До чего же они были молоды, — «рекруты» тогдашней фольклористики, создатели ее вечной славы, добывшие на все времена золотой запас фольклора!..
Алексею Маркову, автору сборника «Беломорские былины», в его экспедиционные 1898—1901 годы было 21—24 года; Александру Григорьеву — создателю собрания «Архангельские былины и исторические песни» в 1899—1901 годах — 24—26 лет; Николаю Ончукову — составителю книги «Печорские былины» при его путешествиях 1901 г. по низовой матушке Печоре — 28—29 лет.
И если назвать даже только эти имена, надобно подчеркнуть, что все — тогда еще незнаемые — корифеи фольклористики обладали даровитостью, недюжинностью, впрочем, как и двигавшиеся своими путями по другим географическим трассам их современники: собиратель вятских песен (изданы автором в 24 года), а затем сказок Дмитрий Зеленин или братья-близнецы Борис и Юрий Соколовы, собиравшие свой уникальный материал 19-летними студентами и знаменитые с 25 лет книгой «Сказки и песни Белозерского края»...
Каждый из них — будущий классик науки — оставил в народознании след неизгладимый.
Для истории русской словесности поворотным был 1860 год: зачарованная держава «непуганых птиц» — глубинный Европейский Север России — разомкнула свои запечатанные уста перед собирателем народных песен Павлом Рыбниковым. Изумленный мир вдруг увидел сразу три оживших Руси — древний Киев князя Владимира, вольный и буйный Новгород, старую Московию. Все три эпохи многоголосо заговорили, запели о себе, и стало очевидно: Север вживе сберег в себе душу и думу богатырских веков, которые, казалось прежде, сумел сохранить только легендарный Кирша Данилов.
И сразу же возникла жажда открытия прежних вотчин-данниц старого Новгорода — тех, где жизнь таится по задебренным берегам или плывет по водному зерцалу могущественных полунощных рек в особенных ритмах.
Не в том ли вековечном твориле культуры предстояло доведаться:
«Что мы имели?..
Что растеряли, пропраздновали да растоптали на дорогах Истории?..
Что способны взять из родного наследия в век XX-й, который уже занимается бронзовыми заревами над землей Российской Империи?..»
Подобные требовательные вопрошения отечественной интеллигенции, обращенные ею к самой себе, на переломе двух столетий неотступно раздавались в печати, в университетских аудиториях, в собраниях Императорской Академии наук, а еще на художественных вечеринках, вернисажах и кружковых сходках, в семьях.
Вопросы требовали ответов, переполняли тревогой и надеждой.
И молодому, окрыленному романтизмом полку русской гуманитарной «гвардии» не терпелось ринуться от диспутов и дискуссий в народ, со всей энергией и инициативой заявить свои подвижнические устремления к познанию Родины и щедро раскрыть способность к самоотреченному культурно-патриотическому созиданию.
Воистину в одночасье — под бой последних курантов старого и первых нового века — кто-то более, кто-то менее приготовленный к нелегкому труду собирателей фольклора, — талантливейшие филологи, чуткие любители народного слова были вовлечены в процесс открытия неведомых прежде материков народной культуры.
Александр Дмитриевич Григорьев (3/15 октября 1874 — 4 мая 1945) был уроженцем Варшавы, а детство провел в городке Беле Седлецкой губернии Привислинского края (Царства Польского) Российской Империи. Сын бедного, притом тяжко больного фельдшера, Григорьев рано ощутил холодное дыхание нужды и с гимназических лет занимался репетиторством, помогая матери вызволять семью из нищеты. Трудовое отрочество, пример самого родного человека, боровшегося за жизнь мужа и детей, воспитали в нем будущего деятельного работника, чувствовавшего ответственность перед любым принимаемым на плечи обязательством, сообщили раннюю серьезность и обдуманность его жизненным планам, и это непосредственно сказалось уже в период учения на историко-филологическом факультете Московского университета (1894—1899).
Окончив факультет с отличием, замеченный профессорами Григорьев был оставлен в магистратуре при кафедре русского языка и литературы и тогда же, словно не допуская мысли о пустопорожних летних «вакациях», — по примеру студента А. В. Маркова, записавшего летом 1898 г. на Зимнем берегу Белого моря десяток старинных эпических песен (в том числе былин), — решает отправиться в 1899 г. на поиски былин тоже в Поморье, но по иной стезе.
Вначале он оказывается на Онежском берегу Белого моря. Результат есть!..
Раззадорившись, в 1900 г. Григорьев объезжает села по реке Пинеге, которую посетит через год снова, чтобы взять на восковые фоновалики с помощью фонографа напевы былин. В тот же сезон 1901 г. он, проявляя исключительную предприимчивость искателя народной поэзии, едет на реку Кулой (самый первый — с такой целью!), затем работает на Мезени.
И вот итог: открытие цветения поздних эпических традиций там, где былины считались либо вымершими (об этом протрубил в 1894 г. член Русского географического общества Ф. М. Истомин), либо случайными. Собственно издательский итог еще более впечатляющ: на книжные полки встанут три монументальных тома собрания А. Д. Григорьева «Архангельские былины и исторические песни» — самая большая в отечественной фольклористике коллекция былинных текстов, когда-либо записанных одним лицом. Книги эти колоссальны по заключенному в них, вложенному составителем совокупному труду разыскания и собирания памятников устной поэзии (три летних вояжа по неизведанным маршрутам были наисложнейшими!), но еще — по скурпулезнейшей подготовке текстов к печати, по изданию огромной, в 3000 страниц, рукописи, вместившей 424 произведения («старины» — былины, исторические песни, старшие баллады, духовные стихи; сказительские новации в былинном стиле оказались единичны) и 150 нотировок напевов, на которые произведения исполнялись.
Книги Собрания стали основным источником изучения ныне пересохших и исчезнувших русских эпических традиций Поморья, Пинеги, Кулоя, Мезени. В культуру были введены неизвестные былинные сюжеты, редчайшие редакции известных.
Собиратель не делал ставку только на выискивание замечательных мастеров-сказителей и не делал из их репертуарных шедевров изборника лучших, «выгоднейших» материалов: он запечатлевал суммарность традиций, отраженную в обычном репертуаре массы исполнителей в посещенных селениях. И если он совершил первооткрытие крупной пинежской певицы Марии Дмитриевны Кривополеновой и нескольких других «боговдохновенных» мастеров, это искусство вырисовалось на фоне местных поэтических комплексов как коллективно поддерживаемая составная их часть.
Нельзя скупиться на добрые слова, оценивая научную заслугу Григорьева перед народознанием. Собрание «Архангельские былины и исторические песни» погружает читателя в кипение самопорождающей стихии фольклора, где беспрерывность словесного и музыкального творчества зримо обнаруживает себя то на уровне сюжета, то в устных стилистических разработках близкородственных вариаций текстов, то в бесконечной фонетической ряби звуков, возникающих в повторениях подчас одних и тех же пропеваемых слов. Собиратель переживал состояние непрерывного восхищения и удивления, сочетавшихся с жадностью «регистратора», спешившего схватить и вместить в свои тетради то, что было под силу выполнить лишь с помощью магнитофонной техники, приход которой задержится еще на 60 лет и с которой посчастливится работать поколениям Н. П. Колпаковой и В. В. Коргузалова на самой поздней стадии бытования былины.
Григорьев попал в плен великого искусства, разбудившего в нем неуемный азарт. Он был заворожен и побежден властью красоты, и три летних сезона 1899—1901 годов, где каждый день общения с северянами-простолюдинами и их художеством был откровением, выковали из филолога Григорьева во многом непревзойденного фольклориста.
Смелость и безоглядность молодости берет города. Подчас ранние опыты творят главнейшее в индивидуальной судьбе, раз и навсегда создавая ученому высшую репутацию.
В биографии Александра Григорьева книги «Архангельские былины и исторические песни» явились кульминационным событием, которое по стечению обстоятельств рассредоточилось на 40 лет: первый том вышел в 1904 году, третий в 1910-м и был удостоен Пушкинской золотой медали, второй — в 1939-м. Но жизнь ученого отнюдь не свелась к изданию трех капитальных томов русского эпоса: он много и плодотворно поработал в разных областях филологии, что, между прочим, подтвердило фундаментальность его подходов к народному искусству и народу как его носителю и создателю. Григорьев продемонстрировал и свою озабоченность философски содержательным раздумьем над историческими судьбами России. Не случайно последней книгой ученого стала монография «Древнейшая история восточных (русских) славян до начала образования Киевского государства» (1945).
Сопредельной с фольклористикой областью развертывания таланта ученого выступило изучение древнерусской беллетристики в диапазоне XIII—XVIII столетий. Здесь Григорьеву принадлежат не только монографическое исследование происхождения «Повести об Акире Премудром» и ее публикация по серии списков (1913 год — магистерская диссертация, удостоенная половинной Ломоносовской премии), не только симптоматичный для русской науки новаторский ракурс рассмотрения повести — как художественного произведения (статья 1913 г. о той же повести в «Варшавских университетских известиях»), но и замечательный аналитический очерк 1916 года «Повесть о чешском королевиче Василии Златовласом и История об испанском королевиче Франце». Там и тут Григорьев выходил к окончательным решениям вопросов генеалогии, происхождения старорусских памятников. Оттого-то имя исследователя не меркнет и в глазах современных историков древней литературы. Одновременно Григорьев осуществил ряд важных сопутствующих археографических разысканий. В период записи фольклора в 1899—1901 гг., во время летних поездок для собирания материала сибирских народных говоров в 1919—21 гг. он приобрел несколько десятков рукописных памятников XIV—XIX веков (ныне — достояние Библиотеки Академии Наук России и Славянской библиотеки Праги), провел для академика А. А. Шахматова разведку по определению местонахождения древнерусских актов Архангельской губернии.
В его восприятии вся прошлая культура слагалась из взаимодополняющих, взаимоналагаемых и взаимопроникающих элементов, образовывавших целостность жизни, вечно уходящей, но вечно же продолжаемой эпохами новыми. Изучая ее в движении, он никогда не утрачивал представление о ней как о длящемся общем бытии. Поэтому для Григорьева переходы от одной изучаемой сферы культуры к другой были столь органичны, а его сегодняшняя приверженность той или иной филологической специализации не получала абсолютного и потому ограничительного смысла. Он был широк в своих интересах. Его переходы то в литературоведение (с непременным текстологическим вникновением в предмет), то в фольклористику, то в лингвистику одухотворялись пафосом воссоединения в научном представлении реальных связей явлений мира, ежечасно разрываемых и качкой походкой так называемого Прогресса, порождающего в человечестве враждования религий, национальностей, поколений, и неотвратимой работой Забвения на пажитях великой Жизни.
Мироощущение человека, служащего по ведомству Знания, борющегося с Незнанием и противостоящего самодовлеющей, всепожирающей силе Забвения, побуждало Александра Григорьева всякий раз в своих научных поисках идти достаточно далеко и выступать на разных поприщах филологии и ученым и организатором науки.
Главным его пристрастием была диалектология. Русский уроженец российско-польской земли, сызмала испивший из речевых родников двух славянских народов, получивший дар лингвистического слуха, отточенного на контрастах и созвучиях русского и польского слова, Григорьев отправлялся на Север за былинами с задачей синхронного собирания диалектологического материала, который в изобилии дает и который олицетворяет северный фольклор. Когда же работа была закончена, собиратель эпоса преображается в собственно-диалектолога и выступает осенью 1901 г. организатором «частного кружка для изучения истории и диалектологии русского языка» (так он сообщал академику А. А. Шахматову), предоставляя для заседаний собственную квартиру в Ново-Афанасьевском переулке московского Арбата. Стремясь придать кружку официальный статус диалектологического «Общества», Григорьев вырабатывает в апреле 1902 г. Проект Устава. В январе 1904 г. кружок молодых лингвистов-диалектологов получает искомое признание как «Московская Диалектологическая Комиссия», к руководству приглашается академик Ф. Е. Корш, посты товарища (т. е. заместителя) председателя и секретаря получают фактические инициаторы создания Комиссии Д. Н. Ушаков и А. Д. Григорьев, заседания идут в здании Исторического музея.
Григорьев-диалектолог — как бы постоянный сюжет биографической повести о нем, хотя прямые занятия лингвистической русистикой то и дело нарушаются: в 1905 г. только что обвенчавшийся ученый выезжает в двухгодичную командировку за границу, слушает лекционные курсы в университетах Австро-Венгрии, Германии, Франции, упорно изучает европейские новые и классические языки, в 1907—1912 гг., поглощенно работает над магистерской диссертацией, с осени 1912 г., будучи отцом растущего семейства, уезжает на родину, в Варшаву, на должность профессора Варшавского университета и Высших женских курсов. В 1913 г. печатает книгой в Москве и защищает в Харькове магистерскую диссертацию.
Не будучи вовлеченным в какие бы то ни было политические движения, партийные ристания, Григорьев тем не менее обладал и ярко выраженным национальным чувством и общественным темпераментом, которые позволили ему как объективному наблюдателю жизни чехов и словаков в Австрии, русского населения на западных окраинах Российской Империи вступиться в защиту интересов последнего от инонационального и инорелигиозного давления в специальной публицистической брошюре «Ближайшие культурные задачи русского населения Привислянского края» (вышла в 1906 г. за границей). Т. Г. Иванова в качестве биографа Григорьева констатирует: «он ратовал за усиление русского и православного влияния» там, где русичи исторически оказались «ополячены и окатоличены». Считая эту тему серьезной, ученый написал в 1913—1915 гг. три статьи по истории Яблочинского Свято-Онуфриевского монастыря Холмской губернии, являвшегося с XV века оплотом православия на левобережье Западного Буга, не принявшего Брестской унии (1596 г.) и устоявшего перед посягательствами Радзивиллов на монастырский территориальный иммунитет. Примечательно, что публицист Григорьев, опираясь на историко-культурные данные Григорьева как литературоведа-медиевиста, проводил дорогие ему национально-патриотические идеи и в лекционных курсах и на практических занятиях, которые шли уже в военные годы.
Грянула Первая мировая война. Одна за другой прогремят две революции. По России прокатится огненный вал войны гражданской. И вместе со всеми русскими Григорьев переживет свое хождение по мукам, а с конца 1922 г. и до финала дней своих будет эмигрантом из Советской России.
Пунктирная карта главных перемещений Григорьева с 1915 г. вычерчивается следующим образом.
Россия: Варшава — Москва (пребывание в Вязьме) — Ростов-на-Дону — Петербург (кратковременный выезд) — Томск — Николаевский уезд Самарской губернии (экспедиция) — Ростов-на-Дону (за семьей) — Томск.
Польша: Бела — Брест.
Чехословакия: Ужгород — Прешов — Прага.
Скитания профессора, обремененного семьей, где подрастало шестеро детей, начались тогда, когда летом 1915 г. возникла опасность оккупации Варшавы германской армией. Варшавский университет перебазировался в Москву, затем под титулом Донского прописался в Ростове-на-Дону. Григорьев же через два года двинулся дальше. В 1917 г. он был избран деканом новосозданного историко-филологического факультета старейшего в Сибири Томского университета, с блеском читал лекции, заведовал кафедрой русской словесности, с 1918 г. выдвинулся в проректоры университета, патронировал диалектологические экспедиции в районы старожильческих говоров Сибири.
Факультет историко-филологический, переименованный с установлением советской власти в общественный, в 1922 г. был вовсе закрыт, и ученый принимает трудное, но необратимое решение покинуть пределы России, формально обосновывая свое намерение тем, что «первые 20 лет своей жизни» он «провел на территории, вошедшей после войны в Польшу», и имеет «польское гражданство». Отъезд произошел в самом конце того же года.
В Польше профессору А. Д. Григорьеву не представилось никакой возможности работать в высшей школе, и с этого момента он преподает в гимназиях: недолго — в Бресте, затем — с переездом в Подкарпатскую Русь Чехословакии — в Ужгороде, дольше всего — в Прешове, откуда выходит в отставку, переселяется в Прагу.
Во всех вынужденных скитаниях Григорьев не забывает о своих «программных» научных жизненных целях, хотя житейская неустроенность и военные события наносят последовательной деятельности ученого тяжелый урон, обрекая его на мозаичную работу. Очевидна известная непоследовательность в его занятиях любимой наукой, хотя с редкостной тематической изобретательностью и стойкостью он осуществляет свою миссию диалектолога: фактографическими сведениями, добытыми летом 1918 г., поправляет карту поволжских говоров, выпущенную Московской Диалектологической Комиссией; в 1921 г. обнародует данные русских говоров Сибири для мотивированного решения крупных исторических вопросов об устройстве и заселении Московского тракта.
Между тем тягчайшее переживание принесло Григорьеву известие из Варшавы: «погибли подлинные <...> записи и чистовики напечатанных» в 1904—1910 годах первого и третьего томов «Архангельских былин и исторических песен», пропали все принадлежавшие ему, личные экземпляры изданных томов, а с ними «напевы старин на валиках фонографа», как и самый фонограф. К счастью, подлинники записей еще не вышедшего из печати второго тома и переписанный чистовик последнего кочевали вместе с собирателем, по его признанию, из Варшавы «в Вязьму, затем в Ростов-на-Дону, потом в Томск, откуда были вывезены в Польшу (в г. Белу), а оттуда в Чехословакию».
А осенью 1939 года произошло одно из самых радостных событий всей жизни Александра Дмитриевича Григорьева: циклопическое здание «Архангельских былин» было достроено. Это Чешская Академия наук и искусств выделила средства на доиздание громоздкого труда русского ученого-эмигранта, невзирая на непостижимую даль, которая отделяла Прагу от русской реки Кулой, несущей воды близ Северного Ледовитого океана. Исполинский труд выдающегося филолога был признан наукой братской славянской страны в его непреходящей историко-культурной ценности.
«Пойди туда — неведомо куда. Найди то — неведомо что...» Не эти ли слова сопровождают собирателей фольклора, отправляющихся в экспедиции?.. Всякое подобное путешествие в большой степени есть странствование-блуждание в неизвестном.
Разумеется, серьезные исследователи народной жизни тщательно готовятся к поездкам, и Григорьев 1899-го года был из их числа. Притом он имел хорошего советчика — А. В. Маркова, сезоном ранее побывавшего на Зимнем берегу Белого моря. Впрочем, то был иной район Беломорья, Григорьев направлялся в места, где до него этнографы, диалектологи не бывали Оттого в Западном Беломорье, а затем два лета на Пинеге, Кулое, Мезени пришлось действовать во многом по интуиции, в обстановке, складывавшейся нередко совершенно неожиданно.
Получив в Архангельске после аудиенции у губернатора «открытый лист для скорого проезда по прогонам» и «открытое предписание» сельским и полицейским властям оказывать ему содействие, Григорьев расценил последний документ как бумагу, которую лучше держать «в секрете»: «для успеха поездки» за народными песнями пристойнее и благоразумнее, по его мнению, было «иметь дело с народом, чем с властями».
Чтобы почувствовать былину, — о, как же важно было увидеть естественную «декорацию» ее бытия!.. Это здесь, на русском Севере, эпосу было суждено, вторя себе из века в век, доносить как бы храмовое, величавое эхо древности. Для такого изустного эха требовались особенные резонаторы. И ими стала прежде всего вековечная воля — суверенная, девственная природа: могучие леса, мощные реки, огромность незаслеженных пространств, малолюдность. Они напоминали былинную ширь древней Руси, где действовали богатыри — исполины физической силы и духа.
Фантазии и памяти носителей эпической архаики было чем вдохновиться и в рукотворном мире. Деревянная чудо-архитектура северных деревень, ориентированная на идеальный лик древнерусских былинных градов, стояла перед глазами: сохраненная в осколках, деталях убранства («басулях»-украшениях) либо в копиях быль Средневековья...
То же значение хранили русские, особенно женские, костюмы. В них девушки выглядели древними боярынями.
А вместилищем древнерусских нравов и обычаев во многом оставался старозаветно-стойкий быт местных селений, где мысли и дела шли след в след предшествиям, держались канонов регламентированного поведения, будучи сродными кодексу этики героического эпоса.
Эпическая культура получала опору в самом характере наследников и преемников старых песнотворцев: труд и существование северной отрасли русского народа выливались в постоянную борьбу со стихиями моря, леса, камня, непогод. Когда Григорьев рассказывал уже в I томе своего Собрания былин о поморском быте, о гранитах южнобережья Белого моря, о порожистых реках, о злой зависимости путей сообщения от времени года — с полным прекращением связи между населенными пунктами по осени и по весне; когда говорил о жестоко-трудном земледелии, о суровых рыболовных промыслах — он рисовал собирательный портрет мужественного — подстать эпосу — народа. Былина не могла не импонировать здешнему русскому и долго удовлетворяла его художественные запросы: она была «приятна, — говорил А. Д. Григорьев, — доверчивому и энергичному населению, принужденному нередко также терпеть лишения и совершать подвиги» В селах Севера соблюдалось уважение к «старинам» (эпическим песням о прошлом). Передатчики эпоса трепетно дорожили заключенным в нем миропониманием, поскольку оно строило их внутренний мир, сторонились перемены эстетического чувства на более новые вкусы, сохраняли привязанность к жанрам, в которых воспитались. Григорьев увидел, что происходило это достаточно стихийно: люди обитали в крае, отрезанном «от остальной России» (в Поморье и на Кулое это влияло особенно), жили «жизнью и духовными интересами почти допетровской эпохи».
Дневники Григорьева и обобщающие статьи, сопроводившие три тома «Архангельских былин и исторических песен», рисуют не только образ края, где оказался московский филолог, во многом этим краем пораженный. Не менее показательны сопутствующие очерки и как самохарактеристика былиноведа, внимательного ко всей сложности жизни народной, к изломам и узорам частных биографий носителей песенного эпоса, которые удержали мелкоячеистыми сетями своей художественной памяти скатный жемчуг древнего красноречия.
В повествованиях Григорьева об этом нет прикрас. Он безыскуственно и честно поведал о том, что удалось и что и почему не удалось записать, поделился собирательскими горечью и радостями, без тени аффектации и нарочитости описал встречи с деревнями, набросал портреты былинщиков, «впотай» прикопил биографические сведения о них.
Труд собирателя фольклора всегда есть вторжение незваного гостя в размеренность и обыкновенность идущей своей поступью народной жизни. Занятие чуженина-фольклориста, записывающего фольклор, прежде всего может вызывать недоумение («Зачем? Для чего?»), может быть истолковано как нечто странное либо как недостойно-пустяковое времяпровождение, отрывающее старинщиков от подлинного дела. Просьба спеть былину всегда внезапна. И даже самое тактичное пожелание чужака услышать пение вот именно этого исполнителя «старин», о коем отзываются односельчане как об искушенном мастере, услышать немедленно, может быть принято исполнителем былин за неуместную назойливость. Бывает и наоборот: приезд городского человека в глухомань ради записи песен поднимает репутацию искусства и его знатоков. Но в любом случае важными моментами для исполнения-неисполнения былины являются житейские условия: занятость певца работами, кормящими его и его семью (хотя и они подчас отставлялись ради пения старин заезжему «добру молодцу»), здоровье-нездоровье, возраст, настроение, стыдливость, замкнутость, подозрительность натуры, малограмотность, гонор знатока («Не с меня начал, не буду петь!»), потеря памяти, внезапное опасливое озарение религиозного толка («Не антихрист ли явился?..»), боязнь репрессий, наказаний за песню («Не уведут ли куда-нибудь?..» — тревожился пинежанин Василий Кобылин); ощущение нарушения при публичном исполнении «старин» чужой душе интимно-личностного отношения певца к его дару Все это было, и обо всем этом и о многом другом Григорьев не умолчал.
Одновременно он на собственном опыте подтвердил то, что писали и до него: былины в нормальных условиях быта и труда поются, как правило, без понуждения. Установка на пение незнакомцу-путешественнику под его карандаш или «в трубу» (на фонограф) — явление неестественное, событие чрезвычайное. Поются былины мужчинами при специфическом труде (на пожнях, при разделке рыбы на озерах, на ярмарках и т. д.) либо в условиях «невольного» артельного досуга для скрашивания вынужденных перерывов при охоте, на рыбных и морских промыслах. Женщины же поют по привычке при коллективном прядении в «бесёдах» (беседах) и на вечеринках. Таких совпадений с типовыми возможностями исполнения былин у собирателя, разумеется, не было. Акты встречи Григорьева с исполнителями эпоса надо было втиснуть в сжатые сроки экспедиций, падавшие на летние, страдные для народа месяцы, то есть на практике все зависело исключительно от быстроты установления личного доверия и расположенности былинщиков к фольклористу, от перехода знакомства в творчески-рабочие контакты.
Григорьеву, несмотря на его молодость, физический недостаток — хромоту, по преимуществу благополучно удавалось преодолевать барьеры, и число только результативных встреч со старинщиками, давших записи произведений народного творчества, за три лета напряженной работы исчисляется огромной цифрой — 164.
Молодой собиратель вышел на волну взаимного сочувствия и сопонимания с большинством многоликого народа. Поэтому ему пели старые деды и «средовечные жонки», люди бывалые, исходившие моря и землю, и «домоседы», никогда не покидавшие своих деревень, нищенки и богатеи, умники-хитрованы и сама простота, батрачки-«козачихи» и отщепенцы-скитники, выпивохи и трезвенники, торговцы, корабелы, русские и кореляки...
Иногда Григорьев записывал от былинщика тексты, плывя на карбасе по тихому морю, «устроившись на бочонке». Записывал от мужичков в обширных избах и неказистых избушках, на мельницах, на холодных чердаках, от женщин — когда те уже воротились с пожни, либо когда поутру «обряжали» коров и управлялись у русской печки. Собиратель становился действующим лицом целых поэм человеческого чувства, идущего навстречу своему откровению. Тогда исполнитель и этнограф — два встретившихся мира — как бы «уравнивались» и сливались в едином потрясении событиями, озвученными былиной.
На Мезени Григорьев встретился с крестьянином деревни Кильцы, Погорельской волости Иваном Егоровичем Чуповым, «бодрящимся стариком 72 лет», уже подзабывшим обильно знаемые прежде былины «от старости», притом «ему было не до пения»: он косил и греб сено, пользуясь сухой сенокосной порой, уходя «на работу часа в три утра», а возвращаясь «в сумерках, около восьми часов сильно уставшим, так что, — по признанию собирателя, — трудно было заставить его петь, да и было жаль его». И все же «ночью при свечах» однажды Григорьев «взял» от него «старину» о путешествии и смерти Василия Буслаева. Момент был таков, что деловито-суховатый в своих зарисовках собиратель прорвался лирическим признанием: «Задушевное пение надтреснутым старческим голосом в связи с интересным напевом производило на меня захватывающее впечатление».
И как было москвичу не расчувствоваться, когда крестьянин деревни Немнюги Совпольской волости Егор Дмитриевич Садков, прославленный «по всему Кулою <...> мастер петь старины», спевший Григорьеву 16 произведений, исполняя былину о 40 каликах, плакал, проникнувшись состраданием к оклеветанному, казнимому калике-богатырю Михайлу Михайловичу. Столь глубокое эстетическое вживание в эпос только и можно было определить словами: «Содержанию старин он верит...»
Григорьев получил данные не об отдельных сторонах жизни древнейшей эпической поэзии в новое время, — он вследствие своих поездок располагал данными о совокупном состоянии локальных традиций русского Севера. И он имел право вынести на самую первую страницу I-го тома «Архангельских былин и исторических песен» многознаменательный вывод: «Посещенные мною 4 местности Архангельской губернии по силе былинной традиции в них можно разделить на два класса: 1) местности, где знание старин падает, и 2) местности, где знание их еще процветает. К первым принадлежит Поморье и Пинежский край, ко вторым — Кулойский и Мезенский края».
Весьма существенно и перспективно для науки, в том числе для издания находившегося за горизонтом, будущего «Свода русского фольклора», оказывался у Григорьева и местно-географический, культурно-ареальный акцент на оценке собранных «старин». В «Предисловии» собиратель дал репертуарное сопоставление былинных фондов регионов Поморья, Пинеги, Кулоя, Мезени и, подчеркнув нетождественность их сюжетных ансамблей, впервые выявил содержательные и поэтические основания разграничения местных традиций.
Собрание Григорьева предложило фольклористике огромную фактографию — наблюдения проницательного филолога-фольклориста над эпической культурой русского Севера, над ее размещением, историей, творческими процессами, что повлияло на позднейшее собирательство и на общее осмысление эволюции народного творчества в масштабах целостной России.
В «Архангельских былинах и исторических песнях» были выдвинуты обобщившие григорьевский опыт здравые методические рекомендации по собиранию былин. Одна из них формулировала требования о, по меньшей мере, двукратной фиксации произведения — с рассказа и с пения. Это обогатило собрание записями «полных» текстов «старин», уточнявшихся при творческих актах репродуктивной импровизации, когда собиратель (он же — нечаянный свидетель) мог видеть обычно скрытое течение работы памяти и воображения исполнителя, творившего-воссоздававшего былины путем синонимичных замен их поэтических деталей, общих формул, фрагментов, принадлежавших арсеналу индивидуально-сказительского эпического знания.
Работа Григорьева дала осязаемый материал для понимания текстовой вариативности как относительного самоуподобления текстов-повторений одного исполнителя. В русле данной традиции певец выступает вечным соавтором-интерпретатором текстов-источников и соавтором себя самого, но при этом не способен к простому дублированию текстов, к созданию их копий, ка́лек (если только текст не заучен механически по рукописному или печатному оригиналу). Вариантность произведения в устах старинщика творит вечный ряд художнических преображений-интерпретаций того, что единожды сложилось в его сознании, некогда став первичной для него текстовой формой-«формулой» целостности произведения — сюжета, почерпнутого из породившей певца традиции.
Изнуряющие неакадемического читателя примечания о том, что, де, вначале было сказано или спето иное, что где-то былинщик поправлял себя, — это не просто дань почтения собирателя к созидаемым на глазах текстам, но истинные кардиограммы сказительского искусства.
Макропроцессы и микропроцессы былинного творчества образуют единство. Внимание к народным былинным традициям едва ли не как к живым «долинам гейзеров» эпического творчества позволило Григорьеву открыть целые зоны стабильного скоморошьего воздействия на былину. Впервые после обмолвочного автобиографического замечания историка В. Н. Татищева, слышавшего в начале XVIII века былины от скоморохов, науке были предъявлены солидно документированные пинежскими и «отчасти» кулойско-мезенскими записями недвусмысленные свидетельства скоморошьего взноса в создание «старин».
Блестящие страницы «Предисловия» к I-му тому «Архангельских былин и исторических песен» — экстрактное изложение данных о новых для науки «скоморошьих старинах». Григорьев осторожно, но настойчиво закрепляет мысли о скоморошьем происхождении ряда текстов, справедливо уделяя особое внимание уникальной былине «Путешествие Вавилы со скоморохами», которая по своему содержанию, идее противодействует «установившемуся» на скоморохов «взгляду как на веселых только людей», что, между прочим, «рифмуется» с западными данными (Григорьев отмечает наличие французского фабльо о Богородице, награждающей свечкой жонглёра). Обнаруженный русский текст, впрочем, более решителен по своему пафосу: русская былина прославляет скоморошье искусство как святое дело, и это дело — спасение царства и народа от злодея-царя Собаки.
Рассмотрение скоморошьего репертуара на русском Севере у Григорьева увязывается с установлением мест оседлости скоморохов. Он проявляет зоркость в отношении фамилий, топографических наименований, мотивирует репертуарные данные историей переселений скоморошьего сословия.
Со свойственной ему устремленностью к аналитической основательности Григорьев поставил в образец фольклористам изучение памятников древней письменности, настаивая на последовательном применении к изучению былин метода создания монографий о произведениях, на систематическом сравнительном изучении редакций и типов вариантов каждого сюжета, с полным сопоставлением известных текстов ради определения их генетических связей и построения «генетического древа», с выходом далее исследования странствующих сюжетов на международные аналоги и подобия, с последующим сопоставлением, скажем, «первоначальной русской редакции <...> старины» и «остова», вычленяемого «из вариантов того же сказания у других народов». Это предложение запрограммировало работу отечественного былиноведения на десятилетия и десятилетия вперед, ибо вполне реализовать его и построить историю русского эпоса станет возможно лишь после воздвижения национального «Былинограда» — былинной серии «Свода русского фольклора».
В былинах, собранных Александром Григорьевым, Древняя Русь обступает панорамной картинностью городов, селений. Здесь царят стольный Киев, жизненность событий, масштабность людей и их помыслов, сила страстного их чувства, всегда готового идти до конца. Здесь ситуации, конфликты, столкновения — государственного и общечеловеческого значения. Здесь истинные герои идеально героичны, а злодеи идеально злы. Здесь все крупно и весомо и все тяготеет к центральному театру действия. Здесь богатырство состоит из круга первейших избранников, на ком прежде других концентрируется внимание, и кто представительствует от имени Отчизны-страны, города, народа, верховной власти, православной веры, своего рода. Здесь повелевают законы, а отклонения от них караются, либо оказываются источником крушений судеб, личных катастроф, порождают драмы...
Былинное Собрание Григорьева запечатлевает ту жизнь эпической культуры, где вершится отход от плоскостной идеализации изображаемого мира, где образы людей выявляются средствами светотени, где налицо живые характеры богатырей, обладающих не однокачественностью самопроявления, но обликом более многогранным, нежели привычно судят о них фольклористика и литературоведение.
Входя в большинство былин, мы попадаем прямо в дворцовые палаты княжеского двора князя Владимира, где идет нескончаемый пир. Идеализирующие краски, рисующие князя Владимира и его окружение, слепят. Восхищение открывающейся сценой часто скрадывает подлинный смысл происходящего. Нам видится обольщающий дворцовый праздник, где первое лицо князь Владимир только и делает, что
«По грыницьки похаживаёт,
Да сапог о сапог да поколачиваёт
А куньее шубой да прирозмахиваёт,
А златыма де кудрями да принатряхиваёт,
Ишша белыма руками да приразмахиваёт,
Да златыма де перснями принашшалкиваёт»
Однако идущий пир — вседневное государственное совещание, обсуждение первейших, актуальных забот. Это пир — дума. Это и пир — торжество, пир — безмятежное веселье. Это и пир — свадьба, и пир — суд, пир — заговор... И это совершенно особый «скорой пир» в крайнюю минуту иноземного ультиматума, вражеского нашествия, киевской осады Пир по существу — далеко не простое времяпровождение знати и приближенного богатырства в чертогах монарха, в пышном застолье. В пиру как раз и постигается то, что именуется «двором» и что выявляет в конкретную минуту природу державы и ее власти.
Былина как художественное произведение сразу настежь распахивает перед своей аудиторией двери в ту обстановку, где находится отправной пункт всех ближайших и отдаленных последовавших событий. Былевой трафарет, привычность зачина дают толчок сюжетным перипетиям тем более сложным, увлекающим, чем сложнее и противоречивее кажется рисуемое мгновение посреди главного подворья Киева.
В кулойском варианте великолепной былины «Данило Игнатьевич», пропетом певцом из деревни Сояны Петром Александровичем Нечаевым, зачин именно значителен. По нему можно прочувствовать истинное художественное обаяние старой народной эпики.
Пройдясь молодецкой походкой по парадной зале-гридне, князь Владимир спрашивает, не знает ли кто годящейся ему в супруги красной девицы, которая бы была воплощением красоты и ума:
«Станом статна, умом свершна,
Бело-то лицё да кабы белой снег,
Оци-ти ясны да быть у сокола,
Да брови-ти церны да быть у соболя?..»
И двор князя и пир переживают замешательство. Должно быть, всем представился недобрый путь дальнейших поисков желанной невесты. Ведь по нарисованному князем портрету явно угадывается единственная из возможных кандидатур...
«А-й кабы меньшой хороницьсе за большого,
А-й кабы большой хороницьсе за меньшого;
От меньшего Владимиру ответу нет».
Кто же испытывает страх, кто сидит за пиршественными столами?
«Многие князья, многие бояры» и испытанные подвигами в Поле воины-«поленицы приудалые», а еще «хресьянушки прожытосьные» (зажиточные). Громко обращаясь к пирующим, Владимир предлагает высказаться самым наидостойным — «дружыночке хороброй», «князям да боярам», «руским могучим богатырям».
Нет, былина бросает не обязательно свет, но и сумраки на завсегдатаев пира. Показательно, что в миг заминки голос-ответ приходит оттуда, откуда его не ждут: «и-за того и-за стола и-за окольного» поднимается-«выставаёт» неведомый интриган Вичя сын Лазурьевиць. С поклоном Владимиру «до сырой земли» он предваряет свою речь страхующей просьбой — чтобы князь не изволил «за ето слово» казнить, «повесити». Стандартная просьба на сей раз подразумевает как бы признание самого Вичи, что его слово заслуживает или отповеди или сурового наказания.
В молчании двора объявлено, что надобная Владимиру красавица есть: это «молода жена» Данилы Игнатьевича. И когда Владимир восклицает: «Как де можно у жива мужа жона отнеть?» — Вичя слышит в этом не смущение князя-государя, но вопрос: «Как же (бы) это сделать?» И Вичя обнародует известную ему «технологию» отнятия жены у мужа — предлагает задать Даниле неразрешимую задачу: заслать его на Буян-остров, велеть поймать без раночки «без кровавое» и привезти живьём в Киев лютое «зверищо-кабанишшо».
Не возразив ни словом, ни жестом, Владимир тут же посылает слуг звать Данилу на «почестный» пир, а в пиру без промедления сам объявляет Даниле подсказанную Вичей, а ныне назначаемую уже по его княжьей воле «служобку».
Данилу Игнатьевича спасает верная жена Настасья Викулисьна, прозревающая-предвидящая до мелочей коварные подвохи «сукина сына» Вичи Лазурьевича. Она предстает не только красавицей, но и «умом свёршной» (мудрой) женщиной. Ко двору князя Владимира Настасья все-таки приезжает, но только вместе с благополучно избавленным ею от гибели, изловившим страшного зверя супругом.
Тут-то, в финале былины, наконец, слышится голос и трёх авторитетных богатырей киевского двора — старого казака Ильи Муромца, молодых Добрынюшки Никитича и Олёшеньки Поповича. Они заедино требовательно советуют Владимиру
«Отвести етого Вицю да во цисто полё,
Придать ему ноньце да скору смерть».
Круг замыкается. Счастливое разрешение драматичной коллизии — действие закона высшей Правды, на которую уповали слагатели былин.
Но двор князя Владимира предстал в сей былине и, как показывают многочисленные записи Григорьева, предстаёт вообще в нашем эпосе не только магнитом для защитников страны — богатырей, съезжающихся к нему со всей Руси в жажде патриотического подвига. Двор — не только хранитель государственного разума, ставящего перед богатырями трудные, но необходимые задания. Это и центр интриг, источник авантюр, кривосуда, обид. Киев государя Владимира, с его князьями-боярами и дружинниками-нахлебниками, встречает неверием рассказ Сухматия о ратной его победе. Правительственный Киев не верит Илье Муромцу, одолевшему Соловья-разбойника; отправляет того же Илью Муромца по лживому доносу в земляную тюрьму; готов войти в сговор с царем Баканишшем, осадившим стольный город, дать на расправу врагу защитника державы Василия-пьяницу; в лице сластолюбивой государыни-княгини Опраксеи обвиняет святого богатыря-паломника Михайлу Михайловича в воровстве...
Есть Киев верхов и есть Киев героев-богатырей. Благодаря народному потенциалу своего богатырства Русь копит мощь, способна к самозащите, к достижению целей, освященных идеалами православия. Она живет во Вселенной, в международных контактах, связях, противостояниях как крупная средневековая держава.
Материалы Собрания былин А. Д. Григорьева дают возможность бесконечного углубления в древнерусский героический мир, в идеалы, этику и эстетику отечественной народной культуры, погружают в роскошь сокровенного русского слова, который волшебно переливается на страницах «Архангельских былин и исторических песен».
В этой связи достоин быть упомянут забытый эпизод, связанный с «Махонькой» — наследницей скоморошьего искусства Марией Дмитриевной Кривополеновой, открытой Григорьевым. В 1915 году Кривополенова выступала в Политехническом музее перед московской интеллигенцией, среди которой был поэт Борис Пастернак. Впечатление от выступления осталось в памяти писателя неизгладимым. Спустя 14 лет, он с восхищением писал организатору давнего вечера — артистке и собирательнице северного фольклора О. Э. Озаровской, как в первый год мировой войны услышал «голос, помнящий Грозного», как пережил «чудесный случай» «столкновенья с искусством в его цельной неожиданности», называя вечер «одной из тех редких встреч», когда человека «волнует вся <...> неуловимая основа» властного над сердцем искусства, «вся ускользающая коренная его целостность, составляющая его секрет...»
Факт этот знаменателен, ибо в нем отразилось воздействие архаической народной словесности на современного интеллектуала, воспитавшегося в мире, далеком от северной песни. Но это были минуты высокого общения с высокой, единственной в своем существе культурой.
Былинные книги Григорьева, хранящие эту культуру, воистину заслуживают того, чтобы быть вечными спутниками нашей жизни.
Александр Горелов