УКРАИНА



Наталья Акуленко /Киев/

Возвращение в Мада-Джаа

Иногда я бываю печален,

Я забытый, заброшенный бог…

Николай Гумилев

1

— …Три шага сквозь боковую дверь, сосчитай до сорока, хотя нет, лучше до пятидесяти. Потом иди по коридору, пока справа не увидишь резное панно с изображением птицы. Дверь открывает замок, спрятанный в ее клюве, но прежде чем идти, считай снова до пятидесяти…

Сьер Леоно читал свои записи, искоса поглядывая на слушателя. Текст был важным; необходимым. Ра Леоно он обошелся дорого. Пять лет на расшифровку. И почти вся жизнь — на поиски. Но записи того стоили: без них не взять легендарную маску Ворона… Да что там, не зная этот текст, нельзя зайти в Потерянный храм. И тем более, нельзя выйти наружу. Теперь, оглашая его, сьер Леоно волновался, как скрипач, впервые исполняющий свой шедевр перед аудиторией…

Капитан Део, невежа и проходимец, слушал с непроницаемым лицом, за которым сьер физически чувствовал скуку.

— …В центральной комнате ты увидишь три гробницы. Из них нам нужна левая, в правой можно поискать драгоценности, там похоронен вождь, а центральную трогать ни в коем случае нельзя. Это ловушка! — Смущенный равнодушием визитера, сьер начал запинаться и путаться, хотя знал на память каждую букву. Он еще раз огляделся.

Честно говоря, сьеру было неловко видеть в своей гостиной чужого человека. Смешно объяснять наемнику, что комнату обставила покойная матушка сьера, женщина простая и богомольная, а он сам привык и не хочет ничего менять.

Сьер даже не вспоминал о сомнительном виде своего жилища, пока чужой холодный взгляд не прошелся по желтым кружевам и стершимся вышивкам, по всем этим потемневшим, кое-где выкрошенным от времени резным гирляндам на мебели… Что подумает Капитан, глядя на такое убожество? Тихая полутьма под прикрытьем выгоревших штор, сухие розы, рамки, собачки, бисерные коробочки и грубо раскрашенные фигурки святых — гипсовых и деревянных… Все ветхое, пыльное, даже то, что старая Лилия через день протирает мокрой тряпкой. Чистым кажется только навощенный пол, узкая полоса, которая блестит под пробившимися в щель лучами солнца… А на буфете все еще торчит эта ветка с сухими взъерошенными чучелами птиц. Когда-то, в далеком детстве сьер боялся одного вида этой пакости… Господи! Как же он не замечал ее все эти годы?!

О чем может думать Капитан Део, с видимым равнодушием глядя по сторонам? Гадает, сможет ли человек, живущий в таком убожестве, полностью отдать ему обещанную плату, надо сказать, довольно скромную? Или о том, что захудалый дворянин с небольшим достатком вообще не имеет права выкидывать деньги на глупые поиски в Чащах? Последнее, впрочем, говорили люди хорошие, искренне расположенные к сьеру… У Капитана в голове должно быть что-то похлеще, стоит взглянуть на его безучастные глаза, на тонкие резкие губы, сложенные в идеально прямую линию…

Как ему хотелось прогнать наглеца! Сьер не верил, что грубый наемник с кучкой оборванных бродяг сделает нужную ему работу. Но знакомые хвалили его. Самозваный Капитан считался лучшим проводником в Чащах. «Он знает, что делает», — твердил каждый, кому сьер Леоно мог доверить хотя бы часть драгоценного секрета. «Он выполняет все, за что берется», «Если Капитан решил идти без тебя, значит так лучше».

Еще бы не лучше! При желании можно затеряться в Чащах, выйти из них в другую страну и продать маску Ворона за бешеные деньги!

«Капитан никогда не обманывает заказчиков».

Продолжая читать, сьер снова покосился на самоуверенного невежу. Кажется, тот умеет писать… Хоть бы когда поставил закорючку для памяти! Но Капитан так и стоял с опущенными руками. Сесть он отказался с самого начала.


Конечно, сьер Леоно считал всех этих бродяг охотниками за золотом. Обещанья их стоят немногого, и то только тогда, когда данное слово нельзя нарушить вовсе безнаказанно. Но сведения о Капитане Део, как ни странно, успокаивали. Получив плату, Капитан большую часть раздавал каким-то оборванцам в трущобах, еще бедней, чем он сам. Себе оставлял на неделю очень скромной жизни. Потом, отъевшись и отоспавшись, снова уходил в Чащи. В остальном Део по кличке Белесый (хотя «Капитан Део» тоже было скорее кличкой) оставался настоящим брадеком, одним из множества этих странных приграничных типов — бесстрастным, уклончивым, вовсе не склонным к благотворительности. И весьма жестоким, как и все они. Приходилось верить, что плата, рассчитанная на месяц пьянства и беспутства, действительно не нужна этому нищему наемнику… Непонятно, но внушает надежду… Впрочем, брадеки — народ с причудами. Обычные авантюристы либо служат королю, либо разбойничают, либо идут в шайки стражников, которые собирают под своим началом богатые владельцы имений; тоже разбойничьи, если вдуматься… По крайней мере, такой человек может устоять перед маской Ворона, даже догадавшись о ее подлинной ценности.

С другой стороны, — думал сьер Леоно, мрачно дочитывая свои записи, — если я с ним пойду — чем это лучше? Он может убить меня в любой момент, тем более в Чащах…

Я хочу увидеть эту маску; очень хочу. Но не настолько, чтобы отдать за нее жизнь. Наверное, посох Змея ничем не хуже. Дикари верили, что он может вызывать дождь, хотя эта легенда кажется мне совсем невероятной…

Даже если я получу маску, думал сьер Леоно, что дальше? Я — ученый, а не варварский жрец. Ворон мне не нужен… С маской или без нее, сьеру Леоно не заглянуть ни на древние дикарские небеса, ни в их преисподнюю. Нельзя увидеть то, во что не веришь.

Потеряет он маску окончательно или положит в свой домашний музей, прежний смысл его жизни исчезнет… Придется начинать заново, опять что-то искать… Почему бы не посох Змея, в конце концов?

Он сам не замечал, какие именно слова повторяет вслух. Любимый, тысячу раз проверенный текст кончился неожиданно для самого переводчика. Длинное чопорное лицо сьера стало грустным и немного растерянным.


Белесый смотрел на своего нанимателя не без сочувствия. Забавные чудаки… Ищут забытые реликвии в Чащах и, слава богу, ничего важного найти не могут. В руках этого сьера даже подлинный Лик Ворона будет не опасней раскрашенной деревянной миски для супа. Не рискуя смотреть в лицо, Капитан оглядел нервные, скупо жестикулирующие руки заказчика. Да, этот симпатичней других и надпись перевел почти правильно… Стоило, хотя бы из жалости, нацарапать что-то на клочке бумаги, который никто не мешает потом выбросить… Вон как обиделся!

Что делать! Сьеру незачем знать, что переведенная им надпись содержит в себе ловушку. А то и несколько. Жрецы втайне передавали друг другу эти записи. В еще большой тайне они передавали устные пояснения к записям. Как правило — шепотом, на смертном одре. В таких надписях большинство действий указано правильно, но два или три — ложные и должны кончиться гибелью… По крайней мере, гибелью обычного человека или слишком храброго жреца, который сунется к святыне без разговора с хранителем… Белесый знал это еще до того, как начал ходить в Чащи, а с тех пор много раз убеждался на собственном опыте.

По заброшенным храмам вообще нельзя ходить, уткнувшись носом в бумажку, но Капитан Део не взялся бы это доказывать ученым сьерам.

Даже выговор сьера Леоно его подспудно раздражал. «Мада-джа» — говорил тот с ударением на последнем слоге. На самом деле название забытого города состояло из множества свистящих и шипящих звуков. Большинство их сьер Леоне не выговорил бы, но делилось слово иначе: «Мада-джааааа», каждый из слогов был по-своему ударным, а последняя гласная максимально растягивалась с постепенным понижением звука.

В сущности, это знание ничего теперь не стоило: не все ли равно, как называть забытый, заброшенный храм! Белесый сам дивился своему раздражению и давил его на корню.

Сьеру Леоно он постарался поклониться особенно почтительно, самым твердым голосом пробормотал все положенные случаю заверения и в итоге вышел на улицу с облегчением, заметно недовольный собой.


Снаружи припекало полуденное солнце, делая тень от домов особенно густой и сочной. Белесый заплатил водоносу, с удовольствием глотнул тепловатой воды из родника, ответил на оклики каменщиков, обедающих прямо на ступенях неоконченного особняка, подмигнул Люсии… Чтобы разглядеть их всех — Люсию, каменщиков, водоноса на ослике, оборванных детей, с тихим визгом гонящих друг друга к повороту улицы, — Белесому пришлось проморгаться, отгоняя непрошеные виденья. Такое бывало часто. Город казался нелепым, неправильным. С другой стороны, он был единственно существующим. Трудно поверить, что дома не стоят здесь вечно. А ведь прежний город лежал за поворотом Реки, полдня пути к северу… Гулкий и светлый, каменный, безо всей этой раскрашенный штукатурки; с холодным, как лед, священным колодцем, доходящим, кажется, до преисподней, с острым блеском меди, золота и голых, умащенных маслом человеческих тел, с шакальим визгом по вечерам… (Новые поселенцы быстро извели шакалов Серпорукого, заменив их сонными желтобрюхими псами.) Совсем другой город, острый и опасный; памятный, хотя вряд ли будущий Капитан Део любил его больше, чем этот.

Зевающая Люсия стояла на крыльце дома сьера Мореного. Первая городская красавица оделась как обычная горожанка — в тонкую блузу без корсета и полотняную юбку. Черная кружевная шаль прикрывала косы и щеки. В таком скромном виде Люсия ждала подружку-горничную. Работать ей еще рано.

— Привет, капитан!

— Добрый день и звонкой удачи, милая!

— Удача, мой добрый капитан, ждет меня и вас, когда вы, наконец, ко мне заглянете.

— Куда мне, Люсия! Чтоб припасти храбрости и собраться к тебе, бедному брадеку нужно неделю не заглядывать в зеркало даже для бритья. С такой красавицей я могу только здороваться…

Все эти слова были ритуальными. Такими же ритуальными, как шлепок по Люсииным ягодицам. Тут, на улице, тонким и жестким рукам Белесого нашлось много дел: пожать ладони дюжине приятелей, похлопать по двум женским талиям, даже потрепать затылок маленького Манито, который тот подставил, а потом с торжеством оглянулся на остальных мальчишек.

С неучеными людьми, ничего не знающими о затерянных в Чаще храмах, Капитану Део было легче, но что делать! Заказчики — народ особый. Хорошо, что чудаковатого сьера удалось оставить дома. Сунься он в храм со своими записями, Белесый точно потерял бы клиента… Не только Белесый, живьем сьера оттуда не вывел бы ни сам Ворон, ни даже Ангел Господень, если верить святым отцам, способный на всяческие чудеса похлеще Ворона…


Проходя мимо собора Скорбящий Матери, Белесый сделал Священный знак и поклонился, почтительно глядя на пустые решетчатые окна. Именно пустые. Внутри храма Белесый чувствовал не присутствие бога, а полное, оглушительное Его отсутствие. Это ошеломляло, потому что на самом деле Бог или, скорее, боги, доступные Белесому, были повсюду. Он ощущал фонтанчики силы, наводнявшей любое пространство — Чащи, море, город… (Про Реку и говорить смешно, Река в любые времена останется богом — и не слабым.) А собор был пуст, и эта пустота казалась Белесому чудом, доказывающим силу странного, неизвестного ему Создателя. Впрочем, Капитану Део не было дела до непонятной силы, и тем более глупо придираться к Его жрецам. Из своего беспамятного прошлого Белесый знал, что любым жрецам приходится лгать и плутовать чаще, чем им бы хотелось.

Из боковой двери вышел падре Микаэль, и Капитан снова склонил голову. Он был в долгу у Падре, у единственного человека в этом городе… Может быть, и во всем этом мире.


Года три назад на ступенях этого же собора очнулся тот, кого бродяги приграничья теперь, три года спустя, называли Капитаном Део, а совсем темнокожие туземцы, живущие в Чащах, — Белесым. Тогда он не знал этих имен, не помнил своего настоящего имени… Вообще ничего не помнил. Кое-что понимал; что-то делал без раздумий — иногда странное… Но знания приходили внезапно, ниоткуда, и так же прятались… Да, он и тогда не был беспомощным; безопасным тоже, честно говоря, не был. Уличные подонки это раскусили сразу. Но устроиться в городе, врасти в местную жизнь и найти себе занятие по душе ему помог именно Падре.

Падре Микаэль с самыми добрыми намерениями даже наводил справки о его прошлом, но не преуспел. Казалось, что взрослый мужчина, странный альбинос с прозрачными серебристыми глазами и сероватой, как подмокший песок, кожей появился возле собора ниоткуда.

Разумеется, люди из стражи тоже пытались проверить его прошлое — с худшими мыслями. Сьер Данго Морено, настоящий королевский капитан, ни на миг не поверил в безобидность этого незнакомца. (Сьер Данго до последнего не верил и в потерю памяти у Белесого.) Однако они тоже ничего не нашли — ни хорошего, ни плохого; вообще ничего, как будто этот человек прежде, до своего появления на ступенях собора, жил за великим океаном. Или, может быть, не существовал вовсе… Самого Белесого это не беспокоило. Он удивлялся, но так и не заставил себя хоть немного встревожиться.

Теперь, три года спустя, Белесому казалось, что он жил тут всегда. Так же казалось горожанам. Он сумел войти в их жизнь плотно, без зазора, как входит клинок в специально для него сделанные ножны. Даже королевская стража научилась ему если не верить, то хотя бы доверять. У каждого бродяги свои секреты, но преставления о добре и зле у Капитана Део мало отличались от представлений сьера Данго и даже падре Микаэля… В сущности, думал Белесый, они вообще различаются мало. Тем более у сильных мужчин, поневоле берущих добро и зло в свои руки… Зато Белесый свободней этих двоих. Оказаться на месте королевского офицера или, не дай бог, падре Микаэля он ни за что не хотел бы.

Он ничего не должен — ни далекому королю, ни, тем более, непонятному, оглушающему своим отсутствием Богу. (Капитан Део ничего не имел против властей земных и небесных; даже жалел их в каком-то уголке памяти, по большей части скрытом от него самого.) Он свободен. Дойдя до этой мысли, Белесый ухмыльнулся. Новая сумка с ножом, флягой, мотком крепкой пеньки и еще полудюжиной самых необходимых предметов. Босые ноги. Выгоревшие, зато целые и крепкие штаны. Конечно же, свободен. Глупо ликовать, зато сущая правда. Эта радость была с ним не всегда. Определенно.


Он уже пришел домой; к хижине, которая считалась теперь его домом и вполне устраивала в таком качестве. Перебравшись от Порто-Торо, пьющего ворчливого сапожника, склонного по пьяни рассуждать о сотворении мира и его конце… (Белесый так и не понял, почему эти вопросы так волнуют его бывшего хозяина. Но волновали — до драк, до истерики…) Теперь Капитан Део жил в красе и холе, по сходной цене, хотя Мария, красавица-чоло с выводком разномастных малышей, стыдилась брать с него плату: иногда Капитан Део выкидывал ее особо буйных любовников… По большей части мужчины сами боялись трогать хозяйку, у которой такой жилец, но Мария считала его едва ли не благодетелем.

На бедной улице домик Марии бросался в глаза, как новая игрушка, забытая ребенком в сточной канаве. Стены блестели свежей розовой краской, во дворе под окнами цвели розы, лилии и яркие местные цветы, круглые и пушистые, как голова мулатки. Капитан Део ни в одной из своих жизней так и не узнал, как их зовут. Вместо занавесок в окнах развевались гирлянды пеленок, пестрых тряпок, нарезанных из старых юбок Марии. Под крыльцом дремал большой рыжий пес. Клемина, она же Ниточка, старшая дочка, тонким неустоявшимся голоском баюкала самого младшего из своих братьев.

— Черный пес крадется лесом,

Черный пес к окну подходит.

Кто тут ходит-колобродит?

Черный пес не будет бесом.

Черного пса нам послал сам Христос,

Чтоб никто малютку в лес не унес…

А-а-а-а…

Устав слушать бесконечное агуканье, мужчина наконец вошел в комнату, красно-сине-коричневую от домотканых покрывал и половиков. Девочка смолкла, едва не поперхнувшись. Белесый вздохнул, виновато улыбнулся и быстро прошел к себе. (Если бы Ниточка дичилась его меньше, он спросил бы слова колыбельной. В них было что-то важное, хотя, по правде говоря, он не понял ни черта. Но девочка никогда не пела при квартиранте. Только тихо шикала, торопливо укачивая малыша.)


Дома — подумал Белесый, сев на кровать, прислонясь к выбеленной стене в том месте, где его голова и плечи уже оставили темный засаленный след. — Дома. Тоже дом, не хуже любого другого…

Даже лучше, хотя сравнивать не с чем. Только с домом сапожника, пахнущим кожей и кисловатой грязью… Не обильной, но застарелой. В доме Марии пахло молоком, пахло любовью. Белесому нравились оба этих запаха… Иногда, когда сердце Марии было свободно, она приходила к жильцу, но постоянный запах чужой любви нравился Белесому больше… С полчаса он провалялся на кровати, безо всяких мыслей глядя в свежий, недавно побеленный потолок.


Сьеста кончалась. Капитан Део пересчитал задаток, ссыпав часть серебра в узкий кожаный кисет. Кисет сунул под подушку. Мог бы оставить на столе, но так скромнее. Хотя… Щелчок пальцев, какое-то шипение, которого сам Белесый не понимал, и Капитан Део был бы уверен, что никто не тронет его деньги. Проверено — если так сделать, нормальный человек не заметит вещь, даже нащупав ее рукой на столе… Ну и что? Ему не хотелось лишний раз вспоминать о своем странном умении. В этом доме все равно не воруют.

2

Нужный Белесому человек был на месте, в кабаке, который хозяин назвал «Прекрасной Хелен». Остальные звали его «Титьки Красотки», сокращая и это непринужденное название то так, то эдак, а то вовсе неприлично. Те из брадеков, которые не совсем одичали в Чащах, любили это заведение. Хозяин, кривой Тутос, был не лишен романтизма: пиво держал только свежее и грязь на столах не разводил. Но сейчас светлый, обшитый корявыми досками зальчик пустовал. Возле Лютра не было никого и ничего, кроме пары еще полных кружек.

— Привет, Корноухий! — бросил Капитан Део, садясь.

Лютр поморщился. Часть левого уха он потерял в детстве, от которого в памяти вообще осталось мало хорошего. Напоминать об увечье позволялось только близким друзьям, и то не всем. Только тем, которые способны его вздуть. Правда, за глаза все горожане звали этого брадека Корноухим. Имя Иммануэль не шло ему совершенно, а фамилию Лютр он выдумал самостоятельно, собрал по буквам с помощью пары костей и клочка потертой карты, изображавшей какие-то никому не известные края… На самом деле Иммануэль Лютр был сыном туземки, тогда еще девочки, приблудившейся в город и протянувшей в нем лет десять. Если такой мальчишка не сдох в детстве, а вопреки всему вырос в крепкого жилистого мужика, нужна же ему какая-то фамилия. Даже сьер Морено, капитан стражи, признавал это.

Впрочем, судьба Корноухого оказалась не такой уж несправедливой. Человек он был неплохой, и дела у него шли совсем неплохо. Хороший охотник, красавчик, один из опаснейших мужчин по эту сторону Реки и невероятно удачливый игрок, Корноухий владел паем в лучшем городском трактире с комнатами для приезжих; в другом городе, поцивилизованней, такое заведение звали бы гостиницей. Лютр уже подумывал: а не пора ли ему жениться?

Обернувшись, он пододвинул Белесому одну из своих кружек… Капитан Део не любил светлое пиво, и Лютр знал это. Длинные туземные глаза хитро щурились. Взглянув на его прищур. Белесый злорадно улыбнулся и выхлебал разом полкружки; оба расхохотались.

— Не грусти! — и Белесый позвенел над его целым ухом монетами.

— Хм! — хмыкнул Лютр. Он попытался нахмуриться… Но нахмуриться убедительно даже с его физиономией, смазливой и слишком выразительной для честного человека, не получилось.

…Жениться, кроме прочего, означало остепениться и прекратить вылазки в Чащи. Когда-то Корноухий ходил туда по необходимости, ради заработка. Теперь нужды не было. Оставалось либо бросить, либо признать, что деньги ни при чем и Лютр, хоть осыпь его золотом, не высидит в городе больше месяца. Что он — полоумный брадек, не лучше Пол-петра, Белесого, Жженого Кота и десятка других помешанных, над которыми Корноухий сам от души потешался.

— Не грусти! — повторил Капитан Део.

Корноухий и тут хитрил. Ходил в Чащи только с Белесым, якобы по большой дружбе и за двойную плату… Дружба у них вправду была, а двойной платы Иммануэль Лютр стоил не меньше любого другого брадека. Но если заказы долго не подворачивались, Корноухий запускал все дела тут, в городе, и лечил тоску жуткими дозами пива, в конце концов срываясь на напитки покрепче… Нет, Лютр мог хитрить хоть с другими, хоть с самим собой, но звон серебра в кошельке Белесого казался ему нежней и мелодичней, чем звук золота в его собственном кармане.


— Да… — вздохнул Корноухий как бы недовольно, а на деле смакуя каждое мгновение. Он махом допил кружку, которую держал в руке, а вторую, полную, отодвинул на другую сторону стола. — Да… Ты, я, Шкиля сейчас свободен… Красное Пузо найдем… Четверых хватит? — Белесый кивнул: да, хватит. (Он мог бы пойти и в одиночку, но зачем терять удовольствие от хорошей компании?) — А кто будет закупать провизию?

Сьер Леоно назвал бы последний вопрос риторическим.


Капитан Део просидел в «Хелене» часа три. Подготовку новой вылазки они с Корноухим обсуждали около часа, перемежая фразы долгими, блаженными глотками пива. Могли бы и вовсе не обсуждать, потому что ходили в Чащи два года. Сборы отработаны до мелочей, спорить не о чем… Впрочем, спешить тем более некуда. В кабаке становилось людно. Оба здоровались с приятелями, смеялись, слушали накопившиеся со вчерашнего дня новости, хлопали кого-то по рукам, ставили выпивку и сами сдували пену с поднесенных им кружек… Любимое занятие мужчин в этом городе; Белесому оно тоже, пожалуй, нравилось. Наконец они вывалились за дверь, в яркий горячий закат, будоражащий, обостряющий чувства. Корноухий возбужденным голосом шептал Капитану Део о своей очередной женщине, сравнивая ее с представлениями о будущей жене. (Сьер Леоно назвал бы их идеальными.) Белесый слушал. Образ придуманной женщины возбуждал его друга сильнее, чем очередная вполне конкретная Мелисса, впрочем, Капитан Део не видел в таком увлечении ничего плохого. Время от времени он ловил Лютра за локоть; тот в запале не глядел под ноги, а внизу, под домами, быстро темнело, несмотря на горящее небо. Какое-то время им было по пути.


Трое вышли на дорогу неожиданно. Темные силуэты на фоне заката казались такими выразительными, что спрашивать о намерениях не стоило. К тому же они были крупными, каждый раза в два больше, чем худой, изящный Капитан, не говоря уже о Корноухом — щуплом и низкорослом, несмотря на широкие плечи.

«Не местные», — думал Белесый, глядя, как эти трое пытаются взять их в коробочку, загораживают плечами и без того узкий переулок… Он поспешно отступил в сторону, под стенку.

В сознании Корноухого крылись странные противоречия. По натуре он был страстным драчуном и забиякой, по убеждениям — ханжой, противником любого насилия. Лютр позволял себе карать зло только тогда, когда оно (зло) становилось совсем очевидным. Эта радость выпадала редко. Пороков в городе хватало, но местное, городское зло знало привычки Корноухого и в глаза не лезло… По крайней мере, оно (зло) попадалось на глаза Лютру гораздо реже, чем ему (Лютру) хотелось бы… Поэтому Белесый не стал портить своему другу праздник.

Хотя выпитое пиво давало себя знать. Капитан Део поморщился, когда мелкий, почти невидимый в темноте силуэт Лютра взорвался движением. Двух он достал капитально, но третьего ударил легко, по касательной. Тот хекнул, согнулся, но ненадолго. Простым тычком столько мяса не прошибешь. Белесый видел, что здоровяк вот-вот опомнится и зайдет Корноухому за спину. Пришлось стукнуть этого третьего ребром ладони по горлу. Тот молча упал, умудрившись уже под ногами свернуться калачиком.

— Хватит, — мягко сказал Белесый, перехватывая Лютра за плечо. Бултыхание двоих, доставшихся на долю Корноухого, можно было понимать как слепые беспорядочные удары в сторону пляшущего, изменчивого силуэта противника… Если очень захотеть, конечно. На самом деле они пытались всего-навсего устоять на ногах. Шло явное избиение младенцев.

— Хватит!

— А если бы они так на двух нормальных парней? Втроем?! — спросил Корноухий, отсапываясь.

Зло… Явное зло в чистом виде. Белесый только вздохнул. Лютр, впрочем, отошел от избиваемых и снова затрусил рядом с Капитаном Део в сторону своего дома.

— …Я всегда думал, что люблю смирных женщин, но эта тихость у Мелиссы меня пугает. Что ни скажу — со всем согласна… Даже и не согласна, а молчит. Моргает своими ресницами, и все… Никаких звуков. Только глаза — черные, большие, как у коровы… Хоть колоти ее, никакой реакции!..

…Я и думаю: вдруг она после свадьбы на мне за это все отыграется?!

3

Белесый проснулся. Он встретил взгляд двух огромных, невероятных глаз. Круглые, сине-радужные, покрытые сетью мелких трещин, они выступали за пределы узкого зеленого… лица, нет, скорей морды, длинной и узкой, почти неотличимой от длинных узких листьев, похожих на острия.

— Привет, — улыбнулся Белесый. — Привет.

Лицо саранчука оставалось суровым и неподкупным, но он слегка отвернулся, протирая крылья и готовясь испустить долгий, низкий, навязчивый скрип, самую воинственную из своих песен.

Конечно, Капитан Део не мог оценить настроение кузнечика на слух, он только смотрел… Длинная выступающая челюсть скупо ходит из стороны в сторону, усики топорщатся. В глазах, несмотря на нечеловеческую фактуру, мелькает что-то презрительное. Поэтому Белесый решил, что и песня полна боевого вызова, суровей не бывает.

— Н-ну… Не сердись, — прошептал он. По какой-то старой памяти Капитан Део уважал кузнечиков, а тут действительно целый саранчук, больше его указательного пальца.

Воин не спящий в чаще зеленой,

жизнь твоя — вечная стража:

поешь боевую песню,

чистишь зеленый панцирь,

трясешь золотое копье,

славишь зеленое знамя —

вымпел из спелой травинки.

Он знал эти слова… Почему? Откуда?

Детская песня, загадка… Белесый помнил ее на каком-то другом языке. Другом… Таком древнем, что его не знали даже туземцы в чащах. Может быть, дело не в древности; просто язык не отсюда и на нем до сих пор говорят где-то там, за Большим морем… Вникать Белесому не хотелось.

Вместо воспоминаний Капитан Део принюхался. Пахло жареным мясом, водосвинкой. Шипел капающий в костер жир. Сзади, за затылком, шелестело чье-то неслышное, затаенное в груди дыхание… Део тихо подул, сгоняя со своей рубашки саранчука, и сразу, не садясь, вскочил на ноги. Лютр за спиной пошатнулся, но устоял, руки метнулись к локтям Белесого… Как всегда, безуспешно. Тот кувыркнулся в воздухе и встал позади Лютра, с невинным видом обнимая его за плечи.

— Две монеты! — азартно кричал Красное Пузо, шлепая, в свою очередь, Шкилю по плечу.

Белесый хохотал; через мгновение расхохотался и Корноухий, щурясь и слегка чихая от падающих прямо в глаза солнечных лучей. Утро давно распогодилось, пятна от солнца дрожали над костром, полностью скрывая в своем блеске прозрачные кончики пламени.

В Чаще свет редко доходит до самой земли, но тут несколько стволов свалились от старости и теперь догнивали, обеспечив прогалину в темной, густой мешанине деревьев. Вчера вечером им повезло найти это место: не только сухая земля для ночевки, но и дрова для горячего завтрака. На запах примчалась банда полосатых хвостов, устроив писк и возню над головами. Впрочем, хвосты гоняли друг друга и только изредка приседали на ветках, опуская морды вниз и принюхиваясь. Когда зверьки застывали, к ним прямо из стволов тянулись листья древесных папоротников, похожие на семипалые руки в жестких седых волосках.

— Богатырь, — протянул Лютр, глядя на крупного самца. И закинул кусок лепешки в розетку листьев прямо под носом у зверька. Тот отпрыгнул в сторону, не оценив приношения.

— Перестань кидать хлеб, — Пузо, тощий мулат, густо покрытый шрамами, взялся за вертел, подул на пальцы и оторвал себе заднюю лапу от тушки.

— Ну, как же мой выигрыш? — сказал он самым противным голосом, который только мог изобразить. Тут расхохотался и Шкиля.

На деньги Пузо не надеялся. Шкиля каждый раз ставил на Лютра. Если бы он отдавал монеты, Пузо за эти годы собрал бы на небольшое поместье. На самом деле Красному Пузу нравился сам факт выигрыша, а Шкиля, большой осанистый мужик, вопреки солидному виду отличался авантюрной жилкой. Он ждал чуда. Белесый хотел ему это чудо устроить, но не выходило. Корноухий заставал его врасплох, и Белесый не успевал притормозить собственное тело, особенно легкое и свободное после сна…

— Как-то нехорошо, хотя вроде бы это всех устраивает, чего стесняться? — в очередной раз думал Капитан Део. — Зачем они вообще ходят сюда, в Чащи?

Люди думают — ради заработка. Многие считают, что в Большом лесу опасно, и платят деньги за вылазки… Тут и вправду опасно. Брадеки редко умирают дома, в постели. Даже в постели с чужой женой, или в хлеву на соломенной подстилке, или на грязном, заплеванном полу пивной… Чаща — она известная жадина.

Но опасности в ней сладкие, праздничные. Даже самое неприятное — заросли колючих кустов со всяким мелким-кусачим — гадость, конечно. Но гадость красивая. В нее вплетены гроздья цветов, яркие жабки, ящерки, тяжелые, налитые нектаром бабочки, которые еле-еле сторонятся взмахов мачете. А лесные коты и ядовитые твари покрупнее — то ли убегать от них, то ли любоваться. Даже нормальные люди, брадеки, убегая, любуются. (Лютр за слова «нормальный брадек» кого хочешь высмеет. Как будто он сам вчера не глазел полчаса на огромного красно-черно-желтого аспида, всей своею яркостью вопившего: опасно!) Белесый вспомнил, как третьего дня, чуть не перевернувшись, они въехали в узкий лесной водопад — лодка плясала как бешеная, но потом… Он снова чувствовал, как плывет, даже летит, прыгая на порогах, прямо сквозь радугу, оседающую на лице мелкими сырыми брызгами… Чудо! Сладкое в самой своей опасности. Не карауль их в воде острые камни, стаи зубастых рыб или, может быть, дремлющий в черной тени от нависающих кустов кайман — спуск по водопаду был бы скучнее, более дешевым, что ли? Мутная ярмарочная стекляшка вместо изумруда, хотя ярмарки и дешевые стеклянные бусы по-своему тоже прекрасны…


На самом деле, казалось Белесому, они ходят в Чащи, чтобы всласть, без свидетелей подурачиться. Чтоб радоваться жизни. В городе тоже славно, но такого чудного утра — без детского плача и ругани, без пенья слепых, без звона колоколов, без грюка от всех этих торговцев с тележками (они, кстати, тоже кричат), без объяснений какого-нибудь обывателя с басовитыми городскими стражниками, без вони, пыли, лохматых попрошаек и так далее… Нет, такого сладкого утра, когда кругом только друзья, жуки, птички, запах зелени и жареного мяса, тонкий белесый пар между стволов и блестящие на солнце листья — в городе не бывает.

— …Не такие уж деньги, — думал Капитан Део, догрызая припекшуюся лопатку. — Лютру они не нужны. Шкиля, мясник, тоже зарабатывает. Слава богу, его Хусита может сама справиться и с лавкой, и с балбесом-племянником, который рубит мясо во время отлучек хозяина, а в остальное время перебивается таким же случайным доходом. Даже Бенедикт, то есть Пузо, всегда может перекантоваться вышибалой… Господи, да он перед этим выходом жил в «Красном бархате»!

Белесый знал, что там хорошо. По крайней мере, сам он когда-то жил в «Бархате» как сыр в масле. Нет, тот, кто не пропадет в Чащах, он и в городе выживет. В Чащах трудней… Но так здорово!

— Ну и дрянь сырая… — сказал Лютр, суя недогрызенную ляжку в горячие угли.

— Дурак, пересушишь! — это, конечно, Шкиля.

— Я не кот и не мясник, чтобы грызть сырых кроликов!

На самом деле Корноухий похож на кота, но… Кстати, о котах, думал Белесый, досасывая кость.

За его спиной, в Чаще, лежит пард, гладкий томный красавец в темно-коричневых пятнышках… Сытый. Что ему понадобилось? Кости от водосвинки? Приличные парды охотятся ночью и с голоду, они ленивые, парды…

Нужно спросить. Белесый смылся от костра в лес под самым частым предлогом. Тихо ступая, скользнул глубже, дошел до нужного куста, за которым ждал кот, теплый, мягкий и красноватый, как земля в Чащах. Если бы Белесый не знал, что он там лежит, ни за что бы не увидел.

— Пш-х… — тихо сказал Белесый, и на морде, почти неразличимой, вспыхнули глаза — ледяные, зеленые, чудовищно чужие всему теплому и мягкому. Глаза Белесый узнал — это существо был его другом, но другом страшноватым, при том что обычного кота Чащи Капитан Део мог прогнать, стукнув кулаком по носу.

— Па-а… — сказал самец, показывая широко раскрытую пасть с клыками. — Пу-уар… Уа-хххх…

— Ва-ар, ва-ар… — подтвердил Белесый.

Мало толку. Пусть его ждут там, в Храме, что проку знать об этом? В Чащах надо всегда и всюду ходить так, как будто тебя ждут. Так надо жить везде — хотя бы для того, чтоб не стать сонным, равнодушным… Тенью города — говорил Белесый про себя, отлично зная, что слова его несправедливы. Не так много в городе теней… Просто большинство горожан, та же Мария, ждут счастья, а не внезапного нападения. Нет, даже не так: для большинства горожан, в отличие от Белесого, внезапное нападение — вовсе не счастье.

Предупреждения не нужны, и все же Капитан Део был искренне благодарен Стерегущему-в-Чаще за то, что тот уцелел, не поддался пустоте, принесенной чужеземным Создателем, к которому, впрочем, Белесый не питал дурных чувств. Дом, где ты некогда жил, отошел другим хозяевам — честно, по закону. Глупо сердиться. Но помимо гнева и претензий как приятно увидеть в окне прежний цветок, прежнего кота! Хитрый Братец ускользнул от Неизбежности не так, как Белесый, — спрятался в Чаще, растекся в ее тварях, лианах, в тонком сизом паре между деревьями… И остался другом — лукавым, капризным, но по-своему преданным; а по-другому преданным он никогда не был, — думал Белесый, гладя шею парда, — кот, а не собака. Не польза, а красота… Скорее даже любовь, жестокая и капризная, плюющая на любую пользу. Не зря Хозяин Чащи был еще и Вечным Юношей, одним из Трех Ликов Любви, вместе с Медоустой Девой и Доброй Матерью, жнущей людей, как колосья… Вспомнив это, Белесый рассердился сам на себя, на свою память, злую и неуместную в такой добрый день, которая вот-вот приведет его к чему-то вовсе неприятному.

— В-х-х-ха… — пард извернулся на бок, махнул лапой перед носом у Белесого и, игриво перекатившись по земле, исчез в Чаще. Его собеседнику только и оставалось вернуться к костру, старательно забывая непрошеные воспоминания.

— А мы уж думали… — хмыкнул Лютр, добавив пару неаппетитных предположений… Белесый ответил. Пузо хрюкнул от смеха и тоже предположил… Нет, все-таки день начинался здорово… В Чащи стоило ходить хотя бы для того, чтоб вот так, без помех, поупражняться в чисто мужском остроумии — грубом, глупом, но таком притягательном!

4

Белесый выглянул из-за кустов и сделал знак Шкиле.

Три года он ходил в Чащи, не теряя попутчиков. Конечно, Белесый знал и умел много, слишком много для нормального человека. Но в первую очередь Капитан Део был осторожен. Нет, не так: он осторожничал там, где обычному брадеку это бы в голову не пришло. К брошенному, заросшему лесом храму другие вышли бы не таясь, с радостным криком… И могли погибнуть из-за пустяка вроде клубка разбуженных змей, которые не ползут в кусты, а вопреки собственной природе, остервенело кидаются на пришельцев. Но Белесый знал, что заросший лесом вход вовсе не гарантирует отсутствие внутри живого не спящего стража. И сумел убедить в этом своих постоянных спутников, того же Лютра и Шкилю… Строго говоря, вещь почти невозможная; Белесый удивлялся, как это у него получилось.


Лютр и Пузо остались в лагере, выговорив себе право пройтись по храму потом, когда (если) это станет совсем безопасным. На таком расстоянии, — думал Белесый, — страж не учует; по крайней мере, обычный храмовый страж, обессилевший от безделья и долгого голода. Шкиля рисковал больше. Он должен был ждать Белесого у входа. Скрепя сердце, предводитель выбрал на эту роль самого флегматичного из своих спутников. Двое других внушали сомнения: станут ли они сидеть снаружи, как велено? Лютр точно полезет внутрь под любым предлогом, и Белесому придется защищать его вместо войны с храмовой нечистью… Нет уж, извините! Шкилю, конечно, тоже жалко, но снаружи опасность невелика. Кем бы ни были насельники Храма, он сумеет удержать их внутри хорошей дракой… По крайней мере, Капитан Део на это искренне надеялся.


Он прошел через зал, засыпанный пометом, листьями, сухими костями, перьями, чешуей и больше всего— едким летучим прахом, в который со временем превратилась большая часть мусора. В остальном зал был пуст, темен и абсолютно безопасен. На алтарь падала узкая мрачная полоса света, зеленоватая из-за наружной листвы… Когда храм стоял на расчищенной, вымощенной известняковыми плитами площади, свет был ярким, ликующим. Он сверкал на металле и жирно, глянцево блестел на красных потеках… Белесый не хотел вспоминать. Теперь он шел в темном коридоре, отсчитывая шаги и повороты. Ра Леоно зря обижался: брадек помнил текст от буквы до буквы — и оригинал, и перевод со всеми вставками и реконструкциями. Другое дело, что, машинально переводя слова в действия, Белесый ждал, когда что-то пойдет не так. В правой руке он держал нож — длинный, узкий, напоминающий маленький меч без эфеса. В левой — смолистую ветку, готовую стать факелом. Свет в коридоре был бы нелишним, но Капитан Део шел в темноте, как будто опасался разбудить стража. (На самом деле Белесого смущали стенные росписи. Реального вреда они не причинят, но глазеть на них… Ему ли не знать, о чем говорят храмовые росписи!)

Впрочем, свет не нужен. В коридоре темно и уютно, шаги и повороты совпадают до мелочей, стражами даже не пахнет… Самое время заподозрить подвох. Белесый, впрочем, заподозрил другое — то, что не получит желанной драки с какими-нибудь старыми знакомцами. И главное, если в храме пусто, то маски Ворона в нем точно нет.

Он вошел в погребальную камеру, слишком просторную, чтобы бродить по ней в темноте. Белесый сплюнул на ветку, тихо прошипел, подражая шипу огня… Еще один осколок памяти, бог весть откуда взявшийся. Факел вспыхнул, освещая короткий ряд гробниц — три, как и сказал сьер Леоно. Страж не чувствовался ни в виде угрозы, ни даже в виде смутной сосущей тоски, которая охватывает живого от присутствия изголодавшегося мертвеца. Нагнувшись над гробницами, Белесый наконец нашел первую ловушку. Неизвестно, что в боковых, но вождь похоронен в средней. Справа и слева на крышках выбиты нереальные, выдуманные резчиком лица, а посредине… Если отвлечься от канона Путей, лицо знакомое. Какое знакомое! На вошедшего смотрел сьер Лука Даноро, сержант королевской стражи и добрый приятель Белесого. Впрочем, если верить надписи, тому, в каменном гробу, 17, а сьеру Луке за тридцать, он муж доньи Льяны и отец целого выводка брачных и внебрачных детей… Конечно! И Белесый провел пальцем по толстой черте, обвившей Дерево Жизни возле самого мужского достоинства погребенного. Молодой вождь, лежащий в гробнице, умер бездетным.


… Какой-то неизвестный тебе вождь, верно?

Он не хотел, как же он этого не хотел, нынешний Капитан Део! Как он ненавидел этот холодный издевательский голос, свой же собственный! Не все в мире зависит от нашего желания.

Свет… Много света…

Да, Белесый ненавидел эти возвращения памяти — быстрые, бесцеремонные вспышки. Но спорить поздно… Он пойман и теперь может только корчиться, как большой полосатый жук, пришпиленный на булавку сьером энтомологом.


Руки ярко, лаково блестят на солнце: кровь. Свет заливает площадь; брошенному наземь человеку лучи бьют прямо в глаза. Умирающий щурится, бледно-серое лицо блестит от пота… И все же… Обтато-как-его-там (Белесому не вспомнить длинное родовое имя; он его и тогда сразу забыл), Лающий Пес, Брошенный Богами, даже сейчас, в смерти, смеется над общими законами. Человек со вспоротым животом должен выглядеть омерзительно, а этот красив, даже слишком; и выпавшие на землю кишки отливают речным перламутром.

Сам Белесый, стоя над умирающим врагом, не знал, смеяться ему или плакать. Бунт против богов надо карать, иначе здешняя земля со всеми своими жителями полетит в тартарары. Но этот юнец… Мало того, что красив как бог, щедро наделен всеми талантами и неотразимо обаятелен. Он взялся за дело, достойное самого бескорыстного идиота… Этот дурачок решил победить и изгнать самое Смерть!..То есть нескольких богов из самых старых, и его, Белесого, который еще не был теперешним Белесым, хотя и тогда жрецы рисовали Ждущего-нас-всех-за-реками с этим блеклым, бледным, как сероватый известняк, лицом.

Теперь победитель склонял белесое ошарашенное лицо над сраженным бунтовщиком. Губы кривились, глаза щипало. Бунт оказался скорее комичным, а сам умирающий мальчишка… Нет, он не хотел этого.

— Прости меня.

— Я… не пра-а…

— Что?!

Белесый, пренебрегая осторожностью, прижимает ухо к шелестящему рту.

— Ты прекрасен.

Смерть, она…

— Нужна? — глупо и нетактично подсказывать умирающему, но ведь он, если не дошепчет эту философию, — общеизвестную, надо сказать, — умрет недовольным.

Но у того слов нет. Горло клокочет. Лицо невредимое, но вместо звуков на губах вспухают и лопаются крупные кровяные шарики. Дыхание ускользает, щеки так бледны, что бесцветные руки Белесого кажутся рядом с ними грубыми и шершавыми, как глиняные горшки. Потом, когда даже Белесый уверился, что все кончено, мертвец поднимает голову и говорит медленно и отчетливо: — Я люблю тебя. Мы будем друзьями и… у меня будет много детей.

Вот и все.

Больше об этом приключении возле храма Белесый ничего не помнит. Он ушел. Не куда-нибудь вверх или вниз по реке, а в никуда, сквозь время или пространство… Нет, все-таки сквозь время, тогда у Вестника Мертвых не было возможности проживать день за днем, мирно бездельничая. С остальными бунтовщиками и последствиями выпало, как всегда, разбираться жрецам. И Ждущий-за-реками даже теперь, в качестве Капитана Део, искренне рад, что он сам в этих разборках не участвовал.

Только миг, память, бой, который теперь вспоминать не хочется, этот краткий, беспомощный наговор и… И сержант Лука, славный толстощекий Лука с уймой детей. Он даже пьяных брадеков, устроивших погром в кабаке, уговаривает по-отечески.

…На самом деле такие наговоры редко действуют, но Пес и тут оказался лучше остальных. Белесый действительно дружит с Лукой… И детей у сержанта много, даже многовато для нормального мужчины, а он их всех любит. Обычная земная жизнь, вполне удачная. Правда, пронзительной, захватывающей красоты в нем теперь нет, но, с другой стороны, Белесый не видел сьера Даноро юношей.

— Как-то ведь он наделал этот выводок, — думает Белесый. — И никто его за них не убил, ни любовницы, ни соперники, ни даже разгневанные маменьки. Для этого надо иметь вправду неземное обаяние… Да…


Белесый снова провел пальцем по высеченному в камне лицу. Возвращения памяти… Не все в них плохо. Теперь он понял. И про маску Ворона, и почему в гробнице не пахнет стражем-покойником, и еще кое-что… И главное, задаст он сейчас кое-кому за свое знание!

Потому что героя без подлеца не бывает. Такова уж человеческая суть — за спиной героя всегда кто-то прячется и ловит свою выгоду. Иногда, правда, выгода обманчива, а судьба героического дурачка оказывается в итоге куда завидней, но это к делу не относится.


В злости капитан Део не церемонится. Вместо возни с рычагами он стучит по краю плиты, плюет, шепчет… Крышка левого саркофага плывет влево и ложится под стенкой. Внутри пусто, то есть нет ничего, кроме золота. Потом… На досуге… Белесому ни к чему, даже противно брать золото у этого покойника, но Лютр, Пузо, Шкиля, ученые сьеры, которые будут по-детски спорить и капать восторженными слюнями на каждый завиток чеканных узоров… Их-то можно порадовать… Даже Луке это золото не помешает, по сути дела, его же собственное, припасенное для загробной жизни, хотя загробная жизнь, видите, оказалась вовсе не такой, как говорили жрецы. Знали бы люди… Нет, думает Белесый, Луке не стоит напоминать именно эту прошлую жизнь— грустную, неправильную. Но все потом, потом…

Кто-то другой, не Белесый, а другой, сильный и разгневанный, бьет по камню правого саркофага. Крышка летит. Летит, грохочет об стену, выбив большой кусок росписей, ложится на пол, переломленная длинной трещиной… Капитан Део не ожидал от себя такой силы, но сейчас не до нее. Под крышкой лежит нечто… Форменное нечто, хотя по виду — обычное человеческое тело, сухое и сморщенное. Сьер Леоно начал бы лепетать о других, нетипичных обрядах погребения — без маски, без пропитанных маслом пелен, без загробных приношений и так далее. Может быть, списал бы все на странное, неполное ограбление гробницы. Если бы успел додуматься, конечно.

На самом деле в каменный ящик брошено тело кое-как, наспех убитого раба. Такому жрецы не воздают почести. Тратить на раба приношения — все равно что молиться за упокой души червяка, наживленного на крючок сноровистым рыболовом.

Потому что, — думает Белесый, быстро оборачиваясь назад, — в храме все-таки есть маска Ворона… Вот она. Прикрывает лицо, а дальше — длинное сухое тело, кстати, весьма шустрое. Для трех столетий вообще бодрячок. Похож… не на воина-кузнечика. На подлого богомола, каннибала, застывшего в засаде. Об этом типе Белесый не может думать без омерзения, хотя понятия не имеет, кто именно там, под маской… Кто именно?! Лжец, вор, подстрекатель, подлая собака, готовая обокрасть и живых, и мертвых, и богов, которым сам же этот неизвестный жрец сто раз присягал на верность, и так далее…

Фигура идет, нет, течет к стоящему среди погребальной камеры пришельцу. Белесый, смирив ярость, ждет… Ждет, хмуро глядя в стенку. На эпические росписи, сюжет которых ему слишком хорошо знаком. Разумеется.


Тонкое копье свистит мимо плеча пришельца и, едва не поцарапав стену, идет назад. Капитан Део только улыбается, подняв повыше факел. Смотрит в прорези маски. Отводит от своего тела первые, пробные удары противника. Потом, познакомившись с его силой, слегка, не думая, отмахивается от скачущей тени. Любители благородной драки дорого дали бы за такой поединок, а Капитану Део скучно. По человеческим меркам этот богомол неплохой воин, но не так хорош, чтобы достать его, Белесого.

— Ты? — наконец шипит пораженный страж гробницы… То есть, наоборот, счастливый обладатель маски, золота и покинутого, засыпанного мусором храма.

— Ну… — тянет Белесый. — А ты ждал кого-то другого? Самого Ворона?

— Ворон — это я!

— Ха! — Белесый отвечает выпадом, его нож режет клок волос — пыльных, сухих, как у мумии, — и идет назад. Тело холодит краткий порыв ветра, похожий на вздох: оно чуть-чуть разминулось с копьем.

— Не Ворон, как видишь. Ворон бы попал.

Если скормить шакалу кусок пардовой печени, эта рыжая тявкалка не станет пардом.

Рыжая… Рыжая тварь! — Именно, что рыжая… Надо же… Он вдруг понял. Белесый глядит на срезанный клочок и хохочет, хохочет до слез. Даже в полутьме волосы не черные. Не так уж много он знал светловолосых жрецов тогда, до приезда заморских сьеров.

— Хитрая падаль… — стонет от смеха Белесый, снова и снова уворачиваясь от копья. Фрески за его спиной изрядно поцарапаны, но бывшему повелителю смерти не жаль эту пакость.

— Ты! — Богомол, поперхнувшись, останавливается. — В их одежде! С ними… Зачем тебе маска Ворона?

— Ни за чем… — пожимает плечами Белесый. — Отдам одному здешнему…

Он затрудняется, как назвать сьера Леоно на древнем, сто лет не существующем языке. (Нож и копье свистят. Капитан Део, пусть и разъяренный, не спешит кончить поединок единственно возможным способом.) Наконец он говорит «нанги», младший жрец, это слово ближе всего к статусу захудалого дворянина, имеющего, впрочем, кое-какие деньги и знания.

— Он ее сильно хочет.

Второй поединщик прямо-таки шипит от злости. Белесый с трудом отбивает очередной удар так, чтобы не разрубить ни древко копья, ни машущую им наугад руку.

— Ты! Ты…

В горле жреца клокочет. Если бы не маска Ворона, его противника хватил бы удар… А весь этот разговор чем-то нужен Белесому… Чем-то нужен.

Он опускает нож и ждет, пока бывший жрец успокоится.

— Ты… — стонет жрец. И без слов показывает на стены гробницы.

Отступать Белесому некуда. Нужно быть слепым, чтоб не видеть светлую фигуру впятеро крупнее остальных. Фигуру с серпом, жнеца, горстями срезающего другие фигурки — мелкие, коричневые.

— Ты был богом войны, — обвиняет его жрец. — Ты убивал сотни… тысячи.

Белесый пожимает плечами.

— Что они дали тебе вместо величия?

— Тю! — искренне плюет Белесый. — Тоже мне величие — убивать тысячи! Что я, пард, что ли? Да и какой пард убивает сотнями? Бешеный?

— Мы тебе служили… — бормочет жрец, не слушая. — Чем они лучше, если ты сам на службе у их богов? У их нанги?!

— Что мне их боги?… Этот нанги… служит истине.

Белесый вдруг понимает, чем ему нравится слабый, чопорный сьер Леоне. Он служит истине. Скучно, ограниченно, ну и что? Он служит истине по-человечески, с той же степенью совершенства, с которой обычный, без капельки бога, человек способен воевать. Впрочем, что жрецу-вору до истины?

— Истина? — если бы не удары Белесого, его противник мог бы захохотать.

Зря, думает Белесый, зря. Ради этого с ним и стоило говорить, драться… Слово «истина»… Вовсе оно не слово. Большие корабли, паруса, железо, диковинное оружие, доспехи, которые не пробьешь стрелой. Диковинные звери везут грузы на колесных повозках, больше и быстрее, чем все носильщики разгромленных королевств… Истина — злые потные парни, младшие сыновья, которые тащат на себе по жаре эти пуды железных доспехов. Которые сотнями плывут через опасный, почти смертельный для них океан, чтобы тут воевать — один против тысячи. Которые тычут в чужую землю крест с голым страшным богом и сами не знают, за что умрут— за крест, бога, золото или за власть на этом куске земли, отданную им дальним слабоумным королем. На куске земли, больше и богаче, чем все их заморское королевство…

«Что есть Истина?» — спрашивал какой-то мудрый правитель там, за океаном. Если верить падре Микаэлю, этот человек сомневался в истине давно, очень давно. Теперь бы он не спросил; истина этих пришельцев прет наружу, как перестоявшее в кадке тесто. Польза от нее очевидна. Но есть и еще… Еще что-то.

Знатный, конечно, всегда прав против незнатного; богатый — против бедного, и так далее. У этих, новых, тоже так. Но за пределами жизни они видят истину, в которой все равны или, может быть, неравны по-другому… Мгновенное, вроде просвета в тучах, когда белый яростный луч режет предгрозовую темноту; впрочем, они-то его считают вечным. Иногда такое мгновение встает за спиной обычного сьера — злого, жадного, туповатого, — и ты, глядя на него, веришь рассказам падре о прежних святых. Странное беспредметное бешенство, которое сводит их с ума и делает непобедимыми. Ради этого…

Впрочем, — думает Капитан Део, отводя руку, — жрецу-вору не понять. Он дал мне все, что мог, — думает Белесый, стирая кровь с ножа крохкими рыжеватыми волосами… Старую, ветхую кровь, подобную ржавой пыли. Дальше как всегда: камень, тишина, золото, тонкий беспокойный прах, желтый язык пламени, вздрагивающий от легкого, нечувствительного сквозняка… Раньше, когда они прыгали друг на друга с оружием, тоже было как всегда, но мысль об истине оставалась новой, непривычной Белесому. Вспомнит ли он ее после очередного возврата?

Не так уж хороша маска. Сделана грубо, но сила… Сила рта— чуть изогнутой щели, обведенной синими губами, сила глаз, которые просто дырки, сила грубых черных полос, от которых гладкие деревянные скулы кажутся торчащими… Интересно, что из этой силы от Ворона, а что от мастера, жреца, сделавшего маску?

— Странная мысль, — Белесый хмыкает и качает головой. — А ведь раньше, в качестве бога, я и хмыкать не умел, — думает Капитан Део. Вспоминает… Точно! Хмыкать и качать головой он научился потом, у пришельцев.

Хорошо, что они приехали! Что порядок здесь, у Реки, пришлось поддерживать чужому богу, его жрецам и алькальдам; и совсем славно, что жрецы-чужаки извели старожилов вроде этого.

Думать так слегка стыдно, но жрецы… Они сволочи, даже самые честные. Если ты — бог, они все время чего-то от тебя хотят, да что там хотят — требуют! Требуют так, что не откажешься, выскакиваешь на их зов, как чертик из табакерки, разишь их врагов… (Потому что своих врагов у бога среди людей нет…) Тот, кто извел жрецов, — лучший друг Белесого, даже если Он — пустота.

Капитан Део снова вспоминает ра Леоно, всю эту пыль, смерть, гипс, белых собачек с глубокими грязными тенями вместо глаз, все эти рамки, чучела, коробочки, оклеенные шелком, бисером, перьями, сухими розовыми лепестками… Руки, лепившие бисер, делали все наоборот, противоположно жрецу, резавшему маску: много терпенья и совсем никакой страсти. Долгий, скучный труд притворился ничем, рухлядью, которую нужно выкинуть через неделю после покупки, как только на нее ляжет первый слой пыли… А ведь не все там безобидно — лики, зелья, чучела…

— Похоже на их Бога, — хмыкает Белесый, — который так хорошо притворился хилым и слабым; мертвым… В этой комнате Ворон научится смирению, смерти. Может быть — истине, которая похожа на смерть, но все же отличается.

— Эта истина, — думает капитан Део, — вроде как вечная жизнь падре Микаэля, хотя и не вовсе вранье… Может быть, она подойдет Ворону. Каждому нужен какой-то свой способ, чтобы жить вечно.

5

Возвращаются они весело: шумные, грязные, покрытые золотом чучела. Капитан Део мог бы возмутиться назначением, которое Корноухий придал ритуальным серьгам с серпом и шакалами… За это время он вспомнил многое, и серьги тоже… Слишком многое: Медноглавого Коршуна, Держащего в Руке Завесу от Сокрытого (то есть своего же собственного храмового жреца, вора и мошенника — вот у кого была бы рожа!), Обтато, то есть сьера Луку, в чей гроб сложили все это великолепие… Серпоруких братцев с серьгами, то есть жрецов, по очереди подражавших на ежегодном празднике его единственному Серпорукому братцу. Брата, тоже бога, которого он, будущий Белесый, не любил… (Пожинающий Ярость был богом смерти у синещеких, а когда племена слились, Жнеца и Ждущего-за-реками, двух богов битвы и смерти, путали даже жрецы…) Вспомнил многое и решил, что применением серег совершенно доволен. Тем более, постоянной силы в этих золотых дисках никогда не было. Маску Ворона Белесый не показал даже спутникам, но золото они по лесу тащили на себе совершенно открыто, шумя и дурачась, как дети… Возле деревень, правда, припрятывали.

— …Расселись тут, как мерзавцы! Стоять смирна! Стоять, есть глазами мою божественность, венками обмахивать, как старого сьера Теньоаре! Где покрывало! Где опахало, мать твою! — кричал Лютр на привале.

— И правда, где?! — возмутился Белесый, ломая ветку. Опахала звонко шлепнули по плечам самозванца, сок брызнул… (Пузо по странной случайности выбрал ветку с крупными черными ягодами. Сок этих ягод по странной же случайности пахнет лесными клопами и не отстирывается. И щиплет глаза…) Лютр сулит преступнику змеиную яму; Белесый и Пузо кашляют от смеха, держась за живот; Шкиля, человек серьезный, подвывает им тоненьким дискантом.

В глубине души Белесый слега тревожился. Не из-за шума, а… Он вспомнил слишком многое. Вдруг срок его жизни среди этих людей зависит от памяти о божественном прошлом, так его и эдак! Может быть, вспомнив все, до конца, он опять очнется в незнакомом месте, забывший даже собственное имя. Среди них ему было хорошо… Но и среди других, пока что незнакомых, может быть не хуже, — утешает себя Капитан Део, — что же волноваться раньше времени!


— Что человеку нужно для счастья? — орет Шкиля возле костра.

Белесый в это время как раз возится в темноте с завязками от штанов, застегивая ширинку. Ответов не слышит, только гул, смех… Треск сломанных прутьев и треск погромче, когда длинный Пузо падает на четвереньки в охапку хвороста. Хруст хвороста, возню, сдавленное «ой!», еще какое-то шлепанье… Наконец, как разрешение конфликта, тихое, смачное бульканье из оловянной фляги, заправленной в последней по счету деревне вовсе не водой.

— Белесый, что нужно для счастья?

— Плохая память, — отвечает Белесый, подходя к костру.

— Что-о? — удивляется Пузо.

— А что, очень даже умно… — отвечает Лютр. — Вот ты, предположим, у себя в «Бархате» ешь мокчино тетушки Бебики… Вкусно.

— А то! — кричит Шкиля. — Даже я пробовал! Хусита так не может! И твоей Мелиссе до нее как пешком до неба!

— А потом тебя выгонят из «Бархата» («Хм», — кривится Пузо) и ты будешь жить у какой-то грязной чучки, которая даже зерна толком обжарить не может. А перец берет мокрый и выдохшийся.

— Хмм, — кривится Пузо еще больше, показывая невероятность такого исхода, но Лютра этим не остановить.

— И ты будешь несчастный, потому что будешь помнить и сравнивать мокчино — то и это, верно?

— Ну…

— А если у тебя дырявая память? И ты то мокчино начисто забыл? Тогда ты ешь то, другое, у глупой неряшливой чучки и счастлив! Потому что ты ешь его, как в первый раз! И пьешь пиво, как в первый раз! И спишь на старой узкой кровати и тоже счастлив, потому что не помнишь про мягкую перину в другом месте! Понял теперь?!

— А…

— Правда! — хохочет Шкиля. — Спишь с чернокосой Люсией и счастлив, потому что для тебя она первая женщина, вроде как великая блудница Тиамат!

Ветки снова трещат, потому что Шкиля в полном восторге валится на них навзничь.

— Йа-а! — вопит Лютр. — Все новое! Каждый раз заново! Первый плевок, первый выстрел, первый глоток воды, первый проход по Реке! Первое пиво, первая драка и первая женщина! Завидно! Даже мне завидно, правда!

Он, в избытке чувств, наскакивает с дружеской трепкой на Пузо. Тот пыхтит, прыгает из круга света в темноту, обегает дерево и оттуда, из-за ствола, шлепает Корноухого по спине так звонко, что эхо катится от костра в чащу.


«Ну ведь правда!»— думает огорошенный Белесый. Сидя в сторонке на границе тьмы и скачущего огневого пятна, он потрясенно вспоминает… Точно. — Люсия ведь вправду Тиамат. Может быть, не вся Тиамат, может, еще две-три Тиамат есть в других городах… И за океаном тоже. Может, сестрица разделилась так, что в каждом большом городе по Реке есть своя Тиамат, легконогая и большегрудая, с толстыми курчавыми косами и глазами, от которых мужики шалеют, дети спешат вырасти, а сановные старики хотят вернуть себе ненасытную юность со всеми ее бедами… Может быть… Но наша Люсия — Тиамат…

Капитан Део снова вспомнил череду жрецов и жриц, храм, стонущий от пронзительных выкриков, черноту ночи и множество огней на Реке, голоногих запыленных гонцов, молчаливую стражу, тощих разрисованных рабынь, в которых Тиамат приходилось вселяться каждые десять дней по очереди, жесткие вышитые покрывала, пахнущие потом, смолой и красным перцем… И еще — красного вплоть до шеи сьера Даноро, несущего через площадь корзинку за обычной, если вдуматься, городской шлюхой… Пастухов-горцев, раз в полгода чинной задумчивой цепочкой выходящих на городскую площадь, звякая кошельками; вспомнил Паулу, хозяйку «Бархата», когда она по субботам, смущенная и разряженная, шмыгает в Люсиину дверь «посекретничать»; вспомнил падре Микаэля; вспомнил Рамо, старого толстозадого сержанта, которого жена подстерегает прямо у дома Люсии и там же лупит; вспомнил плутоватого Альварадо, спустившего с ней половину отцовской плантации; вспомнил Герберта, молодого сьера из-за Океана, застрявшего в городе ради Люсии, пока его тут не зарезали; вспомнил еще многих — моряков, солдат, ткачей, бандитов, носильщиков, торгашей, брадеков… Бедных мужчин — нищих, когда у них не было Люсии, и счастливых, когда была. Вспомнил Жанито, красавца-мулата… Чем-то он ей не приглянулся или обидел. Теперь красавчик копит по два месяца на каждую ночь с Люсией, хотя другие бабы дают ему просто так, бесплатно…

— Вправду Тиамат, — думает Белесый. — Без ошибки. Значит, она осталась так… Тоже неплохо… Интересно, как она помнит прошлое, коза блудливая, самая любимая из моих богинь?! А дерут ее чаще и лучше, чем тогда, это точно.

Юрий Бобрыкин /Луганск/

Садовый столик

/Эго-перформанс/
1.

После ароматного ливня, коему предшествовала липкая разжиревшая духота июньского дня (кстати говоря, дня солнечного затмения, сэр, так что этот день многое потом определил в судьбе Дяди Лазаря, сэрррр!), после мощнейших молниевых нокаутов, после урагана, после мусорных потоков с трупиками мелких грызунов и поразительно огромных жуков с рогами, после того, как в молодом соснячке зелено вспыхнули светляки, а у горизонта вдруг ожила дохлая Луна — красно-жёлтая, цвета лица пропойцы (хотя, возможно, в ином случае, при ином аллюзивно-ассоциативном раскладе, мы описали бы Луну несколько иначе, в духе Пути Чая, например, сеньоррррр!!!), после того, как была выпита бутыль чудесного Са-Кэ и опустошен ведёрный самовар густейшего чаю с можжевеловыми веточками (ох-хо-хо), и был уплетён мёд из пузатого глиняного горшка; после того, как были выкурены подряд три трубки самосада (мама!) и вдобавок— бразильская сигара (вау!) вместе с Кофе (0,8л — большой бронзовый кофейник 1888 года, сударррььь!); после того, как труп Луны был окончательно реанимирован током пряно-солёного ветра из долины, и брачные вопли изнурённых жарой жаб наполнили Пустой Эфир, рисуя в звуковом диапазоне Пространства замысловатую и део граф и ческу ю заумь— как бы расписывая матово поблёскивающие бока тёмного сосуда Ночи; ПОСЛЕ ВСЕГО ЭТАГО, с трудом зажёгши старую лампу-керосинку, отвинченную чуть ли не с первого паровоза эпохи Н.В. Гоголя, выйдя в продрогший сад, облегчённо вздохув и удовлетворённо позёвывая в предвкушении ЧАСА ЛЮБОВАНИЯ, Дядя Лазарь СЕЛ.

2.

Дядя Лазарь СЕЛ.

Он медленно, как тополиную пушинку, как тончайший фарфор, как хрупкий хрусталь, опустил, осторожно расслабляя и напрягая нужные группы мышц в необходимой, отработанной десятилетиями упорного труда последовательности, известной только ему, ОПРЕДЕЛЁННУЮ ЧАСТЬ нежнейшего, чистого-чистого Тела на разостланную любовно (и, заметьте, определённым образом-с, Ваше Превосходительство!) шёлковую салфеточку с вышитым разноцветными нитками собственноручно Дядей Лазарем муравьедом.

О, миг прикосновения натруженных чресел к прохладному шёлку! — будто токи высокого напряжения бурей пронеслись от пяток до макушки (это был настоящий, подлинный экстаз, истинный праздник жемчужно-лотосового, золотисто-фарфорового Дядилазаревого Тела, пронзивший всё его существо, не сомневайтесь, Сиятельнейший Князь!), и в наивысшей, неисчислимой, вневременной и внепространственной точке просветлённости и чистоты, когда Душа тождественна распустившейся в полночь лилии, когда стёрты названия и имена, когда история Мира — лишь краткий вздох умирающей от любви непорочной девушки, подглядывающей (скандал!) за купающимся в ночном серебре юношей (о античные формы, sir…), когда блещущая расплавленным лунным золотом (может, оловом?) рыба ласково бьёт хвостом по незамутнённой, тонкой чешуйчатой плёночке мотылька-сознания, забывшего имя своё на веки вечныя, когда мысль о себе рассыпается в микроскопическую пыль и адсорбируется терпким туманом, настоянным на тысяче трав из оврагов тёмных, где и дна не видать… ДЯДЯ ЛАЗАРЬ УВИДЕЛ.

3.

…Дубовый, отполированный десятилетиями всенощных чаепитий, много познавший и многое забывший, возлюбивший и претерпевший много…

…Где вода в толстой глиняной кружке, которую выпил муравьед?

…И где пустота этой кружки с водой… и что за звук исторгает стареющая глухонемая древесина с прочерченными на блестящей поверхности прожилками-идеомами — чересполосицей зим и лет — и что за птицы поили своими звонкими вибрациями Тело Твое, о Дерево? И что за рыбы поверяли Тебе сокровенные сны, где— только переливы золотого, бирюзового; тёрлись рыбы чешуями о Тело Твоё, пестовали плавниками, доверчиво, как няньке, оставляли Тебе на воспитание детей своих, метали семя своё, увешивая, как бесценными бриллиантами, Тело Твоё светоносными икринками с ма-а-а-хоньким, но уже бьющимся сердечком; отдыхало Тело Твоё на илистом дне безымянной реки, в королевской мантии, с многочисленной свитой и прислугой — рачки, инфузории… О, Дерево! Безмерна ценность Тела Твоего, ибо удостоено Оно шелковистых ласк Первой и Единственной Женщины-Пчелы, источающей благовония рассветных лугов. Но берегись, Король! Как у всякой женщины, у Неё есть скрытое (смертоносное!) оружие — почти невидимое ядовитое жало — для тех, кто не любит Её.

Она — Космос.

Тысячи Солнц и тысячи Лун — в Её фасетах, и кто знает, ЧТО В ЧЁМ ОТРАЖЕНО? Наш мир — не одно ли из Её могучих фасетных излучений, не проекция ли?

Владычица!

Королева!

Мы — дети Твои, мы порождения Твои; даже ты, прочный, устойчивый, отполированный, весь из себя распрекрасный, хоть и королевских кровей, пушка на августейшей лапке Её не стоишь! Так что усмири гордыню и покорно неси свой крест в форме тяжеленного медного самовара, покрытого местами сульфидной голубизной (тоже, между прочим, из благородных — и клеймо мастера на донышке, таких, знаете ли, самоваров теперь — днём с огнём, Ваше Величество!). И опять же — свита, прислуга, правда, не такая многочисленная, как у тебя, Государь, и рангом пониже, но от этого ещё более самодовольная — спесивый Фарфоровый Сервиз (от пра-пра-бабушки, незаконной жены пра-пра-дедушки — о китайские корни, эх…), надменные ложечки — не коснись! — тоже от пра-пра, но уже от другой, законной.

Виват, Император! Твоя мощь — в смирении, радость и печаль — в едином пра-пра-семени, давшем тебе жизнь и возвестившем о Твоём божественном назначении и бытии, о маленький, низенький, колченогенький, кривенький, качаемый ветром, рассохшийся, мерзкий — в липких коричневых пятнах от раздавленных мух, Чистейший, Благороднейший, Почитаемый, Возлюбленный преданными Тебе придворными, СТАРЫЙ САДОВЫЙ СТОЛИК в глубине продрогшего сада, укрытый ровным слоем влажных листьев вперемешку с осколками Луны…

ДВА ТРИДЦАТЬ ВОСЕМЬ ПОПОЛУНОЧИ… Пора бы и самоотождествиться…

Дядя Лазарь полез на сеновал и, обмяуканный старым, свихнувшимся котом, крепко уснул, чтобы, проснувшись, покосив сено и испив 2,5 л парного молока, идти купаться на речку.

The end

Олег Завязкин /Донецк/

Хичкок

— Покажите удостоверения!.. Маша, они показывали удостоверения?! Как вы сюда вошли?!

— Маша ушла в аптеку.

— Ночью?! В два часа?!

— В ночную аптеку… Вставать не надо — можете лежать, только руки из-под одеяла…

— Кто… что надо, а?!

— Что вы делали вчера около двадцати трех?

— Точно помню: без четверти я сидел в туалете. Курил и читал Гоголя.

— Вы книгу с собой туда принесли?

— Она у меня в туалете лежит, на полочке…

— Вы вырывали страницы?

— Зачем?

— Ну вы же в туалете читали?

— A-а, нет… Я просто читал.

— Ничего необычного не было?

— Ничего… А где все-таки Маша, а?

— Маша укатила к маме. В Белую Церковь.

— На такси?

— Вам что-то показалось необычным?

— Скажите, где Маша?

— Говорю же: Маша уехала в супермаркет.

— Покажите удостоверения! Покажите! Я позвоню сейчас…

— Так было что-то необычное?

— Да, было… Подъехала «скорая»…

— Почему вы знаете, что «скорая»? Вы ведь… Гоголя читали?

— Был шум мотора, но не легковая. И мотор шумел так, как шумят наши моторы. А «скорая» ездит как раз на «газелях». Да, и еще характерный звук: хлопнули сразу две двери — врач вышел из кабины, фельдшер — из салона.

— И потом?

— Потом я закончил и пошел спать…

— К окну подходили?

— Нет… Где все-таки Маша?

— Маша ушла к подруге… Сосед, между прочим, видел, как вы подходили к окну.

— Ну и что?

— Вы не захотели признаться, что подходили к окну.

— Да, я подходил… Но «скорой» уже не было… Я в чем-то виноват? И, пожалуйста, скажите, где моя жена?

— Покажи ему пистолет.

— Пистолет не мой!

— Это чтобы вы перестали задавать вопросы. Вопросы здесь… Вы стояли у окна не менее пяти минут. За это время сосед выкурил сигарету и поговорил по телефону.

— Так у соседа и спросите!

— Что?

— Про необычное.

— Он уже всё рассказал, а вы вот молчите.

— У соседнего подъезда стояли двое. Очень странные. Один совсем лысый, в кожанке, невысокий. Он притопывал, дергался и курил необычно — дым шел сплошной струей, он, вроде, сигарету даже изо рта не выпускал. А второй держался в тени, его я плохо разглядел. Только помню, что у него было на лице что-то темное, большое родимое пятно, что ли… И еще он пошатывался… Лысый шнырял глазами по сторонам и, похоже, меня заметил — уставился в мое окно. Я испугался…

— Почему испугались?

— Они были непонятные. Нездешние. Особенно тот, у которого родимое пятно.

— Это было не родимое пятно, а кровь…

— Стоп! Снято!.. Перерыв пятнадцать минут!.. Ментам грим подправьте!.. А это что?! Кто-нибудь, выгоните птицу из павильона! Откуда она здесь?!

— Это голубь. Они на свалке живут.

— Охрана!.. Охрана-а-а!.. Застрелите! Эту! Птицу!

— Сама, может, вылетит?

— Стреляйте, я сказал!..

— Кто здесь актер Лузгин?

— А этих кто сюда пустил?! Охрана-а-а!

— Да вот же он, на кровати сидит! Тот, который в «Семерике» играл?

— Гражданин Лузгин, мы хотим задать вам несколько вопросов.

— Паша, на кой хрен эти импровизации?! Этого в распечатке нету! Что мне отвечать?!

— Охра-а-а-на, ёб твою мать!

— Не надо орать: вот наши удостоверения.

— И ордер на арест.

— Чей — арест?!

— Гражданина Лузгина.

— Товарищи дорогие, так у нас съемки! Аренда! Сериал! Павильон!.. Ты понимаешь это своими тупыми ментовскими мозгами, козел?! Охрана!

— Гражданин Лузгин, вы обвиняетесь в совращении несовершеннолетних обоего пола, имевшем место быть вчера в ночном клубе «Пижон»!

— Что мне отвечать, Паша?!

— Ты совсем от водки свихнулся! Это настоящие менты! В полосочку!

— Ребята, здесь охраняемая площадка! Освободите!

— Товарищи, давайте разберемся…

— Я не зна-а-а-ал!!!

— Мужики, нам отбой! Павиан позвонил — в райотдел возвращаться!

— Заяву, что ли, забрали?

— Да поехали уже, хрен им в рот, клоунам…

— А вы не очень-то! Не очень, орлы! Я с Михалковым, знаешь! Ого-го!.. Что личики разинули?! Поехали, еще дубль!

— Лузгин, дай адрес клуба!

— Отвальная, восемь…

— А я думал, он пидар.

— Сказано ж: «Обоего пола».

— Добро пожаловать в реалити-шоу…

— Осветитель! Где осветитель?! Лисицына, быстро спрятала мобильный телефон! Совсем спрятала!.. И поехали!

— Маша! Машенька! Ты вернулась! Откуда здесь милиция?!

— Ты что вчера в «Пижоне» делал, мерзавец?! Ты что там делал?! Тебя закроют, слышишь, срань?! Не сегодня, так завтра закроют!

— Стоп! Лисицына, что ты порешь?! Обалдела?! Перерыв пятнадцать минут!.. Лисицына, хватит реветь!.. Гримерша! Где гримерша?! Подмажь эту реву-корову!

— Там менты вернулись… Автограф у Лисицыной взять хотят…

— Опять птица… Даже нагадила…

— Снимаем птицу! Крупно!.. Поехали!

Автобус

Автобус полупустой. Маршрут длинный: площадь Восстания — бульвар Двадцати Двух.

— Постель возьмите.

— Спасибо, я спать не хочу.

— Долго ехать. Взяли бы…

Качнулся автобус, зевнул дверью, впустил ночь.

Уселась напротив моя первая учительница, оправила юбку-татьянку, колени вместе; гладкие, голые, самих себя стыдящиеся ноги.

— Ты был противный, толстый и задавака. Поэтому тебя лупили.

— Почему было не сказать это тогда? Я-то воображал себя милым, стройным и скромным… Позвольте, разве вы не умерли от рака в позапрошлом году?

Обиделась. Пересела, уставилась в темное окно.

Рухнул на сиденье рядом пьяноватый мужик в седых кудряшках.

— Сезанн был мудак, сынок. Иначе бы за Сезанна меня из клуба не выгнали… Как помер, сразу понял: в нем, суке, дело…

— Папа, учитывая долгую разлуку, первая фраза могла быть и попроще.

— Вижу: не рад. Займи десятку — уйду.

Пятерку дал. Убрался отец.

Кто-то крошечный и пушистый пощекотал шею, фыркнул в волосы, пискнул:

— И мне пора.

Мой ангел-хранитель выскользнул в окно, трепыхнулся на ветру, и его сожрала искристая темнота.

— Конечная! Выходим скоренько!

Я не узнал бульвар Двадцати Двух — потея ладонями, я узнал это место…

***

…Стоя здесь, на горбатом асфальте, под черно-фиолетовым небом Дуггура, дыша сладковатыми испарениями сочетающихся человекоподобий, испуганно мигая, когда мгновенная вспышка света доверху заливает город каменных муравейников, я заклинаю вас…

***

— Я же говорила: возьмите постель. Вон мокрый весь! Разве ж это дело — сидя спать…

Обрывок

Жизнь Пырха началась нелепо и неожиданно — собственно, как и миллионы прочих русских жизней.

Пырх вцепился в пуговку внутри Любаниного живота ранним утром. Случилось это в станционном буфете.

Командировочный мужичонка, покряхтывая, застегнул брюки и провез по столу десятирублевкой.

— Как звать-то тебя, комсомолка? — шлепнув распластанную девушку по пояснице, спросил.

— А зовуткой, — окрысилась Любаня, одергивая платье.

Мужчина вразвалку ушел. Шлепнулась на пол тень от мятого пиджака и мигом пропала. За дохлой пальмой смеялись свиные глазки буфетчицы.

Скользкой походкой Любаня двинулась к выходу.

— Эй, ты! — пронзительно крикнула буфетчица, выплывая из своего укрытия. — Нету у нас таких порядков, чтобы на столе! Не ресторан, чай! Вытирай за тобой, паскудой! Скоро пассажиры кушать придут! Ах ты, шелупонь стокопеечная!..

Любаня выбежала из мутно-стеклянных дверей и оглянулась. Буфетчица, вывалив груди на стол, примерялась к Любаниному интересному положению. Шатался столик. На оплывшем стеариновом лице буфетчицы было написано искреннее недоумение.

***

Пока Пырх делился на клетки, складываясь в крохотного розового червячка, у Любаши было много хлопот. Благодаря этим хлопотам Пырх, собственно, и выжил.

Урал. Зауралье. И дальше ходят поезда.

— Ори, дура! Ори!

— Мамочки мои! Ма-моч-ки!

— Ори, ну!

***

Пеленка щекочет щеку. Мрут россияне, как осенние мухи.

Пупок отвалился. Светится розовое. Бабка Ильинишна из пятой квартиры третьи сутки лежит в инсульте.

Ножки с перетяжками-ниточками шлепают по линолеуму. Под Кандагаром полег взвод мотострелков.

***

— Пырх, скажи, как называется столица нашей Родины?

— Кемерово.

— Почему?

— Там мамка тятьку восьмой год ищет.

***

— Пырх, кто такой часовой?

— Это сознательный человек с ружьем.

— Гм, а кто это сказал?

— Ленин.

— Три наряда вне очереди.

— Почему — три? Он это еще до Мавзолея сказал.

— Пырх, ты зачем водку не пьешь?

— У меня от нее воспоминания.

***

Любаня померла от воспаления легких 16 мая 2001 года, в деревне Челки Буденновского района Смоленской области.

***

— Пырх, ты на работу почему не вышел?

— Так мать поминал…

— Она ж два года как померла!

— Так мать…

***

Пырх стоит на мостовой и смотрит на красивое многоэтажное здание. Банк «Счастье» лопнул вчера.

Пырх красит стены в бывшей коммуналке. Питеру — триста.

Хмельной Пырх плачет навзрыд. Американский фильм под названием «Английский пациент».

У Пырха болит ухо. Он глубже натягивает ушанку и вгрызается ломом в вечную коммунальную мерзлоту перед парадным дома номер 33, улица Крылатские Холмы — само собой разумеется, Москва.

***

Почему, собственно, роман ложится в такую дурацкую формочку, будто он не роман, а кекс?

***

И когда она кончится — Россия?

***

Тургенев.

***

Никогда она не кончится.

***

Солженицын.

***

Плохие рассказы нужно обязательно кому-нибудь посвящать. Итак…

***

А может быть, это самое что ни на есть сольное одиночество?

Светлана Заготова /Донецк/

Пространство любви

1-й километр

— Солнце взошло в моей душе, — сообщила я мужу и поцеловала его в шею горячими губами. Он тут же зажмурился:

— Ну, взошло — и ладно. Зачем же так раскаляться и предательски светить всем, кто ждет дождя. Разве это гуманно? Вот ты сияешь, а они все вянут да сохнут.

«И правда», — подумала я.

— Солнышко… — он осторожно, едва касаясь, обнял меня, — ты слишком активна.

Я промолчала, но некоторые мои лучи преломились и осветили незнакомую сторону чужой мне жизни. Он заметил это:

— Ну-ка, повернись, ай-ай-ай, глянь-ка, да на тебе пятна, чиститься пора.

Оставшиеся мои лучи поменяли спектр. Он и это заметил:

— Людям больно от тебя. Посмотри, все в защитных очках ходят.

Я отвернулась и закатилась за горизонт.

— Людям сухо от тебя, слышишь, людям хочется влажных отношений.

И плюнул.

А в природе все гармонично: ночь обрушилась на наш дом, потом роса выпала — сыро стало в душе — новый виток жизни пошел, в эмбрион скрутился. Потом дни полетели, недели. Смотрю, муж опять дом обыскивает:

— Любовь-то где?

— Я отдала ее на время соседке, она ей как раз.

— Ну что ж, я тогда пошел?

— С Богом.

И стало хорошо.

7-й километр

Муж всегда любил не меня. Вернее, меня, но другую. А так легче. Та, другая, — идеал. Вот проявилась во мне черточка этого идеала — податливость, муж ухватился за нее и давай расширять внутри себя. А то, что следом за этой черточкой потянулась чертовщинка, он не заметил или не захотел сообщить мне, — чтобы я не заметила, что он заметил. И вот он стал развивать мою податливость, а я свою чертовщинку. И я стала большой, и он стал большим, и мы стали потихоньку отодвигаться друг от друга. Он к стене, а я к воздуху. А потом мы купили большую кровать, чтобы случайно не зацепить друг друга и не обидеть.

И стало хорошо.

49-й километр

Я все равно поеду. Это не я не видела мир, а мир не видел меня, и я должна показать ему свое лицо.

— Не уезжай, он не узнает тебя, — муж светился, как люминофор. — Смотри на меня. Зачем по сторонам глядеть. Весь мир во мне. Вот и поезд этот в меня въезжает целиком с грохотом своим и пассажирской бранью, с чужой любовью и нарастающей тяжестью известкующейся жизни. Неужто интереснее в нем ехать, чем в меня вглядываться? Я ведь твой свет, да?

— Ты — да! ты — ой! ты — ой-ой-ой! Ты — ой, боже мой!

И я люблю тебя. Но я хочу большего, я должна видеть взгляды, отражающие тебя и искажающие тебя, любящие и ненавидящие тебя.

— Но Я ведь твой дом — да?

— Ты — дом, да! Но ты в нем случайно запер меня. Отдай ключ!

— Зачем? Иди сквозь… Ключ — он для чужих. Хорошее препятствие — для любимых.

И я прошла. Я умела сквозить, да так, что ему становилось холодно и неуютно. Я выпрыгнула из его рубашки и побежала. Я так неприглядно побежала, что он за мной не погнался.

Я убежала от него, чтобы стать одинокой и нелюбимой.

И стало хорошо.

343-й километр

Шопен озвучивал все мои мысли. А думала я о подруге.

Муж оставил ее. Он не просто ушел — он умер. Она его не любила, живого. И только на кладбище вдруг почувствовала любовь свою — сначала спиной, покрывшейся холодным потом, — потом глоткой. Любовь наконец вошла в нее, но застряла, перекрыв дыхание. Осыпаются листья, мерзнут пальцы, горький комок любви взрывается в горле и выплескивается наружу, смешиваясь со злобой и ненавистью покинутой женщины.

— Знаешь, вот смотрю я на него, лежащего в гробу, и чувствую, как люблю. Вот уже и земле его предали, а любовь растет.

— Да, мертвых любить хорошо.

— Перестань, любить всегда нехорошо. Любовь всегда не вовремя, это всегда трудно.

Я понимала ее, понимала, как ходит внутри у нее печаль, как гудит тоска по несостоявшемуся «нечто». Но он уже не может разделить с ней эту любовь, не может выпрыгнуть и швырнуть в нее камнем, отвечая взаимностью…

Наверное, Шопен помог. Нет, он не был на похоронах, сейчас его почему-то не зовут, боли боятся. Он звучал у меня в голове.

Это был не фортепианный Шопен, а симфонический. Я и сама не ожидала, что он такое может. В своем звучании внутри меня Шопен превзошел себя. Это была божественная музыка. Или нет, не то, слово «божественная» не отражает сути. Это была Богова музыка. Бог играл сам. Играл на скрипке. Когда она запела, взошло солнце, затмевая смерть.

И стало хорошо.

2401-й километр

Я вернулась. Я не спала целую вечность, и она заговорила со мной:

— Скажи мне, какая я?

— О!О!О!

— Ты хочешь сказать «ноль», пустое место?

— Нет, что ты! Ты — наполненная пустота, исполненная особого света и цвета.

— Я не черная?

— С чего ты взяла?

— Просто в моей жизни так много ночей.

— Ночи бывают чистыми, светлыми, белыми, а в иной день выпадает так много грязи вместо дождя, и он становится черным.

— А почему все думают обо мне иначе, чем я сама, почему мое внутреннее представление о себе не совпадает с представлением обо мне других?

— Таков мир — никто не видит одного и того же.

— А как же нам тогда понимать друг друга? Может быть, можно приблизить и совместить мое видение себя с видением меня другими. Например, на мой абрис наложить абрисы всех тех, кто меня представляет.

— Не совпадут. У них же у каждого свой внутренний образ тебя. Надо сначала усреднить смотрящих на тебя, превратить их всех в ОДНОГО и затем совместить с собой, а это утопия.

— Получается, я так и буду скрываться от них за их представлениями обо мне?

— Получается, так. А почему тебя это волнует?

— Не знаю, наверное, хочется, чтобы хоть кто-нибудь заметил меня.

— ОН давно заметил тебя. — Глаза мои сомкнулись на этой фразе. И стало хорошо.

В душе было тихо и пасмурно.

Я села писать роман о любви, а написала заметку о жизни. Причем жизнь сначала раскрылась передо мной, а потом сжалась, как концентрат.

И вот что я заметила:

Мы ходим по ровным линиям судьбы, или не ровным, но все равно четко размеченным, очерченным. И если старательно ходим, соответствуем чертежам, с нами ничего не случается. Но нам скучно. Мы пробуем нарушать границы, — спотыкаемся, падаем в ямы. Вывих, ушиб, перелом и долгое лечение, в конце концов, идут нам на пользу, потому что в это самое время происходит расширение нашего пространства, создается новый, более сложный чертеж.

Места, где мы ушиблись, мы не будем обходить стороной, но станем чуть осторожнее. Эта осторожность вскоре войдет в привычку, затем в систему и станет новой, ровной, не опасной линией.

Но интерес к кривизне и изломам никогда не покинет нас. Ведь мы по натуре захватчики, нам всегда не хватает любви, нам хочется ощутить укол незнакомого пространства, получить очередную инъекцию (смесь боли и радости) и расширяться далее. И чем большие пространства мы будем захватывать, чем объемнее и значительнее становиться, тем скорее мы сольемся с величайшим «ничто», энергетическим шаром-Богом и его божественной любовью.

А дальше в соавторстве с ним мы станем создавать новые чертежи-маршруты для различных миров нашей Вселенной, а также для отдельных людей, которые предпочитают быть проще и ходить по заданным маршрутам. Что ж, так удобнее, комфортнее жить, так можно легко попасть в небо. И потом хорошо умирать, ощущая, что не несешь никакой ответственности за всех оступившихся.

— Что это ты пишешь? — спросил муж.

— Новую книгу о нас.

— Людях?

— Которые любят.

Из цикла «Когда хочется выйти из…»

Хрюшечка

Пальчик ее удлиняется, вытягивается, как антенна, и качается сначала перед моим носом, затем опускается к центру груди.

— Дедушка, сядь здесь!

Дедушка медленно поворачивает голову в мою сторону, оглядывает перспективу и отворачивается.

Она мысленно прокалывает мне грудь, но я почему-то не падаю, не умираю и не улетаю, освобождая ей место. Я продолжаю раскачивать лавку-качель. Морской ветерок колышет мои волосы. Мне почему-то не хочется уступать ее прихоти.

Пятилетняя хрюшечка в розовых рюшечках начинает капризно, но властно попискивать.

— Пи-пи-пи-пи-пи. Дедушка, сядь, я тебе сказала!

— Но, внученька, здесь ведь уже сидят.

— Здесь никого нет, — скандирует Хрюшечка, завершая сентенцию нотой соль третьей октавы, и пристально смотрит мне в глаза продолжительно и злобно. Затем начинает противно скрежетать зубами.

Со мной, к ее удивлению, ничего не происходит.

Что же это?.. Хрюшечка ощущает себя владелицей волшебной терки-ластика, позволяющей стереть любого человека с картины неизвестного художника и вписать в пейзаж себя (свое). И вдруг нет, не получается. Она покрывается капельками пота от усилий, размазывая абрис моего лица. Она хлещет меня по щекам, бьет по носу. На месте глаза образуется дыра — провал в море. Она боится утонуть, хватается за дедушкину штанину, но упорно продолжает орудовать теркой. Я открываю рот — еще одна дыра. Я напеваю какую-то грустную песенку и вспоминаю маленького мальчика из трамвая тридцатилетней давности.

— Сесть хочу! — Он заходит в трамвай, становится в центре и, громко заявив свои права, вынуждает подскочить человек десять сразу. Они уступают ему свои места. Он медленно двигается, тщательно осматривает сиденья, прежде чем сделать окончательный выбор.

— Вешать! Всех вешать!

— Deutschland über alles! (Германия превыше всего!)

— Править миром буду я!

— Прости ее за неведенье, — ветер уносит фразу.

— Почему? Ведь тот, кто ведает, царапает ее ноготком мое лицо.

***

Диктаторы всегда побеждают, а потом умирают. Люди — наоборот!

Я умерла. Я вышла из своего пейзажа.

Она толкнула пустые качели, расхохоталась и убежала.

Стало тихо.

Ева

Мы встретились случайно. Так могла начинаться первая глава вашего и моего любовного романа. Но она была женщиной. Тоже мне проблема, скажете вы, учитывая веяния последних лет. Поставим на лесбийской теме крест, хотя бы потому, что она была не в моем вкусе. Она была твердой.

Шел дождь. Я сидела в маленьком пустынном кафе и одиноко пила кофе.

Откуда она там взялась с переполненными сумками, грязная и пьяная, — неясно.

За другими столиками тоже были люди: одинокие и не очень, но она выбрала меня.

Ее выбор был эгоцентричен и радостен. Она была неизбежна, как поезд, встретившись с которым глазами, непременно потеряешь тело.

Я не хотела терять ни душу, ни тело, но потерялась внезапно и целиком, отскочив в сторону при ее приближении. На моем месте остался лишь пакет с книгами, который она тут же сбросила на пол с криком: «Экспроприация экспроприаторов».

Официанты смеялись чему-то своему. Им было не до нас и нашего сюжета.

Я тоже не хотела оставаться в этом сюжете, мало того, я знала, как он будет развиваться и чем закончится.

— Не нравится, — сказала я.

— Что не нравится? — спросила она.

— Твой сюжет мне не нравится, — я пробовала разозлиться.

Она в ответ хохотнула.

— Хочешь сказать, у тебя есть свой? — Она меня понимала. Она понимала меня чем-то другим: я знала, что ума у нее (или того, что называют умом другие) было немного.

— Есть, у меня есть свой сюжет, — заорала я и тут же принялась подтверждать свои слова делом.

Кафе закружилось, как карусель. Я медленно подступила и приступила к своей женщине. Я преступила линию своего закона. Маленький пистолет сына (игрушка, которую забыл он у бабушки и за которой я ездила сегодня) оказался как нельзя кстати.

Я обняла свою цель резко и приставила пистолет к ее груди (естественно, на уровне сердца). Банально, да? И что с того? Сердце вообще банальный орган, потому как самый известный (спорить глупо): все о нем знают всё, никаких тайн — только стук и остановка.

— Я убью тебя, хочешь? — произнесла я вежливо, уважая свою жертву за предстоящую смерть.

Она засмеялась не смехом. Даже не засмеялась, а мелко-мелко заскавчала. Слово украинское, да, но завизжала и заскулила — не то, поэтому лучше меня сейчас не трогать. И вообще, не лезьте сюда в эту минуту, абстрагируйтесь, не проникайте в сюжет глубоко: предупреждаю, убьет!

Теперь не бойтесь. Больше вам ничего не грозит.

— Ты что, дура? — Она пробовала звать на помощь.

— Дура-дура, поэтому никто тебя не спасет, если ты попробуешь открыть свой рот не для еды.

От неожиданности она села на пол, стала вытряхивать из сумок шмотки, банки с какими-то продуктами, затем вдруг ни с того ни с сего принялась запихивать их ко мне в пакет.

— Бери все! У меня много.

Я опустилась, я устроилась рядом, не отрывая пистолета от ее груди.

Тут началось самое веселое. Она зарыдала: сентиментальные сопли и горячие слезы должны были бы отравить мне душу, но у меня с собой, как говорится, было противоядие.

— Перестань ныть, все равно умрешь, — я настаивала на тишине.

— Можно не сегодня? — попросила она.

— А когда?

— Договоримся.

— Ладно.

— Тогда открывай.

— Сама.

Руки у нее дрожали. Она не могла открыть обыкновенный пакет с портвейном.

— Убери пистолет, — жалобно заглянув мне в глаза, она первый раз улыбнулась.

— Сначала выпьем.

Ей наконец удалось открыть вино, и мы залпом выпили на брудершафт и стали подругами.

— Тебя как зовут? — спросила я участливо.

— Ева.

— А Адам твой где?

— Дома. Правда, не у меня, у Таньки.

— У какой?

— У Семеновой. У них любовь.

— Тогда, значит, не ты, а она Ева.

— Она Танька. А он Ванька.

— А где же тогда Адам?

— Он умер, когда увидел меня с Егором.

— Это и есть счастье, — сказала я и стала прощаться.

Она не ожидала, что все так быстро закончится. Но жизнь, как известно, короткая штука.

— Ты куда? — она засуетилась, стала собирать сумки и трезветь.

— Домой. Наша с тобой яркая жизнь подошла к концу.

— Возьми меня с собой! — Она просилась без учета божьей воли. А так нельзя.

— Не могу. Ты не из моего сюжета. В моем сюжете я тебя убиваю. Но ты ведь сегодня не хочешь? Может, завтра?

Она на мгновенье задумалась. Ей нравилось жить.

— Не уверена. Я позвоню, если что.

Это была последняя ее фраза.

Крестная

Все в мире стремно и экстримно.

Да, именно эти два слепорожденных слова первыми заглянули в мою голову ранним весенним утром. Ощутив их горько-соленый вкус, я механически положила в чай на одну ложку сахару больше, чем обычно.

Я не собиралась ехать на кладбище. Как там говорил Кастанеда: «Но что-то вне нас определяет рамки нашего решения». Хотя какие у меня могут быть рамки? Собственно, как и у всех, — черные — дальше смерти не уедешь. Но это — философия? (черный юмор?).

Вы меня только правильно поймите: белело доброе утро, мне было хорошо и радостно, быстро всходило солнце, где-то в районе солнечного сплетения кувыркался оптимизм, на всех этажах пели краны — рок, рок-н-ролл; чистые мысли и чистые люди вот-вот должны были выйти наружу, в свет. Мне так хотелось догнать их, потрогать, сказать, что сегодня я с ними, что рада их существованию, что они уже не мешают мне жить, и много другой восторженной чепухи.

Сказала ли я им это? НЕТ! Вдруг пришла случайная мысль, что более пяти лет я не была на кладбище у своей крестной. Стерся верхний слой суеты, как будто некий художник приступил к реставрации моего сознания. Что у тебя с памятью, девочка?

— Не помню, — сказала я. Оно (кладбище) было в другом городе, но это меня не оправдывало, и масло, которое я наносила год за годом на один из участков памяти, с болью трескалось. Трещин становилось все больше и больше. И когда на них падал свет…

Вы меня, наверное, понимаете? Вы ведь знаете, как печет память, когда высыхает жизнь.

Доехала я очень быстро. Открытые ворота, пятница, тишина, безлюдье. Птицы. Странно громко и радостно пели птицы. Что-то выщебетывали в одиночку, не хором.

И совсем не страшно, совсем не страшно. Почему я всегда боялась привидений и кладбищ? Учили меня, учили — бойся живых. И живых я тоже боялась. Какой-то генетический, необъяснимый страх, будто и вправду в прошлой жизни меня убили.

А здесь хорошо. Не как у Стивена Кинга — нет покойников ни на входе (хотя ворота гостеприимно открыты), ни на выходе… из могил. У-у-у-у!.. Никто не пугает. Так все приветливо, по-домашнему, как в старом городе или деревне. Кладбище-то на самом деле старое, и огромное.

Найду ли я без посторонней помощи могилу крестной? Э-эй!.. Никого.

Так и пошла по прямой, ухоженной и достаточно широкой дороге. Просто пошла и все. Хотелось освоиться, осмотреться, вспомнить. Шла недолго. И тут как в сказке: откуда ни возьмись, мальчик лет десяти.

Удивительно. Ни испуга, ни страха — ровные, как дорога, эмоции, как будто это сын мой — погулял и вернулся.

— Что это у тебя? — спрашиваю.

— Это?.. Ружье!

— Настоящее?

— Почти.

— От покойников, что ли, отстреливаешься?

— Да нет, цветы поливаю. Оно водяное.

— Интересно. Поможешь мне одну могилу найти?

— Да хоть две.

— Две мне не надо.

— Тогда пойдемте в дом.

— Дом — это тот, что у ворот?.. Я заходила — там нет никого.

— Отец сейчас придет — они памятник устанавливают.

— Значит, ты здесь главный?

— Он!

— Хорошо.

Кто он? Директор, смотритель, начальник, заведующий? Каким еще словом можно обозначить должность, применимую к такому важному делу — присмотру за мертвыми?

Пришел, помог. Худой, добрый, голубоглазый, внимательный, ясный. Не темный человек заведует кладбищем, а ясный, понимаете?

Мальчик пошел со мной.

— Оградку красить будете? — спрашивает.

— Буду.

— А можно мне?

— Можно. Но чуть позже. Помянем крестную сначала: держи конфеты, а я выпью.

— Ей налить не забудьте.

— Конечно.

Достала рюмки, наполнила их вином. Одну, как и полагается, установила на гробнице, хлебушком сверху прикрыла, закрыла глаза, молчу.

— Плачете, что ли? Она ж сто лет назад умерла.

— Не сто, а десять.

— Понятно.

Выпила, поела, стою — птиц слушаю. Одна маленькая, юркая, носом хлеб клюнула, вином мордочку намочила.

— Смотри, — говорю, — тоже поминает.

Мальчик нисколько не удивляется:

— А здесь много пьяных птиц.

— А может, это и не птицы вовсе, а души умерших — скучают, слетаются послушать, как мы живем, почему не поем. Им почему-то хочется попеть вместе с нами, но не получается, потому что у НАС не получается, потому что не все звуки, которые они издают, способны принять наши уши.

— Слышал я эти сказки, — мальчик ускользает от скучной информации, как уженок от сапога.

— Давайте уже красить будем.

— Давай.

— А мать твоя где?

— В роддоме она.

— Братика ждешь или сестричку?

— Да нет, акушерка она — это ОНА всех ждет.

Вот тебе раз. Меня будто током ударило…

Значит, мать встречает, а отец провожает, понимаете? А посередине должна быть жизнь. Но как же ей тогда разместиться и как наполниться? Неужели она и вправду маленькая совсем.

Странно, почему Господь спешно решил рассказать мне об этом, зачем? Сегодня он отправил меня на встречу с мальчиком, чтобы я поняла… что? Что между рождением и смертью лишь микросекунда или есть еще и меньшая единица времени, которая недоступна нашему пониманию? Или времени нет вообще, а мы, не привыкшие жить без удобств, без стульчика, на который хочется присесть, придумываем что-то, считаем, исчисляем.

Рождение и смерть в один день по нескольку раз в одной семье!!!

Какое-то сгущенное пространство. Ацидофильное молоко. Вроде тянется, даже течет, и в то же время нет его.

— А ты кем будешь, когда вырастешь, мальчик? Наверное, врачом? — непонятно почему спрашиваю я.

Хотя понятно — мама вносит нового человека в жизнь, жизнь берет его, укутывает (опутывает, обхватывает) и куда-то несет — путь видит, а дороги не знает, и на одном из участков этой неведомой дороги человеку может понадобиться врач, а папа тем временем пусть себе ждет, когда.

— Врачом не хочу. Военным буду.

Действительно, почему врачом, чего это я пристала к ребенку. Не будет же он отца родного работы лишать. Но такая мысль вряд ли может попасть в голову мальчику, разве что в виде пули, когда он станет военным и будет отправлен к чужим защищать своих.

Посмотришь на мир — и кажется, что живых больше, чем мертвых, а задумаешься… Сколько веков прошло. А может, не стоит думать.

Мальчик старательно красит оградку, дует легкий ветерок. Какое-то странно радостное ощущение наполняет грудь, как будто я не на кладбище, а в картинной галерее. И нахожусь не возле картины, а спокойно перемещаюсь внутри холста. Надо мной как небо — Тициан. Двое малышей спят, обнявшись, как котята. И не мерзнут, потому что сон их охраняет ангел — такой же маленький, но не дремлющий — нельзя ангелу дремать, согласитесь, ведь всегда найдутся желающие отнять у тебя сон. Почему-то хочется подойти и погладить их. Но ангел… я вряд ли смогу формализовать свою мотивацию, я просто не смогу этого сделать в формате холста. И я молча двигаюсь дальше к влюбленной паре. В руках у девушки две тростниковые флейты или сиринга? (Две захватывающие музыки любви…) Тициан разъединил ее специально?.. Юноша опечален. Чем? Тем, что искусствоведы пишут, что ОН И ОНА — кульминация жизни? Значит, высшая точка перед развязкой, тот самый пик — любовь?.. А жизнь — это смерть (сама развязка). И страшная догадка: юноша знает это. Он понимает, что любовь не вечна, что она не до гроба.

Сначала я подумала, что здесь Тициан должен был разместить немолодую пару. Но потом поняла, что так куда трагичней. Аллегория трех возрастов. Потому и старик с запасными черепами (простите за вольность) — третий возраст.

Любовь есть, жизни — нет, есть только жизнь-смерть и ее запахи. Жизнь-смерть никого не пугает — ни тех, кто рядом со мной, ни тех, кто внутри холста, ведь у них у всех есть я, а значит, они все-таки живы. Может быть, их и нет, но они все равно живы. Они если и захотят, то не смогут умереть на моих глазах, потому что я упрямо перемещаю их по жизни, пользуясь телекинезом, я двигаю их силой мысли. Похоже, они нужны мне. Они падают, а я поднимаю их снова. У меня это пока получается.

Но даже если не получится, они все равно не умрут, ведь я знаю одного доктора. Я позову его, и он…

Вы тоже думаете, что он придет?..

Юрий Зморович /Киев/

С чем носить?

Ему самому, а кому еще? — вовсе непросто отвечать на это самовопрошение.

Откуда эта идея взялась? Почему привязалась и не отпускает?

А нужно ли спрашивать, если жжет желание, а не вопрошение — хочется, да и все тут!

Хочется. А ведь безостановочно хочется. Только ли этого?

Желание — ЖЕЛАНИЯ — жгут-жгут-жгут, а только вовсе маленькое какое я или не-я или анти-я, а может, на самом-то деле и вовсе стороннее нечто качает своей маятниковой балдой: «А нужно ли? а — зачем — зачем-зачем? Не отпускает и не попускает, а горчит, да жжет! — точнее и не скажешь. И до того жжет…

И вот ручонка его тянется к своей собственной грудке. СОБСТВЕННОЙ, не чужой, не юной какой, или там висящей-стоящей-вздымающейся чьей-то — и начинает скрести эти маленькие точки, точки НЕСОСТОЯВШЕЙСЯ МОЛОЧНОЙ ВСЕЛЕННОЙ, коей кормить и кормить и ВЫКАРМЛИВАТЬ этих чудных (от ЧУДА и ЧУДАЧЕСТВА) существ, появляющихся еще и из иного ЧУДА — маленького надреза ли, ли — провала в Сладчайшую из ПРЕИСПОДЕН…

Точки вроде как начинают разбухать, а в голове, в сочленениях всех возникает тихая ноющая сладость. А в визиях когда и возникает, а когда и молчит образ той мягкой и упругой, юношеской, истинной-правдивой и единственно-чаемой выпуклости, может, и с действующей чудомолочной капельницей.

Ноет-ноет-дразнит-дразнит, а не отпускает и не насыщает.

Ручонка тянется, пока воображение и чувственное и визуальное не устает. Душонка охает, застывает, и наливается каменным безразличием тело и душа, пока память не подкинет снова эту неотвязную, прилипшую… страсть ли? похоть — к тому предметику.

Ну зачем же он так дразнит и не отпускает? Да и что с ним делать?

Ну надеть. А как?

Нужны же аксессуары, поддевки специальные. А где их возьмешь?

Опять в этом гребаном секонде, который способен вытащить из тебя последние твои жалкие пенсионные!

Он опять потрогал свои соски, как будто для того, чтоб убедиться, что это он и что это все с ним. Возможно ли, что у него в его возрасте отрастет женская, ну пусть небольшая, девичья грудка?.. А что тогда? Новая жизнь? Изгнание, поругание, все круги адовы, но и приятности наконец какие? Может, женщины к нему повернутся, потянутся?

Он давно признал преимущества женской однополой любви. Как тягу к подлинной чистоте и нежности. Вот он туда и продвинется…

А пенсия? Ну что пенсия? Хватит и на секонд. Места нужно знать, хотя совести у этих торгашей не дождешься — научились и мусором выторговывать.

Но то вещичка была «мусор — мусору рознь»! Отвратительно-нарядная, дешево-яркая, даже не карнавальная, а именно базарная, и не скажешь иначе. Может, тем и привлекала. Но — с чем надеть? На голое тело разве. Кстати, похоже, что по размеру никак не натянуть на себя.

А вдруг эффект неожиданный, комедийно-трагический?!

И соски будут торчать, и злато — сверкать!..

Да в чем же дело? Откуда желание это? Походить на дурака? Клоуна? Юродивого?

На самом-то деле эти-то понятия были для него святыми воистину. Дураками, выдающими себя за умников, мир был перенасыщен. Умники растили новых умников, но и выращивали из себя и духовных пастырей и президентов. Они научились строить и возводить себе пьедесталы, отдалившись от всех, благодаря которым прятали свои слишком очевидные… как бы это сказать?… ОЧЕВИДНОСТИ… дддд-да… Так вот, а тут прикрыть бы тоже чуть-чуть нечто, но, видимо, как бы свою не-очевидность. И сделать ее еще более НЕОЧЕВИДНОЙ!

А что, собственно, прикрывать и зачем?

И этот вопросик застрял в его существе и поднимался частенько.

Ибо в неочевидность эту впадало уже все более и более понятий жизненных, и казалось, что это стало и вполне осмысленным, и прочувствованным, и вся БЕСКОНЕЧНОСТЬ ЖИЗНИ КАК ТАКОВОЙ!

Не произноси слова в поучение!

Слейся со стеной, с пейзажем, с улицей, с прохожими!

Слей себя с… Так это же уже и произошло! Он издавна гордился, счастливел с этою мыслью, что не отличал себя и от бесконечности, и от природы, от чувства всеобщего, зрения… Он был всем, он носил все в себе, он видел и ПРОВИДЕЛ в мельчайшем пустячке житейском движение стихий и стихий. Назвать это все по-своему значило походить на тех тщеславных безумцев, наводнивших человеков комплексами и недодуманными истинами! Истина, переживаемая постоянно — внутри тебя и только там. Не тщись подавать знаки, а тем более претендовать на чужие думы и сердца. Сгинь! Растворись!..

Он, конечно, носил в себе и Будду, и Магомета. Он и был ими, и ВСЕМ. Но вовсе не жаждал явить себя пророком и вестником новой религии, пастырем, поведшим за собой народы — в бездну. Его не-религия — НЕОЧЕВИДНОСТЬ, РАСТВОРЕНИЕ, СМИРЕНИЕ В ИСЧЕЗНОВЕНИИ….

Рука потянулась к сладким точкам на заросшей груди, остановилась.

Так какого черта ему нужен этот карнавальный фрак в секонде?! Ведь жаль денег. Это, по минимуму, 2 килограмма мяса… А с чем надевать?.. Но — такая тоска и жжение…

Зморро

Марина Козлова /Киев/

Ускользающая реалность

Игорю

Беда случилась с королем Артуром в тот момент, когда он поднимался в скоростном лифте на самый верхний этаж офиса Ланевского, и ехал он, собственно, к самому Ланевскому — большому, сверкающему перламутровыми боками цвета индиго издательскому киту — с тем, чтобы обсудить ставшую уже совсем актуальной тему кредита в двадцать миллионов сами знаете чего, но, кстати, это вполне могут быть и безналичные евро.

Артур Петрович Коц-Готлиб стал королем Артуром автоматически, в тот самый момент, когда из первого зама превратился в управляющего «Керуак-банка» и переступил порог кабинета, где в самом центре стоял огромный круглый стол из карельской березы, а в углу под стеклянным колпаком сверкали в полный рост настоящие рыцарские доспехи, меч и какая-то посудина, по-видимому, ассоциировшаяся у дизайнера интерьера со священным Граалем.

У президента банка было две слабости — рыцарское средневековье и протохиппи, битники, вся эта компания — Гинзберг, Керуак, Берроуз. Керуака президент любил больше прочих, говорил: «Он добрее» и в честь него назвал свой банк — а почему бы и нет? Превращение господина Коц-Готлиба в короля Артура случилось в минувшем феврале, хотя это, наверное, не важно — в любом случае он бы занял это кресло, поскольку он был любимым зятем президента. У президента было трое зятьев, двое умных, а третий — дурак. Умных он отправил с дочерьми в разные заграницы, с ними было скучно, а дурака оставил при себе, стал растить из него достойную замену и сделал своим постоянным партнером по игре в го и видеомании на почве американских боевиков. Дураком Артур Петрович был, конечно, в том самом смысле, в котором и сказочный Иван: его сознание счастливым образом миновали консерванты социальности— всякие фобии, комплексы, поведенческие стереотипы и прочие добродетели, благодаря которым другие зятья были сосланы президентом. Этот же был прямодушен, сообразителен как черт знает кто и радовался жизни. Когда он по телефону пытался продиктовать кому-то свою фамилию, а на том конце сказали: «Нет, давайте лучше по буквам. Первая буква — Потсдам?», Артур Петрович хохотал так, что в буквальном смысле упал со стула. Он, правда, вывихнул указательный палец, но зато в месте падения, прямо перед глазами, в высоком ворсе фиолетового ковра обнаружил давно потерянную золоту сережку жены Маруси. Сережка счастливым образом зацепилась за основу ковра и пережила несколько генеральных уборок с пылесосом.

В общем, до Ланевского он не доехал. Точнее, он доехал, но из лифта не вышел, так и остался стоять, глядя на зеленые кнопки. В лифт вошли люди, нажали на пятый, потом на первый. На первом он тоже не вышел и так и ездил до часу дня, практически не меняя позы. В час дня в лифт вошел сам Ланевский с охраной, очень удивился, потом рассердился: он ждал Коц-Готлиба к десяти, потом поздоровался, но король Артур не ответил ему, хотя взглядом удостоил. Было в этом взгляде что-то такое, отчего Ланевский, выйдя из лифта и оставив господина управляющего стоять где стоял, сел в свой черный БМВ и позвонил президенту «Керуак-банка». Президент приехал, хлопал любимого зятя по плечу, махал у него перед лицом руками, дул в ухо и хватал за лацканы. Король Артур с ним из лифта вышел и достаточно твердо пошел — президент вел его за руку. В машине зять сидел, как аршин проглотил — как автомобильный манекен на испытаниях — с честно пристегнутым ремнем безопасности.

Словом, впал в абсолютный ступор и дар речи не то чтобы потерял, но перестал им пользоваться.

Вообще говоря, с ним случилось некое событие. Он ехал к Ланевскому, у него было удивительно хорошее и доброе настроение, он только что почти бегом вышел из машины, где по радио пели «…В этом мире бушующем…» — он захлопнул дверцу, быстро вошел в холл первого этажа, напевая в уме: «Есть только миг, за него и…» — открылась дверь лифта, закрылась, — «…держись». Старая хорошая песня из «Земли Санникова», ее покойный Даль пел. «Есть только миг между прошлым и будущим, именно он называется жизнь…»— пропел он уже шепотом где-то между седьмым и двенадцатым этажами. И замер. Он никогда не задумывался над тем, какой убойный смысл заключен в этой фразе. По своей структуре это почти классический тезис, красивый и логически непротиворечивый. Но дело тут не в формально-логической стороне. Содержание тезиса — вот от чего замер бедный жизнерадостный Коц-Готлиб, — он, погружаясь в содержание тезиса, стремительно терял пространство существования: оно сужалось в точку, соразмерную «мигу». Есть прошлое, есть будущее. Ни там, ни там жить нельзя. Будущее стремительно превращалось бы в прошлое, сливалось бы в него с шумом, как в канализацию, если бы не человек, стоящий между. Чем является этот человек и что ему дано? Как дышать, если вдох уже в прошлом, а выдох еще в будущем? Какое значение имеет фраза, если произнесенная половина ее — суть история, а второй половины еще нигде нет? И куда она девается, когда сказана — в того, кому адресована? В космос? В продукты распада? Как можно уйти из дому, если дом, из которого ты вышел, остался в твоих воспоминаниях и будет там, как в анонимном сейфе, пока ты туда не вернешься? Ты уходишь из дому в прошлом, возвращаешься в будущем, но, между прочим, будущее и хорошо тем, что его можно изменить. Если ты вышел из одного дома, придешь в другой и будешь в нем жить, пока не выйдешь из него… и так далее… то есть если будущее будет принципиально не совпадать с прошлым — то что? Бардак это будет, вот что. А чего ты хотел — бесконечного многообразия? А как… Этот тезис разбил его окончательно, как сороконожку, которая, как известно, впала в глубокий паралич, когда ее спросили, в какой последовательности она шевелит своими ножками, когда ходит. Она задумалась — и все, нет сороконожки. Есть снулый червячок. Уж лучше все отведенное тебе время простоять в этом лифте, потому что все равно совершенно непонятно, куда выходить. Вот Ланевский появился из смутного прошлого и отправился в опасное и неизведанное будущее. Вот папа-президент, руками машет, волнуется. Самое ужасное: как быть, когда хочется в туалет. Есть только миг… Хорошо еще, если по-маленькому. А если… Смотришь на продукт превращения прошлого в будущее и ощущаешь этот миг как никакой другой. Будущее — это дерьмо. Но, одновременно, это и мечта о жареных кальмарах.

Дома его усадили в кресло, укрыли ноги шотландским пледом. «За него и держись…» За него хрен удержишься, это же как при падении с крыши держаться за самого себя. Жена принесла джин с тоником, пятьдесят на пятьдесят, «Бифитер». Она откуда вошла в комнату? Из прошлого. И уйдет сейчас в прошлое, как только выйдет. Так и будет ходить из прошлого в прошлое, минуя будущее. Или это у них планировка квартиры такая? Господи, Господи, дорогой Боженька, помоги как-то вскарабкаться над этим парадоксом, иначе сдохнуть можно, как бабочка на булавке. Артур Петрович Коц-Готлиб сидел в своем кресле и тоскливо смотрел на свои укрытые пледом колени. Сидел и напрягал все мышцы, чтобы удержаться от соскальзывания и в прошлое, и в будущее: и то, и другое было с его точки зрения абсолютно ничем, и эта «ничтойность» ему мучительно не нравилась. Он сидел, но чувствовал себя так, как будто стоит на острой вершине ледяной горки и балансирует руками.

Папа-президент в это время нервно пил чай на кухне, заткнув уши наушниками плейера с любимым «Pink Floyd», и не понимал. Можно, конечно, найти хорошего психиатра, пусть посмотрит в эти разъезжающиеся глаза. Но психиатра — это как-то… Может, еще обойдется? Отпоим джином с тоником, откормим тушеной осетриной.

— Дед! — пытался докричаться до него внук.

— Ну? — угрозливо сказал дед.

— Я тут подумал… — десятилетний сын короля Артура стоял перед ним в зашнурованных роликах.

— Ты так по лестнице будешь спускаться? — уточнил президент.

— Не, я на лифте.

Президента передернуло.

— Я тут подумал, — продолжил внук, — может, папе экстази дать? Это его развеселит.

Дед медленно поднялся со стула и с высоты своих метра девяносто посмотрел на внучека. Тот радостно улыбался.

— Немедленно, — сипло сказал дед, — сдать мне оружие, наркотики и все наличные деньги.

— Дед, да ты что! — обиделся внук. — У меня нету. Я чисто теоретически.

— Может, ты еще знаешь, где взять?

— Ну, где взять, все знают, — обтекаемо сказал внук, спиной отъезжая к входной двери. — Но не все берут, — сказал он еще более загадочно и исчез. Президент положил плейер в мойку и задумчиво пошел к зятю. Зять был в том же состоянии, только погрустнел.

— Артурчик, — нежно сказал президент, — хочешь, я тебе спою?

Зять грустно склонил носатую голосу к плечу и так замер — как трагическая птица.

Президент понял, что хоть пой, хоть пляши, толку никакого.

— Ну скажи! — он начал бегать по комнате и стучать ребром ладони по всем попадающимся на пути предметам, — скажи, что? Что случилось? Скажешь?

Король Артур коротко, но подчеркнуто отрицательно качнул головой.

— А написать! — догадался тесть. Пометался в поисках ручки, не нашел и сунул ему в руки ноутбук. Артур пожал плечами и нажал на букву «Э». «Это ловушка, — прочел президент. — Есть только миг».

— Все? — спросил тесть.

«Все», — отстучал бедный Артур.

— Есть только миг… — пробормотал президент и вышел из комнаты. — Есть только миг, чарующий, прекрасный… Нет. Есть только миг, когда заходящее солнце последним лучом озаряет родные равнины… Хотя тоже нет. Есть только миг химической реакции, в котором, как в капле воды, отражается вся структура неустойчивого соединения… Вот, блин!

Жена короля Артура и любимая дочь президента тихо и безутешно плакала в туалете.

— Маруся, выйди, — попросил он.

Она вышла и сказала дрожащим голосом:

— Папа, надо за джином сходить. Джина на донышке.

— Слушай, Маруся, подожди, с чем у тебя ассоциируется фраза «Есть только миг»? — с надеждой спросил президент.

— Есть только миг между прошлым и будущим, именно он называется жизнь, — продекламировала дочь с унылым понижением интонации, пошла в спальню и рухнула в слезах на супружескую кровать по имени «Пастораль».

Президент остался стоять на месте.

— Ну да, — сказал он. Пошел на кухню, посмотрел на плейер в раковине. — Ну да. «Это ловушка». Ну, в каком-то смысле — да, ловушка. Хотя как для кого. Зять застрял межу прошлым и будущим. Понял, что прошлое прошло, а будущее не наступило. То есть, прошлое проходит… черт, это какие-то этимологические дебри. Почему прошлое — прошлое. Это то, что прошло. А будущее все не… То есть, когда оно уже… то оно уже не… Таким образом, есть только миг. Бедный…

Внук в прихожей гремел своими роликами.

— Иди сюда, — дед хмуро втянул его за плечо на кухню.

— Дед, ну ты… — заныл внук. — Я же тебе сказал — нет у меня никакого экстази.

— Слушай, — сказал дед, — что делать, если есть проблема?

— Какая? — живо заинтересовался внук.

— Не важно. В принципе — проблема.

— Если в принципе, то ее надо снять.

— Легко сказать, — вздохнул президент и стал рассматривать потолок.

— Ты не понял, — с некоторым удивлением сказал внук. — Снять — в гегелевском смысле. Поместить в контекст, исключающий противоречие.

Президент долго смотрел на внука, потом спросил:

— Как директора школы зовут?

— Медведева Ольга Яковлевна.

— Завтра отнеси ей мою визитку, пусть позвонит. Она денег просила на спорткомплекс, скажи — дам.

Внук, подняв бровь, на одном ролике поковылял в свою комнату.

Президент долго сидел на кухне, смотрел в окно. Потом пошел в свой кабинет, нашел рюкзак, сунул туда два свитера, теплые носки, пару футболок и черную бейсболку. Влез в джинсы и с особым удовольствием, хотя и не без труда, вытащил из дальнего угла шкафа, из-под горы вещей, пакетов, коробок, похороненную там когда-то косуху. Потом он отправился к зятю, безапелляционно переодел его в походное обмундирование и стал быстро выталкивать из дому.

Из своей комнаты заинтересованно выглянул внук.

— Мы уходим, — сказал президент.

— Надолго? Что маме сказать? А то она уснула.

— Скажи — на неопределенное время. Деньги в сейфе. Живите дружно.

— Ага, — покивал мальчик. — А что же Ольга Яковлевна? Ей кому звонить?

— Пусть Абрамцеву позвонит. От меня. Я ему перезвоню, скажу, что он и.о. Ну пошли, Коц-Готлиб, чего ты встал, как жена Лота.

Папа и дедушка скрылись в лифте, а мальчик сидел на пороге своей комнаты и в задумчивости грыз наконечник шнурка.

Президент поймал машину, они выехали на загородную трассу, и там он машину отпустил, дал водителю десять долларов и переложил оставшуюся пару-тройку сотен из заднего кармана джинсов в потайной кармашек любимой и правильной во всех отношениях косухи.

«Контекст, исчерпывающий противоречия». Дорога. Милый старик Керуак! Дорога!

— Смотри, — сказал он королю Артуру и указал на уходящую вдаль трассу (они стояли строго посередине). — Если идти на восток, то там — будущее, а сзади — ну, пусть будет прошлое. — Потом он развернул зятя на сто восемьдесят градусов. — Но если идти на Запад, то там будет будущее, а сзади будет оставаться прошлое. Понял?

Король Артур смотрел на тестя, и взгляд его постепенно концентрировался.

— Понимаешь? — счастливо говорил президент и даже ковырнул носком потертого «казака» асфальт. — Дорога! Куда повернешь — там и будущее, что за спиной — то и прошлое. Это дорога! Она вообще, если хочешь, вне пространства-времени и даже вне твоего дерьмового прошлого-будущего, у нее своя метафизика. Ну, куда пойдем?

— На Запад, — сказал король Артур. И они пошли. Через полкилометра они хрипло и немного не в унисон запели «Yesterday…»

Это был тот самый миг, когда заходящее солнце последним лучом озаряло родные равнины.

Снобы

Дети есть вид уродства. Что-то растущее, меняющееся. Постоянно попадаешь в дурацкое положение — говоришь с ним, как со взрослым — не из высокоумных педагогических соображений, а сналету, машинально. Вдруг видишь — а у него еще мозги не выросли. С другой стороны, пожалуй, только глядя на детей, понимаешь кое-что про человека. От остановившихся взрослых вообще тошнит. Дети вместе со взрослыми — наиболее приятное разуму сочетание. В любом варианте: маленькие дети — старенькие взрослые, недавние взрослые и догоняющие их дети…

Еще хороши в этом смысле влюбленные. Там тоже никакой остановленности. Там под бесконечно длящимся единым мигом — ужас подобия. Любовь проходит, когда догадываешься, что у других так же точно. А ты-то думал — только у вас! Отсюда и уникальность, и восторг. Любовь — это восторг. Когда же начинается компаративистика— все, the end. Оказывается, куда бы вы ни ступили, постоянно попадаете в схему. Все описано, воспето, ужас какой-то. Ужас подобия. Ты смотришь на него (на нее) — ой! Что-то мне все это напоминает.

Здесь есть одно утешение — слабое, потому что редко встречающееся. Бывают какие-то страшно глубокие связки, скрепки, пугающие своей неразбавленностью соединения — это не имеет имени. Все возникающие поверх формы отношений неизбежно искажают то, что в глубине. Как рябь на воде. И не будем об этом.


— Ваш ребенок ест бумажки.

— Что?

— Что — «что»? Я говорю: ваш ребенок ест бумажки.

— Пусть ест. Чего вы волнуетесь? Мой ребенок, мои бумажки, притом ненужные.

— А если понос будет?

— Умоляю вас… Ладно, Мальчик, выплюнь бумажку, дядю это раздражает.


Написал? Теперь сложи листок вдвое и спрячь экзерсис в стол. Он никому не нужен, ты же знаешь. У дивана на газете сохнет старый шлепанец, образовав вокруг себя рыхлое мокрое пятно. Мальчик уронил его в ванну. Или Фердинанд уронил — они по очереди таскали его в зубах.


Кто за стеной включил телевизор? Умоляю вас.


Зеленое сукно стола вызывающе плоское и теряется в перспективе комнаты. Старый Фердинанд пришел — вертикально плоский рядом с горизонтально плоским столом. Ты помнишь, как ты его нашел? Ты увидел его, прозрачного, вяло идущего по обочине дороги — мимо промчались два грузовика. «Не может быть! — сказал ты, — беспризорная русская борзая!» Мальчик пошел к нему, говоря «кис-кис-кис, собачка», и будущий Фердинанд, смирив гордыню, сдался Мальчику без сопротивления.


А как вы с Мальчиком фланировали по майской ялтинской набережной? Впрочем, фланировал ты, попивая пиво из бутылки, а Мальчик спал у тебя на загривке, всем являя свою длинноногость и тощую шею. В этот день пришел пароход из Хайфы, а вы с Мальчиком прокладывали себе путь среди русскоговорящих бывших соотечественников, и ты услышал, как пожилая тетечка внятно сказала своему спутнику: «Смотри, наш папа с нашим ребенком». На что спутник буркнул: «Не слишком ли сопливый для папы?»


— Дети! — говорит тетя Нюся, ваша соседка по коммуналке, — пельменей хотите?

Дети, разумеется, пельменей хотят, они пельмени любят и в две глотки съедают пол-кастрюли. Тетя Нюся смотрит на все это и дежурно произносит:

— Мальчику нужна мать.

— Не нужна! — сварливым тоном отвечаешь ты.


Когда Мальчик проявляет безосновательную жесткость и специфическое мужское упрямство, ты смотришь на него поверх очков и говоришь:

— Лучше бы у меня была дочь. Я понял. Воспитывать девочек — дело мужское. А воспитывать мальчиков — дело нечеловеческое. Никто не преуспел. Ты понял?

— Да, — кивает смышленый Мальчик. — Никто не успел.

— Вот именно.


Снобизм есть чувство формы. Или, точнее, реакция на недооформленность, на бесформенность, словом — на размазню. Форма есть первая и последняя претензия идеального к реальному со всеми его благоглупостями. Холодная заинтересованность, сдержанное участие по отношению к жизни и к телам, в ней движущимся, много лучше, нежели эмоциональное без-различие. Где много чувств, там проблемы с сущностью.


— Ваш мальчик плачет.

— Что-о?

Ты вылетаешь на лестницу прямо из ванны, накинув рубаху, но забыв надеть плавки, ну да черт с ним, длинная же рубаха, а он и правда плачет — сидит тощей попой на холодной мраморной ступеньке под разбитым витражом и ревет, с омерзением воротя рожицу от окровавленной коленки. Ты хватаешь его в охапку, коленка пачкает белый китайский шелк рубахи, Мальчик сипит сквозь зубы от прикосновения ткани, — сейчас, — шепчешь ты, целуя его в затылок, — потерпи, сырок.


По мягким прохладным щекам обильно катятся теплые слезы.


«Сырок» — это позавчерашнее, когда сонный Мальчик пришлепал на кухню и сообщил:

— Я спал, как сырок.

Ты радостно заржал, держа на весу дрожащей от смеха рукой черную кофейную чашку, кофе пролился на стол, Мальчик оценил юмористичность ситуации, — день начался хорошо.


Тебе хотелось на регату, и ты рванул, и Мальчика взял. Не потому, что Мальчика деть некуда, — кто угодно из твоих друзей будет рад усыновить его на день-другой, а потому, что без него «сильно горестно» (выражение Мальчика).

Ты на берегу, Мальчик, как всегда, на шее, лето. Человек с яхты глянул через плечо, потом развернулся всем корпусом и спросил:

— Твой?

Ты поднял подбородок и карими продолговатыми глазами глянул в рыжее спесивое лицо римского сенатора. Ты кое-что понимаешь про свои глаза, потому что сказал о них однажды: «Это не Иудея, но это Палестина». Твоя няня знала древнееврейский. Может быть, поэтому такие тонкости?

— Залазьте, — распорядился сенатор, фыркнул что-то себе под нос и поддернул полотняные шорты.

Кстати, на регату ты опоздал. Все уже свершилось, ты перепутал числа. И эта яхта уже прошла свое и пришла четвертой.


— Давайте быстро, — пробормотал сенатор, — завтракать будем.

В каюткомпании был круглый стол с красной клетчатой скатертью и синими салфетками, китайский фонарик над ним и неожиданнная фотография смеющегося молодого Селинджера, шагающего с тележкой по супермаркету.

— Ребенку, — сказал он, — творог, молоко, клубнику, — и в названной последовательности достал все это из холодильника. — Нам — коньяк, маслины, копченую свинину.

Ты положил ногу на ногу, скрестил руки на груди и улыбнулся. Была явная валентность. Было чудное утро на взморье, загорелый человек с умным лицом, мальчик, уплетающий клубнику, и ты сам, задумчиво рассматривающий свои руки с мотком деревянных четок на запястье.

Надо ли уточнять, что вы оказались из одного города?


Через месяц вы перебрались к Вовушке.

Ваш роман с Вовушкой был романом в подлинном, а значит, совершенно не в том смысле, который моментально предположили и простые, и сложные соседи. Ваша интимная близость ограничилась одним эпизодом, когда ты сидел за фортепиано покойной Вовушкиной мамы и наяривал любимого Моцарта, тихонько подвывая от удовольствия и скользя глазами по нотам — наизусть ты почти не играл. Наверное, у тебя получилось что-то особенное, или просто день был такой, но когда ты бросил кисти и прогнул позвоночник, Вовушка подошел сзади, взял твою руку и поцеловал. Ты повернулся на стуле и с изумлением посмотрел в его светлые злые глаза.

— Ну чего уставился? — сказал он. — Такие руки надо целовать.

И ушел на кухню, задрав голову и шаркая шлепанцами.

Вот и все, собственно. А сколько версий было вокруг!


Жизнь — это перманентное одиночество. Даже когда вокруг шумно толпится твое окружение. Все отмирает, отваливается в тот момент, когда появляется призрак настоящего. Настоящее никогда не является само, оно высылает призраков, фантомов. Если оно явится само и навсегда — ты умрешь, это нежизнеспособная ситуация. Если оно явится, а потом покинет тебя, ты тем более умрешь. Поэтому все наши восторги и слезы по поводу «настоящего» — это восторги и слезы по поводу фантомов. Главное — уметь с жесткой регулярностью просыпаться примерно в одно и то же время, надевать свои легкие доспехи и ясными глазами смотреть в лицо каждому встречному.

У вас с Мальчиком одинаково ясные глаза. Только у Мальчика круглые и серые, а у тебя длинные и коричневые. В остальном Мальчик — твоя копия. Во смеху-то будет, когда ему исполнится двадцать, а тебе, соответственно — тридцать восемь. Пока тебе двадцать три, а ему пять. И вы прекрасно уживетесь. Мальчик умеет очаровываться и привязываться. И это у него от тебя. Вовушка очаровал его в два приема, и Мальчик регулярно огорчался до слез, когда тот уезжал в командировку и оставлял вас на хозяйстве в своей гулкой четырехкомнатной квартире.


Была жара, а тебе хотелось дождя. Ты произнес заклинание — и дождь пошел. Он начался в полдень и лил, не переставая, три дня и три ночи. Мир вымок и стал расползаться. Ты забыл заклинание, прекращающее дождь. Тогда Мальчик, который устал сидеть у окна и смотреть на мир в косую линейку, сказал с сарказмом: «Некоторых (конечно, имелся в виду ты) надо дезинфицировать от общества». А потом, глядя в небо, попросил: «Перестань, пожалуйста». И дождь кончился. До сих пор ты так и не понял: вот это его «перестань, пожалуйста» имело конкретного адресата или было обращено к безличной стихии, которую ты вызвал, инициировал, сотворил, а справиться с ней не смог?


Надо ли говорить, сколько было попыток увидеть все сразу, увидеть все как-оно-есть и стать правильной необходимой частью этой картины?

«И будешь ты картиной мира…» Потом ты впал в крайний сенсуализм и уверился, что ничего не существует вне и помимо твоих ощущений. Потом, частично благодаря Вовушке, ты понял, что есть лишь то, что мы сами сотворили, сделали, все остальное— белый шум. Вовушка примерно так тебе и сказал, а поскольку не был чужд прямых сентенций, сделал это жестко и по поводу. Повод, правда, забылся, а ощущение внезапного понимания осталось и выжило в череде неуверенных и смазанных будней, когда вы с Вовушкой перестали понимать и видеть друг друга. И поэтому то, что ты понял об акте творения, ты впоследствии мог обсуждать только с Мальчиком и Фердинандом.

— Ты любишь прошлое, — заметил однажды Вовушка.

— Все любят прошлое, — ответил ты. — Все, кроме социалистов-утопистов.


Таки да. В будущем темно. В нем мы трудноразличимы. В нем ты — старый, Мальчик — взрослый, мир — изменившийся. Все наши надежды на длящееся детство — суть иллюзии. Горестно.


Нужно прямо и открыто признаться в нелюбви к тебе. Нельзя любить высыхающий после дождя подоконник с двумя сосновыми иголками и заблудившимся между ними кофейным зерном. Нельзя любить налетевший внезапно ветер — ты обрадуешься его внезапности, но тут же и забудешь о нем. И собственные легкие нельзя любить. Это уж вообще непредставимо. Есть они — и есть. И ладно. Но однажды, очнувшись от необязательных размышлений и посмотрев прямо и трезво на мир-как-он-есть, хочется сказать большое искреннее спасибо за одну сущую безделицу Тому, у кого много имен, и ни одно из них не хватает духу произнести вслух.

Пастораль

— На кого ты похож? — сказал он мне и закашлялся. Я посмотрел в его всегда влажные серые глаза. — Пойди, глянь на себя в зеркало.

Я пошел в прихожую и уставился на свое отражение. У меня в зеркале были длинные волосы (с весны не стригся, а уже сентябрь), ноги в клеточку от сиденья коленками на плетеном кресле, а у пояса болтался короткий римский меч. Дед показал, как клеить его из картона, и я склеил сам. Я вернулся и ожидающе произнес:

— Посмотрел…

— Гай Юлий, — сказал дед. — Маленький Гай Юлий. Подними подбородок.

Я поднял.

— И не сутулься. Не втягивай голову в плечи… Особенно глаза.

— Что — глаза?

Я лукавил. Я уже тогда знал, что у меня прозрачные зеленые глаза и что они всегда взрослее меня.

Я хотел написать тебе сказку, дед, но ничего не получалось, все начала были дурацкими и сели не туда. Я вырос из красной майки с надписью «леопард», и короткий римский меч стал мне слишком короток, и кисти рук болтались — длинные, костлявые, не приставленные к делу. Я вообще-то ничего не мог, кроме болтовни, и сам вид линованного листа вызывал у меня глубокую тайную жуть. Но сказку я очень хотел написать — и что имя ты мне придумал не какое-нибудь, а Гай Юлий, и что за треснувшим зеркалом в прихожей, между рамой и стеклом, я различил кусок бурого холста, вытащил его — на нем был вечерний лиственный лес, и что я уже был ничей, потому что ты умер.


Я расстелил картину на полу и долго смотрел на лес — там садилось солнце, там холодало, и на переднем плане в правом углу переливалась тонкая ассиметричная паутина. Потом я перевернул холст и прочел написанное чернильным карандашом: «Мальчик, надо идти, иначе заснешь, а это незачем. Будь здоров. Дед».


Да-да, так мы и будем звать теперь его: Гай Юлий, а как же еще? Дед звал его еще Мальчиком, но это не для нас, да уже и не для него, а настоящее его имя приносит с собой ненужные подробности и в конечном итоге не объяснит ничего — таких имен, как у него, — много, поэтому зачем оно вам? Гай Юлий — как раз очень подходит, оно чужое, из глубины, и ведь что существенно: благодаря этому имени и еще кое-чему вы никогда не сможете понять привычное: откуда он пришел, куда стремится, и кто повинен в его беде и печали. Заранее прошу извинить за это неудобство.

Спереди был лес. Он оглянулся. И сзади был лес, лес был вокруг. Он посмотрел вверх. Длинные тонкие стволы тянулись в розовую вечернюю перспективу. Жужжало что-то в траве и на упругом стебле, сгибая его, сидел толстый кузнечик. Гай Юлий качнул стебель, но кузнечик не прыгнул, а стал лениво сползать вниз.

— Объелся, гад! — удивленно сказал Гай Юлий. — А ну скачи! — и качнул стебель сильнее. Кузнечик лениво и неумело прыгнул в сторону и пропал в траве.

— Странный какой-то, — пробормотал Гай Юлий, разглядывая место, куда скрылся кузнечик, и вдруг замер. «Холод сковал все его члены», — заменили бы здесь просвещенные предки. Холод не холод, но что-то сковало. Он выпрямился. Вокруг был самый настоящий лес, и ему не было ни конца ни края. Это откуда-то Гай Юлий точно знал.

«Мальчик, надо идти», — было написано на холсте. «Почему я должен?» — отчаянно подумал он, вытягивая шею и пытаясь разглядеть даль, но там были только деревья и кусты, все сгущалось и переплеталось темно-зелеными и черными пятнами будущих лесных тупиков. «Я никогда ничего не обещал. Жил себе. Может, что-то было бы раньше. Там — был бы. А здесь вдали то же самое, что и вблизи. А вблизи…» Он посмотрел под ноги. Под ногами чернела толстая доска с дырками от гвоздей. Перевернул. На обороте шевелились гнилые листья. Из-под них скользнул вниз и ушел в траву блестящий уж, и листья осыпались один за другим, открыв дичайшую надпись, сделанную перочинным ножиком по неровному спилу:


Лес № 3

Расписание дождей:

с 13.00 до 13.40 — кроме выходных

с 16.45 до 17.20 — ежедневно, но нерегулярно


Гай Юлий вздохнул, поискал глазами пенек, не нашел и сел прямо в траву. Из-за кустов шумно вышла большая собака и легла напротив.

— О! — удивился Гай Юлий. — Собака какая! Собака-барабака. Ты живешь здесь?

И вздрогнул с головы до пят, потому что услышал ответ:

— Прихожу.

Собака лежала, закрыв пасть, и неподвижно смотрела на него яркими коричневыми глазами.

Но ответ был не просто неожиданным, он был каким-то странным и требовал следующего вопроса. Гай Юлий, пристально глядя в круглые невозмутимые глаза, спросил:

— Откуда?

— Оттуда, из дома, — сказала собака. Голос был требовательным и женским.

«Мне не пять лет, — устало подумал Гай Юлий. — И я знаю, что говорящих собак не бывает».

— Ты не собака, — сказал он и почувствовал горячую, разливающуюся в груди ненависть к себе. Она — не собака. Но и он — не человек, судя по всему.

— Увы, — сказала собака. — Я собака, ты же видишь. А что тебя беспокоит?

— Я надеялся, что… Мне нужен человек.

— Да? — в голосе собаки прозвучала улыбка.

— Мне нужен человек, — упрямо повторил Гай Юлий. — Какой-нибудь.

— Сейчас или навсегда? — по-деловому осведомилась она.

Горячий кисель в груди стал сжиматься в тугой пульсирующий комок. Собака посмотрела в сторону и равнодушно зевнула.

— Навсегда, — сказал Гай Юлий. И зачем-то прибавил: — Пожалуйста.

Собака молчала, смотрела, иногда дергала головой, отгоняя комара.

— Я один, — начал он. — Но не в этом дело…

— Хорошо, — перебила собака. — Но ты придешь и будешь принимать все как есть. А иначе ничего не выйдет.

— Ну да, — согласился он. — Конечно.

Собака встала, оглянулась, вильнула хвостом и пошла вперед. Он пошел следом, глядя на свои ноги в плетеных кожаных сандалиях с перетертыми добела ремешками. Ноги пружинили в сырой траве. Они шли и шли, и ему понравилось идти — он не знал, куда они идут, придут ли, но идти было хорошо.

— Смотри, — сказала собака.

Он поднял голову и увидел дом. Обыкновенный, бревенчатый, старый, он плыл над белой вечерней травой и дышал дверным проемом, и не чем-нибудь дышал, а запахом кофе с булочками, из трубы шел пар, окно светилось желтым, и на крыльце стояла трехлитровая банка на треть с молоком. У Гая Юлия защипало в носу, потому что только дурак не понял бы, что все это бессовестный обман Леса № 3, — не то чтобы сейчас все исчезнет как не бывало или рассыпается в прах от прикосновения, но совершенно точно, что этот дом не имеет к нему никакого отношения, потому что они — просто в разных мирах.

Он поднялся на крыльцо. Крыльцо скрипнуло. Звякнуло блюдце на банке.

— Прости, пожалуйста, — сказала собака, — но первой войду я.

Она мягко обогнула его и вошла в сени. В сенях пахло ромашкой и чистотелом. Собака остановилась.

— Послушай, — сказала она. — Там внутри — девочка, Сонечка. Ей тринадцать лет. Ты ее как-нибудь… не испугай. Она и так всего боится. И нечего не спрашивай при ней у меня. Я для нее просто собака, и меня зовут Марта.


Он шагнул вслед за собакой Мартой в тускло освещенную комнату с бледной старой мебелью, даже пианино стояло в углу — желтое и облезлое, а на нем лежала маленькая стопка книг. Маленькая беленькая стопка каких-нибудь глупых книг тринадцатилетней дурочки Сонечки, которая сидит тут в глуши, и не просто в глуши, а в абсолютной, запредельной глуши — почти на том свете.


Марта прошла к печке и растянулась на полу. И только тогда он увидел Сонечку, она сидела за печкой. Сначала ее коленки и руки, и белую чашку в них, а потом она встала и, внимательно глядя на Гая Юлия, подошла к круглому обеденному столу и вежливо приподняла подбородок— так демонстрируют готовность выслушать ответ, когда вопрос уже задан.

— И ничего она не боится! — сказал Гай Юлий. Марта тихо зарычала, и он с опаской глянул в сторону печки.

— Простите меня, — сказал он девочке. — Я заблудился в лесу и только благодаря вашей собаке пришел сюда. Я подумал, что… может как-то… все равно кругом только лес, а ваш дом…

— Да вы садитесь, — улыбнулась Сонечка. — Вы будете кофе с булочками? И можно еще пожарить картошки.

— Да… — прошептал Гай Юлий. — Спасибо, да. Хочу. Картошки. Я сам почищу!

— А она чищеная. — Сонечка принесла на стол белую кастрюлю. — Соломкой резать можете? Нож, доска — вот здесь на полке. — Тут она сделала над собой явное усилие и произнесла взрослое: — если вас это не затруднит. А я Марту покормлю.

Гай Юлий ошалело резал картошку соломкой — не глядя, потому что смотрел, как Сонечка вынимает из печки глиняную миску, что-то размешивает в ней, ставит перед Мартой, гладит Марту по голове, вытирает пол у печки влажной тряпкой.

«Что это надето на ней?» — подумал Гай Юлий, заметив наконец не то чтобы странность, но явную нездешность ее одежды. Вежливая темноглазая Сонечка с короткой косичкой, схваченной на конце широкой черной заколкой, была облачена в тускло отливающую металлическую чешую почти до колен, из-под нее торчало зеленое ситцевое платье с кружевной оборкой, а туфельки у нее были белые, лаковые, новогодние какие-то. И все это вместе оставляло ощущение неосознанного и неопасного безумия, а может, беды.

— А вы что не режете? — спросила Сонечка. — Вы… А! Это обыкновенная кольчужная рубашка. Настоящая.

Слова «обыкновенная» и «настоящая» были сказаны с невинным школьным хвастовством.

— Зачем? — спросил Гай Юлий, не очень рассчитывая на вразумительный ответ.

Сонечка вздохнула, убрала миску в угол, поцеловала Марту в голову.

— А понимаете, — задумчиво произнесла она, — в самом лесу неопасно, но иногда стреляют с неба.

Она расправила то, что сначала показалось ему толстым воротником вокруг ее шеи, и надела на голову шлем из металлических колец. Небрежно, как капюшон. Он смотрел на нее во все глаза. Перед ним стояла девочка Сонечка, тринадцати лет. Из-под шлема торчала длинная каштановая челка. Девочка сделала книксен и произнесла:

— Меня зовут Софья. А вас?

Он встал, незаметно вытер мокрую ладонь о шорты и поцеловал протянутую теплую руку.

Потом они пили молоко, пока картошка жарилась, шипела и стреляла маслом. Он пил медленно, с удовольствием, и молочная капля дрожала у него на запястье. Пил, опустив глаза, нахмурившись, — соображал что-то. Потом снял очки, потер глаза ладонью и глянул в мою сторону. Я отвернулась. Я вообще никогда не могла спокойно смотреть в эти глаза — особенно когда он снимал очки, а теперь и подавно. Такие яркие и умные глаза. Он всегда вел себя легкомысленно, но глаза выдавали. Глаза и еще его комната с книгами от пола до потолка, с рабочим столом, который имел не соответствующий возрасту хозяина честный трудовой вид, а когда открывалось окно, листы разлетались и их то и дело приходилось прижимать массивным «Лингвистическим словарем». Особенно мне нравилась настольная лампа, привинченная к столу, — ей можно было свернуть шею и она терпеливо сносила эти издевательства. Мне всегда нравились окружающие его предметы. Но самым замечательным в его доме было гаргантюэлевских размеров зеркало в прихожей — в резной деревянной раме, тусклое и глубокое. Он мог войти в него целиком, не пригнувшись, и я все время боялась, что он когда-нибудь так и сделает.


В тот день я уходила, а он стоял боком к зеркалу, засунув руки глубоко в карманы куртки, и говорил:

— Что может быть сказано, должно быть сказано, об остальном следует молчать. Шестой тезис Витгенштейна.


И я сделала вид, что не понимаю, о чем речь.


Итак, я отвернулась и лизнула известку. Кальция, что ли, не хватает? А он стал задавать вопросы Соньке. От каждого вопроса шерсть у меня вставала дыбом.

— Соня, — сказал он, — вы с Мартой давно здесь живете?

— Всегда, — подумала я и сказала она.

— А где твои родители?

Я отключилась. Лучше, если она скажет сама. Так будет точнее. Зря, конечно. Она заплакала, несчастное дитя, и стала повторять:

— Не знаю, не помню. Я их помню, а где они и почему я здесь — не помню, не знаю.

Я вышла на крыльцо. На светлом ночном небе черные стрелы чертили простейшие геометрические фигуры. Квадрат, треугольник, круг. Квадрат, треугольник, круг. О, вот конус появился. Но тут же дрогнул и погас, незавершенный. От первого квадрата отделилась стрела и направленно пошла вниз. Я прижалась к стене. Стрела мягко вошла в землю, и земля стала набухать водой. Потом полез зеленый горошек, оплетая перила крыльца, зацветая, отцветая, выбрасывая стручки, которые тут же созревали и лопались. Я оборвала стебли зубами и все затоптала. Очень надо. Огородники чертовы. Хотя грех жаловаться, мне-то вообще со всем этим очень повезло, нашла же я эту дыру между временем и временем (Гай Юлий, так можно сказать, — «между временем и временем»?), обустроила ее, и все стало так, как я хотела, а стрелы с неба можно и потерпеть. Я всегда успеваю увернуться, а Соньке, по правде говоря, вообще ничего не грозит, хотя она об этом и не подозревает. Самое трудное было — вытащить его сюда, провести по этой дороге. Большая все-таки удача. Но не добыча. Он никогда не будет ничьей добычей, а то, что он пошел по этой дороге — так это потому только, что увидел в холсте и надписи знак, а не приказ.

«Ну, ладно, — сказала мне третья, не я, Марта, и не Сонька, а та невидимая третья, которая нас объединяет, — тогда зачем все это, зачем я затеяла этот зоологический маскарад — для того, чтобы самой умной оказалась какая-то собака?» «Какая-то! — возмутилась я. — Ничего себе, заявочки! Не какая-то, а единственная в мире собака, а вы все только люди и все — как Сонька — инфантильные, маленькие, ничего не соображающие. А я — собака, у меня нюх, и я чувствую кое-что из того, что вам и не снилось. Когда-то давно Гай Юлий сказал мне, что не знает, что случится завтра, а тем более через год. Теперь будет знать. Он будет читать книжки и разговаривать со мной. Не с Сонькой же ему разговаривать. А больше здесь никого нет».

Гай Юлий стоял у плиты и сосредоточенно перемешивал картошку.

— Соль надо? — спросила Сонечка из-за спины.

— Солил, — сказал Гай Юлий и зажмурился. Перед глазами поплыли белые круги.

— А перец? — спросила Сонечка.

— Перец надо, — он оглянулся, посмотрел не нее, протягивающую перечницу, и сказал: — Фиг с ней с картошкой. Консервы какие-нибудь есть? Есть? Складывай в сумку. Хлеб есть? Бутылка для молока есть? Все тащи сюда.


Они вышли на крыльцо. Марта лежала у порога и смотрела на них снизу вверх.

— Пошли назад, — сказал Гай Юлий.

Марта поднялась, и он услышал:

— Ты не знаешь дороги.

— Я — знаю, — произнес он. — И эту дорогу, и все остальные.

— Ты погибнешь, — сказала Марта.

— Да никогда в жизни, — улыбнулся Гай Юлий и поправил ремень сумки на плече.

— Ночь, — сказала Марта. — Подумай головой, ночь же на дворе, что за упрямство.

— Ты пойдешь со мной? — спросила Сонечка и положила руку Марте на голову. Собака дернула головой и отвернулась.


Гай Юлий и Сонечка пошли к лесу. На небе зацвело коническое сечение, и тут же он почувствовал толчок в спину. Это Сонечка, тринадцатилетняя девочка, свалила его в какой-то колючий куст и сама упала рядом, закрыв его голову жестким кольчужным рукавом.

— Все? — спросил он, спустя минуту.

— Все, — сказала Сонечка. Они одновременно посмотрели в сторону дома. На том месте, где стояла и смотрела им вслед Марта, блестела под луной вода, и из нее выбивался и полз по перилам крыльца зеленый горошек.

Андрей Краснящих / Харьков/

Портрет писателя в «Юности»

Вскоре после того, как Антону Обхериштову-Захерачину исполнилось сорок, ему стали встречаться умершие родственники и знакомые. Похудевшие, помолодевшие, не узнающие его. И никогда в Харькове, всегда в других городах, но только на территории Украины. Ни трупов, ни привидений Антон не боялся: всё ж таки двенадцать лет старшим опером в уголовке, куда ушёл после филологического. В то время было модно идти после филфака в милицию или госбезопасность; тем более, Антон ещё на первом курсе стал сотрудничать с университетским первым отделом — не по залёту, не по дури деревенской, не из-за премии, вообще не из-за денег, — а потому что умел, любил и хотел стрелять в людей: неважно в кого, лишь бы это было законно. Антона оставляли в аспирантуре, но он защитил диплом — конечно, с его-то фамилией, которую он принципиально, вызывающе не менял, — по Гоголю, и ушёл стрелять в людей. К слову, за восемнадцать лет работы в органах ему настрелялось всего человек двадцать, то есть чуть больше, чем по человеку в год, — это было совсем немного, твёрдая норма, его коллеги-одногодки делали по три-четыре трупа ежегодно, не все, конечно, а те, кто хотел.

Со временем встречи с умершими стали сильно беспокоить Антона, и он начал искать закономерность. Закономерности не было. Елизавета Сергеевна Стронская, бабушка Антона по матери, умерла пять лет назад от сердечного приступа в возрасте семидесяти трёх лет. Была уроженкой Кишинёва, всю жизнь прожила в Миргороде, встретил её Антон в Житомире. Другую бабушку— Виолетту Борисовну — Антон встретил в Луганске; жила она в Нежине, а умерла (утонула) в Киеве пятнадцать лет назад. Бабушке тогда было шестьдесят пять. Алексея Кавалерова, коренного харьковчанина, одноклассника, залеченного пьяными врачами тринадцать лет назад, когда ему было двадцать семь, Антон видел в Алуште на городском пляже и рассмотрел все операционные швы. Нина Брагинская, любовница и ровесница Антона, покончила с собой семь лет назад в Лозовой. Родилась Нина в селе Старожитном, под Винницей, жила в Харькове. Другой Алексей — Самохвалов — сгорел от водки три года назад в сорокачетырёхлетнем возрасте, был Антону соседом и приятелем, родился в Чугуеве, умер в Харькове. Бригадирова Оксана, троюродная сестра, родилась в Витебске, приехала после школы в Харьков, где и попала под «пятый» трамвай в тридцатипятилетнем возрасте шесть лет назад. Нину Антон встретил в Дрогобыче, на вокзале, Самохвалова — просто на днепропетровской улице, Оксану— в Севастополе на рынке.

Взяв числа (рост, вес, возраст, удалённость места рождения покойника от Харькова и города, где произошла встреча), Антон попытался вывести коэффициент. Почему-то Антону казалось, что если коэффициентом будет число «пи», всё сразу станет на свои места. Но коэффициент был в каждом случае свой, закономерность не отыскивалась. Грань между мёртвым и живым, как между добром и злом, лежала вне арифметики. Антон изменил тактику. В Сумах, увидев на троллейбусной остановке дядю Гену, отравившегося в девяносто девятом, решил его разговорить. Дядя Гена ответил на вопрос о времени, но погоду обсуждать отказался. Антон сел в троллейбус и проследил покойника до дома. У мёртвого дяди Гены были вполне живые дочки и жена, работал он, как и до смерти, почтальоном, коллеги отзывались о нём положительно. Старшей дочке было двенадцать, и значит, она успела родиться за восемь лет до дядиной смерти, а вот младшую — трёхлетнюю Катеньку — дядя зачал уже покойником. По словам этой дядиной жены, обе дочки были от него. По словам прошлой дядиной жены — тёти Зины, — дядя был импотентом.

Что-то где-то не складывалось. Выходило, что дядя Гена, ещё будучи живым, завёл вторую семью и даже родил ребёнка, а после смерти окончательно переехал из Харькова в Сумы, чтобы доживать жизнь со второй семьёй. Но и это объяснение не было исчерпывающим, потому что дядя не наезжал время от времени в Сумы до своей смерти, а жил в Сумах всегда, что подтвердили и паспортный отдел, и отдел кадров, и другие отделы, о которых обычный человек не догадывается. Выходило, что один и тот же человек умудряется жить одновременно двумя жизнями, обеими наяву, и никак не пересекающимися между собой (в том, что тот дядя Гена и этот — один человек, Антон убедился окончательно, взяв анализ ДНК у трупа и у почтальона). Кроме ДНК и внешнего вида, у умершего и живого никаких сходств больше не было: мертвец избивал ту жену, живой боготворил эту, покойника отличали вялость и мизантропия, живой дядя Гена был повеселее и поприветливей.

Антон привёз новому дяде Гене, которого теперь звали Сергеем Сергеевичем Полуэктовым, фотографии умершего, потом вещи и даже прежнюю жену. Сергей Сергеевич от всей души удивлялся своему сходству с дядей Геной, оставил (с согласия нынешней) прежнюю жену пожить у себя, чтобы она отошла от шока после встречи с «покойником», сам принял живое участие в разгадывании этого жизненного ребуса, строя различные версии, и припомнил, что его уже несколько раз принимали за какого-то Гену.

Через месяц у Антона не выдержали нервы, и он, заперев орущих дядиных жён и детей в ванной, устроил Сергею Сергеевичу допрос третьей степени. Сергей Сергеевич до последнего момента пытался перевести ситуацию в комическую плоскость, шутя, подначивал Антона, да так и умер с улыбкой на лице.

Второй раз дядя Гена (или уже Сергей Сергеевич? — результат анализа ДНК-то был одним и тем же) настиг Антона в Берминводах три года спустя. Третьего дядю Гену звали Евсеем Симеоновичем, он работал пожарным и выглядел ещё моложе и подтянутее. Антону повезло: Евсей Симеонович оказался его соседом по санаторному номеру и игру в следователя и подозреваемого принял с воодушевлением, позволяя применять к себе различные виды допроса. К концу отдыха Евсей Симеонович признался, что он дядя Гена, но Антон видел, что это сделано формально, неискренне, в угоду симпатичному соседу. Толку в таком признании не было никакого. Антон осознавал, что убей он Евсея Симеоновича, ничего не помешает дяде Гене появиться в антоновой жизни ещё и ещё раз, поэтому оставил соседа как есть. Они обменялись адресами, завязалось неожиданно оживлённое для ни с кем до этого не переписывавшегося Антона эпистолярное общение.

По-видимому, Евсей Симеонович решил, что Антон — криминалистический гений со своей особой, типа шерлок-холмсовской или фандоринской системой, и регулярно, не реже двух раз в неделю, писал Антону длинные обстоятельные письма. В них-то Антон в первый раз и встретил имя Андрея Петровича, сумасшедшего лодочника и бывшего заключённого. Евсей Симеонович как-то упомянул, что Андрей Петрович в обмен на бутылку водки вырвал из какой-то старой, замусоленной книжки лист и подарил его пожарному, невнятно объяснив, что если тот будет хранить этот лист где-нибудь около сердца, то может не бояться смерти.

Антон запросил у Евсея Симеоновича адрес Андрея Петровича и ксерокопию листа, но бывший сосед по палате не ответил. Наведя справки, Антон узнал, что пожарный скончался от инфаркта. И без того короткая ниточка, связывающая жизнь и смерть, оборвалась.

Оставшись один, Антон помучился-помучился и вспомнил, что встречам с мёртвыми предшествует резкий до вздрога звук разрываемой материи или чего-то такого похожего. Так, перед тем как увидеть в зоопарке братика Пашу, Антон услышал щелчок кнута; перед заселением в палату Евсея Симеоновича — напоролся на гвоздь; в очереди, где встретилась Нина Брагинская, какой-то мужчина разорвал газету. Покойники уже вызывали в душе Антона не столько сыщицкий интерес, сколько читательский: словно постоянно встречаешь упоминания о редкой книге то в одном источнике, то в другом, и нигде не можешь найти её: ни в библиотеке, ни у букинистов, ни в магазинах.

Это необыкновенно сильное и яркое ощущение сочетало в себе и предчувствие, и посул важного открытия, и хищнический азарт поиска, и осознание безуспешности — обречённости на неуспех. Книгу читали другие, многие, но она исчезла, не осталось ни одного экземпляра.

Книги, книги, книги, книги. Теперь каждого из встреченных мертвецов Антон называл именем какого-либо писателя, книги которого давно хотел прочитать. Елизавета Сергеевна Стронская стала Джейн Остин, о которой Антон слышал много хорошего. Нина Брагинская — Рюноскэ Акутагавой, несомненным классиком. Оксана Бригадирова — общепризнанным и, вероятно, поэтому не читанным Томасом Манном. Николай Оветисович Оветисян, университетский товарищ, отношения с которым Антон поддерживал и после выпуска, — это, безусловно, Йохан Хёйзинга, неясно почему вызывающий уважение. Тётя Клава из Мукачево, мамина подруга, крёстная, — Маргарет Дюрас, то есть что-то разноцветное, сразу бросающееся в глаза. Братик Паша — Дмитрий Липскеров, ювенильное, утраченное как бы давно и как бы недавно. Алексей Самохвалов, пижон и провинциальный франт, — не кто иной, как Григорий Саввич Сковорода: волосы скобкой, стоячий воротничок, местечковая порочность. Другой Алексей, Кавалеров— это пламенный, и поэтому отодвинутый на второй план, многогрешный Эдуард Лимонов. Вика Бернштейн, так и не долетевшая до своей Хайфы, девочка-прилипала с длинными кудряшками, — безобразница Симона де Бовуар. Елизавета Тихоновна Евдокимова, классная руководительница, — Глеб Успенский, которого читают, только когда прочитано всё остальное, а этого не происходит никогда. Славик Омельский, умерший неизвестно от чего зимним вечером три года назад и восхищавшийся Бродским, — Райнер Мария Рильке, непонятно почему до сих пор не читанный. Барыжников, Виталий Потапович, сосед по лестничной клетке, пенсионер союзного значения, комитетчик, матерщинник, хозяин старого придурочного дога, — Дилан Томас, с которым тоже всё понятно. Педант и белоручка Женечка Щербинцев, прикреплённый, как и Антон, к первому отделу и затравленный незадолго до диплома, когда всё вскрылось, однокурсниками, — хорохорящийся не к месту Уильям Теккерей. Жанночка, самая светлая любовь, оставившая после себя обгорелый трупик, — девственница Габриела Мистраль, то есть Лусила Алькаяга Годой.

Выстроив для себя мало-мальски стройную систему, Антон удивился: он никогда не задумывался, что в его жизни так много умерших знакомых и непрочитанных писателей. Возможно, это как-то отвечало двум самым сильным влечениям в жизни Антона: любви стрелять в людей и любви читать книги, — но не напрямую: чувствовалось, что между причиной и следствием должно ещё быть одно или два звена. Не хватало двух неизвестных: между психопатологией антоновой личности и феноменальными встречами лежал непросчитываемый X, а между ожившими покойниками и непрочитанными книгами — такой же неясный Y. X и Y не то чтобы разрушали выстроенную Антоном систему — скорее они мешали системе предстать догмой, верой, обратиться в мировоззрение.

И ещё одно Антон никак не мог пристроить в свою схему: среди явившихся ему покойников не было никого — даже ребёнка, — убитого Антоном лично, кроме Сергея Сергеевича, который на самом деле тоже не был исключением, потому что, если разобраться, не был Сергеем Сергеевичем. Все встреченные мертвецы либо умирали сами собой, либо их убивал кто-то посторонний, не Антон. Эта закономерность, хоть и не вписывалась в систему никаким боком, свидетельствовала, что происходящее с Антоном не имеет никакого отношения к совести, искуплению, отмщению, а значит, как ни крути, связано не с внутренней деятельностью антоновой души, а с чем-то более или менее объективным, следовательно — мирозданием. Если только встреченные покойники не представляли интересы убитых Антоном людей — но тогда (как? каким образом?) появлялось ещё одно неизвестное, Z. Чтобы не перегружать загадками и без того хрупкую конструкцию, Антон отказался от последнего предположения, чётко отмежевав покойников, к смерти которых он, так сказать, приложил руку, от покойников, к гибели которых он не имел прямого отношения.

Глеба Успенского Антон нашёл в Мариуполе (громко хлопая крыльями, взлетела стая голубей; купола собора ослепительно брызнули в глаза, как у Пруста): пьяненькая грязная старушка у церкви просила денег. Брезгуя, стесняясь и укоряя себя за эти чувства, Антон подхватил бывшую классную руководительницу под руку и поволок в глубь района, ища глазами скамейки и шепча Успенскому на ухо:

— Я на минуточку. Только давайте не будем кричать. Сейчас всё уладим.

Получив от Антона пятёрку, Успенский успокоился.

— Я дам ещё, только скажите, вы знаете, кто я такой?

Успенский покачал головой как-то по диагонали: то ли да, то ли нет.

— Вы меня узнаёте?

Успенский не узнавал.

— Что вы знаете обо мне? Скажите, что вы знаете обо мне?

— Ты гомеопат, — ответил Успенский.

— Нет, я не гомеопат. Я ещё раз спрашиваю, — Антон повысил голос: — Что вы знаете обо мне?

Успенский завалился на спинку скамейки и затих, закрыв глаза. Преодолевая отвращение, Антон приступил к обыску. Ощупывать старую учительницу было противно и мерзко. В многочисленных карманах находилась какая-то гадость и грязь: ошмётки, объедки, окурки, обрывки. Антон огляделся, полез Успенскому за пазуху и вытащил бумажный свёрток размером со спичечный коробок. Спрятав свёрток в карман, Антон пошёл к трамвайной остановке.

В свёртке оказалось стекло от очков, больше ничего.

Лёгкость, с которой Антон отыскал Успенского, задала новое направление антоновым мыслям: иногда можно годами, десятилетиями колесить по городу и не встретить ни одного мёртвого знакомого, а тут безо всяких поисков, только прибыл в чужой город и — раз — натыкаешься именно на того человека, ради которого приехал сюда. Не значит ли это, что не он ищет покойников, а они находят его? Для чего?

Чтобы что-то сказать или что-то передать? Кому? Ему или кому-то другому? И ещё: почему он начал видеть мёртвых, когда ему исполнилось сорок? Почему не раньше?

Высадившись на черниговском вокзале, Антон гадал, кого встретит на этот раз: Теккерея, Дилана Томаса или Габриелу Мистраль. Раздался треск (валили дерево): Антон оглянулся и увидел Рильке. Тот выгуливал огромного пса.

— Добрый день, — поздоровался Антон, пытаясь вспомнить, кто у него есть в местном ЛОМе, — не могли бы мы пройти в отделение и побеседовать? Вот моё удостоверение.

— Зачем же, — Рильке отвёл антонову руку. — Вы же гомеопат, не так ли? Андрей Петрович предупреждал меня о вас. Жалко, конечно, что всё кончилось. Неожиданно как-то. Вы не подождёте? Я только хлеб домой занесу. Я тут рядом живу. А вы подержите, пожалуйста, пса. Граф, сидеть, ждать.

Рильке отловили на третий день на даче у его коллеги по институту. К тому времени Рильке был мёртв уже двое суток. Как и ожидалось, в ладанке на груди дважды покойного Антон нашёл тайник: огрызок простого карандаша, завёрнутый в вырванный из журнала лист.

Мелькнувший второй раз Андрей Петрович навёл Антона на мысль, что интрига происходящего с ним связана не столько с тем, что было завёрнуто, сколько с тем, во что было завёрнуто. В мусорном ведре Антон отыскал бумагу, служившую Успенскому свёртком для стекла, и сопоставил с бумагой Рильке. Оба листа были из одного и того же номера журнала «Юность» за шестьдесят третий год. И в первом, и во втором случае текст шёл сплошняком, без фотографий и рисунков, ни фамилии автора, ни названия.

В тексте, изъятом у Славика Омельского, рассказывалось об австрийском писателе-модернисте Райнере Марии Рильке, лист, обнаруженный на груди учительницы, содержал биографическую информацию о русском писателе-демократе Глебе Успенском.

То, что границы его — антонова — внутреннего мироздания оказались размытыми, не слишком взволновало Антона: когда-то это должно было произойти. Но почему «гомеопат»? Гомеопатия — это лечение подобным, но маленькими дозами. Кого он должен лечить? И как?

Антон подумал, что за ответами пора снова куда-нибудь съездить, может быть, в Измаил. Конечно, в Измаил.

— Цель командировки? — спросил начальник отдела кадров.

— Поиск доказательств, — ответил Антон.

— Знаете что, — сказал начальник отдела кадров, — у меня в Измаиле друг живёт, почти родственник. Я вас попрошу захватить для него передачку, ладно? Маленький такой свёрток. Много места не займёт. Вот тут распишитесь. Деньги сегодня до половины второго.

Стоя в очереди в кассу, Антон развернул свёрток: «продолговатый» камешек от чёток, завёрнутый в вырванный из «Юности» лист. Текст рассказывал о Степняке-Кравчинском.

— Ну, падла, — сказал Антон и побежал в отдел кадров. Дверь была закрыта: начальник отдела или ушёл куда-то, или заперся.

— Открой, сволочь, — Антон поколотил в скрадывающий звуки дерматин, а потом в гулкую табличку, на которой было написано: «Начальник отдела кадров майор Харон Андрей Петрович».

— Ладно, потом, — решил Антон. — Когда вернусь.

И пошёл получать патроны.

В поезде Антона серьёзно просквозило, и в Одессе он вышел больным и разбитым, с температурой, мысли скакали и путались.

«Почему "Юность"?»— мысленно как бы спрашивал Андрея Петровича Антон.

«А что — "Новый мир" лучше?» — мысленно как бы отвечал Антону Андрей Петрович.

«Почему я?» — снова задавал вопрос Антон.

«А почему я?» — спрашивал Андрей Петрович.

«Ну, сука, дай мне только вернуться», — просил Андрея Петровича Антон.

«Вернись», — просил Антона Андрей Петрович.

По дороге в Измаил, в Татарбунарах, грязные бессарабские дети запустили камнем в окно Антона. Антон проснулся, обсыпанный осколками. Пересесть на другое место не было сил, остаток пути до Измаила Антон доехал под бьющим в лицо ветром, что немного привело чувства и мысли в порядок.

В Измаиле было настоящее лето. Антона никто не встретил, и он бесцельно, будто знакомясь, прошёлся по городу. Сдав командировочный в горотдел и поселившись в гостинице, Антон от нечего делать направился к Дунаю, великой и грязной реке, выпил с таможенниками водки в речном порту, послонялся по пляжу, посетил диораму Измаильского сражения. Антона никто не искал, не ждал, и сам Антон никого не хотел искать и находить.

Крутя в руке камешек от чёток, Антон три дня пролежал в номере гостиницы, никуда не выходя и ни о чём не думая. К нему никого не подселяли. Чай с бергамотом, лёгкая пища, по вечерам — нарды со швейцаром; время будто замерло, а потом пошло обратно: к школе, роману «Андрей Кожухов» и чёткам отца, которые Антон рассыпал и не мог собрать. Вскоре портрет Степняка-Кравчинского в «Юности» и антоново отражение в зеркале стали одним человеком.

Смерть состоялась как непримечательное событие ничем не выдающейся жизни: Антон остался безучастным и к тому, и к другому. Его перестали мучить вопросы, поиск закономерностей, построение системы мироздания в целом. Новую жизнь он принял без энтузиазма, но и без возмущения, не ощущая потребности вернуться в Харьков, что-то прояснять, понимать, искать доказательства.

Антон устроился работать на хлебопекарню. Выпечка хлеба заменила ему убийство людей. Антон женился, откуда-то у него появились машина, квартира и две взрослые дочери: казалось, после переезда в Измаил Антон начал жить назад и моделировать своё прошлое по-новому, иначе.

Один раз, спустя месяца три или четыре после антонова увольнения, приезжал Андрей Петрович — проверить, как его протеже устроился на новом месте, но Антон от встречи и разговоров уклонился и слинял с друзьями на рыбалку.

— Ни пуха ни пера, — пожелал Антону Андрей Петрович.

— К чёрту, — ответил Антон. На этом разговор закончился, и Андрей Петрович уехал (похоже, вполне удовлетворённым).

Не зная, что делать с портретом Степняка-Кравчинского из «Юности», Антон упаковал в него голубой камешек и носил брелоком на цепочке. Неясная литературоцентричность смерти больше не волновала Антона. Перечитав всё, что, на его взгляд, имело отношение к портретам, писателям и смерти: «Портрет художника в юности» Джойса, «Портрет Дориана Грея» Уайльда, «Портрет художника в щенячестве» Томаса, «Портрет художника в старости» Хеллера и другие книги, — Антон окончательно убедился в надуманности любых параллелей между литературой и смертью. Потом составил список: Симона де Бовуар, Уильям Теккерей, Габриела и Фредерик Мистрали, Сковорода, Лимонов, — и читал по этому списку. Бовуар оказалась — и это его не удивило — довольно вульгарной и бездарной, Габриела Мистраль понравилась, а Фредерика он нашёл излишне выспренным, Сковороду — устаревшим, в Лимонове отталкивал вторичный, недопережёванный романтизм. Загадок как бы больше не осталось.

Однажды младшая дочь — Света — принесла из библиотеки подшивку «Юности» за 1963 год, Света готовила доклад по Аксёнову, Гладилину и литературе «оттепели». Антон бросился листать журналы и искать знакомые страницы, но уже спустя десять минут умаялся, остыл и так и бросил поиски.

Об оставленной жизни и Харькове Антон не вспоминал, и когда из его паспорта исчез штамп харьковской прописки, воспринял это как само собой разумеющееся. Отвыкшие от пистолета руки лепили хлеб. За месяц Антон проживал целый год, а иногда и два. Плывя против течения жизни, Антон грёб лениво и бесстрастно, лишь бы удержаться на месте, лишь бы не снесло. Что ждёт в будущем, совершенно не интересовало Антона.

Как-то раз Антон повёз детей в Одессу, в зоопарк, и вычитал в глазах старого грязного бабуина, что тот тоже живёт не первую жизнь. На табличке около клетки было написано, что бабуина зовут Антон, самого Антона к тому времени (и по паспорту, и дома, и на работе) звали Егором Валентиновичем Шмелёвым. Такое имя ему никто не выбирал, оно появилось незаметно и самостоятельно. На то, что бабуина зовут Антоном, Егор Валентинович никак не отреагировал.

Когда Андрей Петрович возник у них в следующий раз (отравилась старшая дочь), Егор Валентинович, пенсионер и домосед, его не узнал, приняв за дальнего родственника жены. На этот раз Харон прожил у Шмелёвых три дня: все разговоры сводились к футболу и рыбалке.

Прошло ещё лет десять, и Егор Валентинович окончательно перестал грести против жизни и отдался течению. Знания, накопленные им за то время, когда он был Антоном, полностью выветрились из его памяти. В республиканской газете он прочитал статью об одном мафиози республиканского уровня, сидевшем при Сталине, при Хрущёве доставшем себе фальшивые документы и пошедшем работать в органы, чтобы отомстить. Внедрившись в систему, престарелый бандит помогал убийцам скрыться, снабжая их новыми паспортами и удостоверениями. Таким образом он сумел изменить жизнь тысячам людей, и никто бы не узнал об этом, если бы старика не убили какие-то гастролёры-отморозки. Во время следствия нашли дневник, в котором покойный фиксировал все случаи переправки своих крестников, так сказать, с этого берега на тот.

Вскоре приехали и за Егором Валентиновичем. Ему инкриминировали убийство Сергея Сергеевича Полуэктова и других. Несмотря на возраст, Егору Валентиновичу отказали в домашнем аресте, забрали и отвезли в Харьков. Камеры предварительного заключения Холодногорской тюрьмы были переполнены его подельщиками: в основном, такими же, как и он, выжившими из ума стариками, уже не соображающими, ни кто они, ни где находятся. Их были десятки тысяч, а следствие всё натыкалось на новые и новые эпизоды дела. Стариков свозили со всей Украины, пока прокуратура не поняла, что в стране не осталось ни одного человека пенсионного возраста, не причастного к преступной деятельности А. П. Харона. Тогда президент принял решение замять дело, и стариков стали потихоньку отпускать, сначала просто, а потом ещё и развозить по Украине, доставляя домой, потому что старики, у которых изъяли нагрудные листочки, обеспамятовали и болтались по Харькову, стремительно деградируя в бомжей. Их отлавливали по вокзалам, рынкам и дворам.

Когда дело закрыли, у прокурора осталась подшивка журнала «Юность» за 1963 год— год начала преступной деятельности Харона. В подшивке не хватало одного листа. Прокурор надрезал внутренний карманчик кителя, вынул оттуда недостающий лист и приобщил к остальным. Теперь комплект был полным.

Алексей Купрейчик /Донецк/

Мёбиус-театр

Игра в игру

Человек стоял на пустой сцене и угрюмо смотрел в зрительный зал, где, развалившись в кресле, сидел Не-человек.

Все остальные места были пусты, объяснения — бессмысленны, а попытки — тщетны.

На сцену повалил снег.

Вместо человека возник сугроб с грустными глазами.

Потекли слезы.

— Не верю! — закричал Не-человек.

Снег молниеносно превратился в пепел и тотчас осыпался у ног, а тело — в облетевшее дерево.

— Древо познания греха! — произнес Не-человек и вожделенно посмотрел на подмостки. На мгновение мелькнул раздвоенный язык.

Сцена стала покрываться чешуей, а человек— перьями.

— Это нечестно! — обиделся Не-человек и с дрожью в голосе добавил, — и к тому же, все это банально.

Сцена свернулась в полупрозрачный шар. Человек оказался везде и нигде.

— Что-то знакомое… где-то я это видел… или слышал… или сам делал… или мне снилось… — заборматывался Не-человек.

Вдруг сверху послышалось приятное ангельское пение, которое постепенно перешло в металлический скрежет, а потом кто-то, прокашлявшись, хриплым голосом возвестил:

— Репетиция окончена.

Все вернулось в прежнее состояние.

Зритель в последний раз осмотрел сцену, имитирующую зрительный зал, зааплодировал и растаял во тьме.

Потоп

И был дождь, в котором тонули ангелы, по дну шагали деревья, а птицы превращались в улиток.

Люди ничего не замечали.

Рукописи размокали, и строчки тоненькими ручейками впадали в Стикс. Детские игрушки безвольно плыли по течению. Третий день не было слышно карканья ворон— боялись набрать в клюв воды.

Люди по-прежнему ничего не замечали, разве что радостно сообщали друг другу: «А с жабрами-то дышать легче».

Мимо окон проплывали надувные шарики, за которые отчаянно цеплялись дети. Воздушные змеи, словно маятники огромных жутких часов, болтались на привязи якорей — символов надежды. Бумажные кораблики зарывались в ил от стыда, что сокровища их трюмов никому не нужны.

Люди не замечали ничего, правда, все чаще стали вспоминать о Спасителе.

И когда уже никто не мог оставить следов, потому что они тут же смывались водой, и когда от слова, сказанного ночью, появлялись только бульбочки, а единственным смыслом жизни стало желание набрать в легкие как можно больше воздуха — дождь закончился.

Последние тяжелые капли ударили по ржавым колоколам и наступила тишина.

…и в этой тишине люди услышали, как словно почки клена, взрывались сердца…

…и в этой тишине люди увидели, что куда ни глянь — вокруг сплошное болото…

…и в этой тишине люди наконец-то поняли, что никто и никогда их не спасет.

И только на вершине самой высокой горы, среди обломков ковчега, Ной бормотал себе под нос: «Тот, кто спасет рыбу из моря — убьет ее».

Снова хлынул дождь, и люди, в очередной раз, превратившись в человечество, удалились по своим текущим делам, а Ной, собрав обломки ковчега, принялся строить подводную лодку.

Вселенский поход

Зрачки на тоненьких ножках шли в нестерпимо манящую даль…

Долго шли…

Умирали, подобно осенним листьям — падали в траву и говорили: «Там встретимся…»

Идущие дальше завидовали: «Эх, умершие уже Там, а нам еще идти и идти…»

Никто не мог избежать этой добровольной участи — шагать Туда.

Но, как обычно, нашелся Тот-который-спросил: «А куда это — Туда?»

Не унимался он: то к одному подойдет, то к другому пристанет со своим назойливым вопросом.

Долго шли…

Вдруг один из путников остановился и в недоумении спросил соседа:

— Зачем идти, если не знаем куда?

— А чего стоять, если все равно не знаем — откуда?

Все смешалось: кто-то пошел дальше, часть остались стоять, а некоторые отправились в обратную сторону, и даже были те, кто свернул налево или маршевым шагом удалился направо.

Расходились они кругами по воде, а вопрос «Куда?» камнем опускался на дно.

Долго шли в разные стороны от камня, упавшего на дно.

Когда окончится война

Когда окончится война, и я впервые омою лицо родниковой водой, а не кровью врага, солнце уже будет клониться к закату. Тогда я обращу взор в его сторону и стану смотреть на раскаленный огненный шар до тех пор, пока из глаз не польются горячие слезы. К тому времени я наверняка уже разучусь плакать, зато научусь так стискивать зубы, что взгляд станет напоминать сталь меча.

И вот когда солнце исчезнет за горизонтом, я обернусь на поле боя, где полегли мои противники. «Еще одна победа», — скажу сам себе и, поудобнее перехватив оружие, пойду по пышущей жаром земле, туда, где когда-нибудь обрету вечный покой.

Я много раз видел чужую смерть. Так часто убивал, что меч стал невыносимо тяжелым от запекшейся на нем крови. Но все равно никто из поверженных, из всех этих мужественных, смелых и отчаянных воинов так и не понял, в чем секрет моей победоносности.

Я шагаю по трупам, все дальше и дальше унося с собой тайну — на войне побеждает не самый сильный, а тот, кто больше всех боится проиграть. Поэтому она может закончится только для умерших, а для победителей война бесконечна, как бесконечен ад.

Книга мертвых

Сначала он помнил все до мельчайших подробностей, до самых несущественных деталей и пустяков.

Потом забылись слова, в памяти сохранился только их смысл.

Через время растаял и он, оставив после себя лишь большие грустные глаза.

И вот наконец-то, погружаясь в минувшее, он стал видеть бездонное синее небо, огромное, как в детских снах.

Отныне смерть больше его не пугала, ибо в последние секунды жизни перед ним промелькнут не серые однообразные дни бессмысленного существования, а воздушный змей, однажды отпущенный им жить в бесконечную синь.

Он уже чувствовал, как душа стала легче воздуха, а сердце затрепетало, словно последняя страница первой детской книги, перечитываемой дряхлым стариком.

Осталось немного, но он уже успел главное — сделал все, чтобы не бояться своей памяти.

Воспоминание

В ожидании Ее появления я пристально всматривался в горизонт.

— Тебя там не ждут, — заметило Воспоминание-обо-мне.

— Это еще почему?

— Там вообще никого не ждут. Просто некому ждать. Вечность — бесконечно удаляющийся горизонт.

— Но я же прекрасно помню…

— Да брось, что ты можешь помнить?! Человек помнит лишь то, о чем вспоминает. А вспоминает он лишь свое представление о памяти. Вот поэтому память и есть — горизонт, от которого ты вечно удаляешься.

Я задумался.

— И что же тогда такое — человек?

— Тот, от которого в разные стороны разбегаются Вечность и Память.

— Что же ты тогда бегаешь возле меня, как приблудная дворняга?

— Так мы же с тобой сиамские близнецы. Как ты думаешь, существовал бы Ад, если бы не было Рая? Вот то-то и оно. Я и есть твоя жизнь. И пока существую я, существуешь ты. Ты жив, пока помнишь о себе. А о себе ты помнишь до тех пор, пока имеешь представление о памяти, то есть обо мне. Я — твой костыль, забери у тебя память, и кем ты будешь?

— И кем же?

— А никем, пустым местом в пустом месте. И не смотри на меня так. Твое прошлое — память, настоящее — взгляд на память со стороны, а грядущее — ожидание новой памяти.

На горизонте показался силуэт человека. Это шла Она.

— Кто-то идет, — сказал я, чтобы прервать разговор с Воспоминанием-обо-мне.

— Глупости, — ответило оно. — Никто там не идет. Это движется чужая память.

Я не стал обращать внимание на этот комментарий, а двинулся навстречу Любимой. Но мой собеседник не унимался:

— Ну, встретишься ты с Ней, а дальше что?

— А дальше я наконец-то забуду о тебе…

— И станешь всего лишь воспоминанием о своей памяти.

— Нет, — твердо сказал я, — все будет по-другому.

— Нежели?

— Да. Когда я забуду о тебе, то моим вечно удаляющимся горизонтом станет Она.

— Это еще почему?

— Потому что я помню, как пахнет ветер, коснувшийся ее волос.

Первые дни Помпеи

Тишина стучит в глаза. От слез заржавели веки. И хоть гостья долгожданная, все равно не хочется открывать.

Тишина обескуражено опускает руки и гладит притихшие травы. Ничего не остается, как погрузить лицо в эти мягкие лунные ладони и до самого утра шептать молитвы и стихи.

«Прилагаю, как ты просил, прядь, срезанную у левого виска». Из пожелтевших страниц хлыстом-гадюкой выскользнул локон.

Ему часто снились две точки змеиного укуса, словно глаза из давно минувшего дождливого дня, когда он брел по улице, сжимая в руке цветы — беспризорные гвоздики. Только единственный раз, за все время похода в опустошенность, поднял глаза и увидел в залитом Потопом окне два тлеющих уголька — пульсирующее эхо, задыхающееся зеленым ядом ранней раны.

Он стал бояться атласа белоснежной постели, помня рваные раны на ткани, сквозь которые проглядывало нутро перины, набитой пеплом рукописей. Поэт, сжигавший свои стихи, думал, что так жертвует Вечности себя (или то, что могло быть им, но не стало). Но произведения все равно возвращались. Снова сжигались и опять возвращались. Так продолжалось до тех пор, пока однажды стихотворение не запылало еще до того, как он успел облечь его в слова. На безукоризненно равнодушный лист осыпался пепел. Впоследствии этим пеплом посыпали головы его вдовы. Он смешивался со слезами и застывал на лицах чудовищными масками, к осени превращающимися в зеркала. Только сколько в них ни всматривайся — видишь лишь себя, в сотый раз умирающего и ни разу не родившегося вновь.

Песчинки оборачивались камнями и разрывали стекло песочных часов. Осколки времени стирались в порошок, засыпались Часовщиком в колбы с перетянутой талией — отмерять иллюзии.

Мимо летели паутинки с отважными штурмовиками-паучками. Так выглядит осень. Или нет, так выглядывает осень из Мерцающего Дома.

Ее озябшие пальцы выронили чашу с остывающей золой. Пепел рассыпался по мраморному полу, зазмеился у босых ног. Она сбросила рубище, и обнаженная сияющая Луна вошла в ночь. Стало тихо, как у колыбели со спящим младенцем.

Ощущение, что кто-то прячется за спиной, прочно вросло в кожу, постепенно пропитав собой кровь. Прищуренные глаза обшаривали местность, словно торопливая рука вора-карманника ощупывала одежду очередной жертвы.

Откуда этот звук? Кто-то бьет в набат? Сердце? За стенами псы царапают когтями землю. Так, что все-таки под сердцем? Нет, не срок — тепла и не тесна еще утроба, не гонит наследника вон на белый свет.

Шторы прикрыли дождь, и он превратился в сон. Точнее, в воспоминание о забытом детском сне, когда руки матери несли его, маленькое беспомощное тельце, пахнущее молоком, через Вечность.

Открытая форточка. Сумасбродный ветер заметался из угла в угол полусонной комнаты. За ветром увязалась вереница клочков и обрывков бумаги с нацарапанными на скорую смерть стихами. Бессмертие — не дар, не наказание. Бессмертие — вековая усталость и память, пахнущая нафталином.

Вода из-под крана. Медленно растекающееся зеркало. Блажен, кто в зеркале увидел зеркало! Застывшие капли. Рассыпанные стеклянные бусы еще хранили тепло изгиба ее шеи. Тихо открылась дверь. «Ты пришла?» — «Нет, это ты вернулся».

Только бы не вспугнуть: если сон — не проснуться, если жизнь — не умереть. Румяный стыд стынет на кромочке души. Оборотень обернулся. Узнала. Ужас в глазах— из колодцев зрачков крик: «Только не обернись».

Закат ушел за округлые холмы ее бедер. По тонким лодыжкам взобралась ночь и озерами остыла во впадинах тела. Колыхнулась штора. Запах твоих волос. Закутаться в паутинках и долго молчать вокруг твоего дрожащего силуэта.

Она не оборачивалась, знала — он рядом. Шагает хмурый и чуть ссутулившийся. Видела — бумажный самолетик пересекал небо вдоль экватора. Слышала мысли — «нет слез — песок сыплется из бездны моей».

Он не поднимал глаз, знал — она рядом. Идет, стройная, красивая, вечная. Видел — гроздья ворон на деревьях. Слышал, как она прислушивается к его мыслям.

Отражения всех рождений выстраивались зеркальным коридором. Они медленно опускались в его черную глубь, изредка кланяясь знакомым теням.

Стена. Полустертая фреска. Голубая глубина изгибов. С трудом узнаваемый силуэт. Ворох бумаг. Чернокрылые тени снов, носимые сквозняком по остывшему дому.

Имя твое балансирует на кончике языка. Вот оно соскользнуло в туннель горла и прямо на дно сердца. Ах, да, у сердца нет дна. Куда же делось имя твое?

Он вцепился в землю, как в детстве в сиденье карусели, раскручиваемой старшим братом.

Вечерами, по нескольку часов подряд, он повторял свое имя. До отупения. И тогда оно сползало с него, словно змеиная кожа.

Только б не обжечь ноги шелком, не оставить тонких шрамов. Односторонний узел объятий. Как кора свыкается с деревом и становится с ним одним целым, так и они свыкались с вечностью друг друга.

Небо разворачивалось свитком, в ожидании первых строчек дождя.

Георгий Т. Махата /Львов/

Черви Гиллица

Некто Удод Бугоди Атта возле амбара на земле выписывал «Невнимательные рассказы» и каждые десять строк засыпал землей, равнял дощечкой и писал след, страницу. После смерти Бугоди это место стало берегом, и растворяя дерн, показались писания. Вымываясь, они тончали и обнажали нижний лист. Так к начальной странице была увидена мною вся рукопись и осуждена как нелепость, о чем говорит и название, которое я поместил выше.

***

Я ловок, я искусен, и достаточно моего быстрого внимания, как достаточно его преднамеренно не замечать.

Я давно жду, когда мне принесут новые сапоги. Жду никогда не увидеть.

Я бы обманул свою кровать большой широкой простыней и оттого мечтаю о громадной тахте. Со слепой и немой кишкой умещусь, а за обувкой иду сам.

Потрескались губы. Смазывал живительным бальзамом перед зеркалом. Вышла жена и спросила:

— Зачем ты мажешь зеркало?

— Хочу, чтобы и у того человека, который объезжает дом, тоже не болели углы.

Я был разгорячен от медленного укладывания. В прозрачном платье нет супруги как одежды она не носит, протягивает ногти к зуду у корней волос. Такие ее жесты невыносимы. Нет терпения. Надень играй. Уйди!

Я сплю. Я добрею и падаю, а пробудившись, как узкая горловина, смущаюсь, тяну столбом хмурые ноздри лесенкой.

Глаза опухли. Это произошло впервые, когда я вышел из чужого дома.

Если бы я мог жить недвижным — в рот и крошки бы не взял. Камень ищет женщину. На медяки ищу те книги, которых ни у кого нет. Я страшусь появляться где-то ради кого-то. Свою жену обезьяну поймал на вишню (что сам люблю есть). Оказалось, за ней нет приданого. Как я ни искал у нее за спиной, там даже нечего было выкопать и взять себе.

Потрескались соски, им нет груди и нет младенцам пить, коих носили я и ты.

Они услышат мир, когда и мир услышит их заставьте покричать. Тихо бейте, и вопли за двоих услышат на холмах предместья. Я приготовился плакать вместе с ними и оттого, что готовился, никто не увидел ни единой слезинки.

Здесь только четыре и больше ничего. Посчитайте.

Вы увидите, что в результате будет нечетная сумма.

***

Супруга изъявила давнее желание отправиться в Эсхату. Мне достаточно иметь ее один раз, затем и в согнутые колени эта ступа раздается жерлом. Я теряюсь на подступах, оступаюсь и валюсь с лесенки. Уже будь у нас несколько тыс. Дирах, я не задумываясь уехал бы вместе с ней. От Царьграда на муллах в Сирию и пр.

Одним днем я ударил жену и настаиваю не толкать ее бесчетно, а еще и еще пинать или избить. Ей шептали упираться в шкаф ногами, где вытерты места деревянные. Разбита спина меж пальцев. Тщетно. Не ухватишь. Кислый запах, висят сырые кусочки, лесенка черед оправилась.

Корячится, нагревает горку и пускается дальше. От колен бинты покалывают, пахнет йодом, оплетенная грудь скрипит — нырок под подолом. Волосы заколоты. Плеть дремлет. Плена изночь. Вовсю вытянулся, врос, будто и нет никого. Под утро будит не разбирая дороги темный ком Само. Почудилось, что кровью. Поежился и поднял было голову. Обмяк, исчез.

Какое мужество, прожилки перламутра, помазок, с чужих слов что думать: на ветвях земли они (плоды) особенно велики. Сегодня я не в силах овощи одни.

Сын ищет верное отражение и повторяет движения оттуда. С порога сон: лицом ко мне на стуле Теодор. За ним окно, оборачиваюсь — в подвенечном, высокая и прекрасная Василиса и с ней в калигах кто-то низкорослый, похож на моего Семена. Василиса входит, будто паву вести не по плечу никому и со всего размаха усаживается Теодору-старцу на колени и хохочет, так хохочет, аж заходится.

***

Зачем варяги? Подле нет. Спасибо, я люблю. Эпирский скажет царь: «Бон, бон» и позовет учеников в сосновый лес. Я букой на него гляжу и пупса на руках качаю.

В саду я насмехался будто в храме, похаживал в подвале, прохлаждался. Пока корявый служка в собачьем сале не защемил мне пальцы брамой. Синяк, пощечина сливянкой, Сава, Драва и Морава; Тиса, Дриса, Серет в Прут и с радостью поглядываю на людей, избавился от посоха, в который был надут (на первый взгляд).

О чем я говорил? Не знаю.

Кто ногу обварил хромает и в бани не пойдет, в мечтах старушек с хмызом, ужель на посошок!

Что привело его к берегам?

Буен Меров (ей) инги, оседлал верховодье и будто заставляет срезать славянам длинные шевелюры. Как это представить. Как этот поганый пес подступается со своими нейстрийскими ножничками, и болтлив в сарае. Ему устроили ловушку не доходя Галиции. Его собственные кисти рук запекли в хлебец из виноградных косточек и отослали назад.

Шахматная партия. Четверо игроков. Один из них упорствует и гримасничает за фигурами: «Я, пас!» Третий равнодушно пятится, опускает голову оттого, что досада сменяется наслаждением. Второй уж посчитал, что выиграет наверняка и глух. А последний за теми еще не произнес свой «пас», на втором круге неожиданно для себя пускает клейкую струю на доску и карточки валятся из рук.

Третий рассыпает колоду и, наконец, видит, что кто-то из этих оболов выиграл. Он, шельма, ухмыляется. В павильоне зажгли свечи. Голоса оглашавшие сад жестами накликали того, кто пролился. Теперь под навесом одна из девушек легла, мотает по полу головой. За партией пробуждается и вне себя от зуда, буравит. О нет, неловко. Уводит.

Без точек, пятен отчетливых, на крыльях не могли быть. Кто имел один кружок — был злым и она (злость) считалась единственной и повторения крыльев без обозначений отменялись. Два, три кружка имели подобревшие миляги, а четыре-пять были простоволосы.

Гномы носились в авионах из стеклянных трубочек, что остались от елочных игрушек, и старались не бояться одноточечных врагов. Крылья и корпус крепились крест-накрест пластилином. Бывало, что и двухточечные могли измениться и внезапно бросались отбить лопасти, узрев множество на полях.

Стычки происходили осенью, когда после четырех зажигали свет на лесенке. На четвертом этаже из узкого пролета поднимались аэропланы и ворчливая молодежь обманывала и обстреливала друг друга пластилином. Если на сторону с одним кружком кто-то крепил больше, как сразу этот гном добрел на глазах, от резких падений и взлетов плавно пикировал. Если знаки удачно сбивались, по трепету кружения на одном месте угадывалась борьба в кресле.

***

Как я заприметил ее? Но как мне удалось уговорить Коринну пособничать? Она жила с матерью в полуподвальной ложе, куда стекал дождь и падали сливы.

Я часто представлял, что она раздевается до белья и ложится в мою кровать, в железную постель шестилетнего человека. Она только и делала, что где-то бегала в платичке с грязными щиколотками. И это, видимо, мне пришлось по вкусу. Потому я лелеял заманить ее… Зачем? Неужто все для того же! Нет, она не сядет на корточки, пока буду ощупывать… Вот сейчас является Коринна, безрукая и злорадная:

— Она попалась! Идем схватим вместе, никого нет! Идем подушим и пр.!!

Э-э, нет. Был, был рядом кто-то и не один. По-моему дальше будет забвение. Может же быть простая забывчивость. Зачем жутко издевались над плевком моей сообщницы. К тому времени, посмеиваясь, я бил твердые яблоки о сырую стену. Зачем я взял крышку мусорного ящика, где рукоять была не в центре, а сбоку, да еще и врезалась в ладонь; сторону залитую нечистотами поворачивал низом к неприятелю. Под вечер зашли двое незнакомцев, мы заскучали, о ней о слюнявой уже не вспоминал (как отскочил и бросился бежать), нас гордо позвали рожки на поруки.

Сумерки повеселели. Я с товарищем вышли из-под крон ореха и предложили выбрать наступательные ветви. Руки мои тянуло вниз, отойдя к балкону спиной, ожидали те господа. На штукатурке изображена нагая из наших представлений была видна из мастерских и прямо в окна первого этажа, но для меня сейчас за углом сокрыта, тогда автора сопровождали почти все. Впоследствии ей раскрошили груди и стали они конусом уходить внутрь.

В фаланги левой руки отдавал удар за ударом. Я нехотя отвечал. Вся схватка с моей стороны длилась минуты две-четыре. Я сдался и бросил все, чем вооружился. Противник моего товарища был оттеснен и сдался ему в свою очередь. Так мы сквитались и разошлись, навсегда забыв о поединке. Так мне казалось.

Позже, сейчас пожелал бы я быть искусным мастеровым, отодвигать скрипучие ягодицы, не садить на колени тяжелых баронеток, бояться гнева разрывающихся небес, после дремать, скучать. Что в очаге? Трупная сель не угонится за Печеничем. Не оттого ли совсем он без внимания оставлял лесенку к опухоли?

Я дал Печеничу сорок тысяч фр. Он купил пухлую свечу, будто на вкус, а не к алтарю. Батюшка вертелся на диване, разглядывая вошедшего, подал брошюрку и спросил, умеет ли сей прихожанин крест класть. Печенич постыдился признаться, что вроде молнией в руках он быстро голову склонив. А батюшка искоса посматривал, втянув воздух носом и мелко-мелко выдыхая, отпускал.

Мы отправились в сквер и нашли скамью против поэтов Плеяды памятника. Птицам не давали поживиться одинокие велосипедисты.

Узрели ту, что ищет местечко, с которой можно, которая уж знает достаточно, но ищет панику упора. Приятно идет в нашу сторону, что было слишком рано ясно, присела где-то за Печеничем в двух локтях, высвободив из лодочек, вытянула ноги и стали заметны швы и натянутость колготок.

Тут, не прячась и Печенич обратил внимание, подмигивал будто мне, высовывал язык — уже не мне, лучше в сторону. Заодно она отдыхала.

Как я и думал, дом ее был рядом и еще трижды мне стоило обернуться, чтобы видеть, в какой зашла подъезд. Все ей удалось проделать на шажках, настолько медленно, наблюдая краями фигуры пристальнее, чем может лучшее зрение.

Пока я помню куда!

Наветренная музыка не мешает. Подветренный овраг вытек из ложбины, через которую перепрыгивают дровосек за дровосеком. Болиш твоюродного радиста вынашивает антенн раз, два и т. д. Мокрое чертилло паренного стеклодува, на что выполз глянуть Верлен-барсук с морковными полосками, пропало в большом доме.

Семен-барсук прыгнул головой вниз и напоролся на стержень железный, торчал в иле. Под брусками причала покачивались одна и одна, будто утопшие стволы в стоячей воде. А в самой низине Печенич и любезен будь Линардо не имели сил разойтись, топтали мордовские подсолнухи, задавали вопросы. Жестоко было, весьма жестоко.

Печенича куда-то качнуло, под руку попался сургуч-обливатель, и тогда в разные стороны с Бородинского ущелья. Что будет у Венеры, а жемчуг на груди держится у ней без нити? Кто знает? Спросите Ипполита.

Агрессивные падают волосы на глаза из раковин Карломана. Печенич в молельне не согласился снять с себя иные знаки приверженности: тяжело ступая, с презрением смотрел в своды и распятие. Уже его глаза блеснули, потряхивал плечами ниспадающие косичками, указывая мне и Карломану знаки полумесяца на полу. Вот как надо носить в черном жире и под рукой иметь лисью бечеву. Он обещал и бороду связать большой косой. Похудел, срывал плоды с ветвей по ходу варяжской телеги, больше смотрит на себя в серебро, каждый час любил все больше и больше жал… Не буду более его рассматривать.

***

Я буду говорить скорее и скорее, не понимая и добиваясь послушания, я не докричусь за кору дерев, я вознагражусь охрипшей усталостью и расшибленным лбом. Побоюсь улечься в сырые листья. В моих словах будет пустота, что даже рассаживать необходимости нет. Мне наплевать, если кто-то загородил солнце, его хватит и за сплошными тучами. Его хватит мне и среди валунов на самом дне высокого и запутанного леса.

Я не хозяин ибо никогда им не стану. Будет еще путешествие. Мне нечего обращать в золото, умолкну только от голода худого, но отдохнув, заговорю опять. Умолкну от ходьбы с причитающейся одышкой, скользя, кривя губы и вздувая шею. Душимый слабостью и засадой истерики, будто одурачен совсем и непонятно зачем открывался сей рот. Вот как умолкну я.

Не хуже и не лучше. Ты что, сынок, пьян?

Он не держался на ногах от скуки телесной, постигшая его по вине созидателей принуждения. Это была злоба членов отекших не тяготеющих к схватке. Рядом занимались глухота и лень оплывшая до кончиков пальцев.

«Не так уж много людей…

В полном упадке, с недомоганием случится, что справлюсь с блеском молчания блестящими словами.

Нет надобности мне в чем-то новом, в следующем.

Уже произошло. Уже есть.

Рассудок, будто силовое поле, гадина, охраняет мою жидкость, и смешнее всего, невесть что — неизвестность.

Александр Мильштейн /Харьков/

Классический случай

1

В первый полдень сентября Матвей Ильич лежал на кушетке, по грудь завернутый в клеенку цвета морской волны. В помещении, похожем на заводской цех. Освещение было естественное: высоко под потолком находились маленькие, но многочисленные окошки. Матвей Ильич был не одинок: вокруг него были такие же точно кушетки, и на них лежали люди, завернутые в такие же точно клеенки, под которыми тоже теплилась целебная грязь… Матвей Ильич не мог вспомнить, где он видел эти зеленые клеенки. То ли в морге, то ли в роддоме. А может, и там, и там? От клеенки до клеенки… Где-то это было. «У Пенн Уоррена, — вспомнил Матвей Ильич. Но уточнил: — Нет, там: «от вонючей пеленки до смердящего савана».

Но все равно: «всегда что-то есть».

А может, нет. Но так или иначе, попал Матвей Ильич в переплет — то ли из-за своей простаты, то ли по простоте душевной.

Впрочем, Матвей Ильич как раз думал, что диагноз был ложный, ругал себя за то, что доверился сомнительному врачу и что вообще пошел к врачу из-за вполне терпимых резей, которые сразу после визита к врачу исчезли. Зато врач его так напугал, что он послушно отправился на грязи.

Вспоминая озорной взгляд уролога, Матвей Ильич предполагал даже, что диагноз мог быть чистейшим розыгрышем.

И вы тоже — глядя на Матвея Ильича, вы бы допустили, что врач решил вернуть его таким образом к особой форме существования белковых тел. Если бы вы знали, что посоветовал врач в качестве главного лекарства.

Но Матвей Ильич более склонялся все же к другой версии: время тяжелое, врачи на голодном пайке — так почему бы им не доить вымышленных больных? Ведь по возвращении из санатория Матвею Ильичу… Он периодически бормотал себе под нос эту жутковатую считалочку: предстоит предстать перед врачом в позе, предоставляющей доступ к предстательной железе. Курс массажа должен был включать десять сеансов по пять долларов за сеанс, и каждые полгода его следовало повторять.

Я был знаком с этим врачом, мы были коллегами, можно даже сказать, друзьями. Однажды я спросил его, зачем он делает пациентам массаж простаты, ведь сейчас считается доказанным, что это в лучшем случае ничего не дает.

— Я с этим не согласен, — сказал коллега, — да, это консервативный метод, но я его приверженец, у меня большой опыт, весьма позитивный.

— Но почитай материалы последнего сим… — начал было я, но он меня резко прервал.

— Ты видишь этот дом? — сказал он. Мы в тот момент были у него на даче, возвращались с прогулки. Дом, на который он указывал, был в самом деле по тем временам впечатляющим. Три этажа как-никак.

— Так вот, я весь этот дом одним этим пальцем сделал, понял? — гордо сказал коллега, показывая мне палец. И больше я к этой теме не возвращался.

В общем, трудно сказать, насколько в своих подозрениях Матвей Ильич был близок к прозрению. Но в любом случае, он решил так просто не сдаваться и пойти для проверки к еще одному урологу. Ему уже успели порекомендовать другое светило. Антибиотики он купил, но принимать не стал, а на грязи поехал, потому что отпуск перенести не мог, да и разницы особой не предвидел — все равно к морю. Это на месте выяснилось, что море ему, как и всем принимающим грязелечение, разрешено лишь как объект созерцания. Купаться же строго запрещалось. И вот уже пять дней Матвей Ильич, отмывшись от грязи, бродил по берегу, заставленному лотками, ларьками и забегаловками, потом прятался от солнца в парке или в номере, а к морю приходил лишь под вечер, ложился на топчан и смотрел на звезды. Запретное море ночью тянуло не меньше, вспоминались заплывы, вообще казалось, что там его дом. Матвей Ильич приподнимался на локте, щупал вогкие жерди топчана, поднимал гальку и бросал ее в море. Амфитеатр амфибии, — говорил Матвей Ильич вслух, — амфора, амфибрахий…

Но даже больше, чем запреты, сводило с ума идиотское предписание.

— Вам нужна жена или постоянная любовница, — сказал ему все тот же врач.

— Что? — воскликнул Матвей Ильич. — Да мне уже о душе пора подумать!

— Вот-вот, я же вижу, что у вас какая-то нездоровая дихотомия, — хитро улыбнулся доктор, — и как следствие мы имеем реванш плоти!

Накануне событий, хотя каких таких событий? Просто накануне, то есть 31 августа, Матвей Ильич ехал в битком набитом автобусе в предварительные кассы и под полой своей куртки (день выдался пасмурный), можно сказать: за пазухой у себя, нашел прехорошенькую головку. Возле рынка многие вышли, стало свободнее, и девушка выпорхнула из Матвея Ильича и села у окна. Он, поколебавшись, сел рядом. Труднее было заговорить, но в конце концов он решился: «Давайте сойдем вместе на следующей и отправимся в кафе». — «Я выхожу через две — возле гостиницы», — сказала девушка. На следующей Матвей Ильич не вышел, но он не вышел и через две. «Я понимаю вашу проблему, но, к сожалению, ничем не могу вам помочь», — сказала девушка, перед тем как выйти, и этот ответ так поразил Матвея Ильича своей точностью, что он не заметил, как автобус доехал до конечной, развернулся, поехал назад. Мир был автоматом. Люди — автоответчиками. Это было накануне, сейчас все было снова пристойно, по крайней мере, механизмы спрятаны. Все были завернуты в клеенки. Грязь остывала, вставать не хотелось. Мимо пронеслись разносчицы. Две хохотливые плотные тетки в черных трико. Они неутомимо выбегали из дверей, пригнувшись от тяжести гигантской лепешки, которую тащили на отрезе целлофана. Подбежав к пустой койке, на счет «три» забросили на нее свою ношу. Голый астеник с козлиной бородкой сел в центр лепешки и взвыл — грязь была горячая. Женщины захохотали. «Почему женщины? — думал Матвей Ильич, глядя, как они закатывают человека в черное тесто. — Но хоть не черти. И глина, не смола. Но отмывается не лучше. И тетки в этих черных трико похожи на чертей, у обеих черные кудри… В горящую избу…» Матвей Ильич отвернул клеенку, сел и вырыл из черного месива контуры своего тела. Довольно приблизительные. «Я леплю из пластилина, — тихонько запел он, уточняя свои контуры, — пластилин нежней, чем глина…» Он встряхивал руку, и комочки с чмоканьем падали в общую массу. Все лишнее он не убрал таким образом, и с кушетки поднялся не совсем еще Матвей Ильич, но черная заготовка. Остальное сделала вода, но водные процедуры я не буду переписывать. Матвей Ильич переходит из черновика в чистовик — не сказать: с сокращениями, это звучит как-то анатомически… с купюрами — Матвей Ильич переходит с купюрами какой-то никому здесь не нужной валюты, поэтому он ходит от ларька к ларьку, безуспешно пытаясь их поменять, пока солнце не загоняет его в парк — на его любимую скамеечку возле неработающего фонтана. Рядом с будочкой турбюро. Сощурившись, Матвей Ильич прочел на ней заглавие нового плаката: «МИР БЕЗ ГРАНИЦ» — и вспомнил, как на центральной аллее санатория страшный бритый парень в тельняшке наставлял на всех встречных указательный палец и говорил: «Ты — глюк». Матвея Ильича он тоже включил в этот список, а потом запел: «Мое сознанье не имеет границ — дайте скорее шприц!» Матвей Ильич подумал, что у него самого до сих пор не было никакого наркотического опыта. Он об этом не сожалел, стакан вина был в данный момент пределом мечтаний. У этих, допустим, нет границ, но пьяному тоже море по колено. Так я не смогу, надо что-то придумать, — сказал себе Матвей Ильич, — или хватит думать, просто разрубить морской узел… В секту скопцов пойти. Была такая в России. Не только. Но там они только провозглашали, а здесь, как всегда, на самом деле, нет, все кончится простым ударом, — говорил себе Матвей Ильич, перемещаясь по скамейке вслед за уползавшей влево тенью. Жара была немыслимая. Мыслить в такую жару значило не существовать. «Гип-гип-ура!» — неожиданно сказал Матвей Ильич вслух непонятно по какому поводу. Вообще-то должность его так называлась: «ГИП». Главный инженер проекта. Он подошел к фонтану, чтобы намочить рубашку. И увидел, что достает из воды сидящая на бордюре девочка. Она доставала из воды ос, клала их на теплый бетон, они начинали шевелиться. Матвей Ильич наблюдал, положив мокрую рубашку на лысину. Эдакая Дюймовочка. Матвей Ильич отверг саму мысль. Солдат ребенка не обидит. Офицер тем более. Матвей Ильич был капитаном запаса. Запас кончался. Капитан должен был сойти последним. Небо заволокло, и он переехал на скамейке на набережную. Мимо прошла уже целая стайка школьниц, и Матвей Ильич вспомнил: первое сентября. Первое сентября было для Матвея Ильича каким-то трансцендентным числом. И в школу он пошел не первого, а неизвестно какого, потому что строители не успели сдать к первому школу. Кроме того, первого сентября Матвей Ильич не пришел в загс, а его невеста вместе со свитой ждали два часа. Он почти стер этот день из памяти. Даже не столько из-за чувства вины, сколько ради того, чтобы не дай бог не вспомнить и не испытать заново чувство, которое помешало ему дойти до загса. Он и сейчас поспешил вернуться от этого воспоминания, чреватого водоворотом, к тому школьному, он вспомнил, что и непервого школу открыли как-то плохо — не все двери, и возникла страшная давка, а на лестнице толпа его попросту опрокинула и побежала по нему. Вот это он вспомнил сейчас вдруг удивительно четко — холодный кафельный пол, мелькающие сверху подошвы… Какая-то дырка была в этом дне, и всегда была вероятность, что попадешь в нее снова. Матвей Ильич вдруг отчетливо понял, что сегодня же покончит с навязанным ему механизмами сценарием, со всем этим липким черноземом, а заодно и с сухим законом, и вообще с сушей. Он встал и пошел по набережной. Художники, сидевшие несколькими длинными рядами, издали показались ему оркестром, играющим его внутренний марш. Подходя, он понял ошибку, но ему все равно это было интересно, и он зашел к ним с тыла. Его всегда завораживало то, как художники легкими, осторожными движениями стягивают с людей лица, под которыми оказываются еще одни, часто более задумчивые…

— Напишем портрет, а? — спросила его девушка с подрамником.

— Не надо, — сказал Матвей Ильич.

— Почему бы и нет? — спросила она. Она была одета по последней погоде, которую час назад невозможно было предугадать: рыжие ботинки, джинсы, длинный свитер грубой вязки. Матвей Ильич всегда плохо разбирался в возрасте, но сейчас он был уверен, что ей не больше шестнадцати, хотя дать можно все двадцать пять. Волосы плохо прокрашены, или специально — в линейку. В глаза было бы лучше не смотреть, но Матвей Ильич уже заглянул. И моргнул первым. Он стоял на набережной, дул ветер, долговязый подросток хотел есть и теребил кисточку.

— Лучше что-нибудь другое, — сказал Матвей Ильич.

— А что?

— Море?

— А вы купите?

— За сколько?

— За двадцать.

— А портрет?

— Стоил бы пять.

— Хорошо, — вздохнул Матвей Ильич, — значит, море. Когда прийти за картиной?

— Завтра в такое же время подойдет? А вы точно будете?

— Как штык, — сказал Матвей Ильич. Покидая набережную, он увидел в небе над морем молнию, похожую на росчерк чьей-то подписи. Но ливень начался, когда Матвей Ильич был уже под козырьком первого корпуса.

2

Мама говорила: «Ты — такая же художница, как я — балерина». И Оля вдруг поняла, что это — название картины, которую она подарит маме на день рождения. По принципу «сказано — сделано». Оля начала писать маму в пачке, на пуантах, прямо поверх морского пейзажа, чувствуя прямо-таки вдохновение… Но тут погас свет. Летом электричество еще не отключали. Зимой сколько угодно, но сейчас вроде лето… Оля зажгла спичку, сигарету, потом опять спичку… Света не было. В доме напротив — тоже. В нескольких окнах уже тускло светились лучинки. Одна переползла в соседнее окно. Там погасла. Оля не могла вспомнить, где лежат свечи. Она пошла по направлению к кухне. Дойдя до входной двери, открыла ее, сделала шаг, вспомнила, что на ней ничего нет, вернулась, нашла на ощупь халат, набросила на себя и, на ходу завязывая поясок, вышла из квартиры. Она никуда не хотела идти и не шла, но улица плыла мимо, освещенная снизу фарами машин. На лица прохожих света не хватало, они были как будто закрыты опущенными забралами. Вскоре за Олей увязалась белая спортивная «мазда». Вообще-то это — то, что нужно, — подумала она, — потому что денег нет, засада полная… Но почему-то не хочется. Не уверен — не обгоняй. Хотя он, наоборот, не обгоняет, потому что уверен. Машина плыла рядом. С открытой дверцей. Оля зашла в парк — прямо в заросли, раздвигая ветки руками, пошла по тропинке, которая вела к морю. Не меньше трех баллов, — подумала она, — но странное дело — он собирается плыть. «Ночная прогулка с дискотекой!» Мать твою. В такую волну? Катер качался у причала и в пику все еще темному городу мигал огнями, как новогодняя елка. У Оли никто не спросил билет, молча подхватили под руки и помогли перескочить на борт. Она стрельнула у кого-то сигаретку, уселась на скамеечку. Катер отчалил и стал разворачиваться. Палубу захлестнула волна. Грянула музыка. Люди пытались танцевать, но вместо этого перемещались по палубе от поручня к поручню короткими перебежками. Оля встала на ноги, и ноги ее понесли. Она влетела в открытую дверь, сбежала по ступенькам, попала в сеть, висевшую во втором дверном проеме, раздвинула ее и оказалась в баре. Стены тоже были обклеены сетью. Пока еще никто кроме нее не попал в эту лузу. Над стойкой появилась голова с раскосыми глазами. Как в кукольном театре. Оля попросила голову налить ей стакан сока.

— А платить будет кто, папа или мама? — спросил бармен.

— С чего вы взяли, что у меня нет денег?

— А что, есть?

— У меня на самом деле нет…

— У тебя нет карманов.

Оля провела рукой по халатику и согласилась:

— Действительно. Ну, я пойду.

На стойке появился стакан с желтоватой жидкостью. Оля выпила залпом и покачнулась.

— Ничего себе, — сказала она.

— А ты что — думала, соки из меня пить будешь? — Бармен был уже по эту сторону стойки и нагло обнимал Олю за талию.

— Давай потанцуем, — сказал он.

— Ты забыл о своей работе, — прошептала она.

— Ничего я не забыл. У нас сегодня все свои. Каюк-компания. Меня Шакир зовут, а тебя?

— Оля. Что ты мне налил?

— Нектар такой.

— Послушай, зачем ты это сделал? Натощак, у меня пол из-под ног уходит…

— Сейчас накормим. Эйч! Мы же в море, нас всех качает, не тебя одну, ну, очнись!

К ним подошел мужчина в зеленом спортивном костюме и сказал:

— Ей надо на воздух.

— Дурочку валяет, — сказал Шакир, поддерживая Олю под мышки, — а мне делать больше нечего, как с ней возиться!

— А что тебе еще делать? Все тихо, все хорошо. Давай я ее на палубу вынесу.

— Да ее там море сглотнет.

— Я ее привяжу.

— Не надо, это ж не собака.

— Она там очнется, порыгает.

— Да ей и рыгать-то нечем, — сказал Шакир и подтащил Олю к столику. Он посадил ее на стул, голову поместил на скатерть, рядом — руки, и вернулся за стойку. Там его ждал незнакомый посетитель. Старый хрен, — подумал Шакир, — ты-то куда лезешь…

— Сто грамм коньяку и шоколадку. Вы не знаете, в котором часу мы вернемся?

— К утру, — сказал Шакир, — если все будет нормально.

— А что может быть? Шторм вроде бы проходит.

— Землетрясение, цунами, ошибка расчета подводной лодки…

— Да, конечно, — улыбнулся посетитель, — но почему утром, ведь написано было: «трехчасовая».

— Где написано?

— На будочке.

— Вы что-то не так поняли. Сегодня — необычная программа. Были в детстве в пионерлагере? Помните конец смены? Взвейтесь кострами, синие ночи? Кстати, вы, случайно, не папа вон той пионерки?

— Ну, разве что случайно.

— Не хотите взять ее под опеку? Ну не щурьтесь вы так.

— Это вы щуритесь.

— Так я ж всегда такой, ладно, вы меня не поняли, я не торгую детским сексом, мне никаких денег не надо, вот ваша сдача.

Кто зазвал эту толпу? — недоумевал Шакир. — Специально? Это хорошо — при таком столпотворении… Хотя это — не помеха.

— Коньяка больше нет! — объявил он.

— А сока не найдется стаканчик?

Шакир налил стакан сока.

— Передайте ей, что на этот раз без дураков, — сказал он.

Сок на самом деле был соком, но попал не в то горло.

Оля закашлялась. Потом хрипло спросила:

— Ты — факир?

— Почему ты так подумала?

— Я просто спросила. Нет, ты — не факир.

— Это даже как-то обидно.

— Не обижайтесь. Вы — не тот факир.

— А где тот?

— Да вон он, за стойкой. Или как его? Хакир?

— Харакир, — сказал мужчина. Оля хмыкнула.

— Я пьяная, — предупредила она.

— А я трезв мертвецки, — сказал он, — а коньяка больше нет.

— Это не вы сегодня подходили на набережной? Картину заказывали?

— А что, уже готово?

— Конечно. Всегда готово.

— Я вам не помешаю? — спросил Шакир, присаживаясь за их столик. — Вы не хотите в карты сыграть?

— Я — нет, — сказала Оля.

— Ну, тогда мы с товарищем и с «болванчиком», да? Без денег, просто так. Как вас звать?

— Матвей Ильич. Я тоже не хочу играть.

— Жаль. Мне все надоели, а вы мне чем-то оба нравитесь. Оля, прости за огненную воду.

— Вы не знаете, что это так хрустит? — спросила Оля.

— Действительно — что это так хрустит? — спохватился Шакир. Хруст прекратился, и одновременно из-за соседнего столика поднялся человек. Он подошел к стойке и сказал:

— Я хочу расплатиться за стакан.

— Стакан чего? — переспросила женщина, стоявшая на месте Шакира. — Я не поняла.

— Стакан ничего. Просто стакан.

— Мы стаканы не продаем.

— Я же не знал.

— Так знайте.

— Поздно.

— Это еще почему?

— Я уже полстакана съел.

— Шакир, подойди! — закричала женщина.

— В чем дело? — спросил Шакир, подходя к стойке.

— Вот он — стакан съел.

Последним словом женщина как будто подавилась.

— Я все понял, — сказал Шакир, — заплатите сколько не жалко. Ответственный вы наш.

— Он не ваш! — закричал человек, который сидел за столиком стеклоеда.

— Брат, чего это он? — спросил Шакир.

— Он тебе не брат! — закричал тот же человек. Стеклоед молчал.

— Вообще-то все люди — братья, — тихо сказала Оля.

— Не все! Ты не вмешивайся!

Оля, сощурившись, попыталась разглядеть источник бреда. Человечек был зол. Погладить его? Руку откусит. Стаканы грызет. Нет, это не он, это вон тот, но они какие-то одинаковые. Оля увидела на столе объедок стакана и расхохоталась.

— Да я не над вами, — сказала она, встретившись с человечком глазами.

— Вы — козлы, — сказал человечек, — вы не понимаете, кто это. Но лучше вам и не знать.

— Чего? Да я сама могу стакан съесть, — сказала Оля, — что, не веришь?

Она схватила стакан, но Матвей Ильич выдернул его у нее из рук.

— Я могу! — закричала Оля.

— Никто не сомневается, — сказал Матвей Ильич.

— Убери руку!

— Нет.

— Тогда уведи меня отсюда.

На лестнице она упала, Матвей Ильич помог ей подняться и больше не выпускал ее из рук. На палубе он велел ей держаться за поручень, набросил ей на плечи свою куртку и обнял. Вспомнил вчерашний день, автобус. Поймал? Глупость.

— Стрельнешь мне сигарету? — спросила она.

— Я боюсь тебя оставлять, — сказал он, — к тому же они сами стреляют— посмотри. Трассирующими.

Мимо пролетали красные огоньки, отрывавшиеся от чьих-то сигарет.

— Я бы съела этот чертов стакан, — сказала Оля.

— Не сомневаюсь, — повторил Матвей Ильич.

3

Открытое море. Ночь. Тихие всплески, потом голоса.


Оля: Шакир пошутил.

Матвей Ильич: Мы уже далеко отплыли, точнее, они далеко отплыли.

Оля: Мы бы все равно услышали.

Матвей Ильич: Я не поверил, но когда ты прыгнула — что мне оставалось делать?

Оля: Я была в Феодосии месяц назад. Сидела в кафе, и вдруг туда вошли люди и сказали, чтобы все немедленно вышли, потому что через пять минут кафе взорвется. Я вышла. Кафе взорвалось.

Матвей Ильич: Никто не остался?

Оля: Некоторые хотели, но их вытолкнули.

Матвей Ильич: Кажется, в этот раз все тихо.

Оля: Даже слишком. Катера вообще не видно, послушай, он исчез!

Матвей Ильич: Точно. Ни зги. Какая-то черная дыра. Больше не оглядываемся.

Оля: Доплывем?

Матвей Ильич: Вне всяких сомнений. Тут нечего плыть. Ты отдохнула?

Оля: Давай еще полежим. Звезды больше, чем огни берега. Значит, они ближе?

Матвей Ильич: Холодно.

Оля: Поплыли к звездам.

Матвей Ильич: Звезды — невод, рыбы — мы…

Оля: Ты хлебнул? А может, мы уже приплыли, смотри — звезды плавают возле нас.


Она зачерпнула горсть и показала Матвею.


Матвей Ильич: Они холодные. Теперь поплыли к огням.


Он нырнул и подплыл снизу. Схватил ее за талию, толкнулся ногами от толщи воды, потянул за собой.

Оля: Еще чуть-чуть полежим.

Матвей Ильич: Ты замерзнешь.

Оля: Конечно, ты в плавках, так нечестно. Надо бы и мне себе что-нибудь сшить, но нечем.

Матвей Ильич: Рыбой-иглой?

Оля: Где ты их видел? Они уже в Красной Книге.

Матвей Ильич: И мы там будем, если не поплывем.

Оля: Плывем. Выбрось плавки из солидарности. А то будем идти по городу — ты как приличный человек, а я как последняя…

Матвей Ильич: Уже выбросил.

Оля: Главное — доплыть. А там фиги дадут нам и пищу и одежду.

Матвей Ильич: Фиги?

Оля: Они же — инжир.

Матвей Ильич: Ночь полна открытий.

Оля: Он растет здесь повсюду, и его как-то странно не обрывают.

Матвей Ильич: Я как раз подумал, что мне уже не фиг там ловить, на этой суше. И тут — инжир. Плыву.

Оля: Слушай, а как же я?

Матвей Ильич: Ты любишь ближнего. На суше ты исчезнешь. Я был твой временный попутчик, а ты — глоток воды…

Оля: Ты жив? Ау!

Матвей Ильич: Морской… Египетские ночи, воистину. Хлебнул немного, ничего страшного.

Оля: Полежи.

Матвей Ильич: А потом молча до самого берега.


Берега они не видели, даже когда коснулись ногами дна. Берег был совершенно черный, а огни были по-прежнему далеко — на горе. Они долго лежали на гальке, потом встали, не разнимая объятий, и пошли против серого предрассветного ветра.


Матвей Ильич: Слушай, у меня как бы это… Гениталии… Ты прости, что я тебе говорю, но они горят прямо. Как будто их отхлестали крапивой.

Оля: Это — медуза. Ничего страшного. Это даже полезно.

Матвей Ильич: Я устал от процедур. Я же тут был в санатории.

Оля: Был? Ты уезжаешь?

Матвей Ильич: Нет, я сбежал — ты что, не видишь? Пойдем в тот домик — кажется, дверь открыта.

Оля: Это — домик спасателей. Зачем они нам теперь?

Матвей Ильич: Согреться.

Оля: Света нет. Голый бетон. Пойдем, здесь еще холоднее.

Матвей Ильич: А вот лодка.

Оля: Эй, ты, человек за бортом, мы на суше.

Матвей Ильич: Но куда мы пойдем?

Оля: Ко мне.

Матвей Ильич: Там ведь твоя мама.

Оля: Я скажу ей, что нашла папу. Давай посчитаем: мог ты здесь быть шестнадцать лет назад?

Матвей Ильич: Кажется, нет.

Оля: Но мы скажем. А она все равно его не помнит, так что ты сойдешь.

Матвей Ильич: Это уже было у Фриша. «Homo Faber».

Оля: А чем кончилось?

Матвей Ильич: Ничем. Ах, да, ее укусила змея, и она умерла.

Оля: Мама?

Матвей Ильич: Да нет, дочка.

Оля: Но у нас все иначе — медуза укусила фатера.

Матвей Ильич: Фабера. Болит. Она ядовитая?

Оля: Если она была с синими кругами.

Матвей Ильич: Этого мы как раз и не знаем. Может быть, это вообще была не медуза.

Оля (поет): С неба звездочка упала прямо милому в штаны…

Матвей Ильич: Давай лучше попробуем проникнуть в санаторий.

Оля: Ты, что, не заметил, что это другой город?

Матвей Ильич: Я вообще пока города не заметил.

Оля: Мы не дойдем.

Матвей Ильич: Прощай, санаторий.

Оля: Знаешь, я лежала как-то в психушке…

Матвей Ильич: На самом деле?

Оля: Да, да, да. И там было два отделения: «санаторное» и «наблюдаемое». И я тебе хотела сказать, что в «санаторном» намного лучше. А все на самом деле — психушка. Так что ты подумай — стоит ли тебе бежать.

Матвей Ильич: А как ты туда попала?

Оля: Суицид. Хотя на самом деле просто переела таблеток. Я тогда на них сидела. Вообще, я не думаю, что ты меня правильно представляешь. Я стала пай-девочкой только год назад. А до этого было много всякого. В тринадцать лет я сбежала от мамы к одному человеку. Он как раз вышел, отсидев лет десять. Он меня бил. Хотя и кормил. Немножко. Так что маму уже ничем не удивишь. А тебя? Я тебя удивляю?

Матвей Ильич: Мне кажется, ты сочиняешь.

Оля: Просто у меня был потом совсем другой друг. Он читал книжки, даже писал, и читал мне вслух. Нет, я ничего не сочиняю. А ты что думаешь, нормальный человек прыгнул бы вот так — за борт? Не надо набрасывать на меня сеть.

Матвей Ильич: Это — не сеть, это парашют. Или палатка, сшитая из парашюта, — не поймешь.

Оля: Я мечтаю прыгнуть с парашютом. Но не берут, сволочи. Мои друзья. Омоновцы. Сами прыгают, а меня не берут.

Матвей Ильич: Слушай, у тебя всесторонние связи.

Оля: А ты как думал. Смотри, я поймала черную кошку в темной комнате.

Матвей Ильич: Брось ее.

Оля: Какой ты умный.

Матвей Ильич: Я сонный. Я засыпаю. Этот заплыв меня ухандохал.

Оля: Погладь ее.

Матвей Ильич: Ее же нет.

Оля: Кого же я глажу?

Матвей Ильич: Себя.

Оля: Но ты же меня не гладишь и не можешь знать, есть я тут или нет. Да, да, так хорошо… Да… Ты не хочешь меня попробовать?

Матвей Ильич: После моря ты и здесь такая же, как там, ты везде одинаковая на вкус.

Оля: А у тебя хвост вырос уже на суше, и он совсем не соленый.

Матвей Ильич: Зато у тебя… Все шутки соленые… Мы с тобой сошли с ума… Спасибо…

Оля: Вам спасибо. Я вас проглотила, миллионы вас во мне теперь, и тьмы, и тьмы, и тьмы…

Матвей Ильич: И все с раскосыми и жадными.

Оля: Как у Шакира. Тебе понравилось? Ты знаешь, как это называется?

Матвей Ильич: Еще бы. Это первый раз со мной случилось в шестьдесят девятом году.

Оля (смеясь): Смешно.

Матвей Ильич: Или это дежа вю? Или мы снова превращались во что-то другое? В змею, глотающую свой хвост? Совместный сдвиг по фазе. Амфора, амфибрахий, уроборос, синхрофазотрон…

Оля: Чего-чего?

Матвей Ильич: Смотри, причал заползает в море, семеня ножками, изгибаясь…

Оля: Ты что?

Матвей Ильич: По-моему, я сплю.

Оля: Не спи, я хочу, чтобы ты был со мной… Чтобы ты родился. Я не хочу быть здесь одна, я все время здесь одна…

Матвей Ильич: Только что я был твоим отцом, и вот уже ты хочешь стать моей матерью… Мы так совсем запутаемся…

Оля: Не спи сейчас, не спи.

Матвей Ильич: Если я еще минуту… я не знаю, что тогда…

Оля: Ты спишь?

Матвей Ильич: Всё, всё…


Оля села на колени, убрала с лица пряди волос. За дверью светало, море было бесшумно. Она поднялась и сказала: «Ну что с тобой делать?» Пнула ногой в бок. На самом деле спит. Или умер? А кто его знает. Пусть спасатели разбираются. Оля набросила на Матвея Ильича брезент, вышла из домика и побрела по пляжу. Куда, зачем, почему? Они с подругой называли такие моменты жизни «движением». На этот раз движение произошло без травы и без винта, просто ночь такая, с рельсов сошла девочка, мы толкали паровоз без воды и без колес… Она не сразу заметила, что галька под ногами превратилась в асфальт.

Машина плавно огибала желтые холмы. Оля сидела на заднем сиденье. Совершенно голая. На передних сиденьях были мужчина и женщина средних лет, видимо, муж и жена.

— А куда вы едете? — спросила Оля.

— На базар, — ответила женщина, — тряпки продавать.

На ручках под крышей висели плечики с женскими платьями. Оля перебрала их и сказала:

— Я тоже хочу купить.

Ей ничего не ответили.

— Ладно, только не говорите, что у меня нет карманов, — сказала Оля, — это я сегодня уже слышала.

Женщина глянула на нее в зеркальце. Склонила голову к уху мужчины, что-то ему прошептала. Потом он — ей. Посовещавшись, они минуту ехали молча, а потом мужчина громко сказал:

— Мы решили тебе подарить.

— На счастье, — объяснила женщина, — чтобы день был удачным, чтобы мы все продали.

— Спасибо, — сказала Оля, — я тогда прямо сейчас и надену. Вы не против?

— Я — нет, — сказала женщина, — но надо у мужа спросить: ты не против, чтобы прямо сейчас?

— Нет. Мы и так из-за нее несколько раз чуть в пропасть не заехали.

— В пропасть летят, а не заезжают, — усмехнулась женщина.

Оля надела платье через голову, приподнялась и расправила его на бедрах.

— Замечательно. Теперь вы особо… — Женщина так и не закончила фразу.

— Я и была особой, — сказала Оля.

— Нет, детка, ты была особью, — сказал мужчина, — а теперь ты знаешь кто? Ты — мисс Вселенная.

Ну конечно. Только этого не надо говорить. Особенно во время движения. Вообще, разговаривать с водителем запрещается. А кто водитель? А кто его знает. Оля почти воочию увидела, как между ней и водителем вырастает стекло. Как в каком-то старом черно-белом фильме. Она сняла с себя платье и повесила его обратно.

— Что такое? — строго спросила женщина.

— Мне не нравится, — сказала Оля, — можно другое?

— Не наглей! — сказал мужчина.

— Спокойно, — сказала женщина, — лапочка, ты же его примерила на голое тело.

— Я чистая, — сказала Оля, — я всю ночь в море плавала.

— Ладно, бери другое, — сказал мужчина, — только скорее, мы уже подъезжаем.

За стеклом теперь было море. Было рано, берег был почти пуст. Из-за песчаной насыпи вдруг показались фигурки, покрытые серой грязью. Они стояли с распростертыми руками, подставляя себя на обжиг солнцу. Они на самом деле из глины, — думала Оля, — они все…

— Почему ты не надеваешь? — спросил мужчина.

— Мне ни одно не нравится, — сказала Оля.

— Тогда выходи, — сказал он, останавливая машину, — по городу я так не поеду.

Андрей Пичахчи /Харьков/

Из «Тысячи фрагментов»

45 дробящееся оружие

В своих арабских исследованиях Григорий Полозков обращает внимание на описанный в рукописи XVI века необычайный боевой снаряд, применённый мальтийцами в битве при Кирении.

«Огромный корабль, наконец, был разбит ударами ядер и подожжён, но в момент торжества, когда он, огромный и чёрный, начал разваливаться, из него вышли два меньших корабля и продолжили жестокий бой, а когда и они, ценой невероятных потерь, были поражены лучшими воинами и моряками флота Аллаха, из каждого вышли по два ещё меньших накира, и все четверо сразу вступили в схватку, двигались стремительно и дрались свирепо».

Полозков описывает (на основании свидетельства рукописи), что флоту удалось восьмикратно уничтожить таинственную машину. То есть из четырёх разбитых воинами Аллаха кораблей выступили восемь меньших, а когда удалось уничтожить и их, показались шестнадцать совсем малых. Чем дольше это длилось, тем меньше шансов оставалось у флота. «В конце, — пишет Абу ал-Махри, — словно рой жалящих ос осадил флагманское судно Ахмад-паши и уничтожил его, нанеся тысячу малых уронов…» Оставшиеся корабли флота были рассеяны; из преследуемых «роем» спаслись лишь два, но один затонул в бухте Диба, попав в узкую горловину Ашгум-эль-Гамиля при противном ветре, а последний и единственный ошвартовался в гавани Дамьетты. Позднее его капитан был сурово допрошен самим беглейбеем, интересовавшимся причиной гибели кораблей султана, и, очевидно, принял свою новую судьбу на одной из галер Аллаха; но простой матрос вернувшегося корабля рассказал в портовой таверне всю историю ал-Махри, подтверждая её неслыханными словами и противным Аллаху напитком неверных.

На основании этого рассказа Полозков приводит схему неосуществлённого и неосуществимого в его время боевого механизма, обладающего качествами неуничтожимости. Будучи разрушен как целое, снаряд, по мнению Полозкова, ведёт бой своими частями — и каждая представляет собой боевую единицу, способную, в свою очередь, дробиться на меньшие боеспособные машины.

Полозков приводит абсурдную цифру — 27 раз (или 27 поколений, или делений). Это вряд ли возможно в одном бою и представляется сомнительным вообще, поскольку количество машин при этом должно составить 134 217 728 единиц.

51 Книга потерь

Каждый может завести Книгу потерь. Как бы выставить счёт жизни. Или Ангелу-хранителю. Или Самому.

Лучше взять для этого общую тетрадь или толстый альбом и разграфить его в виде таблицы: номер, дата, наименование, размер, примечания.

Если вы сумеете сосредоточиться, вы непременно вспомните свои детские утраты. Причём из глубины памяти будут всплывать всё новые, и, чтоб сохранить последовательность записей, вам придётся вклеивать в альбом дополнительные листки. Всё, что у вас украли, отобрали, чего лишили, что вы потеряли, растратили, не смогли сохранить.

Не ленитесь хотя бы раз в неделю записывать текущие потери, пока они не забылись и не оказались пропущенными в записях.

Берегите Книгу потерь! Если вы потеряете её, вам некуда будет эту потерю записать.

Может быть, у вас есть компьютер? Удобней работать в нём. Вы сможете, ведя учёт текущим потерям, вносить в начало вспоминаемые вами потери давних лет.

Вы будете поражены, как много их окажется в вашей жизни и как быстро будет расти Книга! И однажды, может быть, исписав две или три тетради, вы решите, из любопытства, подвести итог. Вы, наверное, зачитаетесь Книгой потерь и вспомните всю свою жизнь. И удивитесь, как много у вас всего было, если вы так много смогли потерять! Вас изумит общая сумма потерь, и вы невольно задумаетесь, откуда, откуда же всё это взялось у вас — какими богатствами вас наделил неведомый добрый невидимка!

Так Книга потерь покажет, что жизнь, оказывается, щедра к вам, и не иссякает этот загадочный источник всего того, что у вас ещё смогут отобрать.

126 ощущения

Контора Левитова, где я забираю для Gabrielя строганые брусья и балки. Левитова убивает выдвинувшийся из письменного стола ящик, в котором он хранит пистолет. Со Стасом мы балуемся так: я стреляю в него из револьвера, чтобы попасть в рюмку, которую он держит, но попадаю сначала в провод, а потом в какую-то картину под стеклом. Тарвиду я говорю, что моё условие: на яхте пойдёт только тот, кто участвовал в её ремонте сам или вкладывал в это деньги.

Потом я иду по солнечным улицам города. Весна. И попадаю в Академию йоги. Я ищу там буфет, чтобы выпить кофе с булочкой, а нахожу Гориславца. Он говорит по телефону и передаёт мне трубку, а я начинаю смеяться, не могу удержаться, и тот, кто на другом конце провода, замолкает. И молчит, хотя я кричу, смеясь: «Алло! Алло!» Я вешаю трубку.

— Чем ты сейчас занимаешься? — спрашивает Гориславец, — Что пишешь?

— Ощущения, — отвечаю я.

— В каком смысле?

— Ну, это как бы чувства, но кратковременные, моментальные, не имеющие названия.

— Не ставшие глыбообразными, как чувства, которые мы называем. Как бы мимолётные.

Коричневый мягкий свет в комнате, пыльные соломенные блики на длинном столе и на усах и лысине Гориславца.

И я вижу, он размыт и неясен, и время его замерло, и я испытываю мимолётное ощущение, не имеющее названия.

594 племя деревьев

Бродячее Дерево был белым и тучным немцем. Неожиданно оказавшись в роли исследователя, он совершил открытие: он первым обнаружил в глубоком лесу племя Деревьев. Много лет провёл он среди них и сумел постичь самую суть их странного существования, тайну их древесности, названной позже феноменом триинга.

А тайна заключена в том, что племя Деревьев — это племя одного-единственного человека. Только одного. Всегда.

Свои наблюдения БД оформил в пространный труд, который по праву признан наиболее полным исследованием этого явления.

Все люди племени, пишет БД, считаются деревьями. Причём деревом на языке племени называются и различные растения — от кустарника и лиан до зелёных гигантов верхнего яруса, и также весь лес, и все неизвестные леса, существующие в мире, и весь мир. Происходит это не от несовершенства языка, а из мировоззрения племени. Деревья могут быть проявлением целого дерева или его частями, что в речи обозначается приставками или определениями. И только один — тот, который видит деревья, — является единственным человеком.

БД замечает, что стоило немалых усилий, времени и приключений обнаружить его.

Сведения о нём скрыты строжайшим табу — при том, что они известны каждому жителю племени, кроме разве что малых детей.

Оказалось, что как раз каждый и является этим самым человеком. А остальных считает деревьями. Табу не позволяет ему открыть окружающим правду о себе. И о них. Такой взгляд создал необычную и сложную систему отношений и, особенно, воспитания.

Поначалу для БД было неясным, как родители (а люди-деревья живут парами) объясняют ребёнку, что он — человек в мире деревьев, когда сами представляют его деревом, впрочем, как и друг друга.

Секрет открылся в обнаруженной БД письменности Деревьев. Поражало то, пишет он, что необъяснимым образом все жители обучены грамоте, но при этом не имеют ни книг, ни записей, и сперва кажется, что никогда в жизни ею не пользуются. Воспитывая ребёнка как деревце, родители передают ему около семи сотен знаков, обозначающих определённые понятия.

В племени преобладает моногамия, и каждому из родителей помогает в его домашних делах и заботах взрослое дерево, являющееся к тому же его сексуальным партнёром. Они вместе заботятся о детях и вольно или невольно прививают им свои нормы жизни и поведения, основу которых составляет запрет употребления слова или понятия «дерево» в отношении кого-либо из соплеменников. За подобную грубость — назвать кого-то из деревьев деревом — грозит изгнание. Мифы племени повествуют об ужасах, ожидающих изгнанника за Краем леса, и единственный человек, который мог бы нарушить этот запрет, боится утратить привычный с детства мир, в котором ему с деревьями безопасно и хорошо. Научить же ребёнка читать — правило ещё более главное.

В 12 лет, в день инициации, он отправится один в узкое ущелье Святилища, все стены которого изрисованы символами деревьев и испещрены надписями на их языке, а также на других непонятных языках.

В конце этого Святилища — тупик: там вошедший найдёт книгу, оставленную лично для него кем-то, кто знал, что он придёт. Книга сообщит, что он — единственный человек в мире деревьев, и даст указания, как жить в племени деревьев, не обнаруживая открывшейся ему тайны. Всё это переворачивает представления подростка, и он возвращается в посёлок совсем иным человеком.

Жители племени настолько всё же наивны, что каждый верит, будто книга откровения прочитана только им, и ни до, ни после не бывала открыта, ибо не может быть открыта деревьям, как и написано в ней самой.

Существуют деревья безвредные и опасные, друзья и враги, деревья-звери и деревья-оборотни.

Деревья производят всё необходимое человеку, удовлетворяют его потребности, но он иногда тоскует среди них, пытаясь вспомнить, понять, как он попал в их мир, и кто создал ущелье и книгу откровения. Почему этот создатель, человек, не появится, чтобы они, наконец, встретились, двое? И кто он — отец? Или учитель? брат? друг? А может, он давно умер и, умирая, оставил ущелье и книгу для него, ещё младенца, единственного в мире последнего человека?

Феномен триинга как скрытый феномен сложен для углублённого исследования: считая себя человеком, каждый никак не проявляет своего отличия от мира деревьев. БД мог лишь предполагать, что был принят некоторыми как новый вид дерева, иными — как семя дерева, а многие поняли, что он — странствующее, бродячее дерево. Сам он пишет, что не видит разницы в восприятии аборигенов и цивилизованных людей, разве что первые подошли к решению этой центральной загадки жизни ответственней, ближе и намного деликатней, чем его соплеменники в обустроенных коммутированных городах.

Однажды посетив Святилище, БД тоже видит надписи на незнакомых ему древних языках и, прочтя книгу, становится первым убеждённым деревом. Так неожиданно проявляется разница в ментальности белого человека и аборигенов. Можно сказать, он сделался абсолютным деревом племени, разрешив собою вечный конфликт людей и деревьев.

Называя его Бродячим Деревом, аборигены, конечно, нарушают табу, но ведь каждый из них знает, что БД знает, что он — бродячее дерево. Находясь в племени Деревьев и по сей день, БД возвысился до учителя, Мудрейшей Истинной Лианы, Мудилы, в роли которой читает проповеди о космогонии вселенского древа, происхождении деревьев и познании ими добра и зла, а также о таинственном Древе Жизни. Аборигены верят каждому его слову.

И только когда БД открыто сообщает запретное сведение о том, что все люди племени, как и все-все существа мира, являются деревьями, каждый снисходительно улыбается про себя — конечно, единственный в мире человек прощает великому БД его неведение в этом вопросе.

555 phtml

С недавних пор, незаметно для большинства, в Сети начал появляться «перпендикулярный гипертекст», или phtml.

Если обычный гипертекст следует страница за страницей, «в глубину», то перпендикулярный гипертекст развёрнут как бы в перпендикулярной плоскости и поэтому невидим — его страницы оставляют лишь математические линии на страницах своего собрата (html, dhtml или vrml).

Таких перпендикулярных текстов по отношению к основному может существовать бесконечное множество, и для основного текста это тексты-невидимки, а весь их интернетовский лабиринт— вроде целого мира-невидимки, присутствующего здесь же: одновременно, но недостижимо.

Почти никто из пользователей Сети не догадывается о существовании phtml, а те, кто знают о нём, ограничиваются слухами. Или молчат. По одним слухам, phtml содержит в себе секретную информацию правительства, тайно влияющую на всё, что находится в Internet, по другим — это тексты-вампиры, вынимающие из Сети возникающее там знание и способные по команде втянуть в себя все данные, содержащиеся в Internet, вывернув его наизнанку в свой перпендикулярный гипермир.

Некоторые думают, что перпендикулярный гипертекст возник давным-давно, ещё до возникновения компьютеров и христианства, в эпоху гипотетической працивилизации, и в нём заложено всё знание мира и его окончательная разгадка. Говорят также, что эта працивилизация, насчитывающая сотни миллионов лет развития, собственно, и есть весь перпендикулярный гипертекст, в который она перешла, достигнув вершины информационных технологий.

В общем, проблема существует, и она в том, что никто не может проникнуть в phtml ни через какую известную среду, ни через скрипты, и никаким иным путём, кроме как зная сам язык phtml.

Но те, кто имеет доступ, — а возможно, и скорее всего, они живут среди нас, — эти немногие молчат, хотя и ведают, что представляет собой на самом деле загадочный мир phtml.

570 концептуалист

Кто-то — может быть, Василий — открывает в себе необыкновенный талант: способность к рождению идей, причём совершенно новых и оригинальных, и к тому же — в самых разных областях человеческих знаний! Ему под сорок, когда он впервые начинает записывать свои «грёзы», за которые раньше клял себя как за сновидения наяву, и сразу же набегает около 200 тем, глобальных, фантастических, но реальных при всей своей невероятности! Вдохновлённый Василий изобретает всё новые и новые идеи и поражается лёгкости, с которой это происходит. Достаточно взять с полки книгу — популярную биологию, химию, физику, детектив или просмотреть журнал или газету— и почти на любую тему возникает новая идея — и Василия самого изумляет её свежесть, яркость, нетривиальность.

Так он вдруг находит себя, СВОЁ, и почти целыми днями он записывает, полный цветных сияющих миражей; он пробует делать схемы и чертежи, и даже моделировать в компьютерных программах, но бросает это, потому что тогда он начинает отставать от полёта собственной мысли — не успевает фиксировать идеи, их скопилась целая гора, он начинает их уже забывать, — бросает всё и кидается записывать; и ручка еле поспевает укладывать в русло этот прорвавший плотину поток. Поначалу Василий радуется как ребёнок, но через год накапливается ворох рукописей, в которых уже он сам не может разобраться, и Василий, наконец, задумывается: что же со всем этим делать? Он не может оформить свои идеи как положено, разослать, предложить их (кому?..), выполнить; он не может остановиться — оторваться от записи: каждая следующая мысль грандиознее предыдущей, удивительный мир будущего рождается прямо из его, Василия, головы, и вот он уже не успевает записывать — его мозг работает быстрее. Поначалу он пытается как-то отмечать суть идеи, чтобы развить её позже, но позже никогда не наступает. Так, отчаявшись, Василий бросает писать и только смотрит, изумлённый, на эту лавину, этот фейерверк, это извержение — и наконец понимает, что всё это — для него одного. Странный талант. Сны, которые могли перевернуть мир, но они всего лишь сны… А мир создан тупыми орудиями, воплощающими куриную мысль — не больше зёрнышка, по крупице за жизнь, — и эта жизнь, и не одна, уходит на то, чтобы реализовать, с невероятными усилиями, эту крупицу недалёкого ума… далёкого… — так с горечью думает Василий, гений мысли. Так он и умрёт— самым великим и самым неизвестным, вместе со своим миром, который был слишком великолепен, чтобы остаться.

Только одна его идея — Виртуальная страна «вечных» — подхватывается предприимчивым коммерсантом интернета, который, впрочем, переделывает её по-своему и превращает из виртуальной страны вечных в простые списки биографий и медицинских карточек с оцифрованным кодом ДНК, размещаемые в файлах за деньги умерших или их родственников. Но о Василии там нет ни слова. Рукописи его вскоре попадают в макулатуру и перерабатываются в газетную бумагу, на которой напечатают газетные новости и сплетни.

Такая вот история.

579 Silver Line

Существует иное метро, Silver Line, о котором никто не знает.

Среди ночи Катю разбудил какой-то гомон за окном. Сначала она лежала и вслушивалась в чирикающие слова и перезвон колокольчиков, а потом, поскольку сон ушёл, накинула куртку — ведь была зима — и вышла на балкон.

Удивительное зрелище открылось ей: с ночного неба спускались на бледно светящихся шарах очаровательные девочки-подростки, они переговаривались между собой и хихикали, и это их хихиканье Катя приняла за колокольчатый перезвон.

Она изумлённо смотрела на них, а они, заметив её, подлетели к балкону, не переставая пересмеиваться. Это были не феи и не эльфы, а дочери новых русских, и они катались на засекреченных летающих шарах, в которых горело что-то, как послушная плазма. Даже американские генералы не знали, что такие шары уже существуют, и поэтому девочкам разрешали покататься на них только иногда — глубокой ночью.

— Раз уж ты увидела нас, — сказала одна девочка, которая была среди других, наверное, самой старшей, — мы подарим тебе одну волшебную вещицу, как делают в сказках феи. — И все девчонки защебетали и захихикали, а красивая девочка с узкими азиатскими глазами подала Кате какой-то серебряный бумеранг.

— Это ключ от Серебряной линии метро. О ней никто не знает. Она глубже, под обычным метро… Гораздо глубже, и по этой линии ты сможешь доехать быстро в любой город любой страны. Даже в Америку или Австралию. Только смотри, чтобы никто другой не узнал, а то случится беда. — Девочки опять захихикали, стали улетать и скоро исчезли в темноте над крышей.

683 просветлённый

Я всё хотел спереть балки. Стропила. С дома, идущего на слом. Или, как сейчас называется, — на евроремонт.

Чтобы порезать их на рейки, из которых я соберу обшивку яхты, на которой пущусь в путешествие, о котором мечтал с детства (а сейчас мне сорок два!), чтобы увидеть моря и дальние страны.

Балки я нашёл; некто Шурик, работяга-ломальщик, бывший зек, готов был их за раз сплавить — но сперва нужно было договориться о порезке, и я зашёл в институтскую евростолярку.

Столяр Вася, похожий на стареющего кабанчика, ковырялся с украденной мебелью. Двое коллег помогали ему, чеша в затылках.

Я подошёл. Вяло обмениваясь фразами, они не обращали на меня внимания, а я стоял и смотрел на них изнутри своего черепа и тоже не обращался к ним с вопросом.

Так прошло минут пять.

Потом они отошли в глубину, а Вася задержался, ощупывая густо пролакированное дсп.

— У вас ленточная пила работает? — услышал я свой голос и эту малоинтересную фразу, родившуюся в тайниках мозга и обретшую реальность вибрацией моей гортани.

— Нет. — Вася глянул круглыми блёклыми глазками.

— А как вы сможете порезать мне вот балки двести пятьдесят на двести пятьдесят примерно, распустить, а? Может, как-то?..

Вася медленно отвернулся щупать дсп.

Первые две минуты я думал, он обдумывает проблему. Но уже в конце второй, ставши достаточно циничным за долгую долгую долгую долгую жизнь, я догадался, что он попросту позабыл обо мне.

Я повернул свой скелет и тоже, ни слова не говоря, направил его к выходу. В благоговении пересёк я столярку — до двери, — ибо понял, что Вася просветлённый.

Я существовал до тех пор, пока Вася точечно фиксировал на мне своё Васино сознание — секундократкий миг — вопрос-ответ-всё. Он, Вася Демиург, прочертил точкой дугу и направил её на дсп, мгновенно сотворив его вновь из абсолютного ничто, а я исчез из прошлого, настоящего и будущего, как если бы меня никогда и не существовало. Как Шива-Вишну, Вася творил и разрушал мир в одну микросекунду, в следующую создавая иной, заново. В нетронутой самскарами памяти Васи Брамы не оставалось и следа прошлых творений, не было прошлого, ибо, как творец всего, просветлённый знал, что ничего кроме него нет.

692 истинное волшебство

Сначала я смотрела на его фокусы скептически. Старик показывал всякие превращения, парение над землёй и т. д. И я подумала: «Да ерунда всё это, фокусы», — потому что всё было таким правдоподобным, а если бы фокусы стали правдой, что же тогда случилось бы с нами со всеми, с людьми, с миром?.. И когда я так подумала, чудной старикашка посмотрел прямо на меня, будто прочёл мои мысли, и, засмеявшись, точно закаркав, стал знаками приглашать меня на сцену — вернее, в центр толпы на этой базарной площади, где он и показывал свои «чудеса». Я помешкала, испытав желание повернуться и убежать, но потом всё же вышла на середину. Опять посмеявшись, он спросил, верю ли я тому, что вижу, и я ответила, что нет, это просто фокусы, хотя ведь я тогда уже знала, что это правда, и может быть, ничего б не случилось, если я просто сказала бы, что мол, верю…

А так он спросил, хочу ли я увидеть настоящее волшебство, а я, помню, ответила:

— Только чтоб я ни во что не превращалась.

— Хорошо, — сказал он, — я научу тебя своим секретам. Ты права, — сказал он, — это лишь фокусы; истинное волшебство так сложно, что неотличимо от происходящей жизни, и поэтому незаметно.

Он взял меня за руку — и я начала меняться. Я стала мальчиком, юношей, а позже, глянув в зеркало на сцене, я увидела себя всклокоченным вьетнамским парнем.

— Ты же обещал, что не будешь совершать превращений!

Но старик закаркал, прежде чем исчезнуть, а толпа, глазевшая на этот фокус, не понимала, что всё произошло со мной вправду, и тоже начала как-то колебаться, как в воде, и исчезать — и тогда всё поменялось; наверное, это был уже Вьетнам — аэродром, спрятанный в джунглях, с большим и чёрным транспортным самолётом на площадке, и мы все — солдаты с ранцами и автоматами — грузились в этот самолёт, который потом закрыл люк, завёл взревевшие моторы и стал выруливать на полосу.

Я не знала, как мне вернуться, и смотрел в лица своих товарищей, полных решимости умереть или победить. Одинаковые гимнастёрки, сапоги, и ранцы, и автоматы делали нас как будто одним целым, и я ощущал ту силу, что выше меня, я исчезал в нас во всех — бойцах, что летели в железном фюзеляже самолёта, набравшего уже высоту; и я стал смотреть в маленький иллюминатор, как мы пробиваем рыхлые облака. На один миг, в мелькнувшей голубизне неба, я вспомнил, я ужаснулась, что не забрала из садика дочь.

…Preliminary level

Выпив эликсир, мы почувствовали необузданное веселье. Нам стало очень смешно, потому что мы превратились в детей. Мы смотрели друг на друга и смеялись — и толкали друг друга, и со смехом пошли искать другой эликсир — чтобы стать теперь взрослыми — нам теперь, наоборот, очень хотелось стать взрослыми.

И найдя пузырёк с зелёной жидкостью, мы его тут же открыли, и приятель мой, не задумываясь, отхлебнул — да так, что пузырёк почти опустел. И тут же упал, глухо стукнувшись о подоконник, а потом прокатился по паркету и замер. Он превратился в деревянного болвана — мы ведь видели уже такие штуки при дворе; в этом флаконе был не эликсир, а зелье, с помощью которого здесь творили тёмные дела. Оболочка моего друга валялась на полу, став как крашеная деревянная матрёшка, а сам он безусловно вернулся опять на фронтон собора, откуда мы на закате взлетели с ним вместе, следуя карте птиц. А я испугался и выбежал из этой комнаты прочь. Мне так и осталось 9-12 лет.

…Избранная богом

Зинка была молодая девчонка двадцати двух — двадцати трёх лет. Она была умной, хотя и по-советски, по-нищенски жадной и лгуньей редкой.

Неплохо образованная, она обладала ещё и даром внушать незнакомым людям симпатию и доверие. Эта её способность была на грани гипноза, но гипнозом Зинка не владела.

В детстве она ела алюминий. Она выросла красивой, но более — живой, что и создавало центр притяжения: в её магнитном поле все становились пассивными гвоздиками. Но притяжение её не было сексуальным. Пацаны, путающие всё вообще с собственным хером, этого не понимали и каждый раз собирались её напялить, но ничего у них не получалось. Они объявляли её динамисткой; кто пообразованней, твердили, что, мол, Зинка фригидна; а некоторые похвалялись, что имели её как хотели, и для убедительности матюкали её как могли.

Но в её присутствии становились опять пассивно торчащими гвоздиками. Зинка не была фригидной. Не было такого пацана, что ли, подходящего ей. Был один слабохарактерный студент, с которым она спала, когда сама хотела, boyfriend, мальчик-подружка, не знающий об её аферах.

Пользуясь даром завоевывать доверие, Зинка брала деньги под процент и в долю, на закупку товара в Стамбуле и Польше, биржевые и квартирные сделки, автомобили Германии, мебель Италии, ярмарку в Киеве, гербалайф в Днепре, сахарные корабли из далёкой Америки. Она ходила в тёмных очках и небрежно доставала из сумочки долларовые пачки, что приводило в гипнотическое состояние её простых постсоветских клиентов. Она могла сорить деньгами, но на самом деле была скрягой и копила, мечтая уехать в Англию. Квартиры она снимала, тачки тормозила на улице.

После трёх месяцев работы сумма «вкладов» составила более ста восьмидесяти тысяч у-эс-дэ. Иногда приходилось отдавать процент, чего Зинка очень не любила.

Однажды, в конце первого года, полублатные бизнесмены СНГ, одумавшись и собравшись, ловят её и запирают в подвале. С твёрдым намерением выбить из неё свои деньги. А после— поиметь мужским коллективом. Но, непонятно почему, у них ничего не выходит, после коротких переговоров они отпускают Зинку, смирившись с потерей.

А погибает Зинка ещё через семь месяцев от угла. Настоящего. Полуживотного, полудебила. Он всаживает Зинке в рёбра длинный нож. И странно, Зинка вдруг, замерев на лезвии, испытывает оргазм, незнакомую и невыразимую любовь к этому мужику, которому готова покориться, отдаться навсегда, этому уроду, которого Зинка, умная и смелая, гордая Зинка, вдруг признаёт хозяином, своим единственным господином. Она становится маленькой и беззащитной, как девочка. Девочка-ребёнок. Как будто отец держит её сильными руками. И как ей сладко! Это не тот, не её отец по жизни — сотрудник КГБ — холодный и никакой, как синтетика или стекло. А и отец, и мужчина в одном лице, и возлюбленный, и господин — горячий огонь внутри неё, от которого она тает, как льдинка, берущий её — и она догадывается, что это Бог, а она училась и читала, и думала, что Бог далёкий и никакой, а Он оказался вот этот уголовник, за две сотни насадивший её на сталь.

Так, не увидев призрачной Англии, которая перестаёт существовать в момент её, Зинкиной, смерти, Зинка отлетает куда-то в пустоту — без неё, без Зинки, счастливая, что Бог не безразличен к ней, как она думала: Бог ВЫБРАЛ ЕЁ!

(Что только не придумает жизнь, чтобы обмануть нас даже на той последней грани, за которой начинается лишь чистая правда!)

Владимир Рафеенко /Донецк/

Лето напролет /из цикла новелл/

Сердце его — как лютня,

Чуть тронешь — и отзовется.

Беранже

Ветреное солнце

Они шли по песку. В глубине он был влажный, прохладный. А на поверхности горячий, сухой, желтовато-серый, перемешанный с порохом сухих, выгоревших на ветру трав. Они умерли уже к сентябрю, эти травы. Эти жалкие кустики. Они умерли, как герои, не сойдя с места. В трех метрах от безбрежной равнины зеленовато-желтой соленой воды, катящей на песчаную косу волну за волной. Шипя, крича, волнуясь, переливаясь в жарком великолепии ветреного солнца, опаляющего, выворачивающего этим быстрым жаром и весь окружающий мир, и любые человеческие внутренности, дарящего забытье и сон.

Ляжем и умрем. Не умрем. Нет, не умрем, сказал Вася и отчаянно сморгнул. Все равно полторы слезинки вывалились из глаза. Покатились по сухой обветренной щеке. Не плачь, дурак, сказала Лиза. Не плачь. Что ж ты дурак такой.

Я не дурак. Просто я тебя люблю, сказал Вася и сам тут же почувствовал, конечно, что ничего он другого сейчас не хочет, только бы пива немного, сесть на подстилку наконец-то, вытянуть ноги. Пить пиво, поглядывать на волны, катящиеся на песчаную косу, на птичий заповедник, который окружал их бесконечным пространством камышей, протоков, ручьев, льющихся в море. Это птичье место рождало звук, который падал прямо в мозги гамом и клекотом, щебетанием и птичьим смехом, крылом и белым брюхом чайки Larus argentatus, тонким рисунком птичьих лапок на песке, писком каких-то мелких птах в зарослях травы и осоки. Толстыми неповоротливыми крокодилами через каждые сто метров лежали вдоль берега перевернутые лодки. Под ними можно было укрыться от дождя и ветра. Наверное, хорошо под ними заниматься любовью, подумал Вася, если ты маленький и горбатый. А твоя самка круглая и гладкая, как колобок.

Но зачем, когда лучше заниматься любовью под ветром и солнцем. Несмотря даже на песок, который норовит проникнуть всюду. Ничего нет лучше, когда лежишь голый на Песчаной косе под ветром на женщине, подумал Вася. Тем более если она не колобок, а живот ее чаша, а бедра ее пойманные форели, которые— раздвинули и офигели. Тогда движешься будто не в плоти, а в Книге Бытия. А ягодицы твои, ритмично обращаемые к солнцу, обдувает ветер, а между вашими телами так и норовит забраться длинный прохладный язык сентября.

Все. Сядем здесь, сказала Лиза. Направив подстилку по ветру, на лету придавила ее края своими шлепанцами, поставила сумку. Выскользнув из сарафана, оказалась в белых тонких трусиках. Она никогда не брала купальник, когда они отправлялись на Косу. Достав по банке пива из сумки, уселись так, как мечтал Вася, лицом к волнам, между невысокими барханами песка. Здесь, между барханами, ветра не было. Стоило сесть или прилечь на подстилку — и он, этот неутомимый солнечный ветер, оставался где-то там, наверху, там, в вышине, где птицы, волны, брызги. Здесь же разливалась нервно поддергивающаяся кверху полоса томной горячей мари. А пиво еще не успевало согреться. Чтобы оно не нагрелось, Лиза дома специально укутывала банки какими-то тряпками. Сейчас развороченный тряпочный ком лежал на подстилке. Оказался старыми женскими кофточками, бюстгальтерами, синенькой в цветочек комбинацией, сиреневым старым платком с обтрепанными краями.

Что было в шкафу, в то и закутала, беспечно сказала Лиза. Пиво было холодным, а марево, дрожавшее между барханами, — горячим. Вася сделал еще один глоток и лег на спину, закрыв глаза. Лиза положила ему на лицо свою панаму.

Я пойду, окунусь. Вася промолчал. Пиво и тепло, ощущение сухой и мягкой подстилки, шелест ветра, трав, высокий звон солнца, возня птичьего народа в небе и камышах, еле уловимый шорох солнца, идущего по своей орбите вокруг Песчаной косы. Трудно нарушить собственную неподвижность и равновесие. Иди, подумал он. В голове что-то плыло и мерцало. И самым важным становилось желание вслушиваться в окружающую жизнь. И пребывать в ней неподвижно. Вслушиваться и пребывать. Здесь, между травами, песком и ветром, он чувствовал, как становится чем-то иным.

Не человеком, не мужчиной тридцати или даже сорока лет, сказал он вслух, отчего-то испытывая удовольствие от бессмысленности говоримых им слов. Не учителем русской словесности, продолжил он, смакуя на слух и вкус каждое слово, не старым бакенщиком, не профессором математики, не марсианином и не грустным зоологом, не сторожем, и не мертвецом, и не писателем Фолкнером, не Клинтом Элайэсом Иствудом (Clinton Elias Eastwood). Не летом и не зимой. А ем, подумал он, приподнялся на локте и выпил остаток пива из банки. Кем, думал он, переворачиваясь на живот. Кожу быстро начинало припекать. Солнце, марево, редкие, легчайшие, скользящие между барханами сквозняки жгли и полировали каждую клетку тела. Женщиной, подумал он. Здесь после пива и секса с Лиз я становлюсь песочной двуполой женщиной. Да, если хорошенько разобраться, он каждый раз отдавал Лизе чуток мужского, но взамен, в освободившиеся лакуны, как пространство в тексте между скобками, принимал женское. Она ничего не замечала, убегала купаться, а Вася, наполненный образовавшимся двуначалием, вслушивался и растворялся. Солнечный ветер размазывал его в песке и шорохе, в горячем зное и сквозняках. Клинтэлайас, свистел ветер, Клинтэлайас.

Хорошо бы нам с тобой стать жабами, сказала Лиза и положила мокрые холодные ладони ему на живот. Я как раз сейчас думал об этом, вздрогнув, сказал Вася. Здесь жабы очень крупные. Возможно, сказал он, это и не жабы вовсе. А кто? Это отдыхающие, которые не захотели отсюда уезжать. Или их застрелили. Они хотели уехать, но их убили. Да, сказал Вася, твой муж приходил сюда и убивал их по одному. По два, уточнила она. Он приходил сюда ночами, подстерегал их за лодками, где они совокуплялись и прятались от пронизывающего ветра, и убивал.

Их трупики скукоживались сразу, сморщивались, предположил Вася и искоса посмотрел на Лизу. Да, с таким характерным шипением, уточнила Лиз, из них выходило все человеческое, оставалось рыбье. В них проникал песок, убежденно заявил Вася, сел на подстилке и достал еще две банки пива. Пей, они же нагреваются. Я одну упаковку опустила в ручей, сказала Лиз. Они помолчали.

А те из них, кто были счастливы в момент смерти, — те становятся птицами, предположила она. Ага, кивнул он, птицами, у которых пола нет вовсе! В первые минуты смерть им не кажется чем-то плохим. Да-да, подхватила Лиз, ничем таким, от чего стоило бы горевать. Они до утра стоят на одной ноге в воде лимана, в мелком заливе между стеной камыша и глинистым берегом, дожидаясь солнца. А потом осторожно приближаются друг к другу, чтобы начать новую жизнь. Но у них ничего не выходит.

Ну конечно, сказал Вася, мало того что они наполнены песком и ветром, но узнать же теперь друга совсем невозможно! Но пусть у самцов останется эта ваша мужская штучка, попросила Лиз, мне так нравится. Да сколько угодно, пожал плечами Вася. Я представляю, как, стоя на одной ноге, встречаю утро в этом заповеднике и с недоумением гляжу на член, который свисает из-под моего крыла. Он вялый, тонкий, короткий и сизый. Чуть покачивается на ветру. О боги, какое жалкое зрелище!

А тут подхожу я, сказала Лиз, он видит меня и оживает, становится крепче, сильней. И умолкла. И чего теперь? Вася в пару глотков прикончил банку и закурил. Ну, тычусь носом в твой член, неуверенно предположила Лиза. Каким носом, ради всего святого! Каким носом! У тебя сто лет как клюв! Ну, клювом. Представляю это счастье. Стою на мелководье, и тут птица начинает клевать мой член своим клювом! Но ты же тоже птица!

Нет, покачал головой Вася, я Клинт Элайас Иствуд. С крыльями? Ну и пусть, с крыльями, мешают они мне, что ли? А я говорю тебе: Клинт, привет! Давай знакомиться. За каким хреном мне с тобой знакомиться, говорю я, у тебя же муж! Я не могу с чужими женами знакомиться. Какой муж, сказала Лиз и нервно щелкнула зажигалкой, прикурила, выпустила дым тонкой струйкой. Твой.

Так не пойдет. Если я птица, то мужа нет. Муж есть всегда, убежденно сказал Вася. Но ты же Клинт Иствуд, разве ты не можешь его застрелить? А я уже пробовал. Он все равно к понедельнику оживает. Как оживает? Ну как, сказал Вася, пожав плечами. Один раз я его убил лопатой. Гладкой новенькой немецкой штыковой лопатой. Ударил по горлу два раза. Голову не отрубил, но крови было очень много. Клинт, успела сказать голова, прежде чем умерла, Клинт, друг, как ты мог! Во имя всего святого, Клинт, мальчик мой, как ты мог! Что-то много она сказала, как для отрубленной, сердито заметила Лиз. А ты что ей ответил? Я ничего ей не ответил. Молча ударил еще раз и закопал на болотистом пустыре у заброшенной лодочной станции и пошел к тебе. А дальше что?

А дальше мы занимались любовью. Я заставлял тебя делать такие вещи, которые ты раньше не делала. Тебе было страшно, но очень сладко. А ты говорил мне «сучка моя ласковая»? Ты делал мне то-то и то-то? Да, я говорил тебе, так или иначе. И делал что-то совершенно умопомрачительное. Я кричала от страсти? Да, ты кричала от страсти. Но потом наступило утро, и пришел твой муж. С отрубленной головой? Да, с отрубленной головой. Он положил ее нам на постель, а сам сел на табурет возле камина и стал курить, молча глядя в огонь.

Но чем же он курил и смотрел в огонь, если его голова лежала у нас на постели? А у него было две головы. Одна отрубленная, а другая совершенно целая. Как это? Ну так. Целая голова печально лежала на кровати, смотрела на нас с тобой и говорила: как же ты мог, мой мальчик, как же ты мог! Мы же учились в одном классе, были друзьями, на рыбалку ездили, вместе мастурбировали в подвалах строящихся зданий и все такое. А вторая голова у него была птичья с длинным клювом и красными глазами. Вот тут на горле у него были красные перья, а на голове черный хохолок. Черный хохолок? Да. А щечки у него были оранжевые? Оранжевые? Да. Пожалуй, задумчиво кивнул он. Если не учитывать хохолок, похоже, это была голова Ибиса, а человек этот был бог Тот.

Точно, кивнул Василий, сделал затяжку, лег на подстилку и закрыл глаза. Тот. Точнее не скажешь. А второй раз я его закопал живьем в песок на полосе прилива. Прилив быстро наступал, была плохая, дождливая погода, ветер, волны, знаешь, такие черные с перехлестом. Песок был мокрым и тяжелым. Когда я, наконец, его закопал, вода была уже совсем рядом. Я отошел в сторонку, сел на бархан и закурил. Только голова его птичья высовывалась из песка. Он вертел ею в разные стороны и растерянно щелкал клювом. А человечью голову? Я положил ее в мешок, потом кинул туда кирпич, завязал шнурками от своих кроссовок и опустил все это на мелководье. Чтобы ничего не оставалось в твоем доме от него. В нашем доме. Да, в нашем доме. И что?

И он снова пришел. Когда? Ну, вот когда мы с тобой стоим по колено на мелководье, ты носом тычешься в мой член, а тут он выходит из камышей. И говорит: Клинт, почему эта сучка тычется своим клювом тебе куда попало! Почему ты ей это позволяешь делать? И ты, Клинт, позволил ему назвать меня сучкой? Но, согласись, он был в чем-то прав, пожал плечами Иствуд.

А дальше что? А дальше, он задумался, глядя на быстрые легкие облака, летящие над ними на огромной высоте в светло-синем небе. Дальше не было ничего. Совсем ничего? Да, совсем ничего.

Грустная история, сказала Лиз и пошла за пивом к ручью. Когда она вернулась, Клинт Элайас Иствуд уже спал, сложив руки на груди. Лицо ему прикрывала помятая розовая панама. Под палящим солнцем, в мареве между барханами она просидела часа три, прислушиваясь к ветру и морю, глотая безвкусное пиво, выкуривая каждую сигаретку едва ли наполовину.

Чтение на природе

Мы приехали в тот день компанией. Три черных джипа и микроавтобус. На самом деле в заповедник заезжать нельзя, но какого хрена! Так сказал Иван Сергеевич и покачнулся. Упал бы, боров жирный, если бы не я. Ленка, заорал он мне, неси стул, рыбу ловить буду. Посмотрела так на него. Ну какой такой стул? Я на каблуках. А тут песок. И потом это не офис, а пикник. Это в офисе я ему и секретарь, и кухарка, и еще неизвестно что. А тут — какого хрена, в самом деле!

Мишка подскочил и помог со стулом. Потом парни из экономического отдела подсуетились. Так что нам с девчонками и делать-то ничего не нужно было. Столик установили на самой окаемке мыса на небольшом холме. Ветрено тут было страсть, но Сергеич ни в какую не соглашался сойти в ложбинку. Только когда оказалось, что пластиковые тарелки от этого ветра разлетаются вместе с мясом и шампурами, тогда парням удалось убедить его спуститься. Он спустился и тут же сомлел. Там, где не было ветра, тлела жара, а шеф уже взял на грудь почти литр. К нему в офис немецкие партнеры заезжали и поздравляли его еще до того, как мы в машины сели.

В общем, сел и засопел. Его тактично отнесли к джипам. Прислонили к подветренной стороне и оставили. Я пледом его укрыла. Тигровым. На нем, правда, пятна остались еще с прошлого пикника, но те пятна пусть он сам, сука такая, отстирывает. Или пусть жене своей отнесет. Ей все равно впечатлений не хватает новых, от скуки мается, вот бы и впечатлилась. Хотя я думаю, что не так она и проста. Как-то видела из окна машины, как она на корточках у пруда птиц кормила. Мобильник и сумочку на землю бросила и булку крошила. Утки к ней подплывали, голуби садились рядом. Она была счастлива. Я даже онемела. Чтобы она — и птиц? У нее было такое молодое лицо, что я даже чуть не заплакала.

Ленка, да хватит тебе с ним возиться, сказал Мишка, брось старика, там, смотри, пацаны молодые заждались! Чего заждались, говорю я, чего заждались. А того и заждались, хихикает Мишка, женской компании заждались. Так у вас же, говорю, там семь девок, как раз по одной на каждого. А он говорит, мол, без тебя, Лена, ты же знаешь, и праздник не праздник, и смотрит так на меня. Мне отчего-то так неприятно сделалось. Нет, я все понимаю, они на меня как на млять смотрят. Чего уж тут. Но млять или не млять, а квалифицированный специалист! У меня два высших, незаконченная диссертация по Эдгару По, и компьютер я знаю. И муж у меня был хороший, даром что помер рано. Но я сняла туфли и все равно пошла по песку за Мишкой. Чего выгребываться на ровном месте, тем более что мне мое место хорошо известно.

В одной из машин включили музыку. Но ветер был такой, что она ничему, в общем-то, не мешала. Ни ветру, ни волнам, ни запаху водорослей, которые длинными жесткими рулонами выкатывались на берег. Стоял запах чего-то необыкновенно зеленого, свежего и грустного. Как Salvatore Adamo с его «Tombe la neige». Правда, все окружающие считали, что как раз он несвежий, но если я чего по-настоящему захочу, то отказать мне нельзя. Так что под вечер смирились, млять. Смирились и слушали. А что, приятно пел когда-то мужик.

Некоторые из длинных веретен, в которые холодные зеленые волны сматывали водоросли, удивительно напоминали утопленников. Особенно издали. Не таких, чтобы новеньких, а скорее бывалых утопленников, которые перед тем, как выбраться на сентябрьский мыс, изрядно попотели, преодолевая пространства. Я мелкими глоточками пила водку из одноразового стаканчика, изредка поглядывая на то, как Миша гладит мои ноги. Выпили еще, и он стал их целовать. Народ разбрелся в разные стороны. Эти лошади из экономического совокуплялись тут же, в траве у машин. Я все боялась, что Сергеича разбудят. Но он спал.

А что, Коса, рекреационная зона. Тут воздух такой, что кислородной маски не надо. Голова и без водки кружится. И то в сон клонит, то хочется смеяться.

Смотри, говорю, они все-таки живые! Кто, говорит Мишка, живые? Утопленники, говорю. Вон смотри, я за ним с обеда наблюдала, лежал, мертвым прикидывался, а тут встал и пошел. Талифа куми.

Чего-чего, не понял Мишка, ты пургу только не неси, в натуре! Пошли по берегу пройдемся, не люблю заниматься этим в конюшне. А ты, говорю я ему, эстет, млять! Молодец! Ну так, говорит он и хватает меня под локоть. Не спеши, дяденька, сказала я, но все равно встала. Чего тянуть зайца за яйца? Я ведь знала весь этот пикник от начала до конца еще вчера вечером. И позавчера вечером. И вообще, всю свою жизнь я знала, что так оно все будет. Будет прекрасная музыка, будет шуметь и покачиваться Коса, будут искоса через собирающуюся грозу проглядывать звезды, а меня будут вести за руку по песку, чтобы утолить свою похоть, чтобы извалять в песке, чтобы причинить тупой кайф, который, как боль, будет потом несколько часов вяло растекаться по всему телу. Как соус по кролику к Рождеству. И никто, никто меня не защитит от этого знания, от этого кайфа и от самой себя.

Давай тут приляжем, лихорадочно сказал Миша. Упал на песок и потянул за собой меня. Я вырвала руку, но, тем не менее, присела рядом с ним, гладя его лицо. Смотри, сказала я, какой красный закат. И утопленники ходят.

Да ладно тебе умничать, сказал он и подмял меня под себя. Мне стало смешно. И я улыбалась, когда из-за его плеча подошла вялая разболтанная тень. Шуршащие водоросли укутали нас сразу, в один момент, с ног до головы. Миша сразу не понял, что произошло, но потом попытался вырваться из моих объятий. Но у него ничего не получилось. Я придержала его за руки. Он страшно заорал, вырвался. Без штанов в желтоватых отсветах луны он смотрелся клево. Его невероятно длинный член оказался самостоятельным существом. Мишка кричал что-то, а член смотрел на меня, и я ему, кажется, очень нравилась.

Эти идиоты из экономического принялись смеяться. Я отряхнулась и встала. Миша сел на песок и нес что-то невнятное. То смеялся, то вдруг зарыдал, закрывая лицо руками. Сначала никто ничего не понял, а потом, когда ситуация медленно стала проясняться, Мишу стали уговаривать и успокаивать. Но он никак не хотел прийти в себя. Под утро разбудили Сергеича.

Уехать удалось только к обеду следующего дня, и к этому времени уже стало ясно, что с Мишей большие нелады. Он не хотел никого узнавать, кроме меня, его с трудом удалось заставить сесть на заднее сиденье машины.

Странно, говорил Сергеич, дыша перегаром, такой бугай — и двинулся. А удовольствие от величины не зависит, сказала я. Но мужикам этого не понять никогда. Да ты о чем вообще, проговорил он, удивленно посмотрев на меня, и как ты можешь! Да никак, сухо сказала я и пошла пройтись по берегу. Утренним штормом все водоросли, за исключением только некоторых зеленовато-бурых клочков, смыло в море, и это меня почему-то обрадовало.

В приемном покое больницы на Щегловке нашего специалиста по ценным бумагам оформили чин-чинарем. Сергеич отчего-то нервничал в ожидании обещанной главврачом беседы с представителями органов. Два дня в офисе все ходили как пришибленные, а потом началась череда долгих праздников. Я написала заявление на расчет, в два приема перевезла на съемную квартирку все свои вещи и уехала на десять дней на Косу.

Странно, всегда жила рядом, с детства сюда ездила купаться, но такого счастья у меня не было. Приехав на мыс, я зашла в травы на западной части Дальней косы, постелила подстилку, сняла одежду и неспешно нанесла мазь от загара. Мое тело меня радовало. Оно было настоящее и живое, я чувствовала, что оно принесет мне еще массу хлопот и разочарований, радостей и превращений. Пронзительное счастье быть. Потом я неспешно огляделась. Увидела барханы серовато-желтого песка, море травы, а за ним желтоватые волны; в неправдоподобно синем небе летали какие-то птицы. Пришла мысль, что это последнее мое пристанище. Еще мне захотелось тут же выбросить в залив свою сумочку с документами, ключами от квартиры и деньгами. Глотнув из маленькой пластиковой бутылки воды, я устроилась поудобнее, достала когда-то зачитанный до дыр томик в мягкой обложке, раскрыла его на любимой странице и прочла вслух, чувствуя, как от волнения кружится голова: «The Fall of the House of Usher». Потом сглотнула и, в волнении очень запинаясь, прочла эпиграф из Беранже. Да это и неудивительно, французский я всегда знала значительно хуже. Но затем успокоилась, посмотрела на небо и продолжила мягко, нараспев: «During the whole of a dull, dark, and soundless day in the autumn of the year…

Я знала, что отсюда уже никогда не уеду.

Лодки на берегу

Он был мохнатым, горбатым и маленьким. Она была круглой и ласковой, как колобок. Под одной из лодок на берегу они занимались любовью. Уже глубокой ночью выбрались из-под нее. Был сильный ветер, и, пока они дошли до поселка, оба замерзли. Дело в том, что коса, на которой стоял поселок, была слишком узкой. Именно поэтому ветер пролетал этот поселок насквозь, не имея ничего навстречу себе, чтобы на нем задержаться. Лихой соленой гребенкой он расчесывал дома и низкорослые корявые деревца. Он пригибал к земле заросли черноморского колосняка и приморского синеголовника, катрана понтийского и василька одесского, люцерны и морковника, колхидской осоки и еще каких-то неразличимых в темноте представителей высших растений. От порывов ветра коса то наклонялась в сторону материка, в сторону белеющих там, в кромешной темноте, десятков километров песочных пляжей, как мухами, обсиженных деревнями, поселками и пансионатами, то разгибалась в сторону открытого моря. И тогда становилось ясно, что дело пахнет табаком — не выстоит коса здесь, непременно в одну из осенних ночей сорвется с места, поплывет против ветра, разрезая волны, пройдет Керченский пролив, Босфор и Дарданеллы и уйдет, неуловимая, навстречу свободному плаванию, в южные широты, в страну счастья, в жизнь вечную.

Мохнатый горбунок и его жена попытались войти в дом, но не смогли. На крыльце в кресле-качалке сидели трое налоговых инспекторов и громко заорали что-то радостное и не очень разборчивое при виде горбунка и его круглой возлюбленной. Горбунок повернулся к жене и сказал: Маша, сказал он ей, иди к маме. А ты как же? Как же ты, испуганно повторила она, может, вдвоем сподручнее будет?

Маша, я тебя умоляю, проговорил горбунок. Иди к маме. Там и спать ложись, а приходи уже утром. Маша-колобок выбралась за калитку, секунду постояла растерянно, поблескивая гладкими боками в неверном свете качающейся из стороны в сторону луны. Я люблю тебя, зачем-то крикнула она и, обхватив ладошками затылок, весело побежала по кривой улочке мимо зарослей осоки и пугающих теней низкорослых раскачивающихся деревьев.

Ну что, горбунок, сказал один из инспекторов, пора нам с тобой поговорить. Да, сказал другой, спрыгнул с качалки и поскакал по лунной дорожке к кадке с водой. Напился воды и снова вернулся к разговору. Сам понимаешь, сказал он, мы ждали-ждали, ждали-ждали. Да, горбун, где наше бабло?! Где-где оно, равнодушно произнес третий инспектор и лихо сплюнул сквозь верхние зубы. Где оно?

В самом деле, задумался горбунок, а где оно? Как оно выглядит? Э, сказал один из инспекторов не очень уверенно, что значит, как оно выглядит. Ты это брось. Да, сказал другой, ты брось нам головы пудрить. Уж кто-кто, а ты-то должен знать, как выглядит бабло, которое причитается налоговым инспекторам, уверенно заявил третий. Он подскочил к горбунку и заглянул в его коричневые большие глаза. Неужели мытарей не видел, спросил он, неужели впервые к тебе приходят?

Видел, сказал горбунок, приходили. Так ведь я и тогда ничего не платил, и сейчас не стану. Это отчего же, тревожно поинтересовался первый инспектор, обнаглел, римскую власть не признаешь? Император Тиберий тебе, может быть, не нравится, спросил второй. Может, ты храм разрушить хочешь? Отчего же, признаю, кивнул горбунок, Тиберия люблю и храму вашему стоять вечно. Да ведь я житель другого государства, другому государству плачу, другим властям, и другие ко мне приходят вестники за данью. Ангелы называются. Шесть крыльев, двое рук, ног нет. Красно-голубые шевроны, короткие, как кортики, молнии, нимбы.

Млять-млять-млять, заорал первый инспектор, изо всех сил ударил второго по голове, я так и думал, млять! Я так и думал! Млять! Что-что-что же нам делать, заорал другой! Мы не можем возвращаться без налогов! Без налогов нам крышка, заорал третий, крышка-крышка-крышка! Дай мне немного наркотиков, я их покурю, обратился он к первому инспектору. Тот вынул из кармана уже забитый косячок. Они уселись прямо на крыльце и быстро раскурили его, передавая друг другу после каждой тяги. Сладковатый дымок поплыл к небесам.

Дернешь, горбунок? Нет, спасибо, меня не прет в такую погоду курить. А когда тебя прет? Меня прет в тихие лунные ночи. Тогда я иду со своей Машей на берег Косы, сажусь у самого прибоя и курю до утра. А Маша? А Маша не курит, она у меня и так круглая. Куда ей еще.

Нет, ну как же это все получилось, сказал первый инспектор. А что, у тебя совсем нечего взять? Да вы на меня посмотрите внимательно, посоветовал горбунок. Чего, самим неясно, что к чему? Инспекторы вперили свои зеленые глазки в горбунка.

Да, наконец вздохнул один из них, что-то у нас не сложилось.

Я спать хочу, заявил второй, соскочил с крыльца и, подобравшись к горбунку, сказал тонким жалобным голосом — хочу на ручки. И я, и я, и я хочу на ручки! Колобки запрыгали вокруг горбунка. Спать хотим! Спать хотим!

Ну, прыгайте на ручки, шалуны, вздохнул горбунок и расставил руки пошире. Три колобка тут же оказались в его объятиях.

Вот глупые-то, вот глупые, говорил горбунок, поглаживая свободной рукой тихо хнычущих колобков, вот глупые! Расшалились, траву курили, в кресле-качалке качались, ночью в свете луны не спали! А мы играть хотели, капризно надул губы один из колобков, в мытарей! А почему ж в мытарей, задумчиво проговорил горбунок, вы же все лето играли в индейцев? Глупые, глупые колобки мои! Папу у порога торчать заставили! Маму напугали! Она думала, вы опять индейцы, горбун мягко покачал головой и поежился, толчком ноги открывая дверь в комнаты. Так, а отчего вдруг мытари?

А мы, папа, просто Библии вчера начитались, счастливо вздохнул, медленно соловея в папиных руках, самый младший из колобков. Да, папа, от Матфея читали, плакали сильно. А где вы полночи с мамой Машей были? А мы, ребятки, на берег моря ходили, на нашу Косу смотрели, ветром дышали. А почему нам нельзя с вами?

Там очень сильный ветер, дети, очень сильный и темный. Он кружит в осоке, в низкорослых наших деревьях, в густой, в рост человека траве. Все шумит и качается. Далеко на рейде стоят корабли, которые приплыли к нашим берегам. Они поопускали глубоко в море свои длинные темные тяжелые цепи, звено за звеном. Тяжелый якорь погрузился наполовину в песок. Подводные течения наносят на эти цепи песок и ил. Якорь становится еще тяжелее, и корабли могут спокойно спать. Никакой шторм не сможет их сорвать с места, настолько тяжелы эти якоря и настолько крепки эти цепи.

А потом их из песка вытаскивают ангелы, папа? Какие ангелы, колобок? Ну, те, которые приходят к тебе за данью? Да, улыбнулся горбунок, обязательно ангелы! Эти ангелы когда-нибудь, а возможно, даже в самом ближайшем будущем, и нашу Косу оторвут от материка, и она пойдет вперед, разрезая ночное море.

А что скажет на это император Тиберий? А что он может сказать, ласково проговорил горбунок, укладывая малышей в их широкую пузатую кроватку с деревянными круглыми набалдашниками по углам. Колобки заснули, тесно прижавшись друг к другу. Ничего он не скажет. А если захочет сказать, к нему явятся ангелы с голубыми шевронами, в голубых касках и скажут ему то-то и то-то. Так-то и так-то разъяснят ему, что происходит, и все тогда будет хорошо. Тиберий успокоится. Понтий Пилат устало вздохнет, вымоется по пояс и пойдет ловить бычков на отмели. А Коса будет плыть, плыть и плыть, преодолевая расстояния и пространства. Лодки на берегу будут служить пристанищем для влюбленных, имеющих странные формы, птицы будут кричать, а мы никогда, никогда уже не состаримся, и с нами никогда не произойдет ничего плохого.

Перевозки в сентябре

В летнее время автобус из города на Косу отправляется каждые двадцать минут в выходные дни и каждый час в будни. Осенью, зимой и весной он ездит четыре раза в сутки. Те из отдыхающих, которые приезжают сюда впервые, с некоторым недоумением и завистью замечают, что для жителей Косы тариф на проезд в этом автобусе чуть ли не в три раза меньше, чем для обычных пассажиров. Но большую часть года отдыхающих здесь нет или почти нет. Продуваемый всеми ветрами лоскуток песчаной болотистой земли, пытающийся оторваться от своего материка, раскачивается в лобовом стекле автобуса Ивана Матвеевича. Он смотрит в боковое зеркало заднего вида. Никого. Ан нет. Дети машут рукой. Снова опоздали, засранцы. Он тормозит и дает задний ход.

Дети Косы пошли в школу. Их немного на Косе. То есть детей, которые в принципе могут пойти в школу. А те, которые есть, отмечены какой-то единой печатью самоуглубленности и печали, разбавленной прозрачными светлыми тонами легкого улыбчивого идиотизма. Интересно, он вообще свойствен детям, думает водила, или это у наших детей от ветра? Говорят же, что ветер мозги выдувает. У взрослых не так заметно, потому что взрослые-то почти всегда и без ветра не в себе. А вот в детях отчего-то так ясно все замечается.

Привет, ребятки, говорит Иван Матвеевич детям, которые с улыбками заскакивают в салон и стремятся занять лучшие, на их взгляд, места. Здравствуйте, Иван Матвеевич, говорит высокая худенькая девочка Марина, как ваши дела? Иван Матвеевич никак не может привыкнуть к ее вопросам. Слушайте, думает он, ей-богу, в девять лет разве можно задавать вопросы о делах водителю автобуса? Ведь мы, в сущности, совсем незнакомы. С одной стороны, вроде бы и ничего странного. Но, с другой стороны, что-то тут отчетливо не так.


Дела ничего, стараясь казаться веселым и бодрым, отвечает Иван Матвеевич, а вот вы почему опаздываете?! А если бы не я был на смене?! Другой бы ни за что не остановился! Вы же знаете, это только я такой добрый! Знаем, кивает Марина, и по ее ответу нельзя понять, что она на самом деле знает, а чего нет. Она отводит взгляд черных глаз и, покачиваясь, проходит по салону, садится в самом конце.

Дети рассаживаются и молчат. Смотрят в окна так жадно, как будто никогда не видели ни Среднюю Косу, медленно уходящую вдаль в зеркале заднего вида, ни птиц, которые стоят у самого берега и чего-то ждут, глядя на восход. Это цапли. В этом году их прилетело на Косу несколько тысяч. Вообще они гнездятся на островах к западу, но вот уже несколько дней живут здесь. Пошел бычок. Цапли едят бычка. Бакланы едят бычка, нырки, чайки, утки, люди едят бычка. Даже бычок ест бычка.

Спасибо, говорит Марина. Спасибо, говорят некоторые дети и соскакивают с высокой ступеньки автобуса. Некоторые ничего не говорят. Просто прыгают вниз и бегут прямо по широкой улице. Справа за пансионатом стоит двухэтажная школа.

Обеденным рейсом в пятнадцать пятнадцать он увозит детей обратно на Косу. На Косу в это время едут немногие. Только те, кто работает на материке, в городе или за ним. Но таких очень мало, почти никого. Коса дает работу и пристанище всем, кто хочет. Зачем куда-то ездить, если с утра до вечера в любую погоду стучат молотки и визжат пилы на Ближней и Средней Косе? Идет ремонт старых пансионатов, строительство частных кемпингов и гостиниц. Огромные «МАЗы» возят гранит для укрепления берегов. Штормы этого года сильно подмыли узкое основание Косы, похожее на бутылочное горлышко или, скорее, уточняет про себя Иван Матвеевич, на ножку рюмки. В сентябре по ширине оно составило всего пятьдесят два метра. Мэрия бьет тревогу. Едва хватает для дороги. Вот взялись укреплять.

А штормы продолжают бушевать. Странно. Обычно они начинаются чуть позже, в октябре-ноябре. И дальше в зиму. А сейчас сентябрь, относительно теплый и ветреный сентябрь, еще не время…

Спасибо, говорят дети. Отъезжая, Иван Матвеевич видит, как они какое-то время стоят на остановке, неспешно и вдумчиво что-то обсуждая. Потом расходятся в разные стороны. Кажется, всего одна улица. Но проходит пара секунд — и сколько бы ты народа ни высадил на остановке, он пропадает без следа, будто и не было никого. Только, казалось бы, минуту назад шумел народ, вонял пивом, водкой и бычками, размахивал руками, ругался и кричал, пел песни, матерился и разговаривал о политике. И вот уже снова тишина, пустота, солнце, ветер. Через боковое окошко порывами задувает запахи разогретого асфальта и гранита, моря, болота, строительного мусора, щебенки, мокрой земли. А чем ближе к Дальней Косе, тем явственней чистый запах птиц и трав, родников и заводей, осоки и камыша, и снова ветра и солнца. Запахи свободы и забвения.

Иван Матвеевич мог бы уже пойти на пенсию, но он не хочет. Страшно оказаться без постоянного заработка. Он привык к живой копейке. Хотя и огородец имеется небольшой, и садик, и три теплички, которые ежегодно дают совсем недурственный приработок, — все равно это все не то, думает Иван Матвеевич. Ему нужны дорога, коса, уходящая по дуге на двадцать три километра на юго-запад от материка, запах моря, мрачные, не взрослеющие из года в год дети. А ведь придется скоро уходить, внезапно думает он вслух, может быть, еще до наступления зимы. Тормозит, распахивает настежь все двери.

Конечная, объявляет он двум заснувшим работягам-алкашам. Проверяет наличие сигарет и кошелька в кармане, выскакивает из кабины, закуривает, смотрит в небо.

Да, придется уходить. И все из-за головы. Собственно, даже не столько голова беспокоит Ивана Матвеевича, сколько память, которая, по его расчетам, расположена где-то в ней. Но где? Ее бы достать, разобрать, промыть бензином, прочистить, протереть сухой тряпкой, смазать солидолом. И была бы как новая, думает он.

Мне бутылку кваса и мороженое, говорит он заспанной молоденькой продавщице пустого просторного магазина на конечной остановке. «Дальняя Коса» — написано над входом, белой пластиковой дверью с узким желтым стеклом посередине. Видно, за последние несколько часов из покупателей он единственный. Они с продавщицей друг друга знают, конечно. Так давно знают, что Ивану Матвеевичу даже не хочется думать о том, сколько именно лет. Скорее всего, он возил ее в свое время из дома в школу, из школы домой. Потом в училище и обратно. Если она, конечно, закончила что-нибудь, кроме восьмилетки. Потом в город к городским парням возил. И обратно привозил пьяную, пахнущую табаком и спермой, разболтанную и развязную. Часто плачущую во хмелю. Несчастную, горькую, невыносимо доверчивую девочку, родившуюся на Косе. А потом у нее была любовь с отдыхающими. Из года в год это были другие мужчины. Из Воркуты и Санкт-Петербурга, Минска и Черновцов. Из разных городов и стран. И так продолжалось до тех пор, пока она не вышла замуж за владельца магазина. Теперь целыми днями напролет смотрит телевизор. В обед приезжает муж, который держит пансионат на Ближней Косе, и они занимаются любовью в подсобке. На это время она даже не закрывает магазин, и каждый желающий может слышать звуки их стремительной и горячей любви. Пахнет теперь она духами и конфетами. У нее большая мягкая грудь и красивые круглые бессмысленные глаза с поволокой. В этих глазах мир отражается без искажений. В них свет проходит, не преломляясь, будто там нет никакого вещества вообще. От нее самой исходит мягкий свет женщины, родившейся на Косе. В ее глазах, когда она протягивает квас и мороженое, этот птичий заповедник, раскачивающийся на волнах времени, отражается весь целиком.

Что там с погодой обещают, спрашивает Иван Матвеевич и смотрит в окно магазина. По проселочной дороге от пляжей идут в обнимку двое подвыпивших молодых людей. К вечеру дождь, шторм, порывы и все такое, говорит она, снова уставившись в экран телевизора. Не прощаясь, он выходит на улицу. Смотрит на часы. Пора отправляться. Съедает в три приема мороженое, с недоверчивым видом обходит свой автобус кругом, будто только что заметил в нем какую-то подмену, но пока не знает, какую именно. Затем вытирает руки не очень свежим носовым платком, отпивает прямо из бутылки немного кваса, который бьет в нос газировкой и холодом, и залезает в кабину.

Смотрит на народ, который дожидается рейса. Подъезжает к остановке, распахивает двери. Все хуже, думает, Иван Матвеевич, все хуже помню. Хорошо, что Коса у нас в одну улицу вытянулась, а в городе бы уже запутался. Да он и так в нем путается. Потому что мало выехать с Косы, нужно еще доехать через второй и третий городской пляж на автостанцию. А это в последнее время стало для него большой проблемой. Он не помнит туда дорогу. Когда находится там, знает, как ехать домой, на Косу. Но каждый раз, проезжая двойной шлагбаум, отделяющий заповедник от города, чувствует, как медленно покрывается испариной. В зеркало заднего вида он смотрит на стремительно отдаляющуюся Косу и просит у нее помощи. Трансценденция, написано на будке регулировщика красной краской из баллончика. Работники пропускного пункта заповедника в прошлом году это слово пытались стереть, потом забелить, но кто-то вовремя им объяснил, что в нем нет ничего зазорного. И они оставили его в покое. В этом году сквозь прошлогоднюю побелку оно проступило особенно ярко.

Коса, шепчет он, помоги, вывези меня, вынеси! Пронеси меня над этим городом и над этой жизнью! Но Коса не проносит. Через полчаса он останавливает свой автобус возле пиццерии на третьем пляже и объявляет немногочисленным пассажирам, что автобус дальше не идет.

Какого хрена, озадаченно интересуются пьяненькие молодые люди, так и продолжающие сидеть в обнимку. Дорогу забыл, честно отвечает Иван Матвеевич, сурово и просто глядя в глаза людям, сидящим в автобусе. Он желает услышать их приговор. Пусть они скажут все, что ему причитается. Народ выходит безмолвно. Бабки переглядываются между собой, но ничего не говорят. Иван Матвеевич имеет такой вид, который не способствует комментариям и живым дорожным дискуссиям.

Прикольный чертила, говорит один парень другому, по нему Ларе Фон Триер плачет. Тут вообще прикольно, отвечает второй. Они целуются, смеются и, покачиваясь, бредут на городской пляж. Иван Матвеевич возвращает деньги пассажирам, которые желают их вернуть. Потом сплевывает себе под ноги и садится на ступеньку автобуса.

Голову покалывает, руки дрожат. Посмотрев вправо на поворот дороги, он понимает, что понятия не имеет, что за ним находится. Посидев минут пять, достает древнюю черную «Моторолу» и, отставляя ее подальше по причине дальнозоркости, набирает номер.

Слышишь, Сашок, я не приеду. Нет, не приеду. Ну не доехал я сегодня по маршруту. Да не хочу я ничего сейчас объяснять. Так вышло. Да, так вышло. Увольняй. А я говорю, увольняй. Нет, я не лезу в бутылку. Увольняй. Короче, все. Хватит базарить. Сейчас я еду домой, на Косу. Пусть Витек завтра с утра за автобусом подъедет, я ключи в магазине оставлю на конечной. Туда и выручку сдам. Поеду на острова. Не хочу я никого видеть. Да. Все. Потом, Сашок, все, потом поговорим когда-нибудь.

Он выключает мобильник, кладет его в карман куртки. Закуривает. Закрывает двери автобуса и едет на Дальнюю Косу. Заходящее солнце ярко светит в лобовое стекло. Идущие на пляж дети на несколько секунд останавливаются и пристально изучают пустой рейсовый автобус, бешено несущийся по пустой разогретой дороге навстречу солнцу.

Иван Матвеевич едет и думает, что эта дорога, по существу, никуда не ведет. Она растворяется в песке и ветре, в густой зеленой траве. Далекий маяк виднеется на краю неба и моря. Тысячи цапель молча стоят, наблюдая за танцем заката в холодной и желтой воде.

В порту или в кафе

Светка идет из школы домой и мечтательно помахивает широкой женской сумкой. Автобус останавливается на углу возле школы, и водитель терпеливо ждет, пока занимают места работники пансионатов, едущие домой, и несколько учителей, живущих на Косе.

Улыбнувшись своим мыслям, Светик садится на широкое теплое сиденье и закрывает глаза.

Легкие сквозняки скользят по ее лицу, ее мягко покачивает на поворотах и ухабах. Ветер свистит, еле слышно шуршат волны за окном автобуса. Привычно удивившись узости скованного гранитными насыпями перешейка, Светка зачарованно смотрит на то, как медленно, торжественно повернувшись на сорок градусов, Коса на глазах начинает расти. Выстраиваются и меняют свои порядки дома и деревья, дачи и домики поменьше, сероватые и синие полосы серебрящихся облаков, полосы света и тени.

Весна наступает стремительно, и Светлана уже предвкушает грядущую теплынь, пыль, шикарные штормы, ливни над морем, толпы отдыхающих. Она знает, что все лето будет работать с малышами в летнем лагере, но все-таки сможет ухватить краешек лета, выходя в субботние и воскресные дни на пляж пансионата, что расположился возле их с мамой дома. Даже сейчас в глубине ее маленького сильного сердца живет томительный и сладостный ужас ожидания этих уик-эндов. Стоит вспомнить о лете, и она невольно ежится от ужаса и восторга надвигающихся дней. Светлана предвидит их, эти летние дни.

Как его приход.

А он должен прийти. В этом году все обязательно должно решиться. Она это чувствовала. И всей душой торопила тот момент, ту сладкую минуту, когда можно будет замирающим от волнения голосом сказать себе — дальше по-прежнему продолжаться не может.

В самом деле, сколько можно ждать? Ей двадцать пять лет, на Косе женихов никаких, кроме никуда не годных. Старенькая мать, как серая осторожная мышка, снует по дому и затаенно ждет прихода в дом хозяина и зятя. Она не торопит Светку, но Светка и сама знает, что годы идут, и их не воротишь.

Конечно, рядом город, но в город выбраться — это целое дело. Надо специально как-то изыскивать время. Надо наряжаться. Надо вертеться перед зеркалом, хмуря брови, щуря глазки, разглядывая себя придирчиво и требовательно. Надо стоять на стремительном солнечном ветру на продуваемой всеми ветрами остановке и ждать автобуса. А перед этим стараться так пройти по узким мокрым улицам, чтобы не заляпать юбку и пальто. Бестолково вертеть зонтиком, который сам собой складывается под яростным напором ветра. Надо, наконец, сесть в автобус и ехать в город. Минуя все привычные ориентиры, приехать в центр. Выйти на предпоследней остановке, услышать, как за спиной закрываются двери, как отъезжает пустой автобус, оглядеться тихо и растерянно.

Старый город. Пустынно и красиво. Привычно пахнет морем. Но вокруг непривычно нарядно и совсем нет знакомых лиц. Если сейчас пойти перпендикулярно проспекту, то выберешься на длинную, пустынную в любое время года, кроме лета, набережную. Там тебя встретят ветер, брызги моря, низкие деревца, жалкие темноватые клумбы, отражающие ветер и сумеречное весеннее пространство. Гранитный парапет, волнорезы и чайки.

И больше никого. То есть вокруг могут оказаться и даже наверняка окажутся какие-нибудь люди. Например, там обязательно будет вечный старик в очках, одетый в старое теплое пальто, бережно придерживающий за края шляпу и под локоть свою престарелую спутницу — то ли жену, то ли приятельницу. Они всегда идут рядом. Так идут, как будто знают, куда и зачем. Но при первом же взгляде на них Светке становится нестерпимо ясно, что у этой пары нет и не может быть никакой определенной цели в пределах этого города и этого моря.

На набережной всегда в это время дня находятся несколько матерей. С опрокинутыми брезгливыми лицами и тонкими стремительно дымящимися сигаретами в руках они выгуливают своих странных детей. Те деловиты, но при этом ленивы. Молчаливо и неохотно играют, как всякий человек, если его одеть чрезмерно тепло. Поглядывают на своих мамаш, иногда друг на друга и никогда не смотрят на море, будто пытаются скрыть его существование от самих себя. Оно так привычно и неумолимо присутствует в их жизнях, что шум его слился с ходом мыслей и образов в детских головах. Море стало сознанием и перестало быть морем. Они проживут здесь всю свою жизнь, и никогда не придут на пляж, и никогда не увидят волн, набегающих на солнце.

Двое молодых людей в спортивных костюмах и вязаных шапочках сосредоточенно бегут краем моря, как андалузские псы. Уверенно, неспешно, синхронно впечатывая ноги в мокрый и темный песок. Ни о чем не говорят и никуда не смотрят. Они знают, что будут бежать по этому песку еще семь тысяч лет, и поэтому нет достойных тем для разговора.

Несколько шахматистов пристроились с подветренной стороны у буна и пытаются играть, невзирая на непогоду.

На детской площадке первого городского пляжа за зданием летнего кафе выпивают мужчины, размахивая пластиковыми стаканчиками и бешено тлеющими сигаретами. Они пьют местное вино, потом водку, закусывая и то и другое шоколадом «Аленка». Потом шоколад заканчивается. Мужчины разбредаются кто куда. Остается только один, самый увлеченный. Он будет сидеть на детской площадке до самого утра, покачиваясь из стороны в сторону, прислушиваясь к шторму, пытаясь нащупать смысл и связь явлений.

В порту под мелким дождиком целый день будут работать портовые краны. Товарный состав в пятьдесят два вагона отойдет от порта дважды, прежде чем Светлана продрогнет и пойдет прочь от набережной в кафе под названием «Шоколадница». Там тоже будет пусто. Пусто, но утешительно. Ибо здесь пахнет недавно поджаренными зернами кофе, свежезаваренным чаем, свежими бисквитами, медовиком и густым кремовым пирожным.

В кафе ее встретят тепло и уют. Огромные часы над дверью станут тикать, чай дымиться, а огромные окна, выходящие в раннюю весну, запотевать. Напившись чаю и наевшись бисквитов, Светлана сядет на автобус и поедет в школу, рассматривая дождь, и море, и низкое небо большими немножко удивленными глазами. Там в своем кабинете она просидит над тетрадями до самого вечера. А по приезде домой станет увлеченно рассказывать маме о городе, при этом уклончиво отвечая на вопросы о том, как именно она провела день.

— Ну, ничего, ничего, — наконец скажет задумчиво мать, помешивая ложечкой чай и осторожно прикусывая привезенный из города бисквит, — в следующий раз, может, кто встретится. Ты все-таки, Светка, выезжай в город почаще! Не дело молодой девушке все время на Косе сидеть! Да и лето близко.

— Да, — оживленно проговорит Светлана и вспыхнет лицом, вспомнив, как разглядывали ее молодое и нетронутое тело мужчины на пляже прошлым летом, — совсем уже на носу! И ты знаешь, мама, я чувствую, в этом году он непременно приедет! Непременно!

— Ну и как же ты его узнаешь? — интересуется мать.

— А я как гляну, так сразу и пойму! Он будет высокий, светлый лицом, спокойный, с вот такими плечами! Да ну тебя, — внезапно краснеет Светка, увидев насмешливые Глаза матери. — Зачем и спрашивать, если потом смеяться!

— А чего смеяться, — мать долго молчит, смотрит за окно, чай дымит, шторм усиливается, и маленький домик от этого, кажется, покачивается, как лодка, — первое время у нас можете пожить, если у него жилья не будет. А потом что-нибудь купите, да и в пансионате у нас для мужчин всегда работа есть.

— Станет он в пансионате работать! — говорит Светлана, на ее носу и щеках алеют веснушки, по всему видно, что весна на дворе.

— А то где?!

— В городе, — говорит Света и раскладывает на столе тетрадки и книжки, аккуратно поправляет занавеску и цветастый абажур. — В городе станет работать, в порту или на набережной в кафе.

Песочный человек

Но ты же не думаешь, что я поверю в это, сказал Костя, перевернулся на живот и зажмурил глаза. Думаю, что поверишь, сказала Марина, села рядом и стала рисовать на его спине сухой хворостинкой. Ее острый конец оставлял на спине Константина четкие белые полосы. Они хорошо выделялись на фоне общего черно-коричневого тона. Трудно было поверить, что еще три месяца назад худой, высокий, сутулый Костик был больше похож на бледную спирохету, чем на человека. Сейчас же это был не микроб, но человек, черный от загара и спокойный до состояния комы. Человек Косы. Да, в нем все обличало неместного: и более верный русский выговор, и небольшой, но мучительный избыток интеллигентности, который становился его проклятием, когда дело доходило до общения с местными мужиками у пивной бочки. Однако он сумел за три с половиной месяца стать своим. Особенно для Марины и ее друзей.

Костя лежал и слушал ветер. Он думал о том, что все это — и ветер, и солнце, и горячий нагретый серо-желтый песок, и эта девятилетняя худенькая девочка на песке рядом — и есть чудо. И никаких других чудес больше не надо. Они невозможны, потому что не нужны.

А все-таки он есть, упрямо сказала Марина, отбросила назад челку, медленно поползла вперед, потом вбок и положила свой пахнущий дешевым мылом затылок прямо у самого носа Кости. Заслонила от обзора море и стала щекотать его лицо своими волосами. Костя чихнул.

Я его видела, Жека видел, Стасик видел, его все видели! И ты увидишь!

Марина, сказал Костя, этого не может быть. Это есть, спокойно улыбнулась Марина, нужно только приходить или очень рано утром, когда песок только-только начинает нагреваться, когда ветра еще нет, или уж тогда совсем под вечер. Но сейчас сентябрь, днем здесь полно чужаков. Он ни за что не покажется перед чужими! Это уж точно! Марина встретилась с глазами Кости и старательно кивнула два раза, таким образом железно подтверждая свои собственные слова. Точно-точно, повторила она.

Ну, так и я ведь чужак, сказал Костя, хотя на самом деле так не думал. Это неправда, сказала Марина. По ее руке поползли два маленьких красных муравья, и она щелчками очень ловко сбила их и улыбнулась собственной ловкости, сломала травинку и прикусила. А ты хочешь молока? Хочу, серьезно кивнул он, возьми деньги и купи литра три. И булок. На всех.

Я мигом, радостно сказала Марина, отшвырнула в сторону шлепанцы, схватила Костин кошелек и побежала сначала по пляжу, а потом свернула в заросли травы и осоки. Тут через болотце было ближе к домам поселка и крохотному магазинчику, затерявшемуся между ними. Костя долго смотрел ей вслед. Ее черные волосы, синевато-черное выгоревшее платье, которое держалось на плече на одной тесемке, шоколадные пятки мелькали еще несколько секунд в траве, потом исчезли. Затем на секунду показался затылок, потом пропал и он.

Костя отжался несколько раз на кулаках, встал и побрел в прибой. Прохладные волны с видимым удовольствием лизнули его ноги, зашипели песком, откатились. Он протянул руки вверх, с хрустом потянулся и плавно нырнул куда-то вбок и вперед. Вынырнул, попробовал достать ногами дно. Не достал и обрадовался этому. Посмотрел вверх. Там плыли две или три чайки. Небесная синева была насыщенной и неправдоподобно глубокой. Сероватые, почти прозрачные облачка появлялись и таяли на самом ее дне. Он плыл и плыл, не думал ни о чем. Солнце светило из-за спины, дышалось легко. Все тело было упругим и радовалось воде.

Когда выбирался на берег, чувствовал бодрящую усталость. Посмотрев вправо и влево, не увидел ни единого чело-века. Только песок и прибой, уходящий по окружности Косы вдаль, только синева и солнечный ветер. Подергиваясь в воздушных потоках, низко над песком летали какие-то очень быстрые насекомые. Они то зависали на пару секунд над самой поверхностью, то резко уходили вправо или влево.

Лег не на подстилку, а на песок. Почувствовал приятный ожог, раскинул в стороны руки. Зажмурив глаза, попытался представить себе лицо жены — и не смог. Только кусок носа и правый ее глаз выплыли из океана зеленой, а через секунду ослепительно-синей горечи и забвения. Настоящей тоски почти не осталось. Вот так быстро проходят все чувства, подумал он, четыре месяца после развода, а я помню только кусок носа.

Нос у нее был большой, красивый, прямой, с горбинкой. Тонкий. Правда, он мешал целоваться на первых порах. Но потом все наладилось. У нее были длинные худые руки, тонкая талия, большая грудь, обыкновение желать секса в самые неподходящие для этого моменты жизни, например, в метро. Она проповедовала нонконформизм и потому упорно не заводила себе мобильный телефон, хотя интернетом пользовалась регулярно. И очень любила деньги.

У нее был я, сказал Костя, и сердце заныло, слезы сами собой набухли и выкатились в пространство между веком и глазом. Через уголки глаз влага потекла по щекам, по подбородку, и внезапно процесс плача стал Косте противен. Он сердито вытер щеки и глаза тыльной стороной ладони и подумал, что это были не слезы, а скорее мозговая жидкость. Она у него вытекает, когда он думает о чем-нибудь, не подлежащем анализу.

После развода, перед самым отъездом сюда, хотел уволиться с работы. Но шеф уговорил взять за свой счет. И подписал заявление без указания даты окончания отпуска. Езжай, мать твою, ласково сказал он, стгадалец. Шеф картавил и потому бывал мил, даже когда ругался. Дегнем коньячку по сто, махнул он своей крохотной волосатой рукой, налил, первый выпил. Посмотрел в окно. Не делай, главное, глупостей. Женщины — это бгед.

Выйдя из автобуса на Средней Косе, Костя не имел четкого представления о том, какое жилье ему нужно. Несмотря на самое начало мая, у базарчика вовсю толклись местные бабки и прочие домовладельцы. Они набросились на Костю, как пираньи на снулую рыбу.

Отец Марины, Коля Кремень, стоял одиноко вдали. Был он нечесан, не очень чист, сумрачен. Жилье у него было явно не первого сорта и даже не второго, потому он и не надеялся заполучить такого шикарного квартиранта в кожаной куртке, с кожаной сумкой через плечо, с модным телефоном. Но Костя сделал выбор сам.

Ну что, сдаешь, спросил он, глядя сверху вниз на Николая, или не сдаешь? Сдаю-сдаю, как-то преувеличенно радостно проговорил Коля, но у меня просто сарай с топчаном у самого пляжа, там и удобств никаких нет. Но зато, горячо замахал руками Николай, я и беру в два раза, нет, в три раза дешевле! У него даже в доме кондиционера нет, презрительно сказала толстая бабка в черных очках, в этой жаре ты через неделю погибнешь! Ладно, сказал Костя, пойдем, взял Колю под локоть и повел в узкие переулки, тянущиеся к морю. Он так его повел, будто заранее знал, где находятся Колины дом и пристройка, в которой ему суждено было провести следующие несколько месяцев лета и часть осени.

Коля жил вдвоем с дочкой Мариной. Пил нечасто, но помногу. Выпивши, никогда не бузил. Один раз только, сильно приняв, заскочил в комнату Кости, схватил его за грудки и прошипел, глядя снизу вверх, Маринку не тронь! Маринку не тронь! Маленькая она еще для этих дел! Если увижу, топором порубаю!

Хорошо, спокойно сказал Костя, порубаешь. Коля задумался, отнял руки от рубашки, постоял с минуту и, махнув рукой, ушел в дом. На следующее утро приходил и, нервно перебирая руками в воздухе, будто выбирая из него невидимых миру блох, спросил, что вчера было. Да ничего, сказал Костя. Приходил? Приходил. И что? Предупредил, чтобы я не трогал Маринку, иначе порубаешь. Ага, сказал Коля, дернул плечом, посмотрел в сторону. А ты что? А я сказал, что порубаешь. Ага, сказал Коля. Ну ладно.

Такие разговоры они вели каждый раз, когда Коля напивался. Правда, уже без хватания за грудки, а спокойно, как бы в качестве регулярной обязательной профилактики.

Когда же Коля был трезвый, он с видимым удовольствием наблюдал за тем, как его дочка хохочет, слушая истории, которые без устали рассказывал ей Константин, как мальчишки, Маринкины приятели, тянут за обе руки из старого гамака Костю на берег купаться. Как он возится с ними на пляже, строя дома, башни и целые города на песке. Нравилось Коле и то, что Костя подкармливал детей то молоком, то сырыми яйцами, которые можно было купить на базаре, то мороженым и конфетами, и не требовал за это никаких денег. Два раза в неделю в магазинчик привозили свежую сдобу, и тогда к молоку полагались булки или коржики, которые отличным образом шли после плавания, прогулок по заповеднику, рыбалки и прочих летних забав.

Костя очень понравился Коле и тем, что сразу заплатил за три месяца и потом, бывало, подкидывал на пиво. Рассмотрев Колиного квартиранта поподробнее, соседи завидовали. И Коля, когда субботними вечерами вел Константина к пивной бочке, совершенно отчетливо гордился им. Как будто хорошей вещью, которая есть теперь у него. Шагая по утоптанной дороге мимо соседских дворов, он пропускал Костю всегда на шаг или полшага вперед, сам сзади шел чуть бочком, описывая глазами такие кренделя, которые обозначали приблизительно следующее: вот, млять, кто у меня живет! настоящий человек! квартирант! Уж не вашим уродам чета!

У пивной бочки он не позволял с Костей никому разговаривать и всегда решительно пресекал подобные попытки. Даже беседы, не касающиеся Костиного переезда на новую квартиру, чего он страшно боялся, а самые невинные, скажем, о НАТО, он останавливал. Что ты, млять, говорил он в таких случаях Костиному собеседнику, у человека о НАТО спрашиваешь?! Он что, тебе сват, брат, коньячная рюмка?! У меня спроси, и я тебе отвечу! Я тебе, млять, расскажу сейчас о НАТО! А он сюда пиво пришел пить, а не лекции читать!

А что я, я ничего, говорил собеседник, зная крутой нрав подвыпившего Коли. Ну вот и не отсвечивай, мягко советовал Коля и тут же интересовался у Кости какой-нибудь ерундой, не имеющей никакого отношения к НАТО, а сугубо к их «домашним», уже как бы почти «семейным» делам. Например, он мог с горячим интересом ни с того и ни с сего полюбопытствовать, как они сегодня порыбачили с пацанами. А то вдруг грозно вопрошал, постирала Маринка квартирантову рубаху, как он ей велел, или так и не постирала. И все в таком духе. Сам же Костя, зная о себе, что не сможет сейчас найти верного тона ни для разговоров о НАТО, ни для каких других, даже отчасти рад был такой опеке.

Иногда после особо длительного пребывания на свежем воздухе, в случае выпивания Колей более четырех бокалов ерша, обратно домой уже Костя вел Колю, вежливо поддерживая под локоть. Мы тут на Косе все люди очень привязчивые, говорил пьяненький Коля, очень, и покачивал указательным пальцем перед лицом Кости. Мы если полюбим, то все! Так что НАТО тут не пройдет! У калитки их встречала Марина.

В этот субботний день после молока, булок, купания и снова молока вся компания — Маринка, Стасик, Жека с маленьким братом Андреем, а также Костя — должна была идти смотреть Песочного человека. Он появлялся на закате или рано утром, когда солнце только-только вставало над морем. Что такое Песочный человек, игра или общая фантазия, Костя так и не уловил. Но ему было, честное говоря, все равно. Он назначил на послезавтра свой отъезд, даже объявил об этом Коле, и был уже немного не здесь. Спорадически чувствовал спазмы в горле, глядя на детей, которые крутились вокруг него. Костя просто не представлял себе, как сможет теперь жить без них, и ему не хотелось думать о том, как он скажет сегодня детям о своем отъезде.

Ну а почему вы мне раньше этого человека не показали, говорил, представляя, как сядет послезавтра в автобус и станет навсегда покидать эти места, что, нельзя было раньше? Нельзя, спокойно сказал Стасик. Он появляется только тогда, когда мы уже в школу начинаем ходить.

Легенды школьного двора, меланхолично подумал Костя, надо бы им напоследок какой-нибудь подарок сделать. Вот только какой? Ребята так к нему привязались, да и он все это время общался только с ними. Неизвестно еще, что по этому поводу думали их родители. Особенно вначале, до того, как Коля вывел его в люди, к пивной бочке, на общественный вечерний моцион. Там-то народ разглядел всю инфантильную доверчивость и беззащитность Колькиного квартиранта. Узнав, что он по первому образованию педагог, кое-кто из соседей потом все лето приводил Косте своих детей «на минутку, пока я в город съезжу».

А как он выглядит? Ну, этого нельзя знать заранее, убежденно заявил Стасик, он разный. Прошлый раз, ну, в прошлом году, пояснила Марина, это был старый ковбой. Не понял, сказал Костя и удивленно поднял брови, то есть?! Ты что, Коська, ковбоев не знаешь, спросил Жека, фильмов про ковбоев не видел никогда?

Ага, понял, кивнул Константин. В позапрошлом году мы видели человека с головой птицы. А перед этим была просто большая черепаха. Неправда, сказал Стасик, это была не черепаха, а танк! Сам ты танк, сердито сказала Марина и дала ему подзатыльник. Они побежали, визжа, к полосе прибоя. Жека и Андрей какое-то время сдерживались, но потом тоже включились в общую возню. Это была обезьяна, кричал со смехом Жека и толкал в спину и Маринку, и Стасика до тех пор, пока все вместе не повалились в песок.

Уже начинало темнеть, когда они сели рядышком на высоком бархане метрах в пятидесяти от моря и стали смотреть вокруг. А почему вы уверены, что Песочный человек появится именно тут, спросил Костя, вспомнив, что сегодня у них был последний «пивной день» и Коля Кремень наверняка будет огорчен, что к бочке придется идти в одиночку. А также возвращаться потом домой. Ну ничего, утешил себя Костя, как-то же он без меня до этого много лет туда и обратно ходил, справится.

А вот увидишь, сказала Марина. Звезды загорались над морем. На рейде стояло несколько сухогрузов. С темнотой ветер стихал. Но никогда не прекращался совсем. Они долго сидели на бархане, говорили, смеялись, а когда стало прохладно, спустились вниз и развели большой и жаркий костер. Но Песочный человек так и не приходил. Андрюша стал засыпать, глядя на тлеющие в костре ветки. Костя, собравшись с духом, объявил, что уезжает. А мы знаем, спокойно улыбнулась Марина, мне отец сообщил.

Она так по-взрослому это сказала, что Косте стало не по себе. Ну что, пойдем, проговорил он, наверное, сегодня Песочный человек не придет. Давай посидим еще немного, попросила она, обними меня, Костя. Она придвинулась к нему вплотную и обняла его за шею. Нежно и тихо посмотрела ему в глаза. Он подумал немного и приобнял ее за талию.

Ура, горько заявил Стасик, жених и невеста. А я ж тебя просил, падла такая, донесся сверху пьяный голос Коли Кремня, не трогай Маринку! Я ж тебя, как человека, просил! Уезжать он собрался, сука! Костя успел привстать немного и повернуться навстречу голосу. Тут был костер, а там была темень, и над нею — звезды. Но он все равно успел увидеть и растерянно улыбнуться лезвию топора, летящему сверху вниз.

Лето напролет

Когда мать меня отдавала в летний лагерь, я думал, что это стыдно. Здесь собрались только те, кто был из бедных семей. Почему из бедных? Понятно почему. Денег нет, чтобы ребенка повезти на нормальное море, вот тебе и летний лагерь. Мне было стыдно, когда я первый раз туда пришел, и потом еще несколько дней. Но потом мы начали ездить на Косу вместе с нашей воспитательницей, Светланой Владимировной, и мне это очень понравилось.

На Косе спокойно и хорошо. Там море. Там мы складывали еду вместе, и потом каждый ел не то, что приносил. Это была самая лучшая еда в мире.

Никто не уходит голодным, когда едят все вместе.

Мы играли в «Красную Шапочку — Белое Перо», в волейбол, в ручеек, в догонялки, в карты и слова. Игр было много, и нам всем было очень весело. Лето напролет мы смеялись, купались, дружили, веселились. Мы все были из разных классов и были все разных возрастов, но никто никого не обижал, потому что с нами были наша Светлана Владимировна и мелкое теплое море. Взрослые помогали малышам, а малыши не разбегались в разные стороны, а были послушны и вежливы. И когда нужно было переходить дорогу, старшие выстраивались в два ряда на проезжей части, чтобы защитить малышей от машин и прочих опасностей, а потом уже шли важные малыши. Они шли, взявшись за руки, и чувствовали какую-то торжественность оттого, что идут между нами, защищающими их от всех на свете бед и горя. А мы тоже стояли, как солдаты, взявшись за руки, и защищали наших малышей, малышей нашего летнего лагеря. Я стоял гордо. Я думаю, что этот момент, когда мы всем лагерем переходили дорогу к автобусной остановке и обратно, был одним из самых лучших моментов этого лета. И я даже думал, что было бы хорошо, если бы в меня врезалась какая-нибудь машина и убила, чтобы я умер, защищая наших самых маленьких ребят. Это была бы хорошая смерть. Но, конечно, я так думал не всерьез. Всерьез в это лето мне не хотелось умирать.

Мне хотелось жить. Ведь у нас в летнем лагере не было горя и бед. И если даже кто-то приходил сюда из дома огорченным или обиженным, то тут же становился веселым и начинал смеяться. Мы веселили тех, кому плохо, у кого плохие, злые родители или в семье мало денег. Мы все делились всем и все защищали всех.

Лето длилось долго. Много дней прошло. Но они прошли так быстро, что когда приблизилась осень, то мы не хотели этому верить. Мы не хотели, чтобы заканчивалось это лето на Косе, где мы были веселы и счастливы, где так защищали наших малышей, что ни у кого не было горя и бед. Даже у тех мальчиков и девочек, кто сам в лагере был сильнее всех и кого не нужно было защищать, — даже они чувствовали, что лагерь их защищает. Как будто мы защищали малышей, а малыши, эти самые маленькие важные дети, могли как-то защитить нас.

Когда наступил август, его самый конец, стало ясно, что совсем близко конец и нашего счастливого лета. Мы становились грустные, но ненадолго, потому что грустить нельзя. В самый последний вечер мы распалили на Косе большой костер. Мы сидели вокруг костра и пели. Мы пели, и некоторые из нас плакали. По правде говоря, плакали все, даже Светлана Владимировна, которая до этого смеялась целое лето. Лето напролет. Она так хохотала, что сразу же начинал смеяться весь лагерь.

Но в этот вечер, когда за нами приехал школьный автобус, мы плакали все. Мы обнимали друг друга, потому что твердо знали: ничего этого больше никогда не будет. Хотя Светлана Владимировна и говорила нам, что мы еще все встретимся, что хотя мы все из разных классов, но можно же дружить, что ничего страшного не происходит, что мы всегда сможем приходить к ней, когда захотим, но я знал, что это не так. Ей поверили только малыши, но остальные все знали, и, главное, она сама знала, что больше это не повторится. И больше никто и никогда не сможет защитить никого из нас от горя и бед. Всю дорогу домой у меня текли слезы, хотя я об этом не знал. Я просто смотрел и смотрел в окно на темную длинную громадную Косу, которая уходит куда-то в темноту за окнами автобуса. Когда мы переезжали границу заповедника, берега было почти не видно, только море и море со всех сторон. От этого казалось, что Коса отплывает от нас в темноту, уходит туда, где мы только что были и где еще и сейчас продолжаем быть. Мы уезжали в осень, а Коса уплывала в прошедшее лето.

И дождь забарабанил по крыше автобуса, и мне тогда показалось, что я умру в этом автобусе, но не умер. И по правде сказать, никто не умер тогда.

Мы просто пошли по домам.

Иван Ревяков /Донецк/

Мглан

О городе, что предположительно носит название Мглан, известно немногое. Впервые о нем я услышал на конференции, посвященной культуре народов средиземноморского бассейна, от исследователя фольклора бедуинов Сахары Абдуллы иль-Фарика. Господин иль-Фарик рассказал о собранных им преданиях о призрачном городе Мглан, якобы затерянном в песках Сахары.

Как и всякие кочевники, бедуины суеверны и живут в призрачном мире преданий, мифов и легенд, кочующих из поколения в поколение и обрастающих с каждым новым поколением все более новыми подробностями.

История о городе, носящем странное имя Мглан, не стала исключением из этого правила. Если, рассказывал иль-Фарик, объединить все собранные предания в одну связную историю, то получится примерно следующее. Очень-очень давно, когда вся Сахара была цветущим оазисом, а было это задолго до строительства египетских пирамид, на место, ныне занесенное песками, из далеких глубин космоса прилетела сияющая и днем, и ночью небесная колесница, из чрева которой вышли странные существа, не имеющие лиц. Эти существа на указанном месте основали город, который на их языке, как повествует предание, и назывался Мглан. Что означает это слово— никому не ведомо. После того как город был построен, из окрестных селений по ночам начали пропадать люди. Куда они исчезали и что с ними происходило— то было никому не известно. Напуганные окрестные жители покидали свои поселения, уходя подальше от проклятого места, никто более не осмеливался приблизиться к городу и заглянуть в него, чтобы узнать, что происходит в нем. Шло время. Из поколения в поколение передавалась эта история. Находились смельчаки, которые отправлялись к таинственному городу, но никогда более не возвращались обратно. Постепенно Сахара из прекрасного оазиса превратилась в пустыню, история же о таинственном городе кочевала из поколения в поколение. И вот нашелся один смельчак, который решился проникнуть в таинственный город, и был единственным, который из него вернулся. Звали его Гилум аз-Назих, и все, что теперь известно о городе — поведано им, вернувшимся оттуда, откуда никто до него не возвращался и куда после него никто не входил. Глубокой ночью Гилум аз-Назих наконец добрался до того места, где, по преданиям, и располагался таинственный город Мглан. Несмотря на то, что была глубокая ночь, и на небе не было луны (было это в ночь новолуния), а звезды светили ярко, но недостаточно, чтобы можно было хоть что-нибудь явственно разглядеть, город Мглан был окружен сияющей стеной, которая мигала и переливалась подобно тысячам разноцветных драгоценных камней, дающих изумительно ослепительный блеск исключительно в полдень, когда солнце находится в зените, и с помощью лучей своих возрождает дремлющую силу яркого огня, сокрытого в камнях, к жизни и позволяет камням ослеплять людей, которые любуются ими. Гилум аз-Назих удивился ослепительной силе стены, любуясь ею из-за бархана. Какая-то неведомая сила заставила его покрыться холодным потом и почувствовать страх. Ему вдруг захотелось убежать, вернуться назад в родной город Саламанид, запереться в своем жилище и больше никогда не выходить на белый свет. Однако аз-Назих был поистине мужественен и тверд. Он собрал свою волю в кулак и заставил себя подползти к таинственному городу Мглан. Когда он подполз к стене, аз-Назих вдруг с изумлением заметил, что стена не светится, последняя представляла из себя громадное белое каменное возвышение. От удивления он протер глаза свои, и в это время на востоке показался огненный шар, именуемый солнцем, который своими утренними лумами осветил пустыню. Каково же было удивление аз-Назиха, когда он обнаружил, что находится перед самой брешью стены таинственного города. Помолившись про себя своим богам, аз-Назих пролез в брешь, и его взору предстали лишь каменные глыбы циклопических размеров и разнообразных форм, на которых были высечены надписи на неведомом языке. Никакого живого существа поблизости не было видно. Половину дня пробродил аз-Назих среди каменных глыб, но никого не обнаружил. В месте, которое, по всей вероятности, было центром города, поразился он гигантскому кругу, сложенному из камней, на котором были сохранившиеся человеческие кости. Когда достиг он этого места и увидел указанный круг, настолько сильный страх обуял его, что стремглав ринулся он прочь, и через два месяца пути достиг он родного города и с тех пор жил затворником, не выходя за городскую стену родного Саламанида. Что привиделось ему в том странном кругу и отчего он хранил молчание — было неведомо, а через десять лет, по свидетельству очевидцев, в дверь к нему постучался один странный человек, полностью обернутый в белую ткань, так что и лица его не было видно. Соседи аз-Назиха видели, как странный человек входил в его дом, но все как один клялись, что никто не видел, как кто-либо выходил из дома Гилума аз-Назиха. Через несколько дней любопытными соседями было установлено, что и сам аз-Назих исчез из своего дома. Единственное, что осталось от аз-Назиха — рукопись, в которой он рассказывал о своем путешествии к таинственному городу Мглан. Правда, со временем и эта рукопись бесследно исчезла, но память о таинственном городе Мглан и о храбром путешественнике, таинственно исчезнувшем Гиламе аз-Назихе, до сих пор жива в преданиях кочевников и передается из уст в уста.

Монголоиды

О них никто ничего не знал. Более того, все окрестные племена они распугали именно этим. После того как они всех распугали, они вконец распоясались и пошли куролесить. И не было народу их имени. И не было соседям их жизни спокойной да ласковой. Единственное, что о них было известно — то, что без усов ходили и любили зело воевать. Так повествуют древние хроники. После этого народа не осталось ни единого памятника. Хотя доподлинно о них известно, что у них была письменность и были они весьма искусными архитекторами…

Монголоидный люд совсем не имел ни лица, ни стыда. Как он жил — было никому не ясно. Хурулуй-хан любил зевать и кушать балык. Более ни к чему он пригоден не был. Расселился монголоидный люд в преддверьях гор Гималайских, медведей местных пугая, гоняя козлов и козлищ противных. Было еще, недалеко, Великое Синее Море. К нему монголоидный люд на поклон имел обыкновение бегать. Было море круглым, бурлящим, гротескным. Любил монголоидный люд бури. Прошло время. Море занесло песком. И из синего оно стало песчаным. Старое море исчезло, а вот бури остались. Любил монголоидный люд это дело.

Верх ли, низ ли — все равно,

право, влево — все одно.

Лишь цветок, кормящий мушку,

Не убьет кого в макушку.

Таков был гимн монголоидного люда в одном из современных переложений. Переживания были у них в моде. Монголоиды переживали, что называется, «и многое, и многих». Лишь синее гималайское небо они не могли пережить. Когда явился к ним Будда и спросил: «Was wollen Sie?», они скромно ответили: «Войдите». Так и приняли учение Будды в качестве небесной догмы, обрадовались учению о перерождении. Узнали, что бессмертны, но далеко не бессменны, что привело их в легкое замешательство. И все они слегка помешались. И ведь совсем несложно быть веселящимся буддийским монахом, сидеть на берегу Иссык-Куля и считать звезды, пропорциональной мозаикой выложенные на уступе хрустального небесного купола. Странное это было племя монголоидов. И было оно чужое для всех. Когда в моду только-только начала входить чаша для подаяний, монголоиды увлеклись табаком, рисовой водкой и праздниками. «Мы никогда так еще не веселились», — говорили монголоиды и пели свои монголоидные песни. И казалось, что небо действительно становится ближе, а вся жизнь — лишь процесс приближения неба к себе, в результате которого начинаешь топтать небо своими пятками, отчего пяткам — щекотно, и тебя наполняет светлый безоблачный смех, и ты взлетаешь. Благодаря этому чудодейственному ощущению, преодолевающему всяческие комплексы неполноценности, монголоиды на скорую руку сколотили громаднейшую армию и за несколько сотен лет покорили всю Азию, опровергнув, тем самым, слова одного учителя: «Не суйтесь в Азию, она вас проглотит и не поперхнется. Да так быстро — что и сами не заметите». Монголоиды посмотрели по сторонам, плюнули на слова одного учителя и пошли покорять Азию. И ведь покорили! Словно тайфун промчались по миру и канули в небытие, а память осталась…

Что еще рассказать о монголоидах? Желтый песок и желтое солнце сделали свое черное дело — монголоиды были желтыми. Настолько желтыми, что никакие гималайские снега не могли их очистить. И род свой ведут они от Великой Желтой Реки, из которой и вышли, если верить их собственным преданиям. Помимо монголоидов в реке обитали еще и крокодилы. Победили в неравной схватке изворотливость человеческого ума и хитрость, издревле присущая монголоидному роду. Здесь должна появиться чайная роза. Монголоиды очень любили чайную розу. Созерцая ее, монголоиды видели, что небо действительно становится ближе. «С меня хватит! — воскликнул один из монголоидов, утомившись от всего, описанного выше. — Пойду делать себе обрезание». Так появился Хазарский Каганат. Однако же, несмотря на все это, звезды по-прежнему были инкрустированы в хрустальный небесный купол и монголоиды в большинстве своем продолжали их созерцать. В любое мгновение мог начаться дождь. В любое мгновение все мы могли умереть. Спрашивается в задачке: а зачем я рассказал все это? И вот здесь наступило неловкое молчание, которое нужно было хоть как-то нарушить. А я молчание нарушать не умею. Несмотря на то, что я — человек, я люблю помолчать. Исчезнув, монголоиды замолчали навечно. Так будем же молчать и мы.

Причина и следствие

/Из ненаписанного/

Последнее, что вспомнилось из увиденного: толпа кардиналов, шествующих по узенькой улочке, распевающая какой-то псалом. А перед этим — фонарщики зажигали вечерние фонари. Был вечер. Был вечерний город. Было душно. Несколько суток подряд город ждал грозы. Город дождался, а его успели убить до наступления грозы. Так он и умер в ожидании грозы. С широко раскрытыми, немигающими, стеклянными глазами умер приговоренный, словно вглядываясь в горизонт в ожидании грозы. Больше он уже ничего не помнил, ни о чем не просил, ничего не хотел…


Ги де Мопассан без малого два года провел в психиатрической лечебнице. Камю родился в Алжире и из своих детских воспоминаний черпал силу, а Мопассан пытался убежать в Алжире от своего сумасшествия. У Ницше постоянно болела голова, а Даниил Хармс курил трубку.


Все это — постмодерн, уже порядочно затасканный и всем поднадоевший.


Наполеон плохо разбирался в астрономии, величал Венеру (есть такая планета на тверди небесной) звездой и умер от наследственного рака печени.


Все это — перечисление каких-то фактов, казалось бы, разрозненных, но как что-то может быть разрозненным в единой системе, какой является мироздание? Отсюда: если бы Платон не написал «Государство», а Сократ не выпил бы цикуты — меня бы не было.


Вспомнилась еще дорога, выложенная брусчаткой, по которой вели к помосту…


Жизнь мирно текла. Хунны остановили китайскую экспансию в Европу. Хазары спасли Киевскую Русь от мусульманства. Арабы отстроили средневековую Испанию. Японцы украли у китайцев письменность и вместе со всеми своими богами стали буддистами. А китайцам понадобилось целых 700 лет для того, чтобы вспомнить о том, что все они — прирожденные буддисты.


Знающий не говорит, говорящий не знает. Лжет ли лжец, если он говорит о том, что он лжет? Проще: лжет ли лжец, лжа о собственной лжи?


Жили-были горы. А в горах был город А где-то, далеко-далеко, по ту сторону гор, тоже был город. И в этом, втором, городе жило одно чмо, которое хотело попасть в тот, первый, город. Но метро туда не было проложено, самолеты туда не летали, корабли не плавали. И решило чмо, что нужно подумать о том, как туда попасть, но вот незадача: мозгов у чма не было. От этого случился со чмом нервный припадок — так оно и умерло в истерике. И никто о нем больше не вспоминал. И только горы вздохнули с облегчением, когда весть о смерти чма до них долетела.


По улице косяком шел дождь. Оставались лужи. Дождь был большим. Получилась одна большая лужа. В луже завелся косяк рыб. А потом пришел наркоман, свернул этот косяк и выкурил его. Дождь обиделся. Наступила засуха. Бедный наркоман от стыда умер. Умер не просто так, а по приговору городского суда.


Все умирают по-разному, но перед смертью почему-то все равны, и на разницу уже почему-то почти что наплевать…

Сергей Соловьёв /Гурзуф/

Чайка

Пусть они все отойдут. Один за другим, не насытив ни глаз, ни ухо.

Рассказа не будет. Ни действия, ни сюжета.

Немного осталось их, сомкни губы, я помогу тебе провести черту твоих тонких, не обращенных к ним губ и поджать ее в уголках. Речи не будет — ни косвенной, ни прямой.

А кто ты без речи, без твоей — до лунатичности ниточной, точной? Нет. Осторожной? Нет. Идущей по проволоке, но без проволоки, без свидетелей — речи? Никто.

Даже я без нее едва не теряю тебя из виду. Без нее и без прошвы твоих умолчаний.

Опять же — не прошвы, не между, а в стороне. И так, что не скажешь, в какой. Потому что повсюду она. И оттуда доносится голос. Из той дали /той выси? той низи?/, где, кажется, нечем и некому жить. Из тех далей доносятся — как брызги, с несуществующих гребней — эти щепотки речи.

И эти, с внимательным ртом, пусть отойдут, не будет.

Помнишь, две черные тени, летящие по волнам со скоростью света, а птицы в небе, но видишь не птиц, а их отраженья, их танец беззвучный, на скорости света, схлестывания на разрыв.

Не внизу отраженье — вверху.

И не вверху. Веретено сторон.

Но и тишь такая, что слышно каждый волос воды.

И речь не то чтобы совпадает с миром, временем ли, пространством меж нами, но как-то схватывается на скорости, входя в эту мнимую неподвижность, когда, сама себя удерживая на весу, не просыпается, то есть не сыплется на дорогу, не настаивает на своем имени, не застит свет, потому что сама становится светом, возвращая себе свою волновую природу, и уже не касается губ, развоплощая их с тем безумием чуткости, которое нас уводило всё дальше от того, что они называют общеньем, нет, не то чтобы выше— в разреженные слои, а с каким-то коленчатым сдвигом вниманья — так, что всякий раз ты пробрасываешь себя дугой, как ладончатый камешек по кривой воде, прежде чем в рот набрав этих прытких проблесков-вдохов, косо скользнуть во тьму.

Так, как могли бы общаться люди.

Могли бы, если б не кол внутри, вокруг которого наматывают круги, если б не эта веревка речи.

Да и общего — что? Даже не меж двумя. Общего что с собой?

Пусть и эти уйдут, последние, тонкачи, ювелиры клева, на зрачок ловцы.

Помолчи, отвернись, пусть потопчутся и, пожимая плечами, уйдут.

Чтоб остались вдвоем. Со стеклом между нами. Воздушным, тугим, этим.

И на нем — отражения наши: мое — без меня, и твое — по ту сторону, но проступая по эту.

Он стоит у окна; ни моря, ни гор — всё заволочено вылинявшей пеленой. Дождь моросит— подслеповатый, беленький, керосиновый. И ни души за окном.

Даже пса, который стоял третьего дня под рябиной, дымясь, как обугленная скамья, нет. Догорел.

Неделя уже. Неделя, как она здесь.

Он позвал ее, как всегда неожиданно, сняв трубку и чуть разомкнув губы, и почти без слов, поверх их позвал ее.

И она, выходя из ванной, с полотенцем на голове, прижимая трубку к уху, другой рукой уже складывала вещи в маленький рюкзачок. И он, прикрывая глаза, видел по ту сторону земли, как она это делала. Как никто, как почти никто.

С той световой скоростью, когда кажется, что мир замер, что движения в нем не существует. И больше того: с опереженьем времени, будто течет вспять.

Так легки ее жесты, так кратки, точны. И — без мышцы рассудка, как в полусне.

И, вглядываясь сквозь прикрытые веки в этот зыбкий реликт, он подумал о времени, о том, что, похоже, оно возникает от тренья, от шарканья, мусора нерадивых движений, от сора в зазорах, от нечистот.

А она движется на той Частоте — звуковой, световой — чистоте, где мир, припадая к себе, вслушиваясь в себя, почти совпадает с собой. То есть дышит.

О чем идет речь? О перегаре объятий — любых, о высвобожденьи, о тектонике чувств, об их такте тактильном, о сенсорной акустике, о даре вниманья к перемещеньям незримого, о прозрачности, гибкости очертаний — начиная с себя?

Не настаивать на своей жизни, не греметь кастрюлей ее поперек земли.

А еще? Об ангелах-навигаторах? О сколько ж их у нее — повсюду! В подушечках пальцев плывущей, как утренний воздух, ладони. Ладони — не легче его, но и не тяжелей.

В лямку продела, набросила рюкзачок и наутро была уже здесь.

Была. В дверь позвонила. И — как? — когда тоньше, чем тонко. Не рвется, а — что? Не дается? Как волос, сечется? Вздохнула, взглянула, еще у окна потоптались и разошлись.

Кажется, будто лишь двое нас в этом поселке тумана, рукопашно сползающем к морю.

Я — у окна, и она — между мною и морем, в доме, вмятом по подбородок в туманом изъеденный сад.

В доме, где нет ни тепла, ни воды, ни души.

Сидит в темноте со свечой, догорающей на полу. Одна, в тишине, в темно-синем пальтишке с надвинутым на глаза капюшоном, и искоса глядя на тень своего в капюшоне лица на стене.

Лица ни мужчины, ни женщины. Моцарта, пережившего смерть.

Бродя в первые дни у моря в тумане, я еще надеялся встретить ее. Или к ней зайти? Душа мудрила. Испытывала на тонкость. Подсасывала, прижав лапой, сладковатую кость обиды, невысасываемую.

А потом, я думал, она уехала. Не сидит же в доме, одна, вмертвую, в самом деле. Или у моря погоды.

Знаешь, — говорит, глядя ему в глаза, но при этом голова ее отведена чуть в сторону от него, в сторону мокрых красок, летящих в окне у него за спиной, — знаешь… — И замолкает.

Но он слышит ее, потом, в другом окне, другим днем.

Сон, — говорит, — такой. Не говорит, стоит за его спиной, и он видит сквозь ладони ее на его глазах, сквозь щели меж пальцами: горы в тумане, дорога, виноградники в голубоватой плывущей паутине дымки, лай сторожевой собаки — там, оттуда, где он рвет для них грозди, а она ждет его на дороге, ввысь глядя, на незримую перед нею в тумане отвесную громаду горы с рыжим рваным подолом.

Пенье, какое-то посвистывающее пенье оттуда доносится и стихает, воркуя, и снова — теперь уже гул горловой, набухающий в белом клубящемся зобе, мокротный. И тишь.

И вдруг— будто птицами брызнуло из пелены — раздуваясь и близясь, летят ей в лицо валуны.

Она слышит, как он кричит без голоса, машет оттуда, из виноградника, рукой, а другой прижимает к груди грозди, давит их, черно-красные: «Беги, беги!» — кричит ей, и они текут по его животу, ноге.

Слышит, но не может к нему повернуть голову, потому что тогда эти камни летящие ее убьют.

А если не повернет — его потеряет.

И вот она смотрит в упор, встречая лицом их, летящих в лицо, и они — в последний момент — отклоняются, обдавая лицо ее хлесткой воздушной волной.

Она хочет к нему повернуться лицом, к нему, а не к ним, и не может, и думает: вот, между этим и тем, вот сейчас, я успею вернуться и встретить их взглядом…

И вдруг она замечает, что эти птицекамни за миг до того, как влететь ей в лицо, как бы когтят, в воздухе зависая, хитят ее черты, то есть лицо ее в них проступает и, отшатнувшись, уносится за спину.

Значит, не сон, — она думает, — потому что во сне лица своего ты не видишь. Значит, не сон, значит, могу повернуть к нему голову, да, такая вот странная связь… — И молчит, глядя в слепое окно, заметаемое листвой.

И что ж, говорю, повернула?

Что? — Вздрагивает, издалека оборачиваясь ко мне.

Лицо. Оно не одно у нее в одном. И то, очевидное, обращенное к карандашу, твердому, остро заточенному, казалось, скорее отталкивало, чем привлекало.

Выпяченный локоток подбородка, тонкие бесцветные губы, прямой нос с остринкой, маленькие серо-голубые глаза, высокий объемный лоб, светло землистые волосы — жиденьких безотрадных земель, до плеча.

Жиденьких, безотрадных, под северным небом.

Крупная нежная голова. Болезненно крупная, с глубокой акустикой.

Краснодеревщики, почему-то казалось, маленькие сосредоточенные краснодеревщики с карандашом за ухом поднимаются там по бесконечным лестницам на высокие леса, так казалось.

И еще — светлый сумрак, струящийся сверху, и сладковатый дурманящий запах реликтовых пород простора и чистоты.

Хрупкий горчащий свет. И эта тихая несуетная голова чуть опущена, прикрывая неприметную шею, будто ее и нет.

А ниже — что? Тело? Видимо, тело. Видимость, без примет. Легкие плавнички ладоней. И ступней.

То есть в образе ее было всё, или почти всё, чтоб, вздохнув, обойти ее стороной.

Нет, не в образе, в том-то и дело, а в чертах, в очевидных ее, карандашных чертах.

А образ был — даже не сквозь них, и не поверх, а вне этих черт.

И даже не образ, а — как бы теснящее ее на обочину, не принимающее в расчет ее силы или желанья, — ее самоё, какое-то трудное преломленье ее существа.

Свеченье. Болезненно трудное, скрытное и неприкрытое одновременно.

Свечение раны.

И будто она — эта рана, но одновременно и та, которая терпит ее.

И этот тяжелый, как камень текучий, и скреп и разъем между ними.

И еще: демон — лицо ее на простыне во тьме.

Демон, в котором беззвучно дребезжит эта вольфрамовая нить, вот-вот оборвется, смеркнет.

И еще — с этой капюшенной тенью на стене: сгорбленная кармелитка в келии, покачивающейся меж двух миров: там-здесь, там-здесь.

Маятник тени. Останавливается на стене. А самой ее нет в комнате.

Два сквозняка, зарастая, тянутся опустевшими рукавами к двум мирам.

А что она /или он/ из себя представляет? Расхожий такой вопрос. Без мысли о разнице меж тем, кто он/она есть, кем являются и что представляют.

И ведь именно так: даже не какое вызывают представление, а что представляют.

И это особенно остро в ее случае ощутимо. Ее, этой офельной обочинки жизни, готовой отойти и еще дальше, только б не обременить собой. Уже отошедшую.

И всякий раз с побужденьем, опережающим обстоятельства.

И в то же время льнущую к этому иномиру беззащитным лицом и легким своим, осторожным плавничком ладони, мол, я такая же, как и он, как они, я хочу чувствовать, что это так, что я там, с ними, что я могу — могла бы — быть, жить…

Я помню, как здесь же, в этом поселке, мы были в гостях у местного Калиостро, стол ломился, уточка-мама в кухоньке чистила корзины грибов, накошенных нами на перевале, и вносила сковороду за сковородой, под водочку, под тысячу и одну уже наступившую ночь, хотя, когда я шел к себе, покачиваясь в узких, вывернутых из суставов переулках, еще не смерклось, еще слезился мутноватый воздух, покачиваясь над скользкими, как у маслят, пленочками проростающих крыш с налипшей на них ветошью.

И мне казалось, что мы идем вдвоем, и я держу ее за руку, и мы продолжаем с ней говорить, и когда мы вошли в дом, продолжаем, и когда, покачнувшись, вытянулся на кровати, лицом в потолок, продолжаем, и только за миг до того как забылся, вдруг понял, что нет ее рядом.

И очнулся /когда? Среди ночи? Или тут же, еще не уснув?/, и во тьме сел в изножье кровати и звонил в ту грибную избу, пытаясь выяснить, где она, куда, когда. И долго так говорил, путаясь, голова клонилась, и постепенно до меня начало доходить, что я уже давно гляжу на маленькие белеющие из-под одеяла пятки, прижавшиеся к моей ноге.

И всё еще продолжая разговор, осторожно скользил взглядом туда, в верховье, где в лунном свете сквозь щель незадернутой занавески лежало ее лицо, лицо старухи, той, во хлеву, из Вия, и одновременно — панночки.

Пол-лица — на свету — панночки, а другая — в тени — яги. И зыбкая склейка по приоткрытым, как бы надорванным в улыбке губам.

— Счастье мое, — говорит она, — как горошина в трехлитровой банке перекатывается.

Кому говорит? Куда? И печеньице выуживает из хрустящей пачки и, надкусывая, замирает, глядя в окно, поверх меня, и такая обида горючая, безотчетная в ее лице, такая отчаянная неприкрытость — всего и во все края, всего, с чем ей не сладить, и не отнять, не унять, не утешить, и ест со слезами, не замечая их, и проглотить не может.

Слишком долго ее несло от берега. А ей всё кажется — вот он, ведь доносятся ж голоса. Слишком долго, как и его, с детства. Только разница в том, что его несло по волнам, искрящимся солнцем, а ее — по безлунным рвам.

И этот ребенок в ней, брошенный, пишет ему на клочке оберточном: «Я хочу быть твоей женой я хочу быть твоей женой хочу быть твоей я хочу быть быть», впритык к краю, и больше нет на этом бумажном обрывке места.

И самой ее нет, только эта записка с распахнутыми глазами букв елозится по столу от сквозняка — туда, сюда, и скользит к краю, и ночь уже, а её всё нет, и бог весть когда вернется, в какой жизни.

Сиди, прислушивайся: поскребёт в дверь и отойдёт, не поднимая глаз, раздумав.

К тому времени, когда мы встретились, ей было 25, она заканчивала Художественный институт и вот уже двенадцатый год посещала школу йоги. В школе было три уровня, она составляла четвертый, в единственном числе. Учитель проводил зимы в Индии, ведя там параллельную школу и сам приращиваясь. Ей он давно уже сказал, что ему учить ее нечему, у нее бы учиться — да некому.

Она занималась в дальнем углу зала, одна, у маленького полуокна. Там одна и за маленьким полуокном тоже.

Приходила она после занятий вся в стекле, возвращаясь в себя лишь на следующий день, после ночи. Души не было. То есть была, но сжавшаяся до узенького зрачка, до точки, стоявшей далеко-высоко за нею, в другом небе.

И когда я обнимал это плавное, плавающее по воздуху стекло и вглядывался поверх плеча ее в ту точку за нею, приближая, втягивая ее взглядом, она, эта точка, расширялась до черной проруби с крохким контуром, и — не ближе.

Ночь стояла в проеме меж ними, и я в ней — меж ними двумя, будто разрубленными и сраставшимися по-живому.

Вдруг подумал, что жизнь, как плющ, душила ее; плющ, вьющийся нежно, цветущий, всё туже, всё глубже въедавшийся в тело. А она — что? — как вериги его носила? Мысленно пальцем вела по его арабеске? Читала спиною — как приговор?

Анна — впору бы ей это имя. Анна-малия.

Несравненной была она красоты. Несравненной, если слову вернуть его смысл — то есть вне сравнений. Но тогда уж и красотою это не назовешь.

Так откуда же чувство чуда? Чуда незримого и вместе с тем явленного с такой очевидностью, что та, внешняя, карандашная, веревочная очевидность, дрогнув, спадает к ногам, обмякая. И она вышагивает из нее, голая, та, кто есть, та, которую вижу.

Вот эти четыре слова, с которых бы начать, говоря о том, что я вижу, если б можно было отмыть их смысл…

Нет, не стоит.

Туман зализывает стекло. Он приоткрывает окно, тот просовывает свою зыбкую белесую голову, озираясь вслепую, и осторожно втягивает ее обратно.

Телефон на полу, в углу. И у нее — в углу, в полутьме, белый.

У Шекспира, если прикрыть рукой следующую реплику, гадая, всегда ошибаешься, выныривая лицом в песок. А с ней, когда говоришь, но это и разговором не назовешь, а как долгий перелет за море, а слова — это то, где на воду садишься, но не телом, а тенью его, продолжая лететь.

Нет, не то.

Но всякий раз она пропускает такой многослойный ветвистый период — в речи, в жизни, оказываясь уже там, через тьму поворотов, развилок, окликая тебя — чем? — полусловом, едва ль не своим отсутствием, и ты, пройдя, прожив, проговорив за себя, за нее, весь этот путь, непредсказуемый, непроглядный, казалось, вдруг входишь в ту местность, откуда она ответила, чувствуешь ее присутствие, уже незримое, видишь еще подрагивающую ветку.

И отвечаешь, и она слышит тебя — там, оттуда, за три-девять чутких земель, здесь, отсюда незримых, казалось, ни ей, ни тебе и, казалось, куда ты не чаял идти.

Нет, и это не так. А всегда в стороне. Не на поле, за полем. Страницы, земли. Там, оттуда. Не ближе, но и не дальше. На кромке, на грани. Так шел разговор; шел со мной, без нее, по незримому следу, безмолвью, на слух, до нее, до качнувшейся ветки, шел с ней, без меня, в одиночку, сходясь в покачнувшейся дали и вновь расходясь, раздвигая акустику вдаль.

Вот что меня в ней восхищало: дух был восхищен — не восхищён, а восхищен.

Рядом с ней мир людского пошиба коробил. Коробил серийностью. Жестов, взглядов, кумиров, красавиц. Коробил словесной возней, стадным смыслом, борьбой за свое выживанье, за выживанье из жизни не своего. Слава Богу, что только доступного не своего.

И то, что казалось терпимым, а то и порой красотой или словом, как-то исподволь чуя ее приближенье, проступало сползающей маской, прижатой к пустому лицу.

Нет, не ангелом была она. Далеко не ангелом. Такое в ней колотье было между верхом и низом, между верхней глазницей ее и нижней, не приведи Боже.

Как рвалась она по всем швам ветра, как чувства рвали ее, как волки, во все стороны разнося, как хрустели в их пасти, визжа, эти мокрые комья огня.

Рвали ее, до хребта выгрызая, а она шла в тишине, поверх себя и ничего не могла в этой жизни, и йога ее ничего не могла, но и они ничего не могли, там, внизу, запрокинувши головы, воя запекшейся пастью, дрожа, поддувая в кривой уголек, округленный губами.

А сейчас что она делает? Сидит в сумрачном склепе остывшего дома, на руки дышит? Нет, не дышит она на руки и в окно не глядит. Как в могиле. Я — чуть дальше от моря, стоя, она — сидя, чуть ближе. И туман меж могилами, как белье висит.

Всё как-то легче прежде, нога кочевней, а потом втягиваешься — в людей, в огни, в землю.

И куда от костра отходить — зябко, да и что там, во тьме? И так всё оседлей, всё оседаешь, пока не осядешь совсем, с вязкой глиной во рту.

И, наверно, уже никуда к тому часу и не захочется переходить. Оттуда.

Так, наверно, и с миром — с возрастом оседает. В этом куцем привычном зазоре: день-ночь, желтый-зеленый, тепло-горячо-холодно.

Он спускается к морю, проходит мимо ее дома, обглоданного туманом, лежащего на боку с припавшими к земле окнами. Мокрые голые деревья в саду опутаны белыми нитями, как на пальцах передавая их друг другу.

Когда выходит к морю, ему кажется, он видит ее — вдали, на пустынной набережной; туман то открывает ее, отползая от моря, то вновь заволакивает. Ни берега нет, ни поселка, ни гор, всё в тумане. Есть только море и чистое ярко-синее мокрое небо над ним. И этот бензиновый радужный дождь семенит по скользкой витиеватой кромке меж тем, что есть, и тем, чего нет.

Он уже там, где ему показалось — она стояла. Нет, показалось. Чайки кружат над головой, а одна стоит на бровке, нагнув голову к асфальту, и перед нею что-то потрескивает, искрит, как электрический проводок, выпростанный из земли.

Он подходит поближе, чайка сипит разинутым клювом, но не ему, а этому проводку в скомканном пергаменте крыльев, искрящемуся синим дребезжащим светом.

Летучая мышь, ребенок, пыльный клочок с запрокинутой головой и искрящим разинутым ртом.

Вот так и она, он подумал, глядя на чайку, тюкающую этот клочок и отводящую голову вбок с приоткрытым клювом и холодным глазом, вот так и она, ребенок, сорвавшийся с неба вниз головой.

Он садится на гальку, обняв колени, глядя на пустынное серебристо-чешуйчатое море, мысленно ведя по нему дорожку вон к тем скалам — мертворожденным правнучкам Сциллы с Харибдой, куда они плыли на лодке в мае какого-то года, и берег был таким же безжизненным, как и теперь, и море таким же пустынным.

Разве что правнучки в море тогда шевелились, точнее, лепестково бумажные сарафаны на них из гнездящихся чаек.

Мы вошли уже в сумрачный створ между ними, голыми, стоящими со вздернутыми над головой сарафанами. И я вдруг увидел на маслянистой воде птенца, гребущего к расщелине в скале, и низко кружащую над ним — мать, почему-то решил я, а может, отец, или любая из них, но тогда почему именно эта срывалась с круга и с налета долбила, выдалбливала его изнутри, как челнок, рвала с мясом?

И снова взлетала, кружа, а над нею кружил весь этот птичий амфитеатр с опущенными головами, глядя, а по сторонам стояли голые, ослепленные солнцем скалы со взметенными над головой белыми сарафанами, трепещущими на ветру во взвинченной ввысь синеве.

И она вновь срывалась с круга и уже с головою вонзаясь в этот уже чехольчик, еще гребущий с протянутой по воде головой, расшнуровывала его живот, грудь, торопливо сглатывая выныривающим из него клювом, и снова взлетала.

И возвращалась, а он, выскобленный изнутри до перьев, бескровный, чистый, всё еще греб, перебирая лапами в метре от камня и все никак не приближаясь к нему.

Мы, всё никак не приближаясь к нему, гребли. Сердцем, припавшим к глазам, гребли, не сходя с места.

Потому что — кто мы ему, этому миру, с нашим уставом? Кто мы ему, сторонящемуся нас отведенной головой с этим холодным чаечным глазом?

И я отвел взгляд вслед за твоим, скользящим к берегу, туда, где на скальном мысе, замыкавшем бухту, ютился отбеленный домик с одиноко парящей над ним чайкой. Домик Чехова.

Он подтянул к берегу эту мысленную дорожку в море к давно опустевшим скалам, и она, перекрученная, легла в воду у измочаленной кромки.

Возвращаясь вдоль моря, он еще постоял, дивясь, у лунатично зацветшей яблони. Вдруг зацветшей, на пороге зимы, посреди давно уже облетевших деревьев.

Не такой уж и куцый зазор, улыбнулся он, гладя ее невестящуюся ветку в бусинках влаги. Не такой уж и взрослый, шепчет он, этот мир, не такой уж оседлый, если с ним происходят еще эти отлучки ума, эти райские самоволочки. Самурайские. Как та вон березка в прозрачной сорочке, едва не вбежавшая в море, дрожит, прикрывая руками лицо… Откуда? Из-под какого венца?

Или это лишь здесь — там, где время стоит во хмелю, как он однажды сказал ей, и она повторяла безмолвно губами через пламя свечи, догоравшей меж ними, повторяла за ним, хотя он молчал, — здесь, в кривоногом поселке о трех головах, — и, казалось, свеча кивала каждой из них — обольщенью, вине и забвенью.

И вдруг погасла. И свет зажегся в поселке, на левой его стороне, и отключился тут же. И вспыхнул на правой, там, где и их дом стоял. Зимний режим экономии. Левая сторона лица, потом правая. С интервалом в час. Потом обе во тьме.

А дом, где она сейчас, где-то посередине, в межбровье, как третий глаз, и что ему свет, вроде как и не надо, в себя смотрит.

Смаргивает ее — там, в углу, у погасшей свечи, и сморгнуть не может.

Разнузданность — вот ее слово, которое она говорила ему, хотя и с улыбкой, но с ножевой.

Обида стояла за этим и ревность. Ревность ко всему, что ему так легко давалась эта безоглядная вовлеченность в мир, эта рукопашная радость движенья вперед, это облапывание с порога всего, перед чем он прижмуривал глаз: хочу.

И это хочу, вколачиваемое им в жизнь с тем же прищуром: могу, значит.

Не так. Конечно, не так. Если бы так было — ревности б не было, встречи бы не было, не было б и обиды.

Она ведь тоже под ноги себе не глядит, но не здесь ведь, а там, у себя, выше. А здесь — каждый шаг ей с таким трудом, с такой болью дается, как по иглам идет, по длинным иглам, прокалывающим ее насквозь.

Оттого и идет она так, как никто не ходит. Женщины, из тех, в ком еще не вымерло это хребтовое виденье, замирали, вглядываясь в то, как она движется, в этот почти неподвижный танец, почти незримый, но втягивающий в себя, как — что? — как свет, струящийся вспять? — как звездное небо над покачивающимся кораблем? — как огни на дне пропасти, если стать на край?

Воплощенье ее прошибало, как пот.

Даже не шаг к воплощенью, а только лишь мысль о нем. И попробуй пойми, в чем тут дело, где ключ.

Целомудрие. Да, но не то, о котором мы говорим: целомудрие. Потому что иначе как быть с нею — той, нижней, или как ее не назови, — той, которую она размазывала по безлунным улицам, той, которую под мужчин швыряла, как под колеса, той, которая потом выкатывала себя по леденящим пустырям молчанья, как снежный ком?

То, что там — целомудрие, то, что здесь — ком. Кома.

И эти приступы ее неуверенности в себе. В себе — которой?

Той — здесь, там — здешней.

Она ведь до встречи со мной и «привет» не могла выговорить, входя. В любой из домов входя. Почему? Что ж здесь трудного? В голове не укладывалось.

А ведь сказать — это значит войти. В дом, в жизнь, то есть ей, жизни, руку пожать.

И видя, как, с какой легкостью снуют эти руки, мои в том числе, она обмирала.

Или когда я протягивал ей в руке деньги — вот, возьми, не мои это деньги, наши… Пятилась, и я чувствовал, как обмирала внутри.

Гордость, думал, оставлял на столе, не брала. Недоверие? Стыд? А когда я едва ли не вталкивал ее в магазин — может то или это? Что хочешь, скажи. Ну хоть ткни хоть во что-нибудь пальцем! Что, печеньице? Недели шли, месяцы. Дикость какая.

Для Боженьки я чищу зубы, для Боженьки, — говорит.

А потом, под одеялом, уткнувшись мне в шею, прошепчет: «Ты дал мне жизнь, ты… приопускал меня в нее… нет, не с головой я там, все еще около, тебя около… есть в этом какое-то тоскливое безумие… будто ты жил, жил, по-разному внимательно, и вдруг умер… ты ведь и говоришь так, как я живу — всё вместе и всё разное, и это всё — как чувство непрерывного оргазма, ниспадающего к любви, к ее умирающей плоти, к тоске после, к одуряющему небытию, из которого вновь начинается это всё…

И ещё, — она шепчет уже куда-то между мной и собой, — спасибо тебе за это счастье с листьями, летящими за твоим окном, за твою искренность, разнузданную, которой меня ограничивал… и, тем самым, за это чувство… — И совсем еле слышно, в подушку: —…любви».

Кожа у нее — девственная, без единого пятнышка, ни шрамов, ни родинок, ни следа человеческой жизни. Будто необитаема. Смугловатая. Лекально тягучая. Грудь — упругая со скругленными и как бы оттянутыми вперед распаренными вершинами. Круглый живот с зажмуренным пупом, ноги газели, заточенные к маленьким легким ступням. Движенья бесшумны.

Эрос ее обладал каким-то странным свойством, окрашивая ее, как погода окрашивает местность, саму по себе нейтральную.

Могла быть серой, невзрачной, сновидческой, слюдяной, зимнесолнечной, не отбрасывающей тени, или не быть совсем.

Но уж если она входила в ту погоду, которая разворачивала ее животом к миру…

Нет, ее прямота, как слепящий свет в лицо, была не грубостью, не неуменьем соблюдать приличия, не нетерпеньем, не отчаяньем, не бунтом против женщины в себе, не — чем там еще? Не сокращением дистанции со всей ее драматургийной бижутерией, а полным ее игнорированием, взглядом поверх нее: вот — небо, земля, хлеб, плоть, уд твой в моей ладони.

И взгляд — как слепящий свет в глаза.

Это обескураживало наотмашь, жгло, отбрасывало от, но и с такой же силой влекло. Вот так, с места, прыжок в космос, всего лишь — вот что тебе предложено.

А ей и прыжок не нужен, она уже там. Легким, как бы небрежным движеньем переместилась и ждет.

Всё перевернуто с ног на голову. И идет по небу.

Там идет, где начало. С существительных начиная и первых глаголов, как и было вначале. А все эти птичьи топтанья и горловые рулады — потом, если будет нужда в примечаньях.

И все это — вдруг, с разворота, под дых.

Что остается мужчине — почти ничего из того, что, казалось ему, отличает его как мужчину. И больше, тем самым, чем всё.

Это было в одну из первых наших встреч, мы забрели в разговоре куда-то очень далеко от нас, так далеко, что вдруг оглянувшись, увидели себя едва различимых там, внизу, на заснеженной остановке, у подъехавшего автобуса. Она взошла на подножку, дверь закрылась, я уже поднял руку помахать ей вослед, она прильнула лицом к щели и тихо сказала: «Трахнул бы ты меня, может и легче стало б. Обоим». Автобус тронулся, я так и остался с поднятой рукой под раскачивающимся фонарем.

Близость с ней была невозможна. То есть дольше секунд невозможна. Содрогаясь, он изливался прежде еще, чем войти.

Войти, вспять растущим, обмякшим, пустым, тычась в ее плечо разоренным горлом.

И помнишь, сколько их, этих ночей, дней, кроватей, ковров, трав, крыш, вод, где мы отвоевывали по крохам — себя друг в друге.

И что мой опыт, что йога твоя — они стояли, глядя на нас из углов, не понимая, не веря этому одному, мокрому, как узлу, который не развязать зубами, сросшемуся с собой, сиамскому, одному, стареющему на полу — духу, вздрагивающему подвернутыми руками.

Это не близость, нет. А что? Лента Мебиуса, где одна сторона — я, а она — другая, то есть та же, вывернутая, то есть я?

Не помню. Я не помню лица её, я не мог его видеть, на мое оно было надето.

Рук не помню, она вдела свои в мои.

Чей был голос меж нами? Кто дул этот пепельный голос меж нами без губ?

Как назвать это — ритм? — то, чему следовал за тобой? Ритм? — тот, который ни головой не высчитать, ни животом, ни сердцем.

Ритм пляшущих языков пламени, и я следовал за тобой, ритм речных перекатов, я следовал, ритм растущего дерева, следовал, а потом уже и не скажешь, что за тобой или я, потому что уже не было ни меня, ни тебя, ни ритма, ни времени. И вот там-то, оттуда и начиналось всё, то всё, о котором ты, уже на другом берегу, мне шептала в шею.

Ритм снегом покрытой земли, ритм восходящего света, ритм смерти цветка, этот внутренний, неочевидный, тобой оставляемый след.

На чем же это держалось всё? На ходунке слепом, схваченном дрожной нежью — там, во чреве твоем, в жиденьком инфракрасном свете?

Так огонь добывали, да? — пока воды росли, становясь небом.

Одно не держится, не на чем одному держаться.

Мы ведь с тобой — одно, и ходунок о дно в слепоте головой бился.

Туман полз в окно, заволакивая его, стоящего с телефонной трубкой. Шли гудки. Журавлиные. Не подходила.

Он видел ее — там, неподвижно сидящую посреди пустой комнаты, и на стене раскачивалась ее тень с надвинутым на глаза капюшоном.

Он подходит к двери, прислушивается. Тишь. Открывает. Она стоит на пороге, рюкзачок на плече. Поднимает лицо к нему, смотрит, молча.

Ладонь — чуть в стороне от нее, на весу — расплетается пальцами и сжимается, расплетается и сжимается, и губы. Беззвучно.

И снова ладонь — с указательным вниз, поклевывая. Будто хочет сказать. Здесь. И уже не может.

Здесь, рядом. И не скажет уже.

Здесь. На спине. Посреди дороги. С теплой еще в тумане тикающей головой.

Марина Сорина /Харьков — Верона/

Декабрь. Рождество

Два дня в гостях. Два декабрьских дня в перегретой тёплой квартире с выцветшими обоями. Когда-то в ней жили-были отец, мать и три дочки. Отец — электрик, работал в мастерской, расположенной тут же, в подвале. Рядом на этаже жил инженер и две семьи рабочих. Потом прошло лет этак сорок. Девочки выросли, вышли замуж и разъехались каждая в свой дом. Жена умерла от рака. Инженер умер тоже, сосед по лестничной клетке свихнулся, на беду собственной жене и на радость остальным старичкам из квартала, которые с усмешкой обсуждали его безумные выходки, не скрывая удовольствия, получаемого от ясности собственного рассудка, отмахиваясь от страха стать такими же. Но наш дедушка не любил терять время на пересуды в баре. Он предпочитал посещать магазин электротоваров: когда-то его владелец ходил у дедушки в подмастерьях, а теперь превратился в солидного усатого дядьку и всегда парковал у входа свой фургон, на борту которого красовалось имя хозяина. Каждую неделю бывший ученик снабжал старика пиратскими кассетами с фильмами, которые совсем недавно шли в кинотеатрах. Периодически дедушка позволял уговорить себя купить последнюю новинку в области бытовой техники, так что дружба не иссякала. Три видеокамеры, одна другой круче: для съёмки волейбольного матча между родственниками, неизбежно имевшего место в пасхальный день, если, конечно, не шёл дождь. На мобильный телефон за годы, прошедшие со дня покупки, был получен только один звонок: дедушка звонил сам себе, проверяя, работает ли мобильный. В одной руке — бумажка с новым номером, в другой — трубка телефона, мобильный зажат между ухом и плечом. Стерео с разноцветными огоньками, перетасовывая компактдиски, производило звук, напоминавший дедушке о годах работы в подвальной мастерской. Сколько фонарей, красивых, под старину, они тогда сделали и смонтировали по всей провинции! Сейчас в мастерской было пусто, и только озлоблённая жена сумасшедшего соседа иногда спускалась туда развесить свежевыстиранное бельё.

Особую остроту вопрос о новинках приобретал ближе к ноябрю. Не купить последнее изобретение в области гирлянд и украшений — всё равно что остаться без праздника. Каждый год дочки, съезжавшиеся на Рождество, должны были скрывать раздражение при виде очередного водопада мерцающих лампочек и при звуке целых пяти скрежещущих песенок, которые дедушка с хитрым видом переключал при помощи пульта, спрятанного под столом. И в этом году… Нет, я никогда не перестану удивляться. Бывают такие предметы, глядя на которые спрашиваю себя и, как правило, не нахожу ответа: кто это придумал? Кто захотел это купить? Как это может нравиться? В данном случае ответы нашлись все, кроме последнего: придумали где-нибудь в Америке, сделали где-нибудь в Китае, купил дедушка. Очень уж любопытно такое чудо в доме иметь. Можно понять, столько всего в одном предмете: метрового роста ёлка, цветочки серебристые, бантики красные, лампочки мерцающие, да ещё и музыка, более того, песня целая, да ещё и глаза, и смешной арбузный рот, и двигается всё это в такт песенке. Хлопок старческих рук или случайный резкий звук — звон ножей и вилок, упавшая крышка кастрюли на кухне — приводит монстра в действие. Но что вынуждает взрослых людей — дочки, мужья, всё вроде солидные люди — два дня подряд продолжать хлопать в ладоши, чтобы в энный раз заставить дерево корчиться под идиотскую песенку, слова которой они не в состоянии разобрать? «Джингл, не джынгол, дурак!» — упрекает маленькая, как ребёнок, младшая дочь своего мужа-грузчика. Муж-атташе, принадлежащий дочери средней и самой толстой, для которого английский — это неизбежный элемент надоевших служебных обязанностей, усердно смотрит в карты. Игра продолжается. Монстр затихает: рот приоткрыт и глаза скошены в левый нижний угол, как у ребёнка, страдающего аутизмом. В такие моменты можно заметить, что монстру не чужда задумчивость, но никто не смотрит, пока внимание приковано к еде, к игре, к экрану. А потом рекламная пауза, раздаются карты, забыли сыр, надо бы сгонять в кухню, и кому-то снова приходит в голову блестящая идея, хлоп-хлоп — и дерево оживает и выдаёт свою неизменную порцию рождественского оптимизма — хо-хо-хо! Meeeerrrry Christmas! Поющее дерево, думаю я, ну прям как у Толкиена; как там его звали в харьковском переводе? Древес? Да, Древес и энты, искавшие своих жён. Силён был человек придумывать мифы. Кто знает, думали ли о нём те, кто придумал поющее чучело?

В жарко натопленной комнате, где угол для подарков обклеен синей обёрточной бумагой с золотыми звёздами, сценарий праздника прост. Встреча — значит поздравления (меня — с Рождеством? уффф), бесконтактные поцелуи, которым я никогда не научусь: прикосновение к щеке с причмокиванием губами в воздухе. Честное прикосновение чревато размазыванием помады по тональному крему на чужой щеке, но я не могу так, как они. Уж лучше просто с чувством пожать руку, оставляя в жесте хоть каплю его изначального смысла, чем раздавать направо и налево кастрированные поцелуи. Которые, несмотря на бесплотность, являют собой единственный момент близости на ближайший день. Последующие часы состоят в чередовании карт, лото, подготовки к еде, еды, пищеварительного кофе, критического посматривания в экран телевизора, причём кто-то обязательно требует этот дурацкий телевизор выключить, а кто-то — сделать погромче. И снова: игра, еда, Jingle bells, кофе, пауза на переваривание, мужчины за столом говорят о политике, женщины моют на кухне посуду. Потом — поцелуи в обратном порядке, и — наконец-то! — серая замёрзшая машина везёт меня домой. Можно развалиться на заднем сиденьи и смотреть вверх на дома в городе и на туман вдоль шоссе. Дорогой мой придорожный туман, — думаю я, — самое философское из явлений природы, самое милосердное, скрывающее и украшающее то, что вокруг, ограничивающее поле зрения до границ моей близорукости. Жить в тумане. Благороднее, чем жить, как живу с ними.

Потому что два дня в этой квартире были прожиты не только привыкшими, создавшими этот порядок дочками и их мужьями, для которых безделье — редкость, не только двумя внуками: один — носом в книгу, другая — плеер на ушах, глаза в обеззвученном телевизоре, — но и мной, посторонней. Два дня моя голова живёт как завёрнутая в вату, в ту пожелтевшую, с мелкими, щекочущими нос стружками, в которой хранили новогодние игрушки в моём старом доме. Глаза открыты, но видеть нечего, произносимые слова редки и не имеют смысла. Единственный момент оживления — еда. Тут я говорю себе: ну, хотя бы это — настоящее. До и после еды я превращаюсь в стеклянный шарик, набитый вместо блёсток мозгами, аккуратно улёгшийся в мягкое стариковское кресло, за спиной играющих, вне траекторий взглядов, устремлённых в экран. С книгой в руках или склонив голову на плечо, закрыв глаза и отгородившись, как обычно, завесой волос, думаю о том, как завтра дорвусь до компьютера и смогу описать то, что происходит вокруг, перебираю мысленно людей, с которыми предпочла бы быть в эти дни, да и вообще во все дни жизни. Очевидно, если бы ситуация перевернулась, на той стороне колодца вспоминала бы с грустью мягкость кожаных кресел и вкус рождественского фруктового салата, украшенного мягким мороженым.

Мысль оставляет в стороне фрагменты людей, возвращается к захлопнутой книге, полученной в подарок пару дней тому назад. Ленивая мысль радуется способности модного латиноамериканского писателя перенести западного читателя в самую гущу амазонских лесов, заставить его видеть то, что за всю свою жизнь бедняжка не смог бы себе представить, да и вряд ли захотел бы. Становится смешно, оттого что книга — «Старик, который читал романы о любви» — была получена из рук нежной и набожной особы с оленьими глазами, талия которой обхватывается двумя ладонями, а любовные истории умещаются в две большие коробки, обклеенные флорентийской бумагой с коричневыми лилиями на бледно-жёлтом фоне. На коробках надписаны имена приславших письма. Вручая подарок, она сказала: «Мне очень понравилось, надеюсь, понравится и тебе тоже». Думала, хватит на праздники, но книга прочитана за пару часов. Что теперь? Неплохо было бы вернуться к дарительнице книги, поболтать, выяснить, что же ей там понравилось. Почти уверена, что она пропустила строчки о грязи и убожестве, и даже если — взрослый всё-таки человек — прочла описание гниющих ран, не поняла написанного, потому что ни разу не видела мясо гниющим, а только — свежим, упрятанным в целлофан, рассортированным по проценту содержания жиров. Не говоря уже о малой вероятности того, что ей когда-либо приходилось или придётся выгребать — руками — из умершего холодильника килограммы червивого мяса, оставленного родителями на пропитание ребёнку, пока они ловят августовское солнышко где-нибудь в Крыму. Я бы не смогла описать это мясо так ярко, как в книге: открыть глаза было всё-таки слишком для моей впечатлительной юной натуры. Пробег от кухни до туалета, между листьями конопли, разложенными для просушки на газетке в центре кухни, и стопками английских книг, которые кто-то забыл в коридоре, был достаточно быстр, и порченый продукт, пролетев сквозь распахнутые испуганными свидетелями двери, мягко шлёпнулся на газон. Было ли свидетелям жаль меня или протухшего мяса, то есть обеда, — не знаю. Вероятнее всего, в исчезновении посторонних из квартиры сыграл решающую роль забившийся вскоре и напрочь унитаз, а не дедушкины звонки и визиты. Очевидно, строки об охотнике, трогающем загнившую рану, производят на меня и на оленеглазую особу впечатление разной силы, и дело не в большей или меньшей чувствительности, не в непохожести друг на друга вообще всех возможных читателей. Соблазн сравнить ситуацию со стеклянной стеной силён, но ведь неправда: по эту сторону стекла, за моими плечами, вот прямо сейчас, нет никого.

Люди в зале ни о чём таком не задумываются. Никем не замеченная, отправляюсь из комнаты в туалет по длинному коридору. Спешить некуда, и в туалете растягиваю момент одевания, думая о том, что нравлюсь себе больше всего в таком переходном состоянии. Мысленно регистрирую возможную фотографию a-la Ричард Керн: «Такая-то одевается на фоне унитаза». Нота бене: холодные белые плитки в контрасте с остатками загара, чёрная ушанка съехала на глаза, руки раскрывают чёрную блузку и останавливаются на спрятанной в бархате тёплой груди, взгляд вниз на спущенные до колен колготы и трусы, вверх по бёдрам и вперёд в зеркало, какие мы красивые и бессмысленные. Вместе с нами отражаются пустые флаконы, зубные щётки и пластиковая клетка для контактных линз. Становится холодно, всё натягивается в обратном порядке, но остаётся улыбка от собственного тщеславия, которую остальные гости этого дома охотно примут за рождественский энтузиазм.

Стеклянная дверь, коридор, кухня с горой посуды, комната, где, как и пять минут назад, играют, переругиваясь и взрываясь смехом и обидами, три дочки и их мужья. Дедушка дремлет на диване. Внуки скучают. Моя книга кончилась, не читать — значит начать злиться на себя за потерянное время и невозможность что-либо изменить. А злиться нельзя, потому что заметят и им будет неловко, поэтому… Что бы такого сделать? Нет, только не телевизор, боже упаси! Лучше переберу журналы, вдруг найдётся что-то свежее? Увы, всё давно уже пролистано, просмотрено, прочитано. Фотографии такой-то актрисы, отдыхающей топлесс на острове Маврикий (я как-то искала там поставщиков удобрений); тест «Узнай, какая вы пара», всего три варианта ответов; уже не актуальные советы, где покупать подарки на Рождество: страница красная, страница голубая, страница золотая. С меня хватит! Под руку подворачивается книжонка с жёлтой обложкой — шпионский детектив. Ежемесячными изданиями из этой серии заполнена дедушкина спальня. Вот опять загадка: ну кто это всё пишет, кто рисует обложки, кто печатает? Ну-ка, ну-ка: на обложке кривые пальмы, плоский лимузин, брюнетка с пистолетом в руке. Женщины и экзотика… это уже может быть интересно! Листаю, начиная с конца. Проскальзывают русские имена, мелькает какая-то Наталья… «Молодая эстонка смотрела на него так страстно, что Джон забыл о её возможной связи с КГБ…», «Зрелище, представшее его глазам…» — нет-нет, это решительно интересно, вернёмся на пару страниц назад… «Джон впервые видел подобный фильм. Оргия на экране становилась всё горячей, и он внезапно почувствовал, как рука Натальи задела его бедро. Этого мимолётного прикосновения хватило, чтобы она почувствовала…»; «Высокий мужчина восточного типа приблизился к Наталье. Она завела руку за шею, чтобы оттолкнуть его, и наткнулась на…» — на то же самое, что и у бедного Джона, но продолжим: «Араб должен был только передать информацию, но он не смог справиться с возбуждением, возникшим при виде руки Джона, смело приподнимавшей юбку прекрасной эстонки. Одной рукой лаская её локоны, он засовывал записку с номером телефона в вырез её шикарного платья. В этот момент она содрогнулась под волной неудержимого…» — в общем, ясно. Никто так не развлекается в эстонских кинотеатрах, как шпионы всех мастей. Изнанка вялотекущего праздника проявляется постепенно во всей своей неизведанной красе. Слава тебе, господи, теперь мне будет чем заняться во время этих и всех будущих бесконечных ленивых дней!

Май. Les visiteurs

She cannot imagine getting out

of the Good Fortune Mall.

A. S. Byatt. Baglady

После многочисленных договоров, обещаний и неприездов N. приезжает на майские праздники. Привозит с собой недавно найденного и уже горячо (как ни разу в жизни) любимого мальчика, имя которого всё время ускользает — Ави, Ади, Дани, Габи. Мальчик хорош собой и, наверное, не знает об этом, иначе не мялся бы так. По дороге из аэропорта все четверо разглядывают друг друга, — кто глаза в глаза, кто в отражении. Девушкам хочется, прежде всего, общаться; они начинают говорить и не останавливаются. Мужчинам становится скучно. Под девичьи разговоры проходит вступление в квартиру, её осмотр, разогрев обеда и обед. Девушки моют посуду. Остальные двое уходят гулять вместе, может, просто так, а может, за покупками. Оба знают, что девушкам очень хочется остаться дома без них, но не говорят об этом. Каждый думает, что другой не знает, и каждый доволен собственной сдержанностью. Хозяин знает о происходящей встрече чуть больше, чем гость. Шагая по улицам и рассказывая о том, что здесь и как расположено, он постоянно возвращается мысленно к себе домой: ну и где они сейчас? на диване, на ковре перед телевизором? в кухне на столе, в ванной? Где? Когда не курит, покусывает рассеянно губу. В определённый момент они оказываются внутри торгового центра, призрачного от избытка света и звукоизолированного шуршанием ног посетителей. Разговор окончательно иссякает. Хозяин перестал думать о том, где, и начал ощущать, как именно. Присутствие гостя его раздражает — если бы не он, вернулся бы домой немедленно. Но надо быть вежливым, мальчик не виноват, что у хозяина стоит, мало ли, постоит и… нет, ну надо же. Обращает, наконец, лицо к спутнику (который пронервничал всё время молчания, думая о том же, но расплывчато, и беспокоясь всё больше о поддержании настроения хозяина). Дарит его натянутой улыбкой, походя информирует о возбуждённом своём состоянии. Вроде шутка между мужиками, но тон приказной, не сообщнический. Будучи привлечён и склонен к подчинению, гость предлагает посодействовать в облегчении. Бормочет неразборчиво, боясь выдать себя знанием терминологии, — «…Конечно, что делать, не ясно, просто всё здесь так по-другому, другой континент, другие люди, здесь всё можно и, главное, обидно, ты такой был красивый, а потом стал такой грустный, я читал, что это многим нравится, вот и…» Они оказываются в одном из многочисленных туалетов, дверь в углу за лифтами, внутри пусто. Никуда не заходя и не прячась, достаточно расстегнуть змейку и дотронуться рукой, но раз уж так, то можно его и обхватить рукой и пригнуть вниз, ещё лучше встать на колени, и дальше — минута, и всё завершено и льётся вода. Взгляд в зеркало, сиреневое мыло, бумажное полотенце с пожеланием удачи.

Мальчик успевает только заметить на губах хозяина быструю — настоящую— улыбку и успокоиться. Всё это время у него так билось сердце, что он просто не знал, что подумать, и уже никак не мог изменить ход событий. Вкус спермы его удивил, она казалась взрослее и сильнее, чем его собственная. Он вспомнил весёлые глаза N.. когда она заставляет его просить о пощаде, медлит, а потом так быстро раз — и всё, кончено, всё-таки они хитрее, чем мы, эти женщины, вот я так не умею, захотел, сказал и сразу сделал. А стоило ли, удобно ли, теперь что? Хозяин всё молчит и быстро шагает среди людей, глядя себе под ноги, как будто обижен. Его гость уверен, что ситуация спасена, доверие налажено. Когда во рту остаётся странный вкус, а в животе — переизбыток подвижного белка, веришь, будто остаёшься на одной волне с источником волнения или хотя бы по одну сторону стекла. И Ави — Ади — Габи идёт себе, улыбаясь, даже немного забегает вперёд, заставляя на себя смотреть. «И чего я на него злюсь, — размышляет хозяин, — ведь молодец, порадовал, я и не ожидал. Хотя — как же не ожидал, знаю же, наслышан, что с этой N. ни о какой нормальности и речи быть не может». Мысли снова возвращаются туда, куда они возвращаются всегда, если расстегнуть ошейник. «Слава богу, завтра понедельник, нам обоим на работу, иначе не знаю, не было бы никаких причин не сделать, а сделать… боязно, что ли? Признайся честно, ведь столько раз думал — говорил — говорили — думали — придумывали, а когда можно — нельзя? Выходит, так? Пусть гуляют, смотрят город, а мы тут живём, мы на работу — с работы и каждый в свой угол? Что бы это нам стоило, что им? Хотя вот какой, оказывается, у N. бойкий бойфренд, ну её, эту работу, можно с утра договориться быстренько и уехать без предупреждения с ним вдвоём… Эти только довольны будут… нет, надо на работу, не завтра, так послезавтра, за пару дней не успеет надоесть, останется заноза. А может, и не согласился бы со мной так открыто, всё-таки N. действительно хороша, как в рассказах М. Если об этом думать, снова начнётся. Скоро доберёмся домой, а там всё спокойно, как в букваре:

М. спит у себя в комнате, и не тронь. Может, даже на ключ закрылась. Накрутились, натрогались, натёрлись до потери сознания, теперь сидят в обнимку на диване и смотрят мультики или фотографии родственников рассматривают. Или всё же спят… Нет, N. уснула прямо на диване, для них же уже глубокая ночь, а М. сидит рядом и смотрит. А впрочем, какое мне дело…

***

Дома тихо, как и предполагалось. Мирные разговоры, вы устали, мы устали, пора спать, — точно, пора. Спокойной ночи, дарлинг, — и N., непринуждённо помахав всем рукой, удаляется в хозяйскую спальню. В чём дело? Ну, пусть они хоть удобно поспят, а я — к тебе, можно? Я уже пообещала, поменяла простыни. Хозяин пожимает плечами, ну раз ты уже всё решила, я что, спорить буду? Вместе так вместе. Знает заранее, что будет неудобно, но спорить перед гостями неудобнее. Впрочем, гость ведь не понимает сказанного: сидит устало и смотрит на М., на её неожиданный румянец; а она смотрит на хозяина и думает, как повезло, что не стал противиться, скорей бы до него самого добраться, нет сил уже от этого бессилия, от постоянного недохождения до точки, если бы он был здесь весь день, впрочем, ведь и был, куда он денется, всё думала, вот если бы он был рядом со мной, вместо меня, внутри меня. Хочу, чтобы ты была такая маленькая, и я бы посадил тебя себе в животик и носил бы всё время с собой. Нет, это из другой истории. Взять бы поскорее в рот, ну чего мы тут сидим, чего он ждёт, ясно ведь, что все устали, все, кроме меня, только на меня и должен смотреть, а не на глупого мальчика, ну, я, пожалуй, пойду, и всё, пусть себе смотрят, посмотрим, когда надоест. Но гость её опережает: встаёт, не глядя никому в глаза, прощается и уходит. Ему неловко перед женщиной, неужели это он сам захотел сделать то, что сделал, он же не такой, он в полном порядке, вот N. может подтвердить. Счастье, что можно уйти умываться, без долгих объяснений. Укладываясь спать, он пытается притронуться к N., но она уже спит, улыбается, но спит, и он притрагивается только к себе самому. Хочет думать о лежащем рядом прекрасном полудевственном существе, но кончает, думая совсем о другом. О том, кто лежит за стеной, заложив руки за голову, прикрыв глаза, ни о чём не думая вообще, гордясь собственной способностью ни о чём не думать, ничего не чувствовать, кроме обволакивающего тепла, кроме неточного неритмичного движения М., которая никак не хочет угомониться, никак не может отставить мысли о глупой N.. которая себе дрыхнет, вместо того чтобы встать и прийти сюда, сколько раз обсуждали вместе этот сюжет, несчётное количество раз, а теперь вот она за стеной, а я здесь; конечно, мне здесь хорошо, хотя лучше бы всё-таки вместе, и как сладко было бы потом спать, друг к другу прижавшись…

На самом деле спать даже просто вдвоём на спартанской, одиночной, не для этого сделанной кровати неудобно. Он всё ворочается, М. виновато вздыхает. Ей не хочется быть причиной неудобства, она с удовольствием вернулась бы в свою комнату, все ведь худые, поместимся. А вот сейчас пойду… или раньше засну? А если не смогу, а завтра на работу… А если уйду, потом утром вопросы… Да какие вопросы, от кого…

— Слышишь, хватит вздыхать, а?

— Ладно, ладно.

Встаёт и уходит. Сидит на кухне, поджав ноги. Мирно, без вздохов и жалоб, закрыв глаза и свесив голову на бок. Практически засыпает. Засыпая, думает: свет надо выключить. Поднимается, выключает и автоматически идёт к себе в спальню. Укладывается и засыпает.

***

Просыпается рано. Видит рядом детское лицо N. Смотрит, смотрит и потом снова смотрит глазами, а потом руками. Что, и я такая, когда сплю? И со мной так происходит, что время идёт, а лицо не меняется, остаётся, как десять лет назад, как в первый раз? Нет, я знаю, у меня не так, потому что когда мне больно, я терплю, а N. страдает, это не одно и то же. У неё будут другие морщины, когда будут. N. поднимается из своего сна, придвигается ближе, отвечает на притрагивания открытием, так что М. пугается, я же только так, посмотреть, но N.. проснувшись, не соглашается, что это просто так, это очень даже не просто, не надо мне говорить, что ты меня не хочешь хочу скажи ещё раз хочу конечно ну? ну… как, ты что, мальчик же твой спит и пусть, разве это в первый раз, да, ты права не в первый, и что, разве было плохо тогда? Да, плохо тогда не было, плохо было потом, месяцами мучиться от мысли, проснулась ли какая-нибудь из спавших рядом, и не потому ли иногда косо смотрели. Тебе-то было безразлично, ты не мнительная с посторонними, но ужасно мнительная со мной, тебе нельзя говорить правду, но по сути дела, какая разница, это мой дом, моя любовь, что хочу то и — хочу? да, девочка, очень-очень, ну тогда — тогда следует последовательность приказов, приводящих к подъёму температуры, сползанию одеяла, исчезновению одежд, повышению влажности и нагнетанию атмосферного давления. Встаёт солнце, и всё хорошо. А если твой Ави сейчас проснётся, мне придётся остановиться — нет! — и сделать вид, что я пришла позвать тебя на завтрак? — нет, не проснётся, что ты говоришь такое, да ты уверена, а если я вот так сделаю, то ты что скажешь, — нет, не надо! Ах, не надо? Тогда я пошла — нет, прошу тебя, — а если он проснётся, тогда что? Не знаю, нет скажи, — ну… ну что? Тогда я… так, нет, можно подумать, в этом доме кто-то будет спать! Привычка закрывать друг другу рот ладонью мало что может изменить, когда идёшь на поводу чужого желания кончить ещё разок ранним утром, когда ты в своём доме и в окно светит солнце. И нечего удивляться, если рука, пробираясь вверх вдоль её тела, натыкаешься на понятно чей член и с облегчением за него цепляется пальцами. N.. глянь, что я нашла. Она потягивается, разворачивается к Габи лицом, глаза в глаза, и начинает чирикать на своём клетчатом языке, и тут М. неожиданно вспоминает, что у неё есть одно очень важное дело, например, пора на работу, например, пора умываться, одеваться и завтракать. Вытирает руку о край простынки, смотрит на передвижение их розовых пяток, смотрит на пыль на полу (проклятые машины, сколько ни мети, всё грязно, лучше и не начинать), натягивает свою ночную футболку (хорошо бы быть ящерицей и по полу незаметно отсюда выскользнуть) и идёт себе, стараясь, чтобы вышло быстро и беззвучно.

Ты меня ждёшь на кухне? У себя, среди сбившихся неприятно простынок, готовый упрекнуть? Или всё же на кухне, но не ждёшь? Пьёшь кофе и куришь? Обижен? Хочешь тоже, или спать? Или всё в порядке, и разъедемся по работам? Или решил не уходить, дожидаться, вдруг чего-нибудь и дождёшься? Мысленно возбуждён, физически спокоен? Или наоборот? Или ничего не заметил? Или всё слышал, сочувствовал, разочарован такой быстрой развязкой? Или прислушивался, но равнодушно, как к чужому плесканию в душе? Или сам только что в ванной, тихонечко, кончил, и сейчас вот слабость в теле, пустота в чреслах и хочется, чтобы никто не трогал? Или без всяких, просто чтобы не трогали? Или напротив, чтобы подошла, села рядом, намазала хлеб маслом, почистила яблоко?

Я стою в центре квартиры. Все двери закрыты. Хочу слышать тебя и быть готовой к ответу, но тебя не слышно.

Ты всё уже понял? Знаешь, как всё будет? Знаешь, как не может быть?

Да кто тебя знает. Ты далеко, мне не видно.

Так что лучше не загадывать. Не допрашиваться. Не догадываться.

Лучше не знать.

Елена Стяжкина /Донецк/

Совсем как боги

Первая история

Валина мама (болит-болит-болит!) жила в двух агрегатных состояниях: в пуговицах и без. Она всегда шилась. В голубое, в «морскую волну», в «бирюзу», в осеннюю траву. Юбка — чуть за колено. Пиджак— обязательно в талию, но чтобы под блузку, под «кружавчики». Пуговицы покупала в командировках и на отдыхе. Волшебные янтарные, с застывшими внутри жуками, или металлические, с чеканным профилем горского князя. Были еще красные, в виде двух вишен. Валя говорил, что больше похоже на жопу макаки-резус. Но тогда он был подростком, ему все было похоже на жопу.

Валина мама работала в отделе кадров горисполкома. Это такая постоянно средняя величина. Уже не в грязи, но еще не в князьях. Голос у нее был как у нашей физкультурницы. На первый-второй рассчитайсь! Стриглась всегда коротко. «Халу» на голове не признавала категорически. Считала ее архитектурным излишеством.

В «пуговицах» Валина мама была женщиной на все времена. В пуговицах она была строгой и везде уместной. В комиссии ОБХСС на молокозаводе, в рейде санстанции на рынке, на открытии слета клубов авторской песни.

О ней говорили «харчит людей». Ест значит. О ней говорили, а я собирала-собирала все эти сплетни и слухи, чтобы быть вооруженной в борьбе за надкусанного и едва живого Вальку.

Без пуговиц она сербала, ела руками, смачно отрыгивала, передвигалась по дому в рейтузах в нежный голубой горох (сильно затиралась между ногами) и в атласном, тоже шитом, розовом лифчике (все, потому что, свои).

Это была жизнь, «когда никто не видит».

«Жизнь, когда никто не видит» — это Первый Валин текст. Первый успех. Слова, произнесенные со сцены. Такое понимание было в зале, такое единение с этими рейтузами. У каждого в доме жила своя женщина без пуговиц. Просто никто не решался вывести ее на сцену. Свою было жалко. А Валину маму нет.

Она рухнула в инсульт на пятом году Валиного успеха. Пришла в театр. Валя сам ее пригласил! Сам! Ну как же! Родной город гения. Валя не любил здесь представляться. И брезговал, и чтобы не привыкали. И чтобы не затягивала провинция.

Он и так считался местной достопримечательностью. И каждый таксист, называя его Валентин Михайлович, мог показать наш дом, наш этаж, нашу школу и кружок авиамоделирования, который непонятно зачем существовал на Валины пожертвования.

Валя был как София Ротару. Поэтому он не пел в Ялтинской филармонии по субботам. И по воскресеньям, конечно, тоже.

Спектакль, на котором свекровь рухнула в инсульт, был мозаичный. Склеенный хорошей музыкой и декорациями из трех Валиных книг. Валя выходил на сцену в кепке, потом менял ее на бескозырку, потом — на шапку-ушанку. Он купался в собственных текстах. Тонул, захлебывался, выплывал на мель, в двух местах парил. Возвышался даже. По морю аки посуху. В рецензиях писали: «Как Бог». Но разве можно быть Богом только в двух местах?

За пять лет Валя привык к тексту. Слова не давили, не натирали, не душили. Слова были забавными и домашними, как штаны с надутыми коленками и…

…рейтузы, пуговицы, история о секретаре горкома, который обращался к согражданам «дети мои». И в ЦК думали, что он хочет выйти из партии в монастырь. А в городе знали: кобель. Такой был знатный кобель, что не врал. Дети — его. Когда секретарский маразм стал крепче, чем партийная дисциплина, дедок взялся составлять списки: когда, с кем и сколько. Попасть в список было выгодно. Но открывалась правда. Учащались случаи домашнего насилия: пенсионеры били пенсионерок. Соседки среднего возраста били друг друга. Задвигалось все: даже квартирная очередь. В приемной толпились женщины с фотографиями разных— от седых до трехкилограммовых— детей. Своих секретарь не бросал. Пристраивал согласно градусу прошедшей любви и пожеланиям отпрысков.

Валя заканчивал этот монолог словами. «Так я попал в МАИ». И натягивал на глаза кепку.

Обычно в этом месте зрители аплодировали. Наши — сидели тихо. Поэтому было хорошо слышно, как мой дед встал и сказал: «Ах мудак! Ну мудак!».

Свекровь тоже хотела встать. Но не смогла.

Дед забросил ее на плечо. Кто учил в институте «медицину», знает: есть такой удобный способ носки раненых. При инсульте, конечно, не желательно, чтобы голова раненого болталась внизу. Но, во-первых, никто ж не знал, что ее хватила кондрашка. Мы с дедом даже не рассчитывали, что она лишится рассудка, дара речи и возможности самостоятельно передвигаться. Думали: обиделась и назло упала в обморок.

Что «во-вторых», я не знаю.

Инсульт был не тяжелый. Молчала и лежала свекровь не долго. Моя злость не успела уступить место жалости. Я с ненавистью мыла ей задницу, полы и варила бульоны.

Возвратилась к нормальной жизни она со словами:

— Видишь, как хорошо, что у тебя был выкидыш!

Вторая история

Ему еще в юности, кажется, цыганка-дура нагадала большую любовь. Он посмеялся и забыл. Был счастливо женат, бездетен. Для него, выросшего среди многочисленных сестер и братьев, это скорее было удачей, чем разочарованием. Во всяком случае, проблема наследника его беспокоила мало. А для жены его эта легкость была и наказанием, и наградой. Она хотела детей страстно. Но он в эту страсть не вникал.

Он вообще не вникал в страсти.

Почти сорок счастливых лет он пытался делать свое дело. Вкладывал в него все, что мог. Был резок, вспыльчив, плохо сходился с властью. Однажды плюнул на все — уехал. Но за границей его не отпустило.

Напротив. Здесь открылись возможности, о которых он раньше не думал. Появились люди, деньги. Многое оказалось если не легким, то вероятным. Он верил в себя. Он видел себя только в деле. Вопросы времени и ресурсов уже не были такими острыми. У него получалось.

Меньше, чем говорили коллеги, но больше, чем он мог рассчитывать.

Нервный и жаждущий результата сейчас и немедленно, он был ленив и спокоен со своей женой. Она быстро старела, но у них у обоих хватало сил на снисходительность и крепкую дружбу. Возможно, жена хотела чего-то большего. Но у него не было: ни для нее, ни для кого-то другого.

А потом появилась эта женщина. И всё в этом явлении было — все, что он считал верхом пошлости: Париж, кафе в квартале Монпарнас, ее духи, ее сумка, ее сбивчивый рассказ о муже, о его бизнесе и детях, которых у нее, кажется, было пятеро.

Все это было ему не интересно. Странным же было ощущение тяжести, которая опустилась на ноги. Как будто что-то придавило к земле ступни. И у него совсем не было сил идти.

Он сказал: «Ноги почему-то отказывают». И засмеялся. Ему на самом деле было смешно. И ситуация, и тетка эта, и ноги без сил. И необыкновенная легкость. Его не смущало несоответствие: там тяжесть, тут — легкость. Было понятно: единство и борьба противоположностей. И еще было понятно, что уже все пройдено. И нет ничего впереди. И позади пусто. Только здесь и сейчас.

Он смеялся и видел себя маленьким. Таким, каким бы не мог себе запомниться. Но это было не страшно, а тоже — смешно.

Она, эта женщина, смотрела просто. Как будто ничего более естественного, чем старый, лысый, хохочущий в кафе на окраине Парижа мужик, вообще не бывает на свете. Она, эта женщина, что-то сказала. Что-то хорошее о нем. Но даже если бы и не сказала…

Сразу стало ясно, что многое до нее было пустым и половинчатым. И он сам тоже.

Но в один момент стал целым. Это было удивительно счастливо, но — плохо.

Он пытался все это называть потом разными словами, чтобы испортить. Он говорил «свалилось на голову», он говорил еще «нам этого не нужно», еще говорил, что ненавидит пошлость, а это именно пошло и никак иначе.

Она, эта женщина, соглашалась. Пожимала плечами. Качала головой. И он ловил себя на том, что тоже. Тоже пожимает плечами и тоже качает головой.

Жена сказала ему, что готова уйти. Коллеги предложили «закрыть лавочку»: остановить процесс и дело. Всем и ему самому было очевидно, что паровоз приехал к конечной станции. И дальше пути нет. Поле, бездорожье, безденежье, скорее всего, работа на чужого дядю, дети… Пятеро, кажется.

И был момент. Был момент, когда он подумал: «А и черт с ними со всеми. Куплю сапоги, ружье, собаку… Буду жить». И в этом «буду» он, конечно, видел ее, эту женщину. И ей не требовалось ни отдельного глагола, ни местоимения «мы».

И нет, она не была его отражением. Хотя многим так казалось. Но у них была другая формула: Она была им, а он был ею. Такое вот мещанство.

Жена советовала ему навестить психиатра. Потому что в сорок лет такие страсти грозят не только распадом семьи, но и распадом личности. Жену было жалко. А себя нет.

С тех пор, как он встретил эту женщину, ему никогда не пришлось себя пожалеть. Не было необходимости. А когда он с ней расстался, то сразу разучился жалеть других.

Расстался. Расстался. Расстался. Потому что…

Жену было жалко. А дело вообще не двигалось с места. И она, эта женщина, ничего не говорила. Ничего не говорила о разводе. О его разводе, о своем. Ничего. Носила фамилию мужа и встречалась с ним, с мужем, на курортах. И, казалось, вообще не собиралась ничего менять.

Он хотел у нее спросить, почему. Но испугался.

А она, эта женщина, расставания не приняла. Она как будто точно знала о нем: никуда не денется. И о себе как будто точно знала. Не денется.

И тогда Он взял ее в свое дело. И нарочно, нарочно ею рисковал. Посылал в Россию с сомнительными поручениями. Пару раз ее даже «закрывали». Но муж платил, выручал, вывозил, прятал. Муж раздражал.

Он ревновал к мужу мучительно, потому что сам бы так никогда не смог. Ревновал мучительно, но верил без оглядки.

И нарочно держал дистанцию. А ей, этой женщине, было как будто все равно. Она никуда не исчезала, не убегала, не хлопала дверью, не вешалась на шею, не требовала объяснений. Была и была.

Жена плакала по ночам. А он уставал сильно, пил снотворное, но сквозь сон — без вины — слышал: плачет.

«Пройдет, пройдет», — шептал он и гладил жену по седым волосам. Она не соглашалась: «Это никогда не перестает».

И фраза эта его злила. Он знал, откуда. Когда-то он учился много и хорошо. Он знал эти боженькины слова: «долготерпит, милосердствует, не ищет своего, все покрывает, всему верит, всегда надеется…». Он не хотел этих слов и этих сравнений.

Когда жена плакала, он понимал, что удачно избежал ловушки. Что чудом не стал, как все, что судьба его — другая. И он почему-то грозил кому-то в потолок.

Но даже тогда, когда грозил, знал: был момент. Один раз за всю жизнь. Или вместо жизни. Или просто слабость.

Но он ее победил. Вообще, если разобраться, всех победил, всех в России построил, со всеми посчитался, стал, кем собирался стать.

И она, эта женщина, его все-таки бросила. Когда он мыслил рационально, то всегда знал, что так и будет. И вот бросила. Умерла.

А момент остался. Только он и остался. Как реальность, данная в ощущениях.

И в этой реальности он думал о том, что был готов дать ей свою фамилию. И тогда, наверное, она легла бы в землю позже, и не под стену, а где-нибудь на деревенском кладбище, под крест, рядом с ним. Владимир Ульянов. Инесса Ульянова.

И все было бы по-другому. Везде. Вообще везде.

И дети, пять, кажется, а может быть, и шесть, приходили бы их навещать.

Новая…

Паша Михайлов сказал: «Убрать вот эти погончики десятилетней давности с пиджачка — и все у вас будет модно. По-человечески…

И все засмеялись.

«Погончики» были в ответ. В ответ на вопросы Кати.

Их было много: зачем людям платья из обоев? Все ли обои подходят для коллекции или их надо специально заказывать? Можно ли оклеить квартиру тем, что остается после дефиле…

Катя сама нарвалась. Она хотела унизить Пашу Михайлова. Это очень простое желание. Унизить, чтобы возвыситься.

Утерянный суффикс. Ся. Все дело в нем. Утерянный или лишний. Как хотите…

Погончики. Пиджачок. Такая была бедность тогда… Такая бедность. Ею одной определялись все желания.

Есть, например, хотелось. Батончиков шоколадных. Все казалось, что они кончатся, а Катя так и не попробует.

А тут— Паша. Модельер. Бывший машинист паровоза. Работал в настоящем депо. А Катя Измайлова училась. В художественной школе. Потом в училище. Потом в текстильном институте. И все это, как дохлая ворона эстонцу, «нне при-ккоди-ллось».

А надо было работать в депо! Надо было догадаться! Если все заказчики — бывшие водители паровозов, то зачем им Катя?

Все смеялись. И Катя — тоже. Хохотала. Оглаживала рукой погончики, вертелась, подмигивала кому-то. Думала, что красивая. Думала, что легкая, умопомрачительная.

А на самом деле была толстая. Это через десять лет только выяснилось. И то — случайно: старые фотографии. Катя себя не узнала. Подумала: «Кто эта бойкая бабенка?»

Погончики. Пиджачок. Ага…

«…И очёчки эти… Может, лучше линзы? — еще сказал Паша Михайлов. — Ну очень запущенный случай… А на пластику точно денег нет?»

Это уже не при всех. Это — на прощанье. В улыбке. В красивых и модных фарфоровых зубах. Спасибо.

Потом Кате сказали, что он — «пидор, но косит под би». Что в любовниках у него — министр, министерская жена и министерский сынок. Все — по разным ведомствам. В постели не пересекаются. Но дружно делают одно дело. Двигают. В большую моду.

А на самом деле у Паши Михайлова была очень пьющая мать-портниха, младший брат-гонщик, сестра-модель и коза по имени Матильда. И вопрос у Паши всегда стоял остро и однообразно: либо мать в денатурате, либо брат — на зоне, либо сестра — на панели.

С Матильдой было проще. Потому что все козы для пьющих людей — примерно на одно лицо. Даже если это козлы.

Когда очередную Матильду переезжал поезд, Паша Михайлов просто покупал новую. Мать разницы не замечала. На козу у Паши деньги были всегда, а на ткани — нет. Сначала подбирал лоскуты за матерью, потом шил из материалов заказчика.

И все это тоже выяснилось только через десять лет.

А тогда Катя Измайлова написала статью «Жуткие розочки Паши Михайлова».

Все снова смеялись.

Паше тоже пришлось. Он смеялся. Так смеялся, что уехал в Питер. С одной стороны, не Михайловское. А даже наоборот. С другой, в Питере не было знакомых министров. И принято было носить вчерашнее. Или даже позавчерашнее.

Паше приходилось ездить. Туда-сюда. На паровозе, который он мог бы водить сам.

В жизни Паши Михайлова не было места Кате Измайловой. У Кати Измайловой тем более все прошло и забылось.

Погончики. Пиджачок. Забылось. Висело в шкафу. Выбросить было недосуг. Отдать — некому.

Встретились в клубе. По логике это должен был быть клуб железнодороджников. Но какая нынче логика?

Паша сидел в углу. Блестел и переливался. Плакал. Бормотал что-то. Выкрикивал:

«…Ничего не знаю. Если бы только мне сказать… А как сказать… Сопли, что ли… В горле стоят. Я ж не маленький. Мне не надо конфетку. Мне — жить. Мне жить… Как же… Все отдам. А кому? Ему? Ему не надо. Подержи меня… На руках. Посади на колени. Я буду послушный. Мне не к кому и не за что… Кому кричать? Кому вслед? Убью…Убьюсь…»

А увидел Катю, улыбнулся: «Ты та самая сука? Хорошо выглядишь».

Узнал. Подтянулся. А Катя его не узнала. Не захотела.

И некому было перевести стрелку, чтобы их пути сошлись. Или чтобы сошлись не пути, а поезда. И чтобы бух-бах-катастрофа, она же катарсис и смысл. И дружба навеки.

Но — некому. Все водители паровозов ушли в Дольче. А некоторые в Дольче и Габбану.

Катя отвернулась от Паши. А он ей прямо в затылок: «Все мужики — сволочи. Скажи?»

Конечно, сволочи. Тут без вопросов. Сволочи. Особенно если губы — лезвиями. Не губы, а так — ерунда, жесткость сплошная. В поцелуях— сложно, а в телевизоре — даже ничего, стильно. Мужественно. Но подбородок все равно — ящерицей. Узкий. И спасибо, что не зеленый. Но каменный. Яшмовый. Холодный.

Губы и подбородок. Еще дыхание, которое трудно отпустить. Всего восемь часов в неделю. На работе не считается. Там он не Кате дышал. А всем. Дышал, говорил, думал. Всеобщее достояние. Гордость нации. Таких раньше торжественно закапывали под кремлевской стеной.

…Но восемь часов дыхания. Целых восемь— Кате. Остальное жданки.

«А жданки — выждались!» — сказала Катя.

Сказала и ушла с телевидения. Все думали — в монастырь. А она — в учительницы. Рисования. Плюс кружок-факультатив.

Ушла в люди! Вместо записки оставила в редакции на столе заявление по собственному желанию.

Там, где все блестело и переливалось, Кати Измайловой больше не стало. О ней не говорили. Но «жуткие розочки» вспоминали.

Погончики. Пиджачок.

А Паша Михайлов отравился угарным газом. В непроданном почему-то родительском доме. У станции. В смерти блестки и переливы с него тоже сошли. И в строгом костюме он был похож на трудовика, который недавно рассчитался из Катиной школы.

Мать Паши на похороны не приехала: лечилась в Швейцарии. Сестра — тоже. Она не лечилась, но в том индийском штате, где сестра возвращалась к природе, принципиально не было ни телевизоров, ни связи. Брат сидел. Шептались, что с братом не удалось.

Зато удалось с министрами и министершами. Прощались с Пашей по-хорошему. Целовали в лоб. Некоторые норовили пожать руку.

А тот, у кого губы — лезвия, жена — из системной династии… Тот, у кого дыхания, если выплыть и остаться рядом, то только на восемь часов…

Тот, чьими ресницами была отравлена Катина кровь…

Тот, который ни разу! Ни разочка! Ничего такого ей и никогда, потому что «слова лгут»….

…Сказал не громко, но так, что всем-всем (министрам, капиталистам, телевизионщикам и всему международному сионизму) было слышно. Сказал не громко, потому что отчаяние — это окончательно, и кричать уже не имеет смысла. Сказал Паше Михайлову: «Любимый мой…

Погончики. Пиджачок.

Ну не смешно?

Еще одна…

При Советах он заведовал складом музыкальных инструментов. Не мясокомбинат, но воровалось тоже хорошо. Легко. И люди все сплошь интеллигентные. Бедные, но ради «скрипочки для сына» готовые голодать на семьдесят рублей, откладывая двадцатку на переплату. Король любил их унижать. Такое наслаждение! Такое счастье было видеть, как эти грамотные суетливо краснеют, суют деньги, просят, лебезят. А он крученый был, скрипочки мог достать хорошие, не магазинные.

В конце восьмидесятых вообще расцвел. Братве сначала гитары импортные поставлял, потом машины немецкие стал гонять. Продавал той же братве. Вовремя сориентировался, бригаду крепкую-верную завел, чтобы, значит, в ногу со временем. За власть когтем зацепился. Одно время даже культурой заведовал. А потом уже всем — стройками, пароходами, железными дорогами, банками. Иначе как холуями вообще никого не называл. Это если вежливый был и в настроении.

А так вообще людей в упор не видел. Говорил, что у кого нет лишнего, тот — животное и должен жить, как животное. Жену где-то сгноил. Говорили, бил ее для развлечения. И прибил. Ну, или какой другой несчастный случай.

Три девки у него росли. Ганя и Регина — запуганные были, но брехливые. Инстинкт самосохранения кого хочешь научит. Бывало, приходит он домой, а у Ганьки — подружки, так он ботинки снимет, в башку ими запустит, за волосы всех потягает, матом обложит, а потом, довольный, и говорит: «Ну-ка, Ганька, расскажи, как папку своего любишь…» Та слезы глотает, но мурлычет: «Люблю, как никто и никогда». Брешет, конечно, но жить-то надо. Мы ему говорили, мол, зачем так с детьми. А он нам по их этой общей программе: «Рот закрой! Если ты такой умный, чего такой бедный? Бабло побеждает зло! На кишках твоих тебя ж и повешу». Ну, такое…

Девки его быстро замуж выскочили. Ганька за албанца местного, а Регина за одного из братков. А ей без разницы — от кого по морде получать: от папаши или от мужа. Лишь бы деньги давали.

А младшая его — Кирка — та с характером была. Ты ей слово, она тебе — десять. Ну, не успел Король ее толком запугать. Бизнес, то да се, закрутило. Росла, как сорняк в поле. Оно и на пользу. Она и бояться его не боялась, а потому и ненавидеть не начала.

К старости устал, к лести привык. Думал, что задница у него — цветок благоуханный, все выставлял ее для поцелуев. Дошел до того, что решил, будто сам по себе ценен. Без бабосов, недвижимости и всяких офшорок. Сказал: «Ну-ка, девки, налетай-забирай! Кто обцелует папочку получше, тому и достанется…» Ганька с Региной оттарабанили, как по писаному. А Кирка плечами пожала. Промолчала по факту. Он ей: «Я тебя в Африку голой пущу. Землю жрать будешь…». А она фыркнула и за француза вышла. Уехала.

Кент Королю говорил: «Остынь, не раздавай майно-то. А то сам голым в Африку. Без майна-то и власти ты что? Ничто!». А он — ни в какую. Пусть, мол, только пикнут. Это ж я им все — и унитазы золотые, и полы, Сваровским лепленные. Это ж я велик. Это ж ко мне по первому свистку все короли и прочие премьеры с прокурорами. Величие мое чтили и чтить будут! Стану жить налегке, как сыр в масле кататься. А зятья нехай побегают. Поприумножают. Пообслуживают мою счастливую старость.

И отписал Ганьке с Регинкой всё. Жить решил сначала у Ганьки. Со свитой.

А свита у него была — я вам доложу. Человек сто: массажистки, повара китайские, борцы дзюдо, спичрайтеры, он же сам ни бум-бум. В общем, всякие были. Нужные — ненужные. Для красоты, для тела, для дела… Я шофером у него работал. Как в запас отправили, так и пошел баранку крутить.

В общем, сто человек… Сам он — идиот буйный. И прислуга такая же. Ганька ему сказала: «Папаша, а давайте-ка поменьше народу в моем доме! Человек двадцать вам вполне себе хватит».

Как он орал! «Чтобы сдохла, чтобы ты выродка родила, чтоб ты повесилась на суку, чтоб земля тебя не носила, сволочь ты неблагодарная». Хорошо албанец в отлучке был, концерта полностью не слышал. Вот.

Наорался Король, наплевался, натопался — и к Регинке. А там — тот же компот. «Вы, папаша, ведите себя поаккуратнее, а не то…

Ушел он от них. Вроде как умом тронулся. Спрашивает меня: «А как это у вас летом так жарко? А где же ваши кондиционеры?» или «А воду вы фильтрованную пьете или откуда?».

А морда у него приметная была, в телевизоре намельканная, на плакатах всяких. Народ его знал и, мягко говоря, проклинал на чем свет стоит. Плюс денег нет. Кому нужен?

Подался к бомжам. Там своя стихия. Ходит наш Король, разговоры разговаривает. Уже не кажутся ему люди такими тварями животными. Но удивлять не перестают. То вещи не от Бриони — сюрприз, то удобства, не к столу будет сказано, не золотые, а так — яма в кустах. То зима настала, как обычно, неожиданно. А из крыши над головой — только теплоцентраль.

Жизнь, в общем, в него проникла. Такая, какая есть. Я ему предлагал к Кирке во Францию съехать. А он — нет. И знаешь, бросил я его. К столовке благотворительной пристроил и бросил.

Не смог. Потому как турист он в нашей жизни был. Не задружил ни с кем, не пригрел никого. Кент его помогал много. Последним делился, морду за него каждому чистил. Но к нему он тоже — никак. Вроде, знаешь, осознал, а вроде — и нету нас. А если и есть, то всегда должны. Мысли его новые поддерживать, бред руками разгребать. То голым побежит, то заговариваться начинает. А людей все равно — как через пленку видит. Или как кента — типа не помнит.

Дальше вообще криминальная хроника. Кирка про ситуацию прознала, приехала. Нашла папашку, отмыла, нарядила. И нет бы ему тут сказать: «Доця, давай начнем все сначала на твоей новой французской родине». Так он — типа ж сумасшедший, но уже нарядный и сытый — молчит, вроде не возражает в имущественных правах восстановиться, во всем на нее полагается. А бабы ж — дуры.

И Кирка тоже. Затеяла против сестер войну за майно. Они ей киллера заказали, сами перессорились, там и яд был, и порча, и поножовщина, натурально друг друга извели, через отравление и самоубийство. Браток, муж Регинин, под раздачу тоже попал. Погиб.

А Король только над Кирой и убивался, что ты… вроде даже по-настоящему чего-то понял. И от понимания этого умер.

Один албанец из всей семейки выжил. Сейчас дерганый такой. Ни детей не хочет, ни денег тестевых. Что рейдеры не забрали, то в приюты для бомжей отдал и в дом престарелых. Говорит, мол, слава Богу, мы до таких денег и до таких лет не доживем. И это не может не радовать.

А мне, знаешь, девок почему-то жалко. Хотя народ говорит, что так им всем и надо, но Королю все-таки симпатизирует больше.

Совсем новая…

Когда моя мама вышла замуж за папу, я уже была. Я ходила в детский сад, носила две тонкие косицы, упрямый взгляд и короткое платье в горох. Еще у меня были всегда приспущенные колготки, белые сандалии вместо правильных тапок в клетку, нелюбовь к молоку и время от времени — глисты.

Глисты в детском саду хотели иметь все. Это было модно. «Глистовые дети» приносили пять сменных трусов, каждые двадцать минут их водили мыть руки, а раз в неделю в спичечных коробках они приносили не какие-то обычные какашки, а настоящий медицинский кал.

Чтобы глисты поселились в организме, нужно было грызть ногти и «контактировать» с зараженными. Инна уже была среди них. А я нет. И это было очень обидно.

Пока я зарабатывала себе глисты, мама нашла папу. Воспитательницы детского сада называли его «неродным». И очень завидовали.

Когда папа повел маму знакомиться с родителями, я тоже уже была. Очень нарядная, в специальных белых колготках и голубом платье «на выход», с двумя «хвостами» и в новой шубе из меха натурального кролика.

Маме и мне все были рады. Особенно папина мама — бабушка Шура. Она вызвала маму в ванную, обняла и по секрету сказала, что кругом — колдуны. Для убедительности она взяла себя за волосы и сняла их. Так моя мама познакомилась с париками. Голова бабушки Шуры была совершенно лысой. Увидев ее, я подумала, что она — большая счастливица, потому что ей некуда вязать банты.

Бабушка Шура считалась сумасшедшей. Это было такое же постоянное явление, как погода, трехразовое питание, книги и поездка к морю в отпуск.

Иногда Шуру сдавали в дурдом. За побеги из дому, за уничтожение польской мебели, слив супов и бриллиантов в унитаз, за мгновенный обмен квартир с ухудшением жилищных условий всей семьи.

Если разобраться, вроде бы было за что. С другой стороны, лечить ее было уже поздно. И не очень честно.

Сумасшествие — удобный социальный диагноз. Гибкий.

Она считалась нормальной, когда забыла французский, заменила отца-сахарозаводчика на «беднейшее крестьянство», перестала понимать немецкий и отправила Гете в нужник…

…Когда заговорила «чувырлами» и стала фрикативно выдыхать «хородская булка», когда однажды надела фуфайку, отрезала волосы и поехала на шахты, когда она одна из всей большой семьи «с высшим образованием» знала, что такое митенки и фрикасе, когда она, читая Чехова, не заглядывала в книгу, а, прикрыв глаза, декламировала, почти пела — по памяти….

…Когда крестила всех попавшихся под руку еврейских детей и, выкрашивая губы предвоенным бантиком, ходила на «немецкие танцы» в клуб, а возвратившись, спала с мужем, бежавшим из фашистского плена красноармейцем Павлом, под кроватью…

…Когда уже после войны «спекулировала» мукой и сидела в «режимном заведении» в ожидании Павлуши, который поменяет ее, Шуру, а не муку, на союзнические сигареты…Когда купила у безногого попрошайки пистолет и держала его под матрасом «на случай», когда играла на гитаре и тонким, но выученным, вышколенным голосом пела блатные песни вперемешку с ариями из «Паяцев» Леонковалло…

Нет, тогда она не считалась сумасшедшей.

Ее сдавали в дурдом только тогда, когда бабушка Шура заявляла, что этот мир — заколдован. И другого объяснения у нее нет, но есть средства, чтобы бороться. Бороться с черными духами, которые время от времени вселяются в собственных детей, в мужа, в унитазы, в компоты и соленые помидоры. Злые колдуны иногда вселяются в каждого.

Мою судьбу после развода решали на семейных советах, потому что она «не лезла ни в какие рамки». Муж ушел от меня к другой женщине. Зато оставил мне свою восьмимесячную дочь Катю. И не надо спрашивать, зачем я выходила замуж за «дядю с ребенком»!

Мама сказала: «Надо отнести и положить ее прямо на порог их квартиры. Позвонить и убежать. Это их! Пусть забирают…»

Папина сестра Танечка сказала: «Это как же так? Это ж взять и просто так поломать жизнь молодой девке! Это ж взять и навесить!»

Папин брат Гриша согласился: «Одно дело хотя бы наполовину свое, а другое — вообще чужое».

Папа и дед Павел молча вздыхали. А бабушка Шура вызвала меня в коридор, скомандовала: «Бери ребенка, никаких колясок, будем делать ноги! Видишь, как оно? Вот как! А никто не верит! Заколдованные они, точно тебе говорю. Заколдованные…».

И мы убежали. Неделю ночевали у бабшуриных знакомых, людей странных, немытых, но добрых. Катькины штаны стирали у одних, сушили у других. Но гладить не гладили. Бабшурины знакомые были люди без утюга. А в конце недели мы ее окрестили. Катьку, а не бабу Шуру. Катьку и меня, если точно.

Свою дурную комсомольскую совесть я успокоила мыслью о том, что хотя бы раз в неделю младенцев надо купать…

Юрий Цаплин /Харьков/

Бурундуки в ручье

1

Один преподаватель художественного училища, выдающийся график и замечательный педагог, имел обыкновение называть учеников «зайчиками» и «рыбочками». Тянулось это с незапамятных времён, пока Аня Нилина не поняла, что «зайчиками» любимый наставник зовёт исключительно студентов тёплых, пушистых и ласковых, а «рыбками» — холодных, скользких и с тупым бессмысленным взглядом. Что тут началось! Слёзы, обиды, бойкоты, подворотенный мордобой, сжигание экзаменационных работ, увольнение, статус беженца и переезд в другую страну.

Мораль: никогда не называй рыбку, даже самую сообразительную и симпатичную, зайчиком.

2

Один преподаватель художественного колледжа, успешный дизайнер и востребованный шрифтовик, имел обыкновение называть студентов «зайчиками» и «рыбочками». «Зайчиками», понятно, юношей, а «рыбочками» — девушек. Юношей — тёплыми, пушистыми и ласковыми зайчиками, понятно? А девушек — холодными, скользкими, безмозглыми, эволюционно отсталыми рыбками, ясно? Что тут началось… Угрозы, иски, демонстрации, газетные статьи, адвокаты, суд, увольнение и запрет на профессиональную деятельность.

Мораль: в чужой монастырь со своим полууставом не суйся.

3

Одна более чем заслуженная поэтесса как-то раз выпустила книгу детских стихов «Вечная битва, или Санта Клаус летит на Солнышко». Что тут началось! Ничего гендерного ей, против обыкновения, припаять не смогли и присудили премию за искромётный нравственный традиционализм и «гелиоцентрическую устойчивость в охуевше-опизденевшем мире современной поэзии».

Мораль: репутация — это «кто», а не «какой», «зачем» и «надолго ли».

4

Одна молодая дама с немаленькими тараканами в голове, по призванию тревожная межпланетная радиограмма, а по роду занятий технический писатель, натурально, сочиняла справку к новой почтовой системе. Вступительную часть было задумано высылать каждому пользователю сразу после регистрации. Предполагалось, что начав с истории письменности и писем вообще, материальной и электронной почты в частности, обтанцевав философскую ценность связи, приветствие команды разработчиков расскажет о преимуществах нового сервиса и создаст у клиента иллюзию присутствия, вовлечённости, доброжелательности и сотрудничества (вкупе с неуверенностью в конфиденциальности, перспективности и надёжности прочих почтовых систем). Дама-надомница только что вернулась с кухни, волоча на шнурке связку крашеных гуашью газет — в их удручающем взаимоположении и состоянии опытный человек легко узнал бы одну из собачек-бессмертниц русской литературы, неизменные во всей своей живучести, обречённости и непостижимости тип, образы, а зачастую, что скрывать, и идеи которых пытались воплотить «такие мастера слова, как Достоевский, Тургенев, Гаршин, Чехов, Куприн, Троепольский, Владимов», — глядя под стол на мирно шуршащую собачку, дописывала дама. «Sincerely yours. Шануймося. Az üzlet már zárva volt. Czy te bułeczki swieze? Smím prosit o valčik? Dánke, Schöne. С любовью». Набросав историко-эпистолярный экскурс и оставив корпоративные похвальбы на потом, Н. принялась за главку о почтовом этикете:

«Получив письмо, не отвечай на него как можно и как нельзя дольше. Неотвеченное, оно у тебя есть, — раздраженная экивоками немолодого провинциального человека, чьи сочинения её тараканы когда-то нежно любили, расстроенная присуждением премии когдатошней сопернице и интимной подруге, строчила надомница-дама. — А когда — правильно в голове подсказывают, рано или поздно, потому что вовремя в таком деле не бывает, — когда всё-таки напишешь ответ — будь умницей, постарайся как можно дольше его не отправлять. В горестный, хотя избежимый миг отправки дефицитная энергия…» — торопилась дама, чувствуя, как слово за словом перетекает из неё эта дефицитная энергия в слишком длинный текст, адресованный слишком большому числу потенциально внеземных адресатов.

Мораль: всяк сверчок ищи свою рыночную нишу.

5

Ты уже, наверное, догадалась, к чему это, — писал один не вполне молодой человек своей вполне молодой корреспондентше, — а может и не догадалась, может я только выдумал себе чью бы то ни было, в том числе и собственную, догадливость, в то время как мир как раз катастрофически недогадлив, то есть наоборот: недогадлив счастливо, охранительно и устойчиво; ласков, но в ласках своих небрежен, хоть и называет нас то «солнышками», то «далёкими друзьями», телеграфируя милые, раздражающие, выводящие из себя «будь здоров», «держись», «сочувствую», хотя в сущности, что может быть нежней, чем со-чувствие, и почти издевательские смайлики, — хотя что может быть смиренней, чем не нарисованные даже, но взятые взаймы примитивные, безликие, обобществлённые «☺☺», которые, тем не менее, заставляют то сжиматься, то расцветать, то беситься от давнего страха, — и ты ждёшь этих страшных и информативных писем утром, днём и вечером, а твой (текстовый процессор услужливо и оптимистически подсказывает: «Твой навеки») собеседник не торопится: не торопится, потому что редактирует перевод, верстает районную газету или подключается к новому почтовому сервису, а потом, закончив работу и обустроившись, пишет примерно следующее: «Привет, здесь хорошая погода, вчера ходили с мужем в новый ресторан. Твоя — Тигровая краватка 1, con amore», — и ты тогда тоже издевательски думаешь: интересно, товарищ Слуцкий написал «Лошадей в океане» до поездки в Италию или после? Хорошо бы после, потому как если исходить из нашего скромного, но верного понимания основ-истоков поэтической комбинаторики, не что иное, кроме нововыученного присловья «Con amore», сподвигнуть на сочинение с таким названием не может. Или это были не лошади? или не в океане? В общем, надо в интернете проверить. Или ещё где. Я на самом деле смутно помню, что там какой-то случай из жизни в основе лежал, но дела это менять не должно. Аня, Аннушка, Нюша, кофточка, лампочка, сестричка, подружка-палиндром.

Морали, милый, у меня себе и миру нет, а тебе такая: не ищи вербальных решений для невербальных задач. «Целую в щёчку», «удачи».

6

Есть две гипотезы. Первая, подчёркнуто «мужская»: если говорить друг другу тривиальные вещи, мир испортится. Вторая (зачёркнуто «женская»): если говорить друг другу нетривиальные вещи, все нетривиальные вещи очень скоро закончатся: станут тривиальными. Кто считает, что одна версия другой не помеха, те, в основном, помалкивают.

Молчание требует пейзажа. Пейзажей, как и нетривиальных вещей, на всех не хватает. Мы родились в городах. Города не созданы для молчания.

В городе, то есть в этой жизни, если на твою долю не хватило нетривиальных вещей, стоит говорить друг другу тривиальные вещи так серьёзно и изобретательно, чтобы они — по меньшей мере, на момент их произнесения, — переставали быть тривиальными. Больше помнить, реже сравнивать, и довольно об этом.

Не мораль, праксис праксиса.

7

Иногда кажется, что всё устроено как-то неправильно. Например, что секс или что-то типа того нужны как раз в детстве, когда и спать одному страшно, и вообще повышенная зверушечность… А то получается какая-то левая компенсаторика: атавизм, где ему быть не пора, и инфантилизм, где его гонят в дверь. Плюс тебе Толстой раздражается и Сомерсет Моэм подмечает всякие правильные общеанглийские брезгливости… а кому мил раздражённый Толстой?

И вообще, откуда эта тоска по детству, столь внятная большинству здесь присутствующих? Это ведь — как пишет Костя, недоказуемо, но ощущаемо — тоска по времени, когда мир уже был эротичен (мир всегда эротичен), но ещё не разделим на объекты, которые можно и хочется любить/иметь, на объекты, которые иметь/любить нельзя, и на объекты, которые иметь/иметь не хочется, но придётся по целому комплексу причин (причины эти так и вручают конгломератом, в авоське; кому не нравится, тот тратит на разбор приданого более-менее всю самоосознательную жизнь — пассаж знамо в чьём духе). Тоска по времени как бы неограниченных возможностей, из которого неправильное нынешнее представлялось «правильным», но не представлялось, собственно, «временем».

Вывод: «правильно» и «временно» — это, к сожалению, синонимы. Что правильно, но, к счастью, временно.

8

Проблеваться. Выблевать реальность. Выблевать раз и навсегда все свои так называемые отклики на что бы то ни было. Проститься с А, Б и В. Не прощать, не забывать — выблевать.

«Его тошнило, но вырвать он не мог». Прописать рвотное миру. Это несложно. Сложней изготовить и выдумать или собрать и высушить лекарство. И лучше бы его открыть, чем изобрести. Цепную рвотную реакцию, да, но почему-то кажется, что верней — маленькую такую термоядерную, управляемую, в масштабах отделённого себя, киловатта на два лихой бесполезной мощности. Выблевать реальность: дел останется совсем немного, и есть такая надежда, касаемо оставшихся жутко повысится КПД.

Можно так (А'), так (Б') и так (В'). Последнее проще всего: реальности кажется, это она выплюнула вас.

Миллион тонких связей. Не преувеличивай, полдюжины толстых. Вылупиться на А", Б" и В" с непониманием — всё равно что вылупиться из яйца. Социализация. Эксплуатация человека, к сожалению, — к сожалению, человеком. Трупоедство. Мелочь не в кармане брюк, в кармашке кошелька. Пот солёный на вкус, а на запах порнографический и кислый, как у сорокапятилетних кондукторши трамвая, огородницы, поэтессы. «Ты себе — Галочку, они тебе плюсик». Получается чуть-чуть успокоиться или развеселиться, — сблевать реальность не получается.

9

«После того, как все слова были заменены на ангел, на демон, а на боже мой, сообщение обрело литературную осмысленность», — пояснил в интервью нашему каналу издатель университетского боевика «Коммутативные операции».

Результаты по главному корпусу: «ангел» — 90 вхождений, «демон» — 223 вхождения, «боже мой» — 516 вхождений. «Мораль» — четыре вхождения.

А что же «мудрость», Святая София — материнское лоно, влекущее обывателей и философов? Так это ведь просто сфиэ, sphere по-английски — выеденный в скорлупку бильярдный шар; мыльный пузырь, нуль, nihil, nothing!

Наступить на горло собственной «Пепси». Стоять на своём. Есть род поэтического бахвальства, которое не перестаёт быть бахвальством, даже если автор готов делом и жизнью ответить за каждое слово.

Дальше я не знаю, что писать, и поэтому надо начать сначала.

Я всё слушал, слушал — да вдруг как закричу: «Папка! Что ты всё врёшь? Это же ты мне объясняешь, как устроен молочный сепаратор, что стоит в деревне у бабки!» (Аркадий Гайдар)

Пафос — это яд. Иногда, в малых дозах, он может быть полезен.

Поначалу кажется, что юмор позволяет обойтись без пафоса. На самом деле нет, известные нам примеры длительной эксплуатации этого предположения в творчестве доказывают обратное.

Пафос без юмора зачастую неоправдан; юмор без пафоса мелок, не нужен и бессмыслен по определению.

Пафос — это нечто на роли смысла. За неимением смысла мы подменяем его пафосом и сами раздуваем свои паруса.

…Боролись, играли в Тарзана 2, выделывали идиотские трюки на велосипедах. Невесёлое это было дело. (Трумэн Капоте)

Что до веры, то, видишь ли, верить в Бога можно, только ежеминутно ужасаясь чему-то в себе: чему-то, что — так мнится верящему— необоримо без обращения к высшим инстанциям — ни в одиночку, ни, тем круче, храброй толпой.

10

И вот ты взрослеешь. И тебе исполняется ВО или около того лет. И в один прекрасный день ты обнаруживаешь, что можешь помочь кому-нибудь добрым советом не потому, что ты умнее, а просто — жил дольше, читал (болел, любил) больше. Ох, не радуют такие открытия (а что не радуют — не радует вдвойне). «Смири гордыню, уёбок. Возможность помочь — радует? Да и при чём здесь томные твои тридцать лет?»

Заёмная энергетика конвенциональной брани.

«Ни при чём. Радует. Но не примиряет».

«Усталая, но трудолюбивая молодая женщина с тощей шеей почти непрерывно барабанила по разбитому пианино». (Томас Вулф)

Разъединённость. Сначала ты, в меру своих невесть почему флуктуировавших вкусов и занятий, обосабливаешься от окружающих (их волнует, ими владеет прочее). Обособившись, по молодости лет надеешься, что приобщился таким образом к новому, пусть немногочисленному и рассеянному, но куда более «качественному» обществу. Неизбежные встречи с другими обособившимися показывают (вы видите друг друга более различными, чем схожими) ошибочность предыдущих представлений. Некоторое время, терпя подобные— горизонтальные— поражения, тебе суждено надеяться, что причины столь разочаровывающего несходства — в твоей заслуженной интеллектом и знаниями принадлежности к иному культурному кругу (разумеется, тому, что повыше). И ты даже находишь этот (интеллект— знание— интуиция), казалось бы, свойственный и предназначенный тебе круг, и даже с остаточной настойчивостью («право имею») знакомишься с терпимейшими из входящих в него достойных людей, которые и дают тебе понять всю твою им чуждость и разделяющую вас интеллектуальную пропасть. Схема (вырастание из круга — вхождение в новый — разочарование — вырастание — [… —… —…]х — и, наконец, невхождение) многоступенчата, одиночество неизбежно.

Удивительный зверёк ай-ай, обитающий на Мадагаскаре, громко и жалобно хрюкает, а долгопят, который, возможно, более близок к основной линии приматов, кроме своего высокого одиночного крика издаёт печальный пронзительный писк, похожий на обезьяний. (Джулиан Хаксли, Людвиг Кох. Язык животных.Москва: Мир, 1968/Julian Huxley & Ludwig Koch. Animal Language: How Animals Communicate.New York: Grosset & Dunlap, 1964)

11

«Это что же, флирт?» — писали тараканы молодой женщины, исследуя и разделяя человеческое и слишком человеческое (властвуя только над последним), на что продвинутые тараканы немолодого человека отвечали: «Флирт флирту рознь. Бывает флирт — физиология лезет из распаренных тел, бывает — флегматичные лошади, истово рассчитывающие танцевать, а бывает— фантастически любопытные истории, рассказанные тебе. То есть Вам. Кстати, заметили ли Вы, дорогие так называемые тараканы, какая за прошедшие века межвидового сотрудничества приключилась с этими на вы и на ты внутричеловеческая путаница? (Мы-то в курсе, обращение на вы из человеческих уст — известно чьё, известно к кому.) Удивляют ли Вас люди, перенёсшие наше благородное самоназвание на бытовых, сколь и безобидных насекомых, уличающим образом подчеркнув: это мы для них, людей, несущественны и почти незаметны; им, людям, ничуть не угрожающи, но непостижимо неприятны; ими, людьми, не отрефлексированы: изгоняемы, убиваемы, но неискоренимы и неуничтожимы? Доводилось ли обратить внимание на отрицательные коннотации, которыми обросло превращение Грегора-Кафки в жука, долженствующее в исходном небесном пратексте обозначать открытие человеком себя (то есть упрощённо, но благородно мыслимых как целое нас)? На кой перекрашены и распушены хитиновые крыла их ангелов? Что хрустит под тапкой олигофрена?»

Или «тапком»?

Ничего не знаю, не могу связать двух слов.

Любопытно, отмечают тараканы, наше желание связывать слова, будто это какие-нибудь опасно свободные радикалы. Или чтобы не разлетелись: тогда их свяжет кто-то другой. Тривиальные самозащита и конкурентное приобретательство, — в общем, собственничество.

12

Собственничество, согласен, бережливо. Но, не согласны, всеядно, так что собачкой ему попасться или кошечкой, крысой, мышью или тараканами, «вредителями, шипами и колючками», младшими и старшими научными сотрудниками, бурундуками — выбирать без толку: куда важней быть услышанным, чем названным, да?

Впрочем, тут всё как-то очень связано, ибо что проще: построить дом или разрушить дом? Съесть пряник или исторгнуть из себя то, что осталось от пряника? Посадить дерево или срубить и выкорчевать дерево? Научиться плавать или разучиться плавать?

И эта боязнь: что кто-то поймёт тебя лучше, чем ты понимаешь себя сам, и признает негодным, и ограничит в хождении. Вздор, недоаристократические претензии на корону области: в хождении куда? В хождении с кем? В хождении там, в хождении потом.

Плохое сделать — ужаснуться — лучше стать, стать лучше; что дальше? Вторая, так сказать, чистосердечная итерация? Или, как сказать, остановиться на достигнутом? Остановка в пути, сознательное самоограничение, небрежная огранка выдыхаемого смыслоконцентрата. Не вязкое делание, но бодрое исполнительское искусство. У меня градиентная заливка на месте категорического императива. Овсянка. Достаточное количество неправильных шагов, чтобы перестать верить, что тебе ещё могут верить те, чьё доверие тебя вполне ободрит, но не то чтобы обяжет. Оставь надежду всяк себя плодящий. Сделай лоха.

Ария первого бурундука

а чего бы ты хотел

если всё это не то

если всё это не то

я хотел бы наобум

наобум надоедат

денег нет недоедат

так что надо гатить путь

дина гатина ты моя

ну и что ну и зачем

низачем ну и ничто

только надо быть совой

а утром жаворонком вставать

биться в темень головой

яна токарева ты моя

слушай, вот тебе рассвет

слушай, вот тебе закат

скатертью, которой нет

в городе, который над

все плюют, что всё пройдёт

всё пройдёт, а все плюют

все живут и ты живут

а чего бы ты хотел

мария степанова ты моя

спи, евгения лавут

Ария второго бурундука
Точка фокуса

Не такая уж старинная, но такая родная и протяжная, плыла-дрожала над микрорайоном русская песня. Певцы сидели на балконах четвёртого этажа П-образного многоподъездного дома, извнутри на перекладинке буквы «пэ», а песня, сфокусированная домом, устремлялась в окраинную даль. Преображалась, отразившись от соседних и неближних домов. Поднималась к небу, звуча так, как звучит, должно быть, молитва горца, когда подхватывают её родные ущелья и обставшие склоны, и как никогда прежде не звенела русская душа, да и не будет больше звенеть: певцы немолоды, а мы, их дети и племянники, песен вслух не поём, — и всё-таки из этой, может, неслучайной точки встречи русских гор и русских певцов она неспешно поднималась к небу, эта песня. И за будущее. И за прошлое. И за тоску былых просторов, которую наши предки не раздумывая взяли с собой в разумную тесноту крылатого городского жилья.

29 августа, шестой и седьмой подъезды, остановка «Универсам», вход со двора.

Ария третьего бурундука

Мы стояли на площади и слушали музыку эволюции. «Эволюцией» назывался визжащий и ухохатывающийся центробежный аттракцион. Пятью минутами раньше я думал, что постараюсь больше никогда в жизни не говорить о поколениях: кажется, всё лучшее, что было в истории (эволюции) человека, произошло помимо и вскользь поколений, а то и вопреки поколениям. Между («он жил меж нас») и сквозь (ну да, от тёти к племяннику, «мальчикам А. и Б. — от опасного соседа, играющего на трубе»). С усталой, но беспощадной любовью.

«Это судьба», — говорим мы. Где? Кто такая судьба? Умеет ли судьба считать до семи миллиардов?

Нравиться людям — не смысл жизни, а искус. Искус плохой жизни — приём хорошей.

Сексуальной привлекательностью, считала она, надо как-то пользоваться самой, пока не воспользовались другие.

Сколько оборотня ни корми, а он всё смотрит в сторону просторного вольера.

Ария четвёртого бурундука

Люди на снегу, как на белой ленте конвейера. На работу бегут, а кажется — едут, сверкают новенькими пуговицами-заклёпками. Впереди людей ждут многочасовые испытания, прогонки, опыты и тесты, а в конце пути — неизбежное ОТК с отбраковкой: мастер дядя Миша рассмотрит каждого участливо-пристально, сверится с путевым листом, задаст важные вопросы, постучит в потайных местах серебряным молоточком… Людей же в первую очередь интересует, что будет дальше. Дальше их построят в колонны и отправят своим ходом в какой-нибудь донельзя периферийный, отсталый в смысле инфраструктуры, увеселений и общественно-значимых событий пункт А, — а может быть, завернут каждого в хрустящую бумажку крыльев, аккуратно упакуют, пересыплют небесной манкой и повезут в передовой пункт Р, общественный и культурный центр, неизменно достигающий по всем макро— и микропоказателям прямо-таки заоблачных высот. Многого мы не знаем: действительна ли в новой столице харьковская прописка, свиреп ли пропускной режим, ходят ли между многонаселёнными пунктами А и Р письма, — но всё это будет когда-то, а сейчас люди на снегу, как на белой ленте конвейера, ползут себе и ползут, а я гляжу на них с запредельных и непричастных высот двенадцатого этажа, но через пару минут выйду и буду сам маленькой чёрной точкой на белом, — если не растворюсь, конечно, вовсе.

Ария ручья

Задание третье. 1. Это полная ерунда: его дело не может быть передано в трибунал. На примере нашей вчерашней телефонной беседы, Аня, я усвоил абсолютную несостоятельность диалога вежливых людей: так и не войдя в разговор, мы уступали друг другу в его преддверии; эфир был полон пауз, запинок и не ментальной отнюдь, но вполне витальной пустоты. Ты — замечательный человек, ты не понимаешь меня лучше всех — почти так же хорошо, как я сам себя не понимаю. 5. А сейчас давайте перейдём к обсуждению самой статьи.

Что есть хорошо структурированное арт-пространство, как не только исчерпывающее описание пишущих, изображение изображающих, но и разъятие, а значит, и разобщение близкого— торжество различий? Иго классификации кроветворно в одном смысле, спасительно во многих, но не будем забывать, что в основании его покоится мёртвый гербарий, шевелится подневольный зоопарк. Нам, различающим, — волнуясь, говорил Санта Клаус, — с этим жить.

6. Все присутствующие встали, чтобы выразить свою благодарность великой балерине. Найди себе технического интеллигента с редким ударением на втором слове. Внешние благополучие и наглядность; многогранный блеск мелеющего, прихваченного морозцем? маразмом? — рассыпающегося ума. 10. Он заядлый курильщик и его совершенно не интересуют все эти разговоры о вреде курения. Оглядываясь назад; околослужебные браки по собственному желанию. 9. Только богатый внутренний мир помогал ему выжить. Оглядываясь окрест: материальная независимость, она же— привязанность к заведённым расходам. 19. Его главной целью всегда было найти настоящую (подходящую) работу. Способность иметь мнение, приобретённая в среднешкольные годы. 11. Мы оказались не готовы к его мудрёной речи. Рыжая девушка с человеческим лицом, в которое он чуть было не влюбился. 26. Я ничего не слыхал о нём много лет: не знаю, жив ли он. Из положительных качеств — неумение тратить деньги. 22. Он держал дверь открытой, пока все дети не вошли в дом.

«Гав, гав! Мама, смотри!» — зевают, обратив мордочки к зрителю, спаниель и спаниелев мальчик на фоне апокалипсических картин. 29. Неожиданно впереди показался слабый свет.

Сейчас его огромный Золотой Небесный Город из космического пространства, окружённый гигантской сферой, называемой Кристальным морем, приближается к Земле. Как говорит Библия, это прекрасный город в форме пирамиды, размеры которого — 2400 километров в длину, ширину и высоту.

Затем мы отправимся с Ним на великий Праздник Победы в Его Небесный Город, который будет парить в космосе недалеко от Земли.

34. Избранный президент официально вступит в должность только через два месяца. 35. Я бы с удовольствием съела что-нибудь сладкое. 36. Генеральный прокурор оказался неспособным справиться с этой проблемой. 37. Она слишком переборчива в еде и предпочитает не есть ничего в горячем виде. Выйдут из-за кухонной утвари синееды, но мы отгоним их алыми флажками: твоим из «Макдональдса» и моим с первомайской демонстрации. 38. Единственная цель данной статьи — ознакомить читателей с основными направлениями развития отрасли.

39. Он был очень предан своему старому креслу и никогда ни на что не променял бы его. Проклятие, посланное на Землю после того, как человек впал в грех, будет снято, и Земля обретёт красоту Эдемского сада. Не будет больше сорняков, ядовитых шипов и колючек, вредителей и паразитов. 40. Моё мнение полностью совпадает с твоим.

Благослови тебя Бог! Мы любим тебя и будем рады прислать тебе больше информации и красочных плакатов.

Сергей Шаталов /Донецк/

Из цикла «Театр земной астрономии»

В Костюмерной

…Плевать, что он чувствует, когда облачается в меня. Я холоден, как настоящий театральный костюм, и если его тело покрывается гусиной рябью, значит, я верен себе. Быть может, мы с ним из разных спектаклей. Быть может! Но художнику по костюмам невдомек, что случилось или случится на самом деле. Задумать меня — еще не значит осуществить. Да, я не так прост. Именно поэтому нужно помнить обо мне не только в дни перед премьерой. Отвратительные, скажу вам, дни! А эти костюмеры!.. Сорвать бы с них одежду — да на голую сцену…

Я же не успеваю привыкнуть к самому себе! Почти перед началом спектакля решают меня переделать. И ради чего? Ради кого? Ради какого-то дурно одетого из темного зала?.. Кажется, ему неловко появиться передо мной в таком виде. Вот он и скрывается, чтоб не перешили вместе с его тряпьем. Видимо, тот, на ком вершилась примерка, и отговорил от этой безумной затеи. Дескать, и такой сойду — не столичный же театр! Я ему, конечно, по пояс… Хотя его роль и без того уродует меня, отдаляя от НЕВОЗМОЖНОГО все дальше и дальше…

Не думаю, чтобы кто-нибудь из театра по-настоящему желал овладеть мною. Меня после спектакля нет. Это и есть результат дурной игры и безвкусицы. Их волнуют не другие движения, а бегство вперед. Поэтому зрители должны помнить меня, а не актера. За что его помнить? За то, что он бездарно ждет свою реплику? За то…

Боже, как тяжело дышит, выкрикивая: «Быть или не быть!» Я просто трещу по швам на этих словах. А потом: «Вы можете играть на флейте?» Ему в ответ: «Нет!» — «Так как же вы смеете играть на мне?» Я весь в испарине от его выкриков. В конце концов, я дурно пахну. Я просто ору всеми своими складками: «А вы — вы можете после такого обращения носить меня? Раны, которые латает время, хранят в себе яд! Не страшно? Тогда отодвиньтесь на одну незаштопанную боль».

Я думаю, роль должна начинаться с костюма. Меня необходимо нарисовать, начертить… хотя бы на воде. И тогда я смогу обозначить новые жесты и знаки. Значит, текст — для костюма, а не наоборот! Игру нужно переживать до ее исчезновения, до расставания с самим собой. И только потом возвращаться в ВЕЛИКОЕ НЕНАСТОЯЩЕЕ. Если окажется, что кто-то по-прежнему в пределах пережитого, значит ОН проиграл. Проиграл неотвратимость сближения.

Когда я войду в свои права, не стоит разрывать меня своими телесами. Я должен парить, как облако неразделенной игры. Как то, что вам еще не пришло в голову.

И не шейте меня в отсутствие актера. Я сам его выберу. Только доверьтесь мне, и театр обретет ВОЛЮ К ТЕАТРУ, а следовательно…

Гримопадение

…Интересно, кто сегодня играет: я или маска? Она для меня просто ФУК. Я же священное растение на лице актера. У меня точно такая же температура, как и у него, и пот почти напополам. Именно, почти… Не считая слез. Я не могу утверждать, что слезы принадлежат одному ему. Те изменения, которые они вносят в мой мир, лишь усугубляют впечатления людей. Слезы становятся зримыми. И уже по моей воле проникают в зал. Все рыдают: ха, ха, ха! Чего не скажешь о маске: ее можно смыть, снять, разбить… меня же смыть невозможно, как с женщины — первого мужчину. Это потом меня растащат на воспоминания. А сейчас — я Ничей. И этот «Ничей» и есть паром через Стикс, через мое сердце, через его голос.

Без травы, без солнца, я в той стороне театра, где зрители покидают свои места. Я сопровождаю их своим отсутствием. И веселюсь от того, что в одно мгновение угадал их всех сразу и стал больше, чем они.

Я — мастер сближений. Самых непостижимых, самых опасных, ибо я растекаюсь, бегу, ускользаю. Это возможный праздник, связанный с взаимным разрушением. Но как при этом сохранить ВСЕ во ВСЕМ?

Я — грим. У меня есть имя, до обморока разное. Сейчас я — Пьеро: стоп-кадр снегопада на лице, и ваш взгляд проваливается в мое прошлое: древние сожженные карты и прах безнадежно устаревшего компаса — это и есть мое тело. Глядя в такой раскрас, можно потерять все координаты здешнего пребывания и подняться вместе с актерами над сценой. Такое чудачество может оказаться незаметным для тех, кто следит за развитием пьесы, а не за теми, чья жизнь осталась в гримерке. Актеры подпрыгивают вверх и возвращаются в другой спектакль, меняя местами сердце, тело, голову. Однако КТО ЖЕ (или что же) из всего этого должен остаться?

Скрывая в надмирности миманса их отсутствие, я дурачу публику до возникновения еще одного театра, почти такого же, но где они умирают от хохота, глядя друг на друга. И хотя в такие минуты я освобождаюсь естеством своего тела от самого тела, настоящий грим наносится, покуда лицо не станет светом. Если ты не запомнил этот СВЕТ хотя бы во сне, значит— встреча с вами невозможна.

Декорация изгнания

…Главное — своим видом убедить публику, что актера на сцене нет. Он, вероятно, был, очень недолго, даже не успел представиться, даже голос его потерялся среди шумов. Но в настоящем — его нет. Растворился. Трудно поверить, что это сродни обычной погрешности, но это так.

Весь спектакль занят его ожиданием. На первый взгляд — все, чем актер когда-то жил и что он значил — теперь не существует. Но это — на первый взгляд…. Скажем, сад его заблуждений сохраняет то, ради чего он исчез: покой и святость. Скажем, реквизит, движимый трепетом и волей сидящих в зале, есть тропа артиста из любой точки зала, откуда бы он ни возник.

Только ослепительный разрыв предметов заставит зрителей пережить расстояние, равное световому году. Дотянуться до развороченного целого невозможного. Разве что встать вровень с ним. Но как? Ценой чего? Ценой рухнувшего под тяжестью воздуха стула?

Полная потеря сознания — вот дверь, через которую войдет актер, едва удерживая в руках солнце, равное солнцу. Все мое тело неспособно следить за пассами его ладоней — больно. Больно даже не от света, а от невозможности задержать их пересечения в себе. Через сны, через волнения он, из страха перед ролью, раздарил нас всему, что дорого.

Не смаргивая слезы, его пронзительная пластика заставила осознать себя фрагментом недосказанного солнца. И слово остановилось перед предметами и не прошло их насквозь, как это происходило и происходит в еще не сгоревшем театре.

Видимо, задерживаюсь в этом плаче надолго. Но… Картонное окно промокло и перестало быть окном. Дверь перестала быть дверью. Сад — садом. Лес — лесом. Гора — горой… Облако из папье-маше… все вода, и новорожденные события из краски и клея текут, тонут. Вот и я перебрался на пол. Но и он скрипит, и булькает, и грохочет под ногами этого сумасшедшего, который сжигает всех, кто пережил его отсутствие.

Из разного…

На больших дорогах нередко встречаешь

одинокую волну, не принадлежащую

ни одному океану.

Анри Мишо

Не картина

Не поднять руки — отупела. От тяжести, что ли, или от неумения держать карандаш? Сколько лет рисую, а так и не сросся: так и не знаю, куда деваться между тем, что пишу, и тем, чем пишу. В голове все копошится, трепещет — сразу, и не разглядеть: то ли фрагмент какой-то азбуки, нервной, взволнованной до икоты, то ли рука утопленника, как перископ подводной лодки, будто и не утопленник вовсе, а так, долго плывущий под водой, а то и совсем как во время ускоренной съемки: люди, люди, дома, фрагменты поездов, фрагменты одежды, а потом опять люди, люди, улицы, рыбы в зеркале, Луна (но это все не точно, а как бы).

Когда-то ко мне часто подходил незнакомец (странно, но один и тот же) и просил продать картину, но я отвечал, что не художник, что никогда и ничего…

Я долго боялся рисовать — а вдруг получится? И уж тогда не отвертеться, даже если жить под водой. Дно — идеальный холст: рисуешь и тут же прощаешься. А выйдешь на берег — все одинаково и красиво, как если бы это все: деревья, песок, камни — из меня, точь-в-точь как там, когда я каждый день, не подозревая, что…

Песок под ногами плавится — одно стекло. Стеклодувы выдувают всяческие ухищрения, чтобы сиюминутно добыть чистейший спирт. От стука стекло звенит, переливается, но ноги не держат. Инсценировать солнечный удар в момент каких-то повторений в воде, в зрачках, и никогда больше не жить в тех местах, что рисуешь, в тех местах, где не любил…

«Я так несчастна», — летело параллельно берегу.

Отвернувшиеся от голоса люди стояли у самой воды. Их загар лежал перед ногами и не поднимался, будто после бессонной ночи, будто истоптанный армейскими сапогами, будто и не загар, а чужая одежда. Чье-то присутствие над головами волновало меня как охотника. Настоящего охотника, безо всего и даже без ружья. И я придвинулся к морю всем телом, всем дыханием и всеми глазами. И надо же! Я стоял, как обманутый музыкант, которому вместо нот подсунули голую женщину. Она неохотно очищала тело от водорослей и говорила кому-то: «Это было давно. Корабль утонул, а я нет. Боже, сколько времени я в этой воде! Все тело пропиталось солью и планктоном. Мне срочно нужна ванна. Мне срочно нужно много вкусной теплой воды».

Уже в доме моей четырнадцатилетней знакомой она позволила мыть себя. Несмотря на смертельную усталость, голая женщина представлялась как моя давняя возлюбленная и постоянно говорила, говорила:

«Ты неправильно затачиваешь карандаши, и вообще тебе вредно рисовать на бумаге и вредно рисовать голых женщин. Вот я, например.

Зачем я тебе? Я даже не могу рожать, а ты меня моешь, и я этому рада. Рада так, что тебе не остановиться только на мне. Ты и дальше пойдешь мыть, покуда не перемоешь в округе всех голых женщин. Но голая женщина — это редкость. И поэтому я рада. Остальных придется раздевать. На такое ты не согласен. А я первая и единственная голая женщина в твоей жизни».

«Ну, скажешь!»

«Конечно скажу! Если тебе кажется, что ночью и под одеялом».

«Сука ты, а не художник, — произнесла юная хозяйка и наполнила ванную комнату табачным дымом, — я тебя уже десять лет люблю, еще с того времени, когда ты совсем не умел рисовать. Я люблю тебя, люблю, а ты приводишь в мой дом всяких голых. Хоть бы дал ей во что-нибудь завернуться, перед тем как переступить порог, — она плакала и говорила, говорила и плакала, — хоть бы во что-нибудь! А то я и сама разденусь, и будет у тебя целых две голых, — она сделала паузу и уточнила, — целых две голых женщины, — и снова через паузу, — и запомни, к коллективному сексу это не имеет никакого отношения. Я чиста и невинна. Знай это».

Девчонка сняла одежду, утерла слезы и повелительным жестом пригласила всех в большую комнату.

«Давайте пить чай, но сладости будете искать сами. Я только укажу, где они могут находиться. По ходу и рассмотрим друг друга».

«Девушка, вы не подумайте, что я из принципа не ношу одежду. Просто одежда не носит меня. Она на мне сдыхает. Да-да, так страшно, и сны всякие. Поверьте, очень страшно. Море мне совсем о другом: и не о вас, и не о нем, а так как-то…

«Мне бы хотелось вам верить, но я не умею. И в школе плохо учусь. Все мои сверстники на уроках, и давно на уроках, мне же остается только быть с вами».

Голая женщина раскрыла сервант и среди кукол и предметов чайного сервиза обнаружила залежи пирожных.

Голая девчонка как-то виновато и чувственно приблизилась к голой женщине и почти молебно: «Он пусть не раздевается. Незачем ему раздеваться. Он же художник. Ему нужны впечатления. Мы их будем создавать. И давайте обнимемся. Только после того, как вы прожуете, и не глотайте так быстро, мне это действует на психику. Я подойду, когда вы все съедите и вымоете руки разной водой. Они у вас такие жирные. Я боюсь ваших рук, как и своего тела. Я и в ванной никогда не смотрюсь в зеркало. Всегда его полотенцем закрываю. Я вроде как не профессионал в таком деле. Вроде как любитель. Мои подруги — все профессионалки. О каждой своей родинке могут рассказывать и рассказывать, даже о тех, что в промежности и до которых трудно дотянуться глазами. А мне и рассказывать нечего, будто я без родинок».

«У тебя еще есть еда? — спросила голая женщина. — Я же в море много времени… Одна сырая рыба и я… тоже сырая. Ели мы там друг друга. Если и не подавились, то…

Девчонка как-то неожиданно застонала и, задрав голову к потолку, вышла на балкон.

«Я не дам вам больше еды. Не хочу. Не хочу, чтобы вы объедали меня и мою маму. С едой теперь такие трудности… А вот если художник нас сейчас нарисует и нас таким образом продаст, мы тогда кое-что сможем купить. И может, даже наедимся на всю оставшуюся жизнь, — девчонка расхохоталась и подошла к комнатному дереву, украшая его своими прикосновениями. — Придумай мне что-нибудь особенное и рядом нарисуй меня, — после паузы, — и ее. Но сначала меня. Мне нужно убедиться, что я получилась. Хотите, — обратилась она к голой женщине, — хотите, я больше никогда не буду смотреть на ваше тело, будто у вас его нет. Живое тело, мертвое тело — оно все равно живое и все равно ничье. Какая разница, где оно сейчас, у вас или у меня? — У нее носом пошла кровь. — Конечно мы продолжим наши разговоры, но без тела. Голос будет возникать как бы и исчезать как бы…

«Зачем же так?»

«Вы не согласны на такое общение? Вам трудно будет поднимать те слова, что на полу? Тогда молчите. Говорить буду я. И не говорить буду я. А вы молчите и водите его рукой, чтобы все вышло как следует, по-настоящему! Чтобы нас продали как можно быстрее и по-настоящему! По-настоящему: с очередями, аукционами и любовью! А мы тем временем спрячемся, и нас никто не найдет».

«Никто и никогда», — поставила жирную точку голая женщина, примеряя на себя разные мужские костюмы. Она стала походить на кадры из кинопроб или на статистов в крещенские морозы. Она явно не хотела, чтобы ее рисовали, или чтоб рисовал он, или чтобы все вместе… Она явно чего-то не хотела.


Ангел с цирком на спине заглянул в окно. Голая девчонка подбежала к стеклу: «Покажи мне фокус, ну не жлобься, покажи».

Ангел подлетел к другому окну, затем еще к другому, однако вернулся: «Я не люблю север и не люблю юг, а у вас столько всего», — на этих словах он захлопнул за собой стену соседнего дома. Бац! И не было никакого Ангела.

По комнате проплыли: глаза с ногами и руками, губы с руками и ногами и длинные, длинные волосы, и не было картины. Не было!

Очень не здесь

Они сидели в холодном доме, не решаясь заглянуть в жизнь друг друга. Она читала книгу. Он пытался своим дыханием согреть воздух внутри окружающих вещей.

Она:

— Рыба остановилась.

Он вздрогнул от неожиданности и взглянул на рядом сидящую.

— Видимо, аквариум закончился, — продолжила она, будто об этом написано в книге.

— Вода замерзла. Вот и все, — подвел черту он и начал расставлять у стены наполненные «теплом» предметы.

Делал он это как-то очень заботливо и даже с волнением, до тех пор, покуда не понял всю нелепость своего занятия.

— На какой странице читаешь? — спросил он.

— На 28-й, а что?

— Да так…

И кто-то незримый смешал все страницы, оставив одну-единственную на прежнем месте.

Она продолжала читать. Он сел, листая свою книгу, но без всякого желания в проеме, между словами, увидеть себя.

«Интересно, почему она заговорила о "ледниковом периоде"?»

Вскоре она отложила чтение.

— Пойду приготовлю яичницу. Тебе тоже?

— Нет, спасибо, — он не любил яичницу.

Она ушла на кухню, а он взял ее книгу и раскрыл на 28-й странице. Там он не нашел ничего, что бы могло навести на мысль о рыбе, которая остановилась.

«Кажется, все меньше и меньше остается возможностей понимать ее».

Он решил прочитать несколько страниц до 28-й, может, разгадка кроется там?

Но она зашла в комнату за сигаретами, и он поменялся в лице. Испугавшись, что его застали за листанием ее «отдушины», спросил:

— Занятное чтиво?

— Не знаю.

— Тогда о чем?

Она встретила его растерянный взгляд и невольно перенесла в самое сердце.

— По-моему, я схожу с ума.

— Что?

— Я сказала, что, по-моему, схожу с ума.

— Все может быть…

Ее взгляд стал нездешним, но только на мгновение.

— Все может быть, — согласилась она:

Он смотрел на нее как бы мимо… Он вообще видел что-то совсем другое (или другую?).

— Все может быть, — повторил он. — И в чем же заключается твое безумие?

Она пожала плечами, и ее плечи покрылись изморозью.

— Тебя раздражает, что я читаю? — спросила она.

— Ты ведь не читаешь, а убегаешь… куда-то…

— Да… да, я хочу бежать, кричать, да, я хочу валяться в пыли этих слов, в пыли твоего пепла!

Он выдернул книгу из ее рук и посмотрел на номер страниц… 28… затем молча вернул.

— Ты похож на своего отца, — мучительно пробормотала она.

— А я думал, что мой отец всегда восхищал тебя, — немного помолчав, сказал он.

— Думал? Я его любила.

«Ничего себе разговорчик, что она хочет этим сказать?»

Он отошел от нее.

— Всем своим поведением твой отец давал понять, что он чужой ЗДЕСЬ. Если ты, конечно, понимаешь, что я имею в виду.

— Нет, — сказал он. — Не понимаю — и не хочу понимать! А сейчас, извини, у меня подготовка ко сну!

В нем клокотало бешенство. Он неожиданно схватил в охапку подушку, простыню и ушел в гостиную, хлопнув дверью. Там он швырнул все на пол.

— Боже, сколько людей, и все на полу, — будто ему привиделась такая картина, — а нам не хватило места, просто не хватило, и все.

— Что дальше? — входя, спросила она.

— Не знаю… не знаю и боюсь. Боюсь того, что не знаю всего, не знаю всего, что…

В мгновение он стал большой. Его стало как-то вдруг слишком много. Как ему это удалось, «размножиться» — и так быстро? Где он сам, а где его копия? Или он сам и есть копия? Но чья? (Отца?)

— Если тебе со мной так плохо, может мне лучше стать деревом? Времена года внесут в нашу жизнь перемены.

Она вопросительно посмотрела на него, тем самым холодным взглядом, который он встречал в книге:

— У тебя ничего не получится.

— Что не получится?

— Стать деревом не получится, — удивление покинуло ее, — …мне уйти?

— Вот билет, — он запнулся, — в театр.

— Куда?

Она положила книгу, не закрыв, переплетом вверх, именно так, как ее учили не делать.

— Билет… мне… зачем?

Их взгляды скрестились на тонкой бумажке в его руке.

— Давай, кто быстрее его съест, — предложил он. — Я проверял, билет счастливый.

— Разве ты не видишь, что я…

Он замолчал.

— Я хочу стать сумасшедшей, и не перебивай меня, (и вдруг) Я хочу стать настоящей сумасшедшей.

— Ты думаешь, это выход?

— Не мешай мне! — сорвалось с ее губ. — Никогда не мешай мне… тебе так будет лучше, вот увидишь!

— Ты хочешь сказать, будто я не знаю, что для меня лучше?

— Ты не можешь этого знать.

Ее слова прозвучали слишком жестко и отчужденно.

Неожиданно он понял, что потерпел поражение. Ему оставалось либо возражать ей, либо пойти навстречу, сделав вид, что ничего не случилось.

— Ты хочешь, чтобы наши отношения походили на отражение звездного неба в зеркале? — спросил он.

Не поднимая глаз, она сказала каким-то бесцветным голосом, будто слова приходили откуда-то издалека или с той же 28-й страницы:

— Если ты потерял все, даже то, что потерять нельзя, ты все равно спасен.

Приходи вовсегда

Внучке Марии

…Её губы пылают так, будто там жгут костры для заблудших воздухоплавателей…Волосы рыжие, непроходимые, на них золотом «Бог есть»…И воздух «успеешь, успеешь», как ночь перед Рождеством (дождись, дождись и люби), весь подрагивает лестницами в миры возможные. В таком воздухе всякое случается, даже воскрешение, даже потеря головы (кар-кар-кар), без дураков… по-настоящему.

Голова мужчины лежала, покачиваясь, на земле. Он пытался пинками протиснуть её во врата невидимые, но вид его был таков, что чуть не разозлил гриву гривастую, пылающую, и тогда приставила она ему голову из серебра «поворот шеи к повороту шеи, глаза к солнцу, и дальше…»

До исхода трёх дней держал он голову на уровне сияния. И наросла на ней кожа золотистая, и задвигалась голова, как живая.

— Говори, говори на мёртвом языке, когда слова закончились, а жизнь сорвалась и живёт.

— Я буду петь песнь смеха, сон песнь, печаль песнь, ибо ослепну на один глаз, когда потеряю путь среди снегов великих, и ослепну на второй, когда на два дня задержу в ладонях солнце, ибо из двух дней взойдёт один.

— Об этом имя твоё нашептало?

— Шёпот не имя… Шёпот — реквием пауз… с места и в горы. Шёпот — сигнал для бегущего леса. Он переозначит, переиначит всё, что за окнами к вечеру и до конца…

Когда же костры загорятся, каждый будет следить за словом говорящим, и вспыхнет лес по воле языков злющих и не дойдёт он к ветру дорогой всякой…

Ветер ко всему, как неожиданное происшествие, умолкнет, и дом Безмолвия оживёт — не оглядывайся! Дышать больно, дышать тяжело, всё горит, воспламеняется. Всё стонет, от огня отворачиваясь.

— Жить нужно — губами к солнцу, головой в луну… Подведи по очереди каждую часть тела к озёрам сердца.

— Какая мне в этом польза?

— Твоё имя станет именем реки. Так лей же эту воду с именем пополам, чтобы вернулись к тебе твоя сила, твой пыл, твоя доблесть. Этой воды хватит для всего, пей по глотку вместо дыхания.

— Ты выпила глоток и исчезла. Вместе с водой проглотила чужую жизнь, и тебе приоткрылось НЕЧТО. Какое оно?

— Танец… танец… который заканчивается наготой. Как в замке, где в каждом окне телескоп, а людей нет… хоть ищи-свищи. Только в огромном зале их видимо-невидимо. Повсюду маски, плащи, глаза, и голос, чья сила опустошает.

Ряженые поглядывают в окуляры великого телескопа и пробуют повторить увиденное. Но для многих такое испытание заканчивается сердечной травмой — семь дней плача, семь дней хохота, семь дней наблюдения.

Лишь некто расклеивает на могильных плитах тени шершавые, шелудивые, промозглые… Ходит всё себе и ходит, будто высматривает… будто ждёт.

Вот она — ЛЮБОВЬ.

МУ-ЧИ-ТЕ-ЛЬ-НА-Я.

Виктор Шепелев /Харьков/

Против тысячи

В ночь с б-го на 7-е октября я намазала спину Андрея очень надёжным клеем, уже ближе к утру, когда он спит крепче всего, а утром он проснулся и сказал, что я дура. «Яська, ну ты и дура», — сказал он, и это должна была быть обидная «дура», но чтобы было обидно, надо было ещё и посмотреть на меня по-особому, а этого-то как раз он теперь и не мог. «Дура, прекрати», — сказал он, и это уже было не по-обидному, а как в детском саду.

Тогда Андрей тяжело перекатился на бок и спросил как бы и не у меня, а у стены (потому что я осталась у него за спиной): «И что теперь?» Я сказала:

— Не знаю.

Дело в том, что я и правда не знала. Раньше, вечером, он заснул, а я, не одеваясь, пошла в туалет, и там, открыв навесной шкаф в поисках нового рулона туалетной бумаги, увидела клей; несколько дней думала об этой банке «Склеивает всё! потрясающая надёжность! безопасен в быту!», а потом — в тот вечер мы немножко перепили и перетрахались, он заснул, а я осталась проветривать голову и курить у окна, в четыре утра пошла в туалет, сняла с полки банку с клеем, вернулась в комнату, раскрыла Андрея, всегда спящего на животе, и тщательно намазала его спину густой полупрозрачной желтоватой жидкостью.

Потом сняла футболку и легла сверху.

Я не то чтобы думала о том, что и зачем я делаю: в меру забавная попытка почувствовать нас живыми заново: проснёмся, освоимся в общем теле, посмеёмся. Я не могла предположить (не пыталась предположить), что этот надёжный клей нельзя будет просто так смыть или растворить, скажем, через минут пятнадцать после пробуждения — ещё до завтрака и утреннего туалета. Невозможно будет смыть до вечера. Или неделю. Или несколько месяцев.

— Дурында ты всё же, Яська, — говорит Андрей ласково или просто устало, я не знаю. Я сижу на полу, обхватив колени руками, и пытаюсь понять, как всё это произошло и где кнопка «Отмена»; Андрей сейчас сидит, наверное, неудобно выгнувшись назад, вслепую нащупывает моё ухо, легонько дёргает. Мы проснулись около часа назад и по-прежнему надёжно склеены по всей поверхности спин, я отчаянно хочу разреветься, есть и в туалет. — Дурында ты. Это очень хороший клей, прочный, неводорастворимый и вообще практически нерастворимый. Те химикаты, которые с ним справятся, справятся и с твоей кожей, и с мышцами, и успеют приняться за кости прежде, чем ты успеешь сказать «мама». Или чем я успею сказать «мама».

Потом мне стало очень одиноко.

— Мне сейчас очень одиноко, — сказала я, устав реветь; Андрей лежал лицом к стене на боку и притворялся, что спит, я лежала на боку лицом в нашу изменившуюся комнату и даже не притворялась. Уже несколько недель мы почти или совсем не спали, но он всё равно выключал свет каждый вечер и укладывал нас на диван, а утром рассказывал, что ему будто бы снилось. «Такие, знаешь, бытовые кошмары, когда весь ужас в том, например, что у тебя нечищен левый ботинок, и почистить его не получается, и все это замечают». «Так вот, мне снится вроде того, что это всё на самом деле твоя хитрость, а на самом деле ты можешь отклеиться, когда захочешь, например, когда я сплю, ты встаёшь и ходишь по квартире». По ночам он иногда вздрагивал, как человек, который только начал задрёмывать, и сразу увидел, как оступается.

Иногда по ночам он тяжело дышал и быстро двигал правым локтем.

Одиноко мне было не только по ночам, это было очень странное чувство. Я ходила по квартире боком, разрезала футболки и свитера Андрея на спине и сшивала попарно в четырёхрукие балахоны, тихо стояла у него за спиной, пока он в дверях разговаривал с курьерами интернет-магазинов, не впуская их в квартиру. Я была рядом с ним много дней, двадцать четыре часа в сутки, столько, сколько люди не выдерживают, и мне было очень одиноко.

Не видя лица Андрея, я совсем перестала понимать, что и почему он говорит, единственное зеркало в его квартире было в ванной, оно было маленьким, ванная — тесной, стать так, чтобы обоих было видно, было почти невозможно, я и не старалась. А он и говорил только о том, как нам сейчас стать или сесть, и ещё — пересказывал по утрам свои воображаемые сны. Мне тоже один раз приснилось, ещё в самом начале, когда мы только-только склеились и ещё немного спали, но я не стала рассказывать: мне приснился третий глаз, но чей-то чужой, я проснулась с мыслью, что у Андрея теперь должен быть такой же, а ещё — по третьей руке у меня и у него и всему прочему, что должно быть у кого-то чужого. Утром это казалось глупостью, и я не стала рассказывать и с тех пор уже больше не спала, и он тоже.

В голове крутился когда-то любимый стишок: «Всё, что нам нужно — это её душа, её душа. Её восемнадцать пальчиков, шесть языков, одиннадцать полушарий».

— Ничего, Ясенька, всё будет хорошо, — сказал он, перестав притворяться, что спит, и это было самое странное.

Потом был Новый год, настоящей ёлки у нас не было, а всё остальное было, мы сидели в самом центре комнаты, окружённые десятком свечей-«таблеток» на полках и столах, Андрей подливал вино, держа бутылку так, чтобы я не видела, сколько мы уже выпили, и сказал:

— Давай потанцуем, — и прежде чем я опять начала реветь, встал с пола, потянув меня за собой, поставил старый альбом Бьорк, и мы стали танцевать.

Бьорк и вино: у четырёхногого существа обнаружилась собственная грация, оно двигалось легко и незнакомо, плавными кривыми и внезапными ломаными движениями, я больше не чувствовала, что у меня есть спина, вместо этого я каким-то образом чувствовала руки и ноги Андрея, как будто мы не склеены кожей, а срощены позвонками, и общий спинной мозг беспрепятственно пропускает сигналы на все восемь конечностей.

Может быть, так и стало.

Потом оказалось, что нет слов, кроме «мы», а его не нужно произносить.

К весне мы окончательно освоились в общем теле — просто дело привычки и терпения. Сначала ты привыкаешь всё время ощущать кого-то за спиной (даже неудобно, боком, примостившись на унитазе), научаешься не глядя и не думая передавать тарелку, блокнот, шланг душа, осваиваешь искусство перемещения боком на полусогнутых, смиряешься с тем, чтобы спать на одном боку. Потом все эти привычки перестают быть чем-то внешним, как для несдвоенного человека — привычка ходить, поочерёдно перемещая две ноги. Не знаю, как насчёт срастания позвонков, но мы действительно стали осознавать положение всех восьми конечностей (и если это важно— мы действительно испытывали сдвоенный оргазм, какие бы руки и к каким половым органам ни прикладывали усилия).

По ночам, перестав притворяться, что не разучились спать, мы сидели на балконе. В новой жизни не хватало только возможности спокойно пройти по улицам и уехать к морю.

К счастью, в том же году наступил конец света. Сначала все города заволокло дымом горящей земли, и на улицах стало не видно и всё равно, так что мы отваживались шустрым пауком пробегать по улицам в ближайший парк и сидеть в одиночестве среди умирающих деревьев. Потом начался потоп, и в четверг мы нырнули с балкона в мутное ласковое море и поплыли прочь из города, но вскоре и города не стало видно под водой. За множество следующих дней мы встречали только разрозненные предметы, нам хватало еды и питья, но ни корабля, ни лодки, ни мачты, ни доски, достаточно большой, чтобы стать плотом. И никого живого.

Это же был конец света, в конце-то концов.

Потом нас вынесло на сушу, в развалины какого-то древнего города.

Может быть, он был и не очень древний, но сохранился только рисунок улиц и основания зданий. Наступил вечер, и мы лежали в густой траве, между двумя тротуарами. Мы устали, мы были живы, были счастливы, мы катались в траве, ударяясь о раскрошившиеся бордюрные камни, над городом была обычная гроза, и что-то ещё мы сделали с собой такое, о чём непонятно как помнить и как говорить.

Потом мы в первый раз заснули. После стольких дней в море, растворившем прошлую цивилизацию, клей между нашими спинами тоже ослабел, я встала и увидела, что Андрей спит. Его тело подрагивало, как у беспокойной собаки, а я чувствовала, как эти импульсы продолжают передаваться в мои руки и ноги, и что мои руки и ноги — не вполне мои. Тогда, я взяла кусок асфальта и разбила ему голову, чтобы вернуть своё тело.

Мы проснулись, и я поняла, что беременна.

Очень яркое солнце и контур её тела

Бетон. Это просто краска на бетоне, я сам всё понимаю. Но вопрос не в том, что это такое, вопрос в том, что это означает.

Я сам обвёл этой краской контуры её тела в тот день, когда горело очень яркое солнце. Нет, я обвёл её мелом, а потом, когда её там уже не было, я нарисовал краской поверх мела. Я хотел всегда помнить, где она лежала в тот день.

Вообще здесь всё очень аккуратно, мне приходится, я сюда нечасто приезжаю, если в один приезд не убрать всё, не вычистить, то в следующий уже тоже можно не делать. Потом всё — на третий или четвёртый раз я увижу посеревшие доски, помутневшие стёкла окон, замок поломается, всё начнёт разваливаться. Это всё не так уж важно, место не слишком хорошее, и в одиночку здесь совсем нечего делать.

Просто если всё здесь рассыплется, мне некуда будет приезжать, и главное — на тёплом бетоне за домом смоется след её тела.

Понятно же, что я приезжаю только к этому контуру, а вовсе не пожить на старой даче. Сначала я просто смотрел на него, потом всё произошло само.

Очертания её тела, которое я обвёл мелом, а поверх — белой краской (иногда её приходится обновлять), я стал заполнять картой всего, что со мной происходило. Начал с пальцев правой руки (как раз за эту руку я держал её, когда мы лежали на горячем бетоне в день очень якрого солнца) — тонкой кисточкой рисовал внутри пальцев очень мелкие значки, потому что не происходило ничего важного. Не рисовал, чертил. Это никогда не были рисунки, я вообще не умею рисовать, только обводить что-то, лежащее на бетоне, или простые условные значки: что произошло, где я был, какое там было время или какие люди; от чего мне было плохо.

Сначала двигался вдоль руки, нанося знаки один за одним, не оставляя свободного места. Потом, в какой-то странный и запутанный год, я привёз один крупный предмет и обвёл его прямо у неё на груди. С тех пор я рисую где придётся, потому что происходящее происходит в разных местах и в разных временах, и если что-то относится к её коленям — там ему самое место, даже если придётся выискивать место между кривых линий пятилетней давности, они всё равно уже почти стёрлись.

Кстати, только недавно я заметил, что уже много лет выбираю такие места, времена, людей и животных, которые мне действительно хочется оставить внутри этого контура. (Может быть, наоборот: от чего не осталось следов, то я и не запомнил. Может быть, я живу внутри контура её тела, свободно раскинувшегося на горячем бетоне, а наружу выхожу, только чтобы принести ещё одну картинку.)

Так бывает. Я часто встречал людей, у которых ещё более странное то-куда-они-всё-приносят, некоторых из этих людей я даже отметил специально здесь, около её правой ключицы, и ещё там, на животе, чуть левее центра, в общем, ещё можно разобрать. У тех людей было так, а у меня старая дача, бывшее лето, от которого мне остался один контур, и я его наполняю.

Она приезжает сюда куда реже, чем я, — но достаточно часто, чтобы не стёрлись картинки и значки, появившиеся с её прошлого приезда. Иногда нам бывает почти так хорошо, как и в тот день очень горячего солнца, и это довольно большое «почти», шириной в мировой океан и двадцать лет впридачу (в следующем году, пока девятнадцать). Когда она приезжает, у нас всё хорошо и весело, но потом. Сначала я жду её за домом, а она проходит сквозь дом далёкая, усталая, серьёзная. Раздевается не в той же комнате, а почему-то на кухне, и её тонкое бельё потом все выходные странно смотрится на старом табурете. Выходит ко мне, и я всегда пытаюсь её обнять, а она говорит: не торопись, сначала мне нужно прочитать тебя. Она ложится на горячий бетон, точно так, как лежала под очень ярким солнцем, прямо поверх этого контура, и читает кожей мои истории. Я тоже ложусь поверх контура и читаю её истории.

Загрузка...