США



Евгении Вишневский /Лос-Анджелес/

Из рассказов простодушного мальчика

Пушкинский парк

Валюша Музыка с Толей Вишневским познакомились в Пушкинском парке вечером, в июне. В небе тогда летали стрекозы, а может, летучие мыши, а может, те и другие, вперемешку с самолётами и паутиной. Город пошевеливал боками улиц, подсвеченный луной и фарами машин. Пахло метеолой с парковых клумб, а со стороны Шулявки дымили трубы завода «Большевик». Машины на широком переходе перед памятником Пушкину сигналили пешеходам.

На танцплощадке в парке играла музыка, и дым папирос мешал двум хорошеньким девушкам устроиться на лавочке и чуть передохнуть.

— Нэлька, сядем на скамейку. Ноги от каблуков болят, я свалюсь! — говорила та, что повыше, своей подруге с короткой стрижкой «под мальчика».

— Куда сядем? Не видишь, понаехало село в город. Стой и сумочку держи крепко. Не расслабляйся.

Девушки одновременно споткнулись о бровку и, хватая руками воздух, чуть не упали. Двое юношей в накрахмаленных белых сорочках подбежали подставить им локти.

— Не надо церемоний, молодые люди! — вскрикнула стриженая и оттащила подругу в тёмную аллею.

— Дурная ты, Нэлька, парни как парни, бритые.

— При чём здесь бритые? У тебя вон пятно на юбке.

— Ничего, на солнце тоже пятна бывают! Темно здесь, пошли к свету.

Девушка, обозвавшая подружку «дурной», — моя будущая мамочка. Она училась тогда на втором курсе физмата в пединституте, и пришли они на танцы вместе с лучшей её подругой — Отрошкой, студенткой дефектологического факультета того же института. Девушки, обе красавицы, хотели осмотреться, попить чего-нибудь холодненького и повеселиться в своё удовольствие. У каждой на запястье блестели золотые часики, шик по тем временам несусветный.

Мой будущий папа, к тому времени обосновавшийся в городе после демобилизации, служил начальником пожарной охраны «Радиозавода». Он польстился на обещанную дирекцией завода квартиру, и пока очередь на квартиру сокращалась, папа жил в общежитии, отрастил усы и в свободное время щеголял в сшитых частником клёшах и белой рубашке с отложным воротничком. Папа любил поучать подчинённых ему парней.

— Ещё не время жениться, хлопцы! — говорил он пожарникам. — Мужчина обязан создать материальную основу для личной жизни! Потом — жениться, родить детей и жить ради них до старости.

Когда не было работы, пожарники собирались в комнате с отверстием в полу для шеста, по которому во время пожара команда соскальзывала вниз к блестящим красным машинам с выдвижными лестницами.

В тот вечер Толик пришёл на танцы не один. Он был в прекрасном расположении духа. Папочка щелчком отослал папиросу в темень ночи и, обняв товарища и соседа по комнате в общежитии Мишаню, прошептал:

— Баста, друже! Мишаня, вон та — на каблуках, в часиках, мечтает познакомиться со мной. Люксембург, а не де-вушка! Расскажу дивчине, какой я пожарник…

— Толя, погоди!

Придурковатый от работы в плавильном цехе Мишаня полез в карман за очками.

— Некогда. В степи красноармейцы стреножили коней…

— Что?

Но папочка уже устремился к девушкам. Часто его шутки были непонятны. Он любил цитировать поэтов, чтобы произвести впечатление на окружающих.

— Толя, причем здесь красноармейцы?.. — Мишаня надел очки и стал озираться по сторонам.

— Мишаня, это я Багрицкого вспомнил. С девушками нужно говорить о поэзии!

Папа дружил с Мишкой Ломиком давно. До этого они поужинали селёдочкой, чуть тяпнули и пришли «покрутиться в народе».

Музыка на танцплощадке смолкла. В свете фонарей бестолково толкались бабочки с мошками. Подул ветерок. Дружинники смешались с толпой.

— А теперь, — крикнул весёлый конферансье, — свет прожекторов на меня, пожалуйста! Поехали, друзья, дальше! Я говорю: поехали! И-и-и!.. Музыка! Танцуют все! Аргентинское танго! Новинка сезона! Только у нас и нигде больше!

Бухнула хлопушка, пучок света со сцены сполз в центр круга, где танцевали, скрипнуло от порыва ветра кровельное железо на сарайчике за сценой, и зазвучало из радиолы томное, тягучее танго, разрешённое комсомолом.

Девочки и мальчики, похихикав, разделились на пары. Танго танцевать не умели. Парочки с положительными лицами задвигались бочками, как больные глистами рыбки в аквариуме. Папа, пригласив маму на танец, успел наступить ей на ногу и сделать вид, что виновата в этом она. Мама серьёзно посмотрела кавалеру в глаза.

— О чём вы думаете? — спросил он её, чтобы сгладить неловкость.

Юноша нёс в танце девушку, как вазу на продажу.

— Я думаю о завтрашнем дне. А вы?

— Я тоже! Как интересно!

— И что завтра?

— Работа.

— А у меня тоже, учёба.

— Как интересно!

Девушки в легких платьях, привыкнув к новым движениям, заулыбались; мальчики, задрав подбородочки, смотрели на своих подруг красивыми царями.

Мама подумала, кашлянула и положила руку на папино плечо. Приятный мужской голос пел:

Утомлённое солнце

Нежно с морем прощалось,

В этот час ты призналась,

Что нет любви.

Мне немного взгрустнулось.

Без тоски, без печали

В этот час прозвучали

Слова твои!

Расстаемся,

Я не в силах злиться!

Виноваты в этом

Только я и ты.

Утомлённое солнце

Нежно с морем прощалось

В час, когда ты призналась,

Что нет — любви!

Мама любила музыку; она была солисткой в хоре и пела песни на слова Исаковского. Аккомпанировал хору ансамбль народной музыки при Доме культуры. Аккордеонисту Лёньке Кагану нравилась мама; маме нравился Стасик Пинчук из параллельной группы; Отрошка, та самая мамина подружка, с которой она была в тот вечер на танцах, любила Леньку, а спала со Стасиком. Вот такая белиберда. Маме хотелось понятных и простых отношений.

Мои будущие родители протанцевали весь вечер, разговаривая на всякие темы. Папа говорил всё время маме «вы» и держал её за руку. Мама прятала глаза от смущения. Танцы закончились. Свет на танцплощадке погасили, толпа подуставшей молодёжи устремилась к выходу. Отрошка обиделась на маму, отобрала проездной билет и уехала в общежитие одна.

— Зачем вы ей билет отдали? — Толик вёл Валю под руку к выходу и очень хотел курить.

— Её очередь на автобусе ездить. Мы близкие подруги.

— А как же вы?

— У брата переночую. Здесь рядом, две остановки, пешком пройдусь.

Потом родители в кафе пили «Рислинг» с конфетами. Столики, расставленные под липами, освещались раскрашенными лампочками на тонких проводах.

— Эти гирлянды превращают деревья в подобия новогодних ёлок. Вы где Новый год встречаете? — папа подлил маме вина и, вынув из фантика конфету, аккуратно сжевал её.

— Ещё не знаю. Думаю съездить в Немиров. У меня отец там один. Он уже старый.

— А я, наверное, в городе задержусь. На Новый год пожаров много. Ёлки горят от бенгальских огней, и вообще…

— Синим пламенем? — мама отпила глоточек и посмотрела папе в глаза.

— Что вы сказали? — папа насторожился.

— Синим пламенем горят? — она улыбнулась.

— Так точно!

Потом папа пошел провожать маму до улицы Гарматной, на углу которой, в доме с почтой, жил её брат Гена и моя бабушка Буня. Папа нёс сумочку, взяв маму под руку. «Как в американских фильмах», — подумала тогда мама и сделала лицо серьёзным.

Пройдя квартал, она ещё раз подумала: «Господи, дура какая я всё-таки, отдала незнакомому мужчине ценную вещь, в сумке — деньги, Отрошка бы не одобрила».

— У вас есть паспорт? — мамочка улыбнулась папе.

— Паспорт? А зачем вам паспорт? Он у меня в шкафике.

Мамочка покраснела.

— Да это я просто так спросила. Вспомнила, свой паспорт давно не видела. Просто так спросила….

— Потеряли?

— Нет, я аккуратная. Ну и что дальше?

Они шли по улице, и папа уже минут пятнадцать рассказывал маме о флоте, на котором он прослужил три года и демобилизовался в чине младшего офицера прошлой осенью.

От воспоминаний он так возбудился, что забыл, как нужно вести себя с малознакомой девушкой. Он стал разговаривать с ней громко, страстно жестикулируя и подпрыгивая на месте, не замечая, что прохожие обращают на него внимание.

— Дальше! Самое любопытное! Вы меня простите, Валя, но я буду с вами откровенен, — кричал бывший морячок, размахивая руками.

Мама нервничала. Она как раз Тургенева читала, что-то о любви помещика к простой девушке, и ей стали вспоминаться старомодные слова из книжки; каждый раз на папино «Дальше?!» она отвечала: «Извольте».

Папа, дойдя до точки кипения своего воображения, запрыгнул на бровку. Мама окончательно смутилась:

— Хорошо, не волнуйтесь так… Извольте, я готова.

— Спасибо, — Толик засмеялся, — я служил на Сахалине. Загорелась ночью тайга (на Сахалине нет тайги, подумала мама). От молнии загорелась! Гроза была! Дым валил в небо клубами, напоминая громадные волны Тихого океана (Тихий океан потому и «тихий», что в нём низкие волны, подумала мама). Страшный ветер разносил пламя вокруг военно-морской базы. Представляете?..

— Извольте, дальше…

— Сердце стучало, как бешеное; хотелось, чтобы быстрее этот ужас закончился!

— Осторожно, вы чуть на девочку не наступили, — мама поддержала папу под руку.

— Простите… Нечем было дышать. Слёзы ручьями текли по лицам матросов! Они растерялись и не знали, что предпринять. Умирать никому не хотелось! Могли взорваться склады с боеприпасами…

Моя будущая мама внимательно слушала моего будущего папу.

— Но я не испугался, — продолжал Толя, стоя на бровке и протянув руки над прохожими, как римский цезарь, — я абсолютно, Валюша, не испугался. Я не думал тогда о себе, я думал о боеприпасах… и я нашёл, как мне кажется, единственно правильное решение!..

Мама незаметно глянула на часики.

Папа спрыгнул с бровки, остановил маму и замер с широко открытыми глазами.

— Валя, — сказал мой папа, — я задействовал человеческий ресурс!

Мамочка сжала кулачки:

— Как это?

— А вот как!

Папа извернулся, изоображая поочерёдно и толпу матросов, и огонь, и ветер, и как он, командир, выгнал роту из казармы и выстроил в шеренгу, как снял перед моряками фуражку и крикнул во всё горло:

— Писайте, братцы матросы!!! — папа зашелся от восторга, прохожие шарахнулись в стороны. — Ссыте, братцы мои! Ну же, ребятки!!! Пыжтесь, мои хорошие! Спасайте командира и честь нашего флота! Ну и я вместе с вами!.. И мы, Валя, потушили пожар! В нас хватило жидких ресурсов! Это чистая правда!..

Мама опустила голову.

— Меня отметили в приказе как перспективного офицера! — закончил он свой рассказ, разгладил усы и остался доволен собой.

К остановке подъехал автобус, раскрылись двери. Люди вокруг зашевелились. Мамочка отняла сумочку у своего кавалера и вежливо сказала:

— Это смешно. Как в анекдоте. Толик, прощайте.

— Честно, всё так и было! — папа не мог успокоиться, ему казалось, девушка не верит ему. — Мне предложили остаться в армии, но я отказался. Не люблю, когда уж слишком дисциплина во главе угла, понимаете, бойцы уж стреножили коней в степи, понимаете… хотя платили лучше, чем на гражданке… А сейчас я командир пожарников, мне понравилось тушить…

Мама сдержанно улыбалась. «Беспардонный какой-то: мы мало знакомы, а он — «писайте»… идиот…» — думала мама, не зная, что предпринять, чтобы «матросик» не узнал, в каком парадном живёт Генка.

От остановки они дошли до угла Гарматной и бульвара Лепсе. На улице почти не осталось прохожих. Прохладный ветерок шевелил листья каштанов.

— Спасибо, — мамочка остановилась и заложила руки за спину. — Мы пришли, провожать дальше не надо.

— Как, так быстро?

— Спасибо за вечер. Мне было интересно с вами.

Папа осмотрелся. Сквозь большие окна почты была видна горящая в глубине зала лампочка.

— Как, уже пришли? Я не рассказал вам о пушках.

Мамочка улыбнулась:

— Помилуйте, поздно. Ещё случится оказия.

Пожав друг другу руки, молодые люди растались.

Мама решила с папой больше не встречаться. «Шумный и старый», — говорила она себе, поднимаясь по лестнице босиком и неся за каблуки босоножки, словно большие мокрые мухоморы.

— Правильно решила! Нечего. Я лысину его ещё с балкона рассмотрела, когда он козлом скакал перед тобой. Круглая лысина, как желток куриный. Фу, гадость какая! — ворчала Буня, накладывая в тарелку макароны по-флотски. Мама, переодевшись в халат, сидела за столом и ждала.

— Ты подсматривала?

— Ешь, остынет. Я на балконе воздухом дышала.

— Мама, ты подсматривала.

Буня и себе в тарелочку положила «по-флотски».

— А я говорю, правильно решила. Я ещё Генке расскажу, нам только в семье провинциалов не хватало. Ты на себя в зеркало посмотри. Красавица.

Мама наколола вилкой макаронину и поднесла ко рту:

— Писаная?

— Что?

— Писаная красавица, спрашиваю?

— Не зли меня. Ешь и спать.

— Как скажете, мама, — сдалась Валюша, ковыряясь вилкой в тарелке.

Через месяц мама пошла в молочный за сметаной. За стойкой магазина мой будущий папочка завтракал горячим молоком с маковой булочкой.

— Вы? Что вы делаете здесь? — спросила она и смутилась.

— Завтракаю. Каждое утро, в это самое время, — ответил папочка, утерев усы платочком.

— А я у брата временно живу. Вон, на втором этаже, где балкон с полотенцем…

Второго августа родители поженились. В тот же день они уехали в Сквиру, знакомить мамочку с моей другой бабушкой — бабой Стэфой, папиной мамой.

В День Победы родился я, в роддоме неподалеку от парка с памятником Пушкину и сараем, в котором хранились грабли и плетёные корзины. Осенью в парке студенты политеха сгребают листья в кучи. Ночью кучи поджигают. Они тлеют до утра и пахнут замечательно вкусно.

Алексей Карташов /Бостон/

Горькое, но необходимое…

Гуревич пришел к нам в седьмом классе, первого сентября. Его посадили рядом со мной, я как раз остался один, потому что мой сосед по парте Сережка уехал с родителями в другой город.

Приняли его быстро, у нас был хороший класс, новенькие сразу приживались. А подружился он именно со мной, так уж получилось — когда сидишь за одной партой, как же не подружиться.

Гуревич был немного странный. Вечно у него появлялись идеи, которые обычному человеку в голову не придут. Он изобрел, например, всем новые прозвища. Обычно как: придумаешь кому-нибудь кличку и сразу скажешь. А Гуревич долго ходил с тетрадочкой, а потом однажды на перемене сообщил, что всем придумал новые имена. Мы попросили почитать, и вот уж крика было! Каждый по очереди обижался, но остальным всем нравилось. Прозвища были странные. Например, Вадика, Рыжего, он назвал Меднопроволочным. Очень точно получилось, волосы у Вадика именно такие и были, но неудобно произносить, слишком длинно. Славу Добрынина назвал Никитичем, а меня — Поповичем, от имени Алеша.

Однажды, уже в девятом классе, шли мы с ним после школы домой. Жили мы почти рядом и часто заходили друг к другу после уроков — продолжить разговор, пообедать, а иногда, когда его родители уезжали, выкурить по сигарете. У его папы всегда был запас американских сигарет, пару штук можно было взять всегда: не будет же он их пересчитывать!

В этот раз мы опять зашли к Гуревичу, сделали по бутерброду, чтобы не возиться с обедом, и сели потрепаться на балконе. Балкон у них был огромный и весь заставленный барахлом, у нас там был любимый уголок, за шкафом.

Я всегда боялся высоты, поэтому садился поближе к стене, а Гуревич — напротив, привалясь к балконной решетке. Мне даже смотреть на него было страшно, и я всегда просил его сесть как-нибудь подальше от края. В этот раз Гуревич заинтересовался и стал подробно расспрашивать — а чего именно я боюсь.

Я объяснил, и мы заспорили, а что такое вообще страх? Я сказал, что это защитный механизм, Дарвина приплел (как раз тогда я увлекся теорией эволюции). Гуревич со мной не согласился.

— Ты же прекрасно понимаешь, что решетка не сломается?

Я подергал ее с опаской — решетка и впрямь была могучая, — и согласился.

— Так почему же ты не хочешь на нее облокотиться? И главное, почему ты за меня боишься? Если я даже упаду с восьмого этажа, твой эволюционный успех (это он меня передразнивал) не изменится. Так что Дарвин тут точно ни при чем, — закончил Гуревич, встал и облокотился на перила, перевесившись вниз.

Мне прямо стало нехорошо, я даже отвернулся. Уговаривать его было без толку.

Тут Гуревич задумался и замолчал, с ним такое бывало. Я уже знал, что он ничего не скажет, пока все не обдумает, на это иногда целый день уходил. Так что я попрощался и пошел к себе домой.

На следующий день мы после школы пошли в наш парк, там есть прудик, его мало кто знает. В нем даже рыба водилась и иногда подходила к берегу. Я купил бубликов, два мы съели, а один стали по кусочку кидать рыбам. В какой-то момент Гуревич вдруг сказал:

— Я придумал упражнения, чтобы избавиться от страха.

— И как?

— Это трудно объяснить. Я тебе лучше на примере покажу, — сказал он. — Вот ты боишься высоты, например, так?

— Так.

— А надо ей радоваться. Найти в ней что-нибудь хорошее. Скажем, когда ты падаешь с восьмого этажа — пока долетишь, будет очень интересно. Ты с вышки прыгал?

— Прыгал, с трехметровой.

— Ну и как, правда же, кайф?

Я подумал и согласился. Гуревич стал меня убеждать, что именно так и можно научиться не бояться.

— Или вот я боюсь змей. Надо тоже что-то сделать с этим.

Я злорадно сказал:

— А они очень приятные на ощупь.

Гуревича передернуло, но он мужественно слушал дальше.

— Надо погладить змею, раз, другой, а потом понравится. Увидишь змею в лесу — сам побежишь гладить.

Он вздохнул и сказал:

— Ну что сделаешь, надо попробовать.

Мне идея понравилась, мы еще обсудили ее немного. Я предложил:

— Надо открыть такую школу, избавления от страхов. Представляешь, сколько денег можно будет заработать?

Мы еще немного порассуждали, что мы будем делать, когда денег будет много. И сколько у нас будет возможностей, и какие можно будет открывать филиалы, в самых разных местах. Я склонялся к тропическому острову, а Гуревич настаивал на Гималаях.

Пока что мы решили начать со змей. Пришли в зоопарк, друг наш Никитич как раз был в КЮБЗе, это такой кружок при зоопарке. Он нас и провел на халяву внутрь, а потом в террариум, со служебного входа. Гуревич, когда увидел змею, прямо побелел, но я ему показал, как их можно гладить — неядовитых, конечно. Амурского полоза. Он потрогал и страшно воспламенился:

— Слушай, какой он сухой и гладкий! И теплый!! — и перегладил всех, кого дали потрогать, уходить не хотел.

Меня лечить было не так легко. Ушло два занятия, но в конце второго я научился прыгать с семиметровой вышки, больше у нас в бассейне не было.

Когда мы в следующий раз сидели на балконе, Гуревич предложил мне перевеситься через перила — и тут опять на меня накатило. Я ужасно расстроился — стоило столько мучиться, если не помогает? Гуревич тоже выглядел озабоченным.

— Что-то не работает, — сказал он. — Чего ты боишься?

Я поразмыслил, отодвинувшись на всякий случай к стенке.

— Да все того же. Смерти. И больно будет очень.

— Больно будет недолго, — успокоил меня Гуревич. — А если смерти не бояться, то всего остального тем более не надо?

Я подумал и согласился.

— А почему ты боишься смерти? Не ты, а вообще люди? У зверей, ладно, инстинкт.

— Ну потому, — терпеливо объяснил я, — что меня больше не будет. Понять это невозможно. Но жизнь будет продолжаться, все будут ловить кайф, интересными вещами заниматься, а меня уже нет. По-моему, это крайне неприятно.

Гуревич снова впал в транс, так глубоко задумался. Я понял, что это опять надолго, попрощался и ушел.

На следующий день Гуревич прямо на первом уроке шепнул мне:

— Я все понял и придумал новое упражнение.

— Какое?

— Потом скажу.

Но на перемене он отказался рассказывать, сказал, что сначала должен проверить сам.

Вечером вдруг позвонила его мама. Она была ужасно встревожена.

— Алеша, Миша не у тебя?

Мне прямо нехорошо стало, я сразу вспомнил про новые упражнения Гуревича.

— Нет, он после школы пошел домой, заниматься. У нас завтра контрольная… — и запнулся, думаю: что я такое говорю.

Через час она позвонила снова, было уже десять вечера. Мои родители подошли к телефону, потом долго меня расспрашивали, потом мы перезванивали его родителям, звонили уже и в милицию, и в морги.

Назавтра мы все вместе пошли в милицию, там нас принял какой-то жирный мрачный майор, сначала пробовал на меня орать, но родители заступились. Это был полный ужас. Я еще три раза давал показания, в школе все ходили как придавленные. В общем, так он и не нашелся.

Родители перевели меня в другую школу, потому что я просто не мог приходить в класс. Когда я последний раз видел маму Гуревича, на нее было страшно смотреть, она ни о чем не могла говорить и все время плакала. Потом, через год, они уехали куда-то, и я их больше не видел.


Прошло несколько лет. Я как раз закончил университет, и довелось мне приехать по делам в Петербург. Однажды утром я сидел в странном кафе, на крыше дома где-то за Гостиным двором, пил кофе и читал книжку, как сейчас помню — Цицерона, «О старости». Назойливо пахло настурциями, которые оплели решетку по краю террасы, жужжали медленные шмели, не было ни ветерка. Прямо скажем, мне очень повезло с погодой.

Народу в кафе было полно, все столики заняты. Официант извинился и спросил, не буду ли я возражать, если он подсадит ко мне господина. Я не возражал. Господин оказался молодым человеком моих лет, с артистической бородкой, в джинсах, потертой футболке и в зеркальных очках. Он тоже заказал кофе, попросил разрешения закурить и угостил меня. Я поблагодарил и взял сигарету, хотя в то время курил только изредка.

— Извините, вы читаете Цицерона? — полюбопытствовал он, и я кивнул. Почему-то не было настроения отшить непрошенного собеседника.

— Это меня немножко удивляет, — заметил мой визави.

— Почему же?

— В этой книге он высказывает некоторые неглупые мысли, но еще больше ставит вопросов, — пояснил он. — Казалось бы, за две с лишним тысячи лет люди должны найти ответы на них и оставить Цицерона детям и подросткам.

— А разве нет вечных вопросов? — возразил я.

— Например?

— Что такое жизнь, смерть, любовь, — тут я смутился, потому что с мужчинами разговаривать о любви как-то неловко.

— Все эти вопросы давным-давно решены, — отвечал собеседник устало. — Только лень и невежество мешает нам узнать эти ответы. Люди почему-то предпочитают жить в страхе.

«Сейчас даст мне брошюрку и пригласит в какой-нибудь храм», — подумал я с опаской, но незнакомец вместо этого принял у официанта кофе с круассаном и принялся быстро, но элегантно уплетать свой завтрак. Я тоже отхлебнул остывший кофе и вернулся к Цицерону.

«Остается четвертая причина, по-видимому, весьма сильно беспокоящая и тревожащая людей нашего возраста — приближение смерти, которая, конечно, не может быть далека от старости», — сообщил мне автор. Я задумался, а тут официант подошел к столику и протянул счет моему собеседнику. Тот, не глядя, расплатился, встал и попрощался со мной в следующих словах:

— Мне очень жаль, что я не могу дольше задерживаться, мне хотелось бы кое-что вам объяснить. К сожалению, с некоторых пор моя жизнь стала слишком сложна, но, по крайней мере, мои близкие за меня больше не боятся. Я связался с ними и успокоил. Этим я горжусь, — тут он задумался и уточнил: — Нет, сложна — это я неправильно сказал. Проста, так будет вернее. А так — каждый сам должен всё понять.

Я несколько смутился и даже заподозрил, что у господина что-то не в порядке с головой. А он снял очки, внимательно посмотрел на меня, кивнул и вышел. Напоследок он остановился, повернулся ко мне в последний раз и добавил:

— Рад, что вы больше не боитесь сидеть на крыше, дорогой Попович, — и за ним закрылась дверь лифта.

Пожарная лестница была закрыта, лифт — один, и я только и мог бессильно смотреть с шестого этажа, перегнувшись через перила, как он переходит улицу и скрывается за углом.

Рудольф Котликов /Чикаго/

Война

По вечерам, когда я штудировал «Тускуланские беседы» божественного Марка Туллия, я часто слышал за стеной моей комнатки, скорее чердачной каморки, тихие стоны. Нет, они не отвлекали меня, но волнение днем за днем все более проникало в меня, а может, это было простое любопытство. Так или иначе, я решил проникнуть в тайну этих стонов. Я выходил на черный ход, но видел накрепко заколоченную дверь. Однажды, неожиданно, я заметил в стене на винтовой лестнице маленькое окошко с выбитым стеклом. Тусклый свет окошка скупо освещал лестницу и грязные стены черного хода, слышался звук падающей воды.

Я прильнул к отверстию и в желтом облаке пара увидел женщину. Она стояла в почерневшей от времени ванной и, кажется, мылась.

Я мигом спустился вниз и позвал товарища моего Сигизмунда. Вместе мы смотрели на нее сквозь пары, любовались неясными очертаниями. Мой товарищ был слепой, и я как бы переводил ему виденное. Потом свет погас, вода течь перестала, будто ничего и не было. Я проводил своего товарища и вернулся к себе.

Я ломал голову, ведь дверь-то забита, кто же это мог быть. Решил спросить соседей.

На большой кухне было шумно и празднично. Соседки в расстегнутых халатах и засаленных передниках готовили еду, стирали в корытах белье, которое пересекало веревками всю кухню; пар из кастрюль, чад примусов и керосинок живописно задымил кухню. Между делом соседки перебрасывались полубранными словами, а мужчины в пижамах или галифе с выбившимися сиреневыми нижними рубашками подбадривали их и смеялись хрипло, крепко затягиваясь окурками. Я с трудом привлек их внимание:

— Слыхать, кто есть напротив, стонут там по ночам…

— Кошки, должно быть, — согласились соседи, — дверь-то заколочена давно.

— Раньше там дворничиха Нюрка жила, — кто-то вставил, — она с истопником сбежала.

Не верил я соседям, потому как крики и стоны слышал по ночам, а окошко на лестнице само собой исчезло. Я спустился в наш двор-колодец, где над домами нерешительно завис клочок неба. В углу двора на куче угля пристроились по нужде две новые дворничихи. Я хотел было обратиться к ним за разъяснениями, но они грубо крикнули:

— Проходи, олух, обоссу за грош!

Они били меня по спине дробным хриплым смехом. Во флигеле разместилось домоуправление. В передней сидели слесаря среди битых стекол, прогнивших оконных рам, ржавых труб. Они склонились над дощатым занозистым столом, громко и азартно стуча домино. Я спрашивал их, но они наливали водку в мутные стаканы и смеялись. Я прошел к технику-смотрителю, но, видно, у него было собрание, сквозь дым слышались громкие голоса, споры. К самому домоуправу я вошел на цыпочках. В модной полувоенной форме и больших очках с полубитыми стеклами, он склонился над письменным столом, заваленным бумагами. В его неподвижной руке замерла ручка — вечное перо, домоуправ спал. Я кашлянул, сморкнулся, икнул, шаркнул ногой. Домоуправ поднял осоловелые глаза и дернул головой. Я развернул свой вопрос большим ярким плакатом. Домоуправ неловко почесывал голову пятерней. Нарастающее жужжание мух выбило меня из колеи, я как бы забыл, о чем спрашивал.

С потолка свисали липкие ленты для ловли мух, и громадные черные их тела лоснились от тонких лучиков солнца, осторожно просачивающихся в окно. И вот уже вместо мух я увидел убитых солдат, распластанных на клейкой бумаге, как на поле боя. Мысленно пытался отогнать видение, но не смог. Всему виной было утомление, бессонные ночи.

— А ты постучи, — неожиданно бросил домоуправ. Он снова заснул, и храп его слился с жужжанием мух. Взор мой опять упал на полосы клейкой бумаги, и среди мух я увидел домоуправа, разглядел даже слесарей. Тихо вышел из кабинета и вернулся к себе. Аккуратно вынул из комода давно приготовленную рюмку водки и опрокинул ее. На черной лестнице пахло вечерней свежестью и выстиранным бельем. Забитая дверь притягивала меня, как запретное. Я постучал — дверь, уж и сам не знаю как, открылась моему любопытству, и вот я в комнате. Переминался с ноги на ногу и застенчиво смотрел на носки своих ботинок. Голос ее был глубок и, казалось, исходил из глубины, недосягаемой для воображения. Так по стенке я добрался до нее совсем близко и опустился на колени перед высокой кроватью.

— Кто ты? — спросил я, глядя в ее глаза. — Кто ты? — и вопрос мой коснулся ее зеленых лучистых глаз, так обжигавших меня, что я забыл обо всем.

И улыбка вдруг осветила ее внутренним светом, и она сказала:

— Ты один, первый пришел ко мне… Богиня я, забытая и потерянная во времени. Эпохи рушатся, громко стуча столетиями, но никто не вспоминает обо мне…

Застонало мое сердце от несправедливости, нагло разгуливающей по дорогам жизни, застонало от лозунгов зла, транспарантов насилия, заныло от многочисленных революций, пожирающих народ.

— Не забуду тебя, не покину, — задыхаясь кричал я, горячо целуя ее колени. Быстро соорудив из нехитрой мебели что-то вроде пирамиды, я ловко взобрался на ее постель. Проклиная глубокие складки, в которые то и дело проваливался, я, наконец, с ее помощью добрался до нее и сразу приник к ее телу, которое показалось мне неожиданно холодным. Глубокое человеческое чувство охватило меня — вот истинное одиночество на грани величия. Мысли и чувства мои смешались в один комок, тяжелый видимый комок, который, однако, быстро растаял от ее жаркого, порывистого дыхания. И застонала богиня тихо и протяжно, и обхватила меня длинными руками, связала меня темными косами. Заметались оконные рамы, словно бурые прелые листья от холодного осеннего ветра, заструились по комнате тонкие косы, и показалось мне, что я заблудился на лестнице столетий, и богиня моя не подвластна человеческому разумению.

Я увидел, что похожа она на большое и темное облако, и тогда вошел в меня страх, но он не смог оградить меня от ее всепобеждающего взгляда и не сохранил меня.


Когда рассеялся предутренний туман, я обнаружил себя на городской свалке. Высокие фабричные трубы вырастали за горизонтом, и шум города едва достигал сюда. Я хотел было подняться, но заметил, что я не весь.

Кое-как собрал, но многого все же не хватало. Едва добрался до города. Улицы города были праздничны, люди вышли на субботник, с песней работа спорилась. Я блуждал, как оторванный, чужой, я забыл о доме. Где он? Недостаточный и ущербный, я все же смог кое-где дорисовать, а кое-где наклеил из газетных вырезок, таким образом воссоздал видимость целого. Блуждая по улицам, встретил одного из сослуживцев.

— Сима! — закричал я.

Он обрадовался. Снова служба.

— Где был? — удивлялись сослуживцы.

— На войне, — коротко бросал я наугад, пытаясь отделаться от назойливых вопросов.

— Война… что это? — спрашивали они. Рылись в словарях, но ничего не нашли.

Снова окружили меня:

— Война? Но что это?

Я махнул рукой:

— Вот все вокруг, вы сами, я, все есть война…

Они отошли в сторону кучкой, шептались, но не могли понять. Тогда подвел я их к окну и указал:

— Вот война!

И в моих глазах замелькали светлые лоскутки, сотканные из забытых далеких снов, и я увидел поле боя, атаку, а среди жаркой схватки — скрипач. Бешено мелькает в его руке тонкий смычок. Вокруг падают бойцы, а смычок трепещет, и чудные мелодии содрогают тревожный воздух войны. Но вот и скрипач упал.

Лег на землю, пропитанную ненавистью, а скрипка все не расставалась со смычком, легкая мелодия сливалась с неподвижным небом. Набежавшее облако стерло видение. Среди наступившей тишины я увидел женщину. Она медленно выплывала из тени. Поднялся тогда скрипач навстречу, и вошли они друг в друга, растворились, как облако в облаке. Встряхнулся я и сказал:

— Вот война…

Улыбнулись сослуживцы:

— Люди идут по делам, машины снуют, бытом зовется это, но не войной.

— Да, быт это, — согласился я, — быт и есть война.

Дома соседи с любопытством выглядывали сквозь узкие щели скрипучих дверей.

— Друзья! — я протянул руки, но они быстро исчезли за темными плитами стен. Я с радостью бросился к книгам, без меня они покрылись толстым слоем пыли. Но услышал за стеной стон. И сердце мое покатилось, как мячик, к ее забитой накрепко двери. Нет, не забыл я ее. Глаза ее зажглись большими яркими звездами.

Она с нескрываемым любопытством рассматривала и ощупывала меня.

— Осторожно, — предупредил я, — не порви.

— Ты бумажный!? — воскликнула она.

Я с гордостью кивнул. Это меня и погубило.

Обнаружил я себя на знакомой свалке. Сразу заметил нехватку. Пытался двигаться, но тщетно — слишком многого не хватало, почти ничего не осталось, лишь жалкий кусочек живой мысли. Не думал я, что вторичный распад будет так смертелен.

— Вот и вся недолга, — сказал я себе. Я приготовился к тоскливому существованию в пределах неподвижности.

Всматриваясь в окружающее, скоро заметил соседа по квартире — вернее, часть его. Быстро отвернулся, да и он сделал вид, что не узнал меня. Но совсем рядом вдруг обнаружил сослуживца, затем далее еще одного и еще, и уже не мог скрыть радость, увидел директора и старшего мастера, они кивнули мне с печальной улыбкой. Скоро я нашел и домоуправа без стола, и слесарей без домино, и товарища моего Сигизмунда — частичные, ущербные и недостаточные — тот живой мир, ЖИВОЙ МИР, который я привык видеть вокруг.

Радость и смущение от встреч быстро прошли, и мы скоро позабыли друг о друге и не видели больше друг друга, будто нас и не было вовсе. Дни шли за днями строем. Редко кто забредал сюда из прошлого. Однажды медленно прошел одинокий старый человек в рваной обгорелой шинели. Шел, низко опустив голову, вроде что-то искал или потерял. Увидя меня, наклонился и долго внимательно разглядывал, прищурив глаза. Свалка казалась бесконечной, а трубы на горизонте сливались с прозрачным воздухом. Окружающий меня мир, неподвижный мир, стал МОИМ МИРОМ, НАШИМ МИРОМ, а те люди, которые забредали сюда случайно из прошлого, казались мне чужими.

Рафаэль Левчин /Чикаго/

Двадцать девять путей любви

/По мотивам одноименного рассказа /Джозефа Миллса/

И в первый раз мы любили друг друга, когда она впервые склонилась ко мне в поцелуе, когда её лицо приблизилось к моему, когда она разомкнула свои губы и наклонила голову влево — или вправо, и космос съёжился до этого крохотного места. Острый угол её скулы казался линией горизонта, скользя всё ближе.

И в следующий раз мы любили друг друга, и всё было мягким, спокойным, всё было тающим, набросанным карандашом и нарисованным акварелью, и роса была повсюду, окропившая всё и вся, и дрожь, чудесная дрожь между лопаток.

И однажды ночью мы любили друг друга, и вот, восхитительный миг в полутьме её комнаты, её комнаты с маленькими коричневыми воробьями, летевшими в фаланге на обоях, когда её платье из набивной ткани в цветах падает на пол впервые, и шелест её одежд — единственный звук в молчащем мире, и это как если бы с великолепной картины снимали завесу перед высокими гостями, чьи дрогнувшие руки сжимают флейты, заполненные шампанским, и белые цветы её одежд заполняют крохотную комнату своим ароматом, пока они падают, бледные лепестки струятся вокруг её ног, и руки её стыдливо скрещены на груди, и неожиданное ощущение невесомости проходит сквозь меня, как если бы пол ускользал из-под моих ног, и так мы оба падаем, и мы падаем в объятия друг друга, и, ударившись о стену, в постель, и мы падаем, падаем, мы впадаем вместе в нашу любовь.

Однажды ночью мы любим друг друга, и когда мы целуемся, наши поцелуи запутываются в наших словах, потому что мы так счастливы и так влюблены, что наши губы просто не могут решить, что же им предпочесть.

Однажды ночью мы любим друг друга, и когда она снимает свои чулки, я вижу на её бёдрах следы от тугого эластика, неглубокий след, розовый на белом, и я обвожу его пальцем, как ободок бокала.

Однажды ночью мы любим друг друга, и утром она вдруг сконфужена, вновь отчуждёна, стыдясь своей наготы и несвежего дыхания, пытаясь спрятать небритые ноги и родимые пятна.

Но однажды ночью мы любим друг друга, и когда она стоит передо мною обнажённая, она так обнажена, словно ангел, обнажена от головы до кончиков пальцев ног и от носа до пупка. В её открытом рту я вижу её обнажённый язык склонённым, и когда она улыбается, я вижу каждый её зуб, тоже стоящий обнажённым, бледным и содрогнувшимся, и я вижу её открытые глаза, обнажённые и беззащитные, немигающие.

Однажды ночью она стоит обнажённая передо мною, и она обнажена, как нагая греческая статуя, которая не то чтобы совершенна, но скорее преисполнена содержанием, раскрывающая идеи и культуры своими розовыми бёдрами, сдвигающимися и раздвигающимися, разъясняющая философию своими твёрдыми сосками, несущая радость в одной колеблющейся груди и эстетику в другой, и я пристыжен, стоя перед нею голым, всего лишь голым, дрожащим и тощим. И однажды ночью мы любим друг друга, и мне дано узреть счастье, что движется по поверхности её кожи великой вол-ной от кончиков пальцев её ног до короны на её голове, и знаю я, что для неё в этот миг я благословен быть источником и орудием счастья, глаза широко раскрыты и смотрят, как движется и пульсирует всё сквозь всё в творении, смотрят, как башни шатаются и мосты разламываются, континенты крошатся в пыль, и океаны взрываются пламенем, и нет уже слов, чтобы описать, что это значит: быть свидетелем её внезапного содрогания — обратно, в глубины себя, глаза её закатываются, слепота под её веками, объятие своими же длинными руками себя самой, пожирающей себя своим же алым ртом, словно змея, заглатывающая свой хвост, опоясывая мир.

И однажды ночью мы любим друг друга, и мы познаём, что этой любви предназначено стать любовью воистину библейских масштабов, и для именно этой любви пылают пламень Ветхого Завета и адская мука страсти, и закон этой любви — око за око и зуб за зуб, и это Пылающий Куст, и Содом с Гоморрой, и разделение Красного моря, и она побуждает меня заговорить на всех языках и узреть Святого Духа, и когда она касается меня, я слышу Глас Божий, и это низкий стон и вздох, знойный, глубокий и вязкий от вожделения, это шёпот сладостных непристойностей и чудесных бессмысленностей, и я люблю, когда она седлает меня в свете дня, когда она скачет на мне верхом, с её невинной белой кожей, её невинной мягкой плотью и мягкими невинными очами, и я люблю, когда она обвивает меня в свете дня, словно облачная колонна, и я люблю, когда она седлает меня в ночи, когда она изгибает свою спину надо мной, когда с пылающим лицом и разметавшейся гривой она пламенеет надо мной, словно огненный столб, ведущий меня прямо в Землю Обетованную.

Однажды ночью мы любим друг друга, и я целую её во все наименее гостеприимные места. Избегая мягкого комфорта груди, щёк и бёдер, я осыпаю поцелуями её смешные коленки, твёрдые выпуклости её лодыжек, острые углы её локтей. И так я говорю ей: вот это и есть любовь.

Однажды ночью мы любим друг друга, и потом она рассказывает мне: «Когда я полюбила в первый раз, я полюбила преклонять колени. Тогда я была девочкой и была по уши влюблена в распятие, которое висело над алтарём в моей церкви.

Я так запала на Иисуса, потому что он был прекрасным и слабым, но и сильным под конец, и я думаю, что Иисус на распятии в моей церкви был скопирован с идола дневного сеанса пятидесятых, чтобы привлечь подростков, у него были ямочки на щеках и на подбородке, как у молодого Кирка Дугласа, и каждое воскресенье в церкви во время службы я воображала, что он мой парень, и, о, я обожала, как выглядело его тело, потому что его раны делали его таким крутым, а его лицо было таким грустным, что я мечтала расцеловать его, изгнать поцелуями всю грусть из его глаз, на которые так стильно свисали его длинные волосы, и мне казалось, что его набедренная повязка вот-вот свалится и шлёпнется на пол, вот был бы скандал, и моя бабушка говаривала, что Иисус был единственным мужчиной за всю историю, который был ровно шести футов ростом, все прочие были или слишком короткими, или чересчур высокими, а его тело, повторяла она, было совершенным, и любовь его была совершенной, и у меня были кружащие голову мысли о том, каким совершенным любовником был бы он, и я не могла дождаться второго пришествия, потому что я была уверена, что каким-то образом мы заметим друг друга в переполненной комнате и влюбимся, вообрази только, Иисус и я на вечеринке с коктейлями, и в церкви, где все поют гимны, я волновалась, а как же его фамилия, и стану ли я миссис Христос, или миссис Галилеянин, а то, может, миссис Плотник, и я просто вся краснела, принимая причастие, потому что это же было просто жуть до чего неприлично и сексуально — проглатывать тело его и кровь его, и в ночи, когда я молилась у изножия моей кровати, мои молитвы были похожи на любовные письма, и, боже мой, как я мечтала пропитать их благовониями…».

Однажды ночью мы любим друг друга, и в библиотеке на следующий день я собираю с полок все экземпляры «Божественной Комедии» Данте, вычёркиваю в них имя Беатриче и вписываю карандашом её имя взамен.

Мы проводим день в зоопарке и, вдохновлённые, спешим домой любить друг друга, словно пара золотых львов, пыхтящих в зное джунглей, словно пара орлов, кувыркающихся вдвоём в полёте сквозь голубизну небес, занимаясь любовью в кучевых облаках и в солнечном сиянии, и словно пара лососей, плывущих вверх по течению против невероятного потока, и словно дельфины, высвистывающие сладостные бессмысленности друг другу в уши, и мы любим друг друга, словно пара облезлых бродячих котов, и её загривок крепко сжат моими зубами, и мы любим друг друга в стиле богомолов, и вот уж моя голова отхвачена на самом исступлённом пике восторга, и мы любим друг друга, точно имитируя любые существа, известные человеку, копируя любовную подводную акробатику голубых китов и брачный танец мельчайших амёб, расщепляющихся пополам со вздохом, пока наша постель не становится виртуальным Ноевым ковчегом, где каждой твари по паре, готовой к водному апокалипсису и потопу во имя любви, дабы вновь заселить все миры с силой и искусностью любовного желания.

Однажды ночью в летней жаре, когда даже мысль о прикосновении другого невыносима, мы придумываем изощрённые новые возможности для занятий любовью, научившись необходимости любиться прохладно и бесстрастно, словно посторонние или научные работники, словно бухгалтеры, словно пара, состоящая в нудном браке уже сорок лет, и мы учим друг друга заниматься любовью через всю комнату, целуя тела друг друга низким жужжанием телефонных проводов и кликаньем телеграмм, обмениваясь ласками с помощью языка знаков и ярких сигнальных флажков, научившись любиться так, как маяки — с кораблями в море, как спутники — с телевизионными антеннами, как телескопы — со звёздным светом, научившись, ода, любить на расстоянии. Однажды ночью мы любим друг друга в темноте и затем выводим слова на телах друг друга, чертя их кончиками пальцев на коже и вглядываясь, может ли каждый из нас прочесть и понять то, что написано другим, дешифровать код касаний, перевести его в язык и потом вновь в прикосновения, выводя тайную информацию, слишком глубоко запрятанную от наших глаз, чтобы читать её вслух, на коже, напряжённой и бледной, как бумага: Я В Тебе. Мой Милый. Будь Моей. Я Так Одинока. Я Не Хочу Сделать Тебе Больно. Я Боюсь. Я Боюсь Обидеть Тебя. Я Боюсь Любви.

Однажды ночью мы любим друг друга просто касаниями, просто прижимая кожу к коже, и когда мои руки бродят по ней кругом, словно Барышников и Нижинский, и её длинные ноги — прима-балерины в пачках и на пуантах, и мои пальцы прыгают по её телу, словно по сцене, и её ноги совершают пируэты, и она касается меня руками, словно перьями, так нежно, как если бы её руки были крыльями ласточки, а осторожность и нежность её прикосновений заставляет меня ощущать себя хрупким и драгоценным, и она касается меня руками, у которых, должно быть, есть невидимые глаза на ладонях и кончиках пальцев, столь щепетильны и умелы эти касания, и она касается меня руками, которые мягче касаний её дыхания, и она проводит своими руками по всему моему телу, как если бы она провела по мне своими губами и своим выдохом, чтобы коснуться весом выдыхаемого воздуха моей груди и моего живота, и предплечья, и локтя, и запястья, и плеча, и горла, и она касается меня так мягко, что всё в мире становится закруглённым, пышным, гладким, словно бы ждущими ребёнка бёдрами и грудью, и когда она касается меня вот так, то четырехугольная комната неожиданно лишается углов, и бриллианты неожиданно превращаются в жемчужины, и когда её ладони вот так скользят по мне, то квадратные карты становятся вращающимися глобусами, и, когда она касается меня, она касается меня так мягко, что самые сообразительные ученики в классе в одночасье становятся тупицами, и на каждом обеденном столе во всех ресторанах мира вилки неожиданно превращаются в ложки, и окна — в иллюминаторы, и футбольные мячи — в баскетбольные, и коньки — в неповоротливые снегоступы, и кубики Рубика — в обручи хула-хупа, и каждое слово в Оксфордском словаре, которое включало в себя зазубренное «3», теперь сменило его на округлённое «С», и когда она касается меня так, то кажется, будто этот мир стал неожиданно таким мягким и гладким, что даже Эйб Линкольн, Карл Маркс и Моисей проснулись утром чисто выбритыми, и в ответ я прижимаюсь меж двух её грудей, которые так похожи на два сугроба, что заставляют меня ёжиться, и я прижимаюсь к гладкой твёрдой плоти подошв её ног, и я прижимаюсь к шёлку её горла, и я прижимаюсь к пуховой подушке её живота, и я высматриваю тесное местечко между одним её рёбром и другим, и я трусь о шероховатые ладони её рабочих рук, и о благородный холм её аристократического лба, и в стыдливой складочке, что прячется под её коленом, и в её благоуханной подмышке, и о башню из слоновой кости — её спинной хребет, и о её лопатки, которые, будь она ангелом, были бы, натурально, яркими крыльями, и я проникаю в крохотные поры её кожи, пробиваясь к скрытому тайному теплу её, пронизывая и оплодотворяя каждую расщелинку и желобок её, усердно творя мой путь даже сквозь узенький промежуток меж двумя молекулами, даже в щель света, что обозначает рубеж между одним атомом и другим, неистовый от желания и безрассудный от любви.

И однажды ночью я вползаю в неё весь и люблю её изнутри наружу, потому что я так же точно влюблён во внутреннюю часть её тела, как и в его поверхность потому что я мечтаю увидеть обнажённой скрытую сложную архитектуру тела, его коридоры, спиральные лестницы и сводчатые перекрытия, и я в экстазе от мыслей о тысячах миль её неисследованных кровеносных сосудов, ждущих своего картографа и обожателя, и тёмном блеске её невидимых почек, и нескончаемом ветвлении и переплетении её бронхиальных трубочек, о птицах-близнецах её лёгких, и о запутанных узлах её сухожилий и связок, подобных ленточкам, ждущим того, кто их развяжет, и о её костях, белых, словно стаканы с молоком, высокие и прохладные, и о недавно съеденных завтраках, ланчах и обедах, аккуратно уложенных друг на друга в её желудке, и об электрических золотых рябинках девяноста миллионов её нейронов, несосчитанных и нецелованных, роящихся, словно светлячки, с каждой её мыслью.

И однажды ночью по телевизору в соседней комнате идёт старый фильм, пока мы спорим, вскрикиваем, всхлипываем и вопим, и я помню, как видел краем глаза, что Гэри Грант целует Дорис Дэй, склонясь к ней любовно с нежностью голливудского золотого века, и, пока музыка иронически нарастает, я иду в эту комнату, злясь, чтобы выключить всё это к чертям, и я знаю, что мы всё ещё любим друг друга, потому что, даже против нашей воли, наши худшие ссоры пропитаны поцелуями.

И однажды ночью в разгар ссоры она запускает книгу мне в голову, и это не что иное, как «Песнь Любви» Альфреда Пруфрока.

И однажды ночью она бьёт меня с размаху и врубает мне точно в рот.

И однажды ночью она плачет в постели, и над постелью висит репродукция роденовского «Поцелуя», и лица целующихся спрятаны друг в друге, и её собственное лицо прячется в укрытии подушки, и пока она плачет, я ощущаю себя таким неправедно жестоким, что не знаю, что делать, кроме как ненавидеть её и ненавидеть себя за ненависть к ней, и не выносить её ещё больше за то, что она заставила меня ненавидеть её, и тогда я целую подошвы её ног и её лодыжки, не только для примирения, но и чтобы унизить себя до мига, в котором я уже ничего не могу сделать, кроме как тайно обещать себе тем временем, что когда-нибудь и даже очень скоро я заставлю её поплатиться за это.

Однажды ночью мы бросаемся друг на друга, словно собаки, грызущиеся из-за костей.

Однажды ночью мы любим друг друга, пока её дыхание не вылетает из её рта мелкими стеклянными осколками.

Однажды ночью мы любим друг друга не с поцелуями, а с летающими тарелками и кухонными ножами, кистенями и дубинками. Мы любимся динамитными шашками и самурайскими мечами.

Однажды ночью мы любим друг друга, и жестокость нашей любви становится чем-то обнадёживающим, потому что я точно знаю: чужие не причиняли бы друг другу столько боли. Никогда ещё не было такой исступлённой интенсивности, такой зрелой безжалостности, и наши грудные клетки, сплошь в синяках, расширяются и сжимаются с резким дыханием, наши пальцы впиваются в волосы друг друга. Когда мы любим друг друга, мы одержимы яростью.

Однажды ночью мы любим друг друга, и я боюсь, что могу совсем убить её, сокрушить жизнь в её теле моим телом и моими руками, и я знаю, что, вероятно, единственная причина, почему я этого не делаю, — это не было бы достаточно мучительным. Смерть была бы тихой и успокаивающей.

Однажды ночью мы любим друг друга, и её тело почти безжизненно, и застывшее выражение на её лице похоже на глаз в центре тайфуна. Когда я смотрю в её глаза, я вижу, что сознание, движущееся за ними, тоже безжизненно и спокойно. Я помню изнеможение, слабость. Её кожа глад-кая, свободная от трения, словно полированная. Я помню её затруднённое дыхание, её выражение лица — словно у животного. Лицо, изнурённое желанием.

И в последнюю ночь, когда мы любим друг друга, наша любовь превращается в боль, и боль возбуждает и превращается в любовь, и вновь обратно в боль, порой так быстро, что я не могу прочертить чёткой линии между ними, пока в конце концов и боль, и любовь исчезают. Они превращаются друг в друга так быстро, что, словно вращающийся пропеллер, они размываются до невидимости. Когда это происходит, я чувствую нечто, чему я не могу дать имени, чувство, которое уже не боль и не любовь, но что-то превосходящее то и другое, и на это неназываемое чувство я хочу обменять мою любовь. Я хочу обменять мою любовь и мою боль.

Интимный процесс сотворения скрипта

Начинающие скрибы уверены, что вдвоём работать вдвое легче.

Опытные знают: с точностью до наоборот— вдвое труднее.

Но именно устраивать себе трудности — один из главных принципов нашей работы. Чем труднее, тем лучше. Преодолевая препятствия, что-то делаешь. Результаты не заставят себя ждать.

О да.

Мы сидим — вернее, сижу я, а она уж точно не из тех, кто может спокойно усидеть хотя бы десять единиц — в моей инсуле, которую я тщательно убираю к её приходу, чего не стал бы делать для себя ни при какой погоде: оно мне надо? Порядок в помещении — совсем не то, что требуется для работы. Для работы нужно знать, где в помещении что находится. Скажем, нож — за голенищем, кристон — под столом, а кофе в зёрнах — в морозилке…

Итак, мы обсуждаем тему, и она сходу выдвигает десятки субвариантов, а я ей немедленно сообщаю, что было уже и это, и то, и то, и это. По крайней мере, теперь она верит мне и не лезет в сеть проверять — раньше проверяла, вскоре убедилась, что в этом смысле на меня можно положиться, и успокоилась. Хотел бы я знать, кто, собственно, ей порекомендовал работать со мной? Но спрашивать в лоб неприлично, так что я этот вопрос никогда не поднимаю: сама рано или поздно проговорится.

Её основная идея сейчас: кибы для интимных отношений. То есть это я так предпочитаю формулировать, тогда как она изрекла: «андры для траха». Я морщусь — всё-таки, когда я был в её возрасте, юноши-скрибы выражались несколько сдержаннее, не говоря уже о девушках — и навскидку называю тексты, где речь шла о киберэросах, роборгазмах и тому подобном.

— Да ладно, — возражает она, — ведь дело же не в том, что уже было, а в повороте сюжета! Вот смотри: таких искусственников выпускают, конечно, большие корпорации…

— Выпускают, в самом деле. Кому же интересно читать о том, что и так есть на каждом шагу? Всё равно, что о кухонных плитах или микроволновках…

Говоря так, я, понятно, слегка лукавлю: есть, есть читатель и для такого чтива, хоть отбавляй. Так называемый постреализм: пишите о том, что все знают, что видят каждый день — как герои завтракают в кафе, как летят в такси, как закручивают романчики с начальством или с подчинёнными, как вдвоём — а лучше втроём-вчетвером — залезают в интим-джакузи…

— Да постой же, дослушай… но есть и маленькие формы, где кибернаков делают по старинке…

— И собирают на коленке в подвале.

— Ну да, именно! Так вот, изделия таких фирм неожиданно начинают пользоваться повышенным спросом, потому что они — индивидуальны, а не серийны! Всасываешь?

— Допустим.

— Ну вот, и героиня вызывает ремонтника из такой крохотной фирмы: её трахандроид разладился!

— Гм…

— Ага! Приходит такой классный парень, весь в джинсне…

Я не удерживаюсь и начинаю хохотать: заразил-таки я её своими оборотами! Вот же переимчивая девчонка!

Очень хорошо: для скрибы это важно.

— …Ну чего ты ржёшь? Дело же происходит не сейчас, а в недалёком будущем, и у них это — сплошной винтаж!

— Извини. Продолжай, я внимательно слушаю тебя.

— Так вот, он на героиню сразу западает в полный рост и начинает… как это в ваше время говорили: подбивать под неё клинышки.

— А она его сходу ставит на место: куда ж тебе, добрый молодец, супротив киба!

— Точно! И уходит, выразив надежду, что к её приходу через два часа он машинку наладит, а иначе она накатает телегу в межведомственную комиссию, и их фирму просто прикроют…

— Всё страньше и страньше. А про любофф где же?

— Ну что ты такой нетерплячий? Счас будет. Он сердито начинает разбирать свои инструменты, прикидывая, какой узел у трахандра отключить сначала — и тут кибернак ему вдруг говорит…

— …человечьим голосом…

— Именно! Сообщает в упор, что он вообще-то человек, а андроидом просто прикидывается! И более того, что все «изделия» их фирмы на самом-то деле люди, но об этом в курсе только руководство, то есть два человека всего-то.

— А наш ремонтник отвешивает челюсть до пояса от изумления. Но послушай, а как, собственно, лжекибы справляются с… э-э… недетской нагрузкой?

— Справляются вполне! Это отборный контингент, бывшие порноактёры.

Пожалуй, полёт её фантазии самое время запить. Я встаю и иду к мини-бару.

— И мне, — требует она. — То же самое.

— Уверена?

Я обычно пью «Хвост мантикоры»: ямайский ром, джин, шоколадный ликёр, мараска, паприка, сок памелы, сок чеснока, крошка мухомора, мышьяк (пропорции — тайна фирмы), и ни в коем случае не добавлять лёд.

— Не в первый раз.

Действительно, не в первый. Аж в третий. В первый раз она поперхнулась и тут же выплюнула, едва попробовав.

Но во второй раз уже смогла выпить почти треть стакана.

В этот раз она кривится, но пьёт лихо. И неожиданно отвлекается:

— А ты когда-нибудь участвовал в групповом изнасиловании?

Та-ак, приехали.

— Гм… а ты?

— Ага, когда-то, совсем была мелкая. С тремя подружками накатили бутыль вот такой же примерно бурды и решили отыметь знакомого мальчика.

Немая сцена.

Она наслаждается видом моей физиономии. Затем мрачнеет:

— Ничего хорошего не вышло, конечно. Чуть не придушили беднягу. Он потерял сознание, пульс почти не прощупывался… жуть в полосочку! Мы его еле-еле привели в чувство… Потом та-акой скандальон был… короче, тогда я и решила: а, всё равно уж теперь — стану скрибой.

О, наконец-то «горячо».

— И?

— И мне посоветовали работать с тобой.

— Кто посоветовал-то? — вот теперь спросить можно и даже нужно.

— Ты не знаешь. Да-да, не смотри так — не знаешь.

— А…

— А она тебя знает. По карнавалу.

Ч-чёрт!

Говорили же мне мои друзья и коллеги: не доведут тебя до добра ритуалы да карнавалы.

Ладно. Я допиваю свою порцию, не чувствуя вкуса, и предлагаю вернуться к работе.

— Ага, — она уже слегка закосела и весело хихикает, чего с ней в трезвом виде не бывает. — Короче, никаких неполадок у квази-андра, конечно, нет, а просто он…

— …поостыл к хозяйке?

— Ну! Как ты сразу догадался?

Поживёшь с моё, кроха, тоже сможешь догадываться с полуфразы. Но этого я вслух не произношу, а лишь корчу значительную гримасу.

Впрочем, она легко читает мои мысли:

— А, опять забыла: ба-альшой жизненный опыт. Мне-то всё кажется, что ты меня старше всего лет на шестнадцать-семнадцать и мог бы в принципе быть моим папулей.

— Уж скорее прадедулей, сокровище. Однако продолжай.

— Вот, и он предлагает ремонтнику… заменить его! Они вдвоём делают вижуал-грим… ну, знаешь, такую обманку, генерируемую из…

— Знаю, не отвлекайся.

— И «андр» уходит на свободу под видом ремонтника, а ремонтник остаётся в сладостном плену изображать трахандра, полный опасений и предвкушений.

Нет, она не лишена, определённо.

— И, конечно же, предвкушения обмануты, а опасения оправдываются.

— Да-да. Но не так, как… короче, девушка сама оказывается кибернаком, только скрытым, и ей по барабану любые чуйства…

— Ты знаешь, что-то я слегка запутался. Чуйства, а? Что ж, пожалуй, это всё уже можно записать. Только удовлетвори сперва мою любознательность: а что именно таинственная «она» тебе показала из моего?

Она смеётся, поднимает глаза к заросшему лианами потолку и нараспев произносит на одном дыхании:

…некий скриба, такой себе юг, с погонялом Купкович, и его герлушка Массиана Хвойда так однажды надрались адской смесью светлого с мараской, что, не отходя от стойки, наныкали отпадную тему про одного вама, у которого была до того темнотяжёлая карма, что он превратился в компьютерного жука ещё до наступления миллениума. Утречком папахен заваливает к нему в комнату, а там: здравствуй, ужас!сынуля лежит на спинке и шевелит всеми тринадцатью прозрачными лапками. А дэдуля его, надо сказать, был крутой сатмарский хасид, слывший среди местных ешиботников мисна-гедом. Как увидел он своего хейра, так и устыдился подлой уроды своей, посыпал солью последние локоны, а после ухватил пацана подмышку и — наружу по бульвару Цицерона. Идет и поет: «Митра воскресе!!». Ну, тут уж все, кто там был: и морпехи, и пимпы, и рокеры немытые, и асфальтоукладчики, и даже пожиратели йогурта разбежались кто куда и тоже уверовали кто во что горазд: те — в восьмую печать, эти — в девятого ла-медвавника, а которые попроще, так в четвертый дименш. Тем временем дочапал старый удмурт до Бруклинского моста да и кинул сынишку сверху непременно вниз: дескать, лети-лети, лепесток, через запад на восток, где чел подарок?!..писать, как Гаалчонкин, легче и приятнее, чем драть шкуру с Тохтамыша Запоева; но первое слово дороже второго, как сказал бы японский террорист-извращенец Мукио Цю-сима, делая сэппуку некстати подвернувшемуся рекаденту Пелофееву…


— Понятно, — говорю я и наливаю себе ещё. Теперь мне по крайней мере в самом деле понятно, кто же эта таинственная «она». Хотя и так мог бы догадаться, идиот. — Ладно, партнёр, в седло.

Она извлекает из чехла своё «гусиное перо», точную копию аутентичного образца из Касталийского музея древностей. Разумеется, в перо вмонирован мини-комп. Мои предпочтения с наговариванием на кристон ей смешны — но куда бы она делась сейчас без моего умения визуализировать слово?

Она делает первые торпливые записи на бумаге — настоящей бумаге, на изготовление которой пошла настоящая целлюлоза. Я тем временем настраиваюсь.

Стена перед нами становится подобием экрана, только очень расплывчатым, без определённых очертаний.

И на экране мы видим — хотя никогда невозможно знать наверняка, видим ли мы с ней абсолютно то же самое — нашу героиню.

У неё практически отсутствует мимика. Лицо куклы. Очень милой куклы. По щеке сползает слезинка, но лицо неподвижно. Потом губы трогает лёгкая улыбка, но это не имеет никакого отношения к тому, что внутри. Просто проверка, как могут двигаться губы.

Потом героиня сбрасывает одежду— подобие льняного хитона на голое тело — и внимательно рассматривает себя в зеркале.

Её не назовёшь красавицей — по крайней мере, с моей точки зрения. Грудь маленькая, но соски огромные, брр. Спина прямая, но как-то чересчур, как у часового по стойке «смирно», нет очаровательной девичьей гибкости. Руки…

Вот руки как раз очень красивые. Сильные и в то же время нежные пальцы. Удивительная соразмерность их.

Она медленно поворачивает руку, сгибает в локте, в запястье, делает движение, словно взлётая.

Потом сгибает в колене одну ногу, рассматривает её, приподнятую. Бёдра вообще-то чуть широковаты, но это опять-таки смотря с чьей точки зрения.

Да, она хороша, надо быть объективным.

Да, она киб, сомнений нет.

Да, это будет хороший скрипт. Девочка в самом деле очень способная…

Странный звук врывается в тишину.

Оборачиваюсь — ну так и есть!

Моя партнёрша рыдает в голос, совершенно по-детски размазывая слёзы по щекам.

— Закусывать надо, — укоризненно говорю я.

— А ты предложил? — огрызается она, но уже постепенно успокаиваясь.

— Эх, ну и балда же ты, малая! Будешь так халтурить, никогда не сможешь выходить даже на самый низкий уровень. Что, жалко стало героиню?

Кивает и шмыгает носом. Ну совсем ребёнок же. Но и я хорош: нашёл кого «Хвостом» поить!

Она вытирает нос и вдруг очень жёстко спрашивает:

— Значит, ты так меня видишь?

Вот к этому вопросу я совершенно не был готов, по правде сказать. И ведь — чёрт, чёрт!! — я не знаю, как она видела то, что появилось на экране!

Для меня-то это, конечно же, ни с какой стороны не она — а та «она», которая меня ей рекомендовала…

Впрочем, в некотором смысле это одно и то же лицо.

— Послушай, нинья, — я подхожу к ней и нагибаюсь (отмечаю, что опасно близко нагнулся, но сейчас так надо), — не выдумывай чепухи. Тебе ещё надо научиться видеть экран без помех, понимаешь?

Она снова шмыгает носом и кивает.

— И всё, на сегодня работа прекращается. Завтра в это же время — всё сначала. А сейчас… хочешь в зоопарк, а?

Она уже смеётся:

— Ты бы меня ещё на карусели покататься пригласил!

Вот так.

На карусели мы как раз катались с…

Неужели знает?

Нет, не думаю.

Не до такой же степени.

Впрочем…

И я нагибаюсь за ножом.

— Хочешь меня вскрыть? — бесстрашно интересуется она.

— Нет, нинья. Себя.

Рафаэль Левчин Юрий Проскуряков

Из [Стены У]

— Вот это и есть главная стерва!..

Ещё и пяти минут не прошло, а она

уже прёт на публику всей грудью!

Г. Фаллада. «Что же дальше, маленький человек?»

2 [змея совершила]

Гигантская змея совершила очередной поворот внутри обозначенного горящими свечами спирального коридора и распалась. У Адама в сознании почему-то всплыл японский иероглиф ¥ и обрывок «Ста стихотворений ста поэтов» Фудзивара-но Тэйка. Её тонко нарисованное, абсолютно неподвижное лицо и безошибочная прелестная рука, выкладывающая только правильные половинки стихотворений при игре в «ута-гарута» в новогоднюю японскую ночь…

Между тем оставлявшие символическую змею люди в пёстрых костюмах развернулись и поклонились на все четыре стороны несколько раз, с каждым разом всё ниже. Четыре женщины в коротких хитонах: зелёном, лиловом, оранжевом и чёрном — голова змеи — вышли в центр спирали и подняли над головами обнажённые клинки, тяжёлые на вид, длинные и сверкающие. Одна из них начала с подъёмом произносить что-то, остальные вторили окончаниям фраз. Что именно они говорили, расслышать было невозможно, так как всё перекрывалось невнятным, но довольно громким бормотаньем, исходящим от толпы непосвящённых, окружавших сделанный из свечей лабиринт-спираль, внутри которого происходило главное действо.

Адам попытался протиснуться сквозь чащу тел, натыкаясь на расставленные локти, упрямо вздыбленные спины, и остановился. Поскольку ближе всё равно не подпускали, он прекратил бесплодные попытки рассмотреть в сгущавшейся темноте происходящее и расслышать произносимые заклинания. В конце концов, он здесь не ради этого. По крайней мере, не только ради этого.

Хотя подслушать его мысли как будто не мог никто (во всяком случае, в этот момент), он непроизвольно оглянулся. Сухощавый старик с закрытым чёрной повязкой глазом смотрел на него в упор. Адам невольно отвел глаза. Во взгляде незнакомца читалось что-то неясное и угрожающее. Именно в этот момент наступила полнейшая тишина, так что барабанные перепонки готовы были взорваться от бесплодного поиска внезапно исчезнувших звуков. Прямо над головой Адама над толпой в колеблющейся тьме закричала птица, металлическим неживым голосом. Что-то произошло — замелькали лунные блики, лица людей замещались мордами животных и мгновенно возвращались к своему почти первоначальному виду. Красный туман медленно расползался под ногами.

Ради чего он, собственно, здесь?

Адам чувствовал, что ещё немного— и он потеряет сознание. Чтобы не упасть, он ухватил за плечо рядом стоящего человека… Как ни удивительно, несмотря на испуг и панику в предчувствии припадка, мысли продолжали течь своим ясным… кажется, чересчур ясным порядком.

Официально— он журналист, которому повезло быть допущенным на тайный ритуал неоязычников…

Это подумал он сам или зловещим шепотом прошептал старик, который теперь уже стоял за спиной Адама почти вплотную? Адам снова с тревогой оглянулся. За спиной у него стоял невысокий длинноволосый мужчина средних лет, чем-то напоминающий индейца. Он пил колу из банки и не смотрел на Адама. Кадык мужчины, когда он делал крупные глотки, ритмично ходил вверх и вниз, как спуско-подъемный механизм.

Адам поискал глазами в толпе. Старика нигде не было… Тошнило… Кружилась голова… Красный туман уже поднимался до пояса, распространяя мерзкую вонь горящей свалки.

Померещилось?

Исчезнув, зловещий старик почему-то не желал уходить из сознания…

— Извините… Извините… Мне плохо… — тусклым, еле слышным голосом пробормотал Адам, избегая смотреть на соседа, в плечо которого он впился всей пятерней…

— Что… что… что-о-о-о-с-ва-ми… свами?

Слова разбегались в звуки, лепились друг к другу так, как будто он был в пустой металлической цистерне, и кто-то… возможно, владелец спасительного плеча… кричал-кричал… кричал…

Но в то же время кто-то другой в его сознании хладнокровно и презрительно повторял, стараясь, чтобы голос его был не слышен окружающим и особенно тому, кричащему, вопиющему, вопрошающему:

«Да, повезло. Повезло, ты понял? И если повезёт ещё больше, возьмешь интервью у кого-нибудь из жрецов…».

Но все это не более чем крыша.

«Нет, не крыша, а… ксива, записочка такая, из железного цилиндра в другой, такой же металлический… Слышишь, ксива!..».

В действительности же он ведёт расследование. Своё собственное расследование. Он ни на кого не работает, вот так!

Адам закричал, но не слышал своего голоса, только стенки цистерны металлически бубнили:

— Что… что… что… что-о-о-о-с-вами… свами… ами?..

«Ты что, и вправду думаешь, что ведёшь расследование? Расскажи это своей чёртовой бабушке…».

Да! Да, ни на кого! Если его разоблачат, он с чистой совестью скажет всем, народу и трибуналу, именно это, и никто из них: ни одна ведьма, ни один друид — не сможет опровергнуть это заявление.

«Ты не в курсе, парень, — с насмешкой возражал голос, какой-то теперь кафельный и банный, мягкий, не настойчивый, даже как будто женский, — их средства, знаешь ли, сильнее любого детектора лжи или наркотика правды. Что называется, у них и не такие начинали говорить…»

Но ему-то и в самом деле не в чем более признаваться. Пока, во всяком случае. Расследование не касается ничьих интересов, кроме его собственных.

Беда в том, что сам он в этом не был так уж совершенно уверен, и, следовательно, как только они вскроют его сознание, тут же эту неуверенность отловят.

«Да уж будь уверен! Расскажешь и то, что знаешь, и то, чего не…» — издевался голос, теперь напоминавший Адаму смесь крика павлина и блеяния козы.

— Нет… — вновь не слыша собственного голоса, закричал Адам. — Вы от меня ничего не добьётесь… Я ничего не знаю. Это личное дело…

«А сам-то ты в этом уверен? Вот вскроем тебе череп, и сразу будет видно…»

Адаму показалось, что огромная тёмная тень наклонилась над ним, и в руке сверкнул скальпель. Колени подгибались, розовый туман клубился уже у подбородка.

В этот момент кто-то больно ткнул локтем в спину. Адам через силу обернулся. Молодой парень с круглым лунообразным лицом тупо и одновременно проницательно смотрел ему прямо в глаза. Маленькая папиллома на верхнем веке мелко вздрагивала.

— Извините…

Парень запустил руку в нагрудный оттопыривающийся карман кожаной куртки, и Адаму вновь стало страшно. Он отвернулся, ожидая беспричинного удара по голове или в спину, под лопатку. Всплыло хокку Саеки: «Прости! Когда-нибудь/ и мне снесут голову,/ как я — тебе…

— Ему, как и мне сейчас, было страшно…

Ничего не происходило.

Взгляд Адама, не повинуясь хозяину, запрокидывался за спину к круглоликому парню, и теперь казалось, что тот запустил руку под ремень кожаных брюк, и что-то пульсирующее, скользкое, всплывающее из тайной глубины не то детства, не то инобытия… папиллома… слюна в углу толстых выпяченных губ, наглый обессмысленный взгляд теперь выпученных глаз, устремленных в опасную глубину мысли, которую невозможно скрыть…

Тем временем в центре спирали события сменяли друг друга. Вновь у Адама в сознании мелькнул иероглиф ¥ и раннее утро с ней на огромном камне у подножья поросшей мелколесьем горы, скрывающей слепящий диск восходящего солнца. Роса на камне, на широком атласном рукаве её платья, на окружающей камень траве, на листьях отдалённых деревьев. Сияющее темно-синее небо кажется усеянным жемчужными блестками росы. Каждая капля до краев наполнена тишиной, бездонной тишиной, которая случается только на рассвете. И он уже не видит женщину, он видит самого себя, падает в пропасть инобытия, туда, где не нужны слова, где влекуще и смутно сияет темным пламенем лампада юген, таинственное пламя поэзии. И тьма…

Воспалённое ожиданием чего-то страшного воображение перепрыгивало с предмета на предмет, постоянно крутясь вокруг мысли о возможном разоблачении. Чувство реальности не возвращалось, и Адам не понимал, действительна ли смена событий или это его сознание показывает ему как бы фильм ужасов, особенно изощренный тем, что ничего страшного, собственно, не происходит, но в этом-то и состоит самое страшное. Сам ритуал, идущий со скоростью, превышающей человеческие возможности, таит в себе ужас поглощения… события в центре спирали стремительно сменяют друг друга… и всё рассеивалось: окружающий туман и тьма, глухо бьёт в барабан тяжелой кистью небо… птичий крик… К разноцветным жрицам медленно приближается высокое существо в мехах, с головой, скрытой рогатым шлемом-маской. Оно, спиной к Адаму, то приближается, то удаляется, как будто кто-то играет трансфокатором… Да, оно повернуто спиной, и невозможно рассмотреть морду…

Бьёт барабан… Адам корчится от подступающей к горлу дурноты… С каждым ударом нарастает чувство опасности… Как будто сон… кошмар… и это плечо в судорожно сжатой ладони, пытающееся вырваться… И этот рогатый…

«Он-то тебе и нужен…

«Ну, не иначе это Самаэль собственной персоной!» — предательски шепчут Адамовы губы, иронизируя над собственным страхом, и Адам чуть не валится, потеряв равновесие… плечо соседа выскальзывает из его пальцев, и чья-то рука хватает за плечо его самого… Всего на миг Адаму кажется, что это рука старика из толпы. Рука!.. как будто покрыта густой рыжей шерстью…

Адам осторожно скосил глаза. Руки на плече не было. За ним стояли двое незнакомых мужчин и негромко переговаривались. Несмотря на их приглушённые голоса, Адаму было так ясно слышно, как будто между ними существовал невидимый звукопроводящий коридор. Плотный рыжеволосый мужчина говорил, сохраняя на лице подобье презрительной усмешки, второй, с узким, как лезвие ножа, лицом, украшенным длинными бороздами глубоких продольных морщин, казалось, удерживает рыдания, но голос его при этом был сухим и холодным, как последний февральский мороз в этой полунощной стране.

— А, коллега! Категорически вас приветствую.

— Добрый, если так можно выразиться, денек, коллега.

— Хоронят?

— Как видите.

— Похоже, последний простат дал дуба.

— Какой там простат! Мы их давно перестреляли, как бешеных собак. Что касается последнего, так его прикончили на бегу, когда он спешил предупредить старца Гермогена о том, что его собираются ликвидировать. А самого старца шлёпнули минут через десять-пятнадцать прямо на ступенях храма. Да что я вам рассказываю, вы все это и без меня отлично знаете.

— Хм… теперь у нас ни простатов, ни старцев, одни заводные муляжи и манекены, биороботы служителей культа и представителей общественных институтов… или, хуже того, цахесы с тремя золотыми волосинками на гладко выбритых лысинах.

— Но согласитесь, квалифицировать его как простата было с вашей стороны чрезмерной натяжкой.

Узколиций изобразил на своем плачущем лице далёкую родственницу усмешки:

— Не стану спорить, но и думать о нем, как о простом метэке, дорвавшемся до кормушки, не так уж справедливо.

Рыжеволосый поправил галстук и высокомерным движением пригладил воздух над коком с двумя проборами по сторонам, парадоксальным образом напоминавшим стиляг и членов политбюро одновременно. Узколиций подозрительно скосил глаза на его неприличные манипуляции:

— Извините, но вам явно не достает комсомольских активистов начала шестидесятых с их уличными ножницами. Они бы вас выровняли под одну гребёнку.

— Лучше и не поминайте всуе, а то явятся, как чёрт из табакерки.

— Самое место помянуть нечистого. Наша социальная система хотя и отличается от афинской пятого века до новой эры отсутствием простатов и, так сказать, поголовной метекизацией, но всё же не препятствует проникновению альбигойских ересей и явлению самого Барона во время таких, напоминающих чёрную мессу ритуалов.

— Вижу, коллега, что вы подковались, прежде чем пришли на предварительный вынос тела.

— А как вы думаете? В минуту всеобщей скорби разум не должен блуждать в туманных закоулках воображения.

Рыжеволосый снова неопредёленно хмыкнул в ответ и вторично поправил воздух над поблескивающим антикварным бриолином коком:

— Хотелось бы знать, что с ним случилось, я имею в виду, как его…

Он осёкся, увидев предостерегающий взгляд сведённых у переносицы глаз узколицего, и понизил голос, обретший заговорщицкие обертоны.

Адаму казалось, что, беседуя, они как-то выразительно поглядывают на него, что всё, что они говорят, каким-то образом относится и к нему. От этого слабость только усиливалась. Но одновременно он изо всех сил напряг слух, пытаясь уловить каждое слово странной беседы.

— Это и меня интересует. Экспертиза показала, что ему всадили две пули одна в одну прямёхонько в сердце.

— Такого не припомнят и архивисты Скотланд-Ярда…

— Если порыться в литературе, то и не такое можно найти, — философски заметил узколицый.

— А я вот слышал, что его уже мёртвого сняли с полумёртвой от страха девки, — рыжеволосый цинично осклабился, — славный конец, всем бы так…

— Чур меня! Это их повариха. Её недавно приняли на работу. А он, как известно, насиловал всё, что поблизости шевелится. Не знаю, что с ней будет, но дело, разумеется, замнут.

— Кого-нибудь подозревают?

— Есть один подозреваемый, но он исчез… Смотрите, выносят!

Адам поискал глазами и увидел, как в глубине расступившейся толпы старухи в чёрном, по двенадцать с каждой стороны, несут гроб, заваленный венками и цветами. За гробом обнажённые молодые женщины с окрашенными чёрной краской грудями, в две шеренги также по двенадцать с каждой стороны несут подушки с орденами. За ними движется колонна низкорослых плотного сложения мужчин в серых мешковатых костюмах с портретами. Толпа, раздвигаясь как по команде, пропускает процессию и, сразу по её прохождении, смыкается.

— Не хватает оркестра, — заметил узколиций, запрокинув голову и как бы принюхиваясь.

— Оркестр будет завтра. Это всего лишь репетиция.

— Где будут упокоивать?

— Как обычно, в стене…

— Скоро там уже места не будет.

— Не беда, построят пятое кольцо…

Адаму снова показалось, что на плечо ему легла поросшая густой рыжей шерстью рука.

«Рука!..» — холодок сумасшествия пробежал у него по спине.

Резко обернувшись и балансируя, как будто на скользком льду, едва удержавшись, чтобы не упасть, и пытаясь сгруппироваться, чтобы при падении откатиться в сторону, он оказался носом к носу с девушкой, очень коротко стриженой и одетой так же, как четыре жрицы, с той лишь разницей, что её хитон был белого цвета. Руки у нее были нормальные. В левой она держала что-то, напоминающее лунный камень.

«Какая редкость!»— мелькнуло и исчезло в сознании Адама вместе с полузабытыми геологическими познаниями.

Её первых слов он не расслышал и переспросил:

— Что?

Она улыбнулась и повторила громче:

— Вы мне чуть ключицу не сломали…

Туман вокруг рассеялся, и мир вокруг обрёл свои обычные очертания предсказуемости. Адам бросил взгляд в толпу: никакого следа похоронной процессии в ней не было.

— Извините… Мне… У меня голова закружилась…

Он не мог оторвать глаз от гипнотического сияния камня.

— Могу я чем-то помочь? — девушка приподняла бровь, но лицо её осталось неподвижным. Эта разбалансировка мимики напоминала Адаму ожившую маску, которую он видел… или это ему приснилось, что он видел… в Японии, на берегу океана… Странствующий мим и прикрывшая веером красиво раскрашенное лицо гейша возле киоска, за которым уходила вверх отвесная скала с единственным деревом на вершине. Девушка напоминала Адаму одновременно мима и гейшу, странное существо с непривычными для европейца движениями угловатой плавности. Снова слегка закружилась голова, как тогда, когда он оторвав взгляд от мима, посмотрел на дерево на вершине, которое именно в этот момент со скрежетом накренилось, посыпались комья грунта, и оно стало падать прямо на гейшу, прикрывающуюся веером…

— Нравится?

Девушка бросила взгляд на толпу, продолжавшую свои метаморфозы, на камень в руке и прямо в глаза Адаму, пытаясь расшифровать его взгляд, прикованный к камню.

Он пожал плечами:

— Вы про камень или про ритуал?

— Про ритуал, конечно… А камень… это всего лишь фаль…

— Фаль? — не веря своим ушам, переспросил Адам.

— Ну да, фаль… — девушка снова улыбнулась, чудесным образом сохраняя остальную мимику на Лице в полной неподвижности.

И тут он сообразил, что она говорит по-русски. Хотя и с необычным мягким акцентом. С другой стороны, почему бы ей и не говорить по-русски… Но откуда она знает, что…

— Меня зовут Нинлиль, — сообщила она.

Естественно, это её здешний псевдоним, понял он и назвал своё настоящее имя, не видя причин скрывать его и вообще придерживаясь принципа: если не знаешь, что сказать, говори правду.

— Поляк? — полуутвердительно спросила Нинлиль.

— Литовец, — поправил он и, подумав секунды три, уточнил:

— Хотя, пожалуй, скорее белорус… то есть вообще-то еврей.

— О-о! — оживилась она. — Что делает мальчик из приличной еврейской семьи в таком месте, как это?!

Он вежливо улыбнулся старой шутке и выразил сожаление, что главный ритуал так плохо виден и слышен.

— Да это же вовсе не главный ритуал! — пренебрежительно махнула рукой девушка. — Точнее, это главный для непосвящённых, — она кивнула в сторону толпы, окружавшей составленный из свечей лабиринт-спираль.

— А настоящий главный ритуал — завтра, рано утром, когда большинство гостей, наблюдателей вроде вас и рядовых участников разъедутся, и останется только элита.

— И вы, надо полагать, принадлежите к элите?

— Пока нет. С завтрашнего утра буду.

В центре спирали из трепещущих язычков пламени образовался круг, внутри которого оказались загадочное рогатое существо и полуобнажённая белая женщина с чёрной грудью. Все замолчали, и в напряжённой тишине послышалось не то завывание, не то пение дуэтом черногрудой женщины и Рогатого. Это прозвище, как ярлык, приклеилось в уме Адама к носителю мохнатого шлема.

— Жрица Млечного Пути…

Адаму показалось, что Нинлиль в полутьме сверкнула зубами то ли в усмешке, то ли с агрессией.

— Вы о ней? — Адам кивнул в сторону черногрудой жрицы.

Нинлиль не ответила. Её лицо стало непроницаемым.

Тем временем живая змея из людей в спирали-лабиринте стала активно подтягивать диалогу жрицы и рогатого. Слов по-прежнему было не разобрать, но эмоциональность происходящего нарастала на глазах.

— Это, — Нинлиль кивнула в их сторону, — …ну… как бы настройка. Если угодно, репетиция. А вот завтра утром — главная мистерия.

— Вот как? На этом же самом месте?

— Не совсем. Можно сказать, что это будет в концертном зале.

У Адама брови поползли вверх:

— В концертном зале? И что, при публике?

— Возможно. Только вряд ли публика будет подозревать о смысле происходящего.

— Что? Вот эта черногрудая и Рога… — Адам поперхнулся и с трудом припомнил подходящее к случаю слово. — И этот церемониймейстер в рогатом шлеме?

— Ага, — совершенно по-детски отозвалась Нинлиль. — Вечная мистерия о великом шамане и поэте…

«Кто здесь шаман, а кто поэт?» — подумал Адам, наблюдая за страстными движениями черногрудой, которая теперь двигалась, как будто исполняя танец… прикасаясь черной грудью к абсолютно неподвижному рогатому существу.

«Разве тебе не известно, что великий Гомер был женщиной?»— кто-то внутри адамовой головы выдвинул настолько же убедительное, насколько и нелепое возражение.

— …Вечная мистерия о шамане и великом поэте… если для вас так понятнее… — тем же голосом и стой же интонацией, что и внутренний голос в голове Адама, добавила Нинлиль. Казалось, она читает мысли, и пока Адам растерянно смотрел на неё, дополнила свой перифраз:

— …чьё имя неназываемо. Его знают под многими именами, но настоящее не ведомо никому. Он сам себя принёс в жертву и стал…

— Богом?

Адама преследовало чувство, что внутри него кто-то заставляет задавать бессмысленные вопросы.

Он откровенно любовался девушкой, и по странной ассоциации в его сознании всплыл холодный дождливый октябрьский вечер. Он мокрый и грязный, как Паганини, идёт горбатой улицей венгерского поселка. За поворотом открывается поражающее своей аккуратной красотой кладбище. В промозглом воздухе как будто звучит нескончаемое «ля» и мерещится то ли дева в кисейном подвенечном платье, то ли черемуха в противоестественном осеннем цвету. Адам взглянул на выступающий из-за зарослей бузины памятник, и ему показалась, что маска на гробовом камне шевельнулась… всего чуть-чуть… и с ветки бузины упала небольшая зеленая змейка… закатный луч осветил портрет на тёмно-сером граните…

— Маска? Японская маска на венгерском гробовом камне?.. Серпентина?..

Вновь стало холодно и тоскливо.

— Что вы сказали? Серпентина? Какое-то полуварварское, совсем не манихейское имя… надеюсь, это вы не в мой адрес… — Нинлиль, сохраняя неподвижной мимику, казалось, смотрела сквозь него. — Я всего лишь сказала, что он принес себя в жертву…

— …и стал Богом… — механически, как при телевизионном повторе, снова произнес он.

— Нет, — она удивлённо посмотрела на него. — А… видите ли… мы не употребляем это слово… без крайней необходимости.

— Но слово «жертва» вы всё же употребляете?

— Если вы об этом… ну вот вы сами стали бы приносить человеческие жертвы?

— Хм… нет. Если, конечно, не считать жертвой самоубийство. Вы об этом? Или вы намекаете на жертву Авраама? Или имеете в виду жертву Первочеловека?

— Ни на что я не намекаю, я говорю о реальной жертве. Вот я — биофизик, работаю с живыми организмами. Можно сказать, что я приношу их в жертву. Но человек…

— А есть разница? Разве не язычники непрерывно приносили в жертву бога? Меня интересует, как вы к этому относитесь.

— Я думаю, что идея жертвы, быть может, витает в воздухе, — она сделала неопределённый жест в сторону толпы.

Адам растерянно оглянулся.

— Есть разные точки зрения… Вы читали «Евангелие Иуды»?.. Как вы думаете, для него имеет значения наша метафизическая дискуссия?

И Нинлиль указала на мальчика лет десяти, стоявшего в стороне и одетого примерно так же, как она, с непонятным предметом в руках и в красно-чёрной маске, сдвинутой на лоб… Правую руку мальчик медленно поднял над головой. В руке сверкнул золотом серповидный нож. Адаму показалось, что рука у мальчика каменная.

В этот момент толпа, как по команде, раздалась в стороны, образуя узкий, освещённый прожектором коридор, и четыре жрицы в коротких хитонах: зелёном, лиловом, оранжевом и чёрном — торжественно вынесли кипенно-белое подвенечное платье и остановились в нескольких шагах от Черногрудой и Рогатого…

Рогатый нагнул голову черногрудой Жрицы Млечного пути к земле, согнутую, перехватил её за талию и поставил на голову. Стало видно голые, также выкрашенные чёрной краской ягодицы жрицы. Девы в хитонах возложили подвенечное платье, закрыв им чёрные ягодицы, и Рогатый голосом, напоминающим густое чёрное пламя, произнес:

— Requiem aeternam dona ei, Domine.

— Вы же сказали, что не употребляете…

Адам в растерянности оглянулся на девушку, но её уже рядом с ним не было. Он поискал глазами и увидел её рядом с мальчиком. Она повернулась к Адаму и бросила в его сторону какой-то предмет:

— Ловите!..

Адам едва успел подхватить. В руках у него оказалась грубо сделанная кукла…

Анна Мазурова /Трентон/

Родео

В 1990 году меня выгнали из инфоцентра. Вызвал к себе завотделом и говорит: «Пришло распоряжение сократить одну ставку. Думаю, что уйти должны вы. Надеюсь на вашу порядочность». Я еще взялся спорить: «Почему именно я?», а он мне: «Имейте совесть, вы-то же где-нибудь пристроитесь, и даже еще и лучше. А если я выгоню кого-нибудь из них?» Он отделялся от зала, где все сидели, матовой стеклянной перегородкой. У него у одного было окно, которое открывалось. Когда засиживались допоздна и его уже не было, курили в окно у него в этом аквариуме, а окурки закапывали ему в пальму. Я что-то пробормотал про гуманизм увольнения по принципу выживаемости, и он взорвался: «Послушайте, откровенно говоря, даже и помимо сокращений, разве вам здесь место?»

Потом я целыми днями валялся на диване. Сначала сходил несколько раз с кем-то о чем-то договариваться, а потом покрылся экземой с головы до ног. Малиновой такой экземой с чешуей. И уже больше никуда не ходил и к телефону не подходил. Трагедией было не то, что меня выкинули из инфоцентра. Как раз на это мне было совершенно наплевать. Я даже удивлялся, как я раньше не ушел. Хуже было то, что мне не только никуда не хотелось — я просто представить себе не мог, как это я сейчас пойду и сдамся, как какой-нибудь швед, который ходит отбывать срок по выходным. И это тогда казалось мне трагедией. До того, как меня уволили, я все бесился, что лето проходит, а я сижу там, как собака, и выхожу только покурить. Такое гулять, чтоб в квартире не нагадила.

Кто-то ко мне тогда зашел и, видимо, решил, что я сдвигаюсь. Он был тренер по игре в го. Когда я первый раз об этом услышал, я думал, он издевается, что сейчас я попрошу показать го и он сделает мне сливу. Потом он мне приносил, показывал фишки-то эти, но я все равно ни шиша не понял. Так вот этот тренер стал посылать меня к одной бабе, которая мозги вправляет. Я говорю: «Экстрасенс, что ли?» «Нет, она с тобой просто поговорит». И так прицепился, что мне уже проще было сходить.

Она сказала мне, что это такой особый кайф — снимать сливки с того, что ты не такой, как все. То есть, специально влезать в тусовки, где ты не в своей тарелке, и от этого тащиться. Что я, типа, сам виноват, зачем я от этого тащусь, тащился бы от чего-нибудь другого. В общем, чушь всякую. «Ну правильно, — говорит этот тренер по игре в го, — Весь секрет в том, чтобы найти себе свою экологическую нишу». И я понял, что я хочу видеть только одного человека.

С Витькой мы вместе служили. Он жил в Киеве. Я даже удивился, что мне так просто продали билет. Я уже привык, что все через зад. Сел в поезд, но это только так говорится, что все в купе поют, гуляют и душу наизнанку выворачивают. Одна тетка бутерброды ела, она со мной еле поздоровалась и сразу развернулась, чтоб не говорить. Думала, я бутерброд попрошу, что ли? Другая девка все переодевалась с какими-то там великими предосторожностями, а я специально не выходил. А третий мужик как сразу ушел, так потом только спать пришел. Я опять вспомнил эту фразу, «разве вам здесь место», опять стало до смешного обидно. Можно подумать, сам я считал иначе. Вот если б он сказал: «Вам здесь самое и место», это было бы нечто похуже. Но я все равно обижался. У меня был один знакомый парикмахер, он вообще не просыхал, а стриг как бог. Я такого больше не видел. Как-то я к нему к трезвому в лапы попал, так я удивляюсь, что он мне уши оставил. Так вот если б его из парикмахерской за пьянство уволили, он бы правильно обиделся.

С вокзала я сразу поехал к Витьке, у меня был адрес. Только тут я задумался, что я буду делать, если адрес не тот. Адрес оказался тот. Только я его не застал. Витька жил в огромной коммунальной квартире в очень хорошем месте. Квартира когда-то была очень шикарная, только такая загаженная, полпола в прихожей разобрано. Я бы не удивился, что они им топят. Они даже дверь не запирали, и я вошел прямо в квартиру и брожу по ней. Наконец, вышла тетка с ребенком.

Выясняется, что Витька в зоопарке работает сторожем в секции копытно-хоботных животных. Прихожу в зоопарк, нашел клетку со слонами, тихо, пусто, никого нет, будний день. Постоял, покурил, посмотрел слонов. Надо что-то делать. Вдруг вижу, внизу, во рву, человек сгребает листья. Он был ко мне спиной и похож на индуса с пачки чая — жилистый, полуголый, спина черная то ли от грязи, то ли загорел так, чуть ли не в набедренной какой-то повязке. Потом оказалось, это у него такие шорты. И тут же слоны гуляют. Я еще постоял и понял, что это он.

Он себе греб и греб, он сильно похудел, лопатки сходятся, расходятся, потом снова сходятся, и каждый раз мне кажется, что у него в спине, между лопаток, глаз, и он меня отлично видит, знает, что я здесь, но дает мне шанс повернуться и уйти. И что-то мне подсказывает, что, действительно, сматываться надо отсюда. Не потому, что он слоновье дерьмо чистит, а я весь такой красивый. С экземой. Я сам одно время в детском саду работал ночным сторожем, сутки через трое, только там оказалась одна тонкость. Они по ночам кости варят, чтоб на следующий день на этом бульоне готовить. И вода здорово выкипает, так что сторож должен все время подливать ведро-другое. То есть, получается, что я всю ночь не сплю, а воду подливаю. И если сгорит, запах страшный. За это меня и выгнали. Так что дело не в этом. Просто я поговорить приехал, а он вряд ли сможет со мной поговорить. Он, может быть, здесь и дерьмо-то чистит, чтоб отучиться от этих дел. То есть, я готовился к тому, что он меня не узнает, или не захочет узнать, или в ответ будет мычать и трясти головой, как Герасим.

Я отлично знал, что должен уйти, но по какой-то инерции уже не мог остановиться и все же его окликнул. Он подтянулся на руках, вылез изо рва и подошел ко мне с той стороны решетки. Он ни капли не удивился и не обрадовался, только одно, кажется, и сказал: «Погоди, сейчас закончу, я тебя к ребятам отведу». Каким ребятам? Стою, жду в полном недоумении, и так проходит, чтоб не соврать, полчаса.

Сейчас уже, задним числом, когда пытаюсь стряхнуть с себя всю эту мистику между лопаток, я поражаюсь, как сам-то я себя вел. Я хотел его обнять, или спросить, есть ли еще грабли, или узнать, долго ли он еще будет этой херней заниматься. И ничего этого я не мог, не только потому, что как бы я обнимал его через решетку и что мне было совершенно непонятно, как к нему попасть. В конце концов, я мог перелезть через решетку и спуститься к нему. Мог сесть со своей стороны, спустить туда ноги и просто начать с ним болтать. Рассказать про всех наших, про кого знал, всякую ерунду. Но я как оцепенел. Я стоял и ждал. И мне кажется, что это делал он.

Через полчаса, а может, и больше, он сгреб все листья, прошелся метлой, унес инструмент в подсобку, вернулся с ключами, молча открыл замок, вышел из клетки, снова запер и подошел ко мне. «Приехал? — говорит, — Ну пошли, я тебя познакомлю». Я, как завороженный, иду за ним, и оба мы молчим всю дорогу.

Он страшно изменился. Под конец я начал сомневаться, что это он. Он не только похудел и постарел, но и стал на голову ниже. Да и не в этом дело: у него было совершенно другое лицо, другие черты. Ни с того ни с сего я вообразил, что настоящий Витька умер, но продолжал идти за ним мимо каких-то клеток со зверями, хотя уже не понимал, зачем я вообще приехал, мне вдруг и так все стало ясно: например, как я сам, по доброй воле, просрал все лето, даже не искупался ни разу.

Наконец, приходим в аквариум-террариум, а там сидит компания разнорабочих в спецодежде и пьет водку. Он им говорит: «Это вот мой друг». Мы садимся, нам наливают, я зачем-то пью, но и не пить тоже глупо, раз приехал, что я буду вставать в позу. А Витька, между прочим, не выпил, а ушел куда-то в угол, достал узелок, вынул из него рубашку — там, в террариуме, было довольно прохладно — и назад уже не вернулся. Копается там в темноте, что делает — непонятно, чуть ли не вшей давит или штопает.

Эти все уже пьяные. Один говорит: «Ну что, пора родео делать? Слушай, как тебя, Леша, ты когда-нибудь родео видел?» А я к этому моменту и сам уже был не очень трезвый, потому что целый день ничего не жрал. И мне вдруг показалось, что это я не к Витьке приехал, а так, прошвырнуться, так чего же я хочу — сижу вот здесь с нормальными ребятами, никто даже не спрашивает, чего это я пью их водку. Говорили они, правда, смешно, я у Витьки не так замечал. «Давай, — говорю, — валяй родео».

Ну, один надевает резиновые сапоги, берет швабру, и все идут за ним. А там такая система: все бассейны застекленные выходят в общий коридорчик с кафельным полом. Они сначала дверь в коридорчик отперли, потом все клетки пооткрывали и вышли, остался только в сапогах и со шваброй. Сунулся он к каким-то мелким желтопузым крокодильчикам и давай их этой шваброй гонять. А они только пятятся, несчастные твари, как ящерицы, и бежать им, в общем, некуда, так как он своими сапожищами шагает прямо по их бассейну, там мелко. Как-то вытолкал он их в коридорчик, какой-то один даже ему огрызнулся, цапнул за сапог, небось все зубы переломал.

Но, в общем, совершенно неинтересно, хотя эти орут, подначивают и все мне рассказывают, как в прошлый раз один подпрыгнул и чуть Коляну палец не отъел. Но уж больно мелкие, смотреть не на что. Потом он их всех прямо в коридорчике бросил и выходит. «Ну что, — говорит, — будешь? Только сапоги надень все-таки».

Я, помню, уже был такой пьяный, что сапоги надевал лежа, и, пока надевал, так обиделся на Витьку, что готов был передавить этих убогих желтопузых шваброй, так и думал, что сейчас как войду, бить буду по голове. А Витьки вообще с нами не было. Вхожу. Ну, та же история, они норовят отползти куда-нибудь и спрятаться, а я их шваброй. Злю. И сам так озверел, колочу по чем попало, и чувствую, пошло дело, не врали про того, который в прошлый раз прыгал. И вдруг — ну, я не знаю, может мне со страху так показалось, но огромными скачками ко мне несется двухметровый крокодилище из другого бассейна, и этот, когда не брюхом волочится, а на ноги встает, он мне по колено. И я как-то вдруг успеваю осознать, где у меня кончаются сапоги, хотя при чем тут сапоги — такой отхватит ногу вместе с сапогом или вообще пополам перекусит. И больше я вообще не успеваю ничего сообразить, потому что Витек уже вытолкнул меня из коридорчика и дверь закрыл.

Сижу, молчу и почему-то отдышаться не могу, как будто я от этого крокодила бежал. Они говорят: «Ладно, теперь-то уже не ссы». А Витек жестко так спрашивает: «Какая сука ему аллигатора открыла?», и все молчат. Я протрезвел сразу и пытаюсь вспомнить: когда я сапоги надевал, входил туда кто-нибудь или не входил? Но все равно, если б я такую бойню не устроил, он бы вряд ли выполз. А Витька поднимает меня, а им говорит: «Ладно, выпустили — так загоняйте», но довел меня только до дверей. «Там, — говорит, — ворота уже заперты, ты видел фазанов, когда входил? За фазанами есть калитка. Ну, давай». И ушел. Вернулся к ним.

Пока искал фазанов, все думал, что вот он со мной и поговорил. Тогда я даже помнил, о чем, а сейчас только аллигатора помню — глаза не злые; не бешеные, никакие.

Александра Таиц /Сан-Франциско/

Резиновая Зина

Месяц назад на мейл-ру мне написал Вяхирь. Как ни в чем не бывало, мол, привет, старина, дело у меня к тебе на мильон монгольских тугриков. Как будто мы до сих пор с ним в 48-Дэ аудитории на парте сидим и ногами болтаем. А прошло… ой, страшно сказать, сколько. Двадцать лет. Уже с тех пор дети народились, выросли, своих детей завели. А Вяхирь, стало быть, все дурака валяет.

На этот почтовый адрес мне писали только очень старые друзья-приятели, те, с кем мы не пересекались еще с институтских времен. Вяхирь, Ландо… припадошная Сюзи… Иногда на мейл-ру приходил спам, и я каждый раз вздрагивал — может, кто-то из тех, почти забытых? Может, они вдруг вспомнили старину Крупского?

Клички у нашей группы были с первого курса, я не помню настоящих имен. Припадошная Сюзи получила свою из-за странного сочетания обстоятельств — она ни с того ни с сего упала в обморок на соревнованиях по стрельбе из лука. Мы все читали Кинга, Сюзанна отлично стреляла, а Сюзанна в обмороке — это смешно и странно. У остальных все было проще — Вяхирь был просто Вяхирев, Ландо — действительно Ландо, такая у него была редкая фамилия, а меня Стариной Крупским назвали из-за имени. Ну не Вовочкой же звать, сами посудите.

Так вот. Вяхирь, как обычно, занимался многообещающим проектом и был на острие научной мысли. Он и раньше так цветисто выражался. И проекты все только обещали, прямо как тот товарищ старшина. На этот раз он разрабатывал модель человеческого эмоционального ряда. В натуральную, надо думать, величину.

«Вовка, — писал Вяхирь, — ты себе не представляешь, что это такое. Если мы научимся прогнозировать и генерировать эмоциональный ряд — это практически как в космос полететь, все, что после этого, уже будет совершенно другое, понимаешь? Мы будем наоборот, а они с другой стороны будут посылать инпут по Выготскому — причем наилучшим образом». Ни черта непонятно, заумно и безграмотно. Как обычно.

«Мне нужны тестеры, они же осуществляют data-entry, — стояло далее в письме. Внезапно забыл русский. Бывает. — Пойди на (здесь был какой-то адрес) и заведи себе куколку. Это будет твой портал в базу эмоционального ввода. Оставь там твой адрес какой-нибудь, почту или чат, дальше мы все будем делать сами. Много времени это у тебя не займет, а ты меня страшно обяжешь».


Обяжешь так обяжешь. Чего не сделаешь ради лепшего институтского кореша. Особенно если и делать-то ничего особенно не надо — только сходить на сайт и завести какую-то куколку. Странно, конечно. Но вполне простительно.

На сайте вяхиревском действительно нужно было выбрать куколку. Прямо как в игре «одень Машу». Выбираешь девочку — цвет кожи, волосы, какие у нее будут сиськи, толстенькая или худенькая, талия какая, попа… Потом одеваешь. Я увлекся, подобрал ей белье по цвету к сапожкам, в волосы розу сунул, потом надел ей юбочку, кофточку белую… Тьфу ты пропасть, какой только ерундой люди не занимаются.

Потом надо было заполнить анкету. И даже не анкету… а нечто вроде психологического теста, только непонятно, что тестируют. То ли какие мне бабы нравятся, то ли каков я вообще из себя, то ли вообще что-то другое. Очень там были странные вопросы, типа — а кто был центрфорвардом футбольной команды Бразилии в 1985 году? Спросили бы просто: футбол любишь?

Ну, бог с ними. Заполнил я, так уж и быть, эту анкету, девочку назвал Зиной. Тоже мне, поручик Ржевский. Резиновую Зину купили в магазине. Указал там адрес почты, лайвджорнал — ну раз попросили, чат…

И думать забыл.

Зина написала мне примерно через неделю.

Привет, Владимир, Вы меня помните? Я Зинаида, мы знакомы через Вяхиря. Напишите мне, если хотите, буду рада продолжить знакомство.


Я сначала, признаться, подумал черт знает что, даже голова закружилась. Ну не было у меня никогда Зинаиды, это в нашем поколении имя очень редкое. Может, тоже кличка? Может, у меня ранний склероз и я все позабыл? Я было огорчился, но потом вспомнил про письмо Вяхиря, его просьбу и Резиновую Зину. Точно! Это он меня решил наконец припахать к дата-энтри.

В инструкции на сайте было сказано, что я, если хочу, могу общаться с созданной куколкой (употреблялось именно это идиотское слово), могу учить ее новым словам, речевым оборотам, осуществлять эмоциональный контакт. Последнее меня особенно повеселило. Я представил себе, как рассказываю Резиновой Зине анекдоты, а она смеется. Или например, я с ней заигрываю, а она говорит, ну вооова…. Ну чтооооо ты… Ну мы же друзьяааа…

Да, в фантазии моему другу Вяхирю не откажешь. Эмоциональный контакт. Совсем сбрендил.

Я перечитал письмо и подумал: это не может быть написано машиной. Скорее, я готов был предположить, что где-то с той стороны толстого стекла сидит дама… она тоже тестер, и ее тоже наняли вводить данные. Она должна играть роль Резиновой Зины. А я играю роль какого-нибудь Супер-Кена — ее куклы. Мы будем общаться, и поскольку мы, разумеется, живые, то между нами, разумеется, установится эмоциональный контакт. А вяхирева программа его будет считывать и переводить в…. не знаю во что. В нули и единицы.

Как только у меня в голове сложилась эта стройная схема, я успокоился, сел и написал ответ:

«Милая Зина, я страшно рад, что Вы мне написали. Я думаю, нам непременно нужно переписываться — у нас с Вами просто обязано быть много общего, ведь в конце концов мы, судя по всему, знакомы с прошлого века! Этим не каждый может похвастаться…» Я задумался. В нормальной ситуации следовало бы аккуратно выяснить — как именно мы познакомились, а то потом будет неловко. Но с другой стороны — мы же играем! Пожалуй, мне следует притвориться, что я верю, что действительно переписываюсь с куколкой (тьфу, какое дурацкое слово). А там посмотрим. Я добавил несколько ни к чему не обязывающих комплиментов и закончил письмо так:

«Сам не знаю почему, но я немного волнуюсь, отправляя это послание, и чувствую, что буду часто-часто проверять почтовый ящик в ожидании ответа». Вот так. Мило и вежливо, и с намеком — пиши мол, курица, не теряй время, интересно же!

На следующий день я добрался до почты только к концу дня, кончался важный проект, работы было столько, что аж в глазах темнело от кода. Я поставил последнюю угловую скобку, с облегчением выдохнул, закрыл все приложения и открыл почту. Зина прислала даже два письма.

«Здравствуйте, Володя! Или мне следует называть Вас Вашим старым именем? Смешное очень, давайте попробуем! Здравствуйте, Старина Крупский! В Петербурге дождь. Вчера вдруг кончилась осень — она всегда уходит совершенно внезапно, в Александровском саду клены стоят совсем голые, а земля под ними светится золотом, мокрым насквозь фальшивым золотом, еще пара дней — и оно почернеет, а там уж и снег. Мне очень грустно, Крупский, напишите мне что-нибудь про лето? Вы же любите солнце, верно? И океан, вы ведь живете подле океана? Какой он? Я хочу знать все, мне все ужасно интересно. Пишите».

Хм, подумал я, вот это удача, я сразу выяснил, где она живет, здорово! Но все равно сделаю вид, что верю в эти байки про матрицу эмционального отклика и прочий псевдонаучный бред. Интересно же, что дальше будет. И смотри-ка, сразу и второе отправила. Надо же, какая нетерпеливая Зина.

Второе письмо было таким:

«Милый Володя, надеюсь, Вы на меня не рассердились за прошлое письмо, мне просто хотелось, чтобы Вы относились ко мне как к настоящему собеседнику, и я позволила себе использовать ассоциативные цепочки из Вашего профиля для инициации эмоционального респонса. Я с удовольствием продолжу переписку с Вами в любом ключе, какой Вы изберете. С уважением, Зина».

Я почесал подбородок. Похоже, что Зина смутилась собственной смелостью и решила спрятаться за цифровой личиной. В конце письма стояла ссылка, я бездумно ткнул на нее. И оказался снова на том самом сайте, в окне был открыт мой профиль. В графе «Интересы» было:

JQuery | осень | женщины | русские псовые борзые | океан | Петербург | институт бонч-бруевича | выпуск 2001 года | Филадельфия | листопад | кирпичные дома | линейные матрицы…

и так далее. Длиннющий список. Клянусь, я его не заполнял. Ну, стало быть, работает вяхиревская программа… по крайней мере, сбор данных они производят весьма успешно.

«Милая Зина!написал я,право же, как Вы могли подумать, что Ваше письмо может быть мне неприятно??? Я ждал его весь день. У меня выдался странно-суматошный день, но я Вас все время вспоминал. А сейчас я уже дома, сижу в кресле у огня, у нас в Питтсбурге тоже похолодало… А когда сидишь у камина, то непременно вспоминаешь какие-нибудь смешные или трогательные вещи из тех, что случились давно. Вот я и подумал — а давайте я вам расскажу?»

Я писал почти час. Почему-то я рассказывал Резиновой Зине про то, как мы первый раз ездили кататься на лыжах на Медвежий склон. Мы были на горе, и тут внезапно потеплело, упал туман, и мы заблудились на спуске, спускались медленно-медленно, в молочном мареве, нам не было страшно — скорее азартно и любопытно.

Я рассказал ей о своей первой женщине. Ее звали Аней, ей было восемь лет, а мне пять, и она учила меня любви.

— Вова, — говорила Аня, — положи мне руку вот сюда… Я клал руку повыше пупка и замирал, а она нежно, но неумолимо сдвигала ее вниз, еще ниже, пока наконец кончики моих пальцев не оказывались под резинкой ее трусов. Как только пальцы прятались под тканью, они сразу как бы переставали считаться, и я смелел, сдвигал руку еще немного ниже, потом еще… и тут она меня останавливала, говорила — нет, Вова. Мы еще маленькие, нам нельзя заниматься сексом. Когда ты вырастешь, на мне женишься, тогда да. А сейчас пока нет… — и вздыхала с сожалением. Лишь однажды я успел пальцами ощутить начало бархатной складочки, но только на один момент.

Я рассказал, как впервые разговаривал с Алиной. У меня была краснуха, а она была беременна Светкой. Я был настолько ошарашен и настолько невинен, что не мог взять в толк— чего это она от меня все время отодвигается? Я рассказал, что когда Светке было три, я учил ее плавать: держал поперек живота, она болтала ногами, хихикала, а потом вдруг спросила меня очень вежливо — дядя Вова, можно Вы будете моим папой? — и я ее выронил от неожиданности, а она булькнула пару раз, да и поплыла себе, и вынырнула метрах в пяти от того места, где мы стояли, ужасно довольная. И с тех пор не спрашивала больше, а плавала, как рыба. Я очень этим горжусь, хотя непонятно, чем тут гордиться, ребенка чуть не утопил.

Потом, наконец, я почувствовал, что совершенно вымотался. Я добавил в конце письма несколько цветистых комплиментов — пусть девочка порадуется, раз уж она прочитала весь этот бред, — и, не перечитывая, нажал на кнопку «Отправить».

Она написала почти сразу. Она спрашивала, а где сейчас Алина, и есть ли у Светки дети, и общаемся ли мы. Спрашивала, какие цветы росли около той изгороди, где мы прятались с девочкой Аней — наверное, мальвы? У ее бабушки во Львове были мальвы, розовые и белые, и она гуляла среди них, когда была совсем маленькой, поэтому она была уверена, что сказка про Дюймовочку — это чистая правда, и цветы действительно гораздо выше человека. Ну, по крайней мере, иногда.

Я написал ей про своего друга Сережку Кремера, который был выше меня на голову и шире в плечах вдвое, был драчуном и забиякой, но дрался только по справедливости и никогда не бил лежачего.

Про то, как мы с Сережкой в двенадцать лет сбежали на попутках в Москву и ходили на ипподром, про то, как потом поступали в Политех и не поступили, а пошли с горя в Бонч, куда конкурса не было. Как на первом курсе Сережка фарцевал, а мне подарил джинсы, просто так. Сказал — мол, Крупский, ты охренел, в чем ты ходишь? Да и подарил.

Про то, как Сережка познакомился с Мышью, а потом познакомил с ней меня, и про то, как я боялся, что он узнает, что мы с Мышью целовались… И про Мышь я ей много рассказывал, про то, как у Мыши появился Татищев, какой он был смешной, усатый, толстый, и ужасно, ужасно старый — старше нас лет на пятнадцать, ему уже за тридцатник было. Тридцать пять типа.

Про Татищева я ей потом еще много писал — она спрашивала про него. Судя по вопросам, она, как и он, была меня постарше, и, возможно, тоже из Горного, уж больно прицельно она интересовалась — мол, а кто у него преподавал? А в каком году он ушел? А первую жену как звали? Так вот, писал я, с Мышью они очень друг друга любили, но Татищев был такой… настоящий питерский разгильдяй, знал все на свете, а институт закончить не удосужился, умел до черта всего — а работал каким-то то ли дворником, то ли сантехником… Потом, в перестройку, он завел какой-то бизнес, влез в долги, мы все вежливо молчали и старались о нем не говорить — сволочи мы были, сосунки самовлюбленные, западло нам было с лузером якшаться.

А потом он повесился. Ранней весной, в начале апреля, на чьей-то пустой даче. Потом мы, конечно, ходили к Мыши, утешали ее, говорили какие-то слова, но понятно, что это все пустое. Сейчас бы ему было к шестидесяти. Еще вполне был бы мужчина в силе. А теперь мы уже давно его старше и вряд ли умнее. И с этим мало что можно сделать.

Все это я ей писал, подряд, не перечитывая, а она спрашивала, спрашивала, а о себе писала меньше, и какими-то такими… очень разрозненными кусочками. Отговаривалась тем, что «ну, Володя, я ведь ненастоящий человек. Я пишу то, что Вы хотите услышать, не больше и не меньше».

Меня эти игры немножко раздражали — ну очевидно же, что живой человек пишет! Но что делать — раз подрядился играть, то приходится соблюдать правила. Куколка так куколка.

Потом мы стали друг другу писать просто письма, уже не истории из прошлого, а так. Она писала всякие мелочи, щебетала что-то про работу, про наряды, вдруг могла вскользь обронить мысль, которую я тоже думал. Или предложение, скажем, продолжить.

Мы уже давно общались в чате, довольно часто, раз в неделю она непременно заходила, кокетничала со мной, смеялась, я ей анекдоты рассказывал, истории разные, и она мне тоже что-то рассказывала, новости какие-то, смешные сплетни… Всегда веселая такая, прямо как будто видишь, как улыбается.

Короче, я не знал, что и думать. То ли просто повезло, то ли умная программа нас удачно подобрала… то ли и впрямь Зина — это резиновая женщина моей мечты, и мечты мои настолько незатейливы, что мой друг Вяхирь может их так запросто спрогнозировать и воплотить. Немного обидно было бы, думал я, но слишком этим вопросом не заморачивался.

Однажды я вечерком постучал к Зине, а она молчит. Ответила через часа полтора, я уж волноваться стал. И очень сухо, мол да, слушаю тебя.

Я говорю, я просто так, вот, потрепаться заглянул.

А она отвечает — у меня нет сил разговаривать, я ужасно устала.

Я говорю — ну ладно, мол, тогда отдыхай….

А она внезапно начала писать совершенно невозможные вещи — мол, ты такой и сякой, и чтоб ты провалился, и как же мне все надоело, весь этот интерфейс, чтобы он тоже провалился к чертовой матери, и как мне хочется сдохнуть, жаль, что я не могу себе этого позволить, и я не могу без тебя, и зачем твой козел Вяхирев вообще придумал эту мерзость… И я прямо увидел, как она там, у себя, с той стороны стекла, плачет, но руки у нее заняты, потому что она печатает — поэтому слезы она не утирает, и они капают на клавиатуру, и даже почти что льются — двумя тонкими солеными ручейками.

Ну конечно, она живая! Пээмэс у нее, вот и несет всякую чушь!

Я так обрадовался, что даже забыл, что надо скорее писать, мол, голубка моя, да все в порядке, да я с тобой, да все хорошо, ты же самая лучшая, ну правда же — все хорошо, ну что ты, ну не надо, кошарочка моя полосатая, давай я тебе вытру слезы… ну и прочее, что в таких случаях положено девочкам говорить.

А она выговорилась да и отключилась.

Я написал ей шестьдесят пять писем за эту ночь и ни на одно не получил ответа.

Назавтра мне пришло сообщение с вяхиревского сайта:

«Уважаемый Владимир! Вчера вечером с 22 до 23 часов у нас произошел сбой на основной базе данных, что привело к неправильной работе некоторых аккаунтов. Нормальная работа систем уже восстановлена, однако есть вероятность незначительной потери данных. Примите наши искренние извинения в связи с возможными неудобствами — но, как вы понимаете, нельзя ожидать стопроцентной надежности от проекта в стадии разработки. Желаем Вам приятного вечера».

Я просто не знал, что и думать — сидел и тупо смотрел в экран, минут двадцать, наверное. Потом в углу экрана замигал голубой конвертик — мне пришло письмо.

«Дорогой Володя. Меня зовут Зинаида, мы знакомы через Вяхиря. Напишите мне, буду рада знакомству».

Я несколько раз перечитал письмо. Налил себе рюмку текилы, никакого другого алкоголя под рукой не нашлось. Поискал в кухонном шкафчике сигареты: сын, когда приезжал на каникулы, вечно разбрасывал везде початые пачки. Закурил, со мной такого уже года три не случалось. Налил еще текилы…

Потом вдруг отставил рюмку, снял трубку и набрал номер шефа.

— Джошуа? Это тебя Влад беспокоит, извини, что так поздно. Послушай, тут вот какое дело… Мне срочно нужно уехать. Да, срочно. Ну… случилось, да… Я думаю, недели мне хватит. Спасибо, старик! Тебе из Петербурга привезти икры или водки? Ладно, будет тебе то и другое. Не, медведя не повезу, меня таможня не пропустит. Ну, бывай. Спасибо тебе!

Нельзя заставлять девушку ждать, думал я, лихорадочно упихивая в рюкзак пачку носков, рубашки, запасные джинсы, теплое белье, зарядку для телефона и зубную щетку.

Знать бы еще, где эта разиня меня ждет.

Загрузка...