Ночь

А ты, гора моя святая,

Ко мне когда-нибудь придешь?

Геворг Эмин

Часть первая

Мне доктором запрещена унылость. Именно она, доктор, узнав о том, что на обратном пути из Америки я собираюсь посетить Армению, убедила меня сдать авиабилеты и отправиться в это морское путешествие:

– Вам необходим полный покой.

В тот раз она впервые пришла ко мне домой. Быстрый ее взгляд вбирал в себя все подряд: березы, стеной вставшие за окном; обломок сибирского метеорита на моем бюро; мой стол, где в пишущую машинку все еще был заправлен белый лист; висящий над столом карандашный набросок, изображающий Блока на первом представлении «Кармен»; глиняного единорога и русалку на шкафу темного дерева справа от моего дивана.

– Почему вы так озабочены сексом? – спросила она, рассеянно глядя на мою икону семнадцатого века. Она была полна любопытства – потому-то я к ней и ходил.

– Потому что, когда мне было два годика, я отрыгнул молоко прямо между ног матери, – сказал я. – Тогда стоял голод, и поэтому она меня закармливала. До сих пор молоко ненавижу.

Она кивнула с видом полного понимания.

– Вам нужен отдых, – сказала она.

Весь мой диван был завален бумагами.

– Не могу я отдыхать, – возразил я. – Писатель и поболеть спокойно не может. Вот гранки нового издания повестей Пушкина – я должен вычитать их к четвергу. К тому же мне надо прочесть вот эти книги и доложить о них – письменно.

Я указал на пару американских романов, лежавших на диване рядом со свежим номером «Нового мира».

– Зачем это? Кому доложить?

Меня передернуло.

– Они хотят знать, что о нас пишут там… Одна из этих книг – детектив, действие которого происходит в Москве! Можете себе это представить? Заголовок в «Правде»: «Пуаро расследует убийство Мейерхольда».

Я слабо, но едко усмехнулся и присел на пол возле дивана. Моя хромоногая домработница, прежде чем уковылять домой, доставила мне термос с супом и несколько банок пива. Я взял банку, вскрыл ее и сделал большой глоток.

– Вы как себя чувствуете? – спросила она. – В чем вообще дело?

Она примостилась на диване, и я уловил слабый запах свежевымытых волос. Они у нее были длинные, прямые, лимонного цвета – венец ее красоты, хотя кое-где уже проглядывала седина.

– Не знаю. Надеюсь, вы мне об этом скажете. То словно весь горю, то дрожу от озноба. И насквозь мокрый от пота.

Она нащупала мой пульс, но взгляд ее скользнул на выцветшую акварель – портрет светловолосой грузинки, которую я любил на протяжении четырех дней лет десять тому назад. Она не следила за временем. Ни знаниями, ни умением она не блистала – только любопытством.

– Вас лихорадит, Сурков, – заметила она. – Что вы чувствуете?

– Я до ужаса замкнут в самом себе. Замкнут настолько, что когда слышу о том, что разбился самолет со всеми пассажирами – или друг говорит мне, что у него рак – или узнаю, что арестовали какого-нибудь диссидента, – то ровным счетом ничего не чувствую. Точнее, чувствую даже что-то вроде возбуждения, словно мне это приятно. А то вдруг становлюсь сразу всеми – и ничего не могу с этим поделать. Каждым живым существом сразу. Нет ни воробья, что пал бы на землю, а я не знал бы об этом, не умирал бы с ним вместе.

– Это из Библии? – спросила она с улыбкой.

– Да!

– Я могу выписать вам транквилизаторы, но это никакой не выход, правда же?

Мы молчали, беспомощно глядя друг на друга. Я увидел, что ее взгляд перепорхнул на единорога.

– Вам нравится? – спросил я. – Купил его не так давно, когда ездил в Румынию. Но единорог – это чисто армянское создание, наподобие ворона или голубя. Вы знаете, что это единственное животное, не захотевшее взойти на ковчег? Он остался снаружи и плавал! Не помню, выжил он или утонул. Но им нельзя не восхищаться, правда? Послать самого Ноя! А в паре с ним – русалка, я купил ее в Крыму несколько лет назад. Честно говоря, она мне мою мать напоминает. Невысокая, но ладная. Но почему, как вы думаете, она прикрывается вот так, ладонью кверху? Нет, я и сам не знаю. Может, выйдя из моря, она чувствует себя беззащитнее? Прикрыться-то прикрылась, но это можно принять и за приглашение, не думаете? Я бы очень хотел поехать в Армению. Покончить со всем этим. Но, боюсь, не выдержу ее зноя, ее чистоты, и – в горах же там одни камни! Заеду туда на обратном пути из Нью-Йорка.

Я остановился, чтобы перевести дух; речь лилась чересчур быстро. Взял с пола банку пива и опустошил ее. Вообще-то я его не люблю, но в последнее время холодное, прямо из холодильника, пиво стало своего рода религией. Закурил новую сигарету. Несмотря на принадлежность к медицинской касте, моя докторша всегда поощрительно относилась к тому, что я курю, или, по крайней мере, не порицала меня за это. Я не мог отыскать зажигалку в складках постельного белья, поэтому она вынула из своей сумочки спички и дала мне прикурить.

– Расскажу вам одну забавную историю – о голове единорога, – продолжил я. – Если вы ее осмотрите – вам приходилось осматривать головы единорогов? – то увидите, что рог на ней съемный. Он вставляется в отверстие. Ну вот, однажды утром я взглянул на него и увидел, что рога на месте нет! Я осмотрелся – и где, по-вашему, он оказался? Между бедер у русалки! Его кончик был у нее в ладони! Каким-то образом ночью он к ней перенесся. Я воспринял это как паранормальное явление. Но потом, совершенно случайно, упомянул об этом своей домработнице, что приходит дважды в неделю, и та с невозмутимым видом сказала, что это она вынула рог – боялась повредить его, вытирая пыль, а потом забыла вставить его обратно! Слушайте, ей за пятьдесят, она тучная, страдает одышкой, добрая и глупая, мужем своим довольна – то есть совершенно обыкновенная пожилая женщина. И она положила рог туда, между ее бедер – чтобы не разбить его, вытирая пыль! Есть вещи гораздо более таинственные, чем телекинез! Вы можете это объяснить?

– Менопауза, избыток веса…

Однако она выглядела смущенной, как будто знала, что я знаю, о чем она подумала. Последовало долгое молчание. Я подыскивал слова, чтобы его нарушить.

– Знаете, сейчас, когда я болен, Ольга не может меня навестить. Или Ирина, родная дочь. В этом я нахожу и какое-то облегчение – я не разделяюсь. И Зина очень хорошо ко мне относится. Но что-то здесь не так, если женщина, которую ты любил двадцать лет, не может навестить тебя, когда ты болен. А что произойдет, когда я буду на смертном одре?

– Сколько вам лет? – спросила она.

– Семьдесят.

Она посмотрела на меня с сочувствием:

– Вам не может быть намного больше пятидесяти. Мне кажется, вам надо лечь в больницу.

– Нет! В психушку вы меня не загоните! Я все о них знаю! Инъекции серы… они уж точно вылечат меня от лихорадки, не так ли? И трифлюоперазин, чтобы умертвить мой разум и чувства…

Она рассмеялась:

– Да нет, не в психушку! В очень хороший санаторий!

– Кого мне назвать самым своим родным человеком? Зину или Ольгу? Жену или дочь? Я знаю, из-за чего все это. Из-за «Живаго». Из-за всего этого шума по поводу Нобелевской премии. Они хотят, чтобы я уехал, и нет ничего в мире, чего бы я сам хотел больше. Не желаю здесь оставаться. Я здесь ни с чем не связан. Я хочу выбраться отсюда, но не могу. Потому что тогда придется выбирать между Зиной и Ольгой. Я не могу этого сделать. Я был бы счастлив только в том случае, если бы забрал с собой все свои несчастья, но выехать с таким большим багажом мне не позволят. Могу лишь умолять, чтобы меня оставили в том месте, которого не приемлю.

Она широко развела руками:

– Не думаю, что могла бы вам чем-то помочь.

– Вы можете переспать со мной.

Я заметил, что вновь задел ее любопытство, составлявшее едва ли не единственное ее достоинство как врача.

– Зачем вам это надо?

– Затем, что наши отношения односторонни. Не счесть, сколько раз я был у вас на приеме. Вы знаете обо мне почти все. Я изливал перед вами свои проблемы, свои признания. Вы осматривали мой член, когда я сказал вам, что меня беспокоит какой-то бугор, появляющийся при эрекции. Хотя, честно говоря, вы видели его в невозбужденном состоянии и потому ничем не смогли помочь. Вы осматривали мой анус, когда у меня был геморрой. А вот о вас я ничего не знаю. Вы всегда сидите за столом, упакованная в свитер и шерстяную юбку.

– Полагаю, что женщин у вас было более чем достаточно, – сказала она.

– Но я хочу узнать вас. Разве это так уж предосудительно?

– Ваша жена скоро придет домой?

– Нет, Вера Александровна на «Мосфильме» и вернется только в восьмом часу. Даже если она застанет нас, она не будет ничего иметь против. Она очень терпима. В конце концов, она сама заполучила меня так же.

– Я не верю, что она ничего не будет иметь против.

Тем не менее она сбросила обувь и принялась стягивать колготки. Я отвернулся: терпеть не могу этой их манеры деформироваться наподобие детских чулочков – и этих уродливых швов. Когда она легла рядом, то из-за моего жара между нами сразу возникла скользкая пленка. Я чувствовал нехватку сил. Член не затвердевал. Она все поняла.

– Это из-за твоей болезни и депрессии, – сказала она.

Мне захотелось уверить ее, что я отнюдь не считаю ее неспособной внушить желание.

– Здесь ты – просто прелесть, – сказал я, гладя ее между ног. – А эта дырочка, – я коснулся пальцем ее ануса, – такая нежная и маленькая…

Она рассмеялась:

– Что ж, теперь мы на равных, как думаешь?

– Не совсем, – возразил я. – Я не знаю твоих проблем.

Выбравшись из постели и натягивая колготки, она сказала:

– На это потребовалось бы гораздо больше времени.

1

Именно тогда она запретила мне впадать в депрессию и посоветовала предпринять это путешествие. Итак, я на великолепном белом лайнере, в отличной каюте. Самое лучшее состоит в том, что Зина и Ольга остались за бортом и жизнь моя – чистая страница. В корабельной столовой я видел немало привлекательных женщин, но мне нельзя ими увлекаться. Она насчет этого была категорична. «Спи с ними, если хочешь, – сказала она, – и можешь. Но ни в коем случае не дай себе увлечься». Я и сам чувствовал то же самое.

Некоторые из молодых женщин – олимпийки, которые либо возвращаются с Московской Олимпиады, либо едут в Соединенные Штаты по стипендии для подготовки к Олимпиаде в Лос-Анджелесе. Мне удается сесть напротив одной из них за обедом. Это стройная, мальчишеского вида гимнастка по имени Анна, полячка, немного похожая на Надю Команечи. Но она с грустью рассказывает мне, что поскользнулась и упала с бревна, а также допустила грубую ошибку на разноуровневых брусьях. Лучшая ее оценка – 8,2 в произвольных упражнениях. Она полна решимости лучше проявить себя в Лос-Анджелесе. Бог знает, как ей удалось получить визу, но я желаю ей удачи.

Она спрашивает, чем занимаюсь я, и удивляется моему ответу: я, дескать, тоже спортсмен.

– Вообще-то я спринтер, – поясняю я, – но десять лет назад от меня потребовали – и у меня не было большого выбора, – чтобы я участвовал в марафоне. Это оказалось ужасным, но я таки проковылял всю дистанцию, и, хотя это был мой первый марафон, финишировал я вторым. Второй марафон я начал еще до того, как окончил первый, но справился с ним не очень хорошо, хотя и был доволен своим продвижением. В третьем марафоне я пришел первым, но особого удовлетворения не испытал. Это еще раз заставило меня убедиться в том, что я все-таки спринтер. Я пробегу еще один марафон – ну, может быть, десять тысяч метров, – а затем вновь займусь спринтом.

Я, конечно, просто разыгрывал ее, имея в виду, соответственно, свою биографию Шолохова и два романа – «Зависть» и «Ленинград пробуждается». Но она (возможно, так как все равно не настолько владела русским, чтобы до нее полностью дошли мои слова) кивала, словно бы все понимала. Ее бледное лицо с тонкими чертами порой освещалось чарующей грустной улыбкой, но сделалось натянутым и серьезным, когда я спросил, как она думает, зайдем ли мы в один из портов ее родины, и она от души сказала – надеюсь, что нет.

Мы плывем вдоль побережья Дании. Стемнело, но ярко сияют огни какого-то прибрежного городка. Я на палубе вместе с Анной, и в наши лица летят холодные и соленые брызги. Она говорит, что скучает по своим родителям. Я отвечаю, что ей повезло иметь тех, по кому можно скучать.

– Мой отец погиб в лагере, – отвечаю я, – когда мне было ненамного больше, чем тебе. Он прошел через всю войну, храбро сражался. Вернулся домой, прожил с нами несколько месяцев и – в ГУЛАГ. Мать умерла лет десять назад, но последние годы провела в доме для престарелых. Мы называем их домами, потому что это не дома. Я не мог поселить ее у себя в Москве: каждое лето и осень я провожу за городом, в Переделкино, а в остальное время часто бываю в отъезде. Кроме того, у меня всегда не прибрано, и это бы ее раздражало. Я не очень-то аккуратен.

Брызги покрыли все мое лицо. Я замолчал, понимая, что нарушаю предписания врача.

Юная гимнастка взяла меня под руку. Я понял, что, несмотря на свою молодость, ей больно за меня, и был тронут ее сочувствием. Взглянув на нее в слабом мерцании моря (ни луны, ни звезд не было), я увидел, насколько она молода: пожалуй, не старше шестнадцати. Гимнастки всегда очень юны.

Ночь была безмятежной, а море для такого опасного побережья – на удивление спокойным. И все же я встревожился, когда она, отпустив меня, взялась обеими руками за корабельный поручень и сделала безупречную стойку на руках. Хотя ее руки и дрожали, я был совершенно уверен в их силе. Ее юбка упала к груди, и я различил слабое мерцание белых трусиков. Однако в ее неожиданном поступке не было ничего эротического или вызывающего – он, скорее, был абсолютно невинным, по-детски непосредственным и отважным. Я понял, что она хочет меня развлечь – немного развеселить. Пробыв в совершенном равновесии с минуту или более, она медленно опустилась на палубу. Тяжело дыша и смеясь, она сказала:

– Если б только мне удалось это сделать в Москве!

Я был тронут ее юностью и недолговечностью ее искусства. Ко времени проведения Олимпиады в Лос-Анджелесе она будет, можно сказать, стара для гимнастики, груди ее округлятся. Я коснулся ее почти несуществующей груди. Мы нежно поцеловались, и я с легкостью убедил ее не ходить на дискотеку, а отправиться ко мне в каюту. Я надеялся, что это поможет мне освободиться от самого себя. Я был ужасно замкнут в собственном черепе, и из-за этого парадоксальным образом возникало ощущение, что мой разум витает в нескольких сантиметрах над моей головой. В последнее время я часто испытывал нечто подобное. Когда мы вошли ко мне в каюту, она попросила не включать свет. Трепеща в моих объятиях, призналась:

– Я до сих пор девственница…

Я попросил прощения за то, что сделаю ей больно.

– Я хочу этого, – шепнула она.

В ответ я прошептал несколько нежных слов из Ахматовой – о ней мне напомнили имя полячки и ее хрупкость. Поблагодарил ее за то, что разделила со мной одинокое путешествие. Мысль о том, что беру ее первым, наполняла меня особой силой. Задыхаясь, она прижималась ко мне. Видны были только белки ее глаз и мерцание зубов – когда она улыбалась. Я чувствовал к ней отеческую любовь, стремление заботиться о ней – об этой неприкаянной девочке, направляющейся в незнакомую страну.


Однако когда в лучах рассвета, проникающих сквозь иллюминатор, я проснулся, весь в жару и дрожащий, сбросил с нас простыню и взглянул на нее спящую, то увидел, что ничего не изменилось. Острые лопатки, отчетливо различимые очертания грудной клетки, углубление меж худых бедер – все это наполнило меня жалостью, но и заставило испытать облегчение. Целоваться-миловаться я с ней больше не стану. Просто не смогу. Я открыл и осушил банку пива, закурил сигарету, прислушиваясь к низкому гулу корабельных двигателей и глядя на дрожащие веки спящей Анны. Она была приятной, привлекательной девушкой. Поскольку я объяснил ей, что мне запрещено влюбляться – это врачебное предписание, – то почему бы нам не остаться добрыми приятелями до конца путешествия?

Закурив вторую сигарету и прихлебывая из второй банки пива, глядя на Анну и думая о Донне, моей подруге по переписке из Нью-Йорка, я вспомнил блоковские «Шаги командора» и принялся бормотать их себе под нос…

Тяжкий, плотный занавес у входа,

За ночным окном – туман.

Что теперь твоя постылая свобода,

Страх познавший Дон-Жуан?

Холодно и пусто в пышной спальне,

Слуги спят, и ночь глуха.

Из страны блаженной, незнакомой, дальней

Слышно пенье петуха.

Что изменнику блаженства звуки?

Миги жизни сочтены.

Донна Анна спит, скрестив на сердце руки,

Донна Анна видит сны…

Чьи черты жестокие застыли,

В зеркалах отражены?

Анна, Анна, сладко ль спать в могиле?

Сладко ль видеть неземные сны?

Жизнь пуста, безумна и бездонна!

Выходи на битву, старый рок!

И в ответ – победно и влюбленно —

В снежной мгле поет рожок…

Пролетает, брызнув в ночь огнями,

Черный, тихий, как сова, мотор,

Тихими, тяжелыми шагами

В дом вступает Командор…

Настежь дверь. Из непомерной стужи,

Словно хриплый бой ночных часов —

Бой часов: «Ты звал меня на ужин.

Я пришел. А ты готов?..»

На вопрос жестокий нет ответа,

Нет ответа – тишина.

В пышной спальне страшно в час рассвета,

Слуги спят, и ночь бледна.

В час рассвета холодно и странно,

В час рассвета – ночь мутна.

Дева Света! Где ты, донна Анна?

Анна! Анна! – Тишина.

Только в грозном утреннем тумане

Бьют часы в последний раз:

Донна Анна в смертный час твой встанет.

Анна встанет в смертный час.

Но не успел я дочитать стихотворение до конца, как она проснулась, – должно быть, слова «Анна! Анна!» прозвучали громче остальных. Она испуганно спросила, что случилось. Ничего, ответил я, просто у меня жар. Может, ей стоит вызвать врача. Встревоженная, она поцеловала меня в губы и выпрыгнула из постели. Я снова увидел все ее косточки, пока она застегивала свой узкий лифчик и натягивала белые трусики, и почувствовал облегчение, что меня оставят в покое. Я был раздражен, когда она перед уходом снова страстно поцеловала меня, шепнув – я люблю тебя. Может быть, несмотря на все мои старания, у нее создалось обо мне неверное впечатление? Ведь правда же то, что я сжигаю женщин, как марафонец сжигает собственную плоть! Сколько их у меня было? Три сотни? Три тысячи? Нужна революция, чтобы я мог очистить свой дух. Мне надо исповедоваться… Явившийся корабельный врач не располагал к доверительным беседам: латыш в пенсне, как у Лаврентия Берии, он был выбелен, выскоблен арктическими ветрами.

Тем не менее я решил быть с ним откровенным. Он бесстрастно измерил мне температуру, затем, считая пульс, спросил, когда впервые у меня появилась подобная лихорадка. Я тщательно обдумал ответ – мы оба плохо говорили по-немецки.

– Очень давно. Когда я женился на Любови Дмитриевне, то обнаружил, что наш брак никогда, так сказать, не будет доведен до конца, ибо мне необходимо было спать со шлюхами, чтобы боготворить ее. В сущности, мы дошли в нашем браке до конца – но лишь однажды, через несколько лет после свадьбы. В тот единственный раз нам обоим показалось, что необходимо узнать друг друга полностью. Мне скучно с Любовью Дмитриевной, но мне нужна эта скука. Я не могу писать, если ее нет дома, но, с другой стороны, мне тяжело выносить ее присутствие. Она актриса и из-за этого часто отлучается из дому, и тогда я несчастен до самого ее возвращения. Однажды она вернулась и призналась, что изменила мне и беременна. Я был вне себя от радости, узнав, что Любовь Дмитриевна забеременела от этого неизвестного соперника, я был рад и ребенку и обещал, что буду относиться к нему как к своему собственному. Но крошка Митя умер, прожив на свете всего десять дней. Бессмысленность его жизни и смерти меня потрясла.

Я люблю и Любовь Александровну, она моя любовница. Она поет в опере и тоже мне докучает, но это очень сексуально, это затягивает. Я обожаю скуку ее спазматической чувственности. У нее длинные золотистые волосы с красноватым отливом. Когда я был в театре, где она пела партию Кармен, то вся сцена была в темноте, кроме ее золотисто-рыжих лобковых волос, – я буквально видел, как они порхают над сценой под ее платьем, корсетом и всем остальным.

Вы, возможно, не знаете, что означает это имя по-русски? Любовь.

Я люблю Любовь и дитя Любви. Я влюблен в Любовь. Любовь – сердцевина всей моей жизни. Любовь – это Прекраснейшая Дама, и сущность ее темна и загадочна. Я – дитя Любви, и я же ее повелитель. Любовь наполняет мои дни скукой и дарит моим ночам мгновения вожделения. Любовь опустошает меня, но я хочу этого разрушения. Я люблю Любовь, когда она расчесывает свои золотистые волосы и когда шепчет в темноте непристойности. Я люблю ее, когда я болен и она ухаживает за мной. Я люблю ее, когда она прижимает к себе золотого лебедя и когда нежно склоняется над младенцем Христом. Я люблю ее, когда она сидит обнаженной на скале и ее волосы струятся, вымокшие в морской воде, и она держит руку ладонью кверху меж своих статных бедер – то ли чтобы дать, то ли чтобы забрать, нам это неведомо.

И знаете, доктор, я начинаю чувствовать себя лучше. Пожалуй, я лучше встану и оденусь.

Возразив, что у меня по-прежнему опасно высокая температура, он все же соглашается и помогает мне надеть рубашку.

Думаю, я даже смогу съесть что-нибудь на завтрак. Корабль тяжело раскачивается, и я на нетвердых ногах вхожу в столовую. Анна сидит рядом с толстой негритянкой – метательницей диска с Кубы; увидев меня, она машет мне с детской непосредственностью, не скрывая любви и удивленной радости. Она с облегчением видит, что мне стало лучше. При метательнице диска невозможно говорить о том, что мне запрещено в кого-либо влюбляться, а когда мы остаемся наедине, я по-прежнему не решаюсь об этом сказать. По ее лицу я вижу, что очарование прошлой ночи ничем не нарушено, и мне совершенно ясно, что она намеревается провести день вдвоем со мной. Говорю ей, что мне надо работать. В конце концов, это в какой-то мере правда. Но сразу же замечаю, что она разочарована и озадачена. Позже я мельком вижу ее в бассейне – белый купальник подчеркивает ее худобу. По контрасту меня привлекает крупная чернокожая девушка, метательница диска, что еще вчера показалось бы мне невозможным. Воображаю, как гора плоти наваливается на меня, и при этой мысли чувствую противоестественное возбуждение. Затеряться в таком количестве плоти! Воспринимаю это как признак скорого выздоровления.


В курительной комнате нет ни души, кроме старика, с грустным видом читающего какую-то книгу. Говорю «старик», но, возможно, в этом виноваты лишь его седые волосы и дубленая кожа. Может, он не так уж и стар. Забываю о том, что у меня самого волосы теперь совершенно седые. Но в том, что он грустен, нет никакого сомнения. Он лишь притворяется, что читает. Взгляд его время от времени скользит в мою сторону, и он явно хочет со мной заговорить.

Делаю замечание о приятном и теплом осеннем деньке, и это позволяет нам поболтать насчет старомодной прелести морских вояжей.

– Вы в отпуске? А чем занимаетесь? – спрашивает он дружелюбно.

– Я писатель, – говорю ему в ответ. – Вообще-то поэт, но за несколько последних лет написал еще и биографию и два романа. Чувствовал себя довольно одиноким, а написание романа – прекрасное средство заводить друзей. Считаю, что жизнь человека, достигшего средних лет, становится все больше похожей на выдумку. Нет уже большой разницы между выдумкой и действительностью… Это вообще свойственно нашему возрасту, как вы полагаете? Выдумка по сравнению с действительностью часто кажется скучной; человеческая же реальность настолько фантастична, что кажется выдумкой… Взять, к примеру, эти будто бы мемуары Шостаковича, я их читал в самиздате. Подлинные они или подделка? И имеет ли это на самом деле значение?..

Я умолкаю, осознавая, что забрел куда-то не туда. Но старик улыбается и кивает.

– А вы не Виктор Сурков? – спрашивает он. – Да, я так и думал! Я читал о вас в «Крокодиле». Вы получили Ленинскую премию? Поздравляю! Забыл, как называлась эта книга.

– «Ленинград пробуждается».

– Да-да! Надо бы ее прочесть. Это не та книга, что лежит у вас на коленях?

Я смеюсь.

– Нет! Эту книгу навряд ли можно напечатать в Советском Союзе. По крайней мере, полный ее текст.

Он просит дать ему взглянуть на обложку, и, чтобы он не вставал, я сам подношу ее к его креслу. Он читает заголовок, и губы у него слегка подрагивают, как это иногда бывает у стариков при чтении.

– А!.. Бабий Яр… Я там был.

Последние слова сопровождаются вздохом, похожим на звук падающего березового листа.

Я бормочу что-то сочувственное. Он выглядит больным, и мне хочется отвлечь его от горестных воспоминаний.

– Где вы живете? – спрашиваю я.

– Я человек без гражданства.

Я киваю.

– А чем занимаетесь – или занимались?

– Я был военным, имел отношение к международной политике.

Я снова поощрительно киваю. Он сообщает, что зовут его Финн, он скандинавского происхождения. В его фигуре и лице действительно есть что-то нордическое. Он направляется в Нью-Йорк, чтобы произнести речь в ООН. Затем он спрашивает меня о цели моего путешествия. Рассказываю ему о своей американской знакомой, армянке по происхождению, которую я до сих пор ни разу не видел. Лицо его становится пепельным.

– Я хорошо знаю Армению, – говорит он. – Был там во время Первой мировой войны.

– У этой страны ужасно трагичная судьба.

– Да, и особенно это касается тысяча девятьсот пятнадцатого года.

– Вы имели отношение к геноциду?

Он глубоко вздыхает.

– Имел.

– Расскажите мне об этом – если это вас не слишком расстраивает.

– Конечно, расстраивает, но мне хотелось бы вам рассказать.

Он осторожно, слегка прихрамывая, подошел и опустился в соседнее кресло. Зубы у него сильно испорчены, а в глазах желтоватый оттенок.

– Трудно решить, с чего начать, – сказал он. – Потому что точного начала не было. Я был молодым армейским офицером и служил сперва в казе Буланык, километрах в ста к северо-западу от Муша. Какие-то акты насилия над армянами имели место уже в июне: выбитые зубы, вырванные ногти, вывихнутые конечности, разбитые носы; жен и дочерей насиловали на глазах мужей и отцов – и все такое прочее.

Когда Финн наклонился вперед, я ощутил неприятный запах у него изо рта.

– Это, конечно, было необходимо, – продолжал он, – чтобы депортировать армян из Турции. Но я часто задумываюсь, не было ли для этого какого-нибудь иного способа. Десятого июля мы собрали всех мужчин из поселений в окрестностях Муша, загнали их, как стадо, в концентрационные лагеря и закололи штыками. Женщин и детей мы заставили войти в большие деревянные сараи, которые подожгли. В Муше было около шестидесяти тысяч армян, выжили очень немногие.

Нет, память у меня уже не та, что прежде. Еще до этого мы выдвинулись против жителей Эрзинджана, сказали им, что они будут депортированы в Месопотамию. Вскоре после выхода из города мы отделили мужчин от остальных и убили их. Женщины и дети пошли дальше. В самом начале этого марша многих из них убивали, и с них снимали одежду. Когда мы достигли Кемахского ущелья, выходящего на Евфрат, то связали им руки за спиной. Я приказал сбрасывать их в ущелье. Видимо, было уничтожено тысяч двадцать пять армян из Эрзинджана, около половины – в Кемахском ущелье.

Затем мы принялись за армян из Байбурта, собрали их около семнадцати тысяч. Мы не могли препятствовать бандитам, которые обрушивались на них с холмов, отбирая одежду и насилуя девушек. Мужчин уже расстреляли, сразу по выходе из Байбурта. В Кемахском ущелье мы разделались с женщинами и детьми обычным способом. Некоторые из них пытались подплыть к берегу, но таких нам удавалось подстрелить. То же случилось и с жителями поселений в Эрзурумской долине.

После этого поступил приказ отправиться в Трабзон. Поскольку мы были близки к побережью, то получили возможность многих бросить в море – или отправляли их в старых лодках, которые тонули. Но от гораздо большего их количества мы избавлялись во время маршей. Для нас, военных, почти не существовало отдыха. Но помню, однажды мне удалось сходить искупаться в Ел-Дейирмени. Там было довольно мелко, и я увидел в реке голое тело женщины. Ее длинные волосы струились по течению, а распухший живот блестел на солнце. Я заметил, что одна из ее грудей была отрезана. Поэтому я уверился, что мои солдаты не несут за это ответственности. Видел я и другие тела, а в корнях прибрежного дерева застряла человеческая рука. Тела стали запруживать реку, как сплавляемые бревна. Потом я увидел длинную полосу вспененной крови, прибившуюся к берегу. Полагаю, что мы убили все семнадцать тысяч армян, живших в Трабзоне. А когда мы погнали через пустыню восемнадцать тысяч армян из Харберда, то дошли только сто пятьдесят человек. Некоторые из женщин утонули, бросаясь в колодцы, от жажды их языки были как раскаленные головешки. Но остальные все равно пили из этих колодцев, не обращая внимания на трупную вонь.

Я вас не утомил? – спросил он, заметив, что я взглянул на часы. Я объяснил, что пытаюсь сократить курение, а поэтому установил для себя норму – по сигарете каждые полчаса. Но выдержать ее очень трудно.

– Знаю, – сказал он. – Десять лет назад я бросил, но по-прежнему время от времени мечтаю о сигарете. Ужасная привычка.

Я предложил прогуляться по палубе, потому что в курительной комнате становилось душно. Но он был увлечен рассказом о своей жизни и – как будто не слышал моих слов – продолжал:

– Мужчин по большей части убивали на месте, но женщин и детей по крутым горным тропам гнали в раскаленную пустыню. У них отнимали все их имущество, насиловали, если они были привлекательны, а потом убивали. В Дирабекирском вилайете мы избавились от пятиста семидесяти тысяч. Невероятная цифра, правда? Но уверяю вас, что это правда. Мои собственные солдаты прикрывали глаза ладонями, чтобы не видеть окровавленных трупов голых женщин, сваленных на обочинах и пустырях. В долине Маскат, куда ни брось взгляд, повсюду видны были небольшие курганы, из двухсот-трехсот трупов каждый. Тех, кто уцелел, косила дизентерия. Я видел маленьких детей, которые были голодны настолько, что поедали все, что могли найти, – траву, землю, даже экскременты. В Дейрэз-Зоре мне приказали применить жестокие наказания: битье по пяткам, повешение, изнасилование маленьких девочек. Приказали сбросить сотни армян в глубокую яму, должно быть метров в тридцать глубиной. Те, что оказались на дне, вскоре умерли, а те, что были сверху, прожили еще несколько дней.

И все-таки число убитых часто сильно преувеличивают. Убито было никак не более миллиона. Я слышал утверждения, будто число убитых составляет полтора миллиона. Это неправда.

Старик умолк – видимо, выдохся. Я воспользовался случаем сослаться на голод и на то, что договорился пообедать с девушкой. Это была ложь, но мне хотелось выйти на воздух. К счастью, старик сказал, что не голоден. Я и вправду поискал Анну в столовой, но ее столик был занят. Поев, я на некоторое время отправился к себе в каюту, но долго отдыхать мне не пришлось – вскоре появился корабельный врач. С ним была эта огромная чернокожая метательница диска. Как видно, она готовилась стать еще и медсестрой. По его указанию дала мне какие-то таблетки, а тот повторил и подчеркнул уже знакомое мне предписание насчет того, что я не должен впадать в депрессию и что мне надлежит наслаждаться морским воздухом.

Когда они ушли, я несколько часов вздремнул и проснулся уже в темноте. Прогуливаясь по палубе, я наткнулся на Финна. Он подошел ко мне и начал говорить, как будто разговор и не прерывался.

– В тысяча девятьсот восемнадцатом году, – сказал он, – я был в Баку. Мне было приказано убивать армян прямо на улицах. Вся Сурахановская была усеяна трупами детей не старше девяти-десяти лет. У многих было перерезано горло, других закололи штыками. Мне пришлось вести машину прямо по детским трупам. Хруст ломающихся костей был отвратителен. На колеса автомобиля намотались внутренности трупов. Позже, в Смирне, мне приказали поджечь армянские кварталы. Тысячи орущих людей бросились в сторону доков, надеясь спастись там на кораблях, и всех их утопили. Я видел, как одна бедняжка родила как раз в тот момент, когда ее спихнули в гавань.

Мы принялись молча прогуливаться.

– Вы сказали, что были в Бабьем Яру, – спокойно заметил я.

– Да. Опять-таки, было необходимо избавиться от тех евреев, но если бы мне пришлось столкнуться с этим снова, думаю, можно было бы действовать с меньшей жестокостью. В избиениях особой нужды не было, хотя в то время мы полагали, что они помогут сделать их покладистыми и притупить их чувства – с тем, чтобы потом они могли безропотно принять смерть. В этом смысле битье очень действенно… Какой чудесный вечер, – заметил он.

Мы взглянули на небо. Видны были все созвездия, и они сверкали намного ярче, чем если наблюдать их с суши. Особенно поразителен был Орион.

– Однако, – продолжил он, – за исключением первых нескольких дней в Бабьем Яру, с еврейским вопросом я сталкивался мало. Мне главным образом приходилось иметь дело с цыганами. В Югославии доводилось видеть, как милиционеры-усташи разрывали детей на части или забивали их до смерти о деревья. Усташи были настоящие звери. Однажды, помню, мне приказали заставить девушку рыть яму, а мать ее, на седьмом месяце беременности, была в это время привязана к дереву. Затем мне велели взрезать ей живот, вынуть дитя и швырнуть его в яму. Мать последовала туда же, а затем и девушка, после того как мы ее изнасиловали. Мы засыпали их землей заживо. Это только один пример из сотен – но и один из тех немногих случаев, когда я сам вынужден был запятнать свои руки. Цыгане перед смертью вели себя очень непристойно. Евреи, идя на смерть, были сосредоточенны, они стояли под расстрелом неподвижно; цыгане же орали, визжали и непрестанно дергались. Когда закончилась война, я работал в Индии, Африке, а позже и в Индокитае.

– Когда вы вышли в отставку? – спросил я.

Старик вздохнул.

– По-настоящему я никогда не выходил в отставку. Такие люди, как я, незаменимы. Или, по крайней мере, считают себя таковыми. В сущности, незаменимых нет, всегда найдется кто-то, готовый занять твое место.

На этом мы закончили и порознь пошли по своим каютам. На протяжении дальнейшего путешествия я его мало видел. Иногда я замечал, как он затевал серьезный разговор с кем-нибудь еще. Думаю, он ощущал потребность вновь и вновь возвращаться к своему рассказу.


Из-за него я провел ужасающую ночь. Лихорадка возобновилась. Я ползу через пустыню. Почти сразу же закончилось все мое пиво. Вентиляция не спасает, а иллюминатор открыть невозможно. Я едва дышу. Пытаюсь писать доклад, но слишком нездоров. Полагаю, ненадолго я все-таки уснул, потому что наконец переехал от Зины к Ольге. Я наливаю нам по стакану чаю (как надоело мне за двадцать лет ее обыкновение плюхать себе в чай полную ложку варенья из крыжовника!) и насмешливо смотрю на брешь в ее зубах – один давно выпал.

– Ну-с, вот чего ты хотела, – рычу я.

– Не этого, – отвечает она. – Я хотела только, чтобы ты съехал оттуда и жил сам по себе.

Невыносимы эта жара, этот пот. Я поднимаюсь на верхнюю палубу в одних только шортах. Влажный туман. Сначала в нем по-прежнему жарко. Стоя под одной из шлюпок, я, кажется, различаю силуэт старика. Значит, он тоже не может заснуть. Ему тоже есть о чем подумать. Я торопливо ретируюсь, не имея ни малейшего желания продолжать наш разговор. И теперь я дрожу. Не дрожу – трясусь. Я – английский капитан Оутс[1], пробирающийся сквозь метель. Охваченный дрожью, я возвращаюсь к себе в каюту, натягиваю пижаму, свитер, вливаю в себя чай из одного из термосов, но от этого дрожь не унимается. В каюте ужасные сквозняки. Ее пронизывают арктические ветры. Я укутываюсь всеми одеялами, укрываюсь даже пальто – но по-прежнему дрожу. От непрерывной дрожи мне становится жарко, и я отшвыриваю прочь все покровы. Здесь не найдешь ни капли прохлады.

Невозможно уснуть. Мне кажется, я боюсь уснуть из-за того, что сон так похож на смерть. Никогда не знал, что эти страны так близки друг к другу.

Боюсь, что корабль ночью затонет, – а я об этом ничего не узнаю.

А теперь, в сопровождении рассвета и кубинки, метающей диск, появляется корабельный врач. Этим утром я не нахожу кубинку привлекательной, в ней чувствуется угроза. И в самом деле, она переворачивает меня лицом вниз с деликатностью мясника, разделывающего тушу, и всаживает мне в ягодицу иглу. Снова переворачивает. Я смотрю в ее злобные выкаченные глаза, на три ее черных подбородка, на красный крест, простершийся на ее необъятной груди, обтянутой белым накрахмаленным халатом.

Она напоминает мне Симби, воздвигнутую на холмах Зимбабве. Мне показывали ее, когда я посетил эту новую республику с делегацией московских писателей. У нее нет ни головы, ни ног – просто тулово с огромными грудями и животом. Каждые несколько месяцев являются местные и набивают ее камнями и хворостом. Поджигают хворост между обрубками ее бедер и вставляют туда огромные мехи, которыми раздувают огонь. Двое мужчин поочередно обливаются потом у мехов; огонь доводит Симби до оргазма, и кровавая железная руда выплескивается наружу. Руду собирают в формы в виде младенца (силуэт младенца начертан и на пупке Симби). Руду остужают, получая слитки, а тулово продолжает сотрясаться в оргазме, мужчины валятся с ног от усталости, и уже другие наклоняются к бреши, раздувая мехи. Потом наконец аборигены уходят, огонь в ее брюхе остывает, и она остается в одиночестве под защитой священной змеи, обвивающей священное дерево. Я гляжу на чернокожую метательницу с ненавистью.

Врач же, с его поблескивающим пенсне, весьма весел. Он, однако, укоряет меня в том, что я продолжаю писать; мне следует спать, отдыхать. Он подозревает, что я потихоньку опять склоняюсь к депрессии. Прекратить писать невозможно, говорю я ему. Он читает отрывок о Симби и спрашивает: почему, если я так ненавижу женщин, я вообще когда-либо женился. Наоборот, говорю я, я люблю их. Но их любви немного побаиваюсь, потому что мне не нравится молоко. Я женился на Наталье, потому что она, единственная из всех женщин, меня не любила. Она одна не восторгалась моей поэзией. «Мне скучно от твоих стихов, Пушкин», – сказала она однажды.

– Вы себе не представляете, какой музыкой это для меня прозвучало, – продолжал я. – Наталья желает лишь приятно проводить время, носить красивую одежду, доводя меня до нищеты, и ходить на балы. В голове у нее нет ни единой мысли, и это тоже драгоценно. Какое восхитительное отличие от всех остальных женщин с их серьезными, продуманными письмами и суждениями! Кроме того, Наталья красива, как Нева, и я от нее никогда не устаю. Сестра ее, Александра, невзрачна, к тому же она косит. Она любит и мои стихи, и меня. А еще она, в отличие от сестры, очень чувственна, и от случая к случаю я ей вставляю. Вставлять ей, доктор, одно удовольствие, но куда большее удовольствие – смотреть на Наталью.

Охваченный дрожью, уже после полудня, я встаю и одеваюсь, сижу какое-то время на палубе. Туман рассеялся. Погода бодрит, но слишком уж холодно. Я возвращаюсь в каюту и наливаю себе стакан горячего чаю.

Уже стемнело, когда Наталья вернулась с бала. Тихонько сняв накидку, она, очевидно, хотела раздеться, не беспокоя меня, но я с трудом поднялся с койки.

– Весело было? – спросил я ее.

– Все было прекрасно, Пушкин. Но было бы еще лучше, если бы ты смог туда поехать.

Бедное дитя, как она старается говорить правильные вещи.

– Да, мне тоже очень жаль. Досадно, что и Дантес не смог быть там сегодня. Он составил бы тебе компанию.

Она промолчала. Я слышал потрескивание гребня, ныряющего в ее такие прекрасные, такие длинные светло-каштановые волосы. Затем она, с той же легкостью, что и я, проговорила:

– Нет, на самом деле он приезжал. Пробыл там с час.

Сквозь меня потоком прошла волнующая боль. Я закурил сигарету (хотя после предыдущей полчаса еще не миновали) и почувствовал, как дрожат пальцы.

– Он танцевал с тобой?

– Нет, разумеется! Как тебе в голову такое пришло?

Я почувствовал облегчение и разочарование.

– А почему бы и нет? Вполне могла бы с ним потанцевать. Я тебе доверяю.

Ее гребень продолжал потрескивать, проходя сквозь волосы.

– Только не после того, как он себя вел: не давал мне проходу, расстраивал тебя, всем своим видом как будто пытался заставить окружающих подумать, будто между нами что-то есть. Я постаралась держаться от него подальше.

– Вряд ли ему это понравилось.

– Ну да, опять пялил на меня глаза. Уж этот его трагический взгляд побитой собаки!

Она принялась раздеваться. Тело ее никогда не переставало меня волновать. Ее груди были такими, каким я воображал себе Арарат. Я коснулся ее руки, когда она проходила мимо, направляясь к гардеробу.

– Я устала, Пушкин, – сказала она.

– Просто полежи рядом пару минут.

Ее вздох выдавал раздражение, но она скользнула под простыню и улеглась рядом. У меня начался один из приступов дрожи, однако ее плоть не давала мне тепла. Я целовал ее, а ее губы, как обычно, оставались холодны и безответны.

– Сколько раз целовал тебя он? – спросил я. Я непроизвольно глотнул, зная, что она терпеть не может подобных разговоров, но будучи не в силах удержаться.

– Я же сказала, мы даже почти не говорили.

– Нет, я имею в виду – прежде.

– Ох, да не помню я!

– Должна же хоть приблизительно.

В раздражении она отодвинула свои губы от моих.

– Я не могу помнить такие дурацкие подробности. Какое это имеет значение? Не часто. Раза три-четыре, по-моему.

– Раньше ты говорила, что только дважды.

– Может быть, и так. Все зависит от того, что понимать под поцелуем.

Я положил ладонь на ее левую грудь.

– А сколько раз он трогал тебя вот здесь?

Я снова непроизвольно глотнул. Она не ответила.

Ее ноги оставались сомкнутыми, когда я провел рукою меж ними. Между бедер она была холодна, как русалка, и еще раз сказала, что очень устала. Но немного погодя она все же раскрылась, давая мне войти. Я двигался в ней в такт скрипучему раскачиванию корабля. Она оставалась холодной как камень, и я был рад этому.

– Ты уверена, что он ни разу тебе не вставлял? – спросил я.

Ответом было презрительное молчание.

– Я чувствую его на твоих губах.

– Чепуха.

– Нутром чую. Ты знаешь это. Уверен, что он целовал тебя сегодня.

Она ничего не сказала, и я повторил обвинение.

– Что ты ко мне пристал? Что ты хочешь, чтобы я сказала? Ладно, так и быть: он меня целовал.

На гребне ревности и радости я настолько потерял самообладание, что едва не кончил. Я вовремя спохватился и все-таки выпростался из нее.

– Это всего лишь слова, – сказал я дрожащим голосом.

– Нет, это правда, если хочешь знать. Он танцевал со мной и целовал меня.

– Ты имеешь в виду – в щечку, по-братски?

– Нет, в губы. И долго.

– Надеюсь… надеюсь, твои губы были закрыты…

– Нет, я их раскрыла!

– Он целовал тебя у всех на виду?

– Да. Ему безразлично, знает ли кто о том, что он меня любит.

– И тебе это было безразлично?

– Да, и мне.

– Потому что ты любишь его?

– Да. Потому что я люблю его. Безумно, если желаешь знать.

Я трепетал от радости. Впервые я добился от нее правды. Я вошел в нее яростным толчком, желая разорвать ее пополам – лгунью! Шлюху! Но она оставалась спокойной.

– А ты хотела бы, чтобы это он сейчас тебе вдувал?

– Да, очень хотела бы, чтобы это был он.

– И тогда бы ты не была такой безответной?

– Нет… О нет!

– А он вдувал тебе или нет?

– Нет.

Я был зол на нее, она меня разочаровала, хоть я и вздохнул с облегчением, потому что ее голос звучал правдиво. Она добавила:

– Но он хочет. Сегодня я ему сказала, что была бы не прочь, когда бы не супружеский обет.

– Я разрешаю, – сказал я. – И хочу этого. В следующий раз соглашайся.

– Хорошо.

Я выпростался, когда брызнуло семя. Несколько мгновений спустя она нашарила простыню и вытерла себе живот. Я нежно сжимал ее в объятиях, покрывая волосы поцелуями. Теперь, когда я знал, что потерял ее, я любил ее больше, чем когда-либо. Любил ее, потому что она любила другого.

В дверь каюты тихонько постучали.

– Черт! – воскликнул я, слез с Натальи и натянул пижаму. Слегка приоткрыв дверь, я увидел болезненно желтоватое лицо на одном уровне со своим. Это был Финн.

– Извините, что побеспокоил вас, – сказал он. – К тому же уже так поздно. Хотелось поболтать.

– Простите, – сказал я, – но я не один. Это может подождать?

С глубоким вздохом он сказал:

– Конечно. Это не так важно. Но даже и не попытался уйти.

– Просто, – негромко продолжал он, – я не сказал вам, что служил на Украине в начале тридцатых, во время раскулачивания. А потом – в Москве и Ленинграде, под руководством Ежова и Берии. Оба были довольно безжалостными людьми. Вместе с Берией я вновь однажды посетил Армению. Кое о чем я и сам порой пытаюсь забыть. Мне бы хотелось как-нибудь рассказать вам о тех временах. Необязательно прямо сейчас. Может быть, завтра, если вы уделите мне часок?

Еще раз вздохнув, он кивнул, пожелал мне спокойной ночи, повернулся и пошел вдоль по коридору, пошатываясь и опираясь на палку.

Закрыв дверь и вернувшись к койке, я обнаружил, что Наталья перебралась на свою. Сонным голосом она спросила:

– Кто это был?

– Так, сегодня познакомился, – сказал я. – На совести у него немало разного…

– Как и у всех нас, – странно сказала она.

– Говори за себя!

Но она не подала виду, что слышит, она уже закрыла глаза и настроилась спать. Я ненадолго присел на ее койку и через одеяло ощутил ее маленькие ножки. Ступни были холодны как ледышки, и я согрел их. Она обожает, когда я растираю ей ноги. Смею сказать, это нечто такое, чего Дантесу никогда не приходилось для нее делать. Пока. Ножки ее – прелесть, замечательной формы и стройные. Надеюсь, однажды у него будет возможность погладить ее ножки.

2

Гудит корабельная сирена – густой туман. Бессонница. Липкий пот. Ничего не остается делать, кроме как писать. Надо не разбудить Наталью. Стараясь как можно меньше шуметь, я нащупываю в ящике неоконченные «Египетские ночи», чистый блокнот и ручку. Нежно целую ее в холодный лоб, под которым роятся сны о гвардейце-французе, и выскальзываю из каюты. Иду в курительную – она мягко освещена и пуста. Туман застилает окна. Сажусь за карточный стол, извлекаю из кармана пижамы пачку сигарет и зажигалку, кладу их рядом. Когда я начинаю перечитывать отрывок, то, подобно с хрустом открывшемуся белому блокноту, во мне тоже открывается некое пустое пространство, в котором царит волнение. Я радуюсь новой встрече со своими друзьями. Их поступки и мысли меня поражают.

Меня начинает одолевать жажда, я отрываюсь от чтения и обхожу столы, собирая недопитые стаканы. Усевшись снова, я окружен неплохим запасом напитков: здесь и абсент, и виски, и бренди, и джин, и пиво, и водка, и грейпфрутовый сок, и бенедиктин, и зеленый шартрез, и ром, и содовая, и вермут… В некоторых стаканах – лишь несколько капель на дне, в других – по хорошему глотку или больше. В пивной кружке осталось больше половины…

ЕГИПЕТСКИЕ НОЧИ

Глава I

– Quel est cet homme?

– Ha c'est un bien grand talent, il fait de sa voix tout ce qu'il veut.

– Il devrait bien, madame, s'en faire une culotte[2].


Чарский был один из коренных жителей Петербурга. Ему не было еще тридцати лет; он не был женат; служба не обременяла его. Покойный дядя его, бывший виц-губернатором в хорошее время, оставил ему порядочное имение. Жизнь его могла быть очень приятна; но он имел несчастие писать и печатать стихи. В журналах звали его поэтом, а в лакейских сочинителем.

Несмотря на великие преимущества, коими пользуются стихотворцы (признаться: кроме права ставить винительный падеж вместо родительного и еще кой-каких так называемых поэтических вольностей, мы никаких особенных преимуществ за русскими стихотворцами не ведаем) – как бы то ни было, несмотря на всевозможные их преимущества, эти люди подвержены большим невыгодам и неприятностям. Зло самое горькое, самое нестерпимое для стихотворца есть его звание и прозвище, которым он заклеймен и которое никогда от него не отпадает. Публика смотрит на него как на свою собственность; по ее мнению, он рожден для ее пользы и удовольствия. Возвратится ли он из деревни, первый встречный спрашивает его: не привезли ли вы нам чего-нибудь новенького? Задумается ли он о расстроенных своих делах, о болезни милого ему человека, тотчас пошлая улыбка сопровождает пошлое восклицание: верно, что-нибудь сочиняете! Влюбится ли он? – красавица его покупает себе альбом в Английском магазине и ждет уж элегии. Приедет ли он к человеку, почти с ним незнакомому, поговорить о важном деле, тот уж кличет своего сынка и заставляет читать стихи такого-то; и мальчишка угощает стихотворца его же изуродованными стихами. А это еще цветы ремесла! Каковы же должны быть невзгоды? Чарский признавался, что приветствия, запросы, альбомы и мальчишки так ему надоедали, что поминутно принужден он был удерживаться от какой-нибудь грубости.

Чарский употреблял всевозможные старания, чтобы сгладить с себя несносное прозвище. Он избегал общества своей братьи литераторов и предпочитал им светских людей, даже самых пустых. Разговор его был самый пошлый и никогда не касался литературы. В своей одежде он всегда наблюдал самую последнюю моду с робостию и суеверием молодого москвича, в первый раз отроду приехавшего в Петербург. В кабинете его, убранном как дамская спальня, ничто не напоминало писателя; книги не валялись по столам и под столами; диван не был обрызган чернилами; не было того беспорядка, который обличает присутствие музы и отсутствие метлы и щетки. Чарский был в отчаянии, если кто-нибудь из светских его друзей заставал его с пером в руках. Трудно поверить, до каких мелочей мог доходить человек, одаренный, впрочем, талантом и душою. Он прикидывался то страстным охотником до лошадей, то отчаянным игроком, то самым тонким гастрономом; хотя никак не мог различить горской породы от арабской, никогда не помнил козырей и втайне предпочитал печеный картофель всевозможным изобретениям французской кухни. Он вел жизнь самую рассеянную; торчал на всех балах, объедался на всех дипломатических обедах, и на всяком званом вечере был так же неизбежим, как резановское мороженое.

Однако ж он был поэт, и страсть его была неодолима: когда находила на него такая дрянь (так называл он вдохновение), Чарский запирался в своем кабинете и писал с утра до поздней ночи. Он признавался искренним своим друзьям, что только тогда и знал истинное счастие. Остальное время он гулял, чинясь и притворяясь и слыша поминутно славный вопрос: не написали ли вы чего-нибудь новенького?

Однажды утром Чарский чувствовал то благодатное расположение духа, когда мечтания явственно рисуются перед вами и вы обретаете живые, неожиданные слова для воплощения видений ваших, когда стихи легко ложатся под перо ваше и звучные рифмы бегут навстречу стройной мысли. Чарский погружен был душою в сладостное забвение… и свет, и мнения света, и его собственные причуды для него не существовали. Он писал стихи.

Вдруг дверь его кабинета скрыпнула и незнакомая голова показалась. Чарский вздрогнул и нахмурился.

– Кто там? – спросил он с досадою, проклиная в душе своих слуг, никогда не сидевших в передней.

Незнакомец вошел.

Он был высокого росту – худощав и казался лет тридцати. Черты смуглого его лица были выразительны: бледный высокий лоб, осененный черными клоками волос, черные сверкающие глаза, орлиный нос и густая борода, окружающая впалые желто-смуглые щеки, обличали в нем иностранца. На нем был черный фрак, побелевший уже по швам; панталоны летние (хотя на дворе стояла уже глубокая осень); под истертым черным галстуком на желтоватой манишке блестел фальшивый алмаз; шершавая шляпа, казалось, видала и вёдро и ненастье. Встретясь с этим человеком в лесу, вы приняли бы его за разбойника; в обществе – за политического заговорщика; в передней – за шарлатана, торгующего эликсирами и мышьяком.

– Что вам надобно? – спросил его Чарский на французском языке.

– Signor, – отвечал иностранец с низкими поклонами, – Lei voglia perdonarmi se…[3]

Чарский не предложил ему стула и встал сам, разговор продолжался на итальянском языке.

– Я неаполитанский художник, – говорил незнакомый, – обстоятельства принудили меня оставить отечество. Я приехал в Россию в надежде на свой талант.

Чарский подумал, что неаполитанец собирается дать несколько концертов на виолончели и развозит по домам свои билеты. Он уже хотел вручить ему свои двадцать пять рублей и скорее от него избавиться, но незнакомец прибавил:

– Надеюсь, Signor, что вы сделаете дружеское вспоможение своему собрату и введете меня в дома, в которые сами имеете доступ.

Невозможно было нанести тщеславию Чарского оскорбления более чувствительного. Он спесиво взглянул на того, кто назывался его собратом.

– Позвольте спросить, кто вы такой и за кого вы меня принимаете? – спросил он, с трудом удерживая свое негодование.

Неаполитанец заметил его досаду.

– Signor, – отвечал он запинаясь… – ho creduto… ho sentito… la vostra Eccellenza mi perdonera…[4]

– Что вам угодно? – повторил сухо Чарский.

– Я много слыхал о вашем удивительном таланте; я уверен, что здешние господа ставят за честь оказывать всевозможное покровительство такому превосходному поэту, – отвечал итальянец, – и потому осмелился к вам явиться…

– Вы ошибаетесь, Signor, – прервал его Чарский. – Звание поэтов у нас не существует. Наши поэты не пользуются покровительством господ; наши поэты сами господа, и если наши меценаты (черт их побери!) этого не знают, то тем хуже для них. У нас нет оборванных аббатов, которых музыкант брал бы с улицы для сочинения libretto[5]. У нас поэты не ходят пешком из дому в дом, выпрашивая себе вспоможения. Впрочем, вероятно вам сказали в шутку, будто я великий стихотворец. Правда, я когда-то написал несколько плохих эпиграмм, но, слава богу, с господами стихотворцами ничего общего не имею и иметь не хочу.

Бедный итальянец смутился. Он поглядел вокруг себя. Картины, мраморные статуи, бронзы, дорогие игрушки, расставленные на готических этажерках, – поразили его. Он понял, что между надменным dandy[6], стоящим перед ним в хохлатой парчовой скуфейке, в золотистом китайском халате, опоясанном турецкой шалью, и им, бедным кочующим артистом, в истертом галстуке и поношенном фраке, ничего не было общего. Он проговорил несколько несвязных извинений, поклонился и хотел выйти. Жалкий вид его тронул Чарского, который, вопреки мелочам своего характера, имел сердце доброе и благородное. Он устыдился раздражительности своего самолюбия.

– Куда ж вы? – сказал он итальянцу. – Постойте… Я должен был отклонить от себя незаслуженное титло и признаться вам, что я не поэт. Теперь поговорим о ваших делах. Я готов вам услужить, в чем только будет возможно. Вы музыкант?

– Нет, Eccellenza[7]! – отвечал итальянец, – я бедный импровизатор.

– Импровизатор! – вскрикнул Чарский, почувствовав всю жестокость своего обхождения. – Зачем же вы прежде не сказали, что вы импровизатор? – и Чарский сжал ему руку с чувством искреннего раскаяния.

Дружеский вид его ободрил итальянца. Он простодушно разговорился о своих предположениях. Наружность его не была обманчива; ему деньги были нужны; он надеялся в России кое-как поправить свои домашние обстоятельства. Чарский выслушал его со вниманием.

– Я надеюсь, – сказал он бедному художнику, – что вы будете иметь успех: здешнее общество никогда еще не слыхало импровизатора. Любопытство будет возбуждено; правда, итальянский язык у нас не в употреблении, вас не поймут; но это не беда; главное – чтоб вы были в моде.

– Но если у вас никто не понимает итальянского языка, – сказал призадумавшись импровизатор, – кто ж поедет меня слушать?

– Поедут – не опасайтесь: иные из любопытства, другие, чтоб провести вечер как-нибудь, третьи, чтоб показать, что понимают итальянский язык; повторяю, надобно только, чтоб вы были в моде; а вы уж будете в моде, вот вам моя рука.

Чарский ласково расстался с импровизатором, взяв себе его адрес, и в тот же вечер он поехал за него хлопотать.

Глава II

Я царь, я раб, я червь, я бог.

Державин


На другой день Чарский в темном и нечистом коридоре трактира отыскивал 35-й номер. Он остановился у двери и постучался. Вчерашний итальянец отворил ее.

– Победа! – сказал ему Чарский, – ваше дело в шляпе. Княгиня ** дает вам свою залу; вчера на рауте я успел завербовать половину Петербурга; печатайте билеты и объявления. Ручаюсь вам если не за триумф, то по крайней мере за барыш…

– А это главное! – вскричал итальянец, изъявляя свою радость живыми движениями, свойственными южной его породе. – Я знал, что вы мне поможете. Corpo di Вассо![8] Вы поэт, также, как и я; а что ни говори, поэты славные ребята! Как изъявлю вам мою благодарность? постойте… хотите ли выслушать импровизацию?

– Импровизацию!.. разве вы можете обойтиться и без публики, и без музыки, и без грома рукоплесканий?

– Пустое, пустое! Где найти мне лучшую публику? Вы поэт, вы поймете меня лучше их, и ваше тихое ободрение дороже мне целой бури рукоплесканий… Садитесь где-нибудь и задайте мне тему.

Чарский сел на чемодане (из двух стульев, находившихся в тесной конурке, один был сломан, другой завален бумагами и бельем). Импровизатор взял со стола гитару – и стал перед Чарским, перебирая струны костливыми пальцами и ожидая его заказа.

– Вот вам тема, – сказал ему Чарский: – поэт сам избирает предметы для своих песен; толпа не имеет права управлять его вдохновением.

Глаза итальянца засверкали, он взял несколько аккордов, гордо поднял голову, и пылкие строфы, выражение мгновенного чувства, стройно излетели из уст его… Вот они, вольно переданные одним из наших приятелей со слов, сохранившихся в памяти Чарского.

Поэт идет – открыты вежды,

Но он не видит никого;

А между тем за край одежды

Прохожий дергает его…

«Скажи: зачем без цели бродишь?

Едва достиг ты высоты,

И вот уж долу взор низводишь

И низойти стремишься ты.

На стройный мир ты смотришь смутно;

Бесплодный жар тебя томит;

Предмет ничтожный поминутно

Тебя тревожит и манит.

Стремиться к небу должен гений,

Обязан истинный поэт

Для вдохновенных песнопений

Избрать возвышенный предмет».

– Зачем крутится ветр в овраге,

Подъемлет лист и пыль несет,

Когда корабль в недвижной влаге

Его дыханья жадно ждет?

Зачем от гор и мимо башен

Летит орел, тяжел и страшен,

На чахлый пень? Спроси его.

Зачем арапа своего

Младая любит Дездемона,

Как месяц любит ночи мглу?

Затем, что ветру и орлу

И сердцу девы нет закона.

Таков поэт: как Аквилон,

Что хочет, то и носит он —

Орлу подобно, он летает

И, не спросясь ни у кого,

Как Дездемона, избирает

Кумир для сердца своего.

Итальянец умолк… Чарский молчал, изумленный и растроганный.

– Ну что? – спросил импровизатор.

Чарский схватил его руку и сжал ее крепко.

– Что? – спросил импровизатор, – каково?

– Удивительно, – отвечал поэт. – Как! Чужая мысль чуть коснулась вашего слуха и уже стала вашею собственностию, как будто вы с нею носились, лелеяли, развивали ее беспрестанно. Итак, для вас не существует ни труда, ни охлаждения, ни этого беспокойства, которое предшествует вдохновению?.. Удивительно, удивительно!..

Импровизатор отвечал:

– Всякий талант неизъясним. Каким образом ваятель в куске каррарского мрамора видит сокрытого Юпитера и выводит его на свет, резцом и молотом раздробляя его оболочку? Почему мысль из головы поэта выходит уже вооруженная четырьмя рифмами, размеренная стройными однообразными стопами? – Так никто, кроме самого импровизатора, не может понять эту быстроту впечатлений, эту тесную связь между собственным вдохновением и чуждой внешнею волею – тщетно я сам захотел бы это изъяснять. Однако… надобно подумать о моем первом вечере. Как вы полагаете? Какую цену можно будет назначить за билет, чтобы публике не слишком было тяжело и чтобы я между тем не остался в накладе? Говорят, la signora Catalani[9] брала по 25 рублей? Цена хорошая…

Неприятно было Чарскому с высоты поэзии вдруг упасть под лавку конторщика; но он очень хорошо понимал житейскую необходимость и пустился с итальянцем в меркантильные расчеты. Итальянец при сем случае обнаружил такую дикую жадность, такую простодушную любовь к прибыли, что он опротивел Чарскому, который поспешил его оставить, чтобы не совсем утратить чувство восхищения, произведенное в нем блестящим импровизатором. Озабоченный итальянец не заметил этой перемены и проводил его по коридору и по лестнице с глубокими поклонами и уверениями в вечной благодарности.

Глава III

Цена за билет 10 рублей; начало в 7 часов.

Афишка


Зала княгини ** отдана была в распоряжение импровизатору. Подмостки были сооружены; стулья расставлены в двенадцать рядов; в назначенный день, с семи часов вечера, зала была освещена, у дверей перед столиком для продажи и приема билетов сидела старая долгоносая женщина в серой шляпе с надломленными перьями и с перстнями на всех пальцах. У подъезда стояли жандармы. Публика начала собираться. Чарский приехал из первых. Он принимал большое участие в успехе представления и хотел видеть импровизатора, чтоб узнать, всем ли он доволен. Он нашел итальянца в боковой комнатке, с нетерпением посматривающего на часы. Итальянец одет был театрально; он был в черном с ног до головы; кружевной воротник его рубашки был откинут, голая шея своею странной белизною ярко отделялась от густой и черной бороды, волоса опущенными клоками осеняли ему лоб и брови. Всё это очень не понравилось Чарскому, которому неприятно было видеть поэта в одежде заезжего фигляра. Он после короткого разговора возвратился в залу, которая более и более наполнялась.

Вскоре все ряды кресел были заняты блестящими дамами; мужчины стесненной рамою стали у подмостков, вдоль стен и за последними стульями. Музыканты с своими пульпитрами занимали обе стороны подмостков. Посредине стояла на столе фарфоровая ваза. Публика была многочисленна. Все с нетерпением ожидали начала; наконец в половине осьмого музыканты засуетились, приготовили смычки и заиграли увертюру из «Танкреда»[10]. Все уселось и примолкло, последние звуки увертюры прогремели… И импровизатор, встреченный оглушительным плеском, поднявшимся со всех сторон, с низкими поклонами приближился к самому краю подмостков.

Чарский с беспокойством ожидал, какое впечатление произведет первая минута, но он заметил, что наряд, который показался ему так неприличен, не произвел того же действия на публику. Сам Чарский не нашел ничего в нем смешного, когда увидел его на подмостках, с бледным лицом, ярко освещенным множеством ламп и свечей. Плеск утих; говор умолк… Итальянец, изъясняясь на плохом французском языке, просил господ посетителей назначить несколько тем, написав их на особых бумажках. При этом неожиданном приглашении все молча поглядели друг на друга и никто ничего не отвечал. Итальянец, подождав немного, повторил свою просьбу робким и смиренным голосом. Чарский стоял под самыми подмостками; им овладело беспокойство; он предчувствовал, что дело без него не обойдется и что принужден он будет написать свою тему. В самом деле, несколько дамских головок обратились к нему и стали вызывать его сперва вполголоса, потом громче и громче. Услыша имя его, импровизатор отыскал его глазами у своих ног и подал ему карандаш и клочок бумаги с дружескою улыбкою. Играть роль в этой комедии казалось Чарскому очень неприятно, но делать было нечего; он взял карандаш и бумагу из рук итальянца, написал несколько слов; итальянец, взяв со стола вазу, сошел с подмостков, поднес ее Чарскому, который бросил в нее свою тему. Его пример подействовал; два журналиста, в качестве литераторов, почли обязанностию написать каждый по теме; секретарь неаполитанского посольства и молодой человек, недавно возвратившийся из путешествия, бредя о Флоренции, положили в урну свои свернутые бумажки; наконец, одна некрасивая девица, по приказанию своей матери, со слезами на глазах написала несколько строк по-итальянски и, покраснев по уши, отдала их импровизатору, между тем как дамы смотрели на нее молча, с едва заметной усмешкою. Возвратясь на свои подмостки, импровизатор поставил урну на стол и стал вынимать бумажки одну за другой, читая каждую вслух:

Семейство Ченчи.

(La famiglia dei Cenci.)

L'ultimo giorno di Pompeia.

Cleopatra e i suoi amanti.

La primavera veduta da una prigione.

II trionfo di Tasso[11].

– Что прикажет почтенная публика? – спросил смиренный итальянец, – назначит ли мне сама один из предложенных предметов или предоставит решить это жребию?..

– Жребий!.. – сказал один голос из толпы.

– Жребий, жребий! – повторила публика.

Импровизатор сошел опять с подмостков, держа в руках урну, и спросил: «Кому угодно будет вынуть тему?» Импровизатор обвел умоляющим взором первые ряды стульев. Ни одна из блестящих дам, тут сидевших, не тронулась. Импровизатор, не привыкший к северному равнодушию, казалось, страдал… вдруг заметил он в стороне поднявшуюся ручку в белой маленькой перчатке; он с живостию оборотился и подошел к молодой величавой красавице, сидевшей на краю второго ряда. Она встала безо всякого смущения и со всевозможною простотою опустила в урну аристократическую ручку и вынула сверток.

– Извольте развернуть и прочитать, – сказал ей импровизатор. Красавица развернула бумажку и прочла вслух:

– Cleopatra е i suoi amanti.

Эти слова произнесены были тихим голосом, но в зале царствовала такая тишина, что все их услышали. Импровизатор низко поклонился прекрасной даме с видом глубокой благодарности и возвратился на свои подмостки.

– Господа, – сказал он, обратясь к публике, – жребий назначил мне предметом импровизации Клеопатру и ее любовников. Покорно прошу особу, избравшую эту тему, пояснить мне свою мысль: о каких любовниках здесь идет речь, perché la grande regina n'aveva molto…[12]

При сих словах многие мужчины громко засмеялись. Импровизатор немного смутился.

– Я желал бы знать, – продолжал он, – на какую историческую черту намекала особа, избравшая эту тему… Я буду весьма благодарен, если угодно ей будет изъясниться.

Никто не торопился отвечать. Несколько дам оборотили взоры на некрасивую девушку, написавшую тему по приказанию своей матери. Бедная девушка заметила это неблагосклонное внимание и так смутилась, что слезы повисли на ее ресницах… Чарский не мог этого вынести и, обратясь к импровизатору, сказал ему на итальянском языке:

– Тема предложена мною. Я имел в виду показание Аврелия Виктора, который пишет, будто бы Клеопатра назначила смерть ценою своей любви и что нашлись обожатели, которых таковое условие не испугало и не отвратило… Мне кажется, однако, что предмет немного затруднителен… не выберете ли вы другого?..

Но уже импровизатор чувствовал приближение бога… Он дал знак музыкантам играть… Лицо его страшно побледнело, он затрепетал как в лихорадке; глаза его засверкали чудным огнем; он приподнял рукою черные свои волосы, отер платком высокое чело, покрытое каплями пота… и вдруг шагнул вперед, сложил крестом руки на грудь… музыка умолкла… Импровизация началась.

Чертог сиял. Гремели хором

Певцы при звуке флейт и лир.

Царица голосом и взором

Свой пышный оживляла пир;

Сердца неслись к ее престолу,

Но вдруг над чашей золотой

Она задумалась и долу

Поникла дивною главой…

И пышный пир как будто дремлет,

Безмолвны гости. Хор молчит.

Но вновь она чело подъемлет

И с видом ясным говорит:

В моей любви для вас блаженство?

Блаженство можно вам купить…

Внемлите ж мне: могу равенство

Меж вами я восстановить.

Кто к торгу страстному приступит?

Свою любовь я продаю;

Скажите: кто меж вами купит

Ценою жизни ночь мою? —

– Клянусь… – о матерь наслаждений,

Тебе неслыханно служу,

На ложе страстных искушений

Простой наемницей всхожу.

Внемли же, мощная Киприда,

И вы, подземные цари,

О боги грозного Аида,

Клянусь – до утренней зари

Моих властителей желанья

Я сладострастно утомлю

И всеми тайнами лобзанья

И дивной негой утолю.

Но только утренней порфирой

Аврора вечная блеснет,

Клянусь – под смертною секирой

Глава счастливцев отпадет.

Рекла – и ужас всех объемлет,

И страстью дрогнули сердца…

Она смущенный ропот внемлет

С холодной дерзостью лица,

И взор презрительный обводит

Кругом поклонников своих…

Вдруг из толпы один выходит,

Вослед за ним и два других.

Смела их поступь; ясны очи;

Навстречу им она встает;

Свершилось: куплены три ночи,

И ложе смерти их зовет.

Благословенные жрецами,

Теперь из урны роковой

Пред неподвижными гостями

Выходят жребии чредой.

И первый – Флавий, воин смелый,

В дружинах римских поседелый;

Снести не мог он от жены

Высокомерного презренья;

Он принял вызов наслажденья,

Как принимал во дни войны

Он вызов ярого сраженья.

За ним Критон, младой мудрец,

Рожденный в рощах Эпикура,

Критон, поклонник и певец

Харит, Киприды и Амура…

Любезный сердцу и очам,

Как вешний цвет едва развитый,

Последний имени векам

Не передал. Его ланиты

Пух первый нежно отенял;

Восторг в очах его сиял;

Страстей неопытная сила

Кипела в сердце молодом…

И с умилением на нем

Царица взор остановила…

Меня прерывает нежданная посетительница. Она стоит перед моим заваленным бумагами столом, и облегчение, выражающееся на ее бледном лице, смешано с досадой. Несколько секунд я совершенно не могу понять, что это за девушка со стройной фигурой, одетая в красный свитер и выцветшие джинсы. На руках у нее красные же перчатки. Я слишком захвачен Чарским, импровизатором, смущающейся до слез некрасивой девицей и ее властной матерью, молодой величавой красавицей, вынувшей тему. Меня занимало, какое отношение имеют они, эти женщины, к Чарскому или к импровизатору. Полагаю, что Чарский их знает, но лишь в лицо, допустим, видел их на балах; а может быть, между ними существует более тесная связь? Как это бесит, что прервали меня именно сейчас, как раз в том месте, где вдохновение угасло и в прошлый раз. Возможно, я обречен так никогда и не узнать об этих людях ничего больше. Флавий, Критон и безымянный юноша не насладятся любовью Клеопатры и не вкусят секиры евнуха… Однако уверен, что, не помешай мне сейчас эта дурочка, мне удалось бы продвинуть их судьбы дальше.

– Почему же ты меня не ждешь? – вопрошает она требовательным тоном. – Я просидела в твоей каюте несколько часов, никак не могла понять, куда ты подевался.

– Прости, Анна, – отвечаю я – ибо теперь знаю, кто она такая, и с чувством вины припоминаю, что, пытаясь отделаться от нее днем, сказал, что она может зайти ко мне после полуночи, если будет такое желание. Встреча, однако, не была назначена твердо. – Мне захотелось поработать, – продолжал я, – а в каюте было очень душно.

Она уселась напротив, отодвинув несколько пустых стаканов, и подперла голову руками.

– Ладно, я нашла тебя, а это главное.

Она смотрела на меня яркими, полными любви глазами.

– Да, ты меня нашла.

Под ее немигающим пристальным взглядом мне сделалось не по себе. Меня сковывало ее присутствие, я не мог вообразить, что такое я в ней нашел в ту первую ночь. Она была слишком уж тощей, а ее ломаный русский, столь очаровательный поначалу, уже порядком опротивел. Но главное – она была слишком юна и неопытна, женщина постарше поняла бы, что раздражает меня, и ушла бы, но Анна в этом отношении оставалась совершенно слепа. Мне бы сидеть сейчас лицом к лицу с другой Анной, Анной Керн, зрелой и изящной, как молодая дама, что помогла импровизатору… Анной Петровной Керн, о которой я написал:

Я помню чудное мгновенье:

Передо мной явилась ты,

Как мимолетное виденье,

Как гений чистой красоты.

Долгие годы она мне сопротивлялась, но впоследствии мы стали добрыми друзьями, и это было замечательно. Прискорбно, что я позволил себе так грубо написать о ней одному из приятелей: дескать, m-me Kern «я с помощию Божией на днях – л». Столь красивая и страстная женщина никак не заслуживала себе в качестве мужа этого слабоумного генералишку. Неудивительно, что у нее были любовные связи.

Анна Полански (она доводится дальней родственницей известному кинорежиссеру) продолжает болтать. Пойду ли я на фильм «Клют»[13] нынче вечером? Не слишком ли много я выпил? (Объясняю ей, что стаканы по большей части были почти пусты.) Не холодно ли мне? На верхней палубе, говорит она, очень холодно, и поэтому она надела шерстяные перчатки, связанные ее бабушкой. Слушаю ее вполуха, напряженно прислушиваясь к импровизатору, но тот умолк. Теперь она говорит о наших «отношениях», и я рассеянно киваю в нужных местах.

– Я не слишком докучала тебе сегодня, правда же? Я вижу, что ты очень занят. Не возражаю. Рада, что мы поговорили накануне вечером и все расставили по местам. Не собираюсь держать тебя у себя в кармане – это правильное выражение? Я не против, если нам придется подолгу бывать в разлуке. Есть же и телефоны, и самолеты. Тебе необязательно обещать быть мне верным, когда мы в разлуке, но если ты с кем-нибудь переспишь, я предпочла бы об этом не знать. Все хорошо, пока ты меня по-прежнему любишь. Ты же меня любишь, да? Ты сделал меня счастливой. И я совсем не беспокоюсь о разнице в возрасте, так что пусть и тебя это не тревожит. Знаешь это стихотворение Мицкевича? – И она цитирует несколько строк по-польски, сопровождая их беспомощным подстрочным переводом.

Все это настолько далеко от действительности, какой она видится мне, что я озадачен. Не верится, что я дал ей хоть какой-то повод строить подобные предположения. И не припоминаю, чтобы говорил с ней накануне вечером. Она плетет подростковые бредни, но совершенно очевидно, что верит в них. Это такой полет воображения, что я не нахожу слов, чтобы ее поправить.

– Смотри, оно теперь впору! – с улыбкой говорит она, снимая перчатку и протягивая мне руку. – Я отнесла его одному матросу, и ему удалось сузить его для меня.

Моим глазам предстает поношенная полоска золота с одним-единственным никудышным брильянтом. Я вне себя. Это кольцо моей матери, врученное ей при помолвке. Невозможно, чтобы я передал его Анне, я не расстался бы с ним ни за что на свете. И все же оно у нее, она его носит и, как я предполагаю, не украла его. Должно быть, в какое-то безрассудное мгновение я все же передал его ей прошлой ночью.

3

Мне повезло, что Анна путешествует в одиночку. Хотя некоторые из спортсменов замечают кольцо и поздравляют нас, я, по крайней мере, избавлен от суеты и огласки. Ей доставляет счастье просто быть со мной рядом. Мало-помалу из ее настойчивых расспросов я уясняю, о чем, по всей вероятности, говорил ей в своем бредовом предложении руки и сердца. Почему, спрашивает она, я сказал, что она похожа на Анну Ахматову, с которой я был знаком, когда та состарилась и потучнела, но любил ее образ, предстающий на ранних портретах и фотографиях? (Тонкое, строго очерченное лицо, короткие темные волосы и меланхолическая улыбка.) Почему я был так уверен, что люблю ее, сразу же после нашей первой встречи? (Потому что она нежна и неиспорченна.) Почему я сделал ей предложение в тот момент, когда мы и так занимались любовью? (Потому что – и это правда – мне необходимо было вырваться из самого себя.) Прижимая мою руку к своей груди, она полна счастья, задавая эти свои вопросы, пока мы сидим и ждем начала фильма. Занавес установили прямо на палубе – стоял погожий и ласковый осенний вечер.

Вопросы ее звучат правдиво, в них нет и намека на фантазерство, к тому же – это проклятое кольцо, прижатое к костяшкам моих пальцев. Должно быть, я был очень болен, если отдал его ей. Оно у меня – единственная вещь на память о матери. На похороны я опоздал, но дочь моя, Катя, хоть ей и было тогда только пятнадцать, проявила чудеса понятливости и успела снять его с бабушкиного пальца. Я бы уладил все дело с Анной, если бы не это кольцо. Путешествие не продлится вечно. Несколько дней, и – au revoir. Через недельку или вроде того я написал бы ей, что осознал, как непорядочно с моей стороны обременять ее столь значительной разницей в возрасте. В письмах я бываю достаточно убедителен; уверен, что отступился бы с честью. Но вот кольцо… Она могла бы отказаться возвратить его. Мне нельзя рисковать, я должен вернуть его еще на корабле. Но у меня недоставало мужества сказать ей в лицо, что с помолвкой покончено. Я мог быть обвинен в небывалом обмане и надругательстве – и потом, оставалось еще и кольцо! Она бы стала настаивать на своих правах: ведь подарок есть подарок. Могла бы даже сорвать его с пальца и швырнуть в иллюминатор.

«Клюта» я уже видел в московском Доме литераторов, но ощущение опасности, которым пропитаны его кадры, по-прежнему увлекает. Мне не надо разговаривать с Анной, и это самый счастливый отрезок безмерно огорчительного дня. Анна, хоть и не понимает по-английски, не отрывается от экрана и вовсю переживает за Фонду, которой угрожает сексуальный маньяк. Время от времени я поглядываю на Анну краешком глаза. Она на несколько лет моложе моей дочери, это нелепо. Я заинтригован Фондой – этакой феминистской штучкой, тем еще крепким орешком, – которая, тем не менее, выглядит в этом фильме такой хрупкой, такой беззащитной, когда, расширив от ужаса глаза, вглядывается в зловещую темноту своей квартиры.

Мы с Анной отправляемся в ее каюту, и там, предприняв чудовищное усилие для того, чтобы заменить реальность фантазией, я занимаюсь с нею любовью. В мои руки впиваются то острые ее тазобедренные кости, то лопатки. Она содрогается в оргазме, нежность ее переходит в дремоту и наконец в сон. Когда она начинает дышать глубоко и размеренно, я беру ее за палец и пытаюсь снять кольцо. Но оно сидит слишком плотно, мои осторожные усилия будят ее, и она ошибочно понимает их как призыв к повторению: сонно улыбаясь, она раскидывает свои костлявые ноги.

Засыпаю на несколько часов. Когда просыпаюсь, встаю и брожу по палубе, небо и море свинцового цвета. Воспоминания о дурных снах, о годах молодости, когда я жил с теми, кого любил, – отвратительная встреча с Финном – холодная тяжесть моря и облаков – все это действует на меня очень дурно. Более чем дурно – доводит до ужаса, до кошмара.

На пассажиров, укутавшихся в пальто и шарфы, нахлобучивших шляпы, налетают резкие порывы ветра. Я же задыхаюсь от жары и обливаюсь потом. Глотаю ледяное пиво, но по-прежнему мечтаю разлечься на айсберге, на который кто-то взволнованно указывает, – тот величаво проплывает на горизонте.

Но этот день приносит облегчение – все благодаря замечанию, брошенному вскользь напичканной анаболиками черной метательницей диска, явившейся ко мне, чтобы сделать укол. Я тут же, экспромтом, нахожу решение для задачи с кольцом. Она говорит о своей новой подруге, спортсменке из Турции, которая в отчаянии. Ей предложили стипендию в Техасе, но отказали в выдаче визы – на основании обвинения (несправедливого) в применении допинга. Несмотря на это, она отправилась в плавание, надеясь как-то договориться, дать взятку или расплатиться натурой; однако представитель иммиграционной службы, находящийся на корабле, подтвердил, что она ни в коем случае не будет принята.

Я сказал чернокожей девушке, что могу предложить ее подруге способ решения проблемы. Дело в том, что у меня двойное – советско-американское – гражданство. Мои родители после революции эмигрировали в Новый Свет, но в 1930 году вернулись обратно. Мне было полтора месяца от роду, когда мы плыли домой. Мое первое воспоминание связано то ли с околоплодными водами, бурлящими вокруг меня, то ли с Атлантическим океаном – не знаю точно, с чем именно. Если турчанка и я поженимся, им придется принять ее. А когда она окажется там, говорю я чернокожей девице, мы можем отправиться в Рино, в Мексику или куда-нибудь еще и получить развод. Платы мне не нужно, достаточно возмещения затрат на проезд и проживание.

Кубинка обещает передать мое любезное предложение своей подруге и через пару минут возвращается, чтобы сообщить: оно с благодарностью принято. Я счастлив слышать, что она не мусульманка, – не нужна мне жена, у которой все прикрыто. Представляется бессмысленным медлить с заключением брака, и я спешу к капитану, где улаживаю все дело. Никаких затруднений не возникает.

Анна поначалу сильно расстраивается, когда я сообщаю ей обо всем, но понимает, что это только формальность и продлится не дольше недели. Она считает, что я совершил истинно христианский поступок. Ее слова вызывают у меня улыбку. Говорю ей, что это именно она поступает истинно по-христиански, ведя себя столь благородно, и тут же прошу еще об одной жертве. Странно выглядело бы, если бы она продолжала носить мое кольцо, когда многие пассажиры узнают, что я женюсь на турчанке. Это могло бы даже помешать успеху нашего плана, поскольку офицеры иммиграционной службы приучены к подозрительности. Брак должен выглядеть совершенно законным. Да, Анна это понимает. Она понимает также, почему я беспокоюсь о безопасности кольца и хочу хранить его у себя. Ей не хочется расставаться с залогом нашей любви, но все же она снимает кольцо и отдает его мне.

В знак благодарности я покупаю ей флакон духов в магазине, готовом снабдить пассажиров решительно всем – от тиар до тампонов. Там остается только три обручальных кольца, и я покупаю наименее дорогое. Надеюсь, что повезет и оно придется впору.

Свадебная церемония проводилась в кают-компании. Было это под вечер, близилось время коктейлей. Присутствовали Анна, могучая кубинка и Финн, которого я попросил быть своим дружкой. Облачившись в добротный костюм из ткани в тонкую полоску, он с достоинством исполнял свою роль. Я надел свой единственный костюм, серый и заурядный, сорочку и галстук. На Анне было красное платье, и выглядела она чудесно. Турчанка – статная, смуглая, с ореховыми глазами – надела голубой брючный костюм и сандалии: достаточно привлекательно, но не вполне уместно для свадьбы. Когда мы пожимали друг другу руки, она поблагодарила меня без тени улыбки. Ее брючный костюм и немногословность навели меня на мысль, что она феминистка. Эта турецкая феминистка, щеголяющая в брюках, размышлял я, возможно, менее всех прочих подходит здесь на роль невесты. До меня уже дошла вся ирония того обстоятельства, что я, собирающийся остановиться у американской армянки, прибуду к ней с женой-турчанкой. Но это не имело никакого значения.

Затруднительно, что я не знаю ее по имени. Я часто забываю имена, будучи впервые представлен, а спрашивать позже кажется тупостью. Я надеялся узнать, как ее зовут, во время церемонии, но это трудное имя, и я снова упускаю его. А когда мы расписываемся в журнале регистрации, оказывается, что почерк у нее столь же неразборчив, сколь мой собственный.

Мне приходится отвести Финна в уголок и прошептать:

– Как зовут мою жену?

– Наири, – отвечает он, улыбаясь и обдавая меня гнилостным дыханием. – У армян это древнее царственное имя.

Я слегка обескуражен этой новостью: оказывается, моя жена армянка; хотя, конечно, осознаю, что в Турции все еще проживает небольшое количество армян, точно так же, как немного евреев по-прежнему можно найти в Германии.

Она почти не говорит по-русски, и наша первая попытка поговорить оборачивается плачевной неудачей. Это происходит на приеме с шампанским, на котором очень любезно настоял Финн и, мелькая в своем костюме, очень быстро устроил. Пока девушки пудрят носики (хоть я и сомневаюсь, что нос Наири когда-либо видел пудру), я тихо объясняю старику природу нашей женитьбы.

– Вам следовало сказать мне об этом раньше, – говорит он, – Я мог бы помочь ей въехать, не ввергая вас во все эти хлопоты. Я знаю несколько нужных людей.

Далее он говорит – и это заставляет меня нахмуриться, – что может случиться так, что развестись быстро будет непросто:

– В большинстве стран требуется определенный минимум длительности брака, прежде чем будет дано разрешение на развод. Говорю вам, исходя из собственного горького опыта.

Я смываю эту тень большим количеством шампанского, за которым следует ассорти из напитков покрепче.

Внезапно я чувствую тошноту и едва не задыхаюсь в продымленной комнате – по большей части это, конечно, мой собственный дым. На палубе спустя несколько минут мне становится лучше. Несколько раз обхожу корабль по кругу. Как это славно – быть в одиночестве и вдыхать мягкий и свежий, пропитанный солью воздух. Млечный Путь сегодня выглядит необычайно торжественно. Тишина зачаровывает. Я вспоминаю о своем обещании не влюбляться и не позволять себе впутываться в этом путешествии ни во что такое. Начинаю хихикать – сначала тихонько, но вскоре уже просто кудахтаю: приступ смеха, короткая пауза и новый приступ. И хотя мое положение кажется намного сложнее, этим смехом я его как бы упрощаю. По крайней мере, так я себе говорю.

Но когда смешки мои иссякли, я облокотился на поручень и погрузился в бескрайнюю депрессию. Вот я и попался, в очередной раз. Однообразно бурлящие темные воды – вот по какому образцу устроено мое существование. Клочья пены складываются в слова стихотворения Блока, которое я знаю наизусть…

Ночь, улица, фонарь, аптека,

Бессмысленный и тусклый свет.

Живи еще хоть четверть века —

Все будет так. Исхода нет.

Умрешь – начнешь опять сначала,

И повторится все, как встарь:

Ночь, ледяная рябь канала,

Аптека, улица, фонарь.

Мне ничего не стоит перелезть через поручень и броситься в море. Но, сделай я так, какой бы в этом был прок? Разве все то же самое не случится еще раз? Но вот что вселяет ужас неизмеримо больший: возможно, я уже умер и все, что происходит, это только сны, даруемые смертью?

4

Опять не могу заснуть, опять становлюсь жертвой этой русской болезни. Что меня больше всего беспокоит, так это непредсказуемые приступы, при которых невозможно вздохнуть. Но случаются еще и какие-то взрывы в черепе, где-то между ушами. На этот раз даже мастурбация не дает мне расслабиться. Фотография, что так помогла накануне, – пышные ягодицы, обтянутые поясом, округлость которых подчеркивается тем, что их пересекают красные подтяжки для чулок, ягодицы, немедленно вызывающие в памяти упитанные зады французских танцовщиц, исполняющих канкан, влажная темно-алая расщелина в обрамлении спутанных черных волос, мужской язык, устремленный к набухшему багровому бугорку клитора, но по какой-то причине не могущий до него дотянуться и, по-видимому, испытывающий танталовы муки, – сегодня она не могла достаточно меня возбудить. Ничего удивительного, она уже слишком знакома. К тому же и цвета чересчур яркие. Англичане получают порнографию из Скандинавии, которая почти так же чопорна, как Советский Союз. Сколько усилий, чтобы пронести на борт пару журналов (один для таможенника), – и чего ради?

Поэтому я одеваюсь и спускаюсь в спортивный зал, надеясь найти еще кого-нибудь, страдающего от бессонницы, и сыграть с ним партию в бильярд или в снукер. Здесь никого нет, но я решаю погонять шары в одиночку. Даже такое скромное упражнение, при котором пепел обильно рассыпается по сукну, может оказаться небесполезным.

Вскоре, однако, мне надоедает бессмысленно колотить по шарам. В конце концов я вешаю кий, взбираюсь на стол и распластываюсь на нем ничком. Это дело мне нравится. Я нахожу, что близость к чему-нибудь ярко-зеленому благотворно сказывается на моем воображении. И тотчас же я ощущаю покалывание в затылке и достаю из кармана блокнот и карандаш. В невыносимо скучной кишиневской ссылке я написал поэму «Кавказский пленник», лежа на бильярдном столе совершенно вот таким же образом. Так, теперь некоторое время я бессознательно черкаю в блокноте – появляются наброски женских лиц, грудей, ляжек и ножек, – затем возникает образ и тянет за собою новый. Я импровизирую.

ЕГИПЕТСКИЕ НОЧИ

Глава IV

Дай мне испить мандрагоры…

Шекспир

Импровизатор умолк. Он развел скрещенные на груди руки и опустил взгляд. Затем отер платком свое лицо, усеянное каплями пота. Он дрожал так сильно, что Чарский опасался, как бы он не потерял сознание и не упал с подмостков. Итальянец быстро овладел собой и отступил на шаг назад. Чарский, чья голова тоже кружилась – от восхищения даром итальянца, оглянулся вокруг, чтобы увидеть, какое впечатление произвело представление на слушателей, большинство из которых ничего, конечно, не поняли. В это мгновение секретарь неаполитанского посольства нарушил тишину громким возгласом, что дало толчок для целой бури рукоплесканий. Один или два более смелых духом господина даже рискнули выкрикнуть: «Браво!» Импровизатор нахмурился и поднял руки, пытаясь остановить шум. Он дал знак музыкантам, и те незамедлительно стали играть негромкую мелодию. Плеск утих. Импровизатор закрыл глаза. Затем, когда публика вновь сосредоточилась, он открыл их; они вновь засияли лихорадочным огнем. Он отбросил назад всклокоченные свои локоны, ступил вперед и сложил крестом руки на грудь… музыка умолкла… Импровизатор продолжал:

И вот уже сокрылся день,

Восходит месяц златорогий.

Александрийские чертоги

Покрыла сладостная тень.

Фонтаны бьют, горят лампады,

Курится легкий фимиам,

И сладострастные прохлады

Земным готовятся богам.

В роскошном сумрачном покое

Средь обольстительных чудес

Под сенью пурпурных завес

Блистает ложе золотое…

Застыл на страже Мардиан,

В опочивальне ж – пыл движенья;

Сам воздух от предчувствий пьян:

Здесь грянет битва наслажденья.

Тиары груз до завтра сложен,

Браслеты, ожерелья – прочь!

Кто со щитом – тот осторожен,

Но щит не сможет здесь помочь.

Иных пришла пора стараний:

На Клеопатру Ирас льет

Потоки чудных притираний —

Душа от запахов поет.

(Такое Шебу омывало,

Чтоб Соломон ее ласкал…)

И Флавий, хоть смущен немало,

Бесстрашен: битвы час настал.

Дрожит от нежных он касаний

(Хотя утерян шрамам счет),

Как в пору первых испытаний:

Не Марс – Венера в бой влечет.

Исполнена ночных мерцаний,

Река безмолвная течет;

Поля недвижны; пирамиды

Молчат, как те, кого хранят,

И веки Мардиану виды

Непостижимые тягчат;

Сплелись в объятье сонном Ирас

И Чармиан, от ласк устав;

Сон, как шатер, над миром вырос,

В себя все сущее вобрав…

Царица же неутомима:

В ее объятьях – новичок;

Хоть молока и нет, сосок

То в губы тычется, то мимо;

Она младенца то прижмет

К себе, то снова оттолкнет,

То поцелует… Что за муки,

Какие пытки, что за ад

Несут язык ее, и руки,

И голос… То огнем объят,

То ввергнут в холод, стоек Флавий,

Но ночь его пронзает стон —

В ее он чрево погружен;

Расплавленный в кипящей лаве,

Бурлит бесчувственный свинец:

Ведь страсти власть – необорима!

Но и у страсти есть конец…

С Египтом – все! Во славу Рима

Воитель гордый примет смерть.

В походах бранных поседелый,

Он стоек, как земная твердь,

Готов он в новые пределы.

Он знак дает – и евнух жирный

Секиру страшную берет…

Душа, что взмыла в дол надмирный,

Когорты мертвых поведет.

Импровизатор умолк, но его руки по-прежнему были скрещены на груди; в этот раз плеск публики тишины не нарушил. Чарский, чувствуя, что в душной зале его охватывает нездоровая теплота, отер лоб, одновременно мельком глянув через плечо. Некая дама с болезненно-желтым цветом лица напряженно смотрела прямо на него. Поймав его взгляд, она жеманно улыбнулась, а Чарский резко отвернулся и стал глядеть только на подмостки. Он знал ее слишком хорошо; это была одна из тех несчастных женщин, которые преследовали его своими тщетными притязаниями лишь потому, что он был поэт, а они не могли придумать для себя занятия лучше. Теперь, когда он узнал, что ее внимание направлено по большей части на него, а не на импровизатора, он ощущал сильнейшее раздражение. Но импровизация возобновилась, и Чарский тотчас же перенесся в своем воображении в египетский чертог.

Критон, питомец муз и неги,

В ночи, что не познает дня,

За песнью песнь об их ночлеге

Вонзает в сердце из огня.

Но где же мужеская сила?

Ее не лира ль поглотила?

Секира размахнулась всласть —

Так не пора ли ей упасть?

Царица песнью польщена,

Но час спустя – и смущена.

Сомненья, скорбные гонцы,

Со всех являются сторон:

Ужели страстные сосцы

Увядшими считает он?

Плоть, что свежее, чем весна, —

Ужель поблекла и она?

Ужели кажется ему:

Краса ее ушла во тьму?

Но нет – он знает, что заря

Наступит, как ни далека;

Оленьей ласкою даря,

Змеей виясь, она пока

Все чары расточает зря:

Недвижима его рука.

Ее он видит красоту,

Но сбит, как лебедь, на лету.

Увидев свет в очах царицы,

Он весь в предчувствии денницы;

Ласк шелковистых щедрый дар

Внушает: близится удар…

Что за урон ее гордыне!

Ведь с Суламифью никогда

Такого не было; доныне

И с ней – подобного стыда!

Все перепробовав, царица

Чуть дремлет… Небо уж сребрится.

Критон, однако ж, был поэтом:

В воображаемых мирах

Он видел прах весенним цветом,

А там, где цвет, он видел прах.

Страж черной статуей застыл,

В дверном проеме встав понуро;

Критону – что его фигура?!

Он вновь обрел весь прежний пыл.

Киприда ль жертве даровала

В последний раз любовный жар,

Чтоб в громе страстного обвала

Забыл про смертный он удар;

Исход ли ночи успокоил;

Секиры ли недвижной вид

Все силы мужества удвоил,

Отвлек от лепета Харит;

Иль вид царицы обнаженной,

В любовных битвах искушенной, —

Кто знает, в чем здесь дело? Взрыв,

Сметая все, пожар рождает;

Она проснулась, повторив

Все ласки прежние; рыдает

Критон от счастья; а она

В его объятьях тихо тает,

Но думой горькою полна,

Печальным знаньем, что возврата

К цветенью нет: она когда-то,

Как все, издаст последний стон

И в землю ляжет, как Критон.

Лицо импровизатора, до той поры бледное, пылало теперь лихорадочным жаром; глаза его дико сверкали; рубашка была мокра от пота, а белое горло под черной бородой спазматически двигалось, словно кружевной воротник был разорван, чтобы обнажить его шею для топора или гильотины. Насухо отерев лоб платком, импровизатор вернулся к своей теме.

Затем весь день спала царица:

Ведь этой ночью ей опять

Придется в ласках не скупиться —

Пора и юношу обнять.

Бьет полночь; лик его чудесен

Настолько, что весь мир ей тесен!

Ее язык укоренился

В его устах, и их слюна,

Дыханье, пот, что вмиг пролился,

В одно сливаются. Она

В восторге полном: что за чудо!

Юнец, но знает – все! Откуда?

(А Мардиан на страже дремлет,

Стенаньям сладостным не внемлет,

В его виденьях – флейты звук,

Змеи качающейся жало:

Смерть от земных избавит мук…)

Она его в объятьях сжала,

И их тела переплелись,

В едином пламени сгорая;

То вдруг грубея – берегись! —

То нежно, трепетно лаская,

Он доказал едва ль не в миг,

Что он – способный ученик.

Он часто верх берет над нею

И, хоть нельзя сравнить их лет,

Готов затеей на затею

Ответить: здесь различий нет.

Забыт Антоний, Цезарь тоже,

Она – невеста вновь, и с ней

Вновь делит сладостное ложе

Брат – незабвенный Птолемей.

В ту пору сын рожден был ею,

Во всем подобный Птолемею —

Лица тончайшей лепкой схожий

И эбонитовою кожей.

Расстаться с ним пришлось тогда,

Отдав рабу, что был так верен…

Гнев императорский – безмерен!

Но в сердце – с ней он был всегда.

И вот он здесь – горит любовью,

Не ведая, что связан кровью.

Вот эта родинка на лбу

Знакома ей еще с рожденья —

Войдут ли в душу угрызенья,

Что рушит юноши судьбу?

При страшном вызове своем

Она подумала ль о нем?

А может, полагала просто,

Что сын, пусть окажись он тут,

Не мог бы быть такого роста?

Но быстро в Азии растут!

Иль крови царской достояньем

Она считала пыл и страсть

И вызов был рожден желаньем

На нем свою проверить власть?

А может быть, боязнь стареть

Внушила ей, подспудно зрея,

Красу свою суметь узреть

В чертах другого Птолемея?..

Но несомненно, что она

Все наслаждения до дна

С ним испивает до рассвета,

Шепча: «Неповторимо это…»

Заре ж, как Ирас, алогубой,

Что лишь маячит впереди,

Придется ныне дланью грубой

Отнять счастливца от груди:

Будь он племянник ей, иль сын,

Иль страстный друг – ответ един.

Но чуть вершина эвкалипта

Под утро сделалась видна,

Поднялся сын звезды Египта,

Поднес прохладного вина:

«За ночь свершившуюся нашу!

Дабы прошел упадок сил!»

Но перед тем в златую чашу

Он мандрагору положил.

Достал кинжал дамасской стали,

Что ловко прятал в сапожке;

Проснулся Мардиан едва ли

Пред тем, как умер; налегке

Дворец покинув величавый,

Он шел, скакал, порою греб,

А в Малой Азии, за славой

Гонясь, сошел однажды в гроб.

Произнеся последние слова, импровизатор опустил руки, крестом лежавшие у него на груди, отвесил краткий поклон публике и поспешил с подмостков. В спину ему ударил шквал рукоплесканий, он вернулся и поклонился еще раз, от пояса; черные его волосы при этом упали, закрывая лицо. Неистовый плеск длился и длился; и он, продолжая отвешивать поклоны и любезно указывать в сторону музыкантов, вдруг радостно улыбнулся, обнажив зубы, ярко блеснувшие над черной его бородой. С последним глубоким поклоном он вновь покинул подмостки; плеск умолк; последовал шум невнятных разговоров, и те, кто стоял ближе к дверям, начали просачиваться в гостиную, где были накрыты столы, чтобы публика могла подкрепиться во время антракта.

Глава V

Я женился и потому не могу придти.

От Луки, 14:20


Стоя в гостиной княгини **, окруженный громко разговаривающими людьми, которые пили чай из зеленых чашек и время от времени пощипывали сласти, Чарский подвергался настоящей осаде: каждый норовил пожать ему руку и поздравить.

– Я не более чем посредник, – возражал он, – но, как бы то ни было, соглашусь: перед нами – дар небывалый.

– Настолько небывалый, – промолвила желтолицая дама, смотревшая Чарскому в затылок на протяжении всего представления, – что, подозреваю, вы не могли не приложить к этому руку! Признайтесь, вы устроили так, чтобы была выбрана ваша тема, а ваш итальянский приятель подготовил ее заранее! А может быть, на самом деле вы написали эти стихи сами и только дали ему их выучить! Вы разыгрываете нас!

Она выкатила на него свои увядшие глаза – обвинительно и жеманно. Чарский, нахмурясь, смотрел на нее сверху вниз. Понимая, что она всего только желает привлечь его внимание, но находя ее слова столь же оскорбительными, как серьезное обвинение в обмане, он холодно ответил:

– Когда бы вы хоть в малейшей мере могли понять эти стихи, вы поняли бы и то, что я никоим образом не мог их сочинить.

В глазах ее вспыхнула тревога, вислая грудь немного приподнялась, а визгливый ее голос задрожал так, словно Чарский собирался ее ударить.

– Чарский, я всего лишь пошутила, – проговорила она грустно и жалобно.

– Рад это слышать, – сказал он.

Чуть помолчав, добавил чуть более сердечным тоном:

– Уверяю вас, это не розыгрыш.

– Тогда это может быть только чудом, – произнес мягкий голос где-то у него за спиной.

Обернувшись, он оказался лицом к лицу с той самой некрасивой девицей, что предложила тему по настоянию своей матери. Чарский улыбнулся, а девушка покраснела и опустила глаза, пробормотав:

– Простите, с моей стороны это дерзко… я вас перебила…

– Нисколько. Я как раз хотел поблагодарить вас за вашу любезную помощь в начале представления. Но кого я имею удовольствие благодарить?

– Катерина Орлова. Но если здесь и можно кого-то благодарить, то только вас. Вы доставили нам этот незабываемый вечер.

Чарский переключил все внимание на некрасивую девицу, повернувшись спиной к взбалмошной экзальтированной даме. Та разочарованно отошла в сторону.

– Вы считаете это чудом? Что ж, в каком-то смысле так оно и есть. Я сам этого не понимаю. Так же, как не понимаю, почему вон у того господина оранжевые волосы…

Он кивнул в сторону престарелого щеголя, графа О**, который беседовал с выцветшей, странной на вид дамой, продававшей билеты у входа.

– Он только что поздравил меня с образцом замечательной поэзии, – доверительно продолжал Чарский, – хотя итальянского он не знает, а если на то пошло, то и во французском очень слаб. Разумеется, русский для него такая же закрытая книга, как итальянский. Это, как вы, вероятно, знаете, один из главных наших литературных цензоров. И конечно же, самый из них разумный. Не чудо ли это, по-вашему?

Бедная девушка молчала, а со щек ее до сих пор не сходил румянец. Чарский, осознав, что она, очевидно, считает его разговор подтруниванием над ней, немедленно перешел на тему о вечернем представлении, спросив ее, не находит ли она его довольно занимательным. Потупленные ее глаза вспыхнули:

– О, это было великолепно!

– Вы одна из немногих присутствующих, кто мог понять стихи импровизатора. Скажите мне искренне, что вы думаете о «Cleopatra е i suoi amanti». Надеюсь, вас это произведение не покоробило, не оскорбило?

Два ярких пятна опять вспыхнули у нее на щеках, и она склонила голову. Затем, поднимая задумчивый взор, она спросила:

– Разве это может кого-нибудь оскорбить?

– Вполне, – сказал он сухо.

– Нет, я не была оскорблена. Того требовала тема… Чудесная тема, – добавила она поспешно.

– Мне бы хотелось узнать, какую тему назначили вы сами, но спрашивать об этом было бы слишком дерзко с моей стороны.

Невзрачная девушка слегка улыбнулась:

– Нет, нисколько. «La famiglia dei Cenci».

– Это была бы неплохая тема, хороший выбор.

Чарский смотрел по сторонам людной комнаты, пытаясь отыскать взглядом величавую красавицу, которая вытянула тему для импровизатора; она была ему незнакома и пробудила в нем интерес. Среди множества лиц ее нигде не было видно, и он продолжил:

– А как вам удалось выучить итальянский?

Взор Чарского время от времени продолжал блуждать по гостиной, меж тем как девушка рассказывала ему о том, что она заболела и ее мать решила повезти ее в Италию в надежде, что тамошний теплый климат будет способствовать выздоровлению. Там она немного изучила итальянский, но далеко не в таком объеме, какой представляется гордой за нее матушке. Они возвращались домой, в Москву, по пути побывав еще и в Германии, но на несколько дней задержались у петербургской родни. Выезжать будут завтра.

– Вы уверены, что пошли на поправку? – спросил он осторожно, понимая теперь, почему так быстро появлялся румянец на бледном ее лице.

Пока она раздумывала над ответом, дворецкий громко объявил, что представление скоро будет продолжено. Дамы и господа устремились к дверям в залу. К девушке направилась ее мать, чтобы к ней присоединиться, а Чарский отошел в сторону.

Когда зала наполнилась, импровизатор вновь взошел на подмостки, поклоном поблагодарил за рукоплескания и спросил у почтенной публики, желает ли она продолжать выбирать темы по жребию из первоначального списка или предложит новые темы. Чарский, догадавшись, что импровизатор предпочел бы свежий список, отчетливым голосом попросил его подтвердить, что допустимо писать темы и по-французски. Импровизатор выразил согласие, после чего публика зашумела, что нужен новый список, и очень многие выказали готовность принять участие в его составлении. Неаполитанец снова обратился к величавой красавице с просьбой оказать ему услугу; та с достоинством кивнула. Он попросил ее вынуть три бумажки из тех двадцати или около того, что были брошены в урну. Он хотел бы попробовать все три, одну за другой. Молодая женщина, на которой было простое сиреневое платье и белые перчатки, вынула из урны три бумажки, развернула их и прочла вслух первую и вторую тему; когда же она дошла до третьей, то по зале, как рябь, пробежал удивленный шепоток, ибо та гласила: «Красавица в сиреневом платье». Едва заметно улыбаясь, без намека на какое-либо смущение, она бросила бумажку обратно в урну.

Чарский, который на самом деле не имел никакого отношения к теме о Клеопатре, но вмешался в дело только из-за смущения бедной девушки, удивился и обрадовался тому, что на сей раз действительно выбрана его тема. Простота помощницы импровизатора тронула его до глубины сердца. Он недоумевал, где такая красавица могла до сих пор скрываться в Петербурге. Он намеревался по окончании представления перехватить ее, прежде чем она уйдет, с тем извинительным предлогом, что желает поблагодарить ее за оказанное ею участие. Пока итальянец декламировал, Чарский то и дело поглядывал на нее. Взгляд ее был устремлен только на импровизатора. Многие из стихов миновали слух Чарского, потерявшись в ее золотых локонах, полных губах, ярких глазах и соблазнительной фигуре.

Право же, думал он, лицо ее немного полновато, есть, в сущности, даже намек на двойной подбородок, но в целом в нем все так соразмерно, что даже этот недостаток кажется достоинством.

К его разочарованию, импровизация итальянца на тему «Красавица в сиреневом платье» не смогла отдать ей должное; стихи были весьма удачны, но им недоставало тех порывов вдохновения, которыми были отмечены его первые опыты. А в ее сторону он даже ни разу не посмотрел. Начинает уставать, подумал Чарский; то же можно было сказать и о публике, утомленной малопонятным языком и жаждущей более фривольных развлечений. В неистовом плеске и выкриках «Браво!», заставивших импровизатора несколько раз возвращаться на подмостки, было столько же искреннего восторга, сколько и облегчения.

Чарский одним из первых пробился к выходу и стоял там, пока в зале почти никого не осталось; но когда последние несколько человек направились к дверям, стало ясно, что он упустил молодую красавицу. Ему пришлось обойтись разговором со словоохотливой долгоносой старухой, которая подсчитывала выручку. К ним подошел и оранжевоволосый государственный цензор. Когда этот щеголь снова стал рассыпаться в поздравлениях, Чарский отвечал ему вполне дружелюбно, ибо, несмотря ни на что, уважал графа, считая его достойным человеком, у которого «сердце на нужном месте».

Опечаленный исчезновением очаровательной незнакомки, Чарский заставил себя думать о небывалом успехе вечера. Радуясь удачному выступлению импровизатора, он начал предвкушать удовольствия, которые обещали отличный обед, встреча с великолепной танцовщицей-цыганкой, с которой он был накоротке, и перспектива карточного угара. Чарский был не из тех, в ком грусть поселяется надолго.

Импровизатор сидел на стуле в соседней комнате; лицо его осунулось и побелело. Он, однако, повеселел и оживился, когда Чарский показал ему полную тарелку денег. Вскочив на ноги, он выхватил тарелку у Чарского из рук.

– Meraviglioso! Quanto denaro с'е, Signor?[14]

– Достаточно, чтобы вы оставили свой грязный трактир, – сказал Чарский, – и перебрались к Демуту. Упакуйте чемодан, уплатите по счету, а утром я пришлю за вами карету, чтобы забрать вас оттуда.

На лице итальянца проступило выражение досады. Он, заикаясь, стал уверять, что в трактире ему вполне удобно, что там недорого и что он хотел бы тратить на жизнь как можно меньше. Чарский пожал плечами, а затем пригласил его на обед. Итальянец, очевидно, не понимая, что платить Чарский собирается сам, расстроился еще больше и заявил, что он не голоден. Когда же Чарский объяснил, что приглашает его в знак того, как высоко оценил он его замечательное представление, итальянец согласился пойти более чем с готовностью.

По пути в ресторан Чарский пытался вовлечь итальянца в беседу о творческом вдохновении, столь наполнявшем его паруса в этот вечер; итальянец же, не обращая внимания на всякие отвлеченности, настаивал на обсуждении того, как лучше заполучить дальнейшие приглашения.

– Они поступят, – сказал Чарский, – на этот счет не беспокойтесь. Слух разлетится подобно лесному пожару, и скоро станет считаться неприличным не побывать хотя бы на одном из ваших представлений.

– В таком случае не думаете ли вы, что в следующий раз мы могли бы запросить больше? Или возникнет опасность зарезать гусыню, несущую золотые яйца? Как вы полагаете, Eccellenza?..

В таком духе продолжался разговор и в карете, и в ресторане, пока им не подали бифштексы. После этого итальянец согнулся над своей тарелкой с такой же жадностью, с какой он сгибался над тарелкой с рублями. Казалось, он не замечал ни цыганского оркестра, ни гибкой цыганки, танцевавшей рядом с их столом, задорно отвечая на искрящийся взгляд Чарского.

Когда итальянец с удовлетворенным вздохом откинулся наконец в своем кресле, он сказал:

– Простите меня, Signor… но я хотел бы просить вас еще об одном одолжении. Если бы вы только могли найти переводчика для какой-нибудь из моих скромных импровизаций, а затем опубликовать перевод в одном из ваших великолепных журналов, это сделало бы меня более известным, как вы полагаете?

Чарский при таком предложении сразу же смягчился.

– Какую из импровизаций вы бы предложили? – осведомился он.

– А как вы думаете, Signor? «Cleopatra е i suoi amanti»? Полагаю, это у меня лучшая.

– Вероятно, вы правы. Любовь к власти, открывающая дорогу власти любви. Чудесно! Либо это, либо «Юпитер и Ганимед».

Итальянец нахмурился.

– Этой вещью я доволен меньше. Дело в том, что сам предмет мало меня вдохновляет.

– Очень хорошо. «Клеопатра» – поразительная импровизация. Я с радостью попробую перевести ее лично, с вашего позволения. Вполне уверен, что редактор «Современника» – он превосходнейший поэт и непременно пришел бы вас послушать, если бы не домашние склоки и злобные интриги двора, – примет ее в свой журнал.

Я имею в виду Пушкина. Естественно, мне придется кое-что сгладить, чтобы ублажить наших подозрительных цензоров.

– Eccellenza, вы оказываете мне огромную честь! – радостно воскликнул импровизатор. – Я запишу ее для вас сегодня же!

Чарский, предметом особой гордости которого была его великолепная память, сказал, что в этом нет необходимости.

– А сколько в этом журнале, о котором вы упомянули, платят за строчку? – нетерпеливо спросил импровизатор.

Заметив нотки раздражения в ответе Чарского, он поспешил объяснить, что ему необходимы все деньги, какие он только может заработать:

– Дела у меня обстоят крайне плохо, а мне надо содержать семью: mia moglie е i miei cique bambini[15]

Когда он произносил эти слова, лицо его выражало нежность.

Он достал из внутреннего кармана крошечный альбом и протянул его Чарскому. Желтые страницы книжечки были заполнены тщательно выполненными рисунками, изображавшими женское лицо. Лицо это почему-то напомнило Чарскому пудинг, который они только что съели.

– Mia moglie[16],– трепетно воскликнул итальянец, и на глазах у него заблистали слезы.

Кроме того, там изображались и дети – от младенческого возраста до семи или восьми лет.

– У вас очаровательная семья, – заметил Чарский, – и ваша забота о ней делает вам честь. Но нынче вечером мы в Петербурге, и мы собираемся отпраздновать ваш успех! Что вы скажете о том, чтобы сыграть в карты с несколькими моими друзьями, а потом закатиться в одно место, где девушки, заверяю вас, прекраснее даже ваших прославленных неаполитанских красавиц?

На лице итальянца проступил ужас, и он, заикаясь, стал извиняться:

– Eccellenza, non capisco… Sua Eccellenza mi perdonera, ma…[17] Вы забыли, я ведь женат… Вы видели мою жену, и уверяю вас, что в жизни она даже прелестнее, чем на моих скромных рисунках… Это невозможно, я не могу изменить такой женщине.

Глава VI

Продается девица шестнадцати лет, отменного поведения, и карета, в хорошем состоянии.

Объявление


Чарский приехал домой, когда занималась заря, а на улицах не было никого, кроме мастеровых, тяжким шагом направлявшихся на работу. Он улегся спать и проснулся в обычное для себя время, около трех часов пополудни. Он подергал за шнур колокольчика, и вошел его слуга, неся на серебряном подносе чай и сегодняшние письма. Чарский отхлебывал чай и вскрывал почту. Одно из писем взволновало его так сильно, что он тут же встал, надел халат и принялся расхаживать по комнате. Он снова подергал за шнур и приказал испуганному слуге немедленно приготовить все для отъезда в Москву.

Его спутницами в карете, направлявшейся в Москву, оказались мадам Орлова и ее дочка. Они были до крайности удивлены, увидев его.

– Видите ли, – сказал он им с улыбкой, – мы здесь, в Петербурге, пытаемся демонстрировать хорошие манеры… Мне была очень неприятна мысль о том, что вам придется путешествовать одним!

Но на первой же станции, когда они пили плохо сваренный кофе, сидя возле чуть теплящегося огня, он объяснил им причину неожиданной своей поездки.

– Я получил письмо от близкого друга, – сказал он, – и он сообщает, что собирается жениться. Это нелепая партия, и я должен постараться ее расстроить. Мне остается только надеяться, что еще не слишком поздно. Он молод и непоседлив. У него уже есть прелестная жена в Петербурге, точнее сказать, была. Вообще-то он развелся с ней из-за ее измен!

– А она изменяла? – спросила Катерина.

– Так, легкие увлечения. Флирт, не более того. Ничего, что могло бы угрожать их браку. Кроме того, мой друг сам ее в этом поощрял, поскольку ему нравилось быть свободным. Его жене пришлось с ним помучиться. Да и мне тоже, в сущности говоря; я не единожды вызволял его из беды. Вы ни за что не поверите в то, что с ним случилось, но уверяю вас, это чистая правда. Он решил, что ему нужен новый экипаж, и нашел по объявлению очень дешевый, который продавался вместе с крепостной девушкой. Сделка оказалась неудачной: у экипажа вскоре лопнули рессоры… но зато он влюбился в девушку! Все бросил, уволился со службы и уехал вместе с ней в Москву. Он решил, что у нее дар актрисы, и нашел одного московского приятеля, режиссера, который хотел бы на нее посмотреть. Мой друг от нее просто спятил. Я надеялся, что все это очень быстро лопнет, а вот теперь – нате! Он таки вздумал на ней жениться!

На протяжении всей утомительной и однообразной поездки Чарский старался быть как можно более обходительным с молодой своей попутчицей. Было совершенно ясно, что итальянский климат ни в коей мере не излечил ее от чахотки. Все три дня он старался, как мог, взбодрить ее, отвлечь от страданий, занимая ее разговорами о тех чудесах, что ей довелось повидать в Италии. Он пришел к выводу, что как попутчица она весьма недурна: рассудительна, уравновешенна и отнюдь не упивается жалостью к самой себе. Он обещал навестить ее спустя примерно неделю, за которую она могла бы отдохнуть и немного подлечиться, и покататься с нею по городу. Она очень трогательно поблагодарила его за такую любезность, на что Чарский отвечал с полной искренностью, что с его стороны это ничуть не любезность: ведь удовольствие получит он сам.

Прибыв в Москву, где властвовала холодная осенняя морось, Чарский остановился в роскошной гостинице, переоделся и без каких-либо проволочек отправился к своему другу. Мрачноватая улица, название которой значилось в адресе на письмах от Корнилова, подтвердила его скверные предчувствия.

Ему открыл не дворецкий, а сам Корнилов, в халате и домашних туфлях. Он выглядел так, словно два дня подряд не умывался и не брился; под глазами у него виднелись черные круги. Он пьяно покачивался, глядя на пришельца.

– Как, Чарский! Вот радость-то!

– Я не опоздал? – спросил Чарский требовательным тоном.

– На церемонию?.. Да, мы поженились… Надо было ковать железо, пока горячо! Пришлось-таки чертовски потрудиться, чтобы убедить ее выйти за меня! Но ты приехал поздравить – это здорово! Наташа будет в восторге! Входи: там уже полно старых друзей…

Он взял Чарского под руку и провел его в подслеповатую комнату (хотя вечер еще не наступил, занавеси были задернуты), и Чарский поначалу не различал ничего, кроме беспорядочно расположенных темных фигур. Воздух казался тяжелым и сладким, ему стало трудно дышать.

– Это Чарский! – громко и торжественно возгласил Корнилов.

Некоторые из смутно видимых фигур медленно поднялись на ноги, и Чарский узнал в них московских приятелей. Окружив его, они принялись бормотать пьяные приветствия, противно хватая его за одежду. Затем сквозь них пробилась женская фигура и обвила руками его шею.

– Чарский! – воскликнула она. – Почему ты вовремя не приехал на нашу свадьбу?

Наташа тоже до сих пор была в халате и не успела уложить волосы. Чарский снял с себя ее руки, и она тотчас обвила ими шею Корнилова. Новобрачные покачивались в объятиях, хихикали и покрывали лица друг друга поцелуями.

– Ты где остановился? – спросила Наташа, оторвавшись наконец от мужа. – Пусть поживет у нас, правда, Иван?

– Если только тебя не смущает беспорядок, Чарский. Возможно, тебе будет удобнее в гостинице. Но, само собой, можешь остановиться у нас, мы будем рады, сам знаешь.

Чарский поначалу действительно собирался съехать из гостиницы и провести несколько дней у своего друга, но теперь был рад подвернувшемуся предлогу не делать этого. Он не хочет обременять их своим присутствием в такое время, к тому же ему надо кое над чем поработать. Собственно, даже сейчас он не может долго задерживаться – ему еще нужно успеть устроиться. Корнилов по-дружески кивнул и передал ему в руку бокал. Чарский позволил его наполнить.

– За ваше счастье! – сказал он и выпил, но от повторения отказался. Корнилов нетвердой походкой проводил его к выходу.

– Заходи к нам позже, идет? Мы все собираемся в театр. Наташа получила свою первую роль. У нее в самом деле удивительный дар! Непременно приходи; я так счастлив благодаря ей.

И добавил слегка дрогнувшим голосом: – Она для меня – последняя возможность счастья.

Чарский внимательно посмотрел ему в глаза, сокрушенно помотал головой и, вздохнув, повернулся к выходу.

Пьеса, в которой играла жена Корнилова, давалась в каком-то затрапезном театрике, и Чарский нашел ее непередаваемо скучной; сама же Наташа показалась ему насколько же деревянной на сцене, насколько раскованной была она в жизни. Однако Корнилов, сидевший с ним рядом, буквально пожирал ее глазами, и Чарский чувствовал, как он весь дрожал, когда по ходу спектакля требовалось, чтобы главный герой заключил ее в объятия. Позже он закатил сцену в ресторане, когда тот же актер стал, по мнению Корнилова, одарять ее излишним вниманием. Она не осталась в долгу и тоже вспыхнула, когда Корнилов, понизив голос, сказал что-то привлекательной супруге одного из своих знакомых. Наташа сделала замечание, которое услышала вся компания; Корнилов ответил грубостью; но уже в следующее мгновение они стали у всех на виду гладить друг другу руки и смеяться, как дети.

На следующий день Чарский обедал наедине с ними у них дома, но тамошняя атмосфера так его подавляла, что он решил больше у них не бывать. Он ощущал что-то болезненное в чрезмерной чувствительности этой плохо подогнанной пары. Такая жизнь – это сплошные соития с Клеопатрой, повторяющиеся каждое мгновение на протяжении дня и каждый день на протяжении года, думал Чарский, вновь обретя свободу в своем просторном гостиничном номере. Эта мысль напомнила ему об обещании, данном импровизатору, и через час-другой он управился с переводом. Затем он нацарапал записку Пушкину, сунул ее вместе со своим переводом в конверт, надписал его, запечатал и позвонил в колокольчик, вызывая слугу.

К его удивлению, в дверь постучал сам хозяин, вошел, взял письмо и сообщил, что внизу его дожидается дама. Обуреваемый любопытством Чарский, заподозрив, что это может быть связано с каким-то таинственным любовным приключением, сказал, чтобы ее проводили наверх. Вскоре появилась Наташа Корнилова. Она извинилась, что беспокоит его, тем более что он только от них; просто так случилось, что она ехала в театр и по пути, повинуясь внезапному позыву, решила заскочить к нему, чтобы спросить совета. Она не знает, как ей справляться с мужем. Он такой меланхоличный, почти всегда; такой мрачный, такой безалаберный в привычках… Чарский посоветовал не держать его слишком крепко в узде; однако Наташа возразила, что все наоборот: это Корнилов ее держит. Чарский со вздохом сказал:

– Да, уверен, что так оно и есть.

Они говорили около получаса. Чарский нашел, что в отсутствие Корнилова она гораздо привлекательнее и уравновешеннее, и стал относиться к ней намного теплее. Она, конечно, совершенно незрелая особа, но чего можно ждать от восемнадцатилетней девушки, получившей вольную крепостной крестьянки, ко всему прочему плохо образованной? Теперь он верил, что она искренне хочет доставить счастье своему мужу. Он даже обнаружил, что в ее маленькой пухлой фигурке, крупных чертах лица, вьющихся черных волосах и исходящем от нее довольно пряном запахе скрывается некоторое очарование. В ней чувствовалась природная жизненная сила, но как долго она ее сохранит, будучи замужем за Корниловым?

Провожая ее, он в неожиданном порыве нежности поцеловал ей руку.

Чарский сдержал свое обещание навестить Катерину Орлову. Как только Москву запорошили первые снегопады, он вывез ее на санную прогулку. Укутавшись в медвежьи полости и одеяла, они быстро скользили по городу вдоль скованной льдом реки, пока не выехали в лес. Завывал ветер, пробирая их до костей, но тонкое лицо ее так и пылало.

Откладывая возвращение в Петербург со дня на день и с недели на неделю, он заезжал к ней почти ежедневно. Иногда ей бывало так плохо, что она не могла выйти. Не могла порой даже подняться с дивана. В таких случаях Чарский сидел с ней; они беседовали или читали, а мадам Орлова приносила им чай. Однажды он быстро наклонился к некрасивому, изнуренному болезнью лицу Катерины и прижался губами к ее губам…

В один из редких вечеров, когда они с Корниловым, как в старые времена, выпивали наедине друг с другом, он признался ему, что опасность внезапного появления ее матери, опасность, что она застанет их врасплох, придает всему делу еще большую остроту, подливает, так сказать, масла в огонь. То же самое можно было сказать и о серьезной болезни девушки: о неестественном ее румянце, блеске глаз особого рода, прозрачности кожи и ставших почти бесцветными губах. На Чарского сильно действовало болезненное очарование всего этого – вот она, рядом с ним, живая, трепещущая, задыхающаяся, с пылающим лицом, с разметавшимися волосами… но сколько это еще может продлиться?

– Почему это так? – спросил он младшего своего товарища. – Можешь ты объяснить? Ты когда-нибудь влюблялся в чахоточную?

Корнилов отвечал в старой, очаровательно циничной манере. Тем не менее он, по наблюдениям Чарского, сильно изменился. Он и говорил, и слушал так, как если бы находился не рядом, а совсем в другом месте. Смуглое лицо его размягчилось. Его вид «остепенившегося женатого человека» раздражал Чарского, заставлял попытаться найти какую-нибудь трещинку, изъян в его влюбленности. Он намеренно стал вплетать в разговор упоминания о бывшей жене Ивана: рассказал о том, как навещал ее в большом, изящной постройки доме, по которому Корнилов сильно скучал, хотя притворялся, что это не так. Упомянул также, что видел там его любимого волкодава.

Он заметил, что у Корнилова увлажнились глаза. Это его поразило безмерно: хотя он довольно часто наблюдал у Ивана приступы меланхолии, тот обычно или скрывал их с помощью грубых шуток, или выставлял напоказ в диких припадках, яростных выпадах против женщин или религии. В других же случаях просто напивался до полусмерти. Но Чарский никогда прежде не видел, чтобы он плакал. Это совершенно вывело его из равновесия, и он пробормотал какие-то извинения, от которых его друг, утиравший глаза рукой, лишь отмахнулся.

Глава VII

Dans l'adversité de nos meilleurs amis, nous trouvons quelquechose qui ne nous déplaît pas.

La Rochefoucauld[18]


Однажды ночью, когда Чарский вернулся в гостиницу, проведя весь вечер у Орловых, его ожидала записка от Корнилова, написанная явно дрожащей рукой. Начиналась она почему-то с прощания; затем он благодарил Чарского за все то, что тот сделал, чтобы ему помочь; говорил, что для него была большая честь знать такого человека, как Чарский; просил его по мере сил заботиться «о Наташе и моей жене». По его словам, он отправлялся «в тихое место», для которого, как он чувствовал, был действительно предназначен. Перечитав записку раза три или четыре, Чарский ощутил покалывание в затылке и пришел к убеждению, что друг его пустил себе пулю в лоб. Он тотчас велел конюху снова запрячь лошадей и под завывания вьюги направился к дому Корнилова.

По мере того как сани, мчавшиеся сквозь густой снегопад, приближались к цели, напряжение Чарского все более и более усиливалось, становясь невыносимым. Его уже охватило горе, но в то же время он чувствовал и возбуждение из-за столь трагической концовки приятного, хотя и довольно скучного вечера в обществе Катерины и ее матери. Наташа будет безутешно рыдать, что он сможет сказать ей? Ему еще придется извещать об этом и родителей Корнилова, и его бывшую жену, которая тоже придет в отчаяние от такого несчастья.

Однако когда они достигли знакомого невзрачного дома, Чарский нашел своего друга в добром здравии; тот присматривал за тем, как упаковывают его сундук. Корнилов был удивлен приездом Чарского. Более того, он был в полном недоумении. По его словам, он надеялся уехать, не обременяя себя утомительными прощальными сценами. Наташи дома нет, она у друзей, а когда вернется, то найдет адресованное ей письмо – если, конечно, она вернется. Их отношения невыносимы, и с каждым днем становится все хуже. Он освобождает ее от кошмара, в который ее вовлек. Он отправляется на юг, в Армению, в Эрзрум, на самую границу империи. Он бывал там прежде, когда служил в армии, и считает, что там очень спокойно. Безмятежно.

Чарский, понимая, что спорить бесполезно, обнял его по-братски, пожелал удачи и со спокойной душой поехал к себе. Теперь, когда Корнилов уступил своей тяге к дальним странствиям, мысли Чарского немедленно обратились к дому. Через несколько дней, после более продолжительного и неловкого прощания с Орловыми, он покинул Москву и отправился в свой родной город.

Приехав в Петербург, Чарский, даже не сняв пальто, перчаток и шляпы, прямиком направился в свой кабинет. Согревшись у огня, он уселся за стол и стал просматривать письма – некоторые из них слуги забыли переслать, а другие прибыли лишь несколько дней назад. Со спокойным удовлетворением он огляделся по сторонам: портреты и пейзажи, мраморные и бронзовые статуи, готические шкафы для книг… все было в том же порядке, какой он помнил. Он позвонил слуге, и тот помог ему освободиться от промокшей верхней одежды. Чарский велел принести шампанского.

За бокалом «Вдовы Клико» он разрезал пахнущие свежей типографской краской листы «Современника» и обнаружил там «Клеопатру и ее любовников». Пушкин сдержал свое обещание изыскать место в текущем выпуске, это делает ему честь. Удивительным и отрадным было и то обстоятельство, что цензоры не настояли на каких-либо сокращениях или исправлениях.

Шампанское, выпитое после долгой и утомительной поездки, подействовало на него расслабляюще, и его стало клонить ко сну. Собственно, он уже дремал, сидя в кресле, когда послышался какой-то шум, и он, вздрогнув, проснулся. В распахнутой двери стоял импровизатор. Несмотря на стоявший на дворе мороз, он был в том же черном сюртуке, что и осенью, во время своего первого визита, разве что сюртук этот выглядел еще более поношенным и выцветшим. Шевелюра его и борода были покрыты снегом.

Чарский, не поднимаясь, сказал:

– Как хорошо, что вы заглянули! Кто вам сказал, что я вернулся? Вы здоровы?

– Я простудился, Eccellenza, – сказал итальянец, весь дрожа и стуча зубами.

– Жаль это слышать. Вы не привыкли к нашим петербургским зимам. Садитесь к огню, обогрейтесь, выпейте шампанского… Или предпочитаете чего-нибудь горячего? Нет? Ну, рассказывайте, что у вас нового. Разбогатели? Я слышал, вы давали представление при дворе?..

– Да, Eccellenza.

– Великолепно. Но слушайте, вы же и вправду погибаете! Придвиньте кресло поближе к огню. Вы это читали? А я только что увидел. Что вы скажете о моем переводе? Надеюсь, вы не сочли его чересчур вольным?..

– Signor, – умоляюще проговорил итальянец, – мне крайне необходима ваша помощь.

– Буду весьма польщен. Как вы видите, я вернулся лишь пару минут назад, но…

– Дело не терпит отлагательства, Signor. Прочтите, пожалуйста, вот это.

Он вынул из внутреннего кармана смятое письмо и протянул его Чарскому. Тот прочел и, нахмурившись, встал на ноги.

– Это вызов на дуэль, – сообщил он. – Этот господин полагает, что вы нанесли ему оскорбление. Во что вы такое впутались?

– Ни во что, – сказал неаполитанец, еще сильнее стуча зубами. – Я о нем вообще ничего не знаю. Non capisco[19]. Я не понимаю. Как я могу нанести оскорбление тому, о ком ничего не знаю, кого ни разу не видел?

– Граф О** немного слаб на голову, но сердце у него на нужном месте. Он был на первом вашем представлении. Вы должны были заметить его – он красит волосы в оранжевый цвет, по крайней мере, в то время они у него были оранжевыми.

– Я дальтоник, Signor.

– Дальтоник? Господи, ну да, это же все объясняет! Стало быть, вы не знали, на ком было сиреневое платье!.. Ладно, я в любом случае заеду к графу. Прямо сегодня. Уверен, мы выясним, что это только недоразумение. Предоставьте все мне. Возвращайтесь к себе в трактир и ждите меня. Не беспокойтесь, я разберусь с этой загадкой.

Итальянец с облегчением улыбнулся и, рассыпаясь в бесчисленных выражениях благодарности, ушел восвояси.

Глава VIII

Спустя несколько часов он навсегда ускользнет от своих врагов.

Стерн


Каморка импровизатора, сколько мог судить Чарский при свете тусклой свечки, зажженной по случаю наступившей темноты, мало изменилась со времени его последнего посещения. Один стул по-прежнему был завален грудой бумаг и белья, а другой не был ни починен, ни заменен. Единственным новшеством было изображение Девы Марии под треснувшим стеклом – оно висело над кроватью. Когда Чарский вошел, импровизатор лежал в постели, укутавшись одеялом. Незанавешенное окно было украшено морозными узорами, а сверху даже свисали сосульки.

Оставаясь в пальто, но сняв заиндевевшую меховую шапку и положив ее себе на колени, Чарский известил дрожащего импровизатора, что во всем повинен его собственный злосчастный перевод. Он с трудом подавлял рвущуюся наружу улыбку, ибо история, которую он собирался поведать, была презабавнейшей; но все же сумел сохранить на лице серьезность, более соответствовавшую обеспокоенности итальянца и действительному положению дел.

– Граф полагает, что ваши стихи делают из него посмешище, – сказал Чарский. – Он считает, что они являют собой не что иное, как прозрачно завуалированный портрет его семьи. Что все в них – сплошные намеки на его семейные обстоятельства. Короче говоря, он думает, что ваша Клеопатра – это его мать! Это та самая женщина с длинным носом и поломанными перьями на шляпе, которая любезно согласилась продавать билеты на ваше первое представление. У нее было прозвище «Клеопатра» – предположительно потому, что она была красива (хотя сейчас в это трудно поверить) и распущенна до крайности – даже по меркам Петербурга. К тому же – этот ее длинный нос. Ее красота увяла, ее распущенность не находит сбыта, а вот нос пребывает все таким же. Будучи молодой и средних лет, она была любовницей военного и поэта, Кутузова и Державина. Это всем хорошо известно. Говорят, она свела в могилу их обоих. Причина? Нужны огромные усилия, чтобы удовлетворить ее запросы. Наполеон не смог нанести вред здоровью Кутузова – она смогла. Во всяком случае, так говорят. Вы начинаете улавливать сходство с «Cleopatra е i suoi amanti»?

– Dio mio! – простонал итальянец.– E assurdo![20]

– Вы правы. Но совпадения этим не исчерпываются. Говорят, что она разделяла постель и со своим братом, известным распутником; более того, ходит слух, что граф О** является их отпрыском. Мне даже приходилось слышать, что и сын ее когда-то не устоял перед похотью матери. Конечно, граф не затрагивал этих сторон матушкиной славы; он говорил только о Кутузове и Державине. Но я видел его насквозь. Государственный скандал, ставший полузабытым преданием, живописуется ярчайшими красками на страницах нашего ведущего прогрессивного издания…

– Non capisco, Signor, – простонал бедный итальянец, приняв в постели сидячее положение и обхватив голову руками.

– Это на самом деле потрясающее совпадение, – беспощадно продолжал Чарский. – Поражаюсь, что меня не осенило сразу. Но я был слишком захвачен великолепием вашего дарования. Конечно, граф далеко не темнокожий юноша, но на лбу у него есть родинка…

Итальянец оторвал от лица руки и взволнованно воскликнул:

– Ma come poveto saperlo?.. Как он может воображать, что мне об этом известно? Corne sa che conosco i suoi affari?..[21] Я даже не знал, о какой именно теме идет речь, пока вы мне не объяснили.

– Так уж получилось, что он знает: тему предложил не я. Дело в том, что я сам упомянул об этом мимоходом, когда мы болтали с ним в перерыве вашего представления. Он считает, что подлинным автором темы был секретарь неаполитанского посольства, личный его враг. Речь идет о каких-то долговых обязательствах, в неисполнении которых обвиняется граф… Разве это обстоятельство не напоминает о третьем вашем любовнике, не исполнившем соглашения? Он обнаружил также и то, что молодая красавица, вынимавшая темы, приходится племянницей неаполитанскому дипломату – она приезжала навестить дядю…

Импровизатор раскачивался вперед и назад, погрузившись в отчаяние, и негромко постанывал. Стоны оборвались, когда он громко чихнул.

– Граф считает, что вы по приезде, видимо, зашли в посольство… Вы туда заходили?

– Certo, ma…[22]

– И что секретарь состряпал все это, дабы выставить его дураком. Вас-де подкупили, чтобы вы написали эти стихи, а также велели разыскать меня и попросить о помощи, поскольку либеральная пресса ко мне прислушивается и можно рассчитывать, что я решусь перевести и опубликовать столь экзотическое и безвкусное творение. Возможно, обо всем этом известно при дворе, и там не возражают. Там не упустят возможности ужалить графа О**, наиболее дружественного нам литературного цензора, и в то же время – под прикрытием праведного возмущения нанесенным ему оскорблением – они получат возможность обрушиться и на нас, так называемых либералов… На тех немногих, кто еще не гниет в Сибири… Теперь вы понимаете, что кроется за вызовом графа?

Импровизатор снова чихнул, вслед за чем застонал.

– Значит, вы тоже против меня, Eccellenza!

Совершенно другим голосом Чарский сказал:

– Конечно же нет, мой друг! Граф рассержен и расстроен, поэтому-то он и измыслил из воздуха свою нелепую теорию. Я знаю, что вы слишком уважаете ваше искусство и ни за что не стали бы дурачить публику. Кроме того, в отличие от графа, я имел возможность первым познакомиться с вашим поразительным дарованием, когда не было ни малейшей возможности розыгрыша. Граф заблуждается из-за своей вспыльчивости, нехватки умственных способностей и самого обычного совпадения, какие неизбежно возникают при создании любого произведения искусства. Но я не смог убедить в этом графа. Лучшее, чего я смог добиться, состоит в том, что он в конце концов признал: вы, скорее всего, сбились с пути истинного из-за желания обеспечить вашу семью. И поэтому он удовольствуется письменным извинением. Так что взбодритесь! Все в порядке!

– Я не могу извиняться, Signor. Этот граф нанес оскорбление моей чести.

– Тогда вам придется с ним драться, – предостерег его Чарский, улыбаясь про себя при виде нелепой картины, внушаемой подобным предположением.

Импровизатор пожал плечами.

– Насколько хорошо вы владеете пистолетом?

– Никогда не держал его в руках, Eccellenza.

– В таком случае, мой дорогой, проглотите вашу гордость. Граф, несмотря на свой возраст, отличный стрелок. Он настаивает либо на дуэли, либо на извинении в течение двадцати четырех часов.

Итальянец повторил, что для него невозможно извиняться за оскорбление, которого он не наносил.

– Тогда завтра ваша жена овдовеет, а пятеро ваших bambini лишатся отца.

Заметив, что итальянец немного заколебался, Чарский решил его дожать:

– Итак, завтра, до захода солнца, не позже.

– Очень хорошо, – сказал импровизатор, – questo mi daro tempo sufficiente[23]. Если пришла пора моего ухода, то так тому и быть.

Чарский, глубоко тронутый неожиданным чувством чести итальянца и его безрассудной смелостью, вскочил с сундука, на котором восседал, и поклонился.

– В таком случае, – сказал он, – окажите мне честь быть вашим секундантом. Предоставьте мне все приготовления.

Итальянец тоже вскочил на ноги и стал у окна, глядя в его морозную непроницаемость. Когда он повернулся, показалось, что раз принятое решение освободило его от всех дальнейших забот; он был неожиданно спокоен, даже весел. Чарский пообещал ему вернуться утром, чтобы сообщить обо всем, что еще только предстоит устроить вместе с секундантом графа; но импровизатор сказал ему, что в этом нет необходимости, так как ему самому предстоит еще многое сделать. Чарский сочувственно кивнул, понимая, что с письмами итальянец засидится далеко заполночь.

– Очень хорошо, – сказал он, – тогда я заеду за вами в три пополудни.

Импровизатор, достав из кармана свой маленький альбом и задумчиво листая его страницы, рассеянно ответил:

– Molto bene. Grazie, Signor[24].

Глава IX

На что вы, дни?! Юдольный мир явлений своих не изменит…

Баратынский


На протяжении нескольких суток Чарский сильно недосыпал и теперь почти валился с ног от усталости. Он даже задремал на какое-то время в санях по дороге к дому того человека, которого граф О** назначил своим секундантом. Ему приснились пятеро лисят, которые скулили и ползали в подлеске, покинутые и голодные. Проснувшись и размышляя о своем сновидении, он пришел к выводу, что необходимо предпринять еще одну попытку расстроить эту нелепую дуэль. Секундант графа О**, некий француз, выказал себя вполне цивилизованным человеком и не менее Чарского стремился к поиску мирного разрешения вопроса.

Они вдвоем отправились к графу. Было уже заполночь, и они застали старика готовящимся ко сну. На нем был шелковый халат, распахнутый почти до пояса, и седые волосы на его груди резко контрастировали с его лоснящимися черными локонами. Выслушав все их доводы, он в конце концов согласился принять устные извинения.

– Мы добьемся, чтобы вы их получили, – сказал Чарский с облегчением.

Оба секунданта поехали к трактиру, где остановился импровизатор. По пути они решили, что Чарский просто спросит итальянца, сожалеет ли он о том, что граф так сильно расстроен. Как только он произнесет хотя бы слово, которое можно будет истолковать, пусть и формально, как сожаление, они сразу же уйдут, не рискуя вступать ни в какие дальнейшие обсуждения.

Дверь у импровизатора оказалась заперта, и им пришлось долго стучать, прежде чем он проснулся. Чарскому пришлось прокричать через дверь, что у него есть новость: теперь граф согласен удовлетвориться простым выражением сожаления.

– Мне это безразлично, – раздраженным голосом отвечал итальянец. – Пожалуйста, уходите. Я болен, и мне стало хуже.

– Но вам жаль, что граф так огорчился? – крикнул Чарский.

– Нет, ничуть! Он глупец! Скажите ему, что он оскорбил меня!..

– Что ж, очень хорошо, – крикнул Чарский со злостью. – Если вам угодно вышвырнуть вашу жизнь на помойку, то говорить больше не о чем.

Дверь оставалась закрытой, импровизатор не издавал больше ни звука, и Чарский вместе со вторым секундантом, осторожно ступая, прошли по коридору и спустились по лестнице. Они опять направили кучера к графу. Хмурый лакей в ночном халате и колпаке пообещал разбудить своего хозяина пораньше и сообщить ему, что дуэль состоится.

За поздним ужином в кабинете Чарского двое секундантов составили следующие условия:


1. Противники располагаются на дистанции двадцати шагов, каждый из них в пяти шагах сзади своего барьера, при этом барьеры размещены в десяти шагах один от другого;

2. Каждый должен быть вооружен пистолетом; по данному сигналу они могут сближаться, но не переходя барьера, и стрелять;

3. Дальнейшим условием оговаривается то, что по произведении выстрела ни один из противников не должен переменять своей позиции, с тем чтобы лицо, произведшее первый выстрел, предстало перед противником на той же самой дистанции;

4. Если оба участника стреляли без достижения результата, то процедура должна быть повторена, при этом противники помещаются на дистанции двадцати шагов, а барьеры и прочие условия остаются без изменения;

5. Секунданты должны быть посредниками в любых переговорах между противниками на месте дуэли;

6. Нижеподписавшиеся, свидетели, облеченные всеми полномочиями для данного предприятия, полагают делом своей чести обеспечить строгое следование всему списку вышепоименованных условий, каждый в отношении своего участника.


27 января, 2.30 пополуночи


Подписи:


Vicomte d'E** ____________________

Charge d'affaires____________________

К. П. Чарский ____________________

Штатский советник 7-го класса ____________________


Перехватив пару часов сна на своем диване, Чарский поднялся до рассвета, принял ванну, надушился и надел все свежее. Ответив на несколько писем, он поехал в оружейную лавку Куракина, а оттуда отправился к виконту, чтобы проверить, все ли в порядке с точки зрения графа. Вернувшись домой, он слегка пополдничал и переоделся в официальное платье.

В три часа без малого его сани подъехали к злополучному трактиру. Чувствуя тяжесть в ногах от усталости, он поднялся по темной лестнице и прошел по коридору. Когда никто не отозвался на его стук, он попробовал дверь, и та отворилась. Импровизатора внутри не оказалось, так же как не было ни малейшего признака того, что он когда-либо здесь находился. Сундук исчез. Комната опустела.

От хозяина трактира Чарский узнал, что постоялец уплатил по счету несколько часов назад и съехал, сказав, что возвращается домой.

Кипя от ярости, с трудом заставляя себя уверовать в трусость итальянца, Чарский сидел в санях, кативших вдоль мрачных берегов Невы. Всюду лежал глубокий снег, с моря дул пронизывающий ветер. Сани направлялись к Черной речке.

Он решил, что предложит заменить импровизатора собою. Это был единственный достойный выход. Он ждал, чтобы мимо проехали чьи-нибудь сани, надеясь встретить в них того, кто был бы достаточно безрассуден, чтобы стать его секундантом, коль скоро того потребуют обстоятельства.

Наконец он увидел сани, мчавшиеся ему навстречу по темному снегу. Проезжая мимо, седоки подали ему знак остановиться. Чарский узнал графа и его секунданта. Молодой виконт выбрался из своих саней и, увязая в снегу, направился к Чарскому. Лицо его под меховой шапкой было белее снега.

Чарский ожидал, что он спросит, почему с ним нет импровизатора, но вместо того он испуганным тоном воскликнул:

– Придется все отменить! Кто-то побывал там до нас. Жандармы повсюду! Один из моих соотечественников… Дантес…

– Что с ним? – потребовал ответа Чарский, чувствуя, как ледяная рука сдавливает ему горло.

– Ранен. Не опасно. Но вот его противник… Пушкин…

– Боже мой!

Чарский крикнул кучеру поворачивать и гнать обратно в город со всей возможной быстротой.


Нет, не может этого быть! Это совсем не то, чего я хотел! Если бы только он больше слушал невозмутимого и легкомысленного Чарского, а не взбалмошного, эмоционального импровизатора, этого бы не случилось! Кому какое дело, спит Дантес с его женой или нет? Я листаю обратно страницы своего блокнота, в крайнем волнении зачеркивая испещрившие их строки. Начну сначала, перемещу действие на дюжину лет назад, и все пойдет по-другому…

ЕГИПЕТСКИЕ НОЧИ

Глава IV

…иль вся наша

И жизнь ничто, как сон пустой,

Насмешка неба над землей?

Медный всадник

Когда неаполитанец закончил свое выступление, рукоплескания утихли и публика разошлась, Чарский предложил приезжему покататься по ночному Петербургу. На протяжении всего пути, пролегавшего по безмолвным и темным улицам, он не прекращал расточать ему комплименты, уверяя поникшего духом итальянца, что никто и не думает винить его в том, что он потерял нить своей импровизации на тему о Клеопатре.

– К величайшему сожалению, – объяснял Чарский, – вас потревожили те офицеры, что пошли к выходу. У нас сейчас тяжелые времена: прежний император не так давно скончался, а коронация нового еще не проведена. Хотя междуцарствие по-своему помогло нам. Если бы двор не был в трауре, если бы по обыкновению устраивались балы и рауты, народу бы к нам пришло меньше… Ну а что вы думаете о Петербурге? Можете представить себе, что около года назад он был под водой?

Они въехали на большую пустынную площадь.

– Кто это там на коне, Signor? – спросил итальянец, указывая на медную статую.

– Это наш Петр, основатель города. Год назад он вздыбливал своего жеребца над потоком воды. Потрясающее было зрелище!

– По крайности, вы можете не опасаться пожара, Eccellenza, – сказал неаполитанец с улыбкой. – Как приходится нам в Неаполе.

– Это правда, – сказал Чарский. – Наша Нева и ее гранит дружелюбнее, чем Везувий. Пожары мы оставляем нашим московским друзьям. Но уверяю вас, наводнения могут быть столь же разрушительны. Строить здесь город было со стороны Петра безумием. Но какой это великолепный идол, верно? Монарх половины мира, а может, и более чем половины. Мой старый лицейский товарищ Пушкин – вы слышали о нем?

– Si, Signor.

– Разумеется! Если бы он не был в ссылке в собственной деревне, вы обратились бы за помощью к нему, а не ко мне… Нет, не извиняйтесь! – Чарский улыбнулся явному смущению импровизатора. – Вы были бы совершенно правы. Он гораздо лучше меня, чудесный поэт.

– Почему же он в ссылке, Signor?

– Потому что писал свободолюбивые стихи; а еще и скабрезные, наподобие своей поэмы о Деве Марии, которой в один и тот же день вставляли и Бог, и Гавриил, и Сатана.

Заметив, что итальянец ничуть не обескуражен его словами, Чарский добавил:

– И потому что он сам вставлял генеральской жене. Если бы не эти маленькие слабости, он был бы сегодня с нами в Петербурге, вместо того чтобы чахнуть в родовом имении.

Чарский вздохнул. Затем, видя, что итальянец утратил интерес и более не слушает, он добавил:

– И все же нет худа без добра: благодаря наводнению я имею возможность предложить вам достойное и недорогое жилье. Хозяйка будет рада новому постояльцу. Прежний, как полагают, утонул при наводнении, и она с тех пор не может найти, кем его заменить.

Они остановились напротив ряда роскошных стройных зданий, чьи фасады были обращены на площадь. Чарский приготовился сойти.

– Это здесь я буду жить? – заикаясь, проговорил потрясенный итальянец, округляя глаза. – И вы говорите – недорого? Corpo di Вассо!

Чарский, помогая итальянцу подняться, сказал со смехом:

– Нет, мой друг! Туда я отвезу вас завтра. Квартира в скромном, но чистом и почтенном квартале. Вам она понравится. А этот дом принадлежит благородной даме, графине Агриппине Закревской. Она самая красивая женщина в Петербурге, а также самая умная и самая равнодушная к сплетням. Истинная Клеопатра, медная Венера! Некое дело, назначенное ранее и не терпящее отлагательства, лишило ее возможности прийти на ваше представление, но она жаждет познакомиться с вами и надеется, что сумеет убедить вас выступить перед ней в частном порядке. Ее мать и младшая сестра сегодня присутствовали: вы должны были их заметить. Помните, девушка написала вам тему по настоянию своей матери? Сестра затмевает бедняжку по всем статьям…

Чарского и импровизатора проводили в роскошную приемную; лакей, принявший у них пальто и шляпы, приветствовал Чарского с почтительной фамильярностью и сказал, что его хозяйка их ожидает. Чарский повел своего спутника вверх по мраморной лестнице.

– Уверен, увидев ее, вы сердце свое потеряете, – сказал он, переводя дыхание перед следующим пролетом. – Она широко известна как «Клеопатра»; именно из-за этого сестра ее, как вы могли заметить, стала предметом недобрых взглядов и перешептываний: предполагалось, что именно она дала тему «Cleopatra е i suoi amanti». Это было по моей вине, и я сделал все, чтобы спасти положение. Должен признаться, что имел в виду Агриппину, когда написал эту тему.

Подойдя к обитой дубовыми панелями двери, Чарский постучал в нее, а затем открыл, не дожидаясь приглашения. Комната была пуста. Итальянец подавил вздох изумления, увидев гостиную графини во всем ее великолепии; хотя Чарский всегда считал ее предельно простой и строгой – по его мнению, хозяйка намеренно выдерживала ее в этом стиле, чтобы на посетителей с еще большей силой воздействовала ее собственная красота. Однако сейчас его мысли обратились к той бедно обставленной комнате, которую он осматривал сегодня днем, когда подыскивал жилье для импровизатора, и в которой до сих пор сохранились жалкие пожитки прежнего постояльца – мелкого чиновника. Даже если бы он не погиб при наводнении, жизнь его протекала бы в одних только трудах да заботах.

Да, вздохнул про себя Чарский, с этим надо что-то делать. Завтра должно быть положено начало новой жизни. Другого пути нет…

Открылась внутренняя дверь, и в комнату вошла графиня. Она скользящей походкой направилась к Чарскому, улыбаясь и протягивая руку для поцелуя; затем повернулась к итальянцу, который уставился на нее с таким благоговением, как если бы она была воплощением Девы Марии.

Графине было около двадцати пяти лет. Ее иссиня-черные волосы были собраны кверху и завиты, а лицо с высокими скулами являло собой совершенный овал. В ее сияющих черных глазах итальянец увидел вызов, насмешку, печаль и желание – все с первого взгляда, все разом. Алые ее губы, полные и изящно очерченные, были призывно полуоткрыты. Полная грудь сияла, распирая декольте белого платья. Итальянец вспотел, он чувствовал, как учащенно забилось его сердце.

– Madonna mia! – воскликнул он, тотчас покраснел и пробормотал какие-то извинения. Графиня мило рассмеялась и предложила ему руку для поцелуя.

Чарский с извинениями раскланялся – назрело нечто очень важное и, к сожалению, требующее его непременного присутствия. Он пообещал бледному и потному итальянцу, что вернется за ним через пару часов. Попрощавшись с графиней, Чарский вышел из комнаты.

Час проходил за часом, а Чарский все не возвращался. Наступило утро, прежде чем импровизатор, плохо державшийся на ногах после бессонной ночи, спустился вниз по мраморной лестнице и вышел на свежий морозный воздух. Падали редкие снежинки. Вместо огромной пустынной площади, которую он ожидал увидеть, его взору предстало множество солдат, пеших и конных, выстроенных в безмолвные ряды. Пораженный, этим зрелищем, он остановился на верхней ступени гранитной лестницы. Не имея представления о том, что взирает на поле истории, где вскоре должно было подняться восстание декабристов, чтобы тут же быть сокрушенным, он оцепенело уставился на то, что принял за торжественный парад. Яркие лучи солнца сияли на шлемах, кирасах и саблях; над целым морем голов покачивались перья плюмажей. Прямо перед домом графини было свободное пространство – коридор шириной около двадцати шагов, простиравшийся до другой стороны площади. По обе стороны этого коридора лицом друг к другу были выстроены войска, неподвижные и безмолвные.

Итальянец заметил внизу и правее группу штатских, стоявших среди солдат на той стороне, где ряды были реже, а в центре этой группы узнал Чарского. Полагая, что эти штатские являются привилегированными зрителями торжественного парада, итальянец сбежал по ступеням – настолько быстро, насколько это позволяли подкашивающиеся от усталости ноги – и устремился в их направлении. Конный гвардеец из числа лояльных войск пустился в галоп, чтобы его перехватить. Офицер высоко поднял свой меч, намереваясь лишь предупреждающе ударить им плашмя по плечу этого безрассудного нарушителя порядка; но его конь поскользнулся на льду, изменив направление и увеличив силу удара, и пораженная ужасом голова итальянца отделилась от тела.

5

– Так вот где вы скрываетесь! Вы что, провели здесь всю ночь? Славный же у вас медовый месяц!

Я отрываюсь от блокнота, лежащего передо мной на бильярдном столе, смотрю вверх и вижу улыбающееся желтоватое лицо Финна.

– А что, уже так поздно? – спрашиваю я, после чего замечаю свет, струящийся в иллюминаторы, гляжу на свои часы и узнаю, что уже шесть утра.

– Простите, я вам не помешал? – спрашивает он, уставившись на мой блокнот. – Рассказ? Мне вас покинуть?

– Нет, все в порядке. Я просто убивал время. Не мог заснуть.

Я слезаю со стола и потягиваюсь, разминая затекшие члены.

– Вы сегодня рано, – замечаю я.

Старик вздыхает:

– Я тоже не мог заснуть. Сыграть не хотите?

Я киваю.

– В бильярд, в пул или в снукер?

– Думаю, лучше в снукер, как вы полагаете? Он как-то дружелюбнее и не требует особого мастерства.

С помощью треугольника выставляю красные шары. К моему негодованию, он берет мой блокнот и принимается перелистывать несколько последних страниц.

– Полагаю, я очень старомоден, – говорит он, – но никогда не видел необходимости в дурных словах. Ведь это совсем не то, чего мы ждем от литературы, верно? Шолохову для его «Тихого Дона» такие слова не потребовались. Или, например, Гитлеру для «Майн кампф».

Проиграв жеребьевку, я разбиваю. Применив боковой удар, пускаю свой шар мимо выступающих красных шаров треугольника, затем он ударяется о борт, закручивается и благополучно выкатывается за последний ряд красных. Это один из замысловатых моих ударов, никакой особой техники он не требует, но Финна он впечатляет.

– Вы явно умеете играть!

– Я не прикасался к кию долгие годы. Играл немного, когда был молод.

– Потерянная молодость! – усмехается он и склоняется над столом.

Старик вкладывает в свой удар неожиданную, почти невообразимую ярость, заставляя красные шары метаться во всех направлениях с молниеносной скоростью. Они множество раз стремительно обегают борта, и неудивительно, что в конце концов два из них попадают в лузы. Он уверяет меня, что это случайное везение, и продолжает с невероятной жестокостью колотить по киевому шару. После одного из сокрушительных ударов он тихо произносит:

– Боюсь, у вас могло сложиться неверное мнение касательно моего участия в решении еврейского вопроса. Я занимался им достаточно широко. Как я и говорил, большая часть моего времени была посвящена цыганам, но я вдобавок бывал в таких лагерях, как Дахау, Биркенау, Бельзен, Аушвиц, Собибор, Майданек, Треблинка. Это не было легким делом. Большинство людей считают, что все там работало, как хорошо смазанная машина, но это не так. Система часто оказывалась на грани краха. Нам приходилось постоянно импровизировать, решая те или иные вопросы. И ничего не стоит сейчас, на нынешнем отрезке времени, строго осуждать наши действия с моральной точки зрения; совсем другое дело, когда вы находитесь в самой гуще событий, пытаясь действовать как можно лучше в труднейших обстоятельствах.

Черный шар, ключевой в этой игре, остановился возле борта в очень неудобной позиции. Одним из своих яростных, кажущихся бессмысленными ударов ему удалось заставить его дважды изменить направление и закатиться в среднюю лузу.

– О тех временах я помню не очень много. Старость, дорогой Виктор! «Кто теперь вспоминает об армянах!» – сказал мне как-то раз Гитлер; и это, конечно, правда, если говорить в общем. Но лично я куда четче помню те события, что происходили, когда я был молод. Бельзен представляется мне очень смутно, но долина Маскат по-прежнему очень живо встает перед глазами.

Какое-то время мы прогуливались по палубе. Завтрак раньше семи не подавали, оставалось еще полчаса. Вода блистала в свете восходящего солнца. Я заметил несколько коричневых плавников, следующих за кораблем, и указал на них Финну.

– Да, тигровые акулы, – сказал он. – Стервятники.

– Впервые вижу акул вживую, – сказал я, немного волнуясь.

– А вон там мако – смотрите! Синяя! – Он поднял простертую вперед руку, и указующий жест превратился в дружеское приветствие. – Вот это акула! Смелая, быстрая, агрессивная. Ее называют «синей молнией». Она не питается мусором, как тигровые акулы. Эти ждут, когда из камбуза выбросят отходы. Они жрут все подряд – черепах, людей, экскременты, жестянки, куски угля – и, разумеется, друг друга. Однажды я видел, как на лебедке поднимали мако, и на нее набросилась тигровая акула. Выпрыгнула из воды и разорвала ей брюхо. Я отчетливо видел, как она мгновенно проглотила печень мако – весом, наверное, в целый пуд. Мерзкие твари.

Меня передернуло, и я сказал, что мне придется с часок отдохнуть у себя в каюте, прежде чем я смогу пойти завтракать. Старик рассмеялся и сказал, что ему жаль, если он отбил у меня охоту съесть вареное яйцо.

– Или печень, – добавил я сухо.


Чувствую себя слишком плохо и не выхожу ни на завтрак, ни на обед. Немного читаю и дремлю. Меня приходит проведать Анна, приносит виноград и еще несколько банок пива; однако мне не до пива, я прошу ее наполнить горячей водой грелку и принести мне термос с горячим кофе. Затем, уже в полдень: Наири. Она желает обсудить, как мы устроим развод. Ее плохой русский не дает нам говорить, но я обнаруживаю, что она вполне сносно владеет английским, и дальше мы беседуем на этом языке. Выясняется, что она настроена просоветски, она – марксистка. Эта новость меня бесит и ужасает. Не для того я на время покинул свою тюрьму, чтобы спутаться с какой-то марксистской сучкой.

– Тебе надо было эмигрировать не в Америку, а в Россию, – говорю я с язвительной улыбкой. – Но тебе, без сомнения, потребны блага капитализма! И свобода разевать рот – в то же время сохраняя моральное превосходство, отвергая все эти ценности! Как видно, твой марксизм – это еще одно, что ты забыла внести в таможенную декларацию! Вроде твоего пристрастия к допингу!

Мы яростно спорим. Мы спорим даже об Армении – что заставляет меня немного понервничать, ибо я никогда не бывал южнее Грузии. Мандельштамовское «Путешествие», которое я читал в самиздате, мало что поведало мне об этой стране; я узнал лишь, что ему полюбилась свойственная армянам близость к реальным вещам – горшкам, кувшинам и всякому такому – и их странное отвращение к идеологии и часовым механизмам. Повстречался бы он с этой идеологической, тикающей, как часы, сучкой!

Как это ни парадоксально, она выступает против недавних убийств турок, совершенных армянскими террористами; я же спорю, что это вполне можно понять.

– Они лишь хотят, чтобы турки признали: геноцид у них был. Не такое уж большое требование!

– Где же конец всему этому? – возражает она.

Но в основном мы спорим о феминистских заскоках и марксизме. Меня отвращает ее узкий рационализм. Я всегда полагал армян религиозными: как-никак, первое христианское государство. Но у этой сучки в ее копьеметательном теле – ни единой духовной косточки. Однако наш с ней поединок кажется мне возбуждающим, и я говорю – наполовину с сарказмом, наполовину всерьез, – что все еще не воспользовался своими супружескими правами.

– Я тоже об этом думала, – говорит Наири.

Чувствуя неясное торжество при мысли о том, что эта рационалистическая сука находит меня привлекательным, я пригибаю ее к себе и целую в губы. Она быстро высвобождается из моих объятий, идет к двери и щелкает задвижкой. Раздевается она, словно робот, как будто снимает спортивный костюм после соревнований. Туфли, носки, брюки, белые трусики «юнисекс»…

Но тело ее, когда она забралась в постель рядом со мной, оказалось на удивление свежим, мягким и нежным. Ее руки, ноги и груди омывали меня, как вода, оставаясь при этом упругими и осязательными, – в отличие от Анны, у нее было за что ухватиться. Восточная кожа ее обильно потела; почти сразу же и груди, и живот покрылись сплошной пленкой пота – как ее, так и моего. От нее исходил острый и резкий запах, отталкивающий и возбуждающий одновременно. Поразительнее всего был роскошный коврик лобковых волос, сияюще-черный и так четко очерченный, как если бы он был пришит к ее телу. Я с трудом оторвал от него взгляд.

– Никогда не любил коммунисток, – сказал я, оглаживая ее крутые и упругие бедра.

– Ты, кобель, – прошипела она и погрузила мне в рот свой пылающий язык.

Я взобрался на нее и вошел внутрь. Вот тебе! – за отца. И еще раз. По разу за каждую жертву Сталина, думал я. Нет, этой сучке мало просто вкрутить, она не отделается от меня нежным «туда-сюда». Драть ее надо; драть и драть, покуда не заорет: «До-ста-точ-но! Больше не надо! Пожалуйста!» Ее голова колотилась о подушку; с лица стекал пот, и короткие черные волосы были пропитаны им насквозь. Я не стал доводить дело до конца, выпростался, удержал семя и погрузился лицом меж ее бедер. Как можно шире раскрыв рот, я плотно обхватил им все, что было там вывернуто наружу, – оно хлюпало, трепетало, исходило горячей влагой, а я вонзался во все это зубами. Затем я оторвался, поднял лицо и завыл, как волк; снова вонзился и снова завыл. Ее глаза были плотно зажмурены, губы растянуты в гримасе; мышцы на шее и плечах выпирали так, как если бы сейчас она метала копье…

Часть вторая

Черный лимузин подкатил ко входу в аэропорт, из него выскочил шофер в униформе и распахнул заднюю дверцу. Оттуда возник высокий сухощавый мужчина, одетый в клетчатую канадскую куртку, рубашку со свободным воротом и серые брюки. На голову его, украшенную ниспадающей до плеч серебряной шевелюрой, была водружена шляпа а-ля Кастро, молодцевато сдвинутая набок. Это был поэт Виктор Сурков. За ним более медленным шагом шел Блюдич, автор исторических романов, секретарь московского отделения Союза писателей.

Зарегистрировавшись, Сурков отправился сделать пару телефонных звонков. Сказав жене и любовнице: «Счастливо оставаться!» – он испытывал болезненное чувство, что никогда больше не услышит их исполненных горечи голосов. Виной тому была просто дикая боязнь летать самолетом, одолевавшая его на протяжении последнего года или около того.

Из телефонной будки Сурков вышел с искаженным лицом. Вера поднесла к трубке маленького Петю (хотя Сурков попрощался с ними всего пару часов назад), как бы желая уколоть его невинным лепетом сына; а его подруга Таня язвила его молчанием в тех местах разговора, где следовало бы раздаваться голосу ребенка. Совершенно вот так же, давным-давно, перед его первой поездкой в Штаты (отмеченной встречей с Мерилин Монро), Евгения, его жена, подносила к трубке маленькую Катю, а Вера, его любовница, ранила его молчанием.

В зале ожидания он подошел к Блюдичу. Лицо старика, изрезанное морщинами, но бесхарактерное, похожее на желто-белый диск, казалось каким-то образом отдельным от всего остального, что было упрятано под меховой шапкой, черными пальто и брюками и надраенными ботинками, тоже черными. Старик предложил выпить. Время было.

Сурков был рад снова присесть. Даже после короткого перехода с тяжелым чемоданом у него дрожали и руки и ноги. Он поправлялся, но был еще не вполне здоров. Нашарив в кармане куртки склянку с антибиотиками, он проглотил капсулу, запив ее водкой.

– Там тебе сразу полегчает, – проговорил старик.

Виктор не обратил внимания, был ли в этих словах сардонический подтекст. Сжатый анус в центре лица секретаря раскрылся в попытке улыбнуться, когда он принялся подтрунивать над Виктором – мол, женщины в Нью-Йорке будут валиться к его ногам пачками. Виктор слабо улыбнулся в ответ. Он вкратце изложил Блюдичу некоторые отправные точки путевых заметок, которые он должен был написать за время поездки для последующей публикации в «Октябре». Он спросил старика, устраивает ли его название «Нью-Йорк – Мехико – Гавана», и Блюдич, задумавшись лишь на мгновение, одобрительно кивнул.

Было объявлено о начале посадки. Они встали, пожали друг другу руки, и Блюдич пожелал Виктору счастливого пути.

Сначала он стоял в очереди на контроль, а после того, как был просвечен и обыскан вручную, зашагал вместе с другими пассажирами по длинному гулкому проходу к зоне посадки. Из-за аэрофобии ему казалось, что он движется безо всяких усилий. Должно быть, так чувствуют себя те, кого ведут на расстрел, думал он. За поворотом в конце прохода находились двери, выходившие на летное поле, и скамейки, сейчас уже почти заполненные. В противоположность шуму, стоявшему в зале ожидания, здесь царила полная тишина. У всех, подумал Сурков, одно и то же предчувствие. Через окно был виден хвост реактивного самолета, который с легкостью может доставить их к смерти. Возможно, всем им накануне снились вещие сны; если бы только они могли поделиться своими страхами друг с другом, то все встали бы и разошлись по домам. Но каждый воображает, что такой сон видел он один, и поэтому считает свой ужас беспочвенным…

В тишине ожидания было отчетливо слышно, как по проходу торопливо процокали, отдаваясь эхом, невидимые высокие каблуки; из-за поворота появились три женщины, спешившие, как фурии, – молодая женщина в центре едва ли не волочилась по полу, подхваченная с обеих сторон двумя женщинами в синих мундирах. Ее поймали при попытке пронести на борт оружие, подумал Сурков. А может быть, это диссидентка и ее выдворяют из страны. Потом он увидел, что это слепая. Одна из стюардесс помогла ей усесться и положила ей на колени складную трость и сумку. Затем стюардессы вышли через вращающиеся двери.

Слепая женщина сидела, уставившись прямо перед собой и не выпуская из рук трость и сумку, лежавшую у нее на коленях. Она была блондинкой, и очень привлекательной. Виктор смотрел на нее с состраданием и восхищением; он думал: «Это просто чудо, до чего все в ней русское!» Она поправила полу своего пальто и стала шарить в сумке, как будто проверяя, на месте ли ее проездные документы; защелкнула сумку и снова уставилась в пространство. Виктора восхищало ее самообладание, ее вид полной самодостаточности. Она, разумеется, знала, что на нее все смотрят, но ничем не показывала, что ей претит это болезненное любопытство. Виктор вообразил, что мог бы лежать рядом с нею, поглаживая у нее под подбородком, там, где кожа образует такую нежную подушечку. Если бы он наклонялся к ней с поцелуем, она бы об этом не знала до самого последнего мгновения. Было бы непривычно, но отнюдь не неприятно заниматься любовью со слепой. Они сидели бы вечером, слушая музыку, он в своем кресле, она в своем, и он беззвучно подкрался бы к ней по ковру, чтобы залезть к ней под юбку, а она подпрыгнула бы в радостном испуге – в таком, который обоим доставляет удовольствие.

Потом до него дошло, что она немного похожа на Машу, первую его жену, и на сердце стало грустно. Только, разумеется, слепой она не была – ее карие глаза искрились, когда она отплясывала – так бурно, так вызывающе – на университетских вечеринках! Может быть, им следовало сохранить брак, думал он. Если бы только он не резвился направо и налево, если бы только Маша проявила больше терпимости, когда нашла под их кроватью чулок Евгении – в ту ночь ей пришлось уйти так поспешно. Но в те дни, последние дни перед хрущевской оттепелью, все у нас было так строго, все так жестко. На протяжении всего ухаживания Маша отстаивала оборонительные рубежи под своими шуршащими юбками (которые не были жесткими) так яростно, а под конец так победоносно, как если бы она была Ленинградом, обороняющимся от фашистов. Хотя она всякий раз задыхалась от желания сдаться, впустить его. Нет, размышлял Сурков, ничто уже не могло сравниться с той несбыточной страстью. Он закрыл глаза, пытаясь вспомнить вишневый вкус ее жаждущих, но уклоняющихся губ. Что-то с ней сталось, подумал он и со вздохом открыл глаза.

Когда пассажирам надоело рассматривать слепую женщину, некоторые из них вернулись к прежнему занятию – стали украдкой изучать Суркова. Они узнали его по фотографиям; по крайней мере, двое из пассажиров были на его вечерах – так они сказали, когда подошли к нему в зале ожидания с просьбой об автографе. Хотя лет, в течение которых он пребывал второразрядной знаменитостью со слегка сомнительной репутацией, прошло больше, чем он помнил, внимание публики по-прежнему его раздражало. Люди подумают, что он старше, чем на фотографиях; в особенности теперь, после болезни.

Сурков знал, что в свои пятьдесят он все еще привлекателен для женщин – возможно, даже привлекательнее, чем когда-либо прежде. Диета, ежедневное часовое катание на коньках, непобедимая привычка курить – все это позволило ему сохранить свою худощавую фигуру; более того – после болезни он мог бы и набрать весу. Его изрезанное морщинами лицо вполне соответствовало званию поэта. Женщинам особенно нравился его нос, так сильно проломленный в юношеской драке, что даже могила не исправит этой горбинки. Они любили даже его длинные, вьющиеся серебристые волосы; но сам Сурков терпеть не мог их вида в зеркале. Он тогда думал: «Что это за старик?» Несколько лет он подкрашивал свои увядающие волосы, затем забыл об этом, когда на протяжении двух месяцев был необычайно поглощен работой; после этого было слишком поздно. Всем казалось, что он поседел едва ли не за одну ночь. Люди останавливали его на улицах и спрашивали, не болен ли он. Но отвернувшись от зеркала, Сурков по-прежнему верил, что волосы у него черные и что ему не пятьдесят, а тридцать.

Вращающиеся двери распахнулись, и все потянулись к выходу с покорностью скота, идущего на бойню. Виктор глянул, не требуется ли помощь слепой, но ее уже держал под руку ее сосед.

Салон первого класса был почти пуст; кроме Суркова там расположились три американских бизнесмена, русский, выглядевший как дипломат, и его секретарь. После долгого медленного выруливания напор реактивных двигателей вдавил поэта в комфортабельное кресло и напомнил ему, что за время пребывания в Нью-Йорке надо будет посетить дантиста. Через несколько мгновений он смог закурить сигарету и посмотреть в иллюминатор. Под разрозненными кучевыми облаками погожего осеннего дня уменьшалась оставшаяся внизу Москва.

Стюардесса принесла ему рюмку водки и сиреневый запах своей кожи, который он ощутил, когда она наклонилась к его лицу. Сурков почувствовал себя лучше.

Для шести пассажиров первого класса начали показывать фильм. Это был «Макбет» в постановке Поланского. Он слушал английские слова через наушники, но мешали омерзительные субтитры, которые заставляли его страдальчески морщиться и изредка улыбаться. Если бы у них хватило ума взять перевод Пастернака… Перед ним вспыхнула картина: открытый гроб в Переделкино, каменное лицо мужчины в сером костюме, по-прежнему юношеское и в семьдесят лет. Сурков быстро нагнулся и поцеловал его в лоб. Зина, вдова, и давняя любовница Ольга, рыдающие в раздельных частях толпы… Лара, бывшая обеими и никем, незамеченная в гуще народа… Кто-то читает: «Жизнь прожить – не поле перейти»…

Виктор посмотрел в иллюминатор на безмятежное пустое небо, простертое над полярной белизной, и увидел смутное лицо, смотревшее внутрь салона. Это отражение сильно его взволновало. Его ужаснула собственная близость к безвоздушному эфиру, и он знал, что в любое мгновение самолет может потерпеть крушение – например, от прямого столкновения с самолетом, летящим навстречу, – и тогда в лучшем случае он будет нестись по направлению к Атлантическому океану, а в худшем – будет охвачен огнем. Может быть и так, что вся его жизнь окажется мгновенно стертой и он ничего об этом не узнает. Он усилием воли перевел взгляд на экран. Дрожащими пальцами достал сигарету, закурил ее, хотя только что погасил предыдущую, и проглотил капсулу пенициллина, запив ее глотком мартини с водкой. Он решил, что бесполезно пытаться сократить курение, пока он в поездке; вместо этого он лучше совсем бросит курить, когда и если вернется в Москву.

Откинув спинку кресла, он закрыл глаза, и ему удалось совладать со своим страхом, когда он стал обдумывать ситуацию, сложившуюся у него дома. Он запутался. Что ему делать? Свобода воли, если она существует, сомнительный дар. Лучше, думал он, чтобы тебя заслали на край света, в Тмутаракань, как это было с декабристами; и если женщина последует за тобой, чтобы разделить все тяготы, она-то и заслуживает твоей любви. Некоторые из жен и возлюбленных декабристов удивили всех, включая самих себя, своим решением принять мученичество за любовь.

Последует ли за ним кто-нибудь, если его сошлют в царство вечной мерзлоты? Таня? Вера, с Петей на руках, завернутым в одеяла? Его Катя, которую уже вряд ли назовешь дочерью? (Она приехала бы только в том случае, если бы ее мать тоже смогла приехать. Что ж, у него до сих пор сохранилась некоторая привязанность к Евгении, да и она больше не выходила замуж…) Даже Маша, где бы она ни была, могла бы услышать о том, что он в ссылке, и приехать…

Ему виделись их сани, крохотные черные пятнышки, стрелой мчащиеся к нему через бесконечные снега…

Сурков открыл глаза и снова посмотрел в иллюминатор, ощущая теперь в себе готовность принять судьбу. Под ним проплывало бесчисленное множество белых шерстистых облаков, подобно айсбергам в океане воздуха. Настоящий океан был так далеко внизу, что его не было видно. Сначала сонно, почти безмятежно, убаюканный постоянным гулом двигателей, Сурков глядел вниз и по сторонам. Но постепенно им овладел другой страх, более безличный. Как хрупка, ничтожна, бессмысленна была его жизнь, летящая над огромным простором; как мелок этот простор по сравнению со всем миром; и как мелок мир по сравнению… Он подумал о философе и основоположнике космонавтики Циолковском, который так люто ненавидел смерть, что мечтал засеять людьми, в равной мере бессмертными, всю Вселенную. Где-то теперь был Циолковский, как не в своей могиле? Возможно ли, чтобы существовало что-то еще, некий рай, где Циолковский, мать Суркова и его отец, служивший лагерным охранником на Колыме, пожимали бы друг другу руки, приветствовали бы друг друга, ели, пили и спали вместе? Непостижимо! А Бог? Вообразить себе создателя этой голубой бездны, этих шерстистых облаков означало бы просто допустить невозможное. Потому что невозможно, говоря логически, чтобы все это существовало, включая самого Суркова. Но конечно, полная пустота тоже невообразима. Более того, небо, облака являли в себе порядок и красоту. Сурков, чье сознание уже становилось американским, вспомнил, что сказал один американский – или, может быть, английский – астроном о вероятности возникновения Вселенной во всем ее многообразии: это все равно что ожидать от торнадо, пронесшегося над свалкой, сотворения «Боинга». Он прав, размышлял Сурков. Дарвинизм этого не объясняет. Сотворить все это таинственное мироздание всего за десять тысяч миллионов лет – можно сказать, во мгновение ока! Самопроизвольное упорядочение, наподобие «Клеопатры» импровизатора! Нет, я не могу в это поверить. Это могло произойти от толчка, но он неслучаен.

__________

Сурков слушал музыку, дремал, читал; немного поработал. Когда они скользили над водой по направлению к аэропорту Кеннеди, он ощутил лишь небольшое напряжение – и то, в основном, из-за того, что вскоре должен был встретиться с Донной Зарифьян, а не потому, что боялся никогда ее не встретить. Будет ли она вживе похожа на фотографию в ереванском журнале, которая – вкупе с фотографиями ее скульптур – подвигнула его на написание письма того типа, которые обычно пишут почитатели таланта? Он не сомневался, что она ему понравится; но после того великолепия, которое они воздвигли в своих письмах, будет большим разочарованием – как он чувствовал, особенно для нее, – если окажется, что ничего, кроме этого, и нет. Он вспомнил страстные, а зачастую и непристойно эротичные письма, которые писал ей несколько месяцев назад, обычно поздно ночью, после усердной работы, когда возникала потребность отвести душу, потакая собственным фантазиям. Она, кажется, не отнеслась к ним серьезно, но кто знает, что на самом деле чувствуют женщины.

После посадки он глубоко вдыхал свежий холодный воздух на недолгом пути от самолета к терминалу и щурился от ярких огней – потому что уже опускалась ночь. Без утомительных проволочек его препроводили в зал VIP. Защелкали вспышки; Суркова обнял Дейв Абрамсон, его американский агент, и они стали добродушно спорить, что хуже – поседеть или облысеть. Когда они закончили обмен дружескими тычками, Абрамсон сказал:

– Здесь есть еще один человек, который тоже не мог дождаться, когда прилетит твой самолет, – миссис Престон.

Он посторонился, полуобернувшись; невысокая коренастая женщина в сером пальто застенчиво подошла к Виктору; у нее была нервная, неловкая улыбка, она часто моргала, глядя на него сквозь очки в массивной оправе. Кому принадлежало это открытое невинное лицо? Что за подруга из далекого прошлого? Суркову понадобилось мгновение, чтобы вспомнить, что Престон была фамилия Донны Зарифьян по мужу, и соотнести реальную женщину с фотографией в армянском журнале. Тогда он сказал:

– О, наконец-то! Как я рад!

Они пожали друг другу руки, оба ощущая неловкость. Она была слишком маленького роста. Ей приходилось, вытягивая шею, запрокидывать свое обеспокоенное лицо, обращая его к Суркову. Она спросила его о здоровье, и он ответил, что после своей последней тревожной записки чувствует себя намного лучше.

Дейв сказал, что его ждут несколько репортеров, заверяя, что все пройдет очень быстро; и Сурков, кивая, мягко тронул Донну за плечо, поворачивая ее в сторону комнаты для интервью. Аэропорт открылся для него, как старый знакомый, несмотря на то что в последний раз он был здесь очень давно. Он вспомнил самую первую свою поездку – еще до того, как аэропорт стал носить имя Кеннеди. Тогда на одной из вечеринок он познакомился с Мерилин Монро: он видел ее и сейчас, ее светлые волосы, невинное соблазнительное лицо. Он ощутил горестный укол.

Виктор уселся на стол, налил себе стакан воды, положил рядом с собой сигареты и зажигалку и улыбнулся дюжине – или около того – репортеров. Примерно половина из них улыбнулись в ответ. Он узнал знакомого по прошлой поездке стареющего, изможденного ведущего колонки из «Нью-Йорк таймс» и быстро пробежался глазами по остальным. Самой привлекательной была девушка в безупречно сидевшем на ней костюме, которая, видимо, писала для своей институтской газеты. Он улыбнулся ей особенно тепло, и она, вспыхнув, опустила глаза. Это он дал указание Абрамсону пригласить такую девушку.


Добро пожаловать, мистер Сурков. Какие чувства вы испытываете, вновь оказавшись в Америке?


Я еще не совсем разобрался со своими ощущениями. Вам придется извинить меня, если мои ответы будут звучать глупо. Я чувствую себя так, словно вернулся на родину. Словно я родился посреди Атлантики и моя родина и здесь, и в Советском Союзе. Что ж, мне ужасно повезло, я был здесь три или четыре раза, а может, даже и пять. Значит, я так много раз бывал в своей стране!


Есть ли что-то специфически американское, с чем вы ожидаете встретиться вновь?


Ну, это, я полагаю, мороженое и молочные коктейли! И матчи «Доджерс», а? Ну и, конечно же, джаз. У нас в Советском Союзе сейчас очень много джаза, но не такого высокого уровня, как здесь. В общем-то, есть и очень хороший джаз, но надо знать, где его найти. Я предвкушаю встречу с Новым Орлеаном, это следующий после Нью-Йорка город, где я остановлюсь. Там я еще не бывал. Я не знаю, чего я ожидаю. Просто чувствовать себя как дома, да.


Что заставляет вас в такой степени чувствовать себя здесь как дома?


Просто здешние люди, их дружественное отношение. Люди везде одинаковы. Нет, не совсем, конечно, одинаковы, но у них одно и то же стремление к дружбе, желание мира. Люди повсюду громоздят горы оружия и повсюду хотят мира. Это безумие.


Вы собираетесь встретиться здесь снова с кем-нибудь из ваших друзей? Например, с Солженицыным?


Я был бы счастлив встретиться с ним. Вообще здесь очень много друзей, с кем я хотел бы встретиться, но дело в том, что я очень ограничен во времени. Я, собственно, пробуду в Америке только три недели.


Как вы думаете, Солженицын был бы счастлив встретиться с вами?


Ну, об этом вам следует спросить его самого. Он очень занятой человек. По крайней мере, так пишут в газетах.


В своей биографии Шолохова вы не обсуждаете того факта – на который в числе прочих указывает Солженицын, – что большая часть «Тихого Дона» была украдена. Почему?


Только потому, что не вижу никаких доказательств этой гипотезы. Короче говоря, я не думаю, что Шолохов повинен в плагиате. Но, конечно, «Тихий Дон» в каком-то смысле написан не им одним. Я указываю на это в своей книге. Просто-напросто все искусство представляет собой сотворчество, перевод, если угодно. Но плагиат – это совсем другое.


Прошло десять лет с тех пор, как вы были здесь в последний раз, мистер Сурков.


Да, это верно.


А ваша последняя поездка на Запад – это когда в семьдесят втором году вы были в Англии?


Да, в семьдесят втором или в семьдесят третьем году. Вы правы, это было в семьдесят втором.


Чем объясняется такой длительный перерыв?


Всего лишь тем, что я был очень занят работой, много писал. Я ведь писал и прозу, так? а это занимает больше времени. У меня было много поездок по Восточной Европе – Польша, Чехословакия, Германская Демократическая Республика. Да, еще я был в Африке – я немало поездил за это время.


Иногда говорят, что ваша биография Шолохова – это своего рода епитимья, наложенная на вас за то, что вы запросили политического убежища в семьдесят втором, когда были в Англии. Есть ли в этом доля истины?


Что ж, я покажу вам, насколько далека подобная оценка от действительности. На самом деле я начал писать эту книгу еще до того, как поехал в Англию. Я начал ее еще до того, как написал свой первый роман – «Зависть», хотя опубликовал значительно позже. Биография Шолохова заняла у меня много времени, потому что он прожил долгую жизнь, необычайно долгую… Это попросту неправда, что я просил политического убежища. Правда всегда гораздо скучнее, так? Просто, когда я был в Лондоне, я получил известие о том, что умерла моя мать. Мы были очень близки. Она воспитывала меня одна, и во время войны, и позже. Поэтому я был очень расстроен. Я был расстроен еще и потому, что был в отъезде, когда она умерла. Да, были еще и другие неурядицы – семейные обстоятельства. Поэтому я просто не мог продолжать программу своей поездки. Забился на несколько дней в какую-то нору со своими английскими друзьями, так? а потом вернулся домой. Моя просьба политического убежища – всего лишь измышление английской прессы. Я страдал из-за того, что называется скорбью. Никто этого больше не понимает, или же это очень муторно объяснять.


Тем не менее с тех пор вы молчите о нарушениях Хельсинкского договора. Почему вы не нашли возможным оказать поддержку диссидентам, ведь некоторые из них были вашими друзьями? Сахаров, например, и Буковский?


Пытаюсь с этим покончить!.. Я оказывал поддержку. Я протестовал. Дело в том, что так называемые диссиденты подходили к некоторым вещам довольно грубо. Это не всегда приносит пользу. Не всегда стоит распространяться о том, что у вас на уме.


Кому-то может показаться, что, поставив свою подпись под антисемитским письмом в «Известиях», вы дали знать о том, что у вас на уме, и при этом не вполне способствовали еврейским диссидентам, пытающимся выехать из Советского Союза. Почему вы подписали это письмо?


Только потому, что оно не было антисемитским. Оно было антисионистским, а это совсем другое дело. В нем превозносились – э-э, провозглашались – права палестинского народа. Видите ли, если позволите мне об этом сказать, вы чересчур все упрощаете. Эти так называемые диссиденты далеко не всегда так невинны, не всегда так чисты. Если рассмотреть их мотивы, да? У вас ведь тоже есть экстремисты, которые размахивают знаменами и сражаются с полицейскими просто потому, что у них не все в порядке! Они выжили из ума! Хорошо, возможно, причина их выступлений вполне достойна – притеснение черных или женщин, да? – но главным образом они протестуют потому, что им не нравится жить с самими собой, их достало! Что ж, и в нашей стране тоже есть такие, кого достало!.. Ну, ясное дело, я не собираюсь утверждать, что те люди, которых вы упомянули, тоже спятили, но не все так просто, да? Если мы отправим их к вам, они сведут вас с ума просто потому, что они обязательно найдут на что жаловаться. Они будут устраивать демонстрации рядом с Белым домом и создавать транспортные пробки. Даже во времена Сталина люди иногда бывали несчастны беспричинно, то есть по причине, не имеющей никакого отношения к Сталину. Ну, разбитые сердца и всякое такое. У Ахматовой есть стихотворение, это замечательная поэтесса, жившая в тяжелые времена и много выстрадавшая – ну, вы о ней знаете; но в этом стихотворении, собственно, это всего лишь четыре строки, она говорит: «Что войны, что чума?» – и под чумой она подразумевает… да?.. Это преходящие проблемы, все выправится. Настоящий ужас – это бег времени. Просто старение!


Мне хотелось бы уточнить…


Видите ли, государство, политическое устройство – это часто просто ширма для личных проблем. Ну, не совсем ширма, но – ладно, у многих русских писателей личная жизнь была очень запутанной. Вроде как расщепленной надвое, да? Маяковский, Блок, Пастернак, даже Ахматова, Есенин – у каждого из них были огромные проблемы. Это можно проследить и дальше, вплоть до Пушкина. Иногда три человека жили и спали в одной комнате. Просто потому, что у них не было достаточно места, чтобы изменять друг другу. К Пушкину это не относится – места у него было много, но не было времени. Знаете, если бы он не стрелялся из-за своей безмозглой блондинки, он мог бы жить и во время Октябрьской революции. Скажем, если бы переехал в Грузию, которую он очень любил. Ему было бы 118 лет, но в Грузии такое бывает сплошь и рядом, вы знаете.


Вы хотите сказать…


Я говорю о личной жизни, о личной жизни наших поэтов двадцатого века. Что я пытаюсь сказать – если бы они были американцами, вы смотрели бы на них как на чудаков или бездельников, вроде – я не знаю – Скотта Фитцджеральда, Хемингуэя… Нет, не знаю. Но поскольку они жили в дурные времена, они приобрели какое-то – э-э – достоинство… Если бы моя страна не существовала, вам пришлось бы ее выдумать, да? И думаю, нам пришлось бы выдумать вас. Ну, я могу объяснить это только одним способом – мягкая женщина и жесткая женщина. В пушкинском «Бахчисарайском фонтане», это его ранняя поэма, в некоторых отношениях слабая поэма, в гареме у хана две звезды – нежная полячка, Мария, и грузинка, Зарема, совершенно дикая – по-настоящему, знаете ли, по-сучьи. Ну и они, конечно, соперницы. В конце концов их соперничество убивает обеих. Но на самом деле они только две стороны одной и той же женщины в воображении Пушкина, да? Вот это-то я думаю о холодной войне – что каждая сторона обязана выдумать другую. Ну, не знаю, честно говоря, понимает ли меня кто-нибудь. Это как лепет малыша, да? – маленького мальчика. Что ж, я думаю о своем мальчике, который и счастье, и огромное испытание…


Это, должно быть, сын от вашей третьей жены, мистер Сурков?


Да, да. Видите ли, его мать ужасно с ним мягка – и в то же время ужасно строга. Ему нужны они обе, да? Женщина, которая дает ему уютно прижаться к своим титькам, и женщина, которая шлепает его и ставит в угол. Что ж, он, конечно, предпочел бы жить с той, что дает ему прижаться к титькам или спрятать голову у себя под юбкой… Это неудивительно, ни для кого не секрет, что движение по преимуществу одностороннее – из моей страны в вашу… Хотя, в сущности, это не совсем точно: больше народу возвращается в Армению, в Армянскую Социалистическую Республику, чем выезжает из нее… Но в общем-то это правда – большинство людей предпочитают добрую мать. Но без суровой матери от доброй не будет особенной радости… Вот о чем я говорю. Ну, не знаю, как это объяснить. Это, возможно, как Рим и Александрия. Возьмем бильярд! Женщины, играющие в бильярд с евнухами! Сходят с ума от скуки, да? И с другой стороны, римляне, истосковавшиеся по мягкой постели! Только Восток и Запад поменялись местами, да? Да это ведь было бы просто ужасно, если бы моя страна и ваша были одинаковыми. Все равно что не было бы разницы между мужчинами и женщинами. Даже если бы все были совершенно счастливы. Может быть, особенно если бы все были полностью счастливы, а?


Не говорили ли вам женщины в Советском Союзе, что ваше творчество является примером сексуального шовинизма? Кто-нибудь давал вам об этом знать?


Господи, не понимаю, о чем вы говорите.


Я имею в виду, что вы относитесь к женщинам как к объектам, что явствует из ваших замечаний насчет безмозглых блондинок, титек, юбок, под которыми прячут голову, и женщин, забавляющихся с евнухами. В своих сочинениях вы скрываете ненависть к женщинам под личиной сострадания, но постоянно показываете их жертвами насилия. Вопрос состоит лишь в том, говорили ли вам женщины в вашей стране, как они к этому относятся.


Дейв, я не могу отвечать на такую херню.


Над чем, Виктор, вы сейчас работаете?


Ну, я только что закончил большую поэму – не совсем поэму, скорее новеллу, повесть – о Московской Олимпиаде. В ней пара тысяч строк, а может, чуть больше. В общем-то в ней говорится об английских бегунах – Коу и Оветте. Ну, я сравниваю их в своей поэме с Диоскурами, небесными близнецами. Они произвели на меня огромное впечатление, но еще большее – вся Олимпиада, которую я видел. Могу только пожалеть, что американцы не смогли на нее приехать. Это очень досадно.


Вы будете читать эту новую вещь в Нью-Йорке?


Да.


Две тысячи строк?


Ну, думаю, в ней около двух тысяч трехсот.


Почему у русских поэтов такая хорошая память?


Да нет, дело здесь не в поэтах. Просто потому… ну, прежде всего, нас учат много запоминать наизусть в школах, так? Это как бы часть обычного советского образования. Таким образом, ну, вырабатывается способность впитывать в себя все, все что угодно. Я не знаю, как это на самом деле происходит. Дело касается не только моих вещей, это не одиночное плавание. У меня в голове почти весь Блок, Пушкин, Пастернак, Лермонтов. Не только поэзия, но и проза тоже. Не целиком прозаические произведения, но большие куски из них. Кроме того, мы не знаем, когда нам это пригодится. Это своего рода частное издательство, в вашей собственной голове.


В своей новой работе вы упоминаете об Афганистане?


Нет, там это было бы неуместно. Если кто-нибудь из ваших поэтов, скажем Уилбур или Хехт, напишет поэму об Олимпиаде в Лос-Анджелесе, думаю, он вряд ли упомянет о Сальвадоре, если только это не будет необходимо для самой поэмы.


Каковы ваши взгляды на ситуацию в Польше? Думаете ли вы, что Советский Союз вмешается?


Я полагаю, что польский народ сам решит свои проблемы. Надеюсь на это.


Вы говорили недавно о беге времени. Вам сейчас пятьдесят, хотя вы на них не выглядите…


Старше, да!..


…К вам всегда относились как к молодому поэту. Как вы ощущаете себя в роли человека средних лет?


Я не ощущаю себя в этой именно роли. Ну, последние три-четыре недели я ощущал себя очень старым – просто потому, что был не вполне здоров. Я не знаю, как именно я себя ощущаю. Ранит не то, что вы стареете, а то, что это происходит с миром. Вы остаетесь прежним, а мир вокруг вас стареет.


Кажется, я не вполне понимаю, что вы имеете в виду.


Ну, как это было в конце шестидесятых, все сильно переменилось. «Власть цветов», джинсы, ЛСД, однополые фасоны и прически, рок, хиппи, поэты-битники, Сан-Франциско, геи, да? Всеобщее культурное и сексуальное брожение. Я был здесь в шестьдесят седьмом, нет, в начале шестьдесят восьмого, и видел, как это все происходило. Это началось здесь, да? Мир изменился в том году, в шестьдесят восьмом, и всех это очень обеспокоило. Мир постарел, несмотря на мини-юбки и молодежную культуру. Вот что я имею в виду.


Большинство ваших примеров очень легкомысленны. Чем это объяснить?


Я очень легкомысленный человек – да. Конечно, в шестьдесят восьмом происходили и другие вещи, например, война во Вьетнаме. Но меня спросили, что я имею в виду, говоря, что мир постарел, и я дал прямой ответ. Джинсы повлияли на людей больше, чем Альенде или Никсон… Но это опять легкомысленно, да. Крайне поверхностно.


Как вы воспринимаете то, что вас называют ручным либералом Кремля?


Никогда не слышал такого выражения. А теперь я очень устал.


Спасибо, что ответили на наши вопросы.


Пожалуйста.


Удачной вам поездки.


Благодарю.


Большую часть дороги от аэропорта русский полулежал с закрытыми глазами, рухнув как подкошенный на пассажирское сиденье рядом с Донной. Время от времени он открывал глаза и смотрел на проносящийся мимо поток неоновых реклам; и однажды, сонный и усталый, он увидел прямо у себя над головой самую впечатляющую рекламу – высоко подвешенную над скоростным шоссе огромную золотистую луну. Он чуть было не спросил у Донны, что именно она рекламирует, когда до него дошло, что это настоящая луна. Он указал ей на нее и сказал:

– Здесь она больше!

Она вела машину быстро и непредсказуемо. Ее старый «додж» был опаснее, чем самолет Аэрофлота, но он слишком устал и ослаб, чтобы об этом беспокоиться. Ее нежный голос с новоанглийским выговором внушал полное доверие. Этот голос неспособен на обман или иронию, думал он. Например, он задержался после пресс-конференции, чтобы поговорить с милой, застенчивой, очаровательной корреспонденткой институтской газеты. Без следа иронии Донна сказала ему, что это был очень добрый жест с его стороны. Ее реальное присутствие подтвердило то впечатление, которое сложилось у него от ее писем, – она была совершенно невинна. Армянки верны по природе, писала она. Сурков ощутил уверенность, что ее муж, с которым она развелась пять лет назад, был первым и единственным мужчиной в ее жизни.

За исключением некоего таинственного друга по имени Григор, о котором она никогда не упоминала в своих письмах. Если Виктор не возражает, если он не слишком утомлен, то он зайдет на ужин, и они познакомятся. Она обмолвилась об этом случайно, когда Сурков упомянул о своем желании побывать на армянском богослужении. Она сказала, что не часто ходит в церковь (что его удивило, поскольку он воображал, что все армяне религиозны), но у нее есть друг, который ходит регулярно и будет рад взять его с собой в воскресное утро. После церковной службы ее друг обычно заходит к ней, чтобы вместе пообедать, так что это будет очень удобно.

Снова заметив луну, появившуюся из-за облаков над очертаниями Манхэттена, проступающими на фоне неба, Донна сказала:

– Зато в России поэты больше! Разве ты не гордишься, что они приехали в аэропорт, чтобы взять у тебя интервью? Такое, должно быть, случается нечасто.

– Не принимай этого всерьез, – проворчал он. – Просто они помнят, что, когда я в последний раз садился в самолет на Западе – в Англии, – получилось неплохое представление. Парочка здоровенных «приятелей» у меня по бокам… И с тех пор я как бы исчез из виду. Они не знали точно, чего им ждать. Ну что ж, щелкоперы вряд ли отработают плату за такси.

– Уверена, что дело не только в этом.

За время поездки они останавливались дважды. У него кончились сигареты. Она не позволила ему выйти из машины: он был нездоров, и она хотела о нем позаботиться, сделать так, чтобы он как можно лучше отдохнул. Он попросил ее взять сорт помягче, и она вернулась с пачкой «карлтона» – продавец сказал ей, что это самые мягкие сигареты в мире. Она не дала Виктору заплатить за них. Она покупала сигареты впервые в жизни. Он знал, что она их ненавидит, потому что ее отец умер от рака легких. Виктору пришлось потратить уйму времени даже на то, чтобы раскурить сигарету, а когда это удалось, то ее вкус, точнее всякое отсутствие вкуса, он нашел омерзительным.

– Да, это очень полезно для здоровья! – согласился он и тут же смял «карлтон» в пепельнице.

Она остановилась еще раз, принесла ему пачку «Мальборо» и снова отказалась взять деньги. «Мальборо» были крепче, чем он любил, но вполне его устроили.

Она жила в современном многоквартирном доме в полупустынном Бруклине. Оставив Виктора наедине с его чемоданом, она припарковала машину и вернулась, улыбаясь своей нервной улыбкой и слегка отклоняясь влево, чтобы уравновесить тяжесть его портфеля. Виктор взял чемодан, пробормотал: «Черт, он становится все тяжелее!» – и последовал за ней через вестибюль. Он был счастлив, когда лифт поднял их к ее квартире и он мог бросить чемодан и рухнуть на мягкую софу, глубоко продавив ее своим весом.

Его усталые глаза обозревали ее просторную гостиную, которая его не удивила, но и не оказалась такой, какой он ее себе воображал; кроме того, в ярком электрическом свете он впервые имел возможность как следует рассмотреть свою хозяйку. Повесив свое пальто, она спросила, что он будет пить, и налила ему бренди; включила стереосистему, поставив тихую танцевальную музыку, и направилась на кухню. Он слышал постукивание посуды. Через несколько минут она вернулась с кофейным подносом и села у него в ногах, подоткнув голубую юбку свободного покроя себе под ноги, и улыбнулась ему, помаргивая сквозь очки в толстой оправе – он раньше не знал, что она носит очки. Она предупредила его движение, добавив в кофе сливки и сахар. Ее по-собачьи преданный вид стал было его раздражать; но он был благодарен ей за то, что она его обслуживает, и было очевидно, что ей нравится его обслуживать. Он расслабился, начиная понимать, что она будет совершенно счастлива просто понянчить его какое-то время. Единственная ее дочь оканчивала колледж и собиралась стать инженером. У нее была своя квартира.

В другое время Виктор был бы безутешен, услыхав о таинственном Григоре, но теперь испытывал облегчение. При всей своей привлекательности, Донна была просто слишком стара. На фотографии в журнале она выглядела на восхитительные двадцать пять. Как только он узнал, что у нее есть взрослая дочь, он испугался и постепенно сбавил чувственный накал своих писем. Он стал несколько менее уклончив в отношении своих домашних обстоятельств, намекая на то, что его последний брак, находящийся в процессе расторжения, все же еще не расторгнут.

Увидев Донну воочию, он утвердился в своих сомнениях. Она была слишком стара – он решил, что ей около сорока пяти. Он понимал, что нелогично и несправедливо считать ее в этом случае старой, когда тебе самому за пятьдесят. Но он не мог влюбиться в женщину старше тридцати. Он объяснял это самому себе тем, что ему необходимы женщины, способные расти и меняться: такие, как обворожительно свежая, прекрасно одетая девушка на пресс-конференции. Кроме того, он просто не чувствовал себя на пятьдесят.

Сурков находил также невозможным влюбляться в женщин с тощими ногами, грубыми и громкими голосами или идеологическими пристрастиями – будь то к коммунизму или вегетарианству. Эти тесты Донна прошла: ноги у нее были вполне округлые, голос звучал мягко и застенчиво, а на ужин она собиралась зажарить на гриле бифштексы. Из ее писем он давно уже вычислил, что от каких-либо политических заноз она не страдала. Она просто была слишком старой – и к тому же слишком маленького роста. Хотя он мог бы заняться с нею любовью, он ни за что не сумел бы в нее влюбиться. Это жалко, размышлял он. Ему было необходимо снова влюбиться.

И мне нельзя просто спать с ней, думал он, потому что она – это очевидно – очень ранима; она слишком хороша, чтобы причинять ей боль. Он не мог представить себе, как ее маленькие, нежные руки обтесывали каменные изваяния, которые украшали комнату и которые он, покончив с кофе, восхищенно разглядывал. Здесь была абстрактная скульптура «Арарат»; Арарат он видел только на фотографии. К его разочарованию, остальные ее работы не особенно наводили на мысли об Армении. Живописные полотна, висевшие на стенах, тоже не носили строго национального характера, хотя большинство подписей под ними были, вне сомнения, армянскими. Здесь даже не так уж много было книг с причудливыми иероглифами армянского алфавита на корешках. На кофейном столике лежал «Нью-Йоркер» и два новых американских романа. Квартира была такой же американской, как и акцент ее владелицы.

Она извинилась, что не спросила его раньше, нужно ли ему в ванную, и сказала, что покажет ему его спальню, когда он допьет бренди. Ей надо было пойти позвонить своей матери. В этом здании несколько раз случались грабежи, поэтому она хотела увериться, что у матери все в порядке.

– Ты должен чувствовать себя здесь как дома, – сказала она. – Нельзя входить только в одну комнату. – Она указала на дверь. – Там моя мастерская. Пообещай, что не будешь туда входить. – В глазах ее промелькнула потаенная гордость. – Ты должен пообещать!

– Обещаю! Но я разочарован. Мне хотелось бы увидеть тебя за работой.

– А я не буду работать, пока ты здесь. Но ты не входи туда. Там ужасный беспорядок.

Виктор, попивая бренди, перелистал «Нью-Йоркер», рассеянно заглянул в романы, погладил сиамского кота по высокомерной худосочной голове, вполуха слушая, как Донна разговаривает по телефону. Телефон был установлен в нише вроде альковной, и его огорчило то, что он так много слышал, – даже при негромко играющей музыке. Придется звонить в Москву, когда Донна пойдет за покупками. Ему казалось странным, что Донна звонит матери, которая жила всего тремя этажами выше. Тон ее разговора был необычайно почтительным и официальным, почти как если бы она осведомлялась у престарелой соседки, все ли у нее в порядке.

Интересно, подумал он, собирается ли она по-прежнему спать в квартире матери, пока он здесь. Она писала, что нравы в армянской общине очень строгие, а поэтому для нее было бы недопустимо провести ночь в одной квартире с ним. Тогда это вызвало у него раздражение и лишь укрепило в намерении соблазнить ее. Его даже подмывало в шутку отписать ей, что, возможно, ей будет удобнее, если он сам переночует у ее матери! Сейчас до него дошло, что в действительности это была неплохая идея. Может быть, он получил бы больше от ее матери, престарелой миссис Зарифьян: больше Армении. Она была настоящей армянкой, прожила в Армении первые несколько месяцев своей жизни.

Он до сих пор и сам не понимал, почему предпочитает не ехать собственно в Армению, что ему было бы так просто сделать.

Донна повесила трубку и снова набрала номер. Теперь она говорила теплее – как он предположил, со своим другом Григором, сообщая ему, что они приехали.

– Как дела у твоей матери? – спросил он, когда она вернулась и села в кресло.

– Она немного устала. Очень обеспокоена тем, что ты нездоров; боится, не прилетел ли ты лишь для того, чтобы не разочаровать меня!

Оба улыбнулись при мысли о такой самоотверженности.

– Ей не терпится познакомиться с тобой, – добавила она. – Вы встретитесь завтра, если захочешь. И Люси придет сюда выпить с нами чаю, после занятий. Ей тоже до смерти хочется с тобой познакомиться.

– Это будет чудесно.

– Ты будешь спать в ее комнате. Не хочешь распаковать чемодан и освежиться? Григор будет здесь через полчаса.

– Хорошо.

Он попытался вскочить на ноги в своей обычной задорной манере, забыв, что еще только выздоравливает после болезни; но ему пришлось на какое-то время присесть снова. В ногах была слабость, а чемодан весил целую тонну. Он с облегчением бросил его снова в коридоре. К несчастью, он стоял прямо напротив высокого зеркала и не мог не увидеть в нем бледное как смерть привидение – себя самого. Донна потянула за ручку, призрак исчез, и он понял, что зеркало прикручено к двери в ванную комнату. Она говорила ему что-то о системе подачи горячей воды, и он бессмысленно кивал: его сознание устало и помрачилось настолько, что он не мог понять ни слова. Указав на дверь справа, она сказала, что там ее спальня. Она, казалось ему, добавила, что в конце концов решила не уходить на ночлег к матери; но, поскольку у него кружилась голова, а она говорила не вполне разборчиво, перемежая свою речь вопросами о том, что он предпочитает на завтрак, он не был уверен, что не ослышался.

Донна открыла дверь слева от ванной и не закрывала ее, пока он не поднял чемодан и не вошел. Уронив чемодан под ноги, он огляделся. В комнате царил беспорядок, непонятно было, то ли это спальня Люси, то ли кладовая Донны. Впрочем, Люси ушла отсюда совершенно. По крайней мере, мне не довелось проходить через эту болезненную полосу со своей дочерью, грустно подумал Сурков. От Люси остались только те вещи, в которых она больше не нуждалась: плакаты с поп-идолами, из которых она выросла; школьное спортивное снаряжение, сложенное в углу; на полке, между беспризорным плюшевым мишкой и швейной машинкой Донны, – несколько потертых книжек с комиксами.

– Подойдет? – озабоченно спросила она. – Ты знаешь, что такое эти подростки. Прости за весь этот хлам – если он тебе мешает… – В углу возле окна к стене были приколоты какие-то карикатуры.

– Да нет, все в порядке.

– Я освободила для тебя один из ящиков.

На комоде стояла фотография в рамке – две смеющиеся девочки в джинсах. Он спросил, не дочь ли ее одна из них. Она сказала, да, девочка слева, и Виктор заметил, что она очень красивая.

– Ты находишь? Да, она красивая, но ты так не подумаешь, когда ее увидишь. Она остригла волосы. На их курсе она единственная девушка и поэтому решила, что ничем не должна отличаться от парней.

– Это преступление, – хмыкнул Виктор.

Когда она ушла, он улегся на кровать и закурил. Его мысли обратились к очаровательной студентке, с которой он говорил в аэропорту. Придет ли она на его выступление в пятницу? Донна ждала его, стоя поодаль, и ему было трудно добиться благосклонного ответа на свое приглашение. Ее образ тревожил и возбуждал его. Было очевидно, что она из кожи вон выбивалась, чтобы отлично выглядеть во время столь волнительного для нее события, но дело было не только в этом. Она была одета с таким же изыском, с каким одевались москвички побогаче во времена Сталина. Ему казалось, что ее юная душа будет к нему отзывчива; что она могла бы стать той самой женщиной, которую он жаждал найти всю свою жизнь, с которой он мог бы жить в ежедневной близости, не переставая находить ее волнующей. Может быть, ему удалось бы убедить ее оставить школу на несколько недель и облететь с ним весь континент. Он представил себя обнаженным, лежащим рядом с ней под горячим голубым небом Мексики или Кубы. Не упустит же она, в самом деле, шанс такого путешествия? Он хотел бы вымарать из жизни предстоящие две недели: скука в Нью-Йорке изматывает так же, как в Москве.

Но отзовется ли она? – спрашивал он себя. Его всегда бесило, что такие яркие девушки обычно проходили мимо него, тогда как неухоженные, тонкогубые синие чулки валились к его ногам штабелями. Идеологические сучки, вроде той, что оскорбляла его сегодня, пытаясь тем самым привлечь к себе его внимание. Как будто в его изношенном, нелепо одухотворенном лице они чувствовали родственную душу – серьезную, чувствительную, благородную. Это было безумием, но было именно так. Один только Сурков знал, насколько он легкомыслен; знал, что с куда большей охотой пообедает с безмозглой блондинкой в обтягивающем свитере и на каблучках-шпильках, чем с самой интеллигентной, одетой в бесформенный комбинезон диссиденткой западного или восточного пошиба.

Мечтая немедленно лечь в постель и быть избавленным от утомительной процедуры знакомства с каким-то чужаком, Виктор тяжело поднялся с постели и начал устало распаковывать чемодан. Он услышал шум воды – Донна принимала душ. Это показалось неплохой идеей. Душ сможет его оживить.


Сурков оживился еще больше, когда Григор поставил музыку, исполняемую обычно в греческих тавернах. Бифштекс был отменным; вино тоже; Донна, одетая в красное шелковое платье, так и сияла. Сняв очки и улыбаясь, обнаруживая свои ровные, белые, беспримесно американские зубы, она сбросила лет двадцать. Как странно, думал он, видя ее улыбку, прерываемую лишь редкими глотками вина и пощипыванием бифштекса, у нее молодые красивые глаза, но она предпочитает скрывать их за этими огромными очками с толстой оправой… И зубы у нее тоже молодые и красивые – и американские; в то время как губы, когда она их смыкает, выглядят сухими и растрескавшимися, как ее кожа; такими же старыми, как Армения. Теперь ясно, почему его обманула ее фотография, – она на ней улыбалась. Расточая ей комплименты, Сурков не забыл упомянуть об этой фотографии из ереванского журнала, и она удовлетворила его любопытство, объяснив, что этот снимок сделала Люси всего три года назад, – но все, кто его видел, сказали, что она на нем вышла очень удачно.

– Настолько удачно, насколько это для нее вообще возможно, – согласился Григор.

Он все время ее осаживал, этот ее армянский друг, в сардонически-любовной манере. Суркову он понравился. Он был адвокатом, лет ему было под сорок, – смуглый, усатый, с мощным орлиным носом. Он приехал в Нью-Йорк из Бейрута всего несколько лет назад, и у него до сих пор сохранился армянский акцент. Его чувство юмора было грубым, даже жестоким, но под ним угадывалась несомненная доброта. И Григору, с его стороны, явно было по душе общество Виктора. Откинувшись назад вместе со стулом, держа в крепких белых зубах сигару, он с удовольствием слушал, как русский описывает двух своих женщин-врачей…

– Видишь ли, я хожу к двум врачам, – объяснял Сурков. – Так сказать, групповая практика. К одной я иду, если чувствую физическое недомогание, просто потому, что она хорошо знает свое дело. Но у нее седые волосы, и она очень некрасива. Я знаю, у меня у самого седые волосы, но… Она хороша как врач, но чересчур уж стыдлива. Однажды я пришел к ней с жалобой на сыпь в паху, и какое же облегчение отразилось у нее на лице, когда она обнаружила, что эта сыпь слегка распространилась и на подмышки! Она всякий раз проверяла ход лечения только по подмышкам! И все же избавила меня от сыпи… А вот другая – молодая, только что из мединститута, ужасно привлекательная блондинка. Она мало что знает о физических недугах, зато превосходно умеет слушать, если у меня возникают какие-то проблемы. Другим пациентам приходится часами сидеть под дверью, пока она расспрашивает меня об интимных подробностях моей личной жизни. Так что я хожу к ней, когда мне необходимо с кем-нибудь поговорить и, может быть, пополнить запас снотворного. Я ловко устроился! Плохо только, если у меня одновременно возникают и физические, и эмоциональные проблемы. Как, может быть, не знаю точно, во время этой лихорадки, от которой я сейчас отхожу.

– Так к которой из них ты обратился на этот раз? – спросил Григор.

– Вообще-то у меня не было выбора. Я был прикован к постели, а моя юная блондинка пока что не обслуживает вызовы на дом. Седая же хотела положить меня в больницу на обследование, но я боюсь больниц как чумы, а поэтому сразу же почувствовал себя лучше. Она немного обследовала меня в своем кабинете, когда я поправился настолько, что смог выходить из дому. Кажется, у меня еще не совсем прошло какое-то заражение крови. Говорили, что ехать рискованно, но я не хотел пропустить встречу с Донной и теперь по уши напичкан двумя видами антибиотиков. Но, честно говоря, до меня только дошло, что я чувствую себя по-настоящему хорошо, впервые за несколько недель! Я даже на спиртное смотреть не хотел, а сегодня опять выпиваю с огромным удовольствием.

– Вот и чудесно, – сказала Донна и взяла его стакан, чтобы вновь наполнить его бренди. Глаза у нее сияли. Количество и разнообразие напитков в ее баре поразили Суркова. Причина, объяснила она, состояла в том, что у нее часто бывают вечеринки, а поскольку сама она почти не пьет, ей ничего не остается, кроме как копить бутылки. В подернутом дымкой взгляде Суркова Донна представала все более и более привлекательно-загадочной. Она была воздержанной во всех своих привычках, но, казалось, не возражала против невоздержанности других. Григор и Виктор изрядно опьянели к тому времени, когда она налила себе второй бокал сухого белого вина. Сурков еще раньше, по ее письмам, почувствовал в ней странную смесь пуританства и терпимости – возможно, больше, чем терпимости, возможно, даже расположения – к излишествам окружающих. На его неистовые сексуальные фантазии она отвечала со сдержанностью Новой Англии, но ни разу не давала понять, что оскорблена. Вот и сейчас, хотя ее речь оставалась такой же чистой, как и стиль ее писем, непристойности, произносимые ее гостями, не задевали ее, подобно тому, как солнечный свет проходит сквозь озеро.

– Вот же дерьмо, прости меня Господи! – воскликнул Григор, когда Виктор рассказал ему, что на пресс-конференции его обвинили в сексуальном шовинизме. – Знаешь, чего хотела эта сучка? – изнасиловать тебя!

– Не имею ничего против нападок рейганистов, – глухо сказал Сурков. – Я к ним готов. Я ожидал их, как только переступил порог комнаты. Если ты русский, у тебя вырабатывается чутье на такие вещи. С белогвардейцами я справлюсь. А вот с марксистским дерьмом совладать трудно – со всеми этими одномерными рационалистами, социальными инженерами, тонкогубыми фанатичками вроде этой тупой феминистской пукалки. Живи она в Москве – она потребовала бы меня расстрелять.

Донна, спокойно переводя взгляд с одного на другого, просто добавила:

– Некоторые из вопросов меня очень разозлили. Но ты, Виктор, красиво с ними разделался.

– Да ну, не такие уж это были крутые вопросы. Это было самое жесткое интервью, которое брали у меня здесь, но я привык к худшему… К людям, у которых задницы вместо лиц… Сегодня все было нормально. Ну, я имею в виду, ваш английский довольно-таки паршивый, да? Вы не всегда понимаете, о чем вас спрашивают, да? И ты медлишь, и они не всегда понимают твой ответ, просто потому, что у тебя плохой английский; ну, не то чтобы плохой, но постоянно меняет направление, да?..

Донна и Григор рассмеялись.

– Потом, конечно, ты слегка показываешь им свой русский темперамент, что они обожают, типа: «Дейв, я не могу отвечать на такую херню», – зыркая при этом, как Иван Грозный; и у корреспонденток увлажняются трусики, даже у марксисток-феминисток – впрочем, может, у марксисток-феминисток в особенности, да?..

– Полагаю, ты прав, – сказала Донна. – Полагаю, моя дочь завтра на тебя западет.

– Как, она радикалка? Вот черт! – Он скорчил шутливую гримасу. – Ты знаешь, у нас тоже есть феминистки, но их цель состоит главным образом в восстановлении традиционной роли женщины! Я расскажу о них твоей дочери. Они не хотят спускаться в угольные шахты. Хотя, конечно, их загоняют в подполье… – Он отрывисто хохотнул. – Разумеется, они еще и религиозны. Я считаю себя истинным русским феминистом.

Виктор начал было вставать, когда Донна принялась убирать со стола, но Григор строго помотал головой и сказал:

– Это женское дело. У армян этим занимаются только женщины.

Русский не вполне понял, говорит он шутливо или серьезно, а может быть, шутливо-серьезно; но, так или иначе, Донна тоже сказала, что помогать ей не надо.

– Он не шутит, – кивнула она на Григора, натянуто улыбаясь.

Сурков никак не мог разобраться, что у них за отношения. Это разжигало его любопытство, совершенно независимо от принятого наконец решения, что лечь с Донной в постель все-таки стоит. Не сегодня, разумеется, но как-нибудь на днях. Он видел, что Григор нарочито не смотрит на раскачивающиеся бедра Донны, когда она со стопкой тарелок отправилась на кухню. Они вели себя по отношению друг к другу так, словно были больше чем друзья, но меньше чем любовники. Были ли они прежде любовниками, а теперь стали просто друзьями? Или они были друзьями и не могли решить, надо ли им становиться любовниками? Может, Донна хотела, чтобы они оставались друзьями, а Григор – чтобы они стали любовниками? Или же наоборот, хотя это кажется менее вероятным? Сурков терялся в догадках.

Донна вернулась, принеся большое плоское блюдо с крекерами и сыром и кофейник с только что сваренным кофе. Она наполнила их чашки, добавив сливки и сахар, предложила Суркову еще бренди, а он сказал, что хотел бы попробовать ее зеленый шартрез.

Она нашла для него старую пластинку Дюка Эллингтона и спросила, правда ли, что джаз в его стране не столь высокого уровня, как здесь; впрочем, ее больше занимал вопрос, что еще там не столь высокого уровня, какова там жизнь на самом деле. Он предупредил ее, чтобы она особо не обольщалась дружеской перепиской, которую вела с музейными кураторами из Советской Армении, когда в Ереване устраивалась небольшая выставка ее работ. Ей обязательно надо принять их любезное приглашение посетить Союз, но не стоит рисовать себе все в розовом свете. В политическом отношении она была так же невинна, как в сексуальном. Конечно, думал Сурков, это вполне естественно, что у нее довольно благосклонное видение его страны. В конце концов, СССР не был ее традиционным врагом, не украл девять десятых ее земли. Взгляды Григора были столь же наивны. Эти двое были бы рады советской экспансии в этом регионе, и кто мог их за это винить?

Эллингтон прекратился. Сурков встал, чтобы перевернуть пластинку; после этого он нагнулся над своим портфелем. Он вернулся к столу со стопкой бумаги в руке.

– Хочу показать вам кое-что, касающееся моего обожаемого отечества, – сказал он. – Позвольте мне прочесть вам отрывок из моей статьи об английском двойном шпионе Филби, который сейчас живет в Москве. Я предложил ее в «Юность» и вчера получил обратно, отредактированную. – Сурков перевернул пару страниц, затем начал читать, заставляя свой мощный голос понижаться почти до шепота, когда доходил до отрывков, вычеркнутых редакторским карандашом… – «Филби по-прежнему выглядит стопроцентным англичанином, и на протяжении всей нашей беседы его любовь к родной стране, стране Шекспира и Диккенса, была совершенно очевидна. Но он считает, что патриотизм должен уступить другой добродетели, еще более высокой. На первом месте должны быть правда и справедливость, хотя человеку всегда очень трудно преодолеть свои патриотические инстинкты. Даже Пушкин отошел от милосердия, в этом единственном отношении, когда в стихотворении "Клеветникам России" пытался оправдать подавление царизмом восстания поляков в 1831 году. Марксизм-ленинизм, в отличие от буржуазных идеологий, всегда ставил интернационализм выше узконациональных интересов.

Существует снимок, который мог бы означать конец карьеры Филби как советского агента: фотография, где он и его товарищ стоят на фоне горы Арарат. Его английским "хозяевам" следовало бы заметить, что их "шпион" находится не на турецкой стороне этой горы, как им представлялось, а на советской! Что заставило его пойти на такой риск, почему он позволил сделать этот снимок? Просто потому, что знал: его "хозяева" – полные профаны в топографии! Так сказал мне Филби.

Что ж, может, оно и так, но я подозреваю, что существует и более интересная причина, скрытая даже от него самого… Арарат – священная гора для всех армян!» – Ну, здесь, – вставил Сурков обычным голосом, – редакторские каракули: «народа Армянской ССР!» – «…Легендарная гавань Ноева ковчега! Арарат, украденный фашистами после множественных геноцидов – и 1915 года, и более ранних… Сегодня крошечная часть древнего Урарту, древней Армении, которая выжила после бесчинств младотурок, является процветающей частью советского содружества республик; однако ее народ не может ни на мгновение забыть о том, что их самая большая святыня находится во враждебной стране под пятою военной диктатуры. "А ты, гора моя святая, ко мне когда-нибудь придешь?" (Геворг Эмин). Больше чем гора – символ справедливости и свободы…

Итак – Филби у Арарата! Разве не мечтал Филби бежать в его чистейшие снега! Белые пики чистейшего снега над солнечной Арменией, ее древний язык, который никогда не исчезнет: "не знать износа каменным подошвам…" Уставший от обмана, разве не стремился он, подобно Мандельштаму в предшествующем поколении, выработать шестое чувство – чувство Арарата? Разве не говорит он этой разоблачительной фотографией: "Если бы вы могли видеть, то увидели бы, на чьей я стороне! Но эти пики ослепляют вас…"» – Русский поэт бросил стопку листов на пол. – Ну вот, как можете видеть, наши редактора разрешают теперь очень многое!

– Не понимаю, – сказала Донна, – почему они выбросили упоминание о военной диктатуре в Турции? Ведь это же не их союзник?

Виктор мрачно усмехнулся:

– Ты так полагала?

Он нагнулся, подобрал свои бумаги и выровнял их.

– Ладно, теперь самое интересное. Я просто пытался таким образом выяснить, правда ли то, о чем сказал мне один мой друг. У него есть любовница, которая закатывает ему сцены, отравляет ему жизнь. Ее мать была актрисой у Мейерхольда, и это чувствуется. Ну и она путается с одним довольно-таки высокопоставленным типом по фамилии Козарский. Он в некотором роде «голубь», и время от времени его тревожит совесть. Он сказал ей, что к концу года в Польше будет введено военное положение. Поляки сделают это сами. «Солидарность» будет сокрушена. Я говорю вам об этом конфиденциально. Никто с этим ничего не поделает, включая вас. Мой друг был приглашен на декабрь в Варшаву, однако его подруга не хотела, чтобы он впутался в какое-нибудь дурное дело, потому-то она и проговорилась. Вот, – он постучал костяшками пальцев по своей рукописи, – подтверждение того, о чем говорил Козарский. Эти долбаные редактора знают, откуда ветер дует.

– Но, Виктор, это же ужасно, – сказала Донна, тревожно прищурившись. Григор, откинувшись назад вместе со стулом и медленно выпуская дым сигары сквозь стиснутые зубы, кивнул в знак согласия.

– Так что вашим дерьмовым радикалам лучше не причитать о Сальвадоре, а позаботиться о Польше, – ворчливо сказал Сурков.

Григор помотал головой:

– Обе страны под угрозой, мой друг.

Они пустились в спор насчет того, какая диктатура таит в себе большее зло – левая или правая. Сурков утверждал, что левая хуже, поскольку ее философия настолько всеобъемлюща и по видимости разумна, что она пожирает и тела, и души.

– Скажите это тем армянам, которых истребили фашисты в пятнадцатом году, – проговорил Григор, упираясь в него тяжелым взглядом. – Эти ублюдки!

Он завел литанию жертвам геноцида, заставив тем самым Суркова кивать и извиняться. Григор настаивал, чтобы Донна показала своему гостю воспоминания о геноциде, написанные ее отцом; но Донна, в замешательстве опустив глаза, сказала, что отец ее очень слабо владел английским и что его почерк почти невозможно разобрать. Ей стало еще больше не по себе от смущения, когда Григор заявил, что у него ничуть не ухудшился сон, когда армянский террорист взорвал какого-то крупного турецкого чиновника.

– Что за дерьмовый мир, – сказал Сурков, тяжело вздохнув. Он глотнул бренди, осушив стакан. Вкус был сладкий. Он понял, что по ошибке налил в стакан для бренди зеленый шартрез, и спросил, не осталось ли кофе. Донна сказала, что ничего не стоит приготовить еще один кофейник. Она прошла на кухню, и Виктор нетвердой походкой последовал за ней. Прислонясь к дверному косяку, он смотрел, как она засыпает кофе в кофеварку, укладывает тарелки в посудомоечную машину («Чудеса Америки!» – заметил он со смешком) и протирает тряпкой электрогриль.

– У меня есть для тебя подарок, – сказал он, чувствуя, что говорит неразборчиво.

– Да? Прекрасно! И где он?

– Это стихотворение. Хотел бы тебе его прочесть. Надеюсь, что помню его. На русском оно зарифмовано, но по-английски я рифмовать не умею. Это довольно грубый перевод. Называется «В двух странах».

Пока тихая женщина-скульптор средних лет стояла к нему спиной, склонив голову и следя за кофеваркой, Сурков начал читать стихотворение – несколько смазанным голосом, но с ритмическими, взволнованными интонациями, которые всегда появлялись у него при обращении к Музе… Он читал по-английски, но самому ему слышались изначальные строки, написанные по-русски:

– Ты однажды писала,

что мне пишешь во сне,

но поверь мне, что стало

много лучше бы мне,

будь мы рядом, скитальцы, —

о, когда б довелось

пропустить мне сквозь пальцы

россыпь черных волос… —

То есть они выглядели черными на той фотографии, теперь я вижу, что они у тебя каштановые, но все равно очень красивые…-

или чувствовать кожей

их касанье, тогда

я бы сразу же ожил,

без большого труда,

я б «Армения!» молвил,

твой почувствовав взгляд,

я бы смыслом наполнил

дни, что шли невпопад.

Ты же видишь воочью

(верить в это я рад) —

над Манхэттеном ночью

вновь плывет Арарат,

что составлен из снега,

из ручьев и камней

(из обломков ковчега,

выражаясь точней).

Там пантеры, газели,

грифы – славный запас!

Да найдется ужели

место лучше для нас

к написанию писем

из исчезнувших стран?

Днем – от яви зависим,

ну а ночь – для армян.

Ибо ночь – это место,

где в двух странах живешь,

им друг с другом не тесно,

ибо ненависть – ложь.

Пусть Армении нету,

но слепая любовь

дарит белому свету

ее чистую кровь.

Говорят: забываешь?

Воровато вранье!

Ты ведь в камень вливаешь

кровь святую ее.

По дорогам покатым

ты на поздний сеанс

под слепящим закатом,

знаю, едешь сейчас.

Ну, вообще-то я не знаю, бывало с тобой такое или нет, просто это хорошо ложилось в стихотворение…

Весь Манхэттен сияет;

здесь – другое кино:

все вокруг засыпает,

ночь настала давно.

Я в последнее время

все не слажу со сном:

это тяжкое бремя —

плавать в мире ином.

Словно кто-то мешает

мне уснуть хоть на миг —

или в сон погружает,

чтоб я вновь не возник.

Этот кто-то мехами

распирает мне грудь —

или топит, как в яме,

не давая вздохнуть.

Мне приходится встать и

с отвращеньем курить,

вспоминать чьи-то стати,

чтобы плоть подбодрить,

чтобы сгинула темень

под напором огня,

чтобы немощи демон

отлетел от меня,

прежде чем лягу снова,

в сновиденье уйду —

и заветное слово

для посланья найду.

А сейчас ты в постели,

но твой сон неглубок,

шепчешь ты: неужели

я б поменьше не мог

никотином травиться?

Ведь нельзя же вот так…

Тебе снится больница,

где отца мучил рак.

Ну а я наблюдаю

за своим малышом

и от нежности таю —

до чего ж он смешон!

Вот он вздрогнул: пичуга

села рядом в траву,

но сильнее испуга —

все познать наяву.

Он смеется, лопочет,

ковыляет ей вслед;

он поймать ее хочет —

почему бы и нет?

Удивленье мальчишки

тем полней и сильней,

что по собственной книжке

он знаком уже с ней.

Мир как будто творится,

и в нем созданы лишь

эта первая птица,

этот первый малыш.

До сих пор не уснула

наверху твоя мать.

Птица прочь упорхнула,

ливень хлынул опять.

– Как красиво, – сказала Донна. – Это про твоего малыша, да? Про Петю?

– Да, – сказал Сурков.

Ты, должно быть, читала,

и подробней меня,

как скрипачка пропала,

скажем, третьего дня:

в «Метрополитэн» это

было совершено

в перерыве балета

«Мисс Жюли», где полно

сцен насилья, маньяков —

превосходный балет!

(До чего ж одинаков эротический бред…)

Она вышла за сцену,

и напал на нее

Призрак Оперы; пену

испуская, белье

он сорвал с нее тут же,

распалился, вспотел —

и, связав ее туже,

сделал все, что хотел.

А потом тело в шахту

вентиляции он

бросил и – шагу, шагу! —

испарился, пардон.

А в Берлинском балете

шел еще «Идиот»…

Кто за это в ответе,

с псами ночь напролет

весь театр изучали,

замарались в пыли,

но, к великой печали,

никого не нашли.

След хвостом заметая,

он ушел далеко,

почему-то считая:

быть скрипачкой легко.

Человеком обычным

трудно быть в наши дни…

Но мы шеи набычим

и – попробуй согни!

Ты мне так помогаешь

устоять пред концом —

тем, что путь пролагаешь

в камне честным резцом.

Я тебе благодарен —

рассказал твой листок:

не пристал к прочим тварям

только единорог;

сорок дней он сражался

вне ковчега, один;

но не струсил, не сжался —

сам себе господин.

Пусть других, кто умнее,

приютил Арарат, —

его участь честнее

и достойней стократ.

Пусть я не из эзопов,

но додуматься смог:

век кровавых потопов

увенчал его рог.

Если так, то, наверно,

будет проблеск в судьбе.

Я за это безмерно

благодарен тебе.

Сурков умолк. Его слушательница ничего не сказала, продолжая со склоненной головой стоять над кофейником. Он подошел к ней, обвил руками, слегка притянул к себе и поцеловал ее волосы.

– Спасибо, – сказала она мягко. – Чудесный подарок.

Кофе был готов, и они вернулись в комнату. Быстро выпив свою чашку, Виктор заявил, что это был незабываемый день. Донна сказала, что утром он может спать сколько ему угодно; Григор поднялся на ноги, обменялся с русским теплым рукопожатием и пообещал зайти за ним в воскресенье утром, чтобы вместе пойти в армянскую церковь. Сурков, непроизвольно пустив ветер, сказал: «Прошу прощения» – и попытался как можно ровнее пройти через комнату к двери.

В туалете он хмыкнул, покачиваясь над унитазом. Он был пьян, но чувствовал себя хорошо. Вернувшееся здоровье наполняло его радостью.

– Одна страна на свете что-то значит – здоровьем называется она, – произнес он, обращаясь к изгибающейся струйке бледной мочи, после чего громко рассмеялся.

Одна беда – было слишком жарко. Ему, однако, не хотелось просить Донну отключить отопление. В спальне было еще жарче. Он отодвинул шторы, чтобы открыть окно, но запоры оказались ему незнакомы, и он оставил попытки с ними разобраться. Окно лучше и не открывать: они на седьмом этаже, а он иногда ходит во сне. Он неуклюже разделся и с довольным вздохом растянулся голым на прохладных простынях. Казалось, с тех пор, как он был в постели, прошел не один день.

Он был уверен, что этой ночью не будет страдать от проблем с дыханием, обычно мучивших его перед сном. Опьянение всегда достаточно его расслабляло, утихомиривая этого демона. Он закурил последнюю перед сном сигарету и удовлетворенно оперся на локоть, медленно выпуская дым и не управляя ходом мыслей.

Если Таня решит покончить с нашими отношениями, думал он, смогу ли я это пережить? Что ж, придется. Если бы только я мог смыть с себя все, словно библейским потопом, – тогда, уверен, у нас бы что-нибудь да получилось; но при том раскладе, что есть… Это должно произойти с той, кого никогда не знал прежде, с молодой, живущей на другом континенте…

Он слышал приглушенный шум голосов – Донна говорила с Григором. Что за игра происходит между ними? Завтра он спросит у Донны напрямик. Он загасил сигарету в блюдце, выключил свет и устроился спать, кряхтя от блаженства. Мысли его куда-то уплыли и потерялись. Когда он открыл глаза, свет из-под двери уже не пробивался; тишина была полной. Ушел ли Григор? Он, вне сомнения, не слышал, чтобы тот уходил. Наверное, он в постели с Донной. Наверное, он сейчас рядом, по ту сторону коридора, и дерет Донну, как черт. Приятная дрожь пробежала по телу Суркова при мысли о том, что он счел само собой разумеющимся и что сильно его возбудило.

Квартира, казалось, быстро остужалась. Он проснулся, потому что замерз. Включив свет, он выбрался из постели и отыскал свою розовую полосатую пижаму. Снова повалившись на простыни, он натянул на себя одеяла, которые прежде столкнул в изножье кровати, плотно укутался и заснул.


Пару часов он проспал глубоким сном, но потом начал метаться и ворочаться, сбрасывая с себя все, чем был укрыт.

Он проснулся, подскочив на кровати, и тотчас на него обрушился молот похмелья. Застонав, он осторожно опустил голову на подушку. Удары молота стали слабее. Он чувствовал, как пот струится из пор; пижама промокла насквозь и прилипала к телу. Что за необыкновенный сон, думал он. Мне надо его записать. Сделаю это утром… Эти две девушки! Полагаю, это Мария и Зарема, только Зарема стала армянкой, потому что я здесь… Хорошо бы отправиться в долгий-предолгий океанский вояж… Мне надо встать, черт бы его драл, ладно, через минуту; надо помочиться, да и во рту у меня – как в турецком борделе… Точно, именно так. Этот старик – мой отец? Думаю, да. Но это не было целиком его виной. Лагерные охранники были тоже своего рода жертвами Сталина. Война ожесточила его… Кроме того, не думаю, что у них все было расчудесно, во всяком случае, когда он вернулся с войны. Он, наверное, был рад любому поводу, чтобы снова упаковать свой вещевой мешок. Так или иначе, он искупил свое преступление… зэковский нож в кишках ничуть не лучше пули в затылке… Ч-черт, эта голова! И я опять весь дрожу… Ни хрена нет воздуха в этой комнате…

Виктор протянул руку и включил свет, но пока еще не решался пошевелить головой. Удивительно, думал он, я же вообразил, что завершаю отрывок Пушкина! Стихи мне снятся не впервые, но никогда еще не было, чтобы так четко… Надо записать все это в виде рассказа, как можно скорее. Мне нужно найти какое-нибудь укрытие, чтобы там запереться. Не нравится мне эта комната, в ней нет воздуха… Черт, думаю, у меня температура, и еще эта боль. Да… Надеюсь, это не печень. Опять она вернулась, эта дрожь. Не надо было приезжать, это ошибка. Лучшее, что я могу сделать, это сразу же вернуться домой и во всем разобраться… Точно так же я поступил десять лет назад! Это становится привычкой… Да ладно, пошли они на фиг. Сколько времени в Москве? Можно позвонить Вере, попросить, чтобы записала меня на прием к врачу; но, может, она уже оставила Петю в детском саду и поехала на работу? Забыл, какая здесь разница во времени. Мне так плохо, что и думать толком не могу.

Ладно, первым делом пи-пи и выпить водички. Потом закурю и обдумаю, Что же мне делать…

Он с трудом выбрался из постели, чувствуя глухое колотье в висках. Сверху на него недружелюбно воззрился Элвис Пресли. Проковыляв к двери и распахнув ее, в коридоре он нос к носу столкнулся с другим: тот, одетый в полосатую пижаму, собирался открыть дверь в ванную. Встреча с Григором в темноте, слегка разбавленной лишь мерцанием из его спальни, была такой неожиданной, что Сурков едва не задохнулся от ужаса. Лицо Григора тоже было белым, смятенным и измученным – Виктор собирался пробормотать извинение, когда его шарящая рука коснулась зеркала и полуоткрытая дверь в ванную закрылась. Он стоял, тяжело дыша, держась левой рукой за дверную ручку. Другую руку он приложил к сердцу, которое бешено колотилось. Боже мой!..

Когда он снова был в постели, голый и при выключенном свете, сердце постепенно успокоилось и ему стало лучше. Я, наверное, вообразил эту боль. И по-моему, у меня нет температуры, просто в этой квартире слишком душно.

Я и впрямь думал, что у меня случится сердечный приступ. Это было бы неудивительно. И что потом? Смерть? Остались ли сигареты в скомканной пачке? Вопрос на самом деле единственный. Я просто обязан перенести это на бумагу. А для этого мне требуется уединенное место и секретарь. Я не готов к встрече с престарелой миссис Зарифьян. Думаю, надо дождаться пятничного представления – это большая читка и большой гонорар, – а потом убраться куда-нибудь к черту. Скажу Дейву, что мне надо отдохнуть. В конце концов, это правда. Поеду прямиком в Мексику и возьму с собой эту девочку, если она согласится. Должна согласиться. Завтра – нет, сегодня – узнаю у Дейва, где она учится, и позвоню. Она наверняка умеет стенографировать. Придется еще уладить перемену планов с этим дерьмом, с Блюдичем, но это не составит труда. Я все равно могу написать очерк для «Октября»… «Тихая армянская женщина-скульптор, у которой я остановился, боялась за безопасность своей матери. В доме, где они живут, недавно были ограблены несколько квартир… Жаждет принять дружеское приглашение и так далее…» Без проблем. Куплю Донне букет цветов.

Думаю, что с помощью этой девочки рассказ у меня получится быстро. Первая честная вещь со времен «Зависти». Это была биография Шолохова, но никто из тупых сучек не догадался, что здесь, что там. Надо было спросить, как ее зовут, но Абрам-сон должен знать, кто там был.

Деревня рядом с южной границей Аризоны… вот подходящее место. Распластаюсь голышом на кровати и буду ей диктовать. Она подложит себе под спину подушки, а блокнот для стенографирования будет покоиться на ее задранных ногах. Думаю, что сумею все изложить гладко, без сучка и задоринки; в левой руке у меня будет стакан текилы, а правая от случая к случаю будет пробираться к треугольничку меж ее бедер. А когда будет записано последнее слово, мы займемся любовью.

Сурков взял из рук девушки блокнот и карандаш и притянул ее к себе. Их губы встретились и прилепились друг к другу, бедра ее раздвинулись, и он скользнул внутрь. Когда он кончил и осторожно отодвинулся, небо за окном было темно-синим. Красивая темноглазая мексиканка с босыми ногами принесла им в комнату маисовые лепешки и кофе, что было очень кстати.

Когда вместе с вечером пришла прохлада, они оделись – она надела джинсы, безрукавку и сандалии – и пошли, держась за руки, к самому краю пустыни, через заросли кактусов; а когда они вернулись в маленький отель, девушка записала последние слова его рассказа.

Загрузка...