Около тридцати лет я дожидаюсь, что кто-нибудь напишет мою биографию. Срок, по-моему, достаточный, чтобы описать жизнь одного человека. Тем более что умелые люди ухитрялись в какие-нибудь два-три года описать жизнь и историю целых народов.
И тем не менее в печати нет даже краткой моей биографии, не говоря уже о более полной, снабженной всем тем, что для нее полагается: поясными портретами ближайших родственников, снимками дома, где я родился, где умер, и одинокой забытой могилой с небольшой группой оживленных почитателей.
Разве моя вина, что я не изобрел электрической лампочки, не выдумал особого парового штопора или первый не попытался приноровить обыкновенные кузнечные мехи к письменному прибору? Во всех этих случаях обо мне бы уже давно заговорили в журнальной смеси, и мои портреты сделались бы достоянием широких масс читателей. Умереть без биографии страшно. Правда, с готовой биографией это тоже невесело, но есть какое-то утешение, как у человека, который, забыв чемодан в гостинице, в поезде уже вспоминает, что он также забыл заплатить и за шесть недель полного пансиона.
Я сам берусь за эту задачу. Это не автобиография, потому что автор не хочет выставить себя в таком выгодном освещении, что злейшие враги его впадают в ничтожество и горько плачут о своем несправедливом отношении к нему. Это простая объективная биография, где если автор и ведет рассказ от первого лица, то только потому, что говорить о себе в третьем лице слишком скучно и обидно. Для третьего лица есть чужие люди, которых не жалко.
Я родился в небогатом семействе. Это была коренная ошибка, которую я не мог простить себе целую жизнь. Мои современники и сверстники, родившиеся в зажиточных семьях, с хорошим недвижимым имуществом, впоследствии чувствовали себя значительно лучше. Но как можно требовать хорошей коммерческой сметки от существа, которое на третий день своего появления орало и плакало от всякой причины, а на седьмой день безудержно радовалось оттого, что кто-то тыкал ему большим корявым пальцем в маленький сморщенный нос.
До четырех лет я решительно ничего о себе не помню. С чувством глухой обиды я узнал после, что это было самое заурядное прозябание, ничем не выдвинувшее меня из толпы льстецов, таскавших меня на руках, сажавших на шею и удивлявшихся тому, что в один прекрасный день я стал ходить.
Чуждый общественности, инертный ко всему тому, что тогда волновало лучших представителей литературы, науки и искусства, я целыми днями шлялся по комнатам, счастливый, если мне удавалось разбить какую-нибудь чашку, вымазать пальцы в варенье или обратить на себя внимание домашней собаки.
Это время, когда возраст обрек меня суровой бездеятельностью, я считаю темным пятном на своей жизни. Ни одного хорошего знакомства, ни одной ценной встречи.
Близкие люди отмечают только один случай известного проявления индивидуальности, когда я погнался с палкой в руках за курицей, упал и повредил себе ногу, — но это никакого отношения к избранной мной впоследствии карьере не имело.
Курицу съели, меня перестали отпускать без няньки, и самый факт запечатлелся только в памяти очень близких людей.
Кстати, о нянях. Я очень много читал и слышал об этих трудолюбивых женщинах, которые удачным подбором незамысловатых рассказов и сказок будили в детях тяготение к литературе, страсть к самостоятельному творчеству и вообще умело подготовляли из простого, незатейливого ребенка автора полного собрания сочинений в будущем. У меня не было таких нянек.
Лучше всех я запомнил из них одну, довольно нестарую женщину, которая, укачивая меня, пела настолько нескромные песни, что ее быстро перевели в кухарки, а после вскоре выгнали за кражу белья.
Другая нянька, действительно, много рассказывала. Но это были рассказы о наших ближайших соседях, причем каждый из них вырисовывался в настолько мрачных красках, что я до семилетнего возраста находился со всякими соседями принципиально в состоянии затяжной войны: бросал через забор камнями, показывал язык почтенным дамам и кричал неодобрительные отзывы об их детях.
Единственная сказка, какую она знала, была страшно утомительна. Она рассказывала ее всегда именно в тот момент, когда и я, и она засыпали, так что отданный самому себе язык называл волка Гришкой, поселял лису на нашей кухне и в разговор между двумя зайцами вкладывал собственное нянькино неудовольствие незначительным размером ее жалованья.
Пред няньками моя литературная душа чиста: своего вклада туда они не внесли.
До шести лет я переменил совместно со своей семьей довольно много городов. Об этом у меня было крайне туманное представление. Моим компасом в то время служила большая черная собака, по которой я определял свое местоположение. Об одном городе я знал только одно отличительное качество, что когда мы жили в нем — на дворе была будка с этой собакой. В другом ее не было, и она только прибегала к вечеру поесть. В третьем я ее не видел совсем.
Два года спустя я узнал, что эта собака наша, и мы ее перевозили вместе с багажом из города в город. Тогда я запутался окончательно.
Моя наружность в то время… Я не знаю, что можно рассказать особенного о маленьком толстом мальчике с красными щеками и густыми рыжими волосами, которые впоследствии меняли свой цвет с преступной легкомысленностью, дойдя до того наконец, что мудрая природа совсем отняла волосы, отдав их в чьи-то более надежные руки.
К шести годам индивидуальные черты стали проявляться в неожиданно резких формах: я стал учиться читать и много есть.
Первое сильно поощрялось, второе вызывало некоторое опасение.
Помню, что оно вылилось даже в открытое признание со стороны матери, которая однажды, погладив меня по голове, задумчиво сказала:
— Этот мальчик ест, как лошадь.
На меня это подействовало ободряюще, потому что в то время каждая лошадь вызывала во мне искреннее уважение и нескрываемое восхищение, и, если во время какой-нибудь игры мне удавалось удачно заржать, я бежал к старшей сестре, отрывал ее от книг и с заметной гордостью делился своими впечатлениями:
— А я ржать как умею… Как настоящий.
Большей частью я оставался непонятым. У других это не вызывало прилива большого восторга.
К этому же времени надо отнести мое первое знакомство с товарообменом и приблизительной стоимостью денег.
Однажды, удачно выменяв подаренный каким-то гостем полтинник на большое яблоко, я быстро пристрастился к этому занятию и удачно завел торговые постоянные сношения со всеми дворовыми мальчиками. Впрочем, одну из самых крупных своих торговых операций, когда я выменял гимназическую фуражку брата на два больших гвоздя, я считаю неудачной.
Думаю, что это название не преувеличено; брат загнал меня возможно дальше от родительских глаз в уголок какого-то сарая и долго бил, не жалея ни энергии, ни времени, точно дело шло не о простой засаленной фуражке, а о целом гардеробе оперной певицы.
Я был беспомощен. Брату это понравилось, и с этого дня он стал бить меня довольно часто, не всегда затрудняясь подыскивать подходящие причины.
Это отчасти — а не какие-нибудь няньки — и дало толчок моей творческой фантазии. Так как он бил меня в глухих местах, где мои крики ничем существенно помочь не могли, плакать я прибегал на более близкое расстояние к дому. Еще не понимая, что всякое событие должно иметь свою причину, я стал пользоваться плачем, так сказать, в виде аванса, еще в предчувствии избиения. Выбирал место под окном материнской спальни, во время ее сна, и начинал реветь.
Обласканный, я с каиновским хладнокровием сплетал на брата массу жестоких небылиц, в результате которых он ходил жестоко наказанный, а я бегал около него и дразнил. Желая найти выход негодующему чувству, он находил сестру и бил ее. Она была значительно старше меня, но факт одинаковой зависимости от брата сближал нас. и я даже чувствовал известное превосходство, как уже привыкший к этому делу человек.
Читал я к восьми годам уже много. Подбор книг особый. Сказки я презирал: в это время меня уже трудно было убедить в том. что зайцы разговаривают о погоде. Я еженедельно видел одного из них на кухне в ободранном виде и знал, что едят только переднюю часть, а из задней варят суп собакам. Меня влекла другая литература. Я охотно читал книги, которые удавалось скрасть из книжного шкафа. И чем непонятнее была книга (назову любимых авторов: Мопассан, Шопенгауэр, Белинский), тем она более вырастала на моих глазах.
Это осталось и до сих пор. Даже теперь я с глубоким чувством уважения смотрю на историю живописи, мемуары, истории болезней, исследования различных областей чистой математики, охотно переплетаю их и дарю на именины чем-либо неприятным для меня людям.
К восьми же годам я почувствовал острую нужду в деньгах. Без них для меня ближайший магазин, где продавались такие вкусные вещи, оставался неприступной ценностью. Шмыгание около его дверей, легкое хныканье и жалкие слова ни к чему существенному не приводили, а самый факт, что где-то рядом лежат лимонные леденцы или сухие абрикосы, абсолютно недосягаемые, мог кого угодно привести в бешенство. Денег, попадавшихся в руки, хватало в обрез: две копейки й неделю. Тогда появились первые заработки. Теперь бы я счел это большим унижением, но тогда я смотрел на дело значительно легче.
Я протискивался в комнату сестры, когда она решала какую-нибудь трудную арифметическую задачу, садился на пол и начинал вести себя настолько шумно, что эта кроткая девочка выходила из себя:
— Убирайся, ты мне мешаешь…
— А я не уйду!
— А я скажу маме, что ты мешаешь…
— А я скажу, что ты меня избила и выгнала из комнаты. — В ее больших черных глазах вспыхивала тень болезненного негодования, и она горестно замолкала.
Именно в этот момент я и мог выступить с определенным предложением:
— Дай две копейки, тогда уйду.
Она рылась в карманах, перевертывала книги и находила монету. В этот день я считал себя самостоятельным взрослым человеком, умеющим своими силами зашибить копейку.
Я брал приблизительно такую же сумму в виде отступного с брата с обязательством не увязываться за ним, когда он пойдет гулять, с матери — за гарантию не вертеться около таза с кипящим вареньем и даже с милого старика соседа — за полный отказ от привлекательной возможности бросать камнями в его пчелиные ульи.
В то время у меня не было постоянной работы, я был молод и ко всем своим поступкам относился с благодушным одобрением. Две копейки… Разве может кто-нибудь из вас, отравленных сегодняшним днем, понять, какая это большая ободряющая сумма?.. Можно выиграть имение, можно растратить тысячи на пустяки, можно проесть сто рублей, но ничто не вызовет такого радостного волнения и сладко-мучительных колебаний в душе, когда в руках восьмилетнего, полного веры в жизнь и ее радости, молодого человека окажутся две копейки.
Сколько планов и предположений, когда в летний полдень ходишь по двору с двумя копейками, плотно зажатыми в кулаке, и обдумываешь, сразу ли кинуть всю сумму на приобретение различных благ или оставить копейку на черный день, каковым может оказаться и завтрашний. Тем более что во время моего детства на одну копейку давали три больших карамели или целый карман подсолнухов, не говоря уже о том, что на две копейки можно было купить полфунта яблок. Если к этому прибавить, что приказчики в провинции были радостны и разговорчивы и совсем не обращали внимания на мешки с черносливом, который удобно и незаметно прятался за пазухой, — волнение человека с двумя копейками было вполне понятно…
Между семью и восемью годами я не сильно обременял квартиру своим присутствием, являясь большей частью только к обеду, да и то так облепленный грязью от ногтей до висков, что до мытья становился неузнаваемым даже для близких.
В большом городе мальчику из хорошей семьи нужно потратить очень много времени, для того чтобы придумать такое место, где бы он мог вымазаться. Даже теперь, когда я встречаю этих чистеньких мальчиков, у меня в душе просыпается жалость. Хочется поймать его и окунуть в лужу. Родители, конечно, нашли бы мое поведение странным и высказались бы против, но мальчик сразу почувствовал бы, что корабли сожжены, и сразу оживился бы. Играл бы он тогда значительно веселее. Провинция это понимает.
Прежде всего утром каждому из малолетних жильцов нашей улицы вменялось старым обычаем в обязанность сбегать в соседний овраг и посмотреть, что там делается. Во-первых, без нашего ведома туда кто-нибудь мог сбросить дохлую кошку, и ее надо было осмотреть, во-вторых, среди нас была крепкая уверенность, что там водятся черти, и днем было совершенно безопасно осматривать те норы, где они прячутся… Не только активный участник, но даже пассивный наблюдатель вылезал из оврага с таким запасом земли на всем теле, что старшие неоднократно грозились посеять на нас картошку или репу.
К их чести надо добавить, что ни разу этой угрозы они в исполнение не приводили.
Когда до меня стали доходить отдаленные слухи, что меня хотят через год отдать в гимназию, я стал часто плакать. Это был мой первый искренне высказанный взгляд на систематическое образование.
Обиженная таким непониманием жизни и ее требований, мать как-то сухо заметила, что, если я буду плакать, она отдаст меня в ученье сапожнику.
Увы, зерно нравоучения упало не на ту почву. Я искренне обрадовался и почти полгода лелеял мечту, что меня отдадут сапожнику, и я буду разносить по домам ботинки, снимать мерки, приходить по праздникам за чаевыми, а когда меня будут хвалить за хорошие подметки, улыбаться и, как Матвеич, наш дворовый сапожник, хрипло отвечать: «Работам, как умем».
Матвеича я очень уважал и ставил на недосягаемую высоту за уменье сплевывать сквозь зубы. Это выходило страшно внушительно и выделяло его из ряда других, не умеющих так прекрасно держаться, людей.
Помню, что я целую неделю учился этому самостоятельно, а когда понял, что это требует опытного педагога, брал уроки у самого Матвеича, оплатив их большим рыбьим хвостом и французской булкой, выпрошенными у себя на кухне. Кухня… Довольно долгое время она заменяла мне театр, аудиторию и место, где можно с пользой повеселиться…
На кухне можно было увидеть, как добивают сонную рыбу, как вытаскивают заглотыша из сома, как щиплют курицу и из нее же извлекают недонесенные яйца… На кухне можно было заранее узнать, когда родится теленок и на что может пригодиться при простуде шерстяная ниточка. С кухни я всегда возвращался с ворохом неразрешенных вопросов, каковые доводил за обедом до всеобщего сведения. Вопросы эти носили всегда настолько резкий и злободневный характер, что сладкое я доедал в соседней комнате. Слабые обещания, что я узнаю все, когда вырасту большой, в то время меня утешали мало.
Меня стали брать в гости. С этого момента начинается уже другая полоса в жизни, совершенно самостоятельная, о которой я как-нибудь расскажу в другой раз.
Я сейчас опять вспомнил, что я не изобретатель электрической лампочки, и моя биография не так уже интересна…
Я лично не мог принять никакого участия в революции. Я привык к доброму русскому движению в кустарных началах, сроднился с этими обычаями, — и по отношению к мартовским событиям у меня даже осталось какое-то нежное чувство обиды.
В девятьсот пятом году меня предупреждали заранее:
— Сегодня к двенадцати часам соберутся студенты у собора и начнут петь. А потом их будут бить.
— Во время пения?
— А вы как думаете? Сначала побьют, потом петь будут, потом снова побьют, потом опять петь…
Для того, чтобы я не сомневался в подготовлении каких-то событий, у меня и у моих знакомых своевременно делали обыск, отбирали все книги, стоящие дешевле тридцати копеек и своим видом напоминавшие о пропаганде, и раза по два вызывали на допрос.
После этого студенты действительно пели, и их действительно-били.
Я знал о каждом партийном собрании. Не мог же я предположить, что четыре городовых и два шпика уныло дежурят у квартиры доброго приятеля только потому, что там играют в шахматы.
Я как следует вмешался в революцию девятьсот пятого года только тогда, когда после ночного обыска и легкой тюремной отсидки меня позвал к себе один ласковый жандармский ротмистр и спросил:
— Чем интересуетесь — заграницей или северными губерниями?
— Ах, — растроганно сказал я, — далеко нам до Европы, да и Север не привлекает меня суровостью своего клима…
— В данное время вас уже привлекло местное жандармское управление.
— Во всяком случае, это не влечение сердца, — откровенно сознался я, — скорее взаимное непонимание.
Он согласился и рассеянно резюмировал:
— Ну что ж. Архангельская, так Архангельская…
— Это не я сказал, — предупредил я, — это вы сказали.
— Разве? — удивился он. — Впрочем, у меня тут же написано: сроком на один год.
— Я думаю, — добросовестно рассеял я его заблуждения, — ни губерния, ни я не выиграем от нашего знакомства.
— А вот Ломоносов вышел из Архангельской губернии, — обиделся он за эту часть территории.
— Все же я предпочел бы избрать другую карьеру.
Мы стали торговаться.
Кончили чертой Европейской России. Эту Россию жандармское управление брало себе, а мне предоставляло Азиатскую. Наблюдать оттуда дальнейший ход революции стало еще труднее.
В мартовские дни этого года я хотел возместить свои убытки и вмешаться в самую гущу событий.
— Первые три дня, — решился, — будут петь студенты… Атак как я не студент, петь не умею и не люблю, когда меня бьют, я проведу это время дома.
Через три дня я вышел на улицу и осторожно спросил кого-то на углу:
— Скажите, гражданин, они еще поют?
— Куда там, — радостно замахал он руками, — их песенка уже спета.
— А войска?
— Войска на нашей стороне.
— А вы, гражданин, какая сторона?
— Наша. Народная.
Острое беспокойство сразу заползло мне в душу — опять опоздал. Войска уже перешли.
Я быстро зашагал по улице. Около какого-то дома я остановился и встал лицом к лицу с помятым и запыхавшимся околоточным надзирателем. Так как была революция, один из нас должен был арестовать другого.
— Я, кажется, вас арестую, — робко начал он.
— А по-моему, я вас, — нерешительно вступил я в пререкание.
Быстро собравшийся третейский суд из двух солдат и одного гимназиста решил в мою пользу, хотя с некоторым ущербом для моего самолюбия.
Он взял от меня околоточного и куда-то повел.
— Скажите, кажется, это они его арестовали? — осведомился я у какого-то господина в котиковом пальто.
— Совершенно верно. По-видимому, вы быстро ориентируетесь в событиях.
— А это по всему городу так?
— Как?
— А вот что полицию арестовывают. Или, может быть, по районам: где она, а где ее.
— Везде ее.
Я опаздывал в революции, как провинциальный товарный поезд между двумя полустанками.
По пути к Невскому я обогнал какой-то эскадрон с типичными погонами на плечах и с не менее типичными лицами.
— Товарищи! — взволнованно сообщил я какой-то группе на углу. — Сюда едут конные жандармы!
— Да ну? — обрадовались те. — Вот здорово-то…
У меня пробежали по спине мурашки. Наткнуться на группу переодетых полицейских — это жутко даже во время революции. Я боком стал пробираться от них.
— Эй вы… Товарищ… Вы куда же?
— Я же вам говорю, что сюда едут жандармы…
Они переглянулись между собой и искоса посмотрели на меня.
— Братцы, да уж не городовик ли переодетый…
— Господа, — с достоинством отпарировал я, — это не достойное предположение — это, может быть, вы…
— А чего же вы от жандармов бросились?..
Опыт целой жизни показал мне, что от жандармов бросаться никогда не является лишним. В эту минуту мне не хотелось делиться с чужими людьми своим опытом.
Я оглянулся на подъезжавших жандармов.
— Будь ты проклят растлевающий, пошлый опыт — ум глупцов…
У жандармов были красные флаги.
Мои нервы не выдержали.
— Товарищи, — со слезами на глазах сказал я одному из толпы, — они тоже?
— Тоже.
По-видимому, студенты пели меньше трех дней.
— Где же старое правительство? — с тайной надеждой услышать, что оно еще цело и мне предстоит быть свидетелем его падения, спросил я.
— Схвачено.
— Дума?
— Заседает.
— Правительство?
— Выбрано.
Я шел домой по людным улицам, тщетно разыскивая следы крови на тротуарах и прислушиваясь — нет ли где-нибудь залпов или сигнального рожка.
Было хмуро и сиротливо на душе.
— Ну что? Как? — спросили меня дома.
— Ничего. Нет революции.
— Как нет? А вот говорят…
— Враки. Полгода тому назад была революция. Черти… Устраивают и не предупредят даже…
— А ведь ты же говорил, что сначала соберутся студенты к одиннадцати часам и будут петь, потом…
Я сердито посмотрел и огрызнулся:
— Ну что вы пристали? Что вы, не знаете, какой нынче народ пошел? Ему бы свое дело сделать, а на других ему плевать. Далеко нам до Европы…