы или смертная казнь. Мол, как суд решит. Этот шанс, надежда на сердобольность суда, и не останавливает руку убийцы. А статья сто третья — умышленное убийство без отягчающих обстоятельств, — та вообще не предусматривает убийце смертную казнь. Мол, получай свои "от трех до десяти лет" и живи, совершай новые преступления. Андрей Ясенев питал крайнее предубеждение к новому, 1962 года Уголовному кодексу. Он считал, что составители его случайно, по какому-то недоразумению, оставили для преступников массу лазеек, как будто главной их заботой было уберечь преступника от заслуженного наказания.
Машинист объявляет станции. На следующей Андрею выходить. В вагоне душно. Тугой горячий воздух, врывающийся через открытое окно во время движения, не очень помогает. На платформе жара. Сошло с поезда человек шесть. Андрей помнил адрес Суровцевых: Первомайская, дом 17. Надел пиджак, сошел с платформы и по асфальтированной тропинке направился вдоль тесового забора. Нужно было спросить у кого-нибудь, где та улица. Увидел пареньков лет десяти. Ребята рассказали, как пройти на Первомайскую. Она была совсем недалеко от платформы.
Дом Суровцевых стоит в глубине небольшого, но очень густого, наглухо заросшего, запущенного сада. Вдоль забора сплелись ветками вишни со спеющими плодами. Под яблонями две маленькие грядки — на одной зеленый лук, на другой — салат. Под окном скамеечка, подле нее синеет кучка ирисов. Даже не входя на крылечко, Андрей увидел на входной двери маленький номерной замок и с досадой пожалел, что не связался предварительно с местным отделением милиции. Ведь должен же где-то тут быть участковый уполномоченный.
Из соседнего дома вышла женщина и уставилась на Андрея любопытным взглядом. Видя, что тот собирается уходить, спросила:
— Вам кого надо, гражданин?
— Суровцевых.
— А их дома нет.
— Это я вижу, — с досадой в голосе сказал Андрей. — А когда они бывают?
— Вам нужна Соня, — утвердительно сказала разговорчивая соседка.
— Почему вы думаете, что именно Соня? — насторожился Андрей.
— Так вы ж Суровцеву спрашиваете. А Суровцева только Соня. Фамилия покойного отца ее. А у Серафимы Константиновны другая фамилия, второго мужа — Кошечкина. Сам Кузьма Никитич в отъезде, Серафима же на работе. А Соня, ее не угадаешь, как когда, — то тут, то в Москве. Известно — артистка.
Выяснилось, что мать Сони работает в хозяйственном магазине продавщицей, в двух километрах. До магазина никакой транспорт не шел, и Андрей, снова сняв пиджак, направился искать этот магазин.
Парило явно к дождю. На юго-западе, как на дрожжах, устрашающе набухала темная туча, а с северо-востока навстречу ей бесшумно плыли лилово-сахарные громады облаков. Душная предгрозовая тишина плотно обложила землю. Проведший в деревне детство и отрочество, Андрей любил природу. Подмосковный пейзаж напоминал ему родную Брянщину, воскрешал в памяти трогательные картины деревенского детства, когда все лишения и невзгоды нелегкой жизни восполнялись близостью природы, ее щедрой лаской и богатством впечатлений.
Хозяйственный магазин размещался в полутемном сарае. Громоздкие товары — плиты, ведра, минеральные удобрения, банки с краской, ящики с гвоздями — все это было навалено в беспорядке на полу. За прилавком стояла невысокая полная женщина и вполголоса разговаривала с сухонькой старушкой — единственной покупательницей. На приветствие Андрея она ответила холодно и равнодушно, должно быть, не увидела в нем серьезного покупателя. Так, мол, зашел человек поглазеть от нечего делать. Андрей обратился к ней по имени и отчеству, предъявил удостоверение и сказал, что хотел бы поговорить наедине по важному и неотложному делу. Удостоверение сотрудника уголовного розыска произвело на Кошечкину должное впечатление, она торопливо выпроводила говорливую покупательницу, закрыла за ней дверь магазина, освещенного теперь одним небольшим окошком, и предложила Андрею присесть на ящик с мылом, предварительно прикрыв ящик пустым мешком.
— Спасибо, Серафима Константиновна, вы не беспокойтесь, — предупредил Андрей, стал, облокотясь на прилавок. Кошечкина стояла напротив за прилавком. — Вообще-то я хотел видеть вашу дочь Соню, да вот не знаю, как с ней встретиться.
— А вы к ней на работу не заходили? — выжидательно глядя на Андрея, спросила Кошечкина.
— Это куда? Она где сейчас работает? — осведомился Андрей.
— В ансамбле «Венера». Разве не знаете? А у вас какое к ней дело? — По выражению лица Кошечкиной Андрей понял: боится сказать что-нибудь лишнее.
— Вы давно с ней виделись? — уклонился от ответа. Андрей. Ему хотелось прежде всего и как можно скорей выяснить главное, ради чего он приехал сюда.
— С Соней-то? — ненужно переспросила она, что-то соображая. — Когда же, постойте. Кузьма в пятницу уехал… Ну да, нынче четвертый день будет, как мы с Соней не виделись.
— Так долго? — чтобы только не выдать своего волнения, задал Андрей совсем не обязательный вопрос.
— А что? — Кошечкина независимо повела бровью, все еще пытаясь уловить смысл этой необычной для нее беседы.
— Ничего. Значит, у Сони в Москве есть жилье?
— Какое там есть! Ничего нет. У подруги ночует. Подруга ее тоже из ансамбля, комнатку имеет. У нее Соня и останавливается.
— А как зовут подругу? — быстро и как бы мельком спросил Андрей.
— Лиля, — уже с тревогой ответила Кошечкина.
— Фамилию и адрес этой Лили знаете?
— Нет. А зачем это вам?
— Как же так, Серафима Константиновна, дочь пропадает где-то целыми неделями, а вы даже не интересуетесь где? — с легким упреком проговорил Андрей.
— Она взрослая. Да разве за ними уследишь? — Кошечкина вздохнула, скорее деланно, для приличия. — Теперь дети больно самостоятельными стали. И родителей не очень слушаются.
— Смотря какие дети. Впрочем, и родители разные бывают. — И опять в голосе Андрея прозвучал упрек. Он откинул назад набежавшие на лоб волосы и с деловой сухостью спросил: — А из парней с кем она дружит? Жених есть?
— Не знаю. Нам она не говорила, — ответила Кошечкина. Каждый вопрос Андрея обострял в ней любопытство. — Может, и есть кто-нибудь в Москве.
— А сюда не приезжали? Никто из парней к ней сюда не приезжал? — Он смотрел на нее требовательно, этот суровый, сильный человек, и она, смутно догадываясь, что речь идет о чем-то очень важном, бледная и серьезная, покорно отвечала на его вопросы, стоя все в той же выжидательной позе.
— Сюда?.. Что-то не припомню. Хотя нет, постой, приезжал. Это когда муж последний раз в командировку уехал… Да, в тот день. Паренек, такой невидный из себя, небольшого росточка. Соню спросил. А ее дома не было. Он маленько подождал, на лавочке посидел, да и уехал, не дождавшись.
Это уже «что-то», и Андрей насторожился, спросил:
— Он что-нибудь передал для Сони?
— Ничего не передавал, — ответила она и торопливой скороговоркой добавила: — Просил только сказать, что Игорь приезжал и чтоб она, Соня, позвонила ему.
— Его зовут Игорь? — быстро переспросил Андрей.
— Игорь.
— Фамилию не назвал?
— Нет, не назвал.
— Щупленький, худощавый… В чем он был одет?
— Одет? Да я и не запомнила. Кажется, желтая тенниска на нем и брюки.
— Брюки это естественно. В одних трусах он не мог заявиться, — заметил Андрей, что-то соображая.
— И часы на руке, — прибавила Кошечкина.
— Ну а потом? Соня приезжала?
— В тот же день. Только, значит, он ушел, и она через час заявилась.
— Вы ей сказали, что приходил Игорь?
— А то как же? Сразу и сказала.
— А она что? Как отнеслась?
— А никак.
— Звонила ему?
— Кто ее знает, может, и звонила. Телефоны у нас есть и на платформе и возле почты будка стоит.
— В Москву в тот день Соня не поехала?
— А куда ехать на ночь глядя? Утром уехала… И с тех пор не приезжала. — Последние слова она произнесла вдруг упавшим голосом, точно сама лишь сейчас поняла их непростой смысл. И, поняв, испугалась, ужаснулась, спросила, бессмысленно уставившись на Андрея:
— Так с ней что? Где она сейчас? Что это за человек, тот самый Игорь? — Андрей молчал, и тревога в ее душе разрасталась, как туча. — Вы мне скажите, по какому случаю вы интересуетесь Соней? Для чего это вам?
— Когда родители не интересуются своими детьми, то ими, как правило, вынуждена интересоваться милиция. — Андрей грустно усмехнулся, выпрямился и отошел от прилавка, насупился, решая про себя, задавать ей следующий вопрос или воздержаться. А Кошечкина тем временем снова спросила, уже с большей настойчивостью:
— Так вы ответьте, товарищ, что случилось с моей дочкой? Вы не должны скрывать от матери.
— Пока что мне вам нечего сказать, Серафима Константиновна. Я должен сначала увидеться с Соней, — не очень успокоительно ответил Андрей и потом, все же решившись, спросил: — Кстати, Соня давно принимает морфий?
— Морфий? Это зачем? — Тусклые невыразительные глаза Кошечкиной удивленно округлились. Вместо ответа Андрей спросил:
— Где, говорите, здесь телефон-автомат?
— На платформе и на почте. Только на платформе часто бывает неисправный. Лучше на почте, если вам звонить нужно.
— Ну что ж, благодарю вас, Серафима Константиновна, у меня к вам больше нет вопросов, — торопливо взглянув на часы, сказал Андрей и направился к двери. Но Кошечкина не очень решительно преградила ему путь:
— Вы мне не сказали, что с Соней? Что ей передать, когда придет?
— Дочь ваша — морфинистка. Мне жаль ее. Впрочем, мы еще встретимся с вами и поговорим об этом. Вы когда бываете дома?
— После шести. Понедельник — весь день.
Спросив, как пройти на почту, Андрей простился с Кошечкиной и широко зашагал по утоптанной тропке. Он торопился поскорей связаться со Струновым. Кажется, все шло так, как он и предполагал. Хотя это было лишь начало: установить личность убитого всегда проще, чем найти убийцу.
Итак, Игорь Иванов. В четвертый раз за короткий срок он встречается на пути Ясенева. И возможно, в последний. На заборе бросилось в глаза большое объявление:
Пропала СОБАЧКА, белая, маленькая, лохматая, по кличке Бони. Большая просьба к нашедшему вернуть ее за вознаграждение на дачу № 41 по улице Институтской, Вельской С. И.
Прочитал и грустно улыбнулся: собачка пропала — хозяева беспокоятся, а тут человек пропал, а родители четверо суток не хватятся.
Темная туча уже закрыла полнеба и вот-вот должна столкнуться со встречными громадами мраморных облаков. В воздухе запахло озоном. У горизонта сверкала молния и ворчал гром. Андрей прибавил шагу. Нужно немедленно позвонить Струнову, чтобы часам к трем-четырем вызвали на Петровку Игоря Иванова.
Теперь мысли Андрея сосредоточились на этом человеке. Игорь Иванов… Похож ли он на убийцу? Что говорить, биография его «классическая» для уголовника. И в то же время где-то в нем сидит человек с душой и сердцем. "А не слишком ли я поверил ему, — размышлял Андрей, — обманула меня интуиция. Излишнее человеколюбие, вера и доверие… А люди-то разные — и настоящие преступники и подлецы в наш век без масок на свет божий не появляются. Каждый из них — актер, у каждого своя роль и своя маска, даже не одна. Конечно, Иванов мог убить, и в этом я никогда не сомневался. Но вот что он садист… В последнюю нашу встречу у него был вид обреченного, отчаявшегося человека, способного на все. А если еще под воздействием наркотиков?.. И почему именно Соню, что они не поделили? Да мало ли что. В сущности, ни того, ни другого я по-настоящему не знаю. Может, оба они из уголовного мира, а там всякое может быть".
И, уже опуская в телефон-автомат двухкопеечную монету, Андрей спросил себя: а почему он решил, что убийца Иванов? У Ясенева, как и вообще у большинства работников милиции и прокуратуры, было правило никогда не доверяться интуиции и эмоциям, не обвинять даже в мыслях человека в преступлении, не имея для этого убедительных доказательств. Он ловил себя на этой мысли и с огорчением пытался оправдать ее тем, что Иванов — пока что единственная тропка, которую ему удалось нащупать на трудном, запутанном пути к раскрытию тайны чудовищного преступления.
Струнов выслушал Андрея внимательно, однако особого восторга не выразил. Пока что у него нет полной уверенности, что убитая — Суровцева. Он уже отдал распоряжение узнать, нет ли пропавших среди известных МУРу морфинисток. Хотя девяносто процентов имеющихся данных говорят за то, что убитая именно Суровцева. Да, он отдаст сейчас же распоряжение, чтобы вызвали Игоря Иванова к приезду Ясенева. Его надо допросить немедленно. Сам же Струнов сейчас едет в ансамбль «Венера»: нужно разыскать и допросить подругу Суровцевой — Лилю. А начальство торопит. Сегодня уже дважды интересовался ходом расследования начальник МУРа и звонил комиссар милиции Тихонов.
А гроза уже разразилась, сильная, небывалая, с ливнем. Солнца не было видно — его поглотила иссиня-серая туча, но парило, как в субтропиках. Никогда Андрей не испытывал такой духоты, разве что в бане. Казалось, все на нем мокро от пота. Кругом грохотало, удары грома раздавались один за другим, сливаясь в продолжительный гул, точно земля вздыхала своей могучей грудью. Молнии сверкали где-то за облаками тусклым матовым светом. И шум крупного дождя и ворчание грома — все было каким-то глухим.
Андрей, застигнутый дождем, стоял под козырьком входа в подъезд двухэтажного здания, в котором размещалось почтовое отделение. Рядом с ним стояло еще несколько человек. Женщины испуганно ахали, мужчины говорили, что такого еще никогда не было. А дождь лил сплошным потоком, вздувая на лужах пузыри. И вдруг Андрей увидел, как в приоткрытую дверь телефонной будки, сделанной из стекла и металла, той самой будки, из которой он только что звонил в Москву Струнову, вползло что-то огненно-жидкое, как струя расплавленной стали, собралось в огненный шар, покатилось по стенкам снизу вверх, затем что-то треснуло внутри будки, а сама будка, тяжелая, железная, поднялась вверх, как пушинка, невесомо, плавно полетела в сторону метров на двадцать и опустилась, не упала, не шлепнулась, а именно опустилась мягко и осторожно на середину улицы в большую, теплую пузырчатую лужу. Андрей был изумлен уникальным зрелищем. На его глазах действовала невидимая, но могучая сила природы. Неразгаданная и не объясненная загадка. Он слышал и читал о шаровой молнии, о самых невероятных, похожих на легенды, ее проявлениях, верил и не верил им, и вот сам увидел такое, что тоже больше походило на сказку, чем на факт. Пораженный, он смотрел на будку, ожидая что вот-вот она снова поднимется в воздух и полетит… И только новое зрелище оторвало его взор: на западе небо зазеленело, окрасилось в неестественный салатово-фосфорический цвет, будто там густо разбрызгана желто-зеленая пыль. И эта светящаяся переливами, зловещая масса неотвратимо двигалась на них. Сзади Андрея какая-то женщина в холодном ужасе негромко, но внятно произнесла:
— Господи, да это же конец света. — И, закрыв лицо руками, повернулась и удалилась в помещение.
Пока Ясенев добирался до Москвы, Струнов успел разыскать в ансамбле «Венера» Лилю. Разговор с этой певичкой вначале ничего обнадеживающего не предвещал.
— Соня Суровцева? — затрепетали синие Лилины ресницы. — Да, она работала у нас в ансамбле. Потом ушла. Или ее уволили, точно не знаю, вы спросите администрацию. Мы с ней дружили одно время. А как она ушла из ансамбля, с тех пор и не виделись… Ночевать? Да, иногда оставалась у меня. Знаете, она за городом живет, ну и поздно ехать боялась, мало ли что, шпана всякая… Как артистка? Конечно, талантливая. У нас все талантливые… Морфий? Я что-то слышала. Как будто из-за этого она и ушла… С кем дружила из мальчиков? Да как вам сказать? По-моему, ни с кем. А впрочем, не знаю, она скрытная. Потом, я же вам сказала, мы давно с ней не встречаемся… Игорь Иванов? Это кто такой? Что-то не помню. Игорь… Игорь… Это который на киностудии?.. Да, она с ним как-то встречалась. Но, по-моему, между ними ничего не было. Хотя не могу утверждать, может, потом, когда она ушла из ансамбля…
— Игорь Иванов, — вслух произнес Андрей, в раздумье вышагивая по кабинету Струнова, который только что информировал его о своей беседе с Лилей. — Иванов… Похоже, что он приложил тут свою руку. Ну что ж, займемся Игорем. Я пошел к себе.
— Добро, — сказал Струнов. — Но смотри, парень ушлый, на бога его не возьмешь. Прошел огни и воды.
— Знаю, встречались, — обронил Андрей, открывая дверь.
Войдя в комнату и поздоровавшись с Андреем, Игорь Иванов озорно улыбнулся маленькими губами, сказал тем развязно-дружеским тоном, каким разговаривают приятели:
— Соскучились по мне, Андрей Платонович?
— Еще бы! Жить без вас не могу. — В словах Андрея сквозило холодное и вежливое презрение. — Прошу садиться.
— Я тоже… соскучился, — обронил Иванов, садясь на стул. У него был озябший вид, несмотря на духотищу.
— Что ж не заходили, раз соскучились? — мягко спросил Андрей.
— Ждал приглашения. Без приглашения вроде бы неприлично. — Глаза Иванова поблекли и уставились в пол. Андрей еще раньше заметил за ним эту привычку — смотреть в пол тупо и бездумно.
— Напротив, к нам желательно без приглашений. Это фиксируется в протоколе и учитывается в суде: сам явился, без приглашения. — Взгляд Андрея пристальный, будто он хотел отгадать мысли и намерения этого тщедушного тонконогого парня. Иванов тяжело приподнял голову, захлопал глазами, намереваясь что-то сказать, но Андрей перебил его быстрым вопросом: — Соню Суровцеву давно видели?
Однако этот лобовой вопрос ожидаемой реакции не вызвал. Иванов улыбнулся, и улыбка смягчила его худое угрюмое лицо, на котором мелкие морщины хранили следы пережитого. Стрельнул легонькими словами:
— Это начало допроса или только прелюдия?
— Как вам угодно. Хотите — пусть будет дружеская беседа старых знакомых. А хотите — официальный допрос. На этот случай и бланк протокола имеется… Итак, я слушаю.
— Насколько я догадываюсь, вас интересуют мои отношения с Соней, — внешне бесстрастно заговорил Иванов. — Что ж, пожалуйста. Можете записать в протокол: отношений у нас никаких. Просто одна из моих знакомых.
— Близких?
— Нет. В близких отношениях мы не состояли. Она помогала мне доставать гашиш.
— В обмен на морфий? — стремительно вставил Андрей.
— Не угадали. Морфия я никогда в глаза не видел и считаю его гадостью. Я не выношу уколов. А тут самого себя шприцем в вену и ежедневно… — Он снова зябко поежился. — Не приемлю.
— И часто вы встречались?
— Не чаще одного раза в месяц. Бывало, что и по полгоду не виделись.
— Когда виделись в последний раз? — Это важный вопрос, и Андрей внимательно следит за реакцией Иванова. Но у того лицо спокойно, даже слишком.
— В последний раз? — щурясь, точно припоминая, повторяет Иванов. — Да как будто вот в этой комнате, в вашем присутствии.
— А если поточней припомнить? Вы дома у Суровцевой бывали? За городом?
Скучающее лицо Иванова слегка усмехнулось. Последовал довольно равнодушный ответ:
— Да, верно. Совсем недавно ездил к ней домой. И между прочим, не застал ее дома.
— Значит, не виделись с Соней? — Для Андрея это важно: станет ли увиливать?
— Совсем не значит. На другой день она мне позвонила, и мы встретились.
— На предмет?
— Надо было поговорить, — уклончиво ответил Иванов.
— О чем?
— Да так, личное.
— Я буду настаивать. Это важно. Ответ ваш может пролить свет на многое. И это прежде всего в ваших интересах.
— У меня нет никаких интересов.
— Вот что, Игорь, давайте оставим этот тон. Не надо притворяться хотя бы перед самим собой. — Иванов изменился в лице и долго сидел без движения. Ясенев напомнил: — Повторяю, это очень серьезно. Речь идет об убийстве.
Иванов вздрогнул, бросил искрометный взгляд на Андрея и тут же отвел глаза. Выждав паузу, тревожно спросил:
— Она его убила? Одного или обоих?
Вот так, вдруг, неожиданно, как гениальное открытие! Даже в груди защемило. Но Андрей сделал усилие над собой, чтобы не выдать своего чувства. У него хватило терпения. Получить у Иванова показания — нужно иного ума и такта. Большой нахмуренный лоб Андрея был суров, строгое, властное лицо, спокойные манеры — все это, должно быть, говорило Иванову, что уголовному розыску очень многое известно о Суровцевой и недостает лишь каких-то деталей для полноты картины.
— А разве она должна была убить обоих? — Умный, мягкий взгляд Андрея нацелен в Иванова неотступно и требовательно.
— Я так ее понял.
— И кого именно Суровцева должна была убить?
— Я не знаю. Об этом лучше спросить ее. Мне она не назвала их.
Андрей поднялся из-за стола и подошел к окну. Что-то новое зашевелилось в нем, рождая массу неожиданных догадок и предположений. Стоя в профиль к Иванову и глядя в окно, он произнес медленно и с грустью:
— К сожалению, ее спросить мы уже не можем.
Худощавая гибкая фигура Иванова взметнулась со стула, как ужаленная, и этот ушибленный жизнью человек в один миг преобразился. Напускного равнодушия как не бывало. Он бессмысленно уставился на Андрея, спросил деревенеющим голосом:
— Она покончила с собой? Соня покончила с собой?! — повторил он настойчиво и умоляюще.
— Ее нет в живых. Я прошу вас рассказать подробно о вашем последнем свидании, как и когда вы узнали, что она должна совершить убийство? Прошу вас.
Андрей распрямил плечи и сел за стол, резким жестом сильной руки приглашая садиться Иванова. Тот понуро опустился на стул и, сморщив маленькое лицо, заговорил с дрожью в голосе:
— Она как-то пообещала мне достать наркотик. Вы знаете, что это такое. Она сказала, что ей обещали. Я попросил и на мою долю. Для пробы. Просто из любопытства. Мокрому дождь не страшен. Сама она перед этим пробовала. На нее произвело сильное действие. Она мне рассказывала. Действовало долго, постоянно. Теперь ей не надо было думать, как и где достать морфий. В нем она уже не нуждалась. Жила, как в тумане. Выглядела она неважно, но говорила, что чувствует себя сносно. И в нашу предпоследнюю встречу. Я ждал ее звонка, потому что она обещала мне наркотик. У меня появилось нетерпение, хотелось быстрей испробовать. А она не звонила, как в воду канула. И тогда я сам поехал к ней домой. Ее не застал. Была одна мать. Я попросил передать Соне, чтобы позвонила мне. Она позвонила на другой день, и мы встретились…
Он говорил нервно и пугливо, разматывая клубок воспоминаний, бросал в душу Андрея горсти беспокойных колючих слов. Вдруг умолк, притих, съежился, посмотрел на Андрея тяжело и недовольно. Уши его заметно горели. Казалось, он потерял нить рассказа. И Андрей помог ему наводящим вопросом:
— Итак, вы встретились на другой день.
— Да, это была наша последняя встреча. Я не узнал Соню. Представляете, как она изменилась! Ужасно. Ее преследовали кошмары, и она не могла от них избавиться. Она говорила, что ей страшно жить, что кругом банды, которые собираются ее удушить, взорвать Большой театр и поджечь Третьяковскую галерею. И что вообще они готовятся взорвать всю планету. И сделает это тот, кто достал ей наркотик, и его начальник — главарь банды. И что она должна их обоих убить, чтобы предотвратить чудовищные преступления. Имен их не назвала — это тайна. Я, конечно, не стал спрашивать, потому что не принимал всерьез ее бред. Нормальный человек не мог нести такую ахинею. Когда я напомнил ей об обещании достать наркотик, она удивилась и стала доказывать мне, что никогда не обещала… Мы расстались, и больше я ее не видел.
Версия Иванова вначале показалась Андрею не очень правдоподобной, в то же время, внимательно наблюдая за Ивановым во время допроса, он все больше склонялся к тому, что в его показаниях есть если и не вся правда, то какая-то доля, и, быть может, значительная. Конечно, легенду о тех неизвестных двоих, которых якобы собиралась убить уже потерявшая под воздействием наркотика рассудок Соня Суровцева, Иванов мог сочинить, чтоб отвести от себя подозрение и направить следствие по ложному пути. Ход довольно наивный, и Ясенев не клюнет на него. Это во-первых. Во-вторых, Андрей допускал, что Иванов говорит истинную правду. Под воздействием сильного наркотика сама Соня могла сочинить миф о двух злодеях, готовящихся взорвать планету. Наркотик нередко приводит к умопомешательству — Андрей это знал. В самом деле, такой вздор мог появиться только в ненормальном мозгу. Тем не менее — это в-третьих — Андрей не исключал возможности реального существования одного или даже двоих людей, с которыми Соня собиралась свести какие-то свои личные счеты. Что это за люди? В этом вопросе, быть может, ключ к разгадке убийства, и на него надо искать ответ. Андрей не верил, чтобы знакомства Сони среди мужского населения ограничивались одним Ивановым. Это, конечно, ерунда, и Струнов в спешке, что ли, или в силу каких-то других причин не сумел получить от Лили более обстоятельных показаний. Андрею самому захотелось встретиться и поговорить с этой Лилей. А тут звонок Струнова: на следующее утро их обоих приглашает к себе начальник МУРа.
Утром следующего дня Струнов и Ясенев сидели в большом квадратном кабинете начальника Московского уголовного розыска, глубоко погруженные в мягкие старинные кожаные кресла. Здесь вся мебель была хоть и древней, старомодной, но добротной, основательной, прочной, не знающей износа, и как-то не очень гармонировала с хозяином этого кабинета, хотя и седеющим, но очень моложавым, веселым, приветливым полковником с мягкими манерами и доверчивыми глазами, что никак не вязалось с его профессией и должностью. Струнов доложил ход дела по расследованию убийства гражданки Суровцевой С. П. Полковник не перебивал ни вопросами, ни замечаниями: сидел, облокотясь на большой, массивный стол, и серые глаза его смотрели на собеседника умно и красиво щурились. Когда Струнов закончил сообщение, полковник, поглаживая свой синий бритый подбородок и подняв правую бровь, сказал:
— Итак, подытожим: что мы имеем на сегодня, что нам достоверно известно? Убита гражданка Суровцева. Убийца — опытный по части «мокрых» дел. Убийство не случайное, а явно преднамеренное: удар нанесен точно в сердце заранее приготовленным оружием. И это все. Мало, ничтожно мало. — В голосе его прозвучала досада и скрытый упрек. Струнов посчитал себя незаслуженно уязвленным, застенчивая улыбка скользнула по его лицу, быстро заговорил, сверкая ровными зубами:
— Но, товарищ полковник, у нас есть Игорь Иванов. И я полагаю, на данном этапе нам нужно на нем Сосредоточить главное внимание.
— Пока нет других претендентов, — желчно, покашливая, заметил полковник. — Я вижу, Юрий Анатольевич, вы склонны думать, что это дело рук Иванова? Так я вас понял?
— На данном этапе — да, — негромко, но твердо ответил Струнов.
— А вы, товарищ Ясенев? — Задорные глаза полковника впились теперь в Андрея, который испытывал в эти минуты странное чувство неуверенности и путаницы. В голове его стоял неприятный гул. За прошедшую ночь он многое передумал, взвешивал каждый факт, каждый жест, фразу Иванова. И ему была неприятна та поспешность, с которой его товарищ делал, хотя бы даже для себя, выводы и заключения.
— Насчет причастности Иванова к убийству, — глухо, с расстановкой начал Ясенев, — у меня серьезные сомнения. Я, разумеется, категорически не исключаю Иванова, но пока что не верю. Думаю, что нам нужно всерьез отнестись к версии о неизвестных нам двоих, с которыми намеревалась расквитаться Суровцева.
Ответ Андрея задел Струнова. Он навалился всем корпусом на спинку кресла, слегка улыбнулся, и в улыбке его Андрей заметил легкую иронию.
— Двое неизвестных — это миф, сочиненный или самим Ивановым, или Суровцевой, — веско сказал Струнов. — Убийство произошло на квартире. Должны быть следы. Какая бы предосторожность ни принималась убийцей, следы крови останутся. Надо обследовать квартиры, где бывала Суровцева. — Он картинно выпрямился, думая, что сказал нечто веское и убедительное.
— Хорошо, — раздался ясный голос полковника. — Но давайте оттолкнемся от версии о двух неизвестных. Допустим, что Суровцева сказала Иванову правду. Она хотела убить того, кто отравил ей жизнь. Попыталась. Но противник оказался сильней. Он убил ее.
— Нет, товарищ полковник, — Струнов замотал головой в знак несогласия. — Это убийство обдумано заранее. Было приготовлено специальное шило. И потом — точно рассчитанный удар в сердце. Расчлененный труп, чтоб замести следы. Наивная версия с какими-то двумя злодеями, чтоб отвлечь внимание…
— Вы все-таки опять возвращаетесь к Иванову, — перебил полковник. — А вы отвлекитесь от него на время. Иванов показал, что Суровцева принимала наркотики. Экспертиза подтвердила это. Важный в деле факт, очень даже важный. Давайте попытаемся установить, кто дал ей наркотик. Это же не аспирин, не гашиш и не морфий. Верно? Наркотик, который доставлен к нам из-за рубежа. Последняя наша встреча с наркотиком состоялась совсем недавно, в прошлом месяце. Привез его мистер Дэйви. Где гарантия, что мы у него изъяли все, до последней понюшки? Какую-то часть наркотика он успел продать. В конце концов мог подарить. Кому? Давайте искать ответ.
Полковник говорил с увлечением, ставя, по своему обыкновению, вопросы, требующие разрешения. Задержал на Струнове глубокий взгляд.
— Тому, кто его пригласил в гости. Так сказать, подарочек хозяину, — подсказал Струнов.
— Вы думаете, Инофатьеву? Едва ли. — Полковник поморщился и уперся ладонями в край стола, точно хотел сдвинуть его с места. — Зачем ему? Он, насколько мне известно, не наркоман. Нет, вы думайте, думайте и ищите — кому?
Раздался телефонный звонок. Полковник взял трубку:
— Здравствуйте, товарищ Инофатьев. Слушаю вас, Марат Степанович. — Прикрыв микрофон ладонью, вполголоса сказал Струнову и Ясеневу: — Легок на помине. — Андрей и Юрий удивленно и весело переглянулись. А полковник говорил уже в трубку, повторяя вопросы Марата, чтобы сидящие в кабинете могли догадаться, о чем идет речь: — Для вас статью? Ну какой из меня писатель?.. А потом, где же логика, Марат Степанович. Вы только что в своем журнале здорово критиковали милицию, а теперь просите статью… Сотрудника подошлете? А это зачем?.. Тогда пусть и подписывает статью своей фамилией… Да нет, увольте, Марат Степанович. Пусть он пишет за начальника управления или за министра. Я человек незаметный, мое дело не статьи писать, а преступников вылавливать… Да не то чтобы отказываюсь — просто не могу, никогда не писал, да и недосуг мне. Ну а ставить свою подпись под чужим трудом считаю неприличным… До свидания. Всех благ.
Положив трубку, многозначительно подмигнул Струнову, но свой разговор с Инофатьевым комментировать не стал, а продолжал прерванное:
— Итак, на чем мы остановились? Кому иностранный гость мог дать наркотик?
— Установить, с кем он общался, — не очень смело произнес Андрей.
— Именно, — подтвердил полковник. — Это и надо выяснить. И вообще больше знать о связях Суровцевой. Пока мы, кроме Иванова, никого не знаем. Не в безвоздушном пространстве жила она, а в обществе. Несомненно, были знакомые, друзья кроме этого Иванова и Лили с ее пустыми показаниями. — И снова телефонный звонок. — Я слушаю. Здравствуйте, Владимир Сергеевич. Занимаемся. Как раз сейчас сидят у меня товарищи, которые ведут это дело… Хорошо, Владимир Сергеевич… Есть, есть. — Торопливо положил трубку: — Комиссар вызывает. Давайте, товарищи, форсируйте. Убийца должен быть найден, и как можно быстрей.
Комиссар милиции Владимир Сергеевич Тихонов — грузный, уже далеко не молодой человек, обладающий ровным характером и железными нервами, — был недоволен началом расследования обстоятельств убийства Суровцевой. Выслушав доклад начальника МУРа, мрачно поморщился:
— Медленно, медленно работаете, друзья мои. Начальство нас торопит, и я его понимаю: случай действительно мерзкий. Поэтому я прошу вас, Семен Павлович, лично заняться разматыванием этого клубка.
— Майор Струнов и капитан Ясенев, по-моему, нащупали верную нить, — учтиво заметил полковник, откровенно недоумевающий, что случаю этому придается такое серьезное значение.
Он доверял своим сотрудникам Струнову и Ясеневу и был уверен, что уголовный розыск рано или поздно найдет убийцу. Конечно, лучше рано, чем поздно, но ведь дело это не простое, требует не только искусства, выдержки и терпения, но и времени. Поспешить, конечно, нужно, но торопливость может только повредить делу, пуще запутать его. Было время, когда начальство приказывало: даем сорок восемь часов сроку — или преступник должен быть найден или вы распишетесь в своей несостоятельности. К подобным методам «руководства» он относился с нескрываемой неприязнью. Он знал, что и комиссар Тихонов не сторонник таких методов.
— А коль верно нащупали нить, то надо ее побыстрей разматывать, — уже совсем дружелюбно сказал комиссар, и полковник понял, что разговор на эту тему окончен и теперь самый подходящий момент перейти к тому, о чем он собирался доложить комиссару.
— Владимир Сергеевич, звонил мне сегодня Марат Инофатьев. Просил статью.
Комиссар заскрипел креслом, полное болезненное лицо его оживилось, в глазах сверкнули веселые огоньки. Полковник понял, что комиссару известно о звонке редактора «Новостей», и он сделал паузу.
— И ты, конечно, отказался, — утвердительно произнес комиссар и улыбнулся каким-то своим мыслям. — Правильно сделал. Но Инофатьев проявил подозрительную настойчивость. После разговора с тобой он звонил мне, и я согласился принять его сотрудника и дать интервью. Сейчас сюда зайдет некто Наум Гольцер. Кажется, это тот самый, кому Марат поручил сопровождать Дэйви.
Полковник не знал, что Гольцер сопровождал заморского гостя, но, вспомнив недавний разговор со Струновым и Ясеневым о том, что Дэйви мог какую-то долю наркотика кому-то подарить, высказал это предположение уже конкретно по адресу Гольцера.
— А он что, наркоман, этот Гольцер? — в свою очередь поинтересовался комиссар.
— Да как будто нет, — ответил полковник.
— Тогда к чему такие подозрения?
— Да я так, к слову.
— А ежели к слову, то вот тебе подходящий случай: он будет меня интервьюировать, а ты сиди и наблюдай за ним. Что это за личность и почему именно ему Марат доверил роль гида? Между прочим, это тот самый Гольцер, на квартире которого Марат устраивает пьяные оргии.
— Современный вакх, — съязвил полковник.
— Да, что-то вроде.
Бойко и самоуверенно вошел Наум Гольцер в кабинет комиссара Тихонова. Владимир Сергеевич тучно двинулся ему навстречу, поздоровался и затем представил полковника, говоря шутливо:
— Я пригласил начальника уголовного розыска в наказание за его отказ написать статью для «Новостей». Пусть теперь помогает нам интервьюироваться.
Горластый Гольцер восторженно расхохотался, пожимая руку начальнику МУРа, но тот иронической улыбкой погасил его восторг. Гольцер очень нравился себе, ступал величественно, сидел картинно. Сегодня же ему хотелось понравиться этим двум ответственным работникам охраны общественного порядка. Держаться просто он не умел: смахнув с холеного лица нарисованную улыбку, он принял вид человека солидного, благовоспитанного и независимого, но больше чем доброжелательно настроенного к своим собеседникам. Сев за приставной столик лицом к лицу с начальником МУРа, он с мягкой улыбкой сказал:
— Да, товарищ полковник, Марат Степанович немножко обижен на вас.
— Все, что ни делается, все к лучшему, — по своей привычке говорить с подтекстом, заметил полковник. — Ведь я отказался писать статью в пользу комиссара.
— Не статья, а беседа, как я полагаю, — уточнил Тихонов, изучая Гольцера.
Наум достал блокнот, на красной ледериновой обложке которого сверкнуло золотое тиснение «Новости», не спеша раскрыл его, приготовил шариковый карандаш и задал первый вопрос.
Это была обычная беседа, совсем не обязательная ни для журнала «Новости», ни для органов охраны общественного порядка. Гольцер задавал заранее приготовленные вопросы общего характера, комиссар отвечал, иногда приличия ради, чтобы оправдать присутствие здесь начальника МУРа, спрашивал:
— Верно я говорю, полковник?
Полковник кивал головой. Вопросов у Гольцера было много, и все они оказались пустыми, никому не интересными. И разговор этот утомлял комиссара. В глазах его, окруженных синеватой тенью, появился недовольный холодок, и слова становились тоже холодными. Гольцер это заметил и, чтобы "оживить атмосферу", рассказал два забавных эпизода из жизни "высшего света", кокетничая своей осведомленностью. Полковник слушал эти пикантные истории с учтивым безразличием, а комиссар, притворяясь несведущим, весело и простодушно посмеивался. Вообще он умел, когда требовалось, прятать хитрость под маску откровенности и простоты.
Закрыв свой роскошный «фирменный» блокнот, Гольцер обратился к начальнику МУРа:
— Мне, товарищ полковник, поручено написать очерк об интересном случае раскрытия преступления. Хотелось бы показать самоотверженную работу уголовного розыска, героические будни нашей милиции. И желательно взять эпизоды последнего времени, не старые.
— Найдем. Сколько угодно, — добродушно заметил Тихонов.
— Можно будет взять самый последний, о котором мы только что говорили. — Полковник многозначительно посмотрел на комиссара. Тот понимающе кивнул.
— Надо, чтобы с острым сюжетом. Чтоб в самом эпизоде был и драматизм и, так сказать, увлекательность, — важно заговорил Гольцер, щурясь и намереваясь сказать, что у него есть мысль написать потом и пьесу на уголовный сюжет. Но полковник перебил его:
— Не только драматизм — трагизм. Зверское убийство. — Он, конечно, имел в виду дело Суровцевой и заговорил об этом с определенной целью. Гольцер ему решительно не нравился. Он сразу разгадал в нем фальшь и понял: этот журналист чего-то домогается.
— Отлично! Я очень рад и буду вам весьма признателен! — воскликнул Гольцер.
— Но дело пока не закончено, — добавил полковник, посматривая то на Гольцера, то на Тихонова.
— А нельзя ли, Владимир Сергеевич, — обратился Гольцер к комиссару, осененный внезапной мыслью, — мне посмотреть сам процесс раскрытия преступления? Чтобы воссоздать более полную картину. Ведь в нашем деле важны детали, краски, отдельные штрихи.
Эта нехорошая настойчивость настораживала полковника. "Почему он с этой просьбой обратился не ко мне, а к комиссару? — думал начальник МУРа. — И что ответит ему комиссар?"
— Я думаю, что это возможно, — сказал Тихонов, глядя на Гольцера, и добавил после внушительной паузы: — В определенных пределах, разумеется. Вы оставьте свой телефон начальнику уголовного розыска. Он вам позвонит.
В душе полковник ликовал: ответ комиссара ему понравился. И когда Гольцер поднялся, чтобы проститься, полковник вдруг сказал:
— У меня к товарищу Гольцеру есть частный вопрос. У вас в «Новостях» гостил некий Дэйви. Вы, очевидно, слышали? Кто бы нам мог рассказать о нем, что это за человек? Кроме, конечно, редактора. Лично вам не приходилось с ним встречаться?
— Конечно, — быстрее, чем требовалось, подтвердил Гольцер. — Марат Степанович поручил мне опекать его, вернее, сопровождать иногда в качестве гида.
— Вот видите, как удачно: на ловца и зверь бежит, — снова двусмысленно отозвался полковник. — Вы не расскажете, что он собой представляет, этот Дэйви? Вы, очевидно, знаете, что ему, мягко выражаясь, показали на дверь?
— Да, слышал, — так же торопливо и с какой-то безразличной рассеянностью отозвался Гольцер. — Я только не знаю, за что его выдворили. У нас ходили слухи, что он якобы из гостиницы унес какой-то сувенир.
"Притворяется, и довольно грубо", — подумал полковник, а комиссар пояснил:
— Совсем напротив: он оставил у нас кое-какие сувениры вроде сионистской литературы и еще кое-что.
Гольцер сделал уже совсем несведущее лицо и, явно переигрывая, поинтересовался:
— Простите, а что?
— Сильнодействующий наркотик, — сказал Тихонов.
— Он разве был наркоман? — Теперь на лице Гольцера появилась маска изумления,
— Вот об этом я и хотел вас спросить, — сказал полковник. — Вы не замечали?
— Видите ли, — стараясь опять казаться важным и спокойным, заговорил Гольцер, — мне вообще не приходилось сталкиваться с подобной категорией людей, и о наркотиках я имею самое смутное представление.
— Нас интересует, не общался ли Дэйви с советским гражданином Ивановым Игорем? — сказал полковник, уже заранее уверенный в отрицательном ответе Гольцера.
— Он кто такой, этот Иванов? — Спрашивая, Гольцер почему-то смотрел на Тихонова.
— Работает на киностудии, — вяло и без интереса пояснил полковник.
— Нет, не знаю такого, — сказал Гольцер. — Дело в том, что я ведь постоянно не находился при Жаке-Сиднее. Встречался с ним всего каких-то три-четыре раза.
— Ну хорошо, — сказал комиссар вставая. — До свидания. Желаю успехов.
Гольцер поблагодарил обоих галантным поклоном и, пожимая руку полковнику, напомнил:
— Так я жду вашего звонка.
— Мы вас разыщем, — ответил полковник.
— Желательно бы не затягивать. Дело в том, что я должен ехать за границу в командировку. Жду визу, — сообщил Гольцер.
— Ничего, спешить некуда. Вернетесь — напишете. Да и с визой в МИДе могут еще проволынить, — сказал комиссар.
И едва за Гольцером закрылась дверь, полковник сказал комиссару:
— О визе проговорился. Сейчас небось ругает себя. Я бы попросил, Владимир Сергеевич, походатайствовать о задержании ему визы. Он меня настораживает.
— Не понимаю, чем он расположил к себе Инофатьева, — как бы рассуждая вслух, заговорил Тихонов. — Особым умом не блещет. Талантом? Ты читал что-нибудь им сочиненное? Нет. И я тоже.
— Наглости в избытке. Хотя перед нами всячески старался не показать ее, — отозвался полковник. Потом, столкнувшись с задумчиво-суровым взглядом комиссара, сказал: — Иванова я ему подбросил нарочно. За Ивановым мы наблюдаем. Важно будет установить, связан ли он с Гольцером. Если да, то вполне вероятно, что Гольцер постарается как можно быстрее встретиться с Ивановым.
— Совсем не обязательно. Опытный преступник не сделает такого шага. С Ивановым он может снестись через третье лицо.
— По опыту знаю, Владимир Сергеевич, в подобных случаях страх оказывается сильней предосторожности.
Комиссар оказался прав: ни Гольцер, ни Иванов не сделали попытки связаться друг с другом ни непосредственно, ни через третье лицо.
Андрей Ясенев уже собрался было пригласить на беседу Лилю — артистку ансамбля «Венера», как вдруг его отвлекла неожиданная мысль: каким образом у Суровцевой оказался рецепт на морфий с поддельной подписью Шустова? Делом о хищении бланков спецрецептов в клинике Семенова занимался другой сотрудник, сидящий в соседней комнате, и Андрей решил с ним поговорить. Оказалось, что хотя следствие еще не закончено, но уже установлено, что бланки рецептов воровала Дина Шахмагонова. Она же подделывала и подпись Василия Алексеевича. Шахмагонова отказалась назвать имена тех, кому она передавала рецепты на морфий. Она утверждала, что занималась этим отнюдь не ради наживы, а из желания оказать услугу несчастным наркоманам. Андрей решил немедленно допросить Дину Шахмагонову, потому что по логике выходило, что раз Шахмагонова дала Суровцевой рецепт, значит, они были близко знакомы. И потом, вполне вероятно, что наркотик Суровцева могла получить у того же самого человека, который снабдил ее рецептом на морфий. Как и на предыдущих допросах, Дина решительно отказывалась назвать имена тех, кого она «облагодетельствовала» рецептами на морфий из соображений, как она выразилась, этического характера. Тогда Андрей сказал, что ее упорство может ей же и повредить.
— Дело в том, что особа, которой вы вручили вот это, — Андрей показал Дине рецепт, изъятый у Суровцевой, в надежде, что она, быть может, каким-то образом узнает его, — обвиняется в крупном уголовном преступлении и на вас падает подозрение о соучастии в этом преступлении.
— Это подозрение мне нетрудно отвести, — спокойно ответила Дина. Ни один мускул не дрогнул на ее лице. — Я давала рецепты только мужчинам. Так что ни о каких особах не может быть и речи.
— Не очень умный ход, гражданка Шахмагонова, — иронически ухмыльнувшись, заметил Андрей. — Чтобы получить подобное алиби, вам придется назвать имя мужчины, — Андрей сделал ударение на этом слове, пристально глядя в глаза Шахмагоновой, — которому вы передали хотя бы вот этот, только этот рецепт.
Она еще раз взглянула на рецепт, который Андрей держал в руке, нахмурила широкие черные брови и после некоторого раздумья сказала:
— Хорошо, я назову вам имя человека, которому я давала этот рецепт. Наум Гольцер.
Это-то и нужно было Андрею. В душе он порадовался, что так быстро и легко удалось получить, как он полагал, ценное показание. Теперь нужно было как можно быстрей закрепить этот успех, атаковать новыми вопросами.
— Он морфинист, Наум Гольцер? — спросил Андрей.
— Н-не знаю… — не очень твердо ответила Дина.
— Как так? Довольно странно: собираетесь выходить замуж за человека, достаете ему морфий и совершенно не интересуетесь, зачем понадобились наркотики вашему жениху.
Дина была сразу смущена и опрокинута: оказывается, здесь знают о ней больше, чем она предполагала. Вспыхнув румянцем и поведя широкой бровью, она сказала:
— Нет, конечно, он не морфинист, и я в этом уверена. Он просил для кого-то из своих знакомых.
— Для кого именно?
— Ну я не стала задавать ему такого бестактного вопроса. Да он бы и не ответил.
Итак, появился на следственном экране еще один человек — Наум Гольцер. Правда, еще раньше имя его мелькнуло в записной книжке Струнова в связи с подозрением в хищении спецрецептов.
— Гольцер… Гольцер… — вслух думал Юрий Струнов, мельком поглядывая на Андрея Ясенева, который сидел на диване и листал извлеченное из архива дело об убийстве матери Гольцера.
Размышления о Науме Гольцере оттесняли на второй план навязчивую мысль Струнова, что убийство мог совершить Иванов. Он еще не вывел никаких новых гипотез, пока что анализировал, искал, изучал, взвешивал мелкие крупицы фактов, обдумывал отдельные, большей частью разрозненные, штрихи и детали. Мысль его перебил неожиданный вопрос Андрея:
— Ты видел труп матери Гольцера?
Он спросил это, не поднимая головы и не отрывая глаз от папки с материалами и документами следственного дела. Струнов не сразу понял смысл вопроса и ответил не по существу:
— Дело вел Юлий Иващенко…
— Это я вижу, — перебил Андрей. — Но лично ты был на квартире убитой? Вот фотография трупа, заключение медэксперта. Смерть наступила от удара в сердце острым колющим предметом.
— Шило, длинное тонкое шило, сделанное из стального прута велосипедной спицы, — подсказал Струнов. — Помнишь студента Маклярского, убившего водителя такси?
— Смерть Сони Суровцевой тоже наступила от удара в сердце острым колющим предметом, — подняв на Струнова загадочно-удивленный взгляд, сказал Андрей. — Точно, как матери Гольцера, удар прямо в сердце — и мгновенная смерть. Потом уже был распорот живот, инсценировано зверство и садизм. А? Ты ничего здесь не видишь?
Андрей продолжал смотреть на своего коллегу взглядом человека, открывшего новую планету.
— Почерк! Идентичность почерка! — с нескрываемым удивлением воскликнул Струнов. Над округлившимися глазами его затрепетали бесцветные ресницы, а на лбу еще гуще выступил пот. Он достал платок и вытер лицо.
— Конечно, это еще не значит, что и Гольцер и Суровцеву убил один и тот же человек, — так же раздумчиво и с преднамеренным хладнокровием заключил Андрей и после некоторой паузы заметил: — Хотя совпадение слишком настораживающее. Тем более что и в том и в другом случае один и тот же человек, Наум Гольцер, был так или иначе связан с убитой.
Струнов молчал. Он не принадлежал к числу быстровоспламеняющихся натур. Он умел вовремя погасить в себе самую первую, «стихийную», вспышку и подавить эмоции холодным рассудком. Он снова сосредоточился и стал спокойно анализировать то, что для Андрея казалось почти несомненным. Связь Гольцера с Суровцевой? Факт этот еще не установлен, пока лишь есть предположение, что полученный от Шахмагоновой рецепт на морфий Гольцер передал Суровцевой. Далее, Струнов знаком с делом о до сих пор не раскрытом убийстве матери Гольцера, и он не может допустить мысли, что такое зверское, чудовищное преступление в отношении своей матери мог совершить ее сын, цивилизованный человек с высшим образованием, рожденный и воспитанный в самом гуманистическом обществе. Такое не укладывалось в сознании. Вместе с тем любая, даже самая фантастическая, маловероятная версия требует изучения, тщательного исследования. И было бы неверным вообще отмахнуться от выдвинутой Андреем версии.
Телефонный звонок. Начальник уголовного розыска, возвратясь от комиссара, снова пригласил к себе Струнова, подробно рассказал о встрече с Гольцером у комиссара Тихонова. Струнов доложил о своих новых предположениях. Внимательно выслушав его, полковник сказал с особым воодушевлением и убежденностью:
— Мы на верном пути, Юрий Анатольевич.
В глазах полковника Струнов поймал хорошо знакомый ему блеск, радостное возбуждение, которое всегда говорило об уверенности начальника МУРа в успехе операции.
— Постарайтесь побыстрей точно установить: был ли связан Гольцер с Суровцевой.
Эти слова начальника Струнов воспринял как приказ. Они совпадали с его собственным решением.
В тот же день из продолжительной беседы Ясенева с Сониной подругой Лилей стало известно, что Суровцева встречалась с каким-то Наумом (Лиля не видела в глаза этого человека, говорила со слов самой Сони) и что якобы этот Наум подарил Соне позолоченные часы. Вечером Струнов доложил об этом начальнику уголовного розыска. Казалось бы, незначительный факт, а очень обрадовал полковника. Он тотчас распорядился установить за Гольцером непрерывное наблюдение, а сам вместе со Струновым и Ясеневым занялся тщательным изучением личности этого человека. Они работали всю ночь напролет. Постепенно шаг за шагом все ясней становился для них моральный облик маратовского вакха, превратившего свои квартиру и дачу в увеселительные дома. Теперь уже и Струнов изменил свое мнение о возможности убийства Наумом Гольцером своей матери.
— Поймите, такой на все пойдет, — убеждал полковник своих подчиненных. — Гольцеров нельзя мерить мерой общечеловеческой этики и морали. Их мораль, их вера, их идеал и бог — деньги. Ради денег он пойдет на любое преступление. Родную мать зарежет.
— Но откуда такие типы в нашем обществе? Как они могли появиться, эти гольцеры? — заговорил Ясенев.
— Общество тут не при чем, — сказал полковник. — Это аномалия. Гольцер патологический тип. А патологически больные встречались во все времена и в любом обществе.
Солнце уже чувствительно припекало, когда голубая «Волга» доставила Андрея домой. Было около восьми часов жаркого июльского утра. Ирина собиралась на работу. Несмотря на бессонную ночь, Андрей выглядел бодрым и совсем неусталым. Не часто случалось, чтоб он задерживался на работе до утра. Ирина догадывалась — занят каким-то важным делом. Она не знала, каким именно: Андрей не посвящал ее в свои служебные дела, а она не страдала излишним любопытством и только, обдав его теплом своего доброго взгляда, спросила тем ласковым голосом, которым спрашивала на Северном флоте, когда он возвращался из плавания:
— Устал?
— Чуть-чуть, — ответил он, ткнувшись сухими губами в мягкую копну ее волос.
— Будешь есть?
— Стакан молока, и заведи, пожалуйста, будильник на половину десятого.
— Опять на службу?
— Опять, Иринка.
Он лег в теплую, еще не прибранную постель, на которой недавно спала Ирина, и не сразу заснул — не сумел отделаться от размышлений, за которыми пролетела эта короткая июльская ночь. Хотя и не было прямых улик, изобличающих Наума Гольцера в убийстве Сони Суровцевой, косвенные данные все же вели к нему. Разъезжаясь утром из управления милиции по домам на короткий отдых, все трое пришли к общему мнению: нужно осмотреть квартиру и дачу Гольцера и допросить его самого.
В одиннадцать часов полковник доложил свои соображения комиссару Тихонову и не удивился, а скорее обрадовался, когда Владимир Сергеевич сообщил, что в заграничной визе Гольцеру отказано, поскольку стало достоверно известно, что Гольцер едет за границу с единственной целью — остаться там навсегда. Значит, он чувствует за собой какую-то вину и хочет таким образом избежать наказания. В тот же день был получен ордер на обыск квартиры и дачи Наума Гольцера. Начальник уголовного розыска сам позвонил Науму и очень любезно сообщил ему, что работники МУРа сегодня проводят интересную операцию, которая могла бы послужить основой для очерка о милиции, так что милости просим, приезжайте. Гольцер был несколько озадачен таким внезапным, хотя и не совсем неожиданным, предложением.
— Когда это будет? — что-то соображая про себя, поинтересовался Наум.
— Сейчас, дорогой мой, сейчас. — И, не дав ему одуматься, добавил: — Подъезжайте к центральному подъезду и поднимайтесь прямо ко мне. Отсюда мы с вами двинем к месту операции. Через сколько вы можете быть?
Такая стремительность озадачила всегда настороженного и расчетливого Наума.
— Минут через тридцать, — сказал он в некотором замешательстве и услышал в ответ дружеское:
— Отлично! Жду вас.
По пути на Петровку Гольцер размышлял над внезапным приглашением: конечно же, ничего в нем странного нет. Сам напросился, оставил свой телефон, просил побыстрей дать ему материал — и вот товарищи позвонили. Обещали интересное остроконфликтное дело. "Зверское убийство", — вспомнил он слова полковника, которого считал слишком интеллигентным для его должности. До отъезда за границу он не собирался писать никакого очерка, а там видно будет. "Вообще неплохо бы сойтись покороче с этим полковником, — думал Наум. (Он любил заводить знакомства с людьми, услугами которых можно при необходимости воспользоваться.) — А не пригласить ли его в гости? Да еще несколько знаменитостей, вроде Степана Михалева, Евы, Эрика Непомнящего?"
В центральной проходной постовой милиционер даже не взглянул на его удостоверение, услыхав фамилию «Гольцер», учтиво козырнул и сказал: «Пожалуйста». Постовой внутри здания лишь любезно поинтересовался: "К кому идете?" — и тоже козырнул. "Зеленая улица, — с тщеславием подумал Наум и мысленно назвал полковника хорошим парнем. — Им, должно быть, лестно, что «Новости» печатают интервью с комиссаром Тихоновым. Уважают у нас прессу, черт побери".
В кабинет начальника МУРа он вошел широко сияющий, воодушевленный и важный, подал свою мясистую руку полковнику, с учтивым безразличием кивнул Струнову и Ясеневу, сидевшим в двух глубоких креслах за приставкой к письменному столу. И сам сел за этот столик на полумягкий стул лицом к полковнику, вытер платком загорелый лоб, произнес, раздувая полные щеки:
— Душно, — и уставился на полковника выжидательно. Полковник мягко кивнул. Затем посмотрел в какие-то бумаги, лежащие перед ним на столе, и, не спуская с Гольцера цепкого, сверлящего взгляда, спросил:
— Скажите, пожалуйста, Жак-Сидней не встречался с некоей Соней Суровцевой? — Гольцер смотрел на полковника вороватыми глазами и сразу почувствовал, что на нем скрестились, как лучи прожекторов, поймавших вражеский самолет, три пристальных взгляда. Он почти физически ощущал на себе эти вонзившиеся в него лучи и беспокойно задвигал крепкими челюстями.
— Нет, не встречался, — ответил Гольцер, забегав по сторонам мечущимися глазами. — Впрочем, не знаю, может, и встречался. Я вам уже говорил…
— А вы с ней знакомы? — с какой-то подчеркнутой мягкостью, переходящей в приторную вежливость, перебил полковник.
— Нет, — ответил Гольцер, поведя крупными круглыми плечами, точно за спиной его был тяжелый рюкзак.
— Вы получали от Дины Шахмагоновой рецепт на морфий? — Это спросил Струнов. — Вот этот рецепт?
— Я не понимаю, товарищ полковник, — Гольцер смущенно посмотрел на начальника МУРа и заерзал на стуле. — Это допрос?
— Да, допрос, — ответил полковник сухо и холодно и предупредил: — Постарайтесь говорить правду, чтоб потом не раскаиваться.
В глазах Гольцера появились огоньки первой растерянности, а лицо потемнело. Он прикрыл лоб и глаза ладонью, ответил, глядя в стол:
— Да, получал.
— Для какой цели? — Это спросил Ясенев глуховатым голосом.
— Меня просил один товарищ. — Гольцер поднял глаза на Андрея.
— Фамилия того человека? — быстро, как выстрел, прозвучал вопрос Струнова, сидящего по левую руку от Гольцера.
— Я не могу назвать этого человека, — наконец выдавил Гольцер, нервно оглядываясь, точно его преследовали.
— Мы вам подскажем. — Полковник достал фотографию Сони Суровцевой и положил ее перед Гольцером. — Для этого товарища?
Гольцер смущенно повел глазами, облизал языком сохнущие губы и спрятал под стол свои предательски дрожащие руки. Теперь он решил не смотреть ни налево, ни направо, где сидели сотрудники уголовного розыска, он смотрел только прямо перед собой на полковника влажными затуманенными глазами. Нужно было отвечать на трудный для него вопрос. Он понимал, что сказать «нет» бессмысленно: только поставишь себя в неловкое положение и дашь своим противникам лишний повод уличить тебя во лжи. Он забыл, что три минуты назад отрицал свое знакомство с Суровцевой, и теперь тихо, через силу, добавил:
— Да.
— Как ее фамилия, имя? — спросил Струнов.
— Вы уже назвали, — не поворачиваясь к нему, ответил Гольцер.
— Мы хотим, чтобы назвали вы, — заметил Ясенев.
— Ее зовут Соня. Фамилией не интересовался, — сказал Гольцер, и грустная ирония прозвучала в его словах. Он поспешил добавить, ни на кого не глядя: — Девчонка легкого поведения.
— Почему вы пытались скрыть свое знакомство с Суровцевой? — спросил Струнов, не расположенный к иронии.
Гольцер уже предвидел этот вопрос и приготовил ответ:
— Такие знакомства не принято афишировать.
— Вы с ней сожительствовали? — спросил Ясенев.
— Да.
— Долгое время?
— Это уже из области интимных отношений. — Гольцер сморщил лицо и задвигал густыми хмурыми бровями. — Я отказываюсь отвечать.
— Когда вы с ней виделись в последний раз? — спросил Струнов.
— Я не могу точно припомнить, но это было с месяц назад.
— Где встречались?
— У меня на квартире.
— Вы тогда ей вручили рецепт на морфий?
— На морфий, да.
— Напоминаю, Гольцер, ваши показания фиксируются. Советую говорить правду, — сказал полковник, не отрывая взгляда от бумаг, которые он изучал или делал вид, что изучает.
— Я говорю правду. — Гольцер положил на стол свои успокоившиеся руки, крепко сцепил пальцы.
— Я вижу, вы не очень торопитесь говорить правду. — Полковник эффектно, с видом победителя захлопнул папку с документами, которые он просматривал во время этого непродолжительного допроса, и встал. — А сейчас вы покажете нам место своей последней встречи с Суровцевой. — И уже к Струнову: — Юрий Анатольевич, предъявите гражданину Гольцеру ордер на обыск квартиры и всех принадлежащих ему помещений.
Гольцер проснулся от кошмара: на него надвигалось что-то непонятное, странное и страшное, лишенное определенной формы. Он запомнил только глаза — большие, круглые, остекленело застывшие в ужасе, и когти, которыми это чудовище собиралось задушить его, Наума Гольцера. В узкой продолговатой камере под потолком тускло светит лампочка. Она напоминает ему светлячков на берегу моря возле Сухуми в теплую летнюю ночь. Хорошо сейчас на Черноморском побережье: пляж, рестораны, пестрые девичьи купальники, загорелые молодые тела. И глаза. Те, что в кошмарном сне, разбудившие его глаза. Они кого-то напоминали. Соню Суровцеву? Нет-нет, не надо Сони. Никого не надо. Только б уснуть и забыться. Уснуть надолго и проснуться на берегу Черного моря в прохладном номере гостиницы, где окна выходят на север, в пахучий изумруд магнолий.
Но сон исчез напрочь, и ему опять долго не уснуть в этой одинокой камере предварительного заключения. Ему предъявили ордер на арест после того, как на даче, в спальне, эксперт-криминалист побрызгал какой-то гадостью пол, ковер, широченную, на низких ножках, квадратную кровать и обнаружил следы крови, невидимые невооруженным глазом. Это была его роковая оплошность, казалось, все промыл тщательно, с мылом, бензином, не оставив ни единого пятнышка. Полдня провозился — и вышло все впустую. Нужно было сжечь ковер или по крайней мере убрать его из спальни. Окровавленные покрывало, простыню, свою и Сонину одежду он сжег, но следы крови нашли на кровати: горячая, она прожгла покрывало и простыню.
Он не хочет вспоминать, как это случилось, он пытается подменить эти жуткие, леденящие душу воспоминания другими мыслями, задавая себе вопрос: "Двое суток сижу я здесь, в этой одиночной камере, и меня еще ни разу после ареста не допрашивали. Почему?" И эта неизвестность, ожидание главного разговора, во время которого ему придется отвечать на корежащие душу вопросы, было для него страшнее любого суда и приговора. Раньше, перед тем как совершить преступление и после свершения, он никогда не думал о возмездии, о том, что час расплаты придет. Теперь он старается думать, как уйти от возмездия, а коварная память воскрешает перед ним весь процесс преступления, точно говорит: смотри, думай, взвешивай, авось найдешь себе оправдание.
Когда это было? Совсем недавно, неделю с небольшим назад. Соня сама ему позвонила, и он рад был ее звонку, ждал этого звонка с тревогой, решимостью и нетерпением, потому что с Соней нужно было кончать: полусумасшедшая после наркотика, она стала опасной для Наума и главным образом для Марата. А Марат был опасен для Наума всегда. Он знал его тайну. Да, Наум Гольцер, чтобы стать единственным наследником, убил свою мать. Ради овладения наследством он не остановился ни перед чем.
Кто б мог подумать, что сын с такой чудовищной, звериной жестокостью мог убить родную мать! Убийца не унес ни одной вещи убитой. Он откровенно демонстрировал, что не имел никаких меркантильных целей. Кто мог подумать, что сберкнижка, деньги, хрусталь, серебро и фарфор, которыми был обложен труп несчастной старухи, достались в конечном счете убийце! Следствие, мягко говоря, оказалось не на высоте, оно пошло по дорожке, ловко указанной ему преступником, и зашло в тупик. Преступление осталось нераскрытым…
Соня позвонила ему в тот момент, когда судьбу ее Наум уже решил. Он сразу же назначил ей свидание у памятника Островскому возле Малого театра. Подъехал на своей машине минута в минуту в условленный час, сделал знак ей рукой, приказал садиться не рядом с собой, а на заднее сиденье. У Сони был растрепанный вид, сухие искусанные губы и безумные глаза, остекленелые, бездумно и загадочно впившиеся в одну точку, точно такие же, какие приснились ему сегодня. Он чувствовал, как они вонзаются ему в затылок, и пожалел, что не предложил ей сесть рядом, хотя по разработанному им же самим плану она должна была сидеть сзади, чтобы не очень бросаться в глаза встречным.
— Как поживаешь, детка? — спросил он, не поворачивая головы и наблюдая за ней через зеркало, когда их машина влилась в уличный поток.
— А тебе какое дело? — грубо, с ожесточением отозвалась она, не отрывая взгляда от его крепкого затылка. Ее ответ насторожил и озадачил. Он решил подождать, что скажет она дальше. Но Соня упорно молчала. Злой огонь светился в ее глазах. И Наум не выдержал, заговорил:
— Сегодня ты не в духе. В чем дело? Кто виноват?
— Куда мы едем? — спросила она вместо ответа.
— А куда б ты хотела? — стараясь казаться веселым и беззаботным, спросил он.
— На небо, к ангелам. В космос. — И она вдруг расхохоталась неестественным смехом, похожим на истерику. Гольцеру стало не по себе от этого хохота, и он прибавил газу с тревожной мыслью: "Скорей бы вырваться за город. А там — будь что будет…" И он сказал ей в тон:
— Зачем нам ангелы, рай и космос? Нам с тобой и на земле хорошо. Верно, детка? Только носа не вешай. У меня на даче тебя ждет сюрприз.
— Знаю я твои сюрпризы. Кушала. До сих пор во рту как в коровнике. Прибереги их для другой дурочки, а меня оставь в покое.
Гольцер смолчал, только со злости раздувал большие ноздри, из которых, как пики, торчали жесткие черные волосы.
Минут десять они ехали молча. Уже когда выскочили за город, она вдруг сказала:
— А что ты не заехал за своим приятелем? Поворачивай обратно, я хочу его видеть.
— Не понимаю, о ком ты?
— О том, который все может. Я хочу у него долг забрать. Бриллианты, жемчуг, золото. Целая сумка. Деньги. У меня украл. Вор!.. Ха-ха-ха… Все воры. И ты первый. Вы мне вернете долг. Вы меня купили. А деньги? Где деньги? Вы думаете, уплатили? Врете! Вы платили за тело. А душу забыли. Душа дороже всех ваших денег, бриллиантов, золота. Душа не имеет цены. За душу платят кровью…
Ей тяжело было говорить, спазмы сжимали горло, она задыхалась. Выпалив залпом накопившееся, она умолкла, обессиленная. Но, передохнув, снова потребовала воротиться в Москву за… Маратом, пригрозив ультимативно:
— Возвращайся, или я выброшусь из машины.
Наум понимал, что Соне ничего не стоит исполнить свою угрозу. Вид у нее был решительный и несговорчиво бескомпромиссный. Но недаром Наум Гольцер считался человеком сообразительным и находчивым. Он остановил машину и, обхватив правой рукой спинку своего сиденья, повернул к Соне улыбающееся, игривое лицо:
— Ну что ты расшумелась, деточка? Я же сказал, что на даче тебя ждет сюрприз. У тебя не хватает фантазии, чтоб догадаться, что сюрприз и есть Марат, которого ты так жаждешь видеть. Мое дело доставить тебя к нему в целости и сохранности, а там делай с ним, что хочешь.
Податливость, любезность и сговорчивость, так не присущие Гольцеру в обращении с Соней в прежние времена, не насторожили девушку. Она поверила Науму и успокоилась.
Соня действительно говорила Игорю Иванову, что убьет двух негодяев, изуродовавших ее жизнь. Она имела в виду Марата и Наума. Но у нее не было никакого плана на этот счет, и она не знала, как исполнит свой замысел. Видно, решение это еще не созрело окончательно в ее затуманенной, взбаламученной и плохо соображавшей голове. Марата она хотела видеть, чтобы швырнуть ему в лицо те гневные, обличительные слова, которые она высказала Науму. Полная дерзкой решимости, она вошла в дом Гольцера. Быстро, не задерживаясь, широкими шагами миновала террасу, заглянула в гостиную и кабинет. Остановилась разъяренная, почуяв обман:
— Где он?! — И опять эти безумные глаза впились в холеной лицо Гольцера.
— Там. — Наум заговорщически кивнул наверх, в спальню, и первым стал неторопливо подниматься по лестнице, загораживая ей путь, не пропуская ее впереди себя. Сказал вполголоса: — Я должен его предупредить.
Она вошла в спальню следом за ним. И захохотала все тем же пугающим хохотом, визгливо выкрикивая:
— Лжец! Лжец!.. Я знала — ты лжец!
Вдруг зарыдала и опустилась на широченную квадратную кровать, застланную голубым покрывалом, уткнулась лицом в подушку. Наум воспылал желанием: зверь и скот в нем жили рядом. Опустился на постель и, засопев по-бычьи, дотронулся руками до ее вздрагивающих худеньких плеч. Она, точно пронзенная электрическим током, резко, сжатой пружиной метнулась к стенке, потом разжалась и сильно толкнула его ногами в грудь, закричав истерично:
— Не смей меня трогать! Не прикасайся ко мне!..
Тогда он схватил лежащее в тумбочке возле постели уже однажды испытанное им оружие — острое длинное шило — и вонзил его ей в грудь. Она не вскрикнула — удар пришелся прямо в сердце, смерть наступила мгновенно.
Соня лежала бледная, с растрепанными волосами и смотрела на него застывшими в ужасе безумными глазами. Он невольно запомнил эти глаза — такое запоминается помимо желания.
А потом… Потом началось самое страшное, отвратительное и мерзкое до такой степени, что даже самому Науму Гольцеру, садисту-выродку, не хотелось об этом вспоминать…
Потеряв сон, он, как медведь-шатун, метался по камере, направляя свой изворотливый ум на одно: как выйти из этой истории сухим, избежать возмездия? Один из самых надежных вариантов — уехать за границу и там остаться — отпадал. Нужно было хорошо продумать, как вести себя на допросе. Отпираться, пожалуй, бессмысленно: в руках уголовного розыска есть факты, от которых не отмахнешься и не увильнешь в сторону. Кровь на ковре и на кровати… Откуда они знают о наркотике, который он дал Соне?.. А Дина, подлая тварь, предала! Ну погоди ж… Он ведь тоже кое-что может выболтать: как подписывала рецепты фамилией Шустова, чтобы попутно скомпрометировать этого сумасбродного врача, как навела его на засаду в темном дворе и он лишился партбилета. Нет-нет. Этого он не скажет. Нужно оборвать нить. И постараться выжить, уцелеть. А там — амнистия, ходатайство друзей. Главное — уцелеть.
В одиннадцать часов его доставили в знакомый кабинет полковника на допрос. "Наконец-то!" — вздохнул он, но это не был вздох облегчения — просто кончилось неизвестное и начиналось главное, основное. Как вести себя — он еще не решил окончательно.
В кабинете снова все те же трое. И сидят на тех же местах. Только возле приставного столика нет того стула, на котором в прошлый раз сидел он, Наум Гольцер, — теперь этот стул стоят посредине кабинета. Суровы лица его противников. В их глазах он читает презрение к себе. Ясно — у них достаточно улик, доказывающих, что Соню Суровцеву убил он. Надо признаваться сразу. Да, убил. Убил в процессе самообороны, защищая свою жизнь. Она, обезумевшая, потерявшая рассудок, хотела убить его. Она пришла к нему с бритвой, заранее задумав это убийство. Он был потрясен, увидав у своего горла лезвие опасной бритвы, он успел вовремя схватить ее за руку и обезоружить. Дальше он не помнит, как все произошло. Он ударил ее подвернувшимся под руку шилом. Он совсем не хотел ее убивать и был ошеломлен, увидав ее мертвой. Он испугался и из страха, в состоянии крайнего нервного потрясения, начал заметать следы: расчленил труп, на машине отвез в Москву и разбросал в разных районах города. В состоянии крайнего нервного потрясения — это главное. В этом нужно убедить и следствие и суд. И тогда жизнь его спасена. Кажется, все продумал, приготовился отвечать на вопросы.
Полковник нажал кнопку звонка, вошла секретарша.
— Врач здесь? — Секретарша кивнула. — Пусть войдет.
"Врач? Это зачем еще?" — тревожно подумал Гольцер, глядя с беспокойным любопытством на высокого человека в белом халате с чемоданчиком в руке. Врач не спеша раскрыл свой чемоданчик, лязгнул инструментами, подошел к Гольцеру и смоченной в спирту ваткой вытер его палец. Безымянный. Обычная процедура, когда берут кровь на анализ. Но почему так побледнел Наум Гольцер? Почему закружилась голова и вдруг ощутилась слабость во всем теле и в пальцах появилась нервная дрожь?
— У вашей матери какая была кровь?
Это спрашивает полковник. Слова его, как тяжелые камни, застревают в мозгу и давят: "кровь матери".
— Вспомните, — говорит полковник и смотрит в лицо Науму всевидящими глазами.
— Вспомните, — повторяет врач и берет палец Наума, чтобы взять кровь.
Гольцер вздрагивает еще до того, как игла касается его пальца, и с силой выдергивает свою руку.
— Что с вами? Вы боитесь крови? — спокойно спрашивает врач, и Науму слышится злая издевка в его словах.
— Не надо… — через силу, с дрожью в голосе говорит Наум и затем упавшим до шепота голосом повторяет: — Не надо… Я все расскажу… Я убил мать… Мою мать…
Это признание было неожиданным не только для сотрудников уголовного розыска, но и для самого Гольцера. Но никто из присутствующих в кабинете не выразил своего изумления. Все сделали вид, что Гольцер сообщил уже хорошо им известное.
— Шилом в сердце? — полковник нацелился в Гольцера прищуренным глазом.
— Да, — выдавил Наум.
— И Соню Суровцеву тоже шилом в сердце? — с нарастающим напором спросил Струнов.
— Да, — мотнул отяжелевшей головой Наум.
— Рассказывайте все по порядку, — прозвучал строгий, начальнический голос полковника.
— О матери? — Гольцер поднял на полковника холодный отсутствующий взгляд.
— Сначала о Суровцевой. Потом о матери, — сказал полковник,
— Но ведь мать раньше. Я хочу по порядку, — со странным упорством предложил Гольцер.
— Ничего, начнем в обратном порядке. Начнем с конца, — с твердой настойчивостью приказал полковник.
— Да, это конец, — беззвучно прошептал Гольцер и, как усталая, истощенная кляча, уронил бессильно голову. В его мозгу отдалось, как эхо: конец, конец, конец… И тогда, должно быть осознав подлинный смысл этого слова, он звонко вскричал: — Нет! Нет-нет! Я не убивал, никого не убивал — ни матери, ни отца! Это неправда!
И, закрыв лицо ладонями, заплакал…
Через два дня полковник доложил комиссару Тихонову окончательные итоги расследования дела Наума Гольцера, которому предъявлено обвинение в преднамеренном убийстве двух человек, в чем сам убийца сознался и что подтверждено неопровержимыми материалами. Комиссар высказал свое удовлетворение работой Струнова и Ясенева.
— Молодцы ваши морячки, — сказал он с довольной улыбкой. — Не роняют чести Военно-Морского Флота.
— Я считаю, Владимир Сергеевич, Ясенев заслуживает досрочного присвоения очередного звания — майора милиции, — предложил полковник. — Умный, деловой офицер. На него можно положиться.
— Готовь представление, — благословил комиссар и не то с грустью, не то отвечая каким-то своим давнишним мыслям добавил: — Умных, толковых работников надо ценить, на них надо опираться.
Затем комиссар поднялся из-за стола, открыл несгораемый шкаф и достал оттуда пачку иностранных газет с переводами некоторых статей. Положил газеты на большой стол, приставленный к письменному, развернул пухлые страницы, указал на обведенные красным карандашом статьи и сообщения и подмигнул усталыми хитроватыми глазами:
— Западная печать — о Науме Гольцере. Целый тарарам подняли. Вот, смотри, заголовок: "Репрессии против инакомыслящей интеллигенции". Сообщается об аресте по политическим мотивам писателя Гольцера.
— А он разве писатель? — сорвалось у полковника.
— Они могут назвать его кем угодно: писателем, гением, академиком. Слушай, как начинается первая строка: "В СССР арестован известный писатель-прогрессивист Наум Гольцер… Передовая советская общественность обеспокоена… Творческая интеллигенция протестует". Видал, какие формулировочки! Врут и не краснеют. И вот другая газета: "Возврат к сталинским временам". Тоже в связи с арестом Гольцера. Или еще заголовочек: «Похолодание». О нем, о Гольцере. Но самое сногсшибательное — статья Дэйви. Озаглавлена одним словом: "Протестую!" Послушай, что пишет этот аферист. Садиста-людоеда выдает за ангела, за великомученика. Черт знает какой цинизм! "Я перевел на английский его талантливую пьесу "Хочу быть порядочным". Наум должен был приехать в нашу страну, чтобы встретиться здесь с известным режиссером Ляндресом. Советские власти ему отказали в визе. И после этого в Москве смеют говорить о свободе, о развитии культурных связей… Наума Гольцера упрятали за решетку, этого скромного, обаятельного человека, типичного представителя новой советской интеллигенции…" Ты обрати внимание: ни одним словом не обмолвился, за какие все-таки грехи посадили Гольцера. Зато, по их мнению, он — "типичный представитель".
— Владимир Сергеевич, — заговорил полковник, после того как Тихонов убрал газеты в шкаф. — Это же неслыханный бандитизм, цинизм, ложь. Надо протестовать.
— Протестовать? Против чего? Где вы видели буржуазную прессу без лжи? Такой не бывает в природе.
— А что, если собрать пресс-конференцию иностранных и советских журналистов у нас в управлении? Рассказать правду, — предложил полковник, возмущенный и потрясенный тем, что показал ему комиссар.
— Все равно эту правду не узнает западный читатель, — охладил его пыл комиссар. — Печать-то там в руках того же Дэйви и его хозяев. Нет, дорогой, все это не так просто. Насчет пресс-конференции надо подумать, но я не очень верю в ее коэффициент полезного действия. Между прочим, ты слышал новость? Фенина ушли на пенсию.
— Наконец-то! — обрадованно воскликнул полковник. До самого Никифора Митрофановича начальнику МУРа не было дела, а вот зять с его постыдной развязностью и авантюризмом доставлял немало хлопот. Потому он и спросил, не скрывая своего восторга: — А зять?.. Зять тоже уйдет из "Новостей"?
Комиссар почесал затылок и ничего не ответил…
Алексей Макарыч Шустов вышел из редакции журнала «Новости» с облегчением в душе: разговор с новым редактором, недавно сменившим Марата Инофатьева, успокоил его. Новый редактор показался Алексею Макарычу человеком деловым, порядочным и по-настоящему партийным. Это радовало. Шел он в редакцию с яростным негодованием, обрушил на редактора водопад гнева и возмущения. Тот терпеливо и с выражением полного понимания на усталом лице выслушал его, а когда Алексей Макарыч кончил говорить и энергичным жестом положил на стол письмо в редакцию, подписанное сорока шестью пенсионерами, сказал мягко, с вежливым сочувствием:
— Все правильно, Алексей Макарыч, возмущение ваше справедливо. Стихи Борисовского не следовало печатать. Плохие стихи.
— Вредные, клеветнические, — резко вставил Шустов.
— Да, в них есть дурной запах, — закивал головой в знак согласия редактор.
Речь шла о стихотворении некоего Борисовского. В развязном тоне он издевался над пенсионерами, которые вместо того чтобы поспешить на тот свет, лезут в общественные дела, пытаются учить молодежь "каким-то традициям". Стихотворение это вызвало поток писем возмущенных читателей, главным образом пенсионеров, которые все силы свои отдали честному, добросовестному служению Отечеству.
— Так зачем же вы печатали, коль сами соглашаетесь, что это не поэзия, а мерзость? — спросил Шустов.
Редактор горестно улыбнулся:
— Я в это время находился в заграничной командировке, а мой заместитель товарищ Кашеваров не разобрался в нехорошем подтексте стихотворения, польстился на несколько необычную, новаторскую форму и дал выход в свет.
— М-да, форма прельстила. А в содержание не вникал, — с иронией произнес Шустов и заключил неожиданно: — Выходит, формалист ваш заместитель?
Редактор развел руками и добродушно заулыбался. Впрочем, тотчас же сделав серьезное лицо, сообщил, что редколлегия приняла решение в очередном номере напечатать извинение перед читателями…
Алексей Макарыч шел по знакомому бульвару домой. Он любил этот по-домашнему уютный уголок с его зеленым туннелем над головой из сцепившихся крон уже немолодых деревьев, с терпким запахом цветов, с двумя рядами скамеек, на которых покойно коротала остаток лет своих задумчиво-тихая, иногда справедливо ворчливая седовласая старость. Кончилось бурное, хлопотное и не очень приятное для Алексея Макарыча и его сына лето, на аллеи бульвара сентябрь бросил первый лист. Начало осени принесло Алексею Макарычу душевный покой и добрую надежду: позавчера Василия Алексеевича пригласили работать в военный госпиталь, и он, к большой радости отца, согласился. Генерал считал, что с переходом в военный госпиталь Василий снова сможет заняться экспериментами, которые сулят людям великие блага.
Так шел со своими добрыми думами генерал в отставке Алексей Макарыч Шустов вниз по бульвару в сторону Никитских ворот. А от памятника Тимирязеву ему навстречу, по той же аллее, утиной раскачкой двигалась одинокая надутая фигура отставного замминистра Никифора Митрофановича Фенина.
Никифор Митрофанович, еще не привыкший к своей новой роли пенсионера, не поворачивая вздернутой кверху головы, как беспокойный конь, косил глазами направо-налево, ожидая, что сидящие по сторонам старики и старушки будут с восторженным благоговением пялить на него умиленные взоры, приговаривая: "Смотрите, это ж Никифор Митрофанович!.. Боже… Сам Фенин!.. Но, к его огорчению, никто на него не обращал внимания: пенсионеры говорили о погоде, о войне во Вьетнаме, о том, что майский мед из разнотравья полезен при всех болезнях, что без желчного пузыря человек может жить десятки лет и даже без всякой диеты, а вот печеночники должны употреблять творог и оливковое масло; что дельфины — разумные существа, обладающие большим умом и благородством, чем некоторые люди в должностях и званиях. Никто не подбегал к Никифору Митрофановичу и, заискивающе улыбаясь, не протягивал руку, и он злился от обиды и утешал себя мыслью: "Не узнают". И еще досадней стало ему, когда он увидал шедшего навстречу коренастого, с военной выправкой человека в сером костюме, человека, с которым так любезно раскланивались те самые старики и старушки, что не узнавали его, Фенина, бывшего замминистра. Вот этот стройный седеющий человек с лицом строгим и приветливым поравнялся с ним, и Никифор Митрофанович сразу узнал его, обрадованно воскликнул, широко распахнув руки для крепкого объятья:
— Ба! Шустов! Сколько лет… — и осекся.
Алексей Макарыч не сделал ответного движения, не выразил готовности облобызаться, а даже напротив, спрятал свои смуглые руки за спину и уколол экс-замминистра таким взглядом, что у Никифора Митрофановича на мягком изнеженном лице выступили лишаями розовые пятна, а хорошо подвешенный язык вдруг одеревенел. Так они молча стояли один перед другим, может, целую минуту под любопытными взглядами сидящих на скамейках людей. Наконец Шустов сказал, язвительно улыбаясь:
— А ты помнишь, Фенин, наш последний разговор? Забыл? Ну хорошо, я напомню. Речь о матери-истории шла, о той самой истории, в которой всякой твари по паре. Вспомнил?
Злой блеск сверкнул в сощуренных глазах Никифора Митрофановича, а лицо сплошь побагровело, и язык сразу оттаял и угрожающе, дрожа от злобы и волнения, выдавил глухие слова:
— Хорошо, Шустов. Я тебе припомню. Мы еще встретимся. Я еще…
Иронической и, пожалуй, добродушной улыбкой погасил Алексей Макарыч его вспышку:
— Нет, Фенин, ты уже ничего не можешь, как та бодливая, но безрогая корова. — И, засмеявшись ему в лицо, пошел в сторону памятника Тимирязеву.
Ошеломленный, схваченный за горло собственной злобой, Никифор Митрофанович быстро-быстро засеменил к улице Горького, посылая мысленно по адресу Шустова страшные угрозы. Но это были наивные угрозы и бессильная злоба, и сам Фенин об этом догадывался. И тогда ему вспомнился его когда-то любимый, а нынче горячо презираемый зятек Марат, который работал теперь репортером в столичной газете, и Никифор Митрофанович, сам не зная почему, вдруг переадресовал все свои проклятия и угрозы Инофатьеву. Это был стихийный, привычный и характерный для Фенина жест, и, кто знает, может, в нем-то и заключалась большая истина.
Загорск
1966–1968