Мы проиграли, ребята!
Мы проиграли. Революция свершилась, все смешалось, — усталые барбудос, казненный Че, отрубленные руки Виктора Хара, переполненный стадион в Сантьяго, — свободу Корвалану! — мы не знаем, кто это, но это, безусловно, хороший, достойный человек, а тут и никарагуанские повстанцы подоспели, сверкая глазищами из-под повязок, — вот она, красная, краснее не бывает, кровь, вот пламенное сердце революции, эль пуэбло унидо, смуглые девушки в мини-юбках, маленький чилиец-марксист, впрочем, других мы и не видели, — дети Фиделя, внуки Фиделя, братья Фиделя, а вот и сам Фидель машет с плаката, — неистовый Фидель, добрый Фидель, мудрый Фидель, — полковнику никто не пишет, полковнику никто не пишет, потому что любовь во время чумы продолжается, и пролетарии всех стран объединяются в мыслимых и немыслимых позах, порождая новую общность, новую расу, первых свободных человеков Вселенной.
В советских роддомах, где же еще взяться им, краснокожим, курчавым, негроидным, всяким, — в советских роддомах с убогими зелеными стенами, старыми гинекологическими креслами с разодранной обшивкой, — упираясь ступнями в железные распорки, подобные причудливому пыточному механизму, выталкивают из себя цепкое семя бледнокожие дочери чужого рода, далекого племени, — выталкивают из недр своих почти инопланетян с нездешними глазами, с синеватой бархатной кожей, с махровыми обезьяньими пяточками, такими нежными на ощупь, будто влажные лепестки роз.
Хорхе, Чучо, Хавьер, Мигель, дружище, амиго, венсеремос, патриа либре, — помнишь ли ты общежития КПИ или дискотеку «У Пеле»?
Помнишь ли ты отважную русскую девушку (Катю, Наташу, Люсю), коварными маневрами отвлекающую недремлющую и неподкупную вахтершу, — и другую, не менее отважную девушку, свернувшуюся калачиком в огромном чемодане Вальдеса, — любовь в чужом городе требует жертв, — любовь, о любовь, — амор, истинный(ая) страстный(ая) амор требует риска, — честь и слава гуттаперчевым русским девушкам, которые, подобно цирковым артисткам, эквилибристкам и акробаткам, выпархивают из внутренностей саквояжа на девятом, десятом и двенадцатом этажах, — оле хоп! — прямо в объятия, в жаркие, заметьте, объятия горячих латинских парней.
Помнишь ли ты зиму, Воздухофлотский проспект, ветер, снег, — себя, идущего без шапки, в легкомысленном свитере и цветастом шарфе — ай, ми амор, — нет, так, — ай, миамор, миаморсито, — как страшно и как увлекательно быть чужим в этом странном холодном городе, среди этих «болос», — этих русских, таких спонтанных, таких непредсказуемых, темпераментных и флегматичных, таких дружественных и таких опасных, — ай, миамор, — помнишь ли ты подворотни с условными фонарями, потому что ни одна зараза не освещает твой путь, и ты наощупь пробираешься по обледеневшим ступенькам, — еще чуть-чуть, и за змейкой мусоропровода распахнется обитая рваным дерматином дверь.
Помнишь ли ты «борсч», водку, шерстяные колготы, — помнишь ли ты утерянный паспорт, — с этого, собственно, все началось — есть паспорт, есть человек, — нет паспорта — поди докажи, что зовут тебя Хорхе, Зое, Габриэль, Энрике, Хесус, — есть только растущая как на дрожжах щетина, раздирающий грудь кашель — тут помогает козий жир, — и улыбка от уха до уха, и что еще, миамор, — да, только она, любовь, которая жарче любой печки и одеяла.
Вожди мирового пролетариата на облупленной стене, чужие девочки, смело отхлебывающие из грязных стаканов, запах свинины, лаврового листа, душистого перца, свинины, перца и жареной черной фасоли — frijoles colados, — дух родины и дух свободы витает на общей кухне двенадцатого этажа.
И эти необыкновенные, читающие Лорку в оригинале, бегло говорящие по-испански — нет, думающие, живущие, танцующие, — удивительные девушки, готовые приютить, оправдать, защитить, прикрыть грудью, наконец…
Мама Лола — огромная, с папильотками в разметавшихся волосах, восседающая, нет, утопающая в глубоком кресле в самом центре города, — разве не настоящей матерью стала она тебе, друг Хесус? матерью, любовницей, женой, разве не согревала она тебя своим щедрым телом — да, перезревшим, да, совершенно монументальных форм, но разве не головокружительным, не страстным, дьос мио, разве не испепеляющим дотла, не прожигающим насквозь, не…
И маленький мальчик Алеша, уже никто не вспомнит, чей сын, — общий, общий сын — мамы Лолы и всей кубинской революции, кубинской, сандинистской, любой, — в сползающих с оттопыренного пупка трусах, носится он по комнатам, льнет ко всем, обхватывает темными ручками, — лепечет на новоязе, вставляет терпкие словечки, от которых заливаются краской бородатые пятикурсники и даже один аспирант, то ли боливиец, то ли перуанец, наведывающийся к маме Лоле по старой дружбе и доброй памяти.
И бесконечные очереди, — за оскопленными куриными тушками, рахитичными нечистыми яйцами, — за сахаром, колбасой, кусочком масла и сыра, кусочком масла и белого хлеба, кусочком хлеба и чашкой кофе, — да, помнишь ли ты бурый кофейный напиток и добрую Валечку, сметающую крошки с поверхности пластикового стола? Добрую Валечку в грязноватом фартуке и ярком, слишком ярком утреннем макияже.
Помнишь ли ты это удивительное ощущение единения, братского плеча, — там, за бугристыми, исступленно отвоевывающими место под солнцем взмокшими тетками — чудо чудное: девочка в меховой шапке-ушанке улыбается тебе сквозь заснеженные ресницы, девочка любит Лорку и Маркеса, это не подлежит сомнению, — мне яйца, десяток и еще десяток, пожалуйста, — и этот взгляд из-под мокрых ресниц, и жесткий толчок в ребро от жабоподобной мегеры в сбившемся на сторону пуховом платке.
…Verte desnuda es recordar la tierra.
La tierra lisa, limpia de caballos…1
Еще только стали избавляться от табелей успеваемости и прыщей, а уже вот она, взрослая жизнь, началась. Распахнулся занавес, и на подмостках вместо привычной мизансцены, такой многообразной в своей однотонности, — новые лица, голоса — привычный мир закончился, для кого раньше, для кого позднее, кто-то проскочил, вырвался вперед, кто-то задержался на старте, а там уже выпрастываются из школьных воротничков, из пузырящхся изношенных до лоска коричневых брюк колени, локти, шеи, ключицы, кадыки — мы уже начались, — у стойки школьного буфета, хватаясь за подносы с потеками яблочного повидла, в пролетах между этажами, между контрольными по обязательным и второстепенным предметам, по одному, в затылок, выходим, ошалевая от безнаказанного, уклоняясь от опеки, мальчики и девочки выпуска… года, строем маршируем мимо закопченных домов, проваливаемся на вступительных, уже через год, повзрослевшие, сталкиваемся лбами на похоронах «классной», — или через пять? — десять? — вот и Юлька Комарова — она уйдет первой, — ломкие ножки без единого изгиба — смешные ножки-палочки и ясные, слишком ясные глаза, нельзя с такими глазами, — нельзя с такими глазами любить взрослых мужчин, моросит дождик в вырытую могилу, и земля уходит, ползет — глинистая, комьями впивается в подошвы, обваливается, крошится, разверзается.
Зато та, другая — третий ряд у окна, четвертая парта, — красные щеки, пуговки с треском отскакивают от тесного платья — нянчит троих, таких же щекастых, крикливых, кровь с молоком, — со школьной скамьи — на молочную кухню: левую грудь Машеньке, правую — Мишеньке, потом переложить: Машенька сильнее сосет, а Мишенька так себе, сосет и левый кулачок сжимает, будто насос качает, а сама и девочкой не успела побыть — жиропа, хлебзавод, булка, пончик…
Вот и дорога в школу, припорошенная лепестками астр, георгин, махровых, сиреневых, бордовых — там, на углу — прием стеклотары, а чуть дальше, за девятиэтажкой, я всегда останавливаюсь — там живет некрасивая девочка, — на углу стоят они, взявшись за руки, раскачиваются как два деревца, никак не разомкнутся — старшеклассник, совсем взрослый, и девочка эта, от некрасивости которой что-то обрывается внутри, — точно птенец, тянется клювом, осыпает мелкими поцелуями его прыщавое лицо— выросшая из короткого пальто, в войлочных сапожках, самая удивительная девочка, моя тайная любовь, мое почти что отражение.
А в мае тропинка эта между домами становится особенно извилистой, запутанной — все укрыто белыми соцветьями, говорят, это цветет вишня, вишня и абрикос, абрикос и яблоня; первый урок — физкультура, можно не идти, второй — геометрия, ненавижу, ненавижу — я ненавижу все: спортзал, запах пота, огромную грудь математички, шиньон и сладковатый душок — комочков пудры, утонувших в складках шеи, — я ненавижу кройку и шитье, и выпечку «хвороста», — я люблю сидеть у окна и листать книжку и рисовать глупости.
Я перетягиваю грудь обрывком плотной материи и бегу во двор — там крыши, деревья, гаражи, на мне брезентовые шорты и полосатая майка; стоя у зеркала, я медленно разматываю ткань — медленно, наливаясь восторгом и отчаяньем, там, в зеркале, — мой позор и моя тайная гордость, моя взрослая жизнь, мое пугающее меня тело, оно всходит как на дрожжах, меняет очертания, запах, превращает меня в зверька, жадного, пугливого, одержимого.
Это завтра я буду мчаться, опаздывать, кусать до крови губы — я буду честной, лживой, наивной, блудливой, всякой, любой — я буду бездной и венцом творения, воплощением святости и греха.
Это завтра. Сегодня я еще одна из них— взлетаю на качелях, долетаю до крыш, размахиваю руками, изображаю мельницу, вкладываю пальцы в рот, но свистеть не получается, жалкое шипение — уйди — он сплевывает под ноги, и толкает в грудь с непонятной мне ненавистью, и останавливается, сраженный догадкой.
Я ненавижу лампы дневного света, запахи мастики и хлора, я не люблю женскую раздевалку, потому что все голые — смеются, переговариваются, — и все у них взрослое, настоящее, без дураков — округлые животы и темные лохматые подмышки и треугольники, и они ничуть не стыдятся этого и не страшатся.
Люблю переменку между пятым и шестым, потому что уже почти свобода, потому что напротив — седьмой «А», можно пробежать мимо и увидеть одного мальчика с такими глазами, совершенно особенными, а еще я люблю, когда окна распахнуты в почти летний двор, и ветерок гуляет, ветерок шныряет и белые комочки, любовные послания порхают, переполненные предгрозовой истомой, жарко, тошно, смешно и уже как-то совсем несерьезно, и училка расстегивает пуговку на груди и, закусив губу, смотрит куда-то вдаль, поверх наших голов, поверх таблицы Менделеева, а потом откашливается и обводит класс шальным взглядом.
…Римляне в ядоа не верили, но быстро сопоставили рассказы о них с легендой о воинах, вырастающих из посеянных в землю драконьих зубов, и поняли, что подобная вера Риму ни к чему. И так каждый второй иудейский предводитель утверждал, что ему на помощь приходят ангельские сонмы с огненными колесницами. Возглавляемых подобными типами фанатиков приходилось резать на мелкие куски, потому что крупные всё ещё пытались нападать на римских солдат. А уж если в пошатнувшихся умах подмога попрёт ещё и из-под земли… Посему всех распространявших слухи о ядоа попытались выловить, что, впрочем, не удалось.
Примерно через четыре месяца после ухода на поиски ядоа рабби Эфраима зарезали. Римляне говорили — разбойники. Большинство иудеев грешили на римлян. В этом убийстве была одна странность: безобидного и безоружного, невысокого и толстенького Эфраима закололи в спину, прямо в сердце, будто боялись подойти спереди и вообще — боялись. Эта смерть необъяснимым образом прояснила головы Мудрецов, вдруг понявших, что ядоа — это тайна, разгадать и объяснить которую человеку не дано.
Вскоре после убийства Эфраима рабби Неорай стал часто упоминать ядоа в своих проповедях. В первый раз он сказал:
— Ядоа — это полевой зверь, и растёт он на длинном стебле, как кабачок или тыква…
В задних рядах слушателей захихикали. И с тех пор Неорай всегда придумывал что-нибудь новое про ядоа, чтобы вызвать смех.
Ещё долго то тот, то другой главарь восставших или разбойников хвастался, что ему помогают ядоа. Говорили, что сам Бар-Кохба часто ездил то ли в лес, то ли в рощу, где было много ядоа, и они, знающие всё, что знает Земля, помогали ему. Они будто бы даже помогли ему выиграть одну из важных битв, заманив римлян в лощину, где заставили землю просесть под их ногами и наслали на них ужас, да ещё и натравили диких зверей и птиц. И потом, когда Бар-Кохбу обвинили в греховности, это произошло потому, что сопровождавшие его увидели, как на вождя восстания бросился ядоа, а значит, он уже не был совершенно чист перед Землёй, как раньше.
Судя по некоторым семейным легендам и по кое-каким законам Галахи, со времен Талмуда и до вторжения мусульман в Святой Земле было много ядоа. Люди постоянно на них наталкивались, на живых и мёртвых, и это вынуждало иудеев много и тщательно размышлять о том, что же такое ядоа и как надо к ним относиться, а ответы давать не удобные или хитрые, а идущие из самой глубины души. Были люди, которые боялись, что ядоа вырастут возле их дома, о них рассказывали сказки, верили, что ядоа отгоняют нечисть и колдунов. Люди искали приметы их пребывания, и вся земля вокруг была «Землёй, порождающей ядоа», во всем, что отсюда следует.
Ядоа часто умирали. Не гибли, а именно умирали, лишённые сока Земли, как вдруг умирает растение. Говорят, когда их находили, они напоминали видом огромный, размером с подростка двенадцати лет, высохший корень, похожий на человека. Правда, считалось, что вид ядоа после смерти почти ничем не напоминает вид живого ядоа. Более того, ничего не было известно о корне ядоа, на котором он рос, только знали, что нельзя его видеть. И так силён был этот запрет, что даже не было сказок об увидевших корень.
Кое-кто утаскивал мёртвых ядоа в дом, веря, что ядоа одеревенеет и станет чем-то вроде домашнего божка, насылающего вещие сны и подающего знаки. Но говорят, что ядоа ссыхаются только первые два дня после смерти, а потом гниют, быстро, как подпорченные плоды, и их гниющая плоть вызвала несколько эпидемий. Кое-кто прятал мёртвого ядоа в доме, чтобы тайно вырезать из его тела кость и продать её гадальщикам-ядуни. Все эти случаи и заставили Мудрецов принять постановление, что мёртвый ядоа, как тело человека, делает дом нечистым.
Многие верили, что ядоа — особый сорт людей, порождаемых Землёй. Когда из-за бедствий Народ уменьшается, его место на Земле занимают дикие звери, птицы и чужаки. Но Земля, не хотевшая отдавать себя в чужие руки, когда Народ не мог больше сам её удерживать, породила ядоа, чтобы они заняли место Народа на Земле и не пускали ни зверя, ни чужака. А Она бы пока играла ими и развлекала себя до возврата Народа. Именно те, кто так думал, старались покинуть пределы Земли, где начинали говорить о появлении ядоа, считая это предвестником скорых бед и опустошений. И наоборот: если где-то ядоа умирали, эти люди справляли «праздник Праведника». Праведника, пришедшего «держать» землю своей праведностью и, значит, снова сделавшего её пригодной для заселения многочисленными обитателями. Кто же этот Праведник, зачастую оставалось неизвестным. Были даже несколько отщепенцев, «кавраней даат» или «могильщики знания», как их называли в шутку, которые искали и хоронили мёртвых ядоа, видя в этом исполнение заповеди, а некоторые — ища Силы (чего уж там!). Ничего хорошего из этого, как правило, не выходило.
Ядоа часто убивали. Сначала считалось, что только чужаков и иноверцев, но потом это заблуждение быстро рассеялось: говорили и об убитых ядоа иудеях и о неубитых гоях. Заблуждение, что они убивают только грешников, рассеялось ещё быстрее (хотя о нападении ядоа на праведников ничего неизвестно). Рабби Йоси сказал: «Не нападают на проживших в Земле семь лет и больше и выполняющих Её заповеди», но к сему гладкому определению все отнеслись скептически. А посему большинство Мудрецов вынесли постановление, запрещающее ходить к ядоа и искать их, ибо они и есть ведуны-ядуни, описанные в Торе, посещать которых иудеям категорически запрещено. Впрочем, именно потому, что их считали ядуни, их и продолжали искать некоторые ищущие знания и силы не в Священных Текстах.
За пару поколений до окончания Талмуда и много позже иудеи Вавилонии верили, что ядоа обильно растут и в этой земле (довольно скоро они решили, что только в Вавилонии ядоа теперь и растут). Говорили, что ядоа в основном насылают сны на живущих по соседству от них людей. Считалось, что узнать снящегося ядоа легко: в насланном ядоа сне всегда появлялся он сам как невнятно бормочущий человек со смутным лицом, неясной фигурой и отчётливо видной грубой, толстой верёвкой, обвитой вокруг чресел.
Здесь же появилась вера, что праведник может вызвать из земли ядоа своими молитвами, в Святой Земле — один, вне её — если с ним община, мужчин в которой — одна шестидесятая от числа стоявших на Синае мужчин (десять тысяч). Было сделано несколько попыток, но все неудачные. Гораздо позже Хасдай а-Хасид из Шанца в Ашкеназе попытался вызвать ядоа с в шестьдесят раз меньшим числом мужчин. Но он потерпел поражение, и все они погибли от рук толпы немецких крестьян, в головах которых страшная правда смешалась со страшной ложью и сделала их жизнь несовместимой с жизнью людей, вытворяющих подобные вещи.
Однажды у богача Биньямина из Тверии лопнуло терпение. Он был очень богат, а терпения не осталось ни крупинки. Тогда Биньямин распродал всё своё состояние и на собранные деньги набрал и вооружил армию в тридцать тысяч человек.
Армия Биньямина затаилась в заросших лесом и высокой травой холмах, большинство её солдат вели обычную жизнь, только иногда тихо уходя в поле, чтобы привыкнуть к новенькому оружию. Но как только персидское войско отбросило византийцев за границы Сирии, армия была собрана. Византийцы узнали о её существовании последними: сразу после того, как еврейское войско оказалось у них в тылу.
В эти времена в Святой Земле много раз видели ядоа; говорят, что были они и несколько позже. Именно в это время в Иудее появилась вера в «холмы ядоа» и «крепость ядоа».
Говорят, два Праведника, муж и жена, с помощью особой молитвы к Господу смогли заставить нескольких ядоа в диких холмах дать зарыть себя в землю, глубоко в недра холмов, или завалить неотёсанными камнями, а за это сила ядоа перешла к ним и к земле вокруг. Холмы там покрылись пепельной травой, и стало казаться, что они сплетены из дыма. Над этими холмами всегда стояло ясное и пронзительное небо, с облаками, тяжёлыми, как готовые рухнуть вниз камни. На склонах холмов лежали кривые каменные груды, смыкаясь в сырой лабиринт, полный чёрных ледяных теней. А земля под ногами ощущалась так, будто это тонкий настил над тёмной, бездонной трясиной, и тревога поднималась от этой зыби и сталкивалась в душе с прозрачным, ярким и холодным небесным воплем.
Там и жили Праведники, невидимые для чужаков, иногда спасавшие иудеев от врагов, многим дававшие убежище на время и принимавшие навсегда всякого, кто сможет найти их, понять Молитву и зарыть ядоа, ожидая последних дней. В Последние Дни зарытые, спящие ядоа, которые, в отличие от других, продолжают созревать, оборвут пуповину и, не умерев, как не умирает родившееся дитя, встанут из земли и камней. И если найдётся хоть малейший изъян в праведности зарывшего их, также восставшего из земли, ядоа убьют его, и не будет у него места в Будущем Мире. А если будет он безупречен — ядоа будут вечно служить ему.
Эта легенда принесла Биньямину из Тверии массу хлопот: многие бросали войско и отправлялись на поиски «холмов ядоа», слабые — за неуязвимым убежищем, сильные — из принципа. Ни те, ни другие больше не появлялись, то ли дезертировав, то ли сгинув.
После учинённой византийцами резни иудеев в Святой Земле оставалось ещё много, но дух их умер. Потомки живших тогда в Тверии и в Иерусалиме семей утверждают, что ко времени вторжения арабов ядоа почти все, а может, и вообще все вымерли. Но в умах людей они жили ещё долго и в качестве призраков выглядели могущественней и страшней, чем настоящие. Суеверные арабы мало что поняли из многозначительных речей самаритян и иудеев, из страшных сказок у очага, из детского лепета сражённых ужасом происходящего развала раввинов, всё ещё спорящих между собой о ядоа, из хвастовства бедуинов, рассказывающих пришельцам, как их дедушки ели вкусное мясо иудейских демонов. Зато эти существа быстро и прочно поселились в головах мусульман — правда, немного поменяв форму. Так и появилась легенда о демоне наснас, похожем на разрубленного пополам человека, скачущего на одной ноге и убивающего одной рукой, у которого только половина сердца, а мясо которого необычайно вкусно. Они видели своих новых демонов, погибали от их нападений, демоны пожирали и топили их в реке. Легенда расползалась по округе. Одно вади даже так и назвали — Вади Аль-Наснас, и истории о появлении в нём одноруких нечистых долго не шли на убыль.
То, что я скажу сейчас, это не слух. Это что-то вроде пророчества или сна, бродящего от одного к другому, вдруг захватывающего разум в дождливые дни.
Иногда люди чувствуют, что всё вокруг переменилось. Воздух, который раньше был пустым, как чистый хрусталь, пустота между землёй и небом, становится полным жизни, как морская вода полна солью и водорослями. Душа едва шевельнётся — кажется, что по всей округе идёт рябь и в такт с дыханием дрожит трава. Что-то изменится вокруг — и вот оно уже течёт по венам, вобранное через глаза, как вода через рыбий рот. И вещи, раньше настолько сонные, что их можно было принять за мёртвых, словно оживают и, сидя в глубинах своих мест, осторожно осматриваются вокруг, и что-то неопределимое тянется от них, как щупающие руки. Тогда начинает казаться, что вокруг всё время ходит кто-то невидимый.
Когда такое случалось, люди закапывали под порогами горшки, покрытые ангельскими именами, и, замирая, слушали ночами, как кто-то тихонько стучит в их глиняные стенки, думая, что это попавшиеся мелкие бесы. Жить в новом мире было гораздо легче, и жизнь казалась более полной, даже переполненной. Те, кто раньше едва мог дышать, часто чувствовали нечто, что можно назвать «вдохновением». Что уж говорить о тех, кто привык творить! Они были словно в постоянном опьянении. Жизнь становилась похожей на сон, грустный и безнадёжный, одну шестидесятую смерти. Но ведь именно во сне, даже грустном, в его сумерках между днём и смертью человек чувствует себя лучше всего.
И были в эти времена те, кто знал, что произошло: просто умерли ядоа. Когда-то наши предки выжигали эту Землю, превращая трясину жизни в чистый хрусталь, чтобы ничто не стояло между Землёй и Небом. Среди тех, кто помнил, ходила легенда, что ядоа пьют через пуповину просачивающиеся из Земли воды Бездны, не давая им затопить сущее, с тех самых пор, когда люди, рывшие по приказу Царя Соломона фундамент Храма, убрали камень, заслонявший тёмным водам доступ в мир. Бездна стала подниматься, но Соломон написал на глиняном черепке Имя и бросил его в воду, заставив её отступить. Когда через много лет под тяжестью мёртвых вод черепок раскрошился, из букв Имени выросли ядоа, пробились, как цветы, к свету, но корень их, которым стала буква, остался в Бездне. Они пьют Бездну, мешая ей снова подняться, в них течёт её сила. Пьют, пока живы. В Бездне — их сила. Но их больше нет или осталось слишком мало.
Кстати, про дела этих «знающих» людей говорят разное. Одни рассказывают — уходили искать ядоа. И многие из них находили места, где ядоа росли так же часто, как редкие цветы. И они жили там бок о бок с ядоа, погибая из-за них и убивая их. Каждую минуту зная, что те рядом. Ища их и боясь их. И мелкие бесы, пойманные в положенные под пороги расписанные Именами кувшины, переставали стучать в их стенки, помня, кто растёт рядом.
Другие говорили — люди молились и просили помощи или просто времена менялись, и ядоа вырастали вокруг сами. А кто-то даже говорил, что Праведники повелевали ядоа прорасти из земли, и те вырастали. Находились даже верящие, что одним из таких «Повелителей ядоа» был знаменитый Хони-кровельщик, и вызвал он их точно так же, как однажды вызвал дождь: вырыл ямку, как для посадки дерева, и, встав в неё, весь день, не трогаясь с места, произносил заклятия. Говорят даже, что сразу после того чудесного дождя и начали расти ядоа.
Ещё поговаривали, что ядоа получаются из тех, кого земля поглотила за их грехи. Только в этом виде они могут перерождаться и искупать свою вину. Или из тех, кого вопреки Закону казнили, закопав живьём в землю, и Земля смилостивилась над ними, дав им новую жизнь. Говорили даже, что просто некоторые мёртвые возвращаются как ядоа, Земля даёт им жизнь, а за что — великая тайна. Но наверняка всё это ерунда, не имеющая ничего общего с правдой.
Во время крестовых походов ядоа в Святой Земле уже давно не было, но и среди христиан, и среди мусульман ходила легенда о «городе адней а-садэ, Повелителей поля». «Повелители поля» в тогдашних рассказах были похожи на ожившие корни мандрагоры размером с человека, прикреплённые толстой пуповиной к корню, напоминающему растопыренную ладонь. Они все умели говорить, но речь их только напоминала человеческую и скорее была похожа на скрежет трущихся веток и шорох песка, хотя опытный человек мог бы уловить в ней древнееврейские созвучия. И все они умели колдовать, повелевать растениями, животными и даже погодой со всеми её явлениями. Город «Повелителей Поля», по легенде, стоял в тайном месте, в поле, заросшем травой высотой в три человеческих роста. На нескольких огромных полянах травы и стволы деревьев сплетались в шатры, составляющие иногда довольно сложные палаты. Там, в этих сумрачных травяно-древесных лабиринтах, скрывались «Повелители Поля», а все поля и деревья вокруг кишели хищными зверями, ядовитыми гадами и ужасными тварями, растущими, как и «Повелители Поля», на выходящих из корней в земле пуповинах. Шестеро самых старых «Повелителей Поля» вырастали из общего корня в самом центре города, и над корнем их, заваленным древним камнем-жертвенником, стволы огромных древних кедров переплетались в подобие храма. И пока стоит этот город «Повелителей Поля», утверждала легенда, право иудейское на Святую Землю не может быть оспорено никем, и лишь тот, кто перебьёт всех тварей, выкопает и размелет в муку все их корни и выжжет дотла поле вместе с городом, тот получит от Неба право повелевать Святой Землёй навсегда.
Легенда, прямо скажем, глупая, хотя и захватывающая, да ещё с налипшими по дороге выдумками, свела с ума не одну сотню рыцарей, как под крестом, так и под полумесяцем, а также десятки монахов и дервишей. Не раз возле зарослей высокого тростника, в удушающей ряби заросших жёсткими травами полей, сходились отряды христиан и мусульман, считавших, что они нашли это Последнее Поле. Говорили даже, что легенда то ли была нарочно запущена иудеями, то ли просто кто-то из них был неправильно понят собеседником-иноверцем, а остальное доделала фантазия последнего.
Некоторые утверждают, что в эти самые времена среди иудеев от Ашкеназа до Египта вдруг вспыхнул острый интерес к ядоа. Иудейские ходоки, ищущие ядоа как знак скорого Возвращения Народа, пошли в Святую Землю вереницами и толпами, и их удивительными рассказами можно заполнить тысячи свитков.
Говорят, лес в Провансе похож на лес в Святой Земле: сверху лёгкий, как серо-зелёный дым, а корни тонут в сизом, холодном болоте теней. Может, поэтому многие так легко путали эти два места: ездили по прованским холмам, а чувствовали, что едут по Галилее, записывали свои видения, а подписывались именами людей, живших в лесных пещерах Иудеи.
И, может, поэтому во времена катарской ереси здесь распространились слухи об опустошительном появлении ядоа. В результате провансальские каббалисты едва не признали местные холмы заменой Святой Земли, вплоть до призыва тут и построить новое Царство, а население едва их не растерзало за наслание убивавших направо и налево демонов. К счастью, виконт де Тренкавель отправил в лес некоего раввина Авнера в сопровождении десятка рыцарей и баскского знахаря. Из томительного предзакатного жара отряд вошёл в похожий на остывающий жертвенный дым лес и затерялся в нём на несколько страшных дней. Выйдя ослепительно-белым днём к окрестностям Нима, Авнер развеял нелепые слухи, принеся весть, что за ядоа были приняты деревья-оборотни, которых местные жители и баски называли гару. Новость эта стоила жизни шести рыцарям, знахарю и двум авнеровским ученикам, но вернула всё на свои места.
В некоторых семьях выходцев из Цфата рассказывают, что во времена после изгнания из Испании в Цфате, после одного Дня Искупления, некий рабби Меир подбил своих немногочисленных учеников и многих из Народа искать ядоа в окрестных горах. Искать шли только попарно, муж с женой. В синих сумерках вся гора Мирон и холмы вокруг усыпались парными огоньками. И говорят, будто несколько пар видели ядоа, и это сочли знаком, что Земля снова возвращена своему Народу.
Правда, знаменитые мудрецы рабби Меира не поддержали, даже наоборот — осудили, и, видно, не зря: того скоро вызвали к иерусалимскому судье, «кади». Поговорив с Меиром, «кади» отпустил его с миром, заявив, что произошло недоразумение, которое разъяснилось. Больше Меир на поиски не ходил, а «кади» после их разговора несколько дней был чрезвычайно резок и нервно весел.
Но эпидемия веры в ядоа уже отравила часть Цфата: их часто видели, считалось, что ядоа живёт в поле или огороде такого-то раввина или даже не раввина, ядоа насылали сны и чудеса. О них вопрошали демонов-шедов при гадании на зеркале, но те или многозначительно молчали, или несли такую чушь, что уши вяли. Гадалка на масле донья Соньядида рассказывала всем желающим свой пророческий сон о пришествии Мессии. Во сне она стояла под яркой луной, по пояс в тёмной трясине, из глубины которой росли высокие жёлтые цветы. Два ядоа, похожие на светлые человекоподобные клубни, длинные пуповины которых уходили во тьму трясины, говорили с ней «руками», как глухонемые, о знамениях Последних Дней.
Ещё один человек и его жена, чьи имена до нас не дошли, рассказывали, что как-то ночью им вдруг захотелось побродить по окрестностям, и они пошли, будто в полусне, куда глаза глядят, пока не потеряли из вида жилые места, хотя ушли от них явно совсем недалеко. Они вышли на освещённую луной и продуваемую свежим ночным ветром неширокую дорогу и шли по ней, то тут, то там натыкаясь на сидящих возле дороги в обрывках проходящего сквозь густые кроны слабого света торговцев, подле которых небольшими грудами лежали разные плоды, у каждого свои. Лица людей и их фигуры разглядеть было невозможно, они были как смесь света и теней, только толстые, грубые вёрёвки, обмотанные вокруг туловищ вместо поясов, были хорошо видны. Торговцы не обращали на пару никакого внимания. Они оживлённо переговаривались-перекрикивались между собой, во всяком случае, в воздухе звучали несколько довольно громких голосов, и было душновато от кишащих в ночном воздухе слов (вернувшись домой, супруги поняли, что этого не могло быть — торговцы сидели слишком далеко друг от друга; проходило иногда по десяти минут, пока пара доходила от одного торговца до другого).
Торговцы всё время, не глядя, пихали им в руки плоды, вроде как попробовать, и они пробовали, а потом и сами стали подбирать плоды с земли и есть на пробу. И вкус плодов вёл их от торговца к торговцу, заставляя искать следующего, как заставляет сладкое искать солёного, а потом запить, а потом заесть, и снова искать острого, и кислого, и так далее. Они ходили по извилистой и ветвистой дороге, выискивая то, чего им хотелось в данное время, а прохладный ночной ветерок всё дул в лицо, и ночные цветы пахли то приторной сладостью, то гнилью, и дрожала на земле чёрная вязь теней. И они стали понимать, что ходят по дороге, ведущей в Сад. А потом им стали попадаться мёртвые торговцы, и кучи плодов возле них были разбросаны или раздавлены, плоды лежали быстро гниющей кашей, а то их и не было вообще. Тела мёртвых торговцев страшно и быстро менялись, иногда они выглядывали из-под похожей на старые тряпки одежды, а толстые пояса были разрезаны и напоминали белёсые, шершавые стебли. На дороге стали попадаться странные темнолицые люди, хитро глядящие и говорящие угрожающими намёками; мелькали в сгустившихся тенях кустов страшные тени, кто-то смотрел оттуда в упор. Луна поблекла, вязь теней стушевалась, всё затянул странный сумрак. А они всё бродили по дороге, заходя в пастушьи хижины, в старые развалины, где горели факелы и стояли кричащие о чём-то толпы, подходили к кострам на обочине. И цель у них была одна: опередить, найти нужные плоды до того, как растопчут, убьют, умрут, исчезнут, совсем стемнеет перед рассветом, совсем откажут болящие от ходьбы ноги, настигнут их, перестанет пахнуть цветами…
В сизых, холодных предрассветных сумерках они без памяти вышли к окраине Цфата, почти уже не помня, что успели и что— нет, со ртами, полными странного и многообразного послевкусия, почти без сознания. Где их и нашли поутру плетущиеся к центру города лавочники.
С этих пор многие стали искать «базар ядоа», и рассказов о подобных «путешествиях» появлялось немыслимое количество. Странно, но, по слухам, среди местных суфиев тоже стали ходить рассказы о «дороге ядоа» и прошедших её глупцах и мудрецах.
По слухам, однажды, здесь же, в Цфате, во время публичного толкования Закона кто-то из авторитетных раввинов сказал:
— Есть животные, разводить которых— дело недостойное и праздное, потому что пользы от них никакой, разве что укусят хозяина. Например, морские котики, или черепахи, или обезьяны, или те же ядоа, крокодилы, бегемоты…
Где-то в задних рядах захихикали. Смешные слова повторялись потом много раз, а затем даже попали в книгу, до сих пор считающуюся одной из важнейших книг для чтущих Закон иудеев.
В конце восемнадцатого века о ядоа писал в своём «Дневнике Посланника» некий Хаим Мейер, венгерский еврей-интеллектуал, проживавший во Франции и опубликовавший там несколько претенциозных мистических трактатов. Правда, большинство современников считали его авантюристом и порицали за экзальтированность и пристрастие к восточным наркотическим средствам, так что всё им написанное, скорее всего, является лишь плодом нездорового воображения.
В зрелые годы Мейер некоторое время был товаром — общинным посланцем в Святой Земле. Шадары переправляли пожертвования-халлуху от общин в диаспоре местным чахлым общинкам. Дневник Мейера относится как раз ко времени его участия в этом благородном деле. Правда, как только стало известно о его утверждении, что внутри структуры шадаров существует общество тайных шадаров, или шадарей а-сод, цель которых — поиск ядоа и следов их присутствия, от его услуг сразу же отказались.
Описывая очередное путешествие из Европы в Святую Землю, Мейер писал, будто его стали преследовать «страшные люди», а может, и не совсем люди, появлявшиеся в виде то турок, то цыган, то странных попутчиков. Он отказывался написать о них больше «…поскольку подобные вещи не могут быть изложены на бумаге и относятся к одной страшной и загадочной истории, так и не закончившейся в Прошлом». Страх гнал Мейера вон из населённых мест, которые он почитал «тёмным лесом и Долиной Ужаса», в «поля, где присутствует Господь». В конце концов он оказался воистину «в полях», то есть где-то в Галилее, верхом, на нанятом ослике и в сопровождении донельзя разговорчивого араба-проводника, говорившего на ужасной смеси наречий. В сумерках они попали под сильный ливень, а потом Мейер понял, что их нагоняют: с нескольких сторон раздался приближающийся нечеловеческий вой. Проводник сбежал, осла Мейер бросил и, оскальзываясь на мокрой каменистой земле, побежал по усеянному крупными камнями склону холма. Пистолет его намок, и на серебряные пули не было надежды, последние упования он возлагал на случайно доставшийся ему некогда древний кинжал, расписанный египетскими иероглифами.
И вот здесь, на скользком склоне, Мейер обнаружил людей, как ни в чём не бывало занимающихся в сиреневых сумерках и под проливным дождём своим делом. Люди эти находились на довольно далёком расстоянии друг от друга и двигались неуверенно, надетое на них бесформенное тряпьё не позволяло судить о национальной принадлежности. Вначале Мейер увидел увальня, мнущегося возле чахлого, мокрого деревца и, судя по движениям, собирающего с него плоды и укладывающего их на землю. Но плодов не было, да и быть их не могло у этого больного растения, у этой забывшей себя яблоньки! Мороз страха продрал Мейера по мокрой коже, и он поспешил прочь, утешая себя тем, что ничего не смыслит в сельском труде, его правилах и ритуалах, а стало быть, ничего страшного и не было. Его цепкий взгляд нащупал ещё несколько сидящих в отдалении на корточках людей, неловко копающихся длинными руками в грязи, в чём также не было ни малейшего смысла: даже он, мистик и философ, понимал, что на подобной почве не разведёшь и намёка на огород. Затем, увидев человека, неподвижно сидящего возле несомненно настоящих (судя по запахам и звукам) овец, промокший насквозь Мейер немного успокоился. Правда, похожий на ворох тряпья пастух на его вопросы ответил лишь странной жестикуляцией, и лица его разглядеть в тени Мейер никак не мог, но понял по движениям головы, что должен бежать дальше, вверх. Он и побежал, «ибо спины его коснулось холодное и смрадное дыхание адских преследователей». Наверху же, на ровной площадке в окружении валунов он «…узрел страшную картину, как подобные встреченным ранее, заливаемые ледяным дождём четыре существа медленно двигаются друг подле друга, совершая странные телодвижения, истолковать которые было невозможно».
Перепуганный Мейер сначала решил, что попал в пристанище умалишённых или прокажённых, но, поскольку вокруг не было ни огонька и ни намёка на жильё, он решил, что это ловушка, и он среди восставших мертвецов или кого похуже, извлёк кинжал и прочёл каббалистическую формулу распознавания. Ничего, впрочем, не произошло, но он и не рассчитывал слишком на свои оккультные силы. Зато внизу раздался шум, вой, нечеловеческие вопли, и ложные личины сразу же спали.
Путешественник увидел перед собой вместо человеческих фигур надвигающиеся смутные силуэты, ясно различимыми в которых были только падающие на землю из середины тела и волочащиеся по ней толстые верёвки. Будучи достаточно начитанным в Талмуде и Аггаде, Мейер довольно быстро понял, кто перед ним, и приготовился к смерти, ибо понимал: с подобным ему субъектом ядоа церемониться незачем.
Но он ошибся — ядоа шли не на него, а на приближающегося к нему снизу врага, которого он «…сразу же узнал по звериной грации и неизъяснимому аромату смерти, вечно сопровождающему подобных ему». Как бы то ни было, сей враг был изрядно помят и, несмотря на звериную грацию, припадал на одну ногу. Один из ядоа выворотил из земли длинный камень ростом с себя и решительно заковылял к противнику, остальные последовали за ним.
Тут Мейер и заканчивет описание битвы: он ещё только добавляет, что заметил, как вниз по холму с безумным блеяньем летит мокрая овечья отара и из каких-то развалин, которых он раньше не замечал, молча выбираются мокрые, бездомные собаки, скалясь и припадая к земле.
Мейер каким-то образом выбрался из этой переделки и вернулся в Европу. Он продолжал путешествовать, но в Святую Землю больше никогда не возвращался. Зато он стал распространяться о том, что якобы познал великую и страшную тайну ядоа. Он встречался с ведущими раввинами своего времени, но о результатах этих встречь ничего не известно. В начале девятнадцатого века Мейер бесследно исчез, и его имя больше нигде не встречается.
Так же бесследно пропал в начале девятнадцатого века другой шадар, Нахшон Якоби, оставивший после себя частично зашифрованный дневник, который большинство считают поздней подделкой, а многочисленные прямые потомки — реликвией. Если верить дневнику, Нахшон был настоящий «тайный посланник», шадар а-сод.
Для вида он перевозил в Святую Землю халлуку из самых разных стран, часто гораздо более экзотичных и опасных, чем конечный пункт назначения, и считался одним из лучших шадарим. Его никому не удавалось ни ограбить, ни обокрасть, и не было случая, чтобы он хоть один грош не довёз до места.
Это был один из тех людей, у которых ни за что не поймёшь, во что они действительно верят и почему что-то делают.
Последнюю халлуку Нахшон вёз из Марокко. Именно марроканские раввины и послали его на новую разведку, когда в очередной раз получили набор слухов и сказок из Святой Земли.
Приехав, Нахшон привычно собрал сведения о внезапных и необъяснимых засухах на бедуинских пастбищах, о взбесившихся вдруг стадах и ошалевших стаях шакалов и птиц. Он выяснил, где стали появляться неожиданные туманы, нашёл селения, где жителей мучили странные и однообразные сны. Места, предположительно служившие источником слухов, были найдены. И он, как много раз до того, стал беспорядочно бродить по округе.
Ничего, впрочем, не ожидая — слишком много пережил разочарований. Хотя на этот раз картина была на удивление чёткой и ясной.
И он действительно нашёл ядоа. Просто вышел однажды в сумерках из густых камышей и увидел в буйных зарослях кактусов и белых цветов огромную, размытую фигуру, похожую на человекообразный клубень. Со стороны существа шёл шум, похожий на шум водопада, но состоящий из десятков переплетений звуков, где падающая вода была лишь одной из ниточек плетения. В этом шуме смутно угадывались намёки на отдельные слова, и казалось, что если вслушаешься получше, сможешь разобрать всю речь.
Нахшон вслушивался до темноты, а потом тихо ушёл. После этого он каждый день приходил сюда в сумерках, слушал и слушал, подходя всё ближе. Когда наступала темнота, его охватывали страх и какое-то опьянение, и он шёл в крошечное селение по соседству, падая там замертво на свою лежанку. Наконец, он подошёл к твари достаточно близко.
О последовавших событиях, переросших в настоящее расследование, известно мало и только из вкривь и вкось расшифрованных отрывков. Семейная легенда Якоби гласит, что в течение этой истории Нахшон несколько раз был на волосок от смерти, а через некоторое время он уехал из Святой Земли и без объяснений отказался выполнять далее свои обязанности. Согласно той же легенде, он якобы выяснил, что встреченный им ядоа был создан наподобие голема местными иудейскими мистиками из некой мессианской секты с целью поторопить Возвращение. Что и подорвало веру Нахшона. Правда, все каббалисты в один голос утверждали, что ядоа невозможно создать как голема, а попытавшегося ждёт верная и страшная смерть, но дыма без огня не бывает.
В наши дни ядоа интересовались немногие.
Один ненормальный изъездил Израиль вдоль и поперёк, расспрашивая всех и вся о легендах и сказках про ядоа. Он подолгу разговаривал с ветхими продавцами религиозной литературы, со стариками из восточных общин, с бедуинами и друзами, со странненькими вроде себя. Разумеется, он не столько расспрашивал, сколько рассказывал сам, причём явно им же и выдуманное. Вершиной поведанного им бреда стало утверждение, будто согласно некоторым толкованиям мифических раввинов через сорок лет после того, как Народ овладеет Землёй, в ней начинают рождаться ядоа, а стало быть, поскольку Израилю уже почти пятьдесят, ядоа уже снова должны в его пределах быть. И вроде бы он их искал и чуть ли не нашёл. На «семинарах по развитию самосознания» и в ночном лесу у костра его рассказы слушались особенно хорошо, так что одно время расказчика окружала группка соратников, которая, впрочем, быстро рассосалась. Ко всеобщему облегчению, в религиозных кварталах к нему отнеслись с полным равнодушием, в бедуинских и друзских посёлках — с таким же равнодушием, только чуть более вежливым. А потом случилось непредвиденное: жители соседних палестинских деревень потребовали у выдумщика, чтобы он позволил им осмотреть свой сад. Получив отказ, палестинцы аккуратно, чтобы никого не задеть, обстреляли дом и попытались ворваться внутрь, но были отброшены вовремя предупреждённой осведомителями полицией. Затем было долгое, муторное расследование, в ходе которого выяснилось: соседи обвинили владельца сада в том, что он прячет у себя ядоа, а тот подсказывает ему, как вести хозяйство и находить клады. А зверь тем временем пьёт соки из соседских пастбищ и садов, насылает кошмары на беременных женщин и бешенство на скот. Дело замяли, да так, что до сего дня неизвестно, чем же всё закончилось.
Самой известной из занимавшихся ядоа была, конечно, поэтесса Орьян. Она была совершенно сумасшедшая, и уже само её появление в богемной среде Тель-Авива стало легендой.
Как-то раз в конце осени большой компании молодых тель-авивских художников и поэтов взбрело в голову поехать ночью в лес на пикник. Одной из сугубо городских девушек быстро надоели всякие приготовления, и она отправилась в одиночестве посмотреть ночной лес, не выпуская из глаз костра. Сочетание тёмного, сырого осеннего леса и горящего невдалеке огня ввело её в задумчивое, полусонное состояние, и девица застыла, оперевшись о влажный ствол. Её сознание чуть совсем не уплыло, когда она поняла, что снизу на неё в упор смотрит бледное лицо. Чуть не прямо под её ногами на хвое и листьях лежала щуплая девушка, которая на вопль «Что ты тут делаешь?!» спокойно ответила: «Ищу ядоа».
Рассказ Орьян и по сей день бродит по тель-авивской тусовке и, наверное, останется в веках как образец наркотического видения.
Ей хотелось сдохнуть, по ряду причин, просто лечь и сдохнуть. Но сделать это можно тоже не везде: в городе, например, умирать противно. Тошно. Поэтому она поехала за город и забралась поглубже в лес.
Там она легла на землю, упираясь пятками в сырой свол, и стала смотреть на закатное небо, присыпанное, особенно по краям, тёмной листвой. Орьян лежала так до той минуты, как небо начало ярко гореть, словно огонь в камине. Тогда Орьян пошла по стволу вверх, к этому жару, чтобы отогреться снаружи и изнутри, чтобы пропал тошный, сырой холод. Она шла, иногда перепрыгивая на стволы, росшие «ниже», чтобы пройти в самый центр приближающегося небесного огня, а притяжение оказалось у неё под пятками. Правда, когда она вошла в кроны, от света остались только горящие, застрявшие в ветках рыжие клочки, и пришлось продираться через густые, казавшиеся почти чёрными ветки.
Здесь она почувствовала и почти увидела их, ядоа, запутавшиеся в ветках и прижавшиеся к стволам тёмные силуэты, которые начали двигаться ей навстречу под истерический визг вечерних птиц. Почему-то оглянувшись назад-вниз, Орьян ощутила сырую темень леса внизу и быстро пропиталась ею, как губка, только через минуту поняв, что сырой холод — это дикий страх, а горящее небо стало похоже на отблеск лампы на фольге и больше ничего не значит.
Она побежала назад и вбок, прыгая на одни стволы и влезая на другие, стараясь как можно меньше бежать вниз, в тёмную сырость. Скоро она поняла, что силуэты и сами гонят её скорее вниз — в сторону нового притяжения, — чем к корням. Начало быстро темнеть, а лес стал реже, и наконец она поскользнулась на тонком стволе, сорвалась, больно ударившись боком, и стала падать. Падать, летя почти параллельно земле. Внизу мелькнули какие-то старые заброшенные дома с чёрными окнами, глиняный пустырь, потом земля скорее полетела навстречу, и страшный удар погасил глаза Орьян.
Она пришла в себя в сером и пасмурном городе, почти пустом, а значит, пятничном, только окна не горели тёплым светом, как обычно в пятницу.
Орьян постоянно говорила и писала о ядоа, она стала притчей во языцех и довольно быстро многим наскучила. Она одновременно считала, что ядоа её преследуют, и маниакально их искала, как человек, который кого-то боится, но ищет, чтобы что-то объяснить.
Однажды её не было несколько дней, а потом Орьян появилась в чьей-то квартире, шатаясь от слабости, постоянно обтирая воображаемую холодную тину с действительно покрытых старой грязью штанов и жалуясь, что от этой тины у неё немеют ноги. Она говорила, что случайно зашла в «болото сна глаз и рук» и пробродила там сутки. Там, неглубоко в земле, лежат и спят лицом вниз огромные ядоа, и их сны, как тяжёлый пар, перемешиваются с землёй. Ядоа спят, потому что не могут встать из-за слишком короткой пуповины, и сны их превратили землю вокруг в тину из теней и ожиданий. Они отбирают жизненные силы у искусственных вещей и выращивают в этом болоте снящееся им, которое, как и они сами, растёт из земли на пуповинах.
Вечно трясущаяся от нервного озноба Орьян всё время бредила какими-то «человечками на верёвочках», которых то ли «выснили» ядоа, то ли создала с отчаяния Земля, то ли вызвал кто-то третий. Орьян была уверена, что эти довольно убогие и страшные создания ищут её, вернее, её двойника, «мёртвую девочку», и боялась, что они по ошибке убьют её саму, приняв за эту «мёртвую девочку», которую она и сама была бы рада убить.
Через некоторое время о существовании Орьян все забыли: она перестала приходить на вечеринки, а наведаться в её захламлённую, тёмную нору никто так и не собрался.
Больше легенд о ядоа пока неизвестно. Хотя в пахнущие мокрой тряпкой и истерическим ароматом цветов дождливые дни они зреют где-то под поверхностью земли. Ждут, чтобы кто-то сказал: «Я ищу ядоа». Поднял руки, произнёс Слова, и тогда… легенды поднимутся, взламывая старый асфальт, а в холодных тенях заплещется жизнь. Не страшная и не чуждая, ничего не оправдывающая и ничему, кроме Божьего закона, не подчиняющаяся — просто Тайна, которую не дано разгадать.
Бывает так: человек входит в лифт, нажимает на кнопку, но лифт не едет. Человек думает, что лифт неисправен, выходит наружу и нажимает на кнопку вызова. Появляется другой лифт, он тоже неисправен, и даже — в большей степени, чем первый, но пассажир не догадывается об этом. Он делает шаг, двери за ним закрываются. Пассажир нажимает на кнопку, на другую кнопку, на все кнопки по очереди, а после — одновременно… ничего: ни звука, ни движения, ни даже электронного мерцания или зуммера, означающего неисправность… Пешком вышло бы куда быстрее, но теперь — увы — слишком поздно. Становится ясно, что ожидание — бессмысленно, нужно заставить лифт проявить характер: принудить его открыть двери, уговорить тронуться с места, вверх или вниз — всё равно. Нет ничего хуже неопределённости. Человек подпрыгивает на месте, стучит в стену, пытается вызвать диспетчера. Ничего не происходит. Проходит час, за ним другой, третий, и пассажир устаёт кричать, пинать двери, лупить кулаком по кнопкам. Он ложится на холодный ребристый пол, скорчившись в три погибели, дыхание его мало-помалу замедляется. Наконец он засыпает. Мы не знаем в точности, что происходит потом: иные говорят, что в лифте звучит музыка, напоминающая песни брачующихся китов, кое-кто утверждает, что лифт начинает тихонько раскачиваться, и мелодия, которая звучит из динамиков, похожа на лязг и перезвон старинной музыкальной шкатулки. Всё это — домыслы. Доподлинно известно одно: когда, наконец, прибывает аварийная команда и пассажир оказывается на свободе, он больше не тот, что прежде. Он больше не боится застрять в лифте, и даже напротив — ждёт подходящего случая, чтобы остаться с лифтом один на один. Такие люди последними покидают офисы по окончанию рабочего дня. Когда свет в коридорах потушен, уборщик сдаёт ключи позёвывающему охраннику и все до единого коллеги уже сидят в своих комнатах, у своих телевизоров, глотая холодное пиво, пассажиры входят в лифты, ложатся на пол и тихонько прикрывают глаза. Они замирают. Они ждут. Они вслушиваются.
Рамо — геометр. Линии и точки. Отношение к мироустройству: внимательное— как у часовщика. Чуткое— как у сапера.
Pantomime
Движение звука внутри сюиты напоминает логарифмическую линейку, составленную из разноцветных стеклышек. Музыка эта создает удивительное ощущение близи— на расстоянии взгляда клубятся подвижные, бесконечно изменчивые облака, которые по сути своей безвидны и потому с легкостью перенимают сиюминутный характер, каприз, настроение момента.
Orage
Стоит взгрустнуть, как тут же пойдет дождь, повиснут тучи: не черные и зловещие, но — декоративные, ОЗНАЧАЮЩИЕ пасмурное состояние рассудка, намекающие на него, его изображающие — так изобретательно и живо, что сама эта искусственность, неправда— становится совершенством. И вот посреди этого великолепного обмана вспыхивает звук — нота или короткая тема (часто в образе гобоя или флейты), которая рушит декорацию и возводит все произведение в степень единственно возможной правды.
Порой у Рамо встречаются интонации, вызывающие в сознании образ плачущего ребенка: на лету схватывается горечь внезапной обиды, превращающей лицо в маску страдания. Все это продолжается какую-то долю секунды, и уже следующее (на самом деле — то же самое) движение возвращает нас в состояние равновесия. Эти минимальные — всегда неожиданные — всплески создают ощущение колоссального объема сюиты.
Contredanse
Вам никогда не позволят забыть, что это — танцевальная музыка, что она — телесна. Удовольствие, причиняемое ею, заставляет задуматься о том, насколько мы вообще уязвимы для внешних ритмов. Вслушивание приводит к полному погружению и растворению в переживании текущего мгновения.
Голова легчает. Пот течет ручьем. Подрагивающие листья деревьев за окном ощущаются на расстоянии как волоски на собственной коже. Окружающее выпукло и отчетливо — как после глубокого вдоха.
Minuet
Французов — Рамо, Куперена, Марэ или Люлли — нужно слушать не в концертном зале, сидя по стойке смирно, а на ходу или танцуя. Людовик, Король-Солнце, был, как известно, танцор. В его присутствии присесть мог только Люлли, но сам король и минуты высидеть не мог, когда Люлли играл для него. Людовик ходил с мушкетом — на уток, а за ним шли придворные музыканты, вся сотня — во главе с композитором. По ходу действия исполняли «Охотничью увертюру», и утки не пугались музыки, но шли умирать с просветленным сердцем.
Когда Людовик заболел до смерти, доктора оставили его на погибель, но Люлли стоял у постели, играя на скрипке, — сутки напролет. Людовик танцевал внутри погибающего тела, он танцевал, запертый внутри камеры, которая мало-помалу подчинялась его движению, преобразуясь в танцевальную залу. К утру пришедшие за телом застали Короля-Солнце посреди комнаты на одной ноге: он продолжал танцевать, и Люлли играл ему.
После этого случая медицина наконец признала музыку сильнейшим средством против смерти, и многие умирающие пускались в пляс и исцелялись.
Tambourin
Такая музыка напоминает подсмотренное в детстве у кузнечиков и муравьев, когда отъятая конечность продолжает жить, и ты нутром понимаешь, что целое — вовсе не сумма элементов, что лапка кузнечика — это кузнечик.
Bacchanales
Наслаждение музыкой — вот что я назвал бы подлинным развратом: разнузданным, ни с чем не сравнимым по размаху, зачастую сугубо физиологичным, без малейшего стыда и оглядки. Но разве можно испытывать такое удовольствие, когда вокруг столько постных физиономий? Как можно быть таким безалаберным? Кто простит тебе все эти пароксизмы страсти, минуты (или часы?) восторга, длящиеся благодаря одному лишь ритмичному колебанию воздуха, эти оргиастические пляски в пустой комнате, без свидетелей, это счастье на одного, счастье, которое невозможно ни с кем разделить, как бы тебе этого ни хотелось…
Ребенком я больше любил ездить в поездах, чем летать самолетом. Обыкновенно раз в год мы пересекали страну, чтобы провести лето на Черном море. Отец старался купить билеты таким образом, чтобы семье досталось отдельное купе, но если по каким-то причинам это было невозможно, мама договаривалась с попутчиками, и уже по отправлении, путем сложных (иногда — головоломных) перестановок и переселений, мы всегда устраивались наилучшим образом.
Родители мои были заядлыми картежниками и без особого напряжения могли играть дни и ночи напролет. Я любил наблюдать за игрой, но уже час или два спустя начинал скучать, и мама, сжалившись, отправляла меня на верхнюю полку — читать. Я знал, что карты и книги — всего лишь прелюдия к САМОМУ ГЛАВНОМУ, и, перелистывая страницы, думал о том, что вскоре должно случиться, предвкушая наслаждение куда более изысканное, чем поиски капитана Немо или сундуки, полные пиастров.
В какой-то момент, делая вид, что утомился, откладывал книгу и самым что ни на есть равнодушным, незаинтересованным тоном говорил: «Пойду прогуляюсь». Картежники на мгновение отрывались от игры, чтобы выдавить из тюбика Родительской Заботы положенное «не надолго» или «недалеко». Задвинув за собою дверь, я выходил в коридор, где по правую руку развевались белые занавески, словно язычки крахмально-белого пламени, струящегося из окон, а слева маячили полированные двери — закрытые или открытые настежь, — в зависимости от состояния рассудка попутчиков.
По коридору шныряли бодрые люди в спортивных костюмах, спотыкаясь, бежали дети, иногда играла музыка или выходил из своей каморки хмурый — пьяный или похмельный — проводник, но чаще всего в этих коридорах было тихо и пусто. Там не было никого, за исключением искателей особого железнодорожного наслаждения.
Я никогда не заговаривал с ними и до сих пор не уверен, что — глядя в окна, щурясь от ветра — люди эти занимались тем, чем занимался и я.
Они были совершенно не похожи друг на друга, единственное, что их объединяло — стремление избегнуть встречи: стоило одному заметить другого, он тут же уходил в соседний вагон, будто этот вагон был уже занят. Так же точно, не задумываясь, поступали все мы, понимая задним умом, что оказавшись на расстоянии голоса, будем вынуждены говорить друг с другом — вместо того, чтобы
смотреть на провода, деревья и заборы. Вдоль дороги стоят деревянные или — реже — металлические вышки, столбы, и если зацепить взглядом черное, пустое тело электрического кабеля и, не отводя глаз, внимательно и цепко следовать его извивам, спускам и подъемам, обрывам, головокружительным кульбитам, подскокам, умножениям и расширениям, его приключениям в пространстве, для которых не существует понятий и определений в русском языке, можно попасть в такт: подслушать голос электросети, стать ее частью, погрузиться в мир черного электричества, который на первый взгляд кажется невзрачным и монотонным, но стоит заглянуть сюда однажды, и ты станешь возвращаться снова и снова: любое мельчайшее отклонение от заданной траектории может оказаться куда более увлекательным, чем приключения Таинственного Острова, каждая вибрация, каждый завиток отзывается в животе, будто ты не наблюдаешь за этим со стороны, как бы паря в отдалении, а находишься внутри, будто ты сам бежишь по этим проводам подобно электрону, наполняя собой, своей сутью, своим телом внутренности узких лабиринтов, а после,
ночью, лежа на верхней полке с открытыми глазами, я слушал звук, с которым вагон подпрыгивает на стыках, скрежет и скрип рессор во время торможения, мерный гул сортировочной, прерываемый бормотанием диспетчера, смазанный неразличимый фон, напоминающий радиопомехи, какой бывает только после полуночи на перроне какой-нибудь богом забытой станции, где поезд стоит всего минуту, и на этом фоне — матерную перебранку сонных курильщиков, выбравшихся наружу, чтобы вернуть ощущение тверди под ногами.
Состояние мое напоминало остановившееся, длящееся мгновение, сладостное и будоражащее, какое наступает в разгар игры в прятки, когда голоса преследователей звучат близко, их тени движутся на стене, но ты чувствуешь себя уютно и покойно в своем убежище, зная, что тебя не найдут — пока ты сам не сжалишься над противником и не покажешься наружу с видом торжествующим и немного глуповатым, какой бывает обычно у победителей.