ЛАТВИЯ



Гунтис Берелис /Рига/

Ночной поезд

/Из рассказов Виестурса Веймерса/

"Видишь эти заснеженные кочки, там внизу, у железной дороги, между рельсами и лесом? Только это не кочки, а громадные, почти трёхметровые сугробы, почти слипшиеся друг с другом, только кое-где чернеет что-то, будто столб из снега торчит наружу или как большая коробка. Иногда кажется, что там заметены игрушки, какие-то колоды, что-то такое. На редкость снежная зима в этом году, иначе ты бы сразу понял, что там стоят старые локомотивы. Целый лабиринт рельсовых путей, в которых запутались локомотивы. Паровозы — помнишь, может быть, в детстве иногда такие видел, когда ещё не было ни дизелей, ни электричек. Весь корпус — длинный и ровный однообразный паровой котёл, гигантский цилиндр, над которым возвышается пара труб, к цилиндру приделаны громадные мощные колёса, и только за ним пристроилась кабинка машиниста. Отсюда, с высоты, локомотивы выглядят просто как какие-то игрушечные вещички. И представь, у крайних, тех, что видны из окон проезжающих поездов, колёса выкрашены в красный цвет — наверное, начальнику станции пару лет назад пришло в голову, что старая рухлядь выглядит слишком дико, поэтому и такая эффектная декорация. Целый лабиринт путей, забитый старыми паровозами. Вообще-то это называют кладбищем паровозов. Красиво, нет разве? Я никогда не ездил в поезде, у которого спереди был бы паровоз. Когда я был маленьким, паровозы тащили уже только товарные составы, да и то редко. На станциях стояли гигантские, метра четыре в высоту, водяные краны, под которые они подъезжали, чтобы наполнить бак водой. Сзади — такой прицеп, пристройка для угля. Позже там поставили нефтяные цистерны. Мне раньше казалось, что только паровозы настоящие, дизели — это подделка, а электрички — уже вообще что-то другое. Настоящий локомотив не может быть скучной жестяной банкой на колёсах, настоящий поезд должен вырываться из клубов пара, дыша и выдувая его, гремя колесами. У настоящего поезда спереди есть… не знаю, как это называется, эта дикого вида решётка. Буфер, чтобы сметать с рельс всякие помехи. И самое главное, настоящий поезд гонит вперёд рычажный механизм. Ты сам видишь, как — вначале медленно, тяжело, с сильным усилием, а потом всё легче и легче, пока движения рычагов уже невозможно заметить, всё сливается в однородную рябь. Словно бы паровоз был не так чтобы живым существом, но уж точно живее дизельных поездов. Я думаю, если в своё время ты видел паровики, ты поймёшь, что я хочу сказать.

Когда я сюда перебрался, они уже там внизу стояли. Спросил у соседей — они там уже были с начала семидесятых. Согнанные и забытые. Как ты думаешь, зачем паровозы там ржавеют? Почему их никто не продаст на металлолом? Тут же, не знаю, сотни тонн металла, живые деньги. Сколько они ещё простоят? Почему их не уберут? Ладно, это не моё дело — раз уж так, значит так. Но как тебе кажется, за каким чёртом я устроился здесь, а не в другом месте? Почему год за годом из своих окон я таращусь на кладбище паровозов? Это случайность? Я же мог быть в любой точке Латвии, сто лет мне эта будка не нужна. Знаешь, как ночью звенят рельсы, как каждый час мимо грохочут поезда? Но к этому быстро привыкаешь. Конечно, ты не можешь ответить. Я и сам не скажу, какого чёрта я тут торчу. Возможно, это стечение обстоятельств, может быть — внезапный импульс, который лет десять назад выгнал меня сюда из города. Может быть, внутренняя необходимость, которая заставляет меня изо дня в день пялиться на кладбище паровозов. Мне кажется, этот вид мне действительно необходим — это как-то ворочает, как-то подталкивает, а в то же время и успокаивает… Я постоянно убеждаюсь в том, что они там ещё стоят, тихие и спокойные. Мне надо своими глазами видеть это проклятое кладбище. Иногда, не смейся, я их даже пересчитываю, не пропал ли какой. Хотя — какое мне дело.

А что до локомотивов — старых паровиков, — о них я тебе могу рассказать. Совсем короткая история. Хочешь — верь, не верь, — не так важно. Такие истории рассказывают не для того, чтобы им верили. Иногда их просто нужно рассказать. Время действия — середина семидесятых годов. Не вспомнишь, в конце семидесятых ещё ходили паровозы? Здесь это важно. Не помнишь? Тогда я тебе скажу, что — нет, разве только на каких-нибудь узкоколейках. Паровозы уже давно были отогнаны в глухие тупики почти каждой станции, а вот кладбища возникли позже. Место действия — небольшой городок, совершенно не важно, где его искать, важно лишь то, что он находился на изрядном отдалении от всех железнодорожных путей. Действующие лица — трое парнишек, пятиклассники: Я, Пич и Козлик. Козлик — это не кличка была, а фамилия, она ему так подходила, что и прозвища не надо.

Я сказал, что город находился на отдалении от железной дороги, так оно и было. До ближайшей ветки была пара десятков километров. Но когда-то было иначе. Когда в 1871 году строили железную дорогу от Елгавы в Мажейкяй, то в проекте было предусмотрено, что линия, сделав изрядный крюк, пройдёт и через наш город. Построят вокзал, город станет крупным центром, и так далее. Только по ходу строительства что-то не сошлось, предварительные расчёты подвели, потребовались деньги на мост, денег не хватало, так что железная дорога прошла не через город, а чуть поодаль. Километрах в двух. Ну, это не важно, это детали. Всё это я, конечно, потом разузнал. В конце концов оказалось, что ветка не нужна ни городу, ни железной дороге, разве что десятку-другому пассажиров, которых с тем же успехом можно было перевозить на автобусе. Крюк в нашу сторону совершенно себя не оправдывал, и в 1945 году, когда по всей Латвии рельсы перекладывали по советским стандартам, линию спрямили — я набрёл однажды на старую заметку о том, сколько стали и трудодней было сэкономлено и какая экономия ожидается в будущем. Так что рельсы сняли, а насыпь впоследствии даже сравняли, чтобы не мешала сельхозработам. Только по какой-то причине остались нетронутыми три-четыре километра рельсов, в самой серёдке. Скорее всего, просто забыли или сжульничали. Представь: сквозь лес тянется рельсовый путь. В чистом поле начинается, в чистом поле и заканчивается. Железная дорога из ниоткуда в никуда. Красивая метафора, разве нет? Абсолютно бессмысленный путь.

Нас, пятиклассников, никакие метафоры, конечно же, не интересовали, но всё же была в этих рельсах какая-то притягательность, стали бы мы иначе болтаться там с утра до позднего вечера. Всего лишь в двадцати минутах ходьбы от дома, а там всегда такие одиночество и заброшенность одновременно, словно на краю света оказался. Схожие чувства возникают на заброшенных фабриках, в гранитных карьерах: цивилизации больше нет, осталась одна громадная свалка. Ладно, свалки там не было — лес же вокруг, но изрядно заброшенный участок имелся. Полотно, заросшее небольшими кустами, куски каменного угля, которые до сих пор можно было обнаружить между рельсами, громадная свобода: лес вокруг на километры, старшие не пристают — словом, всё, что мальчишкам надо. Мы, конечно, играли в партизан, беспрестанно пускали под откос немецкие эшелоны, а иногда переквалифицировались в индейцев и нападали на поезда бледнолицых — помнишь эти прелестные паровозики и прерии восточногерманских вестернов? Пару раз попытались даже открутить рельс, чтобы всё это дело выглядело солиднее, но гайки так заржавели, что у нас ничего не получилось. Поэтому мы подкапывались под шпалы и закладывали мины. Пичу нравились всякие свинства. Он выкапывал между рельсов ямку, какал в неё, закапывал, и мы торчали в кустах и ждали, когда появился поезд с немецкими танками — они бы красиво покатились с насыпи. Одна беда — особенной-то насыпи не было, хорошо, если полуметровое возвышение. Видимо, сама почва была достаточно сухой, ровной и прочной, так что нужды в насыпи не возникло. Её отсутствие мы воспринимали как ужасную несправедливость. Во всех фильмах и книгах вагоны валились с насыпи, всё гремело, а нам приходилось всё это присочинять. И ещё мы рубили, точнее сказать — очищали полотно. Всерьёз работали, я тебе скажу, этих дров на целую зиму бы хватило. Представляли себе, что строим новую железную дорогу, и туристскими топориками сносили кусты. Что-то такое в духе Корчагина. Могли срубить и вполне основательную ольху, которая там вымахала за тридцать лет. Да и малину — маленькие заросли, но усыпанные ягодами, которые были такими же громадными, как садовая малина. Наедались до отвала, никому не говорили, поэтому городские тётушки нас не тревожили. Хотя, мне кажется, полотно им просто не нравилось. Тётушки ведь всегда знают всё, что происходит, и большую часть того, что не происходит. Может, именно поэтому в сторону полотна они ни шагу. И пьянчужки сюда не ходили — мы думали, что их сизые носы это уютное местечко просто не унюхали, но теперь мне кажется, что это было по той же причине, по какой сюда не ходили тётушки. Пьяницы что-то инстинктивно ощущали — что-то такое, что заставляло обходить полотно стороной.

Всё это я рассказываю лишь затем, чтобы ты понял, каким важным, а ещё — насколько знакомым — было для нас это место. Изо дня в день мы там болтались, взрывали поезда, рубили кусты, устраивали маленькие, большие и совсем уже грандиозные баталии, которые должны были решить судьбу этого мира. Там разбивались носы, расцветали синяки, трещали лбы, стирались ноги, обдирались колени и локти, безжалостно пачкалась одежда и так далее. Весьма возможно, что по субботам после танцулек там тискали девчонок и, скорее всего, там канула одна-другая невинность, но нас с Пичем и Козликом эти дела ещё не интересовали. Мы были серьёзные мужики, с далеко идущими планами. Мы сооружали будку, срубали деревья, жгли костры…

Ну вот, опять я забрёл в какие-то дебри. Не волнуйся, я не собираюсь нагружать тебя воспоминаниями моего детства, не о них мне напоминает это паровозное кладбище у железной дороги. Всё проще — я не знаю, с какого конца подступиться, за какой конец потянуть. Всё время дергаю не тот. Хотя этот кончик тут единственный, он здесь же, в моей памяти. Вопрос в другом, хочу ли я за него потянуть? Когда за такое берёшься, никогда не знаешь, чем дело закончится и что вылезет наружу, вот в чём загвоздка.

Ладно, начнём с самого начала. Представь себе обычный летний день, послеобеденное время, мы втроём валяемся возле рельсов, строим планы или, скорее всего, слегка скучаем и молчим. Пич, как бы между делом, заводит:

— Ребзя, тут по ночам такие вагончики катаются…

Сейчас мне кажется, что Пич долго готовился, чтобы произнести эти семь слов. Он не знал, как лучше сказать то, что он хотел сказать, — чтобы мы поверили, чтобы не начали издеваться, чтобы мы вообще поняли, что именно он хотел этим сказать. Так что говорил как бы слегка легкомысленно, будто бы с насмешкой, словно зубоскаля сам над собой. Мы, конечно, ничего не поняли и тупо уставились на Пича. Какие ещё вагончики? Где катаются?

— Путь не такой уж заброшенный. По ночам тут иногда ездит поезд.

Ну, вот это было уже всерьёз, и неправильно понять было уже нельзя.

— Что ты несёшь!

— Откуда тут поезд, если за поворотом рельсы кончаются?

Мне казалось, что Пичу на ум пришла очередная завиральная идея, только он не мог её понятно объяснить.

— Серьёзно! Сам видел. Ночь — и катятся вагончики, тарахтят вовсю!

— Рассказывай! Что ты тут ночью делал?

— Я иногда сюда прихожу, если заснуть не могу.

Надо пояснить, что Пич был из так называемой неблагополучной семьи. Одинокая мать, выпивка и мужички, соревнующиеся друг с другом в кретинизме. Неблагополучие он воспринимал со здоровым циническим спокойствием или, по крайней мере, удачно его изображал. Скорее всего, по ночам, когда его матушка с очередным кавалером после очередной выпивки ритмично гремела кроватью, Пич вылезал в окно и — куда бы он ещё делся летней ночью? — сюда, конечно, в будку возле старых путей. Только раньше он об этом не рассказывал. Такое времяпрепровождение для нас, хороших мальчиков, вовсе не было привычным, и то, что Пич в одиночку торчит у железной дороги, нас поразило, особенно то, что Пичу ночью не спится и он, никем не остановленный, даже своим страхом, болтается по лесу. Какое-то время мы задумчиво обсуждали проблему бессонницы.

— Что за вагончики?

Это Козлик опомнился — он никогда не воспринимал байки просто так, ему всегда казалось, что это именно его хотят разыграть.

— Понимаешь, тут едет поезд. Каждую ночь. Настоящий поезд. Паровоз, вагоны, прожектор спереди. Я не знаю, как так может быть, только сам видел.

— Ну да. Во сне. Знаешь, что мне прошлой ночью снилось?

— Дурак. Это был настоящий поезд. Ты думаешь, я не могу сон от яви отличить? Вот тебе снится что-нибудь каждую ночь?

— Да. Что я бегу по лестнице и падаю.

Мы засмеялись, представив себе, как Козлик катится вниз по школьной лестнице. Я ещё хотел рассказать, что во сне часто просыпаюсь в испуге и обнаруживаю, что проспал школу, и тогда от страха просыпаюсь совсем и, наконец, обнаруживаю, что, к счастью, сейчас лето и мне никуда идти не надо. Но Пич старательно держался за начатую тему:

— Я был тут прошлой ночью и позапрошлой тоже. Ещё в субботу, на прошлой неделе, три раза. А первый раз видел поезд примерно месяц назад, в июне.

Тут Пич признался что мать на прошлой неделе совсем сошла с катушек и, обнаружив, что Пич однажды не ночевал дома, стала по вечерам его вообще не пускать домой. Пусть, дескать, сынок поймёт, что это такое — жить без дома. Такая педагогика. Вот Пич уже шесть дней домой и не являлся.

— Ты же можешь подождать, когда она заснёт, и залезть в окно.

— Не очень-то и хотелось. Пока тепло, никаких проблем. Разожгу костёр, кину туда картошки — шикарно!

Признаюсь, от этих слов нас охватила белая зависть. Пообещал себе поговорить сегодня же с родителями, чтобы они разрешили одну ночь провести в будке с Пичем. Понятно, что мне и в голову не пришло, что надо было бы, хотя бы для разнообразия, пригласить Пича переночевать у нас.

— Ребята, вы мне можете верить или не верить, но этот проклятый поезд шастает, как хочет! Я не знаю, откуда он взялся и куда девается, но он есть, — настойчиво гнул своё Пич.

— Да ладно тебе…

Разговор зашёл в тупик.

— Ладно, не верите — приходите сами и проверяйте.

— Тебе хорошо говорить, а нас родители ночью из дома не выпустят.

— Родители, родители, — поддразнил Пич. Он вытянулся на спине, заложил руки за голову и принялся безразлично смотреть в небо. Жест был достаточно выразительным, уничижающая фраза тем более, и мы с Козликом быстро пришли к выводу, что смыться из дома незамеченными не так уж и сложно — никто из родителей за нами не погонится. Ни я, ни он никогда из дома не сбегали, даже на пару часов, куда там, такая мысль нам даже в голову не приходила. Оказалось, что это очень просто, по крайней мере — на словах. Мы договорились, кто вытащит из холодильника сосиски, кто купит лимонад, кто захватит печенье. Но слова Пича о ночном поезде мы всерьёз не восприняли, точнее сказать, вообще никак не восприняли, поскольку это совершенно не вписывалось в нашу вполне рациональную картину мира. А то, что не подчиняется логике, — такого, разумеется, и быть не могло, это мы ощущали чисто интуитивно, так что готовились к ночному приключению только как к захватывающему приключению, какие там ещё катящиеся вагончики.

Не буду рассказывать про театр, который я устроил дома, чтобы родители считали, что всё идёт как обычно. Очень трудно притворяться, будто ничего особенного не происходит и не произойдёт, когда ожидается в самом деле что-то совершенно необычное. Кажется, в один момент они на меня посмотрели с некоторым подозрением, но так и не догадались, что у меня на уме. Во всяком случае, вскоре после полуночи, уже действительно засыпая, я удачно выбрался из дома на улицу и ждал на углу Козлика, зажав подмышкой пакет с сосисками. Козлик приплёлся, чудовищно зевая, но ночь — ясная и чуть сыроватая — вскоре разогнала сонливость, и мы уже могли изображать друг перед другом крутых пацанов, для которых ночь не поспать — плёвое дело. Держась тени — в те годы все улицы ещё освещались, — мы выбрались из города через район частных домов, по пути рассуждая о том, что делать, если возле нас затормозит «ментовский бобик» или «чёрная Берта».

— Тогда разбегаемся в разные стороны и огородами, — рассудительно предложил Козлик.

— Собаки выдадут, — я был ещё рассудительнее. — Залают как бешеные. Менты сразу услышат, в какую сторону мы удираем. Надо залезть в какой-нибудь сарай и ждать, пока не уедут.

Разумеется, никто не тормозил, никого не было, в районе небольших частных домов столь привычное для центра явление, как «ментовский бобик», не отмечалось никогда. Так что нам оставалась только радость греха. Знаешь, я могу точно и в мелких подробностях описать весь этот поход, будто и не было двадцати лет. Могу в точности пересказать наш дёрганый разговор, бессмысленные выходки — как мы, в лучших традициях русских фильмов, разведывали, свободен ли путь, и смотрели, не идёт ли кто следом за нами. И, помню отлично, мы слова не сказали о ночном поезде Пича. Поезд для нас не существовал — разве что как добавка ко всему остальному; для нас были только серьёзные парни возле костра, ночь и шипение сосисок над углями. Кстати, ни черта эти сосиски не шипели. Только обгорели до черноты — и всё.

И вот, цель экспедиции достигнута. Пич уже с раннего вечера торчал у костра, длинной палкой вороша поленья. Мы распаковали наши припасы, выдали Пичу картошку, настрогали вертела для сосисок и восторженными возгласами приветствовали банку горчицы, которую Козлик сообразил утащить из холодильника. Это ничего, что никто из нас горчицу без содрогания попробовать не мог, всё равно мы совали обгоревшие с одной стороны сосиски в банку, обжигали языки и воротили нос на тему, что горчица долго стояла и совсем выдохлась. Пастораль. Идиллия в духе семидесятых. Стреноженных коней на пастбище каждый додумает себе сам. Словом, это было прекрасное ночное приключение, которое непременно бы повторилось не раз, пока мы бы не нарвались, наконец. Если бы… если бы этот проклятый паровик не оказался слишком реален.

— Скоро должен пойти поезд, — безразличные слова Пича прервали гастрономическую дискуссию о том, скоро ли будет готова картошка. Разумеется, безразличие было наигранным. Пич торопливо поглощал подгоревшие сосиски не потому, что они вписывались в ночное приключение, и не потому, что проголодался: в действительности он — не знаю, может быть, со страхом (придёт поезд или нет? Следует ли бояться того, что придёт, или же того, что не придёт, ведь тогда он окажется брехуном?) ждал этого момента. Дело шло к рассвету, стало уже чуть сырее, медленно поднимался туман.

Всё. Точка. Грубое нападение на пасторальную идиллию. Другое дело, если бы мы пошли, скажем, на кладбище или, по крайней мере, к церкви — смотреть через окна, что там по ночам творится. Там была бы большая тайна, там был бы пик страха, там бы кто-нибудь непременно что-нибудь бы увидел, кто-то непременно кинулся бы бежать и остальные бросились за ним, об этом потом через месяцы рассказывали бы легенды, одна другой ужасней. Но поезд? Невыносимая проза во всём этом поэтическом приключении. Если по ночам кто-то что-то видит, то этому чему-то следует быть хотя бы ужасным призраком, а не какой-то обыкновенной консервной банкой на колёсах.

— Да иди ты срать со своим поездом! У тебя соль вообще есть? Картошка без соли не полезет.

— Я взял и соль, и перец, — Козлик гордо выставил на газету фарфоровые солонку и перечницу.

— Что ты загрузился этой ерундой, ещё бы весь сервиз с собой захватил!

— У меня и вилки есть, — обиженно пробурчал Козлик и побренчал карманом.

— Хорошо, ну ладно. Будет чем выковыривать из пепла. А перец — красный?

— Дома не было. Только чёрный.

— Вот жаль. Мне красный нравится — он такой по-настоящему огненный. Съешь щепотку и пёрнешь так, что огонь наружу, а в штанах дырка.

Заржал даже Пич. Костёр притух, светились только угли, и мы принялись перекидывать в ладонях ещё достаточно твёрдые картофелины. Кажется, никто их так и не успел попробовать.

— Ладно, пацаны. Если вы хотите тут торчать, сидите, а у меня есть ещё одно небольшое дело, — Пич поднялся, прихватил фонарик, который я взял в шкафчике отца, и отправился в темноту. — Надо успеть, пока поезда ещё нет.

Кажется, я добавил что-то ехидное в адрес поезда, но действия Пича были настолько конкретными и уверенными, что сразу стало понятно — если мы останемся у костра, то Пич всё равно отправится делать то, что задумал. Пич явно решил доказать нам — и, наверное, себе тоже, — что поезд существует. Нам не оставалось ничего другого, как последовать за ним, хотя было неприятно уходить от света костра и пузыря его тепла, ныряя в сырую мглу. Мы прошли вдоль полотна метров сто, там фонарик осветил засохшую и накренившуюся в сторону рельс берёзу. Берёза совсем уже подломилась, упасть ей мешали только ветви стоящих рядом деревьев. Пич надумал положить ствол поперёк рельсов — если поезд действительно приедет и если это действительно будет реальный поезд, то он перед препятствием будет обязан остановиться. Тогда, прячась в кустах, Пич неторопливо сможет изучить и выяснить, что это на самом деле такое. Проблема в том, что Пич в одиночку не мог эту берёзу доломать. Надо было перенести комель через трухлявый пень и протащить пару метров, чтобы высвободить макушку. Берёза вовсе не была какой-то громадиной, но мы изрядно попыхтели, пока ствол, свистя ветвями и треща, стал валиться вниз. Нет! Снова зацепился! К тому же комель теперь оказался зажат между двумя стволами, и высвободить его нам никак не удавалось, хотя от напряжения мы уже взмокли, посдирали ладони и надорвали мышцы. Упрямый азарт Пича охватил и нас.

— Быстрее! Чёртова железяка уже едет, — запыхавшимся голосом крикнул Пич. И тогда мы тоже это услышали. Чёртова железяка — словами Пича — действительно ехала, колёса громыхали.

Я не знаю, как описать то моментальное чувство — в действительности я совершенно не знаю, что мы… нет, про Козлика я сказать не могу, что я тогда ощутил. Остолбенение? Смущение? Страх? Да, но не только, к тому же и удивление, и испуг тут не были главными чувствами. Меня не охватил внезапный ужас, я не свалился на землю от неожиданности. Скорее всего, это была обычная тупость. Где-то в мозгу падает шторка, и ты можешь думать только в одном направлении. Или вообще не думаешь. Пойми, пацан, каким я был тогда, вообще не думает о том, что он делает. Он просто делает. Пока мы возились с комлем берёзы, о поезде я и не думал, я знал только, что этот ствол надо положить поперёк рельсов. Если мы все трое этим занимаемся, это очень важное дело, которое непременно надо довести до конца. Зачем это нужно — вопрос из других сфер существования. Я не думал о том, появится поезд или нет — для меня он просто не существовал. Вспотевший, поцарапанный, запыхавшийся, я поднимал ствол берёзы, а поезд — это совсем другое. И тут внезапно рельсы гудят и звенят, поезд дышит — помнишь, поезда того времени, паровые локомотивы действительно вдыхали и выдыхали, дышали, — и поезд вот он, совершенно реальный, рядом, за поворотом. В тот момент у меня не было вопроса, реальный он или нет и может ли вообще это быть — если это было, то и быть могло, а такие понятия, как «реальный» или «нереальный», для меня вообще ничего не значили. Теперь я мог бы подумать, что поезда там не было, потому что его просто не могло там быть, — но тогда мне хватало того, что он есть. Не надо ни пояснений, ни оправданий. Если что-то есть, то оно есть — и точка. Я же сказал, нереальным может быть призрак, но не поезд. Куда важнее другое. То, что мы, дрянные коротышки, делали что-то недопустимое, что-то такое, за что полагается кара, а слово «милиционер» — уже не пустая угроза. Понимаешь, мы испугались не невозможного поезда, но того, что делаем что-то неразрешённое. Мы можем вызвать аварию — куда там, так далеко мы не додумались, нельзя класть на пути балку — и всё. Неважно, реальна ли эта чёртова железяка — как её обозвал Пич. Не смешно ли — мы боялись кары за то, что собираемся свалить с рельсов поезд, которого нет и быть не может?

— Сейчас я её завалю! — закричал Пич. Мы с Козликом уже успели предусмотрительно отскочить вбок, в кусты, и глядели, как Пич с обезьяньей ловкостью карабкается вверх по скользкому стволу дерева; там, уцепившись за ветку, встал на ноги и начал раскачивать ствол, даже на нём попрыгал. И ещё раз. И ещё. Пич решил своим весом раскачать дерево, чтобы оно вырвалось из объятий кустов; карманный фонарик в его руках танцевал, то высекая из темноты стволы деревьев и рельсы, то попадая нам в глаза. Пич уже достиг необходимого ритма, берёза снова крякнула и опустилась ещё ниже, но опять за что-то зацепилась. Поезд приближался, мы это слышали уже совершенно отчётливо — это не могло быть ничем иным, кроме поезда; кажется, мы даже чувствовали, как вместе с рельсами вибрирует земля. Пич, бессвязно ругаясь и крича, полез ещё дальше и возобновил свои дикие прыжки и раскачивания. Ствол был уже так низко, что локомотив задел бы его трубой — и тут мы в самом деле перепугались. Я уже сказал — не из-за поезда, а от того, что натворили.

— Пич! Прыгай вниз! Бежим, поезд идёт!

Ха, это теперь уже мы кричали, что поезд идёт. Мы больше не сомневались в существовании поезда, он стал совершенно реальным.

Пич не слушал; он обхватил локтем какую-то ветку потолще, и свет фонарика теперь освещал его лицо; оно было злым, сведено в недобрую гримасу: было видно, что Пич решил любой ценой перекрыть рельсы. Потом-то я понял, что к этому моменту он уже слишком долго готовился, чтобы теперь прекратить дело на полдороге, к тому же рядом были мы, в одиночку-то он это бы не осмелился, не решился сделать, он боялся, что испугается. Да, боялся, что испугается. Мы же тут были гарантией против его же страхов — и, понятно, требовался ещё кто-то, с кем делить ощущение вины, если бы случились совсем дикие вещи и поезд бы сошёл с рельс. Пич уже заранее наметил высохшее дерево, заранее спланировал, как мы его протащим по земле и как потом, скрывшись в кустах, будем смотреть, что произойдёт. Разумеется, мог возникнуть вопрос, какого чёрта нам надо было дожидаться ночи, почему мы не свалили проклятую берёзу на рельсы заранее. Но это я сообразил значительно позднее. Мне кажется, здесь опять были виноваты дурацкие фильмы про партизан. Представьте себе: тяжело дышащий и клацающий поезд на жуткой скорости летит ночью через лес, немцы настороже, прислушиваются во все уши, держат стволы наизготовку, а героические партизаны в последний момент успевают заложить взрывчатку, поджечь запал, они взволнованно жестикулируют и рассыпаются по кустам. Всё это мы уже неоднократно испробовали во время своих баталий средь бела дня, теперь мы это только повторяли. Понимаешь, это было так же важно, как перегородить рельсы, сделать это в самый последний момент. Перед самым носом у поезда, когда никто уже ничего не сможет исправить.

И вот он появился, вынырнул из-за поворота. Противоестественный яркий глаз прожектора в один миг невыносимо контрастно осветил рельсовый путь и тёмные кроны деревьев, гул, раньше заглушавшийся лесом, сделался невыносимым, поезд приближался с каждым мгновением.

— Пич, идиот, бежим!

— Прыгай вниз!

Мне показалось, что и у Пича не выдержали нервы, и уже в следующий момент он бы в один прыжок оказался на земле и мы бы благополучно скрылись в кустах. Такое ощущение, что тебя лучом прожектора пришпиливают, прибивают к какому-то пространству, — можешь представить себе, что это за чувство. Выдающийся экземпляр в коллекции нашего Господа, примерно так. Пич буквально был наколот на луч света, он застыл и закрылся рукой. И тогда, понимаешь, именно тогда это дерево сломалось. С резким звуком, с треском что-то там переломилось— и дерево вовсе не опустилось медленно вниз, оно рухнуло камнем. Возможно, Пич уже как раз готовился к прыжку, но его увлекла за собой ветка, за которую он всё время держался, так он и оказался там — на рельсах. Это я помню, как если бы эта картинка была выгравирована у меня в извилинах мозга. Ветки берёзы, контрастные и чёткие, как на чёрно-белой фотографии. А между ветвями беспомощно барахтается Пич. Не знаю, может, он попал в какой-то капкан из ветвей, или ствол придавил его ногу, или одежда зацепилась — он отчаянно пытался вырваться, не получалось. Но вырваться он пытался, это я ещё успел заметить. Пич ещё не хотел становиться экземпляром из коллекции.

Мы, конечно же, не смотрели, что происходит. Мы кинулись, куда ноги несли, бежали не разбирая дороги, прочь от проклятого снопа прожекторного света. Конечно, после я часто думал, могли бы мы высвободить Пича. Подбежать, схватить за руки и вытащить из ветвей. И знаешь, мне кажется, что нет. Два перепуганных паренька, у которых в мозгу здравого смысла и в помине не было. Они не знали, куда кинуться, они по-настоящему не понимали, что происходит, они в принципе не смогли бы действовать сообща — и Пич, который перепугался ещё больше. Он-то был резче нас, но не настолько, чтобы в этой ситуации действовать разумно. Сколько у нас было времени? Десять секунд? Пятнадцать? Двадцать? Честное слово, не знаю. Тогда мы секунд не считали. Может быть, взрослый человек был бы хладнокровнее и что-то смог бы сделать, только я сомневаюсь.

Ты не думай, я не оправдываюсь, просто — ну вот, это случилось. Мы сбежали, а Пич остался. Поезд нёсся на всех парах и не думал останавливаться. Пич не кричал, видимо, до последнего момента пытался выбраться. Не было ни крика, ни звука удара, только мгновенный треск сучьев, когда локомотив въехал в берёзу, треск я хорошо помню. Ствол дерева не был никаким препятствием, его перемололо тут же, поезд нёсся дальше. И всё. Точка. В тот момент мы ещё надеялись, что Пичу удастся вырваться, и оба, вместе с Козликом, как по команде остановились и посмотрели назад. Ничего мы не увидели — кусты, темнота, туман. Единственно — вереница вагонов, совершенно тёмных вагонов, без единого проблеска света, тёмный монолит, масса, которая с лязгом неслась сквозь ночь. И тогда мы снова побежали, до самого моего дома.

Расстались мы, не сказав друг другу ни слова. Всё было ясно: что бы ни случилось — я уже сказал, мы ещё надеялись, что с Пичем обошлось, — говорить мы не будем. Мы, хорошие мальчики, всю ночь мирно сопели в своих кроватках, ничего не видели, ничего не слышали, мы понятия не имеем, что где-то что-то случилось. Простой физиологический страх: только бы никто не узнал. Ты читал в газетах о том случае, когда оползень засыпал нескольких детей? Их приятели, которые всё отлично видели, на помощь не пришли — они отошли подальше и, будто бы ничего не случилось, стали играть в другом месте. Это не безжалостность, не безразличие. Тот же самый принцип — лишь бы никто не узнал, что мы в какой-то степени тут причастны, даже если что-то просто произошло у нас на глазах, мы уже причастны. Видишь, главное быть ни при чём, быть причастным означает быть виноватым. Нам запечатало рот чувство вины, а не что-то другое. А то, что Пичу кранты — про это мы вообще не думали. В таком возрасте смерть — в лучшем случае, это что-то такое, что вызывает интерес. А в остальном: есть Пич — хорошо, нет Пича — что ж, придётся обойтись без него.

Знаешь, в ту ночь я спал как убитый — не было ни кошмаров, ни бессонницы, какие вроде бы полагались. Проснулся в девять — тоже как обычно. Почистил зубы, умылся, оделся. Съел завтрак— как обычно. Перекинулся парой незначительных фраз с родителями. Сделал вид, что не слышу их слов о том, что грядки с клубникой заросли и теперь на следующий год ягод не будет. Изучил телепрограмму. Сказал, что в магазин не пойду, потому что «с парнями договорился». После небольших препирательств в магазин всё же отправился, совсем как обычно. Убивал время, целый час болтался по улицам, изучал афиши и пялился в витрины. Я не хотел и шагу сделать в сторону железнодорожного полотна — и в то же самое время каким-то уголком сознания отлично понимал, что не могу прикинуться ни больным, ни старательным полольщиком клубники, ни ещё каким-нибудь пай-мальчиком, потому что всё должно происходить, как в любой другой день. И, конечно, старательно прятал поцарапанные ладони в карманах и с утра обнюхал, не пахнет ли рубашка дымом костра. Пахла, но едва ощутимо. Домой я пришёл уже за полдень. А родители — всё знали. Я хочу сказать, они знали, что Пич погиб, только факт смерти, не более того. Незаметно переглядываясь, они сидели на кухне, каждый на своём краю стола, и глядели, как я загружаю в холодильник пачки творога и бутылки молока. Понятно, я перепугался и напрягся струной, движения стали деревянными, творог выскользнул из рук и плюхнулся на пол. Я не знал, что они именно знают. Насколько много они знают. Я ожидал безжалостного допроса и думал, что я им сейчас скажу — как я смогу доказать, что ночью я смирно спал. Представь, ты мог бы кому-то доказать, что ночь провёл в постели, рассказать достоверную историю о том, что спал? Нет, ты бы сказал: я спал — и всё. Но мне казалось, что этого недостаточно. Мне казалось, что надо рассказывать о том, как и, самое безумное, почему я спал. Бред, разве нет? Но я думал, что от меня сейчас потребуют доказательств того, что я спал. Родители явно заметили моё оцепенение, но, скорее всего, решили, что меня смутили их изучающие взгляды. Наконец, долгий процесс перемещения покупок завершился, я неловко повернулся и, опустив голову, мучаясь невыносимым чувством вины, сказал:

— Ну, я пошёл, мы сегодня договорились ещё в одиннадцать…

— Сегодня ты никуда не пойдёшь…

Нет, это не прозвучало так угрожающе, как сейчас выглядит. Теперь я понимаю, что родители сами были смущены и не знали, что сказать, чтобы меня не «потревожить», чтобы не задеть мою, как им казалось, хрупкую нервную систему. Мне удалось правдоподобно изобразить на лице удивление: как это «не пойду»? За что? Я же ничего такого не сделал…

— Знаешь… как тебе это сказать… — тяжело начал отец.

— Произошло несчастье, большое несчастье, — продолжила матушка, глядя в окно.

— Что тут скрывать, ты уже вполне взрослый… твой приятель Петерис умер прошлой ночью.

— Как так — умер?!

Удивление и непонимание были изображены успешно, как и полагающаяся печаль. Но вот слезу мне всё же выдавить не удалось. Я быстро скрылся в своей комнате. Весь день листал старые журналы, родители и не пытались мне мешать — кажется, они так боялись возможных слёз, истерики и прочих проявлений, что решили предоставить меня самому себе.

Позже я вот что узнал. Уже с утра пораньше кто-то из наших добрался до старой железной дороги и уже издалека увидел что-то (потом он говорил, что видел пятна крови и тело, разодранное в клочки, обратил внимание, что тело разрезано — как ножом — на куски; о том, что виновником мог быть поезд, он не сказал ни слова, поэтому мне кажется, что он только нечётко увидел что-то, от чего лучше держаться подальше — и разумно держался подальше, поэтому никаких слухов о ночном поезде в городе не распространилось), поспешил домой, и его родители вызвали милицию. Через час там были уже пять или шесть милицейских машин, позже подъехали и следователи из Риги, территория была оцеплена, никого не подпускали, только мать Пича поставили в известность о том, что её сын погиб, а она уже позвонила моей матери, матери Козлика, поди узнай кому ещё. Матери Пича потом показали куски одежды для идентификации, но Пича никто больше не видел. Я хочу сказать, его останков не видел никто — их не показали даже матери, да и хоронили в закрытом гробу. Там явно мало что осталось. Во всяком случае — не в таком виде, чтобы показывать кому-нибудь. Официальная версия была такой: Пич упал с дерева, ударился черепом о рельсы и разбился. Никто, конечно, не верил, что можно так изуродоваться, упав с дерева.

Его похоронили через десять дней. Представь, летом — и десять дней! Я думаю, что его останки возили в Ригу, проводили разные экспертизы и пытались понять, что именно с ним сделали той ночью. И, конечно же, ничего не выяснили. Но кое-какие сплетни появились, как же без них. Но не о поезде, разумеется. О маньяке. В городе появился маниакальный убийца, который нападает на детей, а милиция делает всё, чтобы никто ничего не узнал, и замалчивает это дело. Как-то раз я случайно услышал, что отец рассказывает матери о том, что маньяков фактически невозможно поймать, если это удаётся, то по чистой случайности. Поэтому детей до самого начала школьных занятий просто перестали выпускать на улицу. Так что я весь остаток лета провёл… не сказать, что в четырёх стенах, но в нашем огороженном саду. Даже прореживал клубнику, зато в магазин меня не посылали. Приходил следователь, отец потом сказал, что это не местный, а из Риги. Спрашивал, играл ли я с остальными у полотна. Рассказал всё, что было, до последних деталей, про наши игры, а Пича упомянул только в связи с тем, что он помогал нам строить будку.

— А ты никогда не видел что-нибудь необычное? Какого-нибудь чужого человека? Не проезжало ли что-нибудь мимо? — спрашивал следователь.

Обрати внимание, он сказал «не проезжало ли» как бы между делом, но в то же время с нажимом, хотя отлично понимал, что на машине через лес и густой кустарник к полотну подъехать невозможно. Я пожал плечами, сделал вид, что не понимаю, смущаюсь и боюсь — наверное, как и все остальные парни. Во всяком случае, никаких подозрений в мой адрес не возникло, с тем следователь и ушёл, ничего важного не узнав. Видел, как на дворе на него с расспросами накинулся отец, даже схватил его за рукав — тоже, наверное, как все остальные отцы, — но следователь пожал плечами и покачал головой.

— Расследование установит… Сообщим… Доказательств нет, — отец потом зло рассказывал матери. — Ни черта они не скажут, а детей так и будут убивать! Сучьи потроха!

Понятно, что таким уж примерным мальчиком я не был, так что однажды ненадолго ускользнул на свободу. Я же знал, что никакого маньяка бояться не надо. Избегая взрослых, добрался до полотна. Наша будка стояла целёхонькой, ещё было заметно и место костра. Осмотрел дерево, с которым свалился Пич. Ствол протащило вперёд, изрядно вперёд, в нескольких местах он был сломан. Крону вообще размололо в щепки, они были повсюду на протяжении пятидесяти метров. Крови я не заметил — ни капли, но ведь прошла уже пара недель и лил дождь. Зато нашёл кое-что другое — удивительно, что следователи не заметили. Карманный фонарик, который я умыкнул из дома. Обычный фонарик, ну знаешь — из жести, с навинчивающейся сзади крышкой, туда вставляются друг за другом две круглые батарейки. Ручка фонарика была совершенно расплющена, паровоз по ней проехался. Я закинул её обратно в кусты. Позже я ещё получу подзатыльник от отца за то, что я профукал его фонарик. Как я ни выкручивался, он остался при своём мнении.

В каком-нибудь архиве до сих пор ещё лежит дело Пича. Не знаю, что там написано. Скорее всего, дело благополучно закрыли, поскольку в те года за нераскрытые дела лишали премий. Скорее всего, оно было квалифицировано как несчастный случай — свалился малолетний бродяжка с дерева и разбил лоб о рельсы. Может быть и так, что следователь был сознательным и всё же интерпретировал это как убийство, но вряд ли. Тогда ведь надо было найти убийцу. Убийцу, который разрезал Пича на кусочки. Убийцу, итог действий которого что-то слишком уж напоминает несчастные случаи на железной дороге. Но в чём я совершенно убеждён, так это в том, что в полиции и по сей день работают уже седые или лысые господа, у которых нет-нет да всплывёт в памяти этот случай: на заброшенном участке железной дороги несуществующий, невозможный поезд разнёс в клочья реального мальчика. Тогда их охватывает безнадёжность и злость, и они, скорее всего, с особенным рвением принимаются распутывать другие, более понятные преступления. Может быть, есть ещё патологоанатом, который помнит, как в своё время был вынужден дать фиктивное заключение вскрытия. Есть эксперты, которые тогда маялись, заполняя свои бумаги так, чтобы после них ни один чёрт не смог бы понять, что там на самом деле произошло. Значит, есть ещё много людей, которых охватывают неуютные чувства и неприятные воспоминания, когда они видят старые локомотивы. Не одного только меня на свете притягивают кладбища паровозов.

А вот старой железнодорожной ветки больше нет. Вскоре после того, как я сходил к полотну и нашёл там фонарик, откуда-то — наверное, из недр России — явился армейский стройбат с бульдозерами, подъёмными кранами и в фантастическом темпе убрал дорогу. Связывали ли взрослые это внезапную деятельность и нетипичный энтузиазм со смертью Пича — этого я не скажу. Военные жили в палатках, в городе не показывались. Видимо, было запрещено. Потом полотно распахали, посадили там маленькие ёлки. Дети тогда ещё находились под домашним арестом, а осенью началась школа, дожди, зима, а на следующий год полотно уже никого не привлекало. Какое-то время, эпоха закончились. Конечно, кто-нибудь туда и добирался, но общих мероприятий и баталий там уже больше не бывало.

Вот и всё, что я хотел тебе рассказать. Верь не верь, истории ведь рассказываются не затем, чтобы им верили. Назовём это моими раздумьями, возникшими от разглядывания паровозного кладбища зимой. Эти воспоминания, которые никуда не ведут, они всегда утыкаются в один и тот же тупик. Но есть ещё одна закавыка. Ладно, я могу призвать на помощь рациональное мышление и допустить, что эта чёртова железяка выехала, выскочила из каких-то недр ада и скрылась обратно. И ты ничего с этим не можешь поделать, ну и ладно, это у меня внутри. Я с этим живу— и спокойно доживу до конца жизни. Не думай, я под старый паровоз ложиться не собираюсь, не мой это случай. Но чёрт побери, я всё думаю и не могу представить: что было в этих проклятых вагонах, ведь целая вереница тёмных вагонов — там же что-то должно было быть, если были сами вагоны?

Перевод с латышского Андрея Левкина

Андра Нейбурга /Рига/

Золотые туфельки, круг, любовь

Выбравшись, он минуту лежал неподвижно, словно окоченевший, не дыша, боясь раскрыть рот и глаза, — пока хватало воздуха; сжатые губы разомкнулись, в ноздри ударил непристойный смрад, губы ощутили тошнотворный вкус дерьма. Удар, словно бомба взорвалась, он поспешно закрыл рот, задержал дыхание, только стало еще хуже: вонь была уже внутри него, казалась его составной частью, словно расползающаяся плоть, гнойный нарыв, вонь пропитала каждую мышцу, каждое ее волоконце, клеточку.

Его вывернуло.

Блевотина смешалась с дерьмом, но вонь от этого не усилилась, даже напротив — уменьшилась, оказалась, верно, закупоренной носоглотка, действительно, стало легче, можно было попытаться встать на ноги.

Он обтер лицо и руки, остальное чистить не имело смысла, с одежды капало.

Утонуть в отхожем месте, какой ужас.

Как бы красиво было сгореть.

Ах, всем так хочется сгореть, это так романтично.

Уходя, он вспомнил: в зале танцевала только одна пара, они держались хорошо, хотя дело шло уже к утру, только уголки губ уже опускались и глаза покраснели от бессонной ночи и табачного дыма, кто-то играл на аккордеоне, протяжно, щемяще, сбиваясь, останавливаясь и начиная заново, его одолевал кашель, он старался с ним справиться, звук инструмента вибрировал тогда в согласии с дрожью тела, у музыканта лицо было белое, как одежда, матовое, как одежда, как одежда, прозрачное, глаза прикрыты, в зубах потухшая папироса; пара танцевала, у нее были золотые туфельки, в самом деле золотые, каблучки вспыхивали, когда скользили мимо ночника, кем-то поставленного на пол, мимо четырех свечей, язычки которых вот-вот потухнут, ее шаль соскользнула с плеч, наплывала волна теплых запахов, в глубоком вырезе мелькала выпуклость груди, и нельзя было не смотреть на руку мужчины на ее талии; танцующие глядели через плечо друг друга глазами, не видящими ничего, надо было закричать, чтобы прекратить все это, остановить это магическое кружение по залу, это блуждание в тумане, не может ведь это продолжаться вечно — да взгляните, взгляните же на меня! — но тщетно. Острые, темные силуэты в свете лампы, синеватые, сизые тени в дымовом тумане возле окна, черное, сизое, черное, сизое, золотая искорка на полу, наваливается и отступает теплая волна запахов.

Он уже и не знал, к кому ревнует — к мужчине? к женщине?

Ушел.

Вот так и было — от зала к отхожему месту.

Круг замкнулся. Круг? Где тут конец, где начало.

Вспомни, ты позволяла себя ласкать. Да, именно позволяла, ведь мои ласки оставляли тебя совершенно безразличной, может быть поэтому я так старался тщетно отыскать в себе хоть крупицу мужественности, ведь ты была такой красивой, лежала, закрыв глаза, рядом, серебряная, спокойная и прохладная. Ни мелкой ряби на твоем теле, ни дуновения ветерка, озерное зеркало, и я тоже прикрываю глаза — чтобы не видеть отражения своего лица, по-дурацки напряженного; я хотел, желал, нет, желал желать, ладонь нащупывала всякий изгиб, впадинку, бугорок твоего тела, каждую шероховатость, волосок, изменение кожи на кончиках грудей, влагу и сухость, легкую пульсацию крови и медленные удары сердца, я так старался, я так желал желать.

Только на мгновение, когда я представил тебя с твоим другом, я даже ощутил запах его кожи и соленость пота, во мне что-то возникло. Увы, я не удержал его образ надолго.

Мы заснули, Анна.

***

Но я же не из дерева, не деревянный я, любите меня, любите.

***

Из автобиографии.

Родился 5 декабря I960 года в Лиепае. Отец с семьей не жил, мать — журналистка, умерла в 1988 году. Окончил 18-ю среднюю школу города Лиепаи, в 1979 году поступил на факультет журналистики Латвийского государственного университета. В 1983 году учебу бросил. Невоеннообязанный по состоянию здоровья. С 1983 года работаю внештатным корреспондентом нескольких республиканских газет.

***

Было унизительно — тащиться по улице замаранному, мокрому, смердящему, допускать эти взгляды редких утренних прохожих— ухмыляющиеся, осуждающие, недобрые. Пришла в голову мысль — в какой-нибудь подворотне раздеться вовсе и побежать, бежать по рижским улицам, как Гантенбайн, бежать гордо и свободно, с поднятой головой, равномерно дыша, чтобы сырой утренний воздух смыл вонь, чтобы глубокое дыхание прополоскало легкие, чтобы… Нет, это было невозможно, не хватало смелости, да и не хотелось бросать совершенно новые джинсы, их еще можно было все-таки выстирать.

Дома, под душем, он долго подставлял свое тело под струи горячей воды, клокотали трубы, воздух становился парным туманом, расслаблялись напряженные мышцы, расслаблялась напряженная воля, в глазах слезы, прочь все, грязное уплывало, грязное, непристойное, прочь, под землю, в темные и слизистые трубы канализации, по которым неустанно днем и ночью, ночью и днем текут, стремятся, несутся потоки дерьма всего города, обширная, гигантская сеть канализационных труб, повсюду, кругом под твоими ногами — когда стоишь в очереди за хлебом, когда занимаешься любовью — под твоей постелью, под больницей, где родился, прочь, в море! Обмывки, дерьмо, моча, гной и кровь, прочь.

Плоть становилась все чище, кожа впитывала, уже вдыхала воду, у нее уже появлялся запах, она пахла хлоркой, мылом, кожа стала упругой и эластичной, покраснела, немного дрожали колени и приятно кружилась голова, он погладил себя по груди, по животу, бедра были горячее воды, в памяти воскрес бледный аккордеонист, а после, непонятно почему, мать и старая дурашливая кукла.

***

Что расскажет автобиография?

В ней же не напишешь о старой дурашливой кукле, звали которую Кукл, у Кукла была деревянная, обтянутая грубой раскрашенной тканью голова, вечно печальная улыбка на лице, совсем как у Моны Лизы. Тело Кукла было набито ватой, шов на его спине он не распарывал никогда и верил поэтому, что внутри спрятано маленькое, теплое деревянное сердце и ночью его стук иногда можно услышать; спал он, крепко прижав к себе Кукла, и утром иногда оказывалось, что голова Кукла оставила на его щеке отпечаток грубой ткани.

— Смотри, я тоже Кукл! — говорил он тогда, важничая, матери.

Известное удивление вызывало анатомическое устройство Кукла. Кукл несомненно был «он», мальчик, но у Кукла не было крантика. У всех соседских ребят, с которыми он, голенький, играл на пляже, были, у мамы не было, она не стеснялась ходить голой при нем, но мама ведь была женщиной. Возникало подозрение, что существует еще какой-то третий род, с которым ему просто не удавалось еще встретиться.

Или поэтому улыбка Кукла была такой печальной?

Кукл и мама были лучшими друзьями в детстве.

Мама всегда была рядом, все понимала, заботливая, очень привычная, на маму можно было положиться, мама была честная, мама была эмоциональная: и плакала, и смеялась легко, раз в месяц бывала нервной, даже злой, но всегда извинялась — не обращай внимания, у меня просто месячные. Мама была его миром, и ее приятельницы из районной газеты тоже принадлежали этому миру, они тоже были хорошими и привычными, они болтали с ним, и шутили, и смеялись, а одна из них иногда плакала, другая же была раздражительной и обидчивой; тетя Лилия, тетя Сарма, тетя Элиза, тетя Таня. Со временем тетя Элиза и тетя Таня стали доверять ему и свои любовные невзгоды, и неудачи, и радости, но радости случались реже. Радости были такими же редкими, как и мужчины в этом мире. Мужчины появлялись и исчезали, были они большие и непонятные, пугали и будоражили одновременно, и именно вокруг них вращался мир.

Вымывшись, обмотав вокруг бедер полотенце, он опустился на диван и включил магнитофон. В чашке кофе, черный, ночь не спал, а утром надо сдавать очерк, надо работать. Послезавтра телевидение. После послезавтра встреча с чешскими журналистами. Бегом, бегом. И так всем хочется сгореть — в страсти, искусстве, огне. Не сгореть просто банально.

***

Музыка. Змеиный укус и томящая боль, ритм одиночества и несбывшиеся желания. И жажда любить.

К кофе напрашивалась рюмка коньяку, только одна, грамм пятьдесят, не больше. Работе не помешает, голова станет только ясней и легче, кровь побежит быстрее, чувства станут ярче, ассоциации богаче.

Жидкость неожиданно резко отозвалась в горле, горло было измучено блевотиной, но в желудке возникло ощущение приятной теплоты и ощущение чистого… О, прекрасно. Вторая рюмка пошла совсем легко.

Он рассмеялся. Свалиться в отхожее место — кому расскажешь. Кто поверит? В жизни такого не бывает. Произошедшее с ним представлялось странным, ненастоящим, как сон, утренний кошмар, после которого человек просыпается на чистых простынях в своей постели, освободившийся от мусора подсознания, счастливый.

Отложив сигарету, он быстро взял телефонную трубку и набрал номер, тот не отвечал.

Или они еще танцуют?

***

Счастлива ли ты, Анна?

Вспомни то утро в Юрмале. Мы сплавали до буйка, потом нагими лежали на песке, все трое, я сам свел вас, я радовался вашим телам, они были такие прекрасные, даже лебеди на побережье были не более прекрасными и белыми, они были прохладны от морской воды, пахли йодом и солью, ты рассмеялась, когда я положил руку тебе на грудь, — ну, оставь! — ты сказала; а к нему прикоснуться я не осмелился, хотя и хотел очень, я люблю любовь, Анна, только тебе этого не понять, ты никогда не понимала, что Любовь слишком велика, чтобы ее могли удержать только двое.

Вы были опьянены собой, своим мгновенным счастьем, вином, силой, здоровьем, смешками и перешептываниями, поцелуями тайком, слишком опьянены, чтобы думать обо мне, чтобы обо мне вспомнить, но я уже тогда ощутил вашу боль, ту боль, Анна, которую вам придется пережить.

Кажется, именно с того утра ты стала относиться ко мне слегка пренебрежительно, не надо притворяться, Анна. Пренебрежение кроется во взглядах, в тоне голосов, какими вы говорили со мной, пренебрежение в ваших телах, меня не замечавших, и когда ты, нагая, села мне на колени, словно я был каким-то креслом в твоей гостиной, мне было стыдно, Анна.

Уходя, я нарисовал вашу любовь на прибрежном песке, это было предупреждение, вы его не поняли, и следующая волна смоет эту картинку.

Теперь ты танцуешь уже с другим, и с ним тебя познакомил я, сверкают золотые каблучки, сердце твое не бьется так спокойно, как рядом со мной, кончики грудей отзываются и твердеют, прикоснувшись к нему, бедра коченеют в болезненной тяге, я бы хотел оказаться на твоем месте, Анна, ты мне этого не пожелай.

***

Любите меня, любите.

***

Мать умерла, Кукл тоже.

Мать умерла легко, легче, чем жила. После смерти он сам обмыл ее, принарядил. Нельзя было допустить постороннего мойщика трупов к телу, которое он так хорошо знал, которое ощущал как свое. Ни страха, ни отвращения не было. Мать была все та же, только бесконечно холодная, ее тело, правда, постарело с тех пор, как он впервые увидел ее обнаженной, груди потеряли прежнюю твердость, кожа на бедрах казалась дряблой, левую ногу опутали сплетения вен. Но мать была той же самой, понятной и близкой и теперь. И ее дух он чувствовал рядом с собой, дух говорил — спасибо, что ты делаешь это.

Мать всегда хотела быть красивой. Он тщательно подстриг ей ногти и покрыл их перламутровым лаком, слегка подкрасил губы и щеки, даже вымыл густые ореховые волосы, чтобы они обрамляли лицо легко и мерцающе. Он пытался не думать о том, что под землей тело истлеет, плоть отпадет от костей, в болезненной улыбке обнажатся губы, в глазницах закопошатся черви, из плоти потечет какая-то жуткая слизь, всосется в землю, и через какое-то время трава на могиле матери расти будет особенно тучная.

Тучная трава. В такой траве он потерял свою невинность, и его любовное извержение тоже всосалось в землю. Земля приемлет все.

Мать похоронили на местном кладбище, он устроил приличные похороны, было много хлопот, забот, дел и беготни, печалиться было некогда; поминки справили в ресторане, после того — дома, вместе с тетей Лилией, тетей Сармой, тетей Элизой и тетей Таней, они, поминая мать, выпили три бутылки коньяку, и ему пришлось их успокаивать, тети вспоминали сотни мелочей из своей и маминой жизни, из ее детства, им казалось, что жизнь устроена неправильно, что мать и они сами заслужили лучшую судьбу; тетя Лилия напилась, он дал ей воды с содой и помог удержаться над унитазом, после вытер ее лицо влажным полотенцем. Лицо тети Лилии было желтым, как и у матери в гробу, и старое, уже и она тоже была старая.

Так смерть матери он осознал позже.

А Кукл ушел вместе с матерью.

В последний момент он понял, что не может оставить маму одну, ей надо было дать что-то существенное, частичку себя.

С трудом пробовал разместить Кукла так, чтобы его контуры не вырисовывались бы под белым покрывалом, наконец ему удалось разместить его у нее в ногах.

Было искушение использовать последнюю возможность и распороть шов у Кукла на спине, но этого он не сделал.

Музыка. Одиночества мучительный ритм и жажда любить.

Свои желания ты мне когда-то доверяла, Анна. Ты рассказывала мне все о себе и своих друзьях, я жадно впитывал всякую мелочь, хоть и старался это не выказать, я же люблю тебя, Анна. Я тебя создал и наивно думал, что с твоей, твоего тела помощью достигну того, что остается для меня недостижимым в жизни реальной. Я обманул тебя, Анна. Твоя душа была для меня раскрытой книгой, но твоя плоть — замкнутый ларь. В душе я могу пережить все твои страдания и мгновения счастья, но мое тело не способно ощутить дрожь, превращающую твою кожу в наждак, ощутив его первое прикосновение под простыней.

Ты плакала у меня на плече и спала в моей постели, ты не стеснялась в моем присутствии переодеваться и мыться, ты подкрашивала свои фарфоровые глаза и однажды назвала меня своей лучшей подружкой, Анна. Я чувствовал себя счастливым. Я — дурак. И тогда ты внезапно решила, будто я тебя предал. Это не так, Анна.

Ты просто не понимаешь, что Любовь — такая Большая.

***

В тот раз, когда я забрался к вам через окно, я был просто сумасшедшим тогда, сумасшедшим от ревности, Анна, я мог бы убить вас обоих. Ерунда, не смог бы. И поэтому я говорил, говорил гадости, вылил на вас целый поток грязи, на вас, лежащих в постели, забывших весь мир голубков, я врал даже, но — разве ты в самом деле не понимаешь, Анна, что я просто выблевывал свое одиночество.

И никогда, никогда не повторяй того, что ты сказала в тот раз, Анна, ведь ты знаешь, как я стремлюсь к чистоте чувств.

***

Он поднялся и выключил магнитофон. Яркий солнечный свет ломился сквозь оконное стекло, в его лучах, как море, волновался сигаретный дым, он открыл окно. Позволил соскользнуть с бедер полотенцу, возле большого зеркала побрился, надушился. Чистое, белоснежное белье. Чистая рубашка и светлые брюки. Валидол во рту.

Он шел по улице торопливыми деловыми шагами, как человек, отправляющийся исполнить нечто неотложное, как человек, чей день обещает быть долгим и прожитым полнокровно, люди оборачивались — как он красив! как чист! тот ли это самый, что недавно свалился в отхожее место? Через улицу, за угол, газетный киоск, свежие газеты, так же, на ходу, политический раздел, страницы культуры, кратчайший путь через подворотню возле магазина, мусорные контейнеры давно не вывозили, толстая крыса перепугалась, убегает на цыпочках, опять на улице, люди в своих обычных заботах, школьники в школу, дамы с собачками, памятник, прохудившаяся канализационная труба, люди в грязных спецовках, он гордо минует их, налево, тоннель, на стене непристойный рисунок, нет, это не любовь, через парк, пахнет сирень, прыгают воробьи, маленькая поперечная улица, тупик, внутренний двор, крышка отхожего места снята, низкий деревянный дом в восемь окон, занавески, приглушенная музыка, сквозь занавески электрический свет.

Осторожно открывает наружную дверь, нащупывает путь сквозь темный подъезд.

Они еще танцуют?

Открывает следующую дверь.

…Мужчина в углу играет на аккордеоне, протяжно, щемяще, часто сбиваясь и начиная заново, свечи на полу выгорели, дневной свет превращается занавеской в сумеречный, комната похожа на странный аквариум, у предметов нет тени, без тени перемещается какая-то пара, раз-два-три, и-раз-два-три, музыканта одолевает кашель, он пытается совладать с ним, звук инструмента тогда болезненно вибрирует в согласии с дрожью его тела, и танцующие сбиваются с ритма, их лица белы, как одежда, как одежда матовые, ничего не видящими глазами они смотрят за спину друг другу, кто-то выключил ночник, у нее на ногах золотые туфельки, в самом деле золотые, каблучки вспыхивают, попадая в полоску света, который солнце просунуло в щель между занавесками, шаль на плечах, в помещении сыровато, счастлива ли ты, счастлива ли ты еще, Анна?

Он не ощущает ревности, он любит их, настолько любовь велика.

Загрузка...