Два острова покачиваются на бледной поверхности воды. Серая взвесь обесцвечивает воздух и гасит короткое эхо. Между волной и волной нет различия; только узкая протока разъединяет два в остальном схожих между собой острова. Здесь течение быстрее, и потому кромка воды, вздуваясь, переполняет себя; звук замирает.
Опираясь на поручни, пассажир морского такси заметит вонзающиеся в дымку очертания двух одинаковых башен, или колонн, или городов, выстроенных на обоих округлых берегах. Высокоэтажные буквы АМЕРИКА светятся в ночи трескучим неисправным неоном и днём отливают серой сталью, местами попорченной коррозией. Бурлящий водопад солёного пролива плюёт шумные высокие брызги, разъедающие самое толстое силиконовое стекло, поэтому нижние этажи не имеют окон; широкие и высокие колоннады в несколько ярусов с глухой кирпичной кладкой за ними улыбаются пассажиру морского такси.
Наверное, фундаментами служат АМЕРИКАМ глубокие, обросшие ракушками и колониями якоря, уходящие в глубину — так глубоко, что наука лишь беспомощно разводит руками. Принято считать, что якоря — достижение древней и мудрой цивилизации, расы, оставившей немногие и труднодоступные для нынешнего наносного слоя следы. Существует версия, что многие тысячелетия назад древние предки потратили многие годы, столетия, труд рабов и золото знати, кропотливо создавая в примитивных печурках суровые сплавы, теребя чертежи посвященных, топя в нужниках неудачных инженеров, исследуя леса и не жалея своих женщин, чтобы создать островам надёжную опору на океаническом дне. Как именно смогли они выстроить эти колоссальные укрепления и что было их движущей идеей, остаётся загадкой.
Некоторые непредвзятые исследователи справедливо утверждают, что объяснением является открытие принципа рычага. Другие, несомненно, аутентичные источники, хотя и более заинтересованные в социологической стороне вопроса, называют несправедливое общественное расслоение основным рычагом якорей. Не исключено, что и душевное смятение потерянных в океане островитян создало эту призрачную ось, направляющую их мысли, менее клаустрофобичные со времён захоронения якорей.
Как бы то ни было, на поросшие зелёной подводной шерстью корявые лапы опираются континенты. Специальные ныряльные службы ежегодно заменяют износившиеся канаты, но это всегда касается лишь близких к поверхности участков; рано ушедшие на пенсию, измождённые компрессией и связанной с ней перпетуальной дефекацией акваспецагенты рассказывают в минуты просветлений о виденных ими на почти уже недостижимой глубине переплетённых древних ремнях, за которые цепляются более современные куски морских канатов. Несколько лет назад один из государственных аквалангистов при помощи кошки усовершенствованной конструкции, которую он смастерил сам, руководствуясь чутьём бывалого подводчика, вырвал кусок необычайно жёсткой, задубевшей в океанической соли кожи из древнего ремня. Правая АМЕРИКА угрожающе покачнулась, но океанское равновесие победило.
Клочок вместе с кошкой был доставлен в биологический исследовательский институт, названный именем учёного-эмигранта из левой АМЕРИКИ. Надвинув на глаз сильнейший окуляр, профессор провёл долгие ночные часы, исследуя структуру образца. Профессор показался на следующее утро в дверях без ритуального головного убора, его волосы были перепутаны, а лицо сожжено исступлением. Совершенно не в состоянии связывать слова друг с другом, он лишь непрестанно жестикулировал: прикладывал ко лбу указательные пальцы торчком, расплющивал нос по стеклу в бактериологический зал, хватал себя под рёбра и ходил на цыпочках, высоко поднимая колени и в немом крике разевая рот. Но чаще всего он просто переплетал пальцы левой и правой руки и потрясал ими перед журналистами, щёлкающими вспышками. Один раз, для наглядности, он даже снял обувь и толстые белые носки, предписанные правилами, и переплёл пальцы ног так же, как на руках. Так и застали его спешно приехавшие в длинных лимузинах неизвестные. Четверо неизвестных с замаскированной личностью подхватили учёного, прикрывая, как могли, обнажившееся ноги полами халата, и отнесли его вниз, в голубой торпедоподобный автомобиль. Журналисты наконец прорвались в помещения Института, надеясь найти образец, но неизвестные остановили их в коридоре, включив аварийные голубые лампы. Многие иностранные журналисты пострадали во время этого инцидента; газеты заполнились гневными заголовками, как «Голубая Холера: Новые Репрессии Нравов?» или «Остановить Давление на Прессу!»
Во время этого скандала единственный в своём роде образец древней кожи исчез. Сложилось народное предание, или же суеверие, или же толкование, что переплетённые пальцы профессора символизировали Левиафана, ветхозаветное чудище, жилы которого, как известно, переплетены. От христианской церкви откололась секта, создавшая культ Левиафана, согласно их учению, являвшегося чем-то вроде голема древних, создавших и обративших его в якорь: руки и ноги Левиафана превратились в цепкие лапы, а жилы вытянулись и скрутились в канаты. Конечно же, весь этот дискурс имел место в правой АМЕРИКЕ. Левая АМЕРИКА немедленно обвинила соседей в мракобесии и прервала с ними дипломатические отношения. Члены новосозданной секты встали на берегу и долго, не отрываясь даже для сна или принятия пищи, безмолвно и согласованно потрясали в сторону левых скрещенными указательными и средними пальцами рук.
Несмотря на разногласия, обе АМЕРИКИ держатся на плаву, хотя во времена весенних приливов качка достигает угрожающих масштабов. Башни кренятся, почти задевая поверхность океана верхушками, и несчастных случаев не избежать. Особенно страдают, конечно, дети и домашние животные. Незакрытые окна — источники бед.
Если на Готик-авеню сесть в автобус, идущий по Лейт-Гоффманн-стрит в сторону Сэнди-Гай-бэнк, то за полчаса и минимальную плату можно добраться до, может быть, самой прекрасной местности. Негустая растительность, что-то вроде местного гибрида папоротника с перекати-полем, темнеет в изножии Струистых Дюн. Прямо со ступеньки автобуса соскакивают на площадку деревянной лестницы; у подошвы дюны слишком сыпучи, чтобы можно было, не рискуя жизнью, свободно взбираться на них, утопая по колено, а то и по пояс, в песке. Пройдя первых три пролёта, необходимо присесть на затёртую до гладкости скамейку, иначе мышцы ног не выдержат долгого подъёма, от которого теперь уже слишком поздно отказываться. Пока ещё не было случая, чтобы кто-то из пассажиров автобуса отказался от отдыха на этой скамейке; или, возможно, некто в приступе напускного мужества и сделал такую глупость и теперь числится пропавшим без вести, и его порванные сухожилия мумифицируются на покоричневелых щиколотках в Струистом Песке, а пятки выпячиваются наружу, как твёрдые округлые орехи. Хотя говорить о том, что отдых на четвёртом пролёте — безусловное преимущество, нельзя; это лишь остановка в пути. После перехода через первую дюну, называемую Змеистой за то, что по ней опасно ходить, перед глазами простирается прекрасное зрелище Перлистых Песков. Осторожно, давая голым ступням привыкнуть к горячему тонкому песку, следует покинуть лестницу и пробраться через короткую долину к дюне. Под тупым углом дюна прильнёт к груди, потекут струйки за шиворот, царапаясь о песчинки, поползёт по ним щека; наощупь, только пальцами можно найти дорогу; неверное зрение замутняют осыпи, иногда даже кажется, что песок сыплется не снаружи, а у меня внутри, к тому же здесь такие высокие статические разряды, что электричество скачет синими искрами под ладонями, и я прикрываю волосы тем, что осталось от одежды, чтобы они не загорелись. Снова оказавшись в долине, я опускаюсь на колени, чтобы лучше видеть тропу к водопою. У озерца, отойдя в сторону, пасётся стреноженный конь, а его хозяин, то ли конный полицейский, то ли анахронический всадник, пьёт прямо губами из края воды. У него лысая голова, и мне видны крупные поры на коже, забитые тонким песком. Он поднимает подбородок, чтобы шепнуть, кажется, по-испански, что вода — это жизнь, и тут же роняет голову, она отрывается от шеи по узкому и аккуратному, как от гильотины, срезу по периметру шеи, шлёпается в воду и откатывается к конским копытам. Тёплые и влажные мокрые губы ощупывают лицо; никогда не думала, что кони могут быть плотоядны.
На обратном пути мне не приходится платить даже доллар тридцать за автобус, потому что я добираюсь до университета на лифте, который здесь, к счастью, довольно часто ходит. Пока я поднимаюсь на пятнадцатый этаж, наша секретарша рассказывает мне о том, что она счастливо влюблена. Улыбаясь чужому счастью, я ненавязчиво спрашиваю:
— И в кого же, если не секрет?
— В вас, — говорит она, улыбаясь в ответ, и очень толстой рукой протягивает мне чек, мою месячную зарплату за преподавание немецкого.
Воздухоплаватель искал верного партнёра, чтобы подняться высоко в облака. Здесь, в АМЕРИКАХ, всегда густой туман. Чиновники из государственных служб, которые живут над глухими колоннадами, выше солёных брызг, ниже тумана, и даже разводят картошку фри и попкорн, вспученную кукурузу, на роскошных балконах, — только они знают, что такое жизнь. Воздухоплаватель был, как и многие здесь, иностранец; он жил в районе трёхтысячесотых этажей и знал, что такое лишения. Тем не менее, он, в отличие от многих соседей, никогда не боялся спуститься вниз, минуя балкончики-миньет и ощущая странную, высокую гравитацию. Удивительно: когда он бывал на земле, жажда плюнуть вниз или смастерить водяную бомбочку отпускала его. Я, наверное, идентифицирую себя с этим воздухоплавателем. Между башнями всегда застревает то или иное облако; большие сгустки образуются, стесняя обитателей высокоэтажных жилых кварталов; особенно, конечно, страдает чердак, где по обеим сторонам, перекинув верёвки между башнями и более не замечая приземлённых дипломатических конфликтов, новые третьи устроили лево-правый незарегистрированный прачечный бизнес. Единственное их спасение в том, что налаженная постирушка даёт свои плоды, которые можно вкладывать в инвестиции. В прошлом году прачечная «Голубой Огурец» получила достаточно дивидендов, чтобы закупить партию сушильных машин и таким образом обезопасить себя от сырости. Совмещая в себе научно-технические знания, интерес к низшим слоям общества и высшим атмосферы и не обладая возможностью поехать на общественном лифте на последний этаж, воздухоплаватель решил сконструировать воздушный шар и подняться на самые вершки государственных американских сооружений. Он дал объявление в газету:
«Нуждаюсь в гидроматросе, 45, макс. 190 фунтов, с желанием научиться вязать узлы и решать проблемы. Оплата по умолчанию».
В течение следующей недели он нашёл помощника. За следующий месяц они построили воздушный шар из подручных средств; корзина получилась проволочная и разноцветная, но сам шар и заплечные парашюты пошили на заказ девы третьего мира из чистого белого шёлка. Несколько дев, утомлённых однообразной жизнью, даже изъявили желание принести себя в жертву в качестве балласта. Воздухоплаватель не отказался. Он был очень современный практичный человек, почти свободный от предрассудков.
Они вылетели в воскресенье. Туман внизу почти рассеялся; солнце пробивалось сквозь нейлон многочисленных шёлковых флагов. Воздухоплаватель запалил фитиль; помощник отдал концы. У многих бюрократов на балконах в этот праздничный день упал с белой булки балык и съехала со среза субмарины ветчина. Зрелище по-гречески белоснежного воздушного шара ослепило глаза многим домохозяйкам среднего класса. В районе Гарлема воздухоплаватель включил кислородное снабжение и сбросил за борт трёх-четырёх дев; те полетели вниз белёсыми парашютами. Помощник недвижно лежал на дне. Воздухоплаватель пнул его ногой и усмехнулся сквозь дыхательную трубку. Человеческая страсть была не чужда его стареющему сердцу. Он знал не понаслышке, что такое жертвовать собой. В районе конденсации воздушный шар влетел в зону сгущения облаков. Постепенно, очень плавно, его начало сдавливать тяжелеющими, наливными облаками со всех сторон, как сдавливают двойными щипцами молодой сыр. Шар попал в плотные облака, зажавшие его до смерти, стиснувшие и корзину; помощник, в конце концов, лишился чувств, а я, воздухоплаватель, в совсем помутившемся сознании, на ощупь, не глядя, стал нашаривать спасательный клапан на дне воздушного пузыря, одновременно выпихивая ногами из корзины трупы ненужных более разряженных христианских дев. Наконец, нащупав клапан, разрывая напряжённые в этом безвоздушье сухожилия, я с мясом вырвал клапан из дна пузыря: шипя, рванулся воздух в сырость; посмотри, ты всю меня облил; помощник так и не пришёл в себя, даже в середине пути назад.
Путешествие было полным успехом; только я, только я одна осталась не очень довольна.
С потолка свисают куски странной, не совсем верёвочной, не совсем деревянной лестницы. Чтобы забраться на чердак, нужно поставить стремянку так, чтобы верхняя планка касалась последней, немного криво свисающей ступени, и, преодолевая качку (сегодня прилив, да и стремянка колченога), постепенно дотянуть тяжелеющие ступни до верху. Самое сложное — переступить через пропасть, разделяющую крашеное дерево планки и изъеденную червем доску на спутанной верёвке — бездонная дыра не шире четырех твоих сложенных вместе пальцев, придержанных большим. С трудом, борясь с одолевающей тебя кровью, приливающей к низу, отливающей от идущей кругом головы, ты доберёшься до изодранного в лохмотья перекрытия, тут и там заткнутого грязной, скатавшейся ватой. На четвереньках, тыкаясь носом в клубки пыли, доползёшь до антресольного окна, откинешь порыжелые платья на косточках, затыкающие толстое разбитое стекло и щели под рамой; обмотав руку каким-то толстым шиньоном, выбьешь фанерку, закрывающую вид на водяную гладь. Это единственное место, куда можно попасть, только следуя подсказкам собственного страха, подбирая колышки расколотой крыши, и отсюда виден другой берег; хотя, конечно, нельзя отрицать, что это мираж; однако так много подтверждений тому, что глаз не обмануть. Сидя у окна, услышишь неоновое потрескивание: раньше здесь была церковь, поэтому на кронштейне, выпирающем из подоконной плиты, ещё качается красный галогенный крест: «иисус» в поперечнике, «простит» вдоль, вместо центральной «с» всевидящий глаз, подмигивающий вместе с попеременно загорающимися горизонталью и вертикалью. Странно, что здесь ещё есть электричество. Многие лампы и дужки, конечно, поломаны, но лампа зрачка ещё цела, хотя уже мутнеет внутри. И тут ты заметишь, что фальшивые волосы не упасли твои руки от осколков: на обеих ладонях небольшие, но глубокие раны заставят тебя почти потерять и так едва уловимое сознание; ничего, подожди, где-то в этом хламе был йод, я помню с прошлого раза. Пока я буду ползать в поисках пузырька, раскидывая прогнившие девические принадлежности, царапая коленки о ржавые гвозди, я наткнусь на палочку с колечком для мыльных пузырей, так что тебе пока будет чем заняться, и ещё вытащу телефонную трубку с автоматическим набором, в ней тебе сразу ответят и предложат услуги, и, знаешь, они действительно говорят то, что думают, потерпи, кажется, я уже нашла обезболивающее, прямо здесь, рядом с твоей тёплой и чуть-чуть влажной одеждой.
Если, рискуя свалиться в полицейскую сетку, натянутую над богатыми кварталами, ты выберешься в окно, не забудь снять обувь, чтобы не поскользнуться. Над руинами церкви, парой этажей выше, расположена клиника христианских братьев. Там занимаются очень срочными и почти бесплатными операциями — их специализация аборты и прочие ампутации. Отрезанные органы они сжигают здесь же, в электрической печи, а прах вытряхивают в прямую кишку «потрохопровода», это довольно мягкая пластиковая труба, тянущаяся на многие мили под углом к башне и уходящая другим концом в океан, рядом с небольшим рыболовеческим искусственным островом. Ты дотянешься до трубки, а у меня уже готовы петли; держись крепче, чтобы быстро съехать вниз, нужен сильный толчок; представь себе, как Иисус швырял хлебы, как камни, в голодную толпу.
Бесполезно вытягивать руки, свисая вниз головой с комнатной пальмы. Тот, кто повесил меня сюда, уже не вернётся, потому что в этом обществе возвращаться не принято, когда уже полжизни прожито и двигаться можно только вперёд. И в принципе — мне не на что жаловаться. Пальма обеспечивает меня бананами и кокосами, а зимой, в период авитаминоза, я могу жевать её кору и листья, добывая из них жизненно важные аминокислоты. Уборщица приходит поливать пальму достаточно аккуратно; иногда она забывает закрыть окно, и тогда мне слышен шум прибоя и почему-то кажется, что ещё не всё потеряно. Иногда приходят из косметологического института; они делают кремы из пальмовых ростков. Тогда пальма несколько дней не плодоносит, и мне нечего есть, зато они оставляют бесплатную пробную коробочку крема; я мажу им руки и худею; и то, и другое мне, кажется, к лицу. К тому, что голова у меня уже почти не работает, постоянно залитая кровью, я уже привыкла. Больше меня беспокоят ноги; привязанные к пальмовым ветвям лианами, они никак не хотят прививаться как следует, иногда меня охватывает страх, что я — неудачный дичок или что черенковый подрез оказался недостаточно глубок. Надеюсь, что ногти на ногах в конце концов выпустят дочерние стебельки в подвой, и меня наконец перестанет беспокоить кровообращение. Тогда я, наверное, тоже снова смогу плодоносить; каждая женщина мечтает о том, чтобы выносить прекрасный плод.
Верхушки АМЕРИК накрыты розоватыми куполами метеорологических станций, каждая из которых заканчивается небольшой коричневой башенкой, в которой живут птицы-анаэробы. Это эксперимент биоинститута, поддерживаемый в строгой секретности. Дважды в день в установленные часы, утром и вечером, птицы совершают небольшие круговые полёты. С высоты башни представляются птицам огромными женскими грудями, а океан внизу — вяло шевелящимися гениталиями. Птиц тщательно клонировали, прививая им антропоморфное зрение. Зачем?
Я работаю на среднем уровне и люблю свою работу. Мне нравится, что работ у меня несколько, и то, что на каждой из них я устаю, меня не смущает, потому что усталость эта всякий раз разная. Когда я вхожу в док, очень пунктуально, в семь утра, не позднее, я не имею ни малейшего представления о том, куда меня пошлёт босс. Иногда я разгружаю баржи, иногда печатаю на компьютере стихи. Иногда я беру под мышку толстый словарь и отправляюсь в университет. Туда ведёт элеваторная узкоколейка. Однажды я ехала с тяжёлым театральным скриптом под мышкой ставить спектакль в университетском театре. На встречном пути была большая поломка: вагонетка завалилась на бок и полыхала синим пламенем. А я обгрызла себе все ногти, пытаясь решиться, кому же дать главную роль — человеку, которого я люблю, или же человеку, в руках которого вся моя жизнь. В другой раз я работала в пожарной службе, тушила пожар на путях. На спектакль я опоздала, да и режиссёр из меня никудышный, и пожар был всего лишь спецэффектом, это в театрах не редкость; а ты, ты — ты сидел на соседнем сидении и не знал, куда деть руки. У тебя бледное лицо; пожалуй, придётся тебя немного подкрасить перед выходом на сцену.
У меня в стенке есть замурованная женщина. Мои соседи решили устроить у себя на балконе небольшой свимминг-пул: тщательно сделали расчёты, устлали дно пластиком, вывели резиновый дренажный шланг наружу, купили приличный каркас, обложили стенки досками и, наконец, залили бетон. У моих соседей траур: в единочасье потеряли они полдюжины кошек. Случилось так, что в работе пневмопочты случился сбой, и вместо того чтобы доставить несколько чрезвычайно дорогих мешков со стёртыми в порошок сушёными мышиными потрохами в Институт Магии, их доставили на бетонный завод. А в основе любого завода лежит, как известно, конвейер. Мешки автоматически вскрыли, автоматически бросили на движущуюся ленту, автоматически вытряхнули в котёл, и вместе с прочими ингредиентами мышиные потроха были переработаны в портланд-цемент. В тот день Институт Магии вынужден был отказать многим несчастным влюблённым, и моё сердце тоже, хотя и косвенно, оказалось разбито: пневмопочта, понёсшая за фальш-поставку убытки, доставила моё полное жгучего раскаяния письмо слишком, слишком поздно; теперь мне до конца жизни придётся нести в душе чувство вины за женщину, замурованную в задней стенке. И кто знает, какая смерть ждёт меня саму.
Положив голову тебе на колени, я смотрю, как ты смотришь в окно. Ты непроизвольно сдвигаешь брови и, хотя твоя рука ещё скользит автоматически по моей спине, прикусываешь губу; я вижу, как она бледнеет, становясь почти такой же белой, как зубы, и как из уголка рта выкатывается маленькая капля крови. По статистике, каждый второй страдает неизъяснимыми приступами беспокойства. Учёные списывают это на архаическую, точнее говоря, рудиментарную, боязнь высоты. Так им проще.
Андре Моруа столетия назад сказал: «Если вам нечего сказать — говорите по-французски». Американцы, когда им нечего сказать, а это случается, в основном, на многолюдных вечеринках, которые здесь называются «парти», говорят о кино. Больше всего они любят проводить параллели между присутствующими и актёрами или их персонажами. Иногда цитируются целые сцены или даже сюжеты. Например, часто можно услышать: «М. и Ж. находятся в фазе "Мужчина и Женщина", а К. и К. — уже в фазе "Крамер против Крамера"». Невероятно, насколько сильное влияние фильм оказывает на жизнь людей. Поэтому я взяла себе в привычку записывать всё, что говорится обо мне на парти, на подкладке моего вечернего платья от Шанель. Признаться честно, коллекция эта довольно эклектична: упоминаются вариации от Ширли Гроунз до Леонида Круста и от Человека-С-Рыбой до Седьмого Ключа. Я рада тому, что произвожу такое разностороннее впечатление. В этом есть настоящий французский шарм, несмотря на то, что моё платье всего лишь из Канады, отделённой от нас несколькими промежуточными этажами, заполненными вспомогательными конструкциями. Платье было доставлено мне экспрессным лифтом за восемь минут, преодолев десяток высокомерных этажей со скоростью около сотни миль в час. Мысль о том, какое несравнимо большее расстояние отделяет нас от Европы, заставляет меня улыбаться; на парти это очень кстати.
Где-то в семидесятые, во времена финансового подъёма и тёплых отношений между АМЕРИКАМИ, был спланирован и сооружён Медитауерский Залив, представляющий собой искусственное море, парящее на воздушной подушке в районе тысячных этажей между башнями. Морская роза покачивается у причала. Здесь — самый прекрасный из малых межамериканских островов. В сердцевине розы покоится утомлённая длинным полуднем актриса. Несколько часов назад они с режиссёром поженились — это был тот самый счастливый случай, когда брак по расчёту внезапно оказывается браком по любви. Режиссёр уплыл на лодке снимать на аквакамеру подводных рыб, а измученная процедурой венчания невеста просто упала без сил в первый попавшийся резервуар. Розовые лепестки мягко ложились под её тело, одной рукой она обнимала шероховатый пестик, а тычинки приятно щекотали, забираясь под крохотное бикини. Улыбаясь во сне, актриса провела пальчиками по животу и погрузила их под шёлковый ободок трусиков. Каждый волосок трепетал на её поднимавшемся и опускавшемся смуглом животе. Она подремала ещё немного, потом, словно спохватившись, побрила ноги и снова уснула. Так и застал её режиссёр, вернувшийся на вертолёте с полным сачком и битой аквакамерой; оператор в наушниках свисал из открытого люка, одной рукой держась за вертолёт, а другой снимая на плёнку спящую в кувшинке полуголую актрису. Медленно завершив круговой наплыв, камера щёлкнула; оператор забрался внутрь, довольно отирая камеру от морских брызг и собственного пота. Режиссёр улыбнулся из-под тёмных очков. Шорты и гавайская рубашка были ему очень к лицу. В этот же момент раздался выстрел — стреляли с истребителя, незаметно подкравшегося из правой кромки кадра. На миг показалось испуганное лицо, в море канули тёмные очки, и вертолёт взорвался прекрасным огненным цветком. Пропеллер отвалился от крыши и, замедленно, с глухим свистом вращаясь, крупным планом стал падать прямо в сердцевину морской розы. Стальные лопасти сбрили лепестки и голову ничего не успевшей почувствовать актрисы. Ботанические комиксы помогают передавать знание о флоре родной акватории из поколения в поколение.
Моль, трепеща небольшими крылышками, опускается тебе на лицо. Это уже шестая за эту ночь. Я не сплю. Я смотрю на твоё лицо, потому что во сне оно другое, не такое, как наяву, и я не хочу терять даром ни минуты, проведённой рядом с тобой. Боясь разбудить тебя неосторожным прикосновением, я снимаю моль с твоей щеки языком. На вкус она солоноватая и горчит, собственно, этот вкус имеют все американские животные. Ты спишь. Всё же я была недостаточно осторожна; когда я слизнула с тебя моль, её крыло лопнуло, и теперь твоё плечо и висок забрызганы её кровью. Я рассматриваю моль у себя на ладони. У неё концентрически вращаются глаза, а маленькие, словно человеческие, кулачки туго сжаты; одно запястьице переломано. Отвратительно. Размахнувшись, я вышвыриваю её в открытое окно — пусть уж лучше захлебнется, чем наблюдать эту медленную смерть от ран. Слишком поздно я вспоминаю, что мы не дома, а в дороге, и что под нами — не бесконечный гладкий обрыв в океанскую воду, а многие перекрытия, заваленные хламом из прошлого, и бамбуковые заросли, выращенные арабскими поселенцами прямо на чердаках. Может быть, оно ещё очнётся, это жалкое существо.
Силикон, этот распространённый материал, используется как в строительстве, так и для медицинских нужд. В АМЕРИКЕ его добыча — основной бизнес для новоприбывших из третьего мира. Помолясь своему архаическому богу-коммунисту, они, разбежавшись по пластичному трамплину, с невероятной отвагой кидаются вниз головой с фабричных вышек в океанскую пучину. Порой они проводят на дне часы, заполняя силиконом ведёрки, закреплённые на конвейерной ленте, приводимой в движение простой электрической лебёдкой. Обычно ныряльщиками работают девушки и женщины, потому что они знают больше хитростей, как припрятать драгоценные камни и жемчужные раковины, изредка встречающиеся здесь, на дне. Глубоководная вода оказывает благотворное массажное действие как на внутреннюю гладкую мышцу сердца, так и на наружные молочные железы. Поэтому, заработав начальный капитал нырянием, эти девушки впоследствии зачастую находят работу супермоделей в Грудном Разделе «Плейбоя» или же, если такая работа им не по душе, в хирургическом отделении самых дорогостоящих клиник. Не очень верьте прессе, расписывающей ужасы жизни иностранцев в АМЕРИКЕ; газетчики люди не слишком добросовестные.
Прямо в раковине распускается цветок. Я занимаюсь медитацией по системе Марка Аврелия, с позднейшими добавлениями Кьеркегора. На самом же деле эта система — несколько адаптированный буддизм. Просто окцидентальная фиксация настолько запакостила мозги здешних интеллектуалов, что для них даже Данте — западная цивилизация, а Шекспир — противник всего восточного. Приходится всякий раз цитировать, собственно говоря, всем известные факты — например, то, что Шекспир избрал себе в попутчики левантийца. а Данте спал с мавританскими наложницами. Один из моих новых знакомых произвёл серьёзные исследования средневековых летописей, по разрозненным фрагментам восстанавливая генеалогическое дерево этого итальянского гения, и обнаружил, что его имя, Али-Гьери, двусоставное; бабушку Данте звали Бен Али, и родом она была из Эфиопии. Откуда ещё у Данте могли взяться эта густые кудри и это абсолютное чувство ритма? А эксгумация останков английского барда стала сенсацией, попавшей во все газеты: Шекспир оказался захоронен в позе лотоса, с естественно мумифицировавшейся морской розой в руке. Небольшое, уникальное для него одного, отверстие в темени антропологи назвали идиолохусом — это глазница для третьего глаза. Однако же только здесь, в АМЕРИКЕ, можно охватить умом весь объём восточного влияния на нашу западную культуру. Европа всё ещё подвержена отрицанию всего ориентального. Они отрицают и африканское происхождение реформатора Мартина Лютера, и его знаменитого потомка, тоже реформатора, Мартина Лютера Кинга. «Мне приснился сон», — сказал Мартин Лютер Кинг, побывав в Европе и вернувшись на родину, — потому что никак не мог понять людей, называющих себя европейцами. Я же смотрю в свой пупок, сворачивающийся лотосом, и не могу понять — в чём же причина такой близорукости?
Иногда, когда я ставлю будильник с вечера, у меня дрожит рука. Это, конечно, непростительная слабость, но ведь от того, смогу ли я, ведомая интуицией, выбрать правильную комбинацию, зависит если и не вся моя жизнь, то её большая часть. Установи я стрелки всего на пять минут раньше — и вместо прекрасной блондинки с идеальной фигурой я проснусь стареющей шатенкой с прыщами и увядшей грудью, а если случится так, что я просплю, то вполне смогу оказаться на утро климактерической негритянкой с парой десятков килограммов лишнего веса. Я ставлю будильник на 7:17. Немного подумав, передвигаю стрелку на минуту дальше — добавить рыжины в волосы. Ещё немного поразмышляв, я останавливаюсь на 7:13 — пусть чуть-чуть меньше пигмента на сосках, зато идеальные бёдра. Хорошо, что съёмки начинаются в десять, а не позже. Иначе бы я не успела доехать до места съёмок, так что пришлось бы отказаться от идеи стать порнозвездой. Пришлось бы опять, как сегодня, откликнуться на какое-нибудь скучное объявление. Я с трудом отрываю толстые жёлтые бёдра от дивана, на котором обычно просматриваю объявления в газетах, и, ковыляя кривыми ногами, иду в душ смывать с себя ручейки молока. Не люблю работать кормилицей: платят неплохо, но вставать в пять — очень тяжело. Особенно если перед этим пришлось допоздна рубить мороженые мясные туши в ресторане-гриль. Под мерное потикивание часов я засыпаю, и мне снятся взрывающиеся дома. Я думаю о том, что в воскресном выпуске, возможно, найдётся для меня что-нибудь, связанное с пиротехникой.
Теперешняя мода диктует волосы до пят. Поскольку АМЕРИКА, страна прогрессивная, давно преодолела разделение человечества по половому признаку, то волосы до пят носят как молодые девушки, так и взрослые мужчины. В парикмахерских вы можете получить бесплатные советы, как удлинить волосы на два дюйма в неделю; результат не гарантирован. Зато если вы решитесь потратить некоторую сумму ради новой причёски — гарантия успеха в ваших руках. Искусство же парикмахеров здесь поистине необычайно. Только несведущий иностранец в первую очередь замечает страшной длины накладные гнутые ногти цвета аквамарина.
Я развлекаюсь тем, что, стоя в плотно набитом лифте в час пик, разглядываю причёски пассажиров. Мои собственные волосы, уложенные в раста-локоны и умащённые помадой, удлинены скатавшейся ватой так, что достают мне до щиколоток. В общественном транспорте я ношу их увязанными в компактный узел. Виски же я крашу в разные цвета, каждый день в новый, а затылок украшаю разными червями; когда иду в оперу и надеваю открытое чёрное декольте — чёрными трепангами; когда иду на пляж — мило шевелящимися ресничными червями; а сегодня, в этот весёлый солнечный день, мой округлый затылок украшает дюжина медленных нежно-розовых дождевых червяков. А у женщины впереди меня воткнут в середину пучка гигантский лакированный скарабей. Как пошло. Мода на жучков давно прошла. Когда женщина поглядывает в окно, мне виден её профиль. Рукой она нагло упирается в голое бедро. Конечно же, этот тип так и пялится на её задницу. Глядя на её нафабренные ресницы, я хочу вонзить ногти в её зрачки на всю их трёхдюймовую глубину.
Я сижу в комнате на полу. Мне холодно, и меня рвёт. Рядом со мной два ведра — одно стальное, другое стеклянное, с неоновыми прожилками. Из стеклянного ведра я пью голубую воду, а в стальное, частью изъеденное коррозией, меня рвёт. Из дыр, проделанных ржавчиной во втором ведре, моя рвота выливается на пол и растекается струйками по всей комнате. Струйки текут с радужными брызгами и отсвечивают неоновыми огнями. Меня уже решили использовать в рекламных целях, но пока точно не знают, каким образом. Когда приходят долить воды, а потом уходят, переступив через порог, я ещё долго слышу эхо последнего шага. И чувствую, как подступает тошнота.
Ты склоняешься над столом, над увеличительным стеклом в руке. На листке бумаги перед тобой горки песка. При помощи этой модели ты изучаешь поведение дюн. Вращающиеся, неустойчивые ветры, нужные тебе для успешной симуляции, обеспечиваю я — осторожно дую сложенным в маленькую трубочку ртом на миниатюрные дюны, а ты жестами указываешь мне, куда сделать следующий шаг. Наши напряжённые лица, должно быть, в этот момент смехотворны. Вид на себя со стороны в эту минуту был бы так же гротесков, как видеозапись совокупления со стороны внутренностей.
Если бы Христос был немцем, то его убиение случилось бы во время нюрнбергского процесса. Евреи повесили бы его по ошибке — как нацистского преступника. Его имя было бы Кристмейер, но этого никто бы никогда не узнал, потому что немцы умеют хорошо молчать. Если же Христос был бы русским, то его приказал бы казнить татарский хан-монголоид. И побили бы его не камнями, а кошками на сыромятных ремнях. А из его кожи тоже сделали бы ремни, для следующих мучеников. Таким образом, Христос бы не только проповедовал, но и воплощал (в прямом смысле слова!) страдание.
А если бы Христос был американец, то он бы погиб в гражданскую войну, как настоящий герой, защищая отечество, потому что героизм в Америке — повседневный, нетщеславный. И Христос, забытый по имени, как подобает герою, лишь вседневно веял бы над страною, просветляя лица молодёжи, преобразившись вместе с другими павшими на поле боя в национальный флаг.
Дети стоят в музее, столпившись у стекла, за которым выставлены останки ископаемого енота: череп, в который вставлены металлические шарики вместо глаз, жёлтая берцовая кость, хорошо сохранившиеся клочки меха, причём хвост выгнут кверху, так что детям становится смешно, а главное — куски усохшей, порыжевшей, набальзамированной кожи, которая выглядит гораздо старше всего остального, очень допотопно, почти мифически. Преподаватель, приведший детей сюда, наклоняется к ним и полушёпотом, на латыни, рассказывает историю ископаемых енотов; дети, затаив дыхание и приоткрыв рот, слушают. Дрожащим пальцем указывает учитель на реконструкцию фигурки енота и рисует в воздухе петли. Дети, прежде стоявшие с округлившимися глазами, со всхлипом зажмуриваются. Когда они отходят к следующему экспонату, чучело енота словно бы следит за ними глазами и даже как будто поворачивает голову им вслед. Секретарша, отстав от учителя, тайком вытаскивает блюдечко, наливает в него молока и ставит на пол. Выпрямившись, незамеченная, она одёргивает юбку и торопится в средневековый зал. А на всех детях — шортики и футболки.
Самоубийства остались в прошлом, вместе с радиофобией, экзистенциалистами и наркотиками. Мне в моём возрасте самоубиваться не только неприлично, но и невыгодно для карьеры. Если вдруг меня найдут свисающей с крючка в потолке, то мои произведения вместе с трупом и прочим имуществом отнесут в морг с некоторой брезгливостью, а знакомые, которые ради такого случая станут называть себя моими друзьями (это больше не накладывает на них обязательств), ненадолго заглянут на поминки, и когда они станут обсуждать мой возраст (а они обязательно станут), то каждый из них покачает головой, и будет только казаться, что это горечь, на самом же деле это отвращение. А я лежу, обложенная морскими цветами, и только кажется, что мне уже хорошо и всё это меня не касается; мне тоже стыдно, что мои друзья должны свидетельствовать мой позор.
Может быть, врач заметит по какому-нибудь признаку, в каком я состоянии, и примет необходимые меры. Тогда я, смущённо улыбаясь, выйду из гроба; то, что платье держится сзади на шелковых завязочках, оставляя открытой средину спины, выглядит привлекательно. Я думаю, моё блестящее чувство юмора не покинет меня и в этот раз, и я смогу превратить неловкость в шутку. Так что мы выпьем с друзьями по коктейлю и отправимся в планетарий, играть в виртуальные звёздные войны и взрывать архитектурные модели Хиросимы и Нагасаки. Модели выполнены ведущими отечественными и зарубежными градостроителями, а миниатюрные бомбы, которые сбрасывают радиоуправляемые истребители размером с ладонь, начинены настоящим плутонием, хотя его масса некритическая, так что взрыв получается маленький и довольно безопасный, однако врачи предупреждают. что выделяемая радиация, сколь ни мала, может оказывать пагубное влияние на гормональную систему, так что многие молодые люди в наше время становятся бесплодными от злоупотребления ядерными играми. Впрочем, нас с друзьями это не остановит. Иметь детей тоже немодно. Что касается меня, я, может быть, когда-нибудь и усыновлю в припадке старомодности маленького симпатичного калеку из самой дикой африканской страны. Наверное, остановлюсь на сухой ноге и каком-нибудь дефекте речи, заики так трогательны.
Когда в АМЕРИКЕ кто-нибудь умирает, его запечатывают в пластиковую капсулу и отправляют на тысячный этаж. Там находятся разные фабрики по утилизации отходов, разного бытового и фабричного мусора, металлолома, вторичного сырья, трупов и прочего. Тысячный этаж выстроили в период утопического направления в архитектуре; весь его центр занимает гигантский патолого-анатомический театр. Медики сидят рядами вокруг сцены, на которой лежат на столах, свисают с крюков, уложены в удобные кресла имеющие интерес для рассмотрения трупы. В углублении под сценой находится небольшая термоядерная печь для быстрого и безотходного сжигания бренных тел. Когда-то утопист-архитектор предполагал, что тепло, полученное от этого процесса, сможет обогревать детские сады, расположенные этажом выше. Однако он оказался дважды неправ: люди по-прежнему предпочитают быть утоплены, а сады давно закрыты, потому что детей воспитывают по-другому.
Удивительно, насколько здесь велика неприязнь к огню. В Германии, например, подавляющее большинство трупов сжигается. Немцы не понимают, как американцы могут быть настолько невнимательными к природе, что просто скидывают свои человеческие отходы в воду, засоряя акваторию и разводя кишечную палочку. Для немцев такой подход — безответственность по отношению к окружающей среде. Для американцев же это лишь дань традиции; наверное, сказывается разница менталитетов. Откуда же немцам в их заглохшей культуре знать, что такое традиция? Для них технология превыше всего. А американцам важнее знать, что их останки будут захоронены так же, как останки их прадедов, скинуты по старинке в пластиковом мешке с цветами и гробом в воду родного пролива. Даже оконные переплёты на тысячном этаже оставлены прежними, чтобы не нарушать гармонии. Когда труп съезжает в окно по колее, проделанной в небольшом трамплине, и вдова, или мать, или дочь уверенной, хоть и дрожащей, рукой выталкивает мешок в пространство, медики торжественно поднимаются со своих мест в напряжённом молчании. Этот момент называется минутой молчания. Когда же участники церемонии слышат приглушённый плеск от падения трупа в воду, они начинают аплодировать, а женщинам предоставляется шанс всхлипнуть, пока их никто не слышит.
Они ловили их в силки и резали им головы, совершенно бескорыстные охотники за головами. Поэтому когда я сейчас думаю о твоём теле, то оно представляется мне мифом, и я в нём — мифом в мифе. Скажем, как будто я — это Соломон, попавший на вечный призрачный пароход под названием Суламифь. Когда я думаю о твоём теле, оно кажется мне таким огромным, словно обойти его не хватит даже всего того долгого времени, сколько длится путь до тебя по воде, через два океана. Я вижу себя небольшим человеком (чтобы легче проходить в невысокие двери кают), обследующим по очереди все палубы, все помещения корабля. Например, я захожу в каюту, это твоя подмышка, и говорю: «Здравствуйте». Мне тоже говорят в ответ: «здравствуйте». Тогда я, может быть, говорю: «Ваши билеты!» Но мне только улыбаются в ответ, и я улыбаюсь тоже, потому что всем ведь понятно, что это только игра. Потом твоя подмышка обнимает меня, я её целую, и мы любим друг друга не очень много, так, чтобы не хотелось расставаться, чтобы знать, что вернёшься назад. А я уже вхожу в следующую каюту, там, где ждёт твоя ключица. Она делает вид, что спит, повернувшись на бок и поджав колени. Не удержавшись, я впиваюсь в неё всем, что у меня есть, и она стонет в моих руках. Бедная ключица — ведь тебя я тоже покину. Наверное, моя цель где-то в машинном отделении. Когда я доберусь дотуда, где смогу запустить мотор, меня, скорее всего, настигнет смерть, потому что в тот момент, когда вода океана огласится звуками заводящегося двигателя, миф вырвется из путаных узелков и маленькой птичкой полетит вверх, туда, где уже не нужно будет дышать, где живут такие же, как она, птицы-анаэробы.
С недавнего времени я живу на чердаке. Когда всё население страны живёт высоко над землёй, то единственный способ подняться над всеми — это влезть на чердак. Здесь у меня достаточно пространства, чтобы жить и заниматься тем, чем я хочу. Сплю я у окна, на сложенных горой старых платьях, покрытых одеялами, и накрываюсь сшитыми вместе звериными шкурами. Я, конечно, работаю и по вечерам готовлю себе на маленьком огне. Здесь немного холодно, но я не жалуюсь, я помню, что таков был уговор. У меня есть всё, чего я захочу. У меня есть винтики и отвёртки, маленький водяной насос и небольшая наковальня. Напротив кровати, в другом углу, встроен в пол маленький водоём; поверхность у него небольшая, но насколько он глубок — я не знаю. Знаю только, что он проходит насквозь через весь этаж под моим чердаком, который я использую как склад. Этот водоём я обнаружила не так давно, когда забралась на чердак, надеясь найти там каких-нибудь старых игрушек для детей. В углу мягко плескалась вода. С тех пор я живу на чердаке. Когда у меня есть время, я вычерчиваю планы разных наводных сооружений. Лучшие из них я выпиливаю из плексигласа, выстраиваю из картона, вырезаю из залитого в формочки воска. Лучше всего до сих пор у меня получилась башня. Я сделала две модели и не могу решить, которая из них мне больше нравится. Вчера, когда я ненадолго отложила макетный нож и отошла покурить к окну, я заметила четырёхлапую кошку, впившуюся в деревянную подоконную плиту. Осторожно глянув вниз, я увидела фигуру в голубом трико с замаскированной личностью, висящую на кожаном ремне. Я неслышно отошла к столу, снова взяла в руку макетный нож и вернулась к окну.
Как положено, я проводила его минутой молчания. Сжимая в руке кошку с довольно длинным обрезком ремня, я, не моргая и не дыша, дождалась удара тела о воду и только после этого продолжила работу над башнями. Кошка с выгнутыми лапами, со сложно переплетёнными кожаными волокнами лежит в деревянных и плексигласовых стружках рядом со мной. Глядя на неё, я понимаю, как будет выглядеть мой проект. И один якорь у меня уже есть. Осталось дождаться второго. Слава Христу, курящих и бездомных в АМЕРИКЕ пока ещё хватает.
Два острова покачиваются на поверхности искусственного водоёма. Водяной насос создаёт водоворот и бурное течение, обдающее брызгами нижние этажи. Я лежу голая на животе под открытым окном и пускаю то мыльные пузыри, то бумажные кораблики между башнями. Некоторые из них тонут, а некоторые преодолевают водоворот и прибиваются к берегу. То и дело звонит телефон. У нас лето, жара, и надо как-то убить время, пока ты жжёшь сигарету за сигаретой в своей тесной каюте, размышляя о том, куда дуют ветры.
В этом саду находили себе утешение все униженные и забытые богом и людьми существа, ибо зрелище, проходившее перед их глазами, ежевечерне повергало их в сиропные приступы восторга, так что они забывали о своих мольбах и воздевали свои руки к небу скорее от смеха, нежели от страданий… — так закончил свой дневник Маркиз и, схватив меня за руку, потащил в сад. Уже близился шестой час, и все умалишенные и калеки повыскакивали из своих жилищ, чтобы пятиться в кусты при ослеплении от высокопоставленной прогулки.
Наконец скрипнули высокие литые ворота, и в сад вошел великий герцог, сопровождаемый своим орлом. (Еще с восемнадцатого века вошло в обыкновение выгуливать герцогам своих орлов три раза в день в этом великолепном саду…)
— На этих словах отец захлопнул книгу, и хотя я еще долго со слезами на глазах просила его продолжать, он был неумолим.
Он считал, что несколько безнравственно ему, человеку солидному, седому и даже в чем-то уважаемому, читать рукопись, написанную от имени девицы, когда ею была моя мать до тех пор, пока не растворилась в своем знаменитом черничном платье. Итак, отец, грузно скрипнув при этом дрожащими от высвобождения креслами, вышел за дверь, предварительно погасив керосиновую лампу. Книгу же оставил на секретере. Я слышала, как лестница повторила все его шаги, и удостоверившись в том, что он окончательно решил завершать сегодняшние бдения, зажгла лампу. Впрочем, я подумала, что мне скучно будет продолжать чтение про маркизов и орлов. Ведь я умоляла о продолжении повествования только из-за нежелания спать.
Я вспомнила, что сегодня в отремонтированный каретный сарай отцу привезли новейшее изобретение человечества — трехколесную машину, движущуюся только при помощи ног и чего-то вроде руля. Штуковина эта, сколь таинственная, столь и полезная, не давала мне покоя с утра, но потом, утомившись, я позабыла об этом. В общем, популярную машину я уже видела дважды: первый раз в Пергамском паноптикуме, второй раз— на именинах у почтовика, но отец строго-настрого предупредил меня, что машина мужская и что оседлание девушкой или женщиной такого чудовища равносильно бесчестью или, на худой конец, зрелищу задравшейся от ветра юбки. Я же не находила ни в том, ни в другом ничего особенно дурного и, до конца уважая все мужское, достаточно благосклонно относилась к нарядной картине, возникавшей время от времени в моем воображении: я катаюсь на этом самом адском велосипеде. Колеса сверкают, озаряя все вокруг зрелищем моего неземного и внезапного счастья, а отец мой бежит за мной, вспотев под манишкой и выкрикивая самые что ни на есть типические в таких случаях ругательства. Вот уже с него упала зеленая фетровая шляпа, которой он имел несчастье гордиться, и укатилась в столь же зеленую плюшевую лужу. Вот он споткнулся. Вот уж он повесился у себя в кабинете, предварительно подвалив перину перпендикулярно протесту своего отцовского бесчестия.
Итак, распалившись и перебирая в своем беспокойном детском мозгу всевозможные картины жизни, я сбросила с себя одеяло и принялась писать Роман. Надо сказать, что всякий раз, когда на меня наступало это огненное утомление, я садилась за стол, покрытый прорвавшимся болотного цвета сукном, вытаскивала из несессера карандаши и, от старания напрягая и выпрямляя мышцы на спине, обе — тонкие и продольные, я начинала писать роман. «Роман» — выводила я красивыми буквами в центре предполагаемой титульной строки, при этом так отчаянно слюнявя грифель, что мое греко-латинство всегда обнаруживалось утром ввиду шерстистых разводов на щеках. На сей раз я вздумала писать историю некоего Нобля, который, заблудившись в собственном мозгу, не может найти выход из лабиринта своего гигантского состояния. Потом все спускает на редкие породы рыб для своего садового аквариума, и когда одна из рыб в приступе меланхолии поедает всех остальных, бедняга Нобль, обложившись динамитными палочками, бросается в аквариум и весь сгорает от жары, ибо динамит очень жжет!
Итак, «Нобелевский роман» — вывела я строку номер два, и тут со мной произошла обычная во всех отношениях история. Я отвлеклась на лунный глобус, стоящий в свете ночного окна на страже моего будущего образования. Теперь же боковым зрением я прочла название одного из кратеров. «Кратер Буквы» — подсказал мне мрак, и тут же, забыв про злополучного Нобля, я принялась отыскивать кратер Буквы, не находя его и все больше теряясь в догадках о том, что это было Подставное! Я переворачивала глобус во все стороны, рассматривая его при свете лампы, а потом перешла к окну, тайно надеясь, что натуральный лунный свет может составить мне протекцию. И тут я неловко повернулась на подоконнике, и лунный глобус выпал у меня из рук в сад, немедленно застряв где-то посреди фруктовых деревьев. В руке у меня осталась длинная металлическая спица, которая еще несколько минут назад выполняла благородную функцию лунной оси, и старая подставка, на которой были выгравированы дата и год моего рождения.
Я наклонилась через подоконник, вглядываясь в серебряные верхушки яблонь, и тут, к моему удивлению, наткнулась на зрелище, глубоко потрясшее меня: по фруктовой дорожке, хорошо освещенной лунным светом, ехал, таясь ото всех, украдкой, сидя верхом на огромном колесе, мой отец. Да-да, он ехал на своем новом велосипеде с выражением крайне тупого блаженства, какое бывает у детей, которые, наевшись булок из буфета, с радостью скрывают рези в печенке, и которое не сошло бы с его лица, наверное, вывались я теперь из окна. Он был в халате и не подозревал, что через минуту длинная шелковая пола халата захлестнет страшный гусеничный механизм, и что заклинившее колесо вдруг рванет неизвестно откуда взявшейся механистической мнимостью, и что он, дорогой мой папа, будет удушен верхней костяной пуговицею халата, которую специально вчера пришивала бригадирша на кухне, злорадно потешаясь надо мной-сиротой. Не знала и я тогда, что через минуту страшные хрипы прощания застрянут у меня в памяти и еще много недель будут пробуждать меня среди ночи. Но пока что этого не произошло, и отец мой ехал вон из сада, в сторону Юго-востока, как раз туда, куда были направлены все мои помыслы, коим я предалась в течение этой свободной минуты.
Надо сказать, что только завидев отца и удивившись его ночному появлению в саду, я немедленно отвлеклась и предалась моим мыслям о Юго-востоке. Дело в том, что на Юго-востоке, неподалеку от нашего сада, была пустыня! Пустыня начиналась почти у самых ворот и вела неизвестно куда. Я предполагала, что с этим-то и связана тайна отца, которую он носил в себе всегда и которую я узнала только после того, как прочла его завещание, написанное накануне дня его велосипедного удушения.
Итак, я осталась совсем сиротой. У меня был дом, сад, велосипед, несколько навязчивых родственников, старые материнские приживалы, свора проворовавшихся слуг, приятное соседство, пустыня по правую руку от моего окна и почти полная свобода.
Дело в том, что уже довольно давно, еще в ту пору, когда я решила стать писательницею, я вообразила себя существом в высшей степени необыкновенных мыслей и необыкновенной судьбы. Взять хотя бы исчезновение моей матери, которая погибла, превратившись в часть своего же собственного гардероба на глазах у всей родни и произнеся перед этим весьма длительную речь о перемене фигуры женского платья в зависимости от смены общественных формаций.
Платье так и осталось сидеть в гостиной в ореховом кресле все эти годы, и даже теперь, когда вся мебель сменилась новой, липовой, кресло с материнским платьем не посмели сдвинуть с места, так что оно оказалось в самом неудачном месте. Его протирали от пыли, об него спотыкались, на него падали в темноте, рискуя попасть в спиритический передел, его объезжали на инвалидных колясках старые маразматички, возымевшие родственные чувства и изредка навещавшие наши пенаты, а один сумасшедший француз ну просто влюблен был в него. В тот день, 4 сентября 1967 года, мать сидела за ломберным столом, который со временем рассохся, и говорила о высоких счастливцах Мнемолизии. Я всегда была одно с матерью лицо, но именно в тот злополучный день я как никогда была похожа на отца, который до сих пор считался чем-то посторонним. Мать всегда была воплощенный покой, что и позволяло ей терпеливо коллекционировать цветы кактуса. Как произошло ее исчезновение — не поддавалось никакому анализу, и теперь всякий, кто торопливым шагом входил в гостиную, обязательно останавливался в подобострастном экстазе перед этой точкой времени в пространстве.
Итак, я уже некоторое время росла сиротой, и никто не давал мне наставлений о том, что нравственно думать молодой особе в столь «плачевном» положении. Я же позволяла или даже в некоторой степени заставляла себя думать мысли не то чтобы запретные, но и те, которые попросту не могут прийти в голову нормально развивающемуся молодому организму, который я собой являла. Например, я представляла себе всех своих родственников жаренными на серебряных блюдах, уложенными петрушкой и сливами. Иногда я даже просила повара подробно рассказать, как бы он зажарил дядю, и чем бы способ пассировки, или там еще чего, отличался бы от зажаривания его самого. Повара все эти просьбы приводили в ужас, его начинало тошнить, потому что несмотря на то, что приготовление пищи всегда сопровождалось обильным ногтепадом и волосопадом, по натуре он был абсолютный джентльмен. Одну из несчастных приживалок, сиротку Пассию, я заставляла носить на своем платье искусственный горб, чтобы она выглядела еще несчастней и чтобы проявления моей искренней жалости к ней не проходили слишком даром и впустую.
После того, как отцовский дух заблудился в адской грибнице велосипедных спиц, и настала полная свобода, я стала интересоваться всем, что было до тех пор запретом: во-первых, я стала читать медицинскую энциклопедию, особенно внимательно изучая разделы деторождения и придя к выводу, что детей роняют из-под юбки по большей степени случайно, нежели с каким-то умыслом; во-вторых, я заставила всю домашнюю челядь играть в солдатики с тем, чтобы проигравшие заменяли все слова на «Ц» знаками непристойного молебна, а, в-третьих, я стала ходить в гости к нашим соседям-близнецам, которые слыли знаменитыми изобретателями.
Фамилия братьев была Люмье: правый из них изобрел по здравому рассудку лампочку, а левый придумал кинематограф. Оба этих близнеца были рождены тридцать лет назад одновременно одной и той же жещиной. Во время родов, по преданию, особа эта выкурила кальян и произнесла фразу: «Во всем, что касается человечества, даже если это связано с внутренней жизнью, надо получать Эстетическое наслаждение». Когда она многозначительно посмотрела на акушерку, рискуя проверить, произвела ли эта фраза впечатление, акушерка указала взглядом вниз, и когда госпожа Люмье посмотрела туда, куда указывала акушерка, она воскликнула: «Черт побери!» Эту фразу молодые близнецы запомнили на всю жизнь и поэтому время от времени повторяли ее с той же интонацией, даже в минуты радости.
Надо сказать, что я уже давно наблюдала за близнецами из своего окна и, как всякая молодая особа, была тайно влюблена в обоих. Но отец запрещал мне навещать братьев, потому что считал, что это опасно для моей драгоценной жизни. Дело в том, что близнецы действительно имели некоторую странность: каждый из них был обладателем огромного, величиной с овощ, носа, и эти носы были столь тяжелы, что перевешивали все тело. Окажись один из близнецов без опоры, они обязательно падали и застревали своими носами в разных вещах. Поэтому оба этих несчастных и безусловно талантливых юноши вынуждены были служить постоянной опорой друг другу. Вот они и ходили вместе, бывая в вечном страхе поссориться из-за пустяка. Если они ссорились, то один из них отскакивал, а второй непременно падал, увлекая за собой и обидчика, но первому бывало гораздо обидней.
Мой отец был однажды свидетелем их ссоры, когда один упал носом в муравейник, а второй налетел на проходившую мимо фребеличку Феню и пронзил ей сердце. Бедная девушка пала замертво, а молодой Люмье все еще долго сокрушался о том, что стал невольным убийцей. Но все эти мелкие неурядицы не мешали им быть замечательными сочинителями и изобретателями. После короткого с ними знакомства обнаружилось, что это именно они изобрели столь знаменитый велосипед, явившийся причиной моей свободы. Разумеется, один из братьев был автором переднего колеса, другой — заднего, кто же выдумал третье — до сих пор оставалось загадкой, и они всячески пытались избегать болезненных разговоров по этому поводу.
Мне пришлось к ним обратиться тогда, когда я пыталась расшифровать завещание отца, написанное на языке древних инко. Разумеется, никто из оставшихся в доме не знал этого благородного языка, и я в один из дней постучала к ним в калитку, на которой чудесными буквами было написано: «Вилла Люмье».
Их мать, старушка, была еще жива и в здравом рассудке. Она знавала в детстве моих родителей и всегда при случае намекала на некоторую давнюю связь с моим отцом, откуда, как я подозревала, и была истинная причина запрета дружбы с близнецами. В доме меня принимали радушно, но к вящему удивлению моему, языка древних инко не знала ни одна собака. Я была страшно раздосадована и в запале рассказала страшную картину гибели отца. Растроганная госпожа Люмье обещала найти мне переводчика. «А пока, — сказала она торжественным голосом, выказывающим крайнюю степень фальшивости, — мои сыновья с удовольствием покажут вам дом и свои изобретения».
Поистине их изобретения были замечательны! Например, у них был такой прибор, сквозь который можно было рассматривать лунные кратеры так, как будто они находятся у тебя в саду, а если рассматривать фонтан в соседнем, то есть в нашем дворе, то видна кристаллическая решетка каждой водяной капли. Оказывается, на самом деле вода — это твердь!
Итак, я решила взглянуть, что же все-таки делается на Юго-западе, и представьте, каково же было мое удивление, когда я взглянула в сторону пустыни и увидела там своих покойных родителей, которые, в свою очередь, тоже смотрели на меня в подзорную трубу по очереди.
Я помахала им рукой, и они помахали мне в ответ, ссорясь, кто же все-таки займет место у трубы. «А нет ли у вас подслушивающего устройства? — спросила я у великих изобретателей. — Мне так бы хотелось услышать голос вселенной!» И к моему удивлению, у них действительно оказалась машина и для этого. «Эта штуковина называется радио», — пояснил мне один из братьев. Когда была повернута ручка радио, я услышала свой же собственный голос. Это была моя исповедь.
Я родилась в стране, которая была столь чужда мне, что все в ней вызывало у меня глубочайшее потрясение, и лишь чувство земного притяжения, некогда осознанное Ньютоном, заставляло меня соприкасаться с этой оскверненной землей. В остальном же я была совершенная Русалочка. Лавируя между общественными понятиями и законом, среди своих малоблагородных сверстниц, которые, однако, отличались силою своих грудных мышц, я находила какие-то особенные правила существования. Говорила я, разумеется, лишь то, что мне заблагорассудится, чем всегда навлекала на себя гнев, а то и жалость. К шести годам меня считали уже большой оригиналкой. Часто я слышала, как, спрятавшись в гостиной, две кумушки соседки говорили: «Какая странная эта девочка, Юта Биргер».
К тому же некоторое время я страдала лунатизмом и забиралась на самые высокие шпили города. Однажды утром меня сняли с рекламного цеппелина, висящего над ратушей. В другой раз, зацепившись платьем за опасный флагшток, я уснула, перебирая в туманном мозгу странные детские песенки, и мое ночное одеяние было принято за флаг неведомой страны. Раздались крики, разбудившие меня. Граждане, высыпавшие на площадь, были уверены, что город захвачен неприятелем, столь неприметна была я сама среди развевающегося шелка и всеобщего смятения. В другой раз, погруженная в сомнамбулическое состояние, я выкрала из Крестьянского банка государственные бумаги, из которых утром маникюрными ножницами вырезала чудесные цветы. В тот день из-за меня начался военный переворот. Разумеется, все эти мелкие шалости и проказы не входили в мои девичьи планы.
Я была тогда хороша собой. Сквозь нежную перламутровую кожу всегда просвечивал мерцающий карминный румянец, рот мой напоминал веселый молодой тюльпан в узких лепестках, скрывающий первые потоки будущей неуемности. Белокурые волосы кольцами ниспадали на мои шелковые плечи, и так далее. Иногда, сидя в саду и держа спину стройно под легким шелком, я чувствовала, как садовник наблюдает за мной, и тут же блеск секатора попадал мне в зрачок, а звук чик-чик-чик начинал ускоряться так, как будто садовник спешил на молебен.
Благодаря этому одному я заслуживала уже многого и позволяла себе многое воображать. Я всегда представляла, что мое будущее ремесло станет чрезвычайно гибко подчиняться мне. С тех пор как изобрели кинематограф, я решила стать первой актрисой и всегда с тех пор носила капор. Все люди, знавшие меня, уже тогда называли меня не по имени, а говорили: «О, наше веселое божество!» Между тем, во мне было множество порочных мыслей. Я решила испытать в своей жизни все: и любовь, и несчастье, и преступление. Я хотела было даже попробовать вкус человеческого мяса и нередко представляла себя на гадком капище каннибалов. Часто, приходя в разные дома, я воровала различные мелкие предметы: подстаканники, ложки, бриллиантовые заколки. Я отнюдь не страдала клептоманией, но страстно желала ею заболеть. Жадности и тщеславия во мне не было вовсе, и я так страдала от этого.
«Ну пожелай же!» — говорила я себе, терзаясь тем, что мне ни в чем нет препятствий. Каждое дело удавалось мне настолько легко, что это никак не потрясало моего воображения о себе. У меня в жизни не было ни целей, ни достижений. Я выигрывала один за другим шахматные турниры для мужчин, нисколько не задумываясь над партиями. Я стала первооткрывательницей двух химических элементов. Это я, скажу вам по секрету, открыла радий задолго до того, как появились все эти Кюри! Таких открытий у меня были сотни и сотни, и происходили они все за игрой в старой детской лаборатории…
Я могла бы слушать еще и еще свою исповедь, но мне становилось не по себе от моих собственных мыслей, произнесенных вслух, — и я повернула ручку радио. Стало ослепительно тихо. Братья Люмье, тесно прижавшись друг к другу, смотрели на меня испуганными глазами. Они сидели на сиамском стуле, не шелохнувшись, и их огромные носы казались крылами гигантского мясистого ангела. И в этот момент они были такие трогательные, что мне пришлось сделать книксен и прочитать молитву прежде, чем они пришли в себя.
Еще однажды я хотела убить человека и даже наметила себе жертву, но мне помешали внешние обстоятельства, — сдавленно добавила я уже от себя. Братья Люмье вспыхнули и попятились к окну. «Но теперь, — сказала я, — отправляюсь на Юго-запад на поиски моих родителей. «Мы хотим с тобой!» — не сговариваясь, тихо произнесли братья. «Ну, посмотрим!» Я стала спускаться вниз по лестнице и вышла в сад, к бассейну, где умыла лицо в воде, еще теплой от дневного солнца.
Горизонт наливался чем-то красным и плотным, как лак, сухой песок, подчинившись электростатическому безумию, стоял вертикальными полосами в воздухе и затруднял приготовленное для второй половины дня дыхание. Братья помахали мне из окна, и я отправилась домой.
Вечер выдался теплый, и прислуга разбрелась по своим знакомым: в этот день был великий церковный праздник, и по всему городу жгли костры из малодоступных книг. Я же оставалась дома.
В нашей округе была необыкновенная тишина, ведь вы уже догадались, дом стоял на самой окраине. Я пошла в детскую, чтобы собраться с мыслями: завтра на рассвете мне предстояло отправиться на Юго-запад, на поиски смерти или воскресения. Я наконец поняла, что мне сейчас очень хочется, чтобы отец дочитал мне историю Маркиза или хотя бы пересказал ее, и именно в эту минуту я почувствовала всю долю моего одиночества и чудовищную безысходность.
Я так давно не слышала отцовского голоса… Повинуясь какому-то неведомому чувству, я вышла в сад и отыскала в кольцах яблочных стволов забытый лунный глобус. От дождя он сделался мягким, от пыли выцвели лунные изображения, и черви проели в нем новые впадины. Я бережно отнесла его в дом и сожгла в ванной. Потом я снова вернулась в детскую и, не включая свет, вновь отдалась повлекшим меня размышлениям о безысходности жизни. Все предметы казались мне в этот момент как-то особенно реальными. Их окутывало тугое пространство, и тот воздух, что был между ними, имел свою кристаллическую форму, все в этот момент затвердело, как и само время, и длилось, длилось бесконечно…
Страшны были только детские игрушки, ведь они, свидетели моих детских таинств, давно уже были оставлены пылиться и теперь выглядели, как укор. Магия, которой я наделила их в те далекие годы, когда всякий предмет имел своего духа, и теперь не сходила с них. Детство, пришедшее из небытия, дышало в этот миг той ледяной волею покинутости, которая есть разве что в забытых именах, когда они тверды во времени. И знание или память о них не может потревожить их обязательности. Ведь мы не имеем права на эти забытые имена так, как имеем право осуждения всех, о ком известно, что они были подобны нам. Забытые же имена безлики, как пласты земной породы. Их воля непритязательна и безгранична…
Так я думала о тех, кто волею судеб был незаслуженно забыт, и быть может, лишь жалость вызывала во мне подобные размышления, ведь я была знаменита, и моему имени не грозило быть покинутым.
Сумерки сгущались. И вдруг произошло ужасное: я увидела, что в дверях стоит материнское платье. Оно приблизилось и сделало жест двигаться за ним. Я повиновалась. Платье прошло через гостиную, где оно сидело все эти годы. Обогнуло пустующее теперь кресло, которое было чуть сдвинуто, спустилось по лестнице и вышло во двор. Я боялась что-либо произносить, потому что смертельный ужас овладел мной. Ветер чуть теребил листья, и страшная ткань маминого платья шуршала им в унисон. Пыль, накопившаяся за годы, теперь выбивалась из складок и, подхваченная порывами, образовывала облачка и завихрения вокруг него. Платье обогнуло дом, прошло мимо оранжереи, мимо велосипедного сарая и направилось к юго-западной калитке. За ним бесшумно следовала я, а за мною, к моему великому ужасу, по траве самостоятельно скользил отцовский велосипед.
Луна только что выкатилась из-за горизонта и была мертвенно-желтой, купаясь в твердом горячем воздухе ночи. Калитка сама собой растворилась, и тут я в страхе упала замертво от картины раскалившейся пустынной местности, представшей пред моими глазами.
Надо мной, теперь уже бездыханно лежащей на пыльной дорожке, в полном безмолвии проплыло мамино платье и село на велосипед. Началась смертельная схватка: колеса бешено крутились, оставаясь на месте, а огромные складки черничной ткани, цепляясь за усики цепления, с визгом сопротивляющегося материала рвались в прах.
Наконец платье вздрогнуло и осело пыльным черничным куполом на разбушевавшийся велосипед, колеса вздрогнули и движение погасло, завалившись на ночную тропу.
Утром меня нашли у калитки уже совершенно остывшей наши слуги Варя и Кеша. Они отнесли мое лишенное веса тело в дом и тут же позвонили близнецам, растерянно сообщая происшедшее.
К вечеру был уже сколочен гроб нашим плотником Максимом. И близнецы, как только появились на пороге, тут же пошатнулись, зарыдавши, и, потеряв равновесие, упали ко мне в гроб, в котором я уже лежала с видом полного удовлетворения. При этом друзья мои страшно изуродовали мое все еще прекрасное тело своими чугунными носами…
Хоронило меня много народу. Плакали, всхлипывали, рыдали. Некоторые даже искренне жалели меня. Кто-то говорил о вещах, мало относящихся к делу. Кто-то пересказывал сплетни. Иногда из-за ворот выскакивали городские жители и присоединялись к толпе…
Наконец, я шагнула за калитку и оказалась в пустыне.
Девять дней и ночей без отдыха мне предстояло идти вперед, туда, где меня уже давно поджидали. Там, вдалеке, был накрыт стол, сияющий множеством свечей, и на заглавном месте сидел далекий и незнакомый генерал в эполетах.
Отец, чисто выбритый и в новой рубашке, высокомерно и ласково держал голову в честь моего прибытия, уже теребя в руках повествование про Маркиза. Рот его был приоткрыт и бледные губы дрожали от волнения. Казалось, теперь он готов продолжать чтение. Мать, как обычно, невозмутимо или стараясь выглядеть таким образом, раскладывала пасьянс, и разноцветные крапы карт ложились в причудливый змеиный рисунок, сливающийся со скатертью, которая много лет назад украшала наш столовый стол.
В том мире, где теперь мы пребывали, карты не могли сулить ровно ничего, ибо этот мир был полон ВЕСТИ.
Когда я приблизилась к ним — завыла под столом мертвая собака и четверо слуг внесли на рубиновом подносе подзорную трубу.
Я обнялась с родителями и хотела было рассказать им о моих злоключениях, но еле заметным и одной мне понятным кивком головы мать дала понять, что все обо мне уже известно. Родители ласково и лукаво улыбались и приглашали меня к столу. Еще не было произнесено ни слова.
Мать сложила свои карты в стройный пучок, так, что разнообразие крапов слилось в одну бумажную пуповину и погрузилось в специальную сандаловую коробку. На стол подавали все те же четверо слуг с мертвыми головами и рыбьими взглядами. И пока подзорная труба ожидала меня, покоясь в подносе, я досыта наелась.
После я принялась смотреть в трубу и увидела, что с того конца за мною наблюдают несчастные братья Люмье. Я помахала им рукой, стараясь сложить в этот жест всю неизбывную нежность, которую я испытывала к ним обоим и которую до сих пор так скрывала под маской детской самостоятельности и высокомерия. Они в ответ также принялись горячо мне махать, и я так бы и простояла вечность, но тут за спиной прозвучали знакомые шаги. Я обернулась: передо мной стоял Маркиз. Он, как всегда, был намного выше меня ростом, из чего я заключила, что все эти годы я не выросла ни на милль.
— Идем со мной в сад, — сказал он мне, — скоро шестой час, и Герцог будет выгуливать своего орла.
Я подняла глаза на Маркиза; глаза его запали еще глубже, и взгляд сделался строже.
— Идем со мной, — повторил Маркиз.
Я оглянулась на родителей. Мать благосклонно кивала головой. Отец уткнулся в рукопись.
— Теперь ты бессмертна, — сказал Маркиз, когда мы немного отошли. Мы прошли через сад. Герцог уже завершал прогулку. Орел был столь стар, что из него по дороге выпадали перья, и все калеки и убогие прикладывали эти священные перья к своим гноящимся уже многие десятилетия ранам.
Вскоре сад остался гораздо позади, и в вечернем небе меня ожидало необыкновенное зрелище.
Я стояла почти на цыпочках, прижавшись телом к мощному боку Маркиза, и смотрела вверх со священным ужасом и радостью, которая обнимала все мои члены: перед нами лопались столицы.
Вначале лопнул Рим. Он пронесся над головой огромным раскаленным шаром с огненной кожей и с набухшими от слез и крови портиками, которые взрывались и лопались, как набитые льдом орехи. Рим сгорел. Над ним пронесся в песочной чешуе Ирушалаим. Последней вспыхнула Москва. Ее чахлые сады с разбитыми грузовиками горели довольно тускло. Город поражал своими масштабами и безысходностью расстояний, хотя отсюда мне казалось, что все это такого размера, как разбитый муравейник. Как брошенные среди печенежьих набегов, тлели разбитые башни. Вдруг лопнуло бычьими жилами вывернувшееся вмиг метро и затопило потоками спекшегося человеческого помета остатки великого города. Маркиз почти ликовал.
— Везде руины, — шепотом говорил он, будто боялся спугнуть терпеливого и ужасного разрушителя, который трудился наверху. Своими глазами добрый Маркиз прожигал черное небо и мое еще пока не остывшее сердце.
В ту последнюю, девятую ночь своего путешествия, когда душа моя была еще обеспокоена своим недавним присутствие в мире, из которого она вышла, я отдалась ему на лисьей тропе, ведущей в сады безумия. Потом я уже не ведала ни страха, ни суеты. Еще через время я превратилась в абсолютное божество, и во мне погасли все чувства. Волею своею я уменьшила носы ужасным братьям, жившим на земле. Это было единственное благо, содеянное мною.