Однажды меня позвали ехать на бега.
Так как это предложение исходило от лиц, которым я ничего плохого не сделал, мне оно не показалось планомерным и заранее обдуманным вовлечением в невыгодную сделку. Говорят, что в первый раз это не кажется никому.
Один из убеждавших меня людей хорошо знал лошадей. Когда он говорил о них, казалось, что он провел все свое детство в беговой конюшне, умеет быстро сойтись с любой, даже самой замкнутой лошадью и выведать от нее беговую тайну завтрашнего дня. Порой я даже удивлялся, почему у него еще не вырос хвост.
— Ты понимаешь: приходишь ты на бега, ставишь на лошадь десять рублей и представь себе твое удивление, когда тебе выдают сто сорок рублей.
— Это будет даже не удивление, а вернее — радость, — согласился я, — тем более, если можно будет поставить еще…
— Ну, конечно, можно… А больше поставишь — больше и дадут…
Признаюсь, что у меня даже мелькнула мысль о застойном состоянии нашей промышленности, раз есть такая область, где каждые десять рублей охотно оцениваются суммой в четырнадцать раз большей, тем более безо всякого применения физического и умственного труда.
— Будешь сидеть и смотреть, а тут тебе деньги…
— Я понимаю, что мне самому бегать не придется… Я не настолько жаден, чтобы увеличивать свой заработок трехверстным пробегом. Но неужели это так?..
— Да, только поедем… Ты сам увидишь… У меня есть верные лошади.
— То есть как верные?
— Да так уж, верные. Не выдадут.
Было похоже, что меня зовут на какое-то темное дело, где верные сообщники обещались не выдавать. Это давало богатую пищу моей любви к необычайным происшествиям, но мало говорило чисто практическим соображениям.
— Все-таки, может быть, ты объяснишь…
— Вот привязался, право… Мне жокей говорил…
— Ах, жокей… А что же, жокеи тоже бегают?
— Еще острит. Не жокеи бегают, а лошади.
— Знаешь, если бы тебе сказала сама лошадь, я был бы спокойнее.
Все-таки я поехал.
Около входа на места резко обнаружилось мое первое незнакомство с беговыми обычаями.
— Пойди отдай в кассу три рубля, — сказал мне один из близких.
— Как же это так, — поморщился я, — еще не видел ни одной лошади, а уже отдавай… На какую же ставить?
— Фу-ты, дурак… Это же за себя.
Я испуганно посмотрел на своего спутника и хмуро полез за деньгами.
— Я лучше за тебя поставлю. Ты здесь свой человек. Я проиграю.
Через несколько минут я понял, что это брали за право попасть на те места, где выдают вместо десяти рублей сто сорок. Это была выгодная комбинация, против которой протестовать было нелепо…
Из какого-то уголка, приветливо прижатый группой разговорчивых людей к стене, я смог сразу осмотреть весь ипподром, по которому мирно и спокойно ездили на лошадях люди, одетые в куски самых разнообразных материй. Так приблизительно одевают к маскараду молодых людей провинциальные костюмеры, у которых все уже разобрано и для шестерых желающих остались только костюм Офелии, розовое домино и два рыжих парика.
В жизни жокеи одеваются значительно скромнее и выдержаннее. Многие из них, заходя даже запросто к знакомым, не надевают красных шапок и зеленых штанов.
— Ты видишь эту лошадь?
— Вижу. Черная?
— Черная. Пятый номер. На нее и ставь. Выиграет.
— Именно эта? Черная? Ты это верно?
Я посмотрел на лошадь. У ней был простодушный вид, совершенно не подчеркивающий ее желания оказать мне небольшую денежную услугу.
— Значит, она наверняка?..
— Ну, еще бы…
Тон у него был настолько уверенный, что я перестал сомневаться. В конце концов, у лошади не может быть человеческой страсти насолить малознакомому и остаться последней только для того, чтобы посмеяться потом с другой лошадью над моей недальновидностью. Я вспомнил, что в специальных трудах я не встречал таких примеров в описании лошадиного характера. Деньги в кассе тотализатора у меня взяли охотно, что еще раз в моих глазах подчеркнуло теплое доверие, которое мне оказывала администрация бегов.
— Ну что, взял?
— Взял. Можно пойти получать? Это из той же кассы?
— Что получать?
— Сто сорок рублей. Ты же сказал…
— Погоди, брат, побегут, потом получишь…
Эта система расплаты мне не понравилась сразу.
— После народа много будет у кассы. Не дотолкаешься. Может, хоть половину сейчас выдадут?
— Начали, начали, смотри…
Я стал смотреть. Бежали семь черных лошадей и одна серая. Какая из них была моя. я догадаться не мог. Бежали долго. Кто-то вытащил из-под меня стул, стал ногами на кончик моего пальто и замахал над самой головой биноклем.
— Где же моя лошадь? — тревожно спросил я спутника.
— Бежит, бежит, не мешай…
Чувствовать, что какая-то лошадь везет сто сорок рублей, принадлежащих лично мне, и не знать, какая она, — это может сильно влиять на настроение. Никаких разъяснений я не мог добиться до самого последнего мгновения, пока человек, отнявший у меня стул, не соскочил с него и, посмотрев на своего соседа, хмуро процедил:
— Идиот… Тоже, советчик…
— Ну, теперь можно идти получать? — заискивающе спросил я спутника. — Все прибежали…
— А ты на какую ставил?
— На черную. У меня даже билет есть. Хочешь — покажу?
— Черных много. А твоя — того, брат…
— Что — того?.. Я не понимаю этих беговых терминов…
— Не пришла, и все.
— Как так не пришла? Что же, ее в дороге потеряли, что ли? Или домой завтракать уехали? Я пойду получать…
— Не ходи, — сухо заметил спутник, — не стоит. Разве кто-нибудь билет обронил…
В кассе мне выдали обратно билет и просили не мешать. Вторичное предъявление того же билета в другом окошечке вызвало более резкий и ярче выраженный отпор моим вполне искренним попыткам оправдать обещание, данное мне спутником еще до бегов, о ста сорока рублях.
Если это была шутка — то я мог бы за нее не платить десяти рублей, тем более постороннему человеку, сидящему в кассе. Если это ошибка моего приятеля и лошади, то пусть они делят мои расходы пополам: я не хочу отвечать за чужие ошибки.
Поэтому я довольно сухо протянул своему спутнику руку и сказал, что еду домой.
— Постой, постой… Куда же ты?..
— Да так, знаешь, домой. Повеселился, и будет.
— Ну брось… Сейчас одна лошадь будет бежать…
— Совсем одна? Эта уж наверное первой придет…
— Нет, не в том дело… Я хочу сказать, что она такая…
— Верная?
— Верная.
— Ну, прощай, я пошел…
— Да нет же… Ну поставь на эту. Я тебе ручаюсь.
Я поставил новых десять рублей и стал сам внимательно следить за лошадью. Это было добросовестное животное, по-видимому, решившее поддерживать мнение о себе моего приятеля. Она сразу оставила сзади себя всех остальных лошадей и только уже около призового столба, экономя силы для другого заезда, пришла пятой.
И на этот раз мой билет, как актерская контрамарка при полном сборе, оказался недействительным. Этим же свойством обладал и билет моего спутника, взятый на другую лошадь, отставшую от моей всего на несколько сажен.
— Ты видишь, — ласково сказал он, не выдерживая моего взгляда, — и я же проиграл.
— Видишь ли, — раздраженно ответил я, — на моих глазах людей переезжало поездом, однако я никогда не утешался этим, когда мне наступали на ногу…
— Да, ты прав, но лошадь же была верная… Это простой сбой…
— Принимая во внимание мое полнейшее незнакомство в этой области, — сдержанно, но сухо ответил я, — ты можешь мне объяснить, что лошадь треснула по ватерлинии, что у нее лопнул пропеллер или что у нее соскочили подшипник и маховое колесо, — я все равно не пойму. Тем не менее я ухожу домой.
— Ну иди… Если ты такая свинья…
— Послушай… Мне это стоило двадцать рублей… Где же мои двести восемьдесят?
— Получишь…
— Может быть, мне их дадут в другом месте, я тогда лучше поеду туда…
— А хоть ко всем чертям…
После этого или перестают подавать руку, или молча вздыхают и остаются. Слабость была и будет одной из отрицательных черт моего характера.
— На какую же ставить?
— Выбери сам…
— У меня совсем нет знакомства в этом кругу… Вот на эту, пожалуй, поставлю… Видишь, вот эта ходит, я на нее хочу…
— На эту нельзя…
— Неужели она тут так попусту бегает?.. Зачем же ее пустили, если на нее и ставить нельзя… Это жульничество…
— Ставить-то можно. Дураки ставят. Только не возьмет. Разве такие берут?..
Я посмотрел на лошадь. Ничего опорочивающего в ее наружности не было. У ней было на месте все, что только может пожелать любая лошадь, берущая призы.
— Может, ты знаешь о ней что-нибудь? Ты скажи. Это останется между нами…
— Да разве такие берут, — иронически усмехнулся он, — а если и придет, так с тебя же еще возьмут деньги…
— Что же это — штраф, что ли? — испуганно спросил я, с презрением взглянув на редкую лошадь.
— Не штраф, а так… Дураки на нее ставят… На Бабочку ставить… Тоже…
— Слышал, слышал… А на какую же?
— Ставь на четвертый номер… Верные деньги.
— Я знаю, что верные… Хорошо, если только не с меня…
Я пошел и безропотно поставил на указанный номер.
— Ты знаешь, это интересно, — сказал я, возвратившись, — я непременно буду смотреть за этой вот, о которой ты говорил… Интересно посмотреть потом на физиономии этих дураков, которые на нее поставят… Ругаются, наверное…
— На то они и дураки, чтобы ругаться, — весело подтвердил мой спутник. — а вот как мы с тобой схватим сейчас…
Лошадь, на которую ставили дураки, действительно вела себя непозволительно. С первого же момента заезда она стала отставать от других, догонять, вмешиваться в общую кучу, выбиваясь из сил и мотая головой.
Я искренне смеялся, чувствуя в душе благодарность к человеку, выручившему меня советом от такого неосторожного шага, как ставка на нее лишних десяти рублей…
Перестал я смеяться только тогда, когда эта смешная лошадь пришла первой. Через несколько минут я увидел небольшую группу дураков, игравших на нее, которые отходили от кассы с горстями бумажек. Выдавали им около шестисот рублей.
— А они берут — эти вот… дураки, — надтреснуто шепнул я спутнику, — по шестисот…
— Берут, — уныло ответил он, — верная лошадь…
— А когда я хотел на нее ставить, — желчно спросил я, — что ты тогда изволил…
— Да разве на такую лошадь…
— А если вот за нее теперь такую сумму…
— Верная лошадь…
— Да… Вот что… Верная?! Знаешь что, голубчик, ты ко мне хотел завтра, кажется, зайти? Да? Хотел? Да?
— Ну хотел, предположим…
— Ну, так извини… Только уж меня дома не будет…
— Видишь ли, я, собственно…
— Может быть, ты через день хотел? Может, на будущей неделе? Может, через месяц? Все равно меня не будет… Прощай…
Я никогда больше не поеду на бега… Позволить брать с себя какие-то деньги, зависеть от лошади… Я даже не понимаю, как культурный человек может опуститься до того, чтобы сидеть и лихорадочно ждать, когда ему выдадут за десять рублей сто рублей лишних.
Хорошая книга любимого автора, серьезная пьеса или разговор с людьми, которых ценишь и уважаешь, вот что должно заполнять жизнь, отданную кропотливой умственной работе.
Только в четверг съезжу. Говорят, что выдачи будут большие и лошади есть верные. Надо же отыграть проигрыш.
Я был виноват только в том, что мне было двенадцать лет. Это обстоятельство, конечно, происходило не по моей вине, но терпеть приходилось жестоко.
В сущности говоря, я не мог никому мешать: наоборот, я всем, чем мог, старался загладить свое присутствие: бегал на пристань смотреть, не идет ли пароход, приносил записки, с радостью таскал забытую накидку, привязывал после катанья лодку, мыл ее, волочил до дачи весла и, без ожидания благодарности, исполнял тысячи зазорных для взрослого человека услуг всему веселому стаду дачников.
У меня были самые широкие общественные инстинкты. Если двое заговаривали о том, что сегодня хорошо ехать кататься на пароходных валах, я уже бежал справляться по расписанию, когда пройдет пароход из города; если заходил разговор о сборе ягод, я первый находил, что это самое лучшее, что можно придумать на сегодняшний день.
И все же со мной поступали незаслуженно. Когда все усаживались в лодку, собираясь переехать на ту сторону Волги, для меня почему-то не хватало места. В лесу для меня не могло не хватить места, но все внезапно пугались за меня, что я устану, и, несмотря на все мои уверения, эти опасения оставались непоколебимыми.
Самолюбие человека, который знает себе цену, не позволяло мне просить. Я делал вид, что прогулка сразу перестала мне нравиться, что у меня есть в запасе что-то более веселое, помогал оттолкнуть лодку, махал вдогонку фуражкой, а когда вечерняя Волга уже скрашивала лодку в серый цвет воды, я садился на берег и плакал.
Я казался себе в это время самым жалким, самым заброшенным человеком. Почему-то вспоминалась хозяйская собака, которую все часто били в впалые бока, и от этого сравнения становилось еще печальнее и больнее.
Разве можно понять двенадцатилетнего человека, которого незаслуженно и, главным образом, еще безнаказанно обидели?
Особенно было обидно, что уезжала или уходила со всеми Ксения Михайловна.
У ней была большая зеленая дача почти на самом берегу. К ней раз в неделю приезжал какой-то толстый человек с большими пакетами. Один раз даже я помог ему донести какой-то пакет с ягодами, увидев дырку, из которой они сыпались.
Как-то дома, за чаем, заговорили, что Ксения Михайловна с ним живет.
Я перестал разминать ложечкой сушку в стакане и решил вмешаться:
— Ничего не живет. Раз в неделю приезжает. Он в городе. а она на даче. Сами вы не знаете…
Все переглянулись, а мама сказала, что я еще чего-то не понимаю. Прекрасно я понимал: с ней жила кухарка, черный пес, с гладкой шерстью, и какая-то старуха в нижнем этаже… Все это я честно высказал вслух.
— Странно, — без большой педагогической нежности взглянул на меня брат, — двенадцать лет идиоту, а глуп… Деньги он ей дает.
— Деньги?.. Ага, — не желая показывать свою жизненную неопытность, заметил я, — так бы и сказал…
А через несколько минут, не желая уступить позиции, я все-таки спросил:
— А вот почему же, скажи, ты умный… Я, конечно, идиот, я не понимаю… Почему мама платит хозяину каждый месяц, а никто не говорит, что мы живем с ним…
На срочное предложение пойти и поиграть около балкона я ответил сдержанным подъемом плеч и не стал дожидаться ответа. После моего ухода разговор почему-то стал оживленнее.
С Ксенией Михайловной мама рекомендовала мне возиться меньше.
— Я и не вожусь… Она красивая очень… Здоровается со мной. Вот я и хожу туда.
— А ты поменьше бы ходил… Товарищей у тебя нет, что ли?..
Сама бы попробовала бы не ходить. Товарищ — это только для драки, а около Ксении Михайловны всегда было столько интересного и занятного…
Утром, часов с девяти, я долго ходил около ее дачи и только после шести-семи прогулок решался сесть на крыльцо и ждать, пока не выйдет сама Ксения Михайловна.
Выходила она к одиннадцати. В розовом или голубом капоте, и так от нее всегда хорошо пахло духами, что сразу становилось стыдно и за помятую гимназическую фуражонку, и за плохо замазанную чернилами дыру на левом сапоге.
— А, Сережа… Ты здесь уж… Ну, заходи сюда… Здравствуй…
— Здрасте, Ксения Михайловна…
— Иди, иди… Пил чай?
— Пил. Сегодня у нас ватрушка.
— А со мной не хочешь выпить?
— Н-нет… Спасибо, — робко посматривал я на приготовленный на террасе утренний завтрак с массой цинично-вкусных вещей. — не хочу…
— Ну, так посиди… Это что у тебя в руках — цветы?
— Да, так, ходил утром… В поле был…
— Ты мне, что ли, принес? Да?
— Да нет, я так… Собирал. В поле был. Утром сегодня…
— А я думала, мне…
Не понимала она, что ли… То ли у меня такой скрытный вид был…
— Если хотите… Я бы с удовольствием…
— Ну, давай, давай, Сережа… В вазу их сейчас поставим… Ну-ка, садись здесь и скажи, чем тебя можно угостить… Хочешь торта?
— Нет, нет… Спасибо…
Не ел и не пил я добросовестно. А вдруг она подумает, что и цветы я собираю, и с утра дожидаюсь ее только для того, чтобы поесть сладкого. Нет. Разве уж слишком дрогнет сердце, когда вплотную подкатится блюдечко с холодной земляникой, обсыпанной сахаром…
А какая она красивая была! Лицо бледное-бледное, волосы густые, голос ласковый. Двадцать шесть лет человеку, у самой деньги в ридикюле, все ее и в лодку и в гости приглашают, а сидит со мной, как с равным, разговаривает. Раз даже зацепил за ложечку, разлил стакан на скатерть, на глазах слезы навернулись, а она только смеется:
— Ничего, ничего, Сережа… Сама вчера кофейник опрокинула…
Совсем как будто не со мной, а с гостем, который стакан опрокинул, разговаривает.
— Ты что сегодня делать будешь?
— Я сейчас пойду, Ксения Михайловна…
— Да я не к тому… Ты всегда приходи, я рада…
— Почитаю немного… Книжка есть интересная…
— А потом вечером поедем кататься, и ты приходи…
— Не взяли меня вчера…
— А сегодня возьмем… Я тебя сама захвачу… А какая книжка?
— Историческая… Князь один воевал…
Уходил я от Ксении Михайловны такой, как будто у меня вся душа пропахла ее духами. И странно было самому, что через полчаса я играл в бабки и спорил из-за какого-то удара. С человеком так обращаются, так разговаривают, а он из-за бабок разодрался с Гришкой, тем более что дело дошло до общего крика и ударов палкой по ногам…
Кажется, это было в пятницу. Растрогал я Ксению Михайловну тем, что целый день шлялся по болотам, удирал от ужей, а к вечеру принес ей целую охапку болотных снежных лилий.
— Вчера говорили, что любите, — конфузливо оправдался я, — извините, только стебельки поломал…
На террасе у нее было много народа. По-видимому, цветы ей понравились, и она совершила совершенно необдуманный поступок.
— Ну, брат, и молодчина ты… Это вот кавалер. Иди сюда… — И, прежде чем я успел опомниться, она сама шагнула ко мне и звонко поцеловала меня в губы.
Я что-то хотел сделать, что-то сказать, но стало сразу жарко, щеки загорелись, все завертелось в глазах, и, не помня себя, я убежал с террасы.
Добежал до леса, зарылся около какого-то дерева в траву и все еще не мог поднять глаз…
Первое, что я сделал, когда пришел в себя, — вынул источенный перочинный нож и стал вырезать на коре милые буквы К. и М. Ксения Михайловна… Что вы сделали? Разве вас сегодня вечером ругали и обещались не выпускать с дачи за то, что вы пришли в одиннадцать часов, прогуляв и чай, и ужин. Меня ведь…
Когда остаются одни женщины, они шепотом говорят самые обыденные фразы. Когда остаются одни мужчины, они вполголоса просят только передать им стакан чая или пододвинуть спички: все остальное, что нуждается в самой примитивной тайне, говорится таким тоном, как будто слушают четыреста человек в зале с плохой акустикой.
Поэтому я не подслушивал, а просто слышал, что говорили под моим окном товарищи брата. Так бы я мог спокойно слушать и лежа в постели, но раз разговор шел о Ксении Михайловне, это требовало более тщательного внимания и дипломатического места за приоткрытой ставней.
— Кто? Эта дрянь? Подумаешь…
— Сам-то, милый мой, целыми вечерами около нее трешься…
— Около Ксеньки? Плевал я на нее… Знаете, такой неприличной бабы я никогда, кажется, не видел, — гудел снизу хорошо знакомый мне баритон нашего гостя, жившего уже четыре недели. — Противная она…
— Ну, не скажи, жаль, что этот толстяк около нее…
— Живет она с ним…
— Ас кем она не живет… Мужики рассказывали, что этот студент… Рядом с ней живет… Третьего дня ночью вылезает из окошка, как в фарсе. И как только ей не стыдно…
— Толстяк деньги перестанет давать…
— К другому на содержание пойдет… Продажная…
— А потом по рукам пойдет…
— Туда ей и дорога…
Что я передумал за эту ночь — трудно вспомнить. Почему-то хотелось плакать. Хотелось опять подойти к окну, приоткрыть ставню и столкнуть вниз чугунную вазу, непременно на голову кому-нибудь из говоривших. Я ничего не понимал, но все обрывки фраз так ясно застряли в мозгу, и каждая имела свой особый, обидный для Ксении Михайловны, смысл. Если я пойду и буду защищать ее, все будут смеяться и поймут, что я не просто ношу ей цветы и дожидаюсь по утрам, когда она встанет. А не защищать нельзя. Положим, кто говорит, разве они понимают ее…
Утром я догнал маму где-то у погреба и спросил:
— Мама, а что значит — жить на содержаньи? Это как нахлебник?
Мама сокрушенно покачала головой:
— Шляешься к этой паршивой бабе… А потом лезешь с глупостями…
— Она не паршивая, — хмуро отрезал я, и самому странно показалось, как я мог произнести такое слово, направленное против Ксении Михайловны. — Это неправда…
— Молчи ты… Иди пей чай…
— Не пойду… Уйду я…
— Куда ты? — крикнула вдогонку мама.
Я остановился, подумал, в голове мелькнул вчерашний разговор под окошком, и хотелось из него выхватить что-нибудь самое острое и больное, чтобы все поняли и оценили.
— Так. по рукам пойду…
Букет уже поставлен в вазу. Солнышко пролезает в щели ситцевых занавесей террасы. Ксения Михайловна вяло жует какой-то пирожок и ласково смотрит на меня.
— Ксения Михайловна…
— Ну?..
— А вы не обидитесь?
— Да в чем дело, милый?..
— Я, правда, не знаю… Честное слово, это не я, а они говорят…
— Да ты говори…
— Ксения Михайловна… Правда это?.. Только вы не обидитесь?
— Да что ты… Я тебя очень люблю, ты очень хороший мальчик…
— Ксения Михайловна… Почему говорят, что вы на содержании?
— Сережа, Сережа… — В глазах у нее испуганные огоньки, ресницы вздрогнули. — Что ты, голубчик?.. Разве можно…
Я не могу не сказать ей все, что я услышал. Разве они имеют право обижать ее, и с каким-то отчаяньем я стараюсь выбросить все сразу.
— Толстяк вам деньги платит… Почему они говорят, что вы какая-то продажная… Ведь не курица же вы…
— Сережа… Ты не имеешь права… Кто тебе сказал? — со слезами в голосе спрашивает, почти кричит Ксения Михайловна.
— Вчера, под окном… Все говорили… И третьего дня из окна, мужики видели, лез кто-то… А потом деньги перестанет давать…
Ксения Михайловна бледнеет и опускает голову. Я теперь не только вижу, но и слышу, что она плачет… У ней подергиваются плечи и краснеют уши. Громче, громче плачет…
— Ксения Михайловна… Вы же обещались…
— Уйди, уйди, Сережа… Я гадкая, скверная…
— Ксения Михайловна, — и у меня на глазах появляются слезы, — неправда, вы хорошая… Вы лучше всех…
— Я скверная, Сережа… Уходи отсюда…
— Вы гоните меня, Ксения Михайловна?..
— Гоню, Сереженька… Уходи…
Она вынула платок, приложила его к глазам и ушла, какая-то согнутая, в комнаты. Я растерянный посидел две минуты и пошел домой.
Ждал я следующего утра с дрожью. А когда я пришел и стал дожидаться, Ксения Михайловна выглянула из окна и что-то сказала прислуге. Та вышла и заперла дверь на террасу. То же случилось и еще через день, а через три дня Ксения Михайловна уехала в город с толстым человеком, приезжавшим раз в неделю.
Я прибежал на пристань. Они уже стояли на палубе пароходика. Увидев меня, Ксения Михайловна что-то зашептала своему спутнику, и тот сердито посмотрел в мою сторону.
Когда пароход заработал колесами и мокрый причал грузно хлопнул о палубу, я робко снял фуражку и махнул. Ксения Михайловна кивнула головой и отвернулась.
Зимой я встретил ее на пути из гимназии. Она ехала с каким-то господином, самодовольно обнимавшим ее за талию. Она, должно быть, узнала меня, потому что чему-то засмеялась и показала на меня пальцем господину.
Я поклонился. В сердце дрогнуло что-то теплое и печальное, но его сейчас же забила нудная мысль о том, что переэкзаменовка по латыни неминуема. И только вечером, почти перед сном, заметив на арифметике две полустертые знакомые буквы, осторожно вырезанные на переплете, мне вдруг захотелось побежать в поле, набрать цветов и дожидаться на ступеньках террасной лестницы, когда запахнет хорошими радостными духами.
Судьба сталкивала меня с глупыми будничными женщинами, повисающими тупыми тяжелыми жерновами на покорной мужской шее: твердость характера и уменье заглядывать вперед спасали меня в этих случаях, не оставляя в душе ничего, кроме тихой робости перед новыми знакомствами.
Та же судьба столкнула меня всего один раз с незаурядной, полной своеобразной оригинальности и непосредственности женщиной. Если бы я описал мою встречу с ней как рыцарский поединок двух натур, я должен был бы сказать о себе в третьем лице небольшую и красивую фразу из старых романов: он вышел на бой с открытым забралом, а через неделю его ноги все еще торчали из придорожной ямы, пугая прохожих…
Может быть, вы поймете меня, если услышите обо мне, что я часто, не считаясь с приличиями, даже в малознакомом доме неожиданно встаю из-за стола, молча прощаюсь с хозяевами и перестаю бывать совсем. Каждый раз это происходит, когда ко мне подходит кто-нибудь с любезной улыбкой и предлагает:
— Хотите познакомиться с ней?.. Удивительно интересная женщина. Такая оригинальная, непосредственная…
— Вы хотите сказать, что в ней этой мещанской робости. этого буржуазного страха перед…
— Ну, да. да… Конечно. Она умна и смела, она…
— Она говорит правду в глаза, умеет бороться с недоумевающими взглядами, она привыкла…
— Честное слово, такая… Прямо-даже поразительно.
— Это очень хорошо. Очень, очень. Прощайте. Меня ждут.
— Как ждут? Куда? Вы же обещались сегодня.
— Сначала обещал, а теперь ждут. После увидимся…
— Куда же вы?.. Вы, может, обиделись?.. А познакомиться?..
Куда же? Странный молодой человек… Ушел… А почему?
Если бы я сделал это и в тот раз, никто ничего не потерял бы, но я почему-то любезно поклонился хозяину, поблагодарил его и подошел с ним к Наталье Михайловне.
— Очень приятно.
— Что приятно-то? — с иронической улыбкой спросила Наталья Михайловна. — Разве вы сами попросили познакомить вас?..
— Нет, но все-таки…
— Ну, будет, не ханжите. Вас вот предо мной познакомили с какой-то старой напудренной лошадью, и вы ей, наверное, тоже сказали, что вам это очень приятно…
— Сказал. ей-Богу, сказал, — восхищенно поддакнул хозяин, зацепившись за какого-то другого гостя. — ну и молодец Наталья Михайловна… Я уж пойду, вы займитесь…
— Жаль, — посмотрела ему вслед Наталья Михайловна, — образованный мужчина, красивый довольно, а дурак.
— Ну, что вы, — нерешительно запротестовал я, — наш милый хозяин…
— Ах, вот почему… Значит, если бы я была у вас в гостях, я и о вас не могла сказать то же самое…
— Мне кажется, что…
— Вам кажется, что вы умный?.. Да?
— То есть как? — удивился я неожиданному обороту разговора. — Я думаю, что…
— А мне вот не кажется.
Она с любопытством посмотрела мне в глаза. Я тоже посмотрел на нее. У нее было довольно красивое смуглое лицо, серые глаза и четкие белые зубы: женщине это дает право говорить глуповатые грубости, и я не стал уверять ее в положительности моих умственных качеств.
— Да вы не обижаетесь?..
— Помилуйте, что вы… Напротив…
— Даже напротив… Следовательно, если бы я назвала вас умным, так вы… Да чего там. Пойдемте, что ли, ужинать… Там зовут уже…
За ужином мы сидели рядом. Все время Наталья Михайловна убивала меня неожиданностью суждений по поводу каждого моего слова и самого незначительного поступка. Даже по поводу какого-нибудь простого предложения рыбного салата она умела бросить фразу, сразу раскрывающую предлагающему всю безыдейность его поступка и его незавидную роль в качестве добровольного лакея дамы, которая и сама прекрасно может взять, что ей захочется.
Я даже с некоторым опасением подумал о той легкости и радушии, с которым другие гости уступили мне соседство с такой красивой и неглупой женщиной.
— Вам, кажется, скучно? — вскользь спросила она, понюхав кусочек колбасы и брезгливо кладя ее на тарелку, — несвежая… хорошая дорогой, наверное, показалась… Скучно? И мне тоже… А вот сказать вслух вы бы, наверное, постеснялись…
— Ну. еще бы. — с удивлением отозвался я, — Иван Ильич — мой приятель, жену его я девочкой еще знал…
— Такая же дура была?..
— Она совсем не такая, как вы думаете… Я их очень люблю… И они меня…
— Ну, тоже… Сидят и думают, наверное, что вы лишний рот за ужином… И тоже боятся сказать. Вот вы. наверное, сегодня бы сумели лучше провести время?..
— Да, собственно, звали меня в одно место…
— Я и говорю. Веселились бы там, а здесь зеваете, а сказать трусите…
— Видите ли…
— Трус. трус. трус…
— В чем дело? — с любезной улыбкой вмешалась хозяйка. — За что это вы его?
— Да у нас тут спор один…
— Какой? Ну, скажите… скажите, — с плохо сделанным любопытством пристал кто-то из гостей.
— Дело в том, что вот он… Сказать? — насмешливо посмотрела она на меня.
— Ну. что вы? — тревожно вырвалось у меня. — Пожалуйста, я прошу вас, не надо, пожалуйста…
— Ага, трусишка… Да так, пустяки… Дело в том, что мосье Пилкову очень скучно… Он сегодня был зван на один вечер, отказался, а теперь сидит здесь, скучает, а сказать…
Я опустил глаза, не решаясь их поднять на окружающих.
— Мне кажется, что он мог бы сказать это заранее, — сухо отозвалась хозяйка, — кроме этого, я не смею…
— Ради Бога, Марья Никифоровна… Я пошутил, — убито и сконфуженно сказал я, — то есть я даже не сказал…
— Да мы никогда никого и не задерживаем, — вскользь заметил Иван Ильич, пододвигая кому-то пепельницу, — спички тут же…
Я густо покраснел и не знал, что делать.
Наталья Михайловна уже разговаривала с кем-то другим. Смущенно оглядев присутствующих, я увидел упорно опущенные взгляды и очень незначительный процент сочувствующих.
Кажется, что после меня остались играть в карты. Провожал меня в прихожей хозяин, сухо пожавший руку и уклонившийся от обычного предложения заходить чаще. Наталья Михайловна вышла тоже и сказала, что если я не врал, приглашая ее завтра пойти со мной в театр, — то она с удовольствием. Позвонит сама. Телефон мой найдет в книжке. Если я обиделся, она даже извиняется. Мало ли есть глупых людей, которые думают, что извинение сглаживает все.
— Вас там любовница к телефону спрашивают, — недовольно сказала кухарка.
Мой собеседник, малознакомый артист, искоса поглядел на меня и игриво улыбнулся.
— Ого… здорово…
— Какая любовница, — сконфуженно пробормотал я, — это что такое…
— Идите, идите, кто без греха…
Я подошел к телефону.
— Это я. Здравствуйте.
— Наталья Михайловна?
— Ну да. Вас, наверное, удивило… Что? Ну, что же я могла сказать? Говорю — знакомая. Та, эта ваша идиотка… Может, это ваша жена? А я думала, что жена. Как фамилия, да как доложить, да по какому делу… А я думаю, скажу что-нибудь такое, чтобы сразу передала… Вы еще не раздумали? Значит, едем? Ну, так я вас буду ждать в театре… У меня сегодня бешеное настроение, хочется смеяться, веселиться, прыгать. Получила одно письмо… Значит, жду. Пока.
Я оделся и с нехорошим предчувствием поехал в театр. Пока я одевался, за стеной старушечий монотонный голос сверлил тишину.
«Ишь ты… Половиков в передней нет, а он по любовницам шляется… Звонит, дрянь такая… Полюбовница, говорит, доложи поди… А если я тебя мокрым полотенцем по роже? Может, я чиновничья дочь, а ты полюбовница… Теперь жалованье-то тю-тю… Все к полюбовнице снесет на кофеи да цветы… В трубку-то срамные словища говорить мастерица, а у самой, чай, белье штопано…»
— Барин, а барин? Так и сказать. — мрачно раздался вопрос пред моим уходом, — если спросит кто, что, мол, к полюбовнице уехал?
Во время первого действия пьеса, по-видимому, мало занимала Наталью Михайловну.
— Вы знаете, — шепнула она, — я бы сейчас кататься поехала лучше… Да вы не бойтесь, я не зову вас… Знаете, с песнями, как в деревне… Ну, да эх, вы, залетные, эх, вы мои…
— Тише, — сдержанно попросил ее сосед, нервно комкая программу, — здесь, кажется, театр…
— Что вы? — насмешливо спросила его Наталья Михайловна.
— Глупо, — зашипел сосед. — Очень даже глупо, барышня.
— Я дама, — в тон ему ответила она и подтолкнула меня ногой, — злится.
— Я бы вас просил мне не мешать… Приходят тут какие-то…
Я безумно не люблю скандала, особенно в театре, где каждый нарушающий тишину, будь это даже человек, которого посадили на отточенную бритву, в глазах соседей кажется пьяным буяном. Но положение создалось такое, что мое вмешательство становилось необходимым…
— Я просил бы вас осторожнее…
— А вас кто спрашивает, — злобно повернулся ко мне сосед Натальи Михайловны, — я позову капельдинера…
— Вас же и выведут, — кинула ему та.
— Ну, это мы еще посмотрим… — Он вскочил с места и, протискиваясь между стульями, побежал к выходу.
К счастью, опустился занавес. Больше половины антракта я провел в театральной конторе, объясняясь с какими-то людьми и разозленным соседом по поводу всех слов и жестов; пришлось обещаться на другой день быть у него с извинением; все обошлось хорошо. К Наталье Михайловне я вернулся хмурый и злой.
— Едемте домой, — ₽ предложил я, — надоело.
— Едем, пожалуй, — охотно согласилась она, — пьеса — дрянь, да и публика… Точно с базара…
Дама, внимательно рассматривавшая ее в лорнет почти в упор, с шумом бросила на соседнее кресло ридикюль и встала…
Дня через три я услышал, что в кабинете зазвонил телефон. Нехорошее предчувствие, что это Наталья Михайловна, сразу охватило меня, и я крикнул:
— Даша… Если это та, что сегодня звонила, скажите, что меня нет дома… Поняли?
— Поняла, поняла, не маленькая… Слу-ши-ю… Кого? Их дома нет… Спит? Нет, не спят… Я не говорю, что не спят, а в столовой…
— Фу-ты, дура… Даша, ну, чего же вы… Ну. скажите, что сейчас подойду… Слушаю вас… Здравствуйте, Наталья Михайловна… Ко мне? Вы? Конечно… Конечно… Я очень рад, пожалуйста… Нет, дома… Сейчас должен ко мне брат с женой заехать, я и жду… Едете? Пожалуйста… Фу-ты… Вот тоже… Даша, купите что-нибудь к чаю…
Приехала Наталья Михайловна раньше, чем брат с женой.
— Ого, да у вас очень мило, — сказала она, входя в кабинет, — положите шляпку… Прекрасный диван: можно? Ну, спасибо, я люблю так полулежать… Ну-с, рассказывайте…
Когда Даша открыла через десять минут дверь на звонок и кто-то зашумел ногами в прихожей, Наталья Михайловна засмеялась, лениво потянулась и посмотрела на меня:
— Нашествие родственников началось? Пришли с нравоучениями блудному брату… У меня такая же история…
Не знаю, слышал ли это брат; но. когда я выглянул в прихожую, поздоровался он довольно сухо и почему-то спросил:
— Может быть, мы помешали? У тебя, кажется, кто-то есть?..
— Нет, нет, пожалуйста… Это моя добрая знакомая… Познакомьтесь… Мой старший брат…
Разговор клеился плохо.
Когда он зашел о том, где лучше провести лето, Наталья Михайловна посмотрела на шляпку моей родственницы и засмеялась:
— Здесь покупали?
— Что? Шляпку? — удивленно спросила та. — Здесь… А что?
— Я так. Вспомнила. У меня одна знакомая называла такие шляпки гурьевской кашей. Фруктов масса, а смешно…
— Это очень дорогая шляпа. — обиженно возразила та.
— Это-то и обидно. Мещанская шляпенка. а денег стоит уйму. Модная, наверно. Мода — это такая приманка для мещан…
Я с размаху переменил тему разговора. До своего ухода Наталья Михайловна, узнав, что мой брат инженер, успела сказать, что у нее тоже есть два знакомых инженера и что вообще инженеры жулики.
— Ну-с, прощайте, — весело сказала она, надевая манто, — решайте свои семейные дела… Пилите вашего братца за истраченный рубль, советуйте ему жениться… У меня самой родственники… Позже я вам позвоню…
— Какая у тебя странная знакомая, — неопределенно произнес брат после ее ухода, — давно знакомы?..
— Недавно, — смущенно ответил я.
— Ты, кажется, что-то скрываешь…
— У него, может быть, есть причины скрывать от нас, — зловеще вмешалась жена, — но мне кажется, что только уже не прислуга…
— Что прислуга?
— Прислуга, которая так в курсе дел… Мы приходим, а она уже изволит докладывать: у барина любовница сидит…
— Ей-Богу же, это…
— Это, конечно, твое дело, ты не маленький, но ты так упорно твердил, что целые дни работаешь…
— Да я, право же…
— Да ты не оправдывайся, смешно… Ну, пока прощай… Заходи…
— Вы ко мне…
— Да теперь к тебе неловко… Еще помешаешь…
Тяжелый дубовый клин нельзя вынуть сахарными щипцами. Его можно выбить только клином.
— Знаете что, Наталья Михайловна, — сказал я ей при последней, сильно зависевшей от нее. встрече, — вы завтра будете звонить ко мне?
— Буду.
— Не надо. Пожалуйста, не звоните.
Она с удивлением посмотрела на меня:
— Странно. Вы, может, хотите, чтобы я приехала сама?
— Именно не хочу. Понимаете, что значит: не хочу?
Она пожала плечами.
— Это же нахальство говорить женщине…
Я немного подумал и мягко ответил:
— Пожалуй, вы правы. Это нахальство.
— Вы меня хотите удивить и тем самым…
— Ничего не хочу. Понимаете?..
— Удивляюсь… В таком случае…
— Ну, что там… Прощайте…
— Прощайте… Только я думала…
— Что там думать…
Больше я не видел Натальи Михайловны. Кажется, года через два я встретил одного приятеля, который млел и сох около нее.
— О тебе часто говорим, — сказал он.
— А что? Рассказывает что-нибудь?
— А как же… Ты только не сердись… Все рассказывает. Чудак, говорит, он… Влюбился и нарочно придумал какую-то историю, чтобы поссориться…
— А тебе что она — нравится?
— Да нечего, брат, скрывать… Как и ты в свое время… Непосредственная такая, целостная натура, искренняя. Я теперь около нее живу. С родными из-за нее разошелся да и с приятелями тоже… Оригинальная женщина…
Иногда я думаю: почему мы защищаем себя от дождя, грозы или ветра, и никто не додумался до какой-нибудь примитивной защиты от непосредственных, оригинальных натур, влезающих в чужую жизнь. Тем более что и то средство, которое я испробовал, нельзя назвать особенно плохим…
Для людей со здоровым организмом и крепкими нервами. которых нельзя добить одним ударом, кто-то придумал верное и непоборимое средство и назвал его рассрочкой.
Впервые я познакомился с этим издевательством над свободным и независимым человеком несколько лет тому назад.
В теплый июньский вечер, когда я нетерпеливо дожидался звонка, после которого все становилось лишним, у людей перепутывались лица и фамилии, а извозчики, тупо ухмыляясь, могли брать любую сумму, подсказанную им не столько практикой, сколько несложным воображением, за доставление меня к только что обусловленному по телефону месту, — в этот вечер ко мне в кабинет вошел какой-то робкий человек в рыжем пальто и, несмело кашлянув, положил передо мной большую книгу в красивом и богатом переплете.
— Это может служить украшением книжного шкафа, — не то вопросительно, не то утверждающе сказал он, — великий писатель, который…
— Я не хочу украшать своего книжного шкафа, — недовольно ответил я, — и вообще у меня нет сейчас денег.
Мой ответ не поразил его оригинальностью. По-видимому, все люди, с которыми он так знакомился, старались показать себя в его глазах гонителями печатного слова и скорбно умирающими нищими.
— Не надо денег, — ласково кинул он, — вы только скажите. что вам нравится, и завтра же первые шесть томов… Скажите ваш адресок.
У меня не было оснований скрывать пред ним своего адреса: моя скромная трудовая жизнь позволяет мне говорить о нем открыто даже малознакомым людям. На этот раз моя откровенность оказалась пагубной.
Не помню, чем кончился наш разговор в этот день, но на другое утро тот же человек настойчиво сидел у меня в столовой и дожидался, пока я встану.
— Здравствуйте, — вежливо приподнялся он при моем появлении со стула, около которого жутким возвышением лежали первые шесть томов чьего-то полного собрания сочинений, — вчера вы изволили сказать…
— Я же вам сказал, что вынимать такие деньги…
— Шестьдесят рублей, сразу, за книги? — почти с ужасом спросил он, на мгновение входя в мою психологию, — это в такое время… Да что вы… Дайте три рубля.
Я немного опешил. Незнакомый человек предлагал мне сделку, явно не выгодную для него даже с первого взгляда. Но костюм и подчеркнуто-скромное выражение лица не позволяли видеть в нем мецената. Предлагать мне что-то в двадцать раз дешевле номинальной стоимости — это было до того коммерчески непонятно, что я смог это объяснить или усталостью моего собеседника и желанием его окончательно бросить свою профессию, или же грубо замаскированным стремлением поймать меня на чем-то примитивно-понятном. Поэтому я осторожно спросил:
— Три рубля? Сразу?
— Сразу.
— Ага… А, может, они старые, эти книги ваши…
— Прошу посмотреть… Переплетики клеем пахнут…
— Вид, действительно, новый… Может, они так старые…
— Как старые, извините?
— А так, вообще… А остальные когда?
— Деньги? А это не беспокойтесь. Рубль в месяц — деньги небольшие…
— Рубль? И все книги у меня сейчас так и останутся? — недоверчиво спросил я.
— У вас. По первым числам буду заходить…
За три рубля, после его ухода, я любовно вложил в книжный шкаф шесть роскошных книг; одну из них потом вынул, положил на стол и провел около часа в тихих радостях чувства собственности.
«Чудак, — ласково, мысленно улыбаясь, думал я, — за рубль в месяц такую прелесть… Вот случай-то…»
Если бы кто-нибудь мог в этот момент заглянуть мне в душу, он понял бы, что яд рассрочки начинал действовать, разрушая прежнее представление о жизни и ее трудности.
Через неделю я уже был у портного и заказывал в рассрочку два дорогих костюма и пальто. Меня почти до слез трогали наивная доверчивость и внутренняя доброта этого человека, предлагавшего мне все лучшее, что у него было в магазине.
— Вы видите, — показывал он на какую-то материю, которую раньше добродушно называл русским хламом, — это морем пришло… Английская, лучшая… Море, мины, подводные лодки, а она идет и идет… Весь Лондон в ней ходит… Посмотрите только пломбу: разве же это не пломба?
— Сколько же она стоит? — нерешительно спрашивал я.
— Эта материя? Эта вот, с пломбой?
— Да, с пломбой.
— Цены ей нет, этой материи, Я же вам говорю — такое время и вдруг морем…
— Но все-таки?..
— Он еще спрашивает… Дайте десять рублей, а там каждый месяц… Такой видный молодой человек и вдруг какие-нибудь пятнадцать рублей в месяц…
Становилось даже неловко. У этого человека, наверное, была семья, каждый грош он зарабатывал тяжелым трудом, и тут на моих глазах он разорялся, исключительно из-за красивого порыва одеть меня, чужого ему, в ту материю, в которой ходит весь Лондон.
— Хорошо, я беру. И вот эту материю. И эту. И эту вот тоже.
Через несколько дней я должен был завести новый шкаф для костюмов. Шкаф привезли из мебельного склада, в сопровождении двух изящных кресел с зеленой кожей и этажерки в готическом стиле.
— Пустяки, — говорил, пожимая мне руку, мебельщик, — вещей на какую-нибудь пару сот… Успеете. Разве мы вам не верим… Сейчас двадцать рублей, а ежемесячно.
Почему в это время не пришел ко мне агент автомобильной фирмы и не предложил купить автомобиль за сто рублей, а остальные ежемесячно — не знаю. Очевидно, судьба иногда, в минуту прихоти, защищает людей, ею же обиженных.
Человек — звали его Семеном Николаевичем, — который приехал предложить мне несколько тысяч на какое-то предприятие, мной же выдуманное, с уважением посмотрел на меня и несколько удивился.
— Неужели? Мне кажется, что сорока тысяч, какие я предлагаю, должно было бы хватить…
— Сорок тысяч? — иронически спросил я. — Да ведь это же такие пустяки… Третьего дня, когда мне предлагали около ста, так я прямо сказал… Что? Звонят? Да, да, у нас… Саша, отоприте… Скажите, что я сейчас…
— А я уже второй раз, — недовольным тоном проворчал кто-то из передней, — не брали бы. если не могут…
— В чем дело?
— А вот этот пришел, барин… Руль просит, что вы ему должны…
— Кому рубль?
— Да за книги… Второй раз, говорит, приходит. Утром был, так спали вы…
— Ах, Господи… Ну, сейчас… Отдайте ему, Саша, где я буду менять…
— Извините, господин, — и в комнату просунулось плечо человека в рыжем пальто, — мы тоже не меняльная лавочка, только с меня ведь спрашивают… Рубль только…
— Саша, разменяйте…
— Лавочки-то закрыты. Воскресенье, чай.
— Я могу вам предложить, — сдержанно предложил Семен Николаевич, — вот десять…
— Ему рубль нужно…
— К сожалению…
— Ну, зайдите, голубчик, после…
— Я зайду… Только не понимаю, зачем тогда брать…
Уже отворив дверь и. очевидно, обращаясь к горничной, он кинул, полную яда и внутренней обиды, фразу:
— Тоже, в рассрочку лезут… Голье…
— У вас, может, с деньгами туговато действительно? — не смотря на меня, спросил Семен Николаевич, — если разрешите, я могу вам…
— Помилуйте… Он каждый раз так приходит, когда…
— Обязанность. Их тоже по головке за это не гладят, когда платить отказываются…
— Я не думаю отказываться, только такое неурочное время…
— Да. да… Я понимаю, я только так. Ну-с, кажется, поздновато.
— Что вы, только десять часов.
— Ну-с, я пошел.
Семен Николаевич больше ко мне не заезжал. Наше предприятие осталось невыполненным. Позже мне передавали, что Семен Николаевич ищет нового компаньона.
— Сговаривался, говорит, с одним, да так — жулик оказался… Врал, врал, а сам при Семен Николаевиче полтинника прачке заплатить не мог…
— Прачке?
— Кажется… Не то агенту за швейную машину… Много таких. Что правительство смотрит…
— И это все выиграл?
— Удачный банк сорвал… Да тут и немного — всего рублей восемьдесят…
— Едем, значит?
— А ты как думаешь… Только столик заказать нужно. Скажи по телефону… На даровые деньги и кутнуть приятно.
— Еще бы… Одевайся скорее. Сегодня хочется встряхнуться..
— Я сам засиделся… С удовольствием проболтаюсь вечеришко… Тем более что завтра снова засаживаться за…
Ну, кого еще черти несут… Саша! Неужели вы не слышите?.. Звонят же…
— Дома, дома… Нет, вот здесь они…
— Ах, это от Хравина… Что? Счет? От Хравина? Какой же счет от Петьки?.. От портного?.. Ах, от портного… Видите ли, мне сейчас так некогда… Так некогда… Как, четвертый раз? Третьего дня утром, а потом я не знаю… Мне не говорили…
— Приказывали, чтобы, говорят, дождись…
— Дайте… Почему тридцать семь? Ах да, за прошлый месяц…
— Тридцать семь сорок… На обороте расписаться потрудитесь…
— Нате вам тридцать семь сорок… Только скажите, чтобы в следующий раз раньше посылали…
— Третьего дня утром заходил, так сказали…
— Я и говорю, что попозже… Сами знаете, что утром, когда человек…
— Вечером вчера был, так горничная ваша и говорит…
— Ну, да, да, я знаю… Передайте только, что в следующий раз… Ну, вообще ничего не передавайте… Саша, заприте… Черт знает, что… Свиньи… Сошьют, а потом лезут. По пяти раз за одним взносом лезут… Звонил? Занято? Ну, ты в другое место позвони… Дорого там очень… Дерут за все. Бутылка содовой, так это уж… Грабители наши… Позвони в другое место…
— Двести тридцать два… Тридцать два, да, и сорок. Что? Вызывают? Это я вызываю, барышня, не путайте… Кто хочет переговорить?.. Ах да, наш номер… Слушаю… Сергей Григорьевич? Дома, дома… Это тебя…
Я взял трубку. Это тоже было большой ошибкой.
— Слушаю вас. Что? Кто у меня был? А. это вчера. Я очень извиняюсь, но я был страшно занят… Как, к поручителю? Я вас не понимаю… Поручитель здесь ни при чем, ведь я же не отказываюсь платить за мебель…
— Это что, за мебель тянут?
— Погоди, не мешай… Слушаю… Ну, да, я, кажется, ничего не говорил… И ваш резкий тон и разговоры о мировом судье, мне кажется, что… Что же это за ультиматум, — а если я сейчас не могу… Я думаю… Мне кажется… По-моему… Ну, хорошо, присылайте… Дома, дома… До свидания… Что? Шестьдесят четыре? Почему так много? Ах, да, да, понимаю… Хорошо, распишусь…
— Кончил? Пошли ты их к черту… Ну, давай я буду звонить…
— Куда еще звонить?
— А столик-то…
— Пошел ты к черту со столиком… Не видел я его…
— А как же, ведь собрались уже…
— Не пойду я. тучи, дождь будет… Дерут там… Поганая котлета какая-нибудь, а как будто из золота сделана и проба наверху… Потом, что за удовольствие? Шантан, грязь, такое время и вдруг…
— Так ты уже раздумал? Жаль… А я хочу съездить… Сам говорил, что настроение такое.
— Настроение… Ты уже уезжаешь? Ну, ладно, а я работать сяду… Посидеть хочешь — пожалуйста, пожалуйста, я так это спросил… Кстати, у тебя нет пятнадцати… Нет, двенадцати рублей?.. Тридцать семь, да шестьдесят четыре, а у меня…
— У меня нет. Ей-Богу.
— Конечно, если бы тебе нужно было, так у меня бы не хватило духа, но если мне нужно…
Время — палач не только для людей. У вещей тоже есть свои морщины, лысины, седина…
Новые когда-то кресла побурели и сжали кожу, испещренную пятнами, переплеты у книг разбухли и загнулись на краях, костюмы сели и расползаются в самых неожиданных местах, а три человека, невидимые и суровые, вползли острым заржавленным клином в мою жизнь и губят лучшие минуты.
Я никогда не чувствую их ядовитого дыхания в дни, когда робкая большая бумажка беспомощно застрянет в бумажнике, готовая распылиться от холодной руки бытовых нужд. Но в те часы, когда последняя скомканная спасительница завтрашнего дня с неслышной лебединой песней покидает меня для чьих-то грязных кухонных рук, — в эти часы сразу появляются три человека и уныло напоминают о взятых мной на себя обязательствах…
Я маленький, незаметный человек: моя жизнь канет бесследно для потомства… Но если бы для меня понадобился биограф — какие деньги он заплатил бы за фотографии этих трех людей…
Как нехорошо, как опрометчиво и скорбно покупать что-нибудь в рассрочку…
У меня спокойный, уживчивый характер. Я много работаю для того, чтобы близкие не знали ни в чем нужды. Все это дает мне право требовать известного уважения ко мне и хотя бы примитивных забот. И до тех пор, пока в доме не появилось это существо с ободранной мордой, всегда выпачканное в саже и с обрезанным кем-то хвостом, мне не на что было жаловаться.
Но с момента появления на кухне Серого я почувствовал, что одному из нас придется уйти.
В первый раз я увидел его у себя на письменном столе, где он, удачно столкнув лапой чернильницу, с любопытством смотрел, как текут по свежей, еще не разрезанной книжке с авторским посвящением мне чернила.
Жена стояла около стола и с умилением смотрела на него.
— Это что? — хмуро спросил я.
— Кот, — не думая отпираться, ответила спокойно жена. — Игрун какой… Поел и играет… У ты, милый…
Мне кот не понравился сразу. Особенно система его развлечений после еды и неудачный выбор места для этого. Поэтому я сейчас же попытался уронить его в глазах восхищенной женщины.
— У него морда в царапинах…
— Побегал бы по крышам, и у тебя было бы так же…
Это была неоспоримая правда. Мои развлечения протекали в другой плоскости и не оставляли внешних знаков. Но уступать позиции мне не хотелось.
— Он в саже весь… И хвост оторван.
— Ему не на балы ходить…
— Да, но и в домашнем обиходе, ты же понимаешь…
Почему нельзя ходить запросто с отрубленным хвостом. я не знал и, боясь сбиться с правильного логического пути оклеветания грязного кота, резко замолчал, злобно поглядывая на веселое животное, и бросил на стол газету.
— Еще что-нибудь прольет.
— По-моему, кто не любит животных, — вскользь заметила жена, поглаживая Серого, — у того не может быть чуткой души… Так, кирпич вместо сердца…
— И с кирпичом люди живут, — сделал я необоснованное предположение и тоже вскользь добавил: —А вот некоторых котов хорошо бы брать за хвосты и выкидывать на улицу…
— Сначала кота выкинуть за хвост, потом и жену можно…
Это. конечно, было самоунижение, но я вообще сделал глупо, что завел вес? этот разговор. Если бы я действительно набросился бы на кота и, не дав опомниться ни жене, ни ему самому, вышвырнул его на лестницу, все бы этим окончилось…
С первого же вечера его взяли под свое покровительство, кроме жены, — мама, работница и даже квартирантка, одинокая старая дама без определенного возраста и занятий.
— Агаша, почему вы не дали мне сливок? Вы же знаете, что я люблю к утреннему чаю, чтобы…
— Не я, а Мария Владимировна…
— А, ну хорошо.
— Он уж ластился, ластился, оне и дали, — растроганно пояснила Агаша, — любят оне его.
— Кого они любят? — тревожно спросил я.
— Да кот выпил. Вылакал блюдце, другое налили, а потом удрал. Сейчас на дворе шляется…
— Значит, это коту отдали сливки?..
— Уж очень ластился…
Я не люблю стучать дверьми во время выхода из дома. Сегодня я это сделал.
— Я спать иду… А ты что, работать?
— Не хочется что-то… Второй час уж, а нужно…
— Ну, работай… Только не затворяй дверь, а то не слышно будет… Кота опять нет дома, бегает где-то. Придет. царапаться будет; Агаша спит, как бревно. Ты послушай, как замяукает — пусти…
— Отрываться от работы…
— Что же, мне не спать целую ночь? Может, на лестнице прикажете сидеть?
— Ну, хорошо, хорошо… Буду слушать, когда этот паршивый кот притащится.
Когда нить рассказа, какой я начал писать, удобно пристроившись у стола, начала раскручиваться плавно и весело и оставалось дать только неожиданную развязку, в кухонную дверь кто-то зацарапался.
У дверей на лестнице не было никого. Я немного подождал и пошел обратно совсем в ином расположении духа, чем оторвался от бумаги.
Немудрено, что веселая развязка в рассказе приняла вид горькой семейной драмы, причем героиня через четыре строчки переменила свое законное имя Евгении Петровны на Катю. Эти соответствующие обстоятельствам замечания сделал мне первый же редактор, возвращая рукопись обратно.
Оказалось, что кот спал дома под диваном. Я выяснил это около шести утра, когда мне пришлось встать из-за его назойливого мяуканья и выпускать его непременно через парадное крыльцо.
— Ты спишь?
— Ага… Мм… да… кх…
— Проснись, пожалуйста…
— Ага… Мм… да… кх…
— Послушай. Саша… Саша же…
— Ну, что?.. В чем дело…
— Видишь ли… Где-то кот орет… Прямо надрывается… Он. должно быть, забрался на крышу и слезть не может, еще упадет, разобьется… Нужно разбудить дворника.
— Я из-за твоего кота, голубушка, по двору голым бегать не стану.
— Значит, я должна буду бегать голая? Да? Ты так думаешь?
Что я думал, трудно было высказать в присутствии женщины, хотя и близкой.
— В общем, или ты, или я, но кота сейчас же надо достать…
— Ну, хорошо, хорошо… Я пойду.
Хорошо, что весной нет снега. Иначе было бы еще холоднее в накинутом на незастегнутую одежду пальто бегать по двору и разыскивать дворника.
— Павел!.. А Павел?.. Спит, черт!.. Павел!.. Послушайте, Павел!..
— Сейчас отворю… Кто?..
— Павел… Павел… Опять спит… Павел!..
— Сейчас… Сейчас…
Через десять минут, в течение которых над моей головой где-то на крыше действительно раздавался непрестанный, полный дикого отчаяния и суровой безнадежности кошачий вой, Павел вышел из дворницкой.
— Кот там, — показал я куда-то вверх, — достать надо…
— Спать мешают, — сделал он попытку понять меня. — камнем его хорошо… Окно только там, боязно…
— Достать его надо… Наш он.
— Доста-а-ать? — удивленно произнес он. — Кота-то?
— Да, кота, вот…
— С крыши-то?
— С крыши… Упадет, разобьется…
— Да где же его достать… У нас вот в прошлом году тоже один шатался кот. так его Никита ключом пришиб…
— Может быть, лестница такая…
— Лестница-то есть…
Действительно, сбоку была лестница, поставленная, конечно, для более настоятельной необходимости, чем та, которой руководился я.
Через несколько минут я, человек свободной профессии, прочитавший много хороших и умных книг, чутко разбиравшийся в жизни и делавший некоторые успехи в своей общественной карьере, и Павел, крепкий, здоровый, серьезный мужчина, сосредоточенно, хмуро и медленно ходили по крыше, издававшей под нашими ногами громкое железное хлюпанье, и ловили кота. Если бы не холод весенней ночи и не предстоящий завтра трудовой день, в этом можно было бы даже найти своеобразный спортивный интерес.
Слабому, хотя и развязному, животному трудно было справиться с двумя взрослыми мужчинами, и где-то около закопченной дымовой трубы я поймал белого с сероватыми подпалинами кота и с торжеством настоящего охотника понес его домой. Павел нес с собой домой полтинник и неопределенное отношение к моим умственным способностям.
Дома я услышал, что жена разговаривает с кем-то тоном, на который имею право только я один.
— Ну, милый, ну, родной мой, испугался… Ну, золотой мой, ну, ляг, успокойся… Ну, ляг, хороший мой…
«Странно, — подумал я, — кто же это там пользуется таким успехом?..»
Я отворил дверь и вошел в спальню.
— Только ты ушел, — с улыбкой сказала она, — а он сам зацарапался…
— Кто? Кто зацарапался?
— Да кот… Вот он у тебя на подушке лежит…
— А это? — и я обиженно вытащил пойманного на крыше кота из-под пальто.
Почему это было так смешно, я не понимаю, но жена рассказывала об этом всем знакомым целый месяц…
Я даже не понимаю жены соседнего доктора, которая прислала возмущенную записку, что если мне очень нравится лазать в пьяном виде ночью по крышам, то я могу ловить собственных котов и не трогать чужих…
За то вознаграждение, какое я ему предложил, Павел мог бы и не рассказывать никому о нашей совместной работе. Не обидно, конечно, что швейцар, снимая фуражку, почему-то улыбается, но барышни из соседней квартиры могли бы не хихикать мне вслед и не перешептываться.
Становилось тяжелее.
Раньше, когда к нам собирались близкие люди, жена, разливая чай, обычно бросала вскользь:
— А мы роман собираемся писать…
Или какую-нибудь другую фразу, подчеркивающую мое особое положение среди окружающих меня людей. Затем шли долгие разговоры о заманчивых предложениях издателей, о бесчисленных письмах неизвестных поклонниц, среди которых, судя по конвертам, были даже графини, и о многом таком, что позволяло мне стыдливо и приятно краснеть и чувствовать себя маститым, мировым писателем, отдыхающим среди любящих и почитающих его близких.
Незаметно, но бесповоротно все это ушло в прошлое.
— А он сегодня опять хвостом в кипяток попал, — завязывала разговор жена, — и ничего, хоть бы что…
— Кто? Саша? — спрашивал кто-нибудь из гостей.
— При чем здесь Саша… кот попал… А вот вчера, между прочим…
Целый вечер шли долгие и восторженные разговоры о характере, поведении и привычках кота.
Я скромно выпивал пододвинутый мне стакан и робко уходил к себе в комнату. На что я был теперь нужен?.. Мое отсутствие проходило незаметным, и, если я слышал доносившийся из столовой взрыв шумного восторга, я знал, что это Агаша принесла извлеченного откуда-нибудь из-под шкафа или из корзины с бельем моего счастливого соперника…
В темные вечера под видом срочного делового визита я уходил из дома, ловил кота где-нибудь на черной лестнице и ехал на другой конец города подкидывать его куда-нибудь к неосвещенному покинутому зданию.
Через два дня, проходивших в мрачном отчаянии моих близких, кот являлся голодный, заморенный и отсыпался на моей постели.
Я уславливался с дворниками о преждевременной смерти Серого, но судьба, по-видимому, покровительствовала этому грязному животному: неудачно пущенный камень попадал почему-то в ногу подвернувшемуся мальчишке или в окно подвального этажа; накидывание мешка или простой тяжелой доски вызывало крик по всему дому, причем возмущенные соседи вызывали на место происшествий лично меня, и я сам, незримо участвуя в черном заговоре, должен был публично делать выговор дворнику и требовать, чтобы он оставил мое домашнее животное, никому не мешающее, в покое.
Домовый управляющий, ценя меня как аккуратного плательщика и старого квартиранта, извинялся по телефону за своих дворников. А когда один из них был рассчитан за это, как жертва моих заговоров, он, обиженный, ходил по кухням и раскрывал нашу тайну. Как и чем я мог оправдаться?
Кончилось тем, что кота кто-то отравил. Я до сих пор не знаю, с кем я могу обменяться долгим и растроганным рукопожатием… Около недели в доме чувствовался покойник. Обедали не вовремя, на меня смотрели хмуро: все чувствовали во мне человека, руки которого обагрены кровью.
Теперь, когда это забылось, я чувствую себя хозяином положения. На столе у меня чисто, сидя ночью за работой, я не дожидалось ничьего царапанья в дверь, а когда в полуоткрытую форточку со двора долетает томительный и унылый кошачий призыв к помощи, я знаю, что не меня, а другого этот призыв вытолкнет на двор из теплой и светлой комнаты.
Если бы теперь снова пришел к нам какой-нибудь кот и изъявил явное желание поселиться и жить на тех же условиях, я позвал бы его к себе в кабинет и постарался бы в простых и возможно более убедительных выражениях доказать ему, что он здесь лишний. Если бы он не понял, я показал бы это ему в более наглядных формах.
Что бы вы ни говорили, а есть случаи, где даже мягкому, интеллигентному человеку приходится обращаться к помощи грубой физической силы…
Когда играете в двадцать одно, и если в колоде есть мелкие карты. — к восемнадцати можно совершенно свободно прикупать. Я. по крайней мере, всегда прикупаю. Когда я вчера у Мамониных собирался рискнуть таким приемом тремя рублями, ко мне подошел Васенька Пикнусов, остановился сзади и потрогал за плечо.
— Ну?
— Есть анекдот, — подмигивая, сказал он. — Сегодня утром слышал…
— Сейчас, Васенька. Пожалуйста… У меня девятнадцать… Ваши двадцать.
Три рубля слабо улыбнулись и ушли к моему соседу. Я отдался во власть Васеньки.
— Приходит один купец в трактир, — захлебываясь от возможности удивить меня, рассказывал Васенька. — видит: висит канарейка… «Сколько стоит?» — Двадцать рублей. «Зажарьте». Зажарили. А купец, знаете, посмотрел и говорит.
— «Отрежьте на пять копеек?» Так, да?
— Знаете? — обиженно спросил Васенька. — Могли бы сказать…
— Да у анекдота-то бородища до земли… Седая, Васенька… Его еще Иона в китовом животе выдумал…
— Многие и такого не знают.
— Да вы не обижайтесь, Васенька…
— Я ничего. Вы всё знаете. Откуда это только, удивляюсь…
Васенька отошел от меня и заговорил с каким-то молодым человеком в визитке и со сверкающим подбородком.
Молодой человек вежливо слушал и кивал головой. В одном месте он прервал Васеньку и улыбнулся. Тот обиженно посмотрел в сторону и отошел. Но, судя по тому, что молодой человек стал искать кого-то глазами, я понял, что Васенькин яд начал действовать.
Через полчаса за чаем молодой человек, которого звали Соломоном Абрамовичем, подавая мне варенье, сказал, что ему очень скучно.
— Да, знаете, немного…
— Мне, между прочим, третьего дня анекдот рассказывали один еврейский… Вы не любитель?
— Мерси, ничего…
— Приходит Шепшелевич в ресторан… Видит, висит щука… То есть не висит, а в аквариуме висит. Одним словом, плавает. «Сколько стоит?» — «Двадцать пять рублей». — «Двадцать? Нафаршируйте. Только с чесноком». Нафаршировали. «Отрежьте мне на двадцать пять копеек».
— Ага… Да… Это тово… В ресторанах это часто…
Соломон Абрамович круто замолчал и, помешав ложечкой чай, заговорил с соседом слева. За общим шумом мне не было слышно их разговора. С соседом его я знаком не был. Говорили, что он начинающий писатель. В наше время это не наталкивает на желание познакомиться.
Он наклонился к Соломону Абрамовичу и слушал, что тот говорил. В середине рассказа он вдруг весь всколыхнулся от радостного смеха и замахал руками:
— Знаю… знаю… А потом говорит ему…
За ужином пришлось познакомиться и с начинающим писателем.
— Пишете? — спросил он.
— Пишу. Мерси.
— Я тоже. Вчера у меня роман приняли. Да! В редакции мне. между прочим, Леонид Андреев рассказывал. Приезжает он на моторе в шантан. Входит в зало. Видит: в аквариуме лошадь. Что это я! Не в аквариуме, а так… висит. Даже не висит, а так, у подъезда… «Хотел было я попробовать конины, — говорит Андреев. — Сколько стоит эта лошадь?» — «Триста рублей». — «Зажарьте». Те удивились, но все-таки зажарили. «Готово-с, г-н Андреев!» — «А ну-ка, — отвечает маститый писатель, — отрежьте мне на три с полтиной»…
— Ах да… Чудаки эти писатели… Да…
Начинающий неудовлетворенно посмотрел на меня и под видом раздобывания коньяка засел на другом конце стола. Вскоре у него завязалась беседа с каким-то лысым господином, надоедавшим своим соседям долгой и вязкой передачей утренних телеграмм с войны, которые все читали в положенное на это время. Соседи вздохнули свободно, а человек, передававший телеграммы и требовавший общего согласия с его взглядами на превосходство минной борьбы перед конной, внимательно слушал начинающего писателя.
Последнего, по-видимому, не удовлетворил и этот слушатель. Он сердито отодвинул стул и цинично схватился за полную бутылку белого вина…
Перед уходом человек с военными темами нагнал меня около передней и беспомощно развел руками:
— Ну, вот хоть убейте, не пойму их логики.
— Чьей?
— Да вот немецкой… Ну, что они там делают? Хороший десяток мин…
— Ну, как же. а ведь там Жоффр. Все-таки такой полководец…
— Кстати, о Жоффре… Вы слышали новый анекдотец? Приезжает раз Жоффр, будучи еще ротмистром, на броненосце в Калькутту. Видит: идет слон. «Зажарьте, — говорит, — на рубль, а потом…» Нет, сначала, отрежьте, говорит… Да… да вот как… Идет и видит слона… «Сколько стоит?»
— «Зажарьте, а потом отрежьте на рубль». Так, кажется?
— Вы знаете? Странно, странно…
Когда я уже выходил, хозяйка навязала мне какую-то даму:
— Проводите… Вы такой милый…
Очевидно, это очень нехорошее качество моего характера, дама мне досталась скучная, сонная и живущая за четыре версты.
— Тает уж… Настоящая весна…
— Потом лето будет…
— Ага… да… Лето… да…
Я затаил душевную боль и, чувствуя в сердце тяжесть четырех верст, махнул рукой на совесть.
— А со мной случай был, — хмуро сказал я, — захожу я недавно в ресторан, вижу: канарейка висит. «Почем?» — говорю. — «Сто рублей». — «Зажарьте».
— Кого? Канарейку?
— Канарейку.
— А зачем это вы?
— А так. Скучно как-то было.
— Ну, и что же?
— Зажарили… А я и говорю: «Отрежьте-ка мне…»
Когда на подъезде своего дома дама сказала, что я неисправимый весельчак и что со мной целый день не проскучаешь, я понял, что Васенька иногда бывает прав…
Больше я не смеюсь над его анекдотами.
Я искренно люблю хороших лжецов. В тихом, провинциальном городе, где зверинец является редким явлением, о котором помнят только старожилы, приятно ж легко завоевать симпатии и искреннее преклонение слушателей, умело рассказав об одной из встреч с сенегальским тигром на песчаных берегах Замбези.
— Вы знаете, это был даже не тигр, а два тигра… Тигр обыкновенно разъяряется в течение целого месяца; представьте себе, что эти тигры, как д заметил по их оперению, разъярялись с третьего-четвертого числа, а это было двадцать восьмого…
Я хорошо ж это помню, потому что со мной был мой походный отрывной календарь, который я любил развешивать на бамбуковых кактусах, отягченных финиками… Тигр смотрит на меня… Я смотрю на него… Снимаю револьвер, прикладываю его к плечу и вдруг…
Никто из слушателей не знает, что делает тигр, встречая человека с отрывным календарем, а тактично подобранная обстановка из тропической жизни, флоры и фауны сама наталкивает на доверие.
Но вот лжец опрометчиво попадает на знакомое всем поле действий — местный чиновничий клуб.
— Странный случай, знаете… Сижу я в левой комнате, вдруг вижу, что буфетчик берет тарелку и начинает…
— Из левой комнаты буфета не видно, — робко вставляет кто-то из угла. — Там дверь закрыта…
— Разве закрыта? — изумляется лжец. — Я и не заметил…
Доверие падает сразу. И если неосторожный человек начинает рассказывать даже о том, что он встретил кошку, самую простую и безобидную, на лестнице, даже такой заурядный случай встречает резкий отпор.
— Не такой у нас дом, чтобы кошки по лестницам шлялись, — хмуро заявляет хозяин.
— Да я не говорю…
— И, наверное, это была не кошка, а Аннушка, которую я послал за папиросами, — уже демонстративно настаивает хозяин. Иронически настроенный гость, на которого никто не обращал внимания, даже обижается.
— Девушку за кошку принять… В наше время этого не знали… Беллетристы, которые пишут о войне, сильно напоминают мне таких неосторожных и несдержанных людей.
— Мы сидели в окопах. Небольшие уютные комнаты, приютившие нас, страдали отсутствием комфорта. Из водопровода не шла вода, швейцар грубил, и звонки испортились… Но в такое тяжелое время в окопах и за небольшую комнатешку приходилось платить дорого.
Весь наш корпус, из пяти-шести человек, помещался в одном помещении. Против нас стоял многотысячный взвод немецких солдат, разрывались брустверы, где-то по полю рыскали канонерки, и было жутко.
Дементьев взял в руки зарядный ящик и подумал:
«Такая изящная вещь, украшенная живописью, и может производить такие разрушения… Как странна война…»
Ухали амбразуры, посылая огнедышащие мортиры.
— Надо идти стрелять, — сказал штабс-прапорщик Иракин, входя в комнату, — наши семнадцатифутовые пушки уже принесены.
Они вышли на воздух. Шрапнель, наполненная бризантными снарядами, была сложена вместе с фугасами…
— Подвози волчьи ямы, — скомандовал сам ефрейтор, подъезжая на взмыленном автомобиле.
Генерал приложил руку к козырьку и насыпал порох в пулемет. Где-то у немцев выстрелили.
Дементьев ясно видел, что летит снаряд. Это было небольшое существо, из которого шел дым.
«Нужно встать за проволочное заграждение», — подумал Дементьев, но потом выпрямился и стал думать.
Снаряд летел.
Дементьев бросился вниз к письменному столу и набросал телеграмму:
«Милая Катя, прощай».
Снаряд летел.
Дементьев снова поднялся наверх.
— Подлетает, ваше благородие, — крикнул конный сапер, заряжая орудие.
Со страшным криком снаряд взвился в землю. Дементьев был спасен. Осколок снаряда, подлетев к нему, сплющился в бесформенный кусок от левого кармана. Дементьев вынул бумаги: там была карточка Кати.
…Эскадрон броненосцев ринулся в бой. Впереди мчался флагманский транспорт, руководимый ротмистром NN.
— Держи в кильватер, — крикнул адмирал, приоткрывая окно башенки с двенадцатикилограммовыми пушками, — стреляйте в упор перекидным огнем!
Громадный миноносец, закрыв своим стальным телом бронированный крейсер, высаживал десант на неприятельские шлюпки. Летели, разрываясь где-то в воздухе, мины Уайтхеда.
— К нам приближается подводная лодка, адмирал, — доложил‘знаменосец с мачты, — надо приготовить все.
— Где вы видели ее? — нервно спросил адмирал.
— Разве вы не видите? — сказал тот, подавая подзорную ракету. — Вот из воды торчат осадные орудия!
— Она возьмет нас блокадой… Что делать?!
Мина грузно щелкнулась в рею.
— Адмирал! Половина броненосца оторвалась и ушла под воду!
— Но у меня осталась еще половина… Вытащите из крюйт-камеры береговые батареи и стреляйте в подводную лодку…
Где-то прошел кильватерной колонной миноносец. Море хранило тайну.
Это были алжирские стрелки из Трансильвании. Дивный воздух Кордильер зарумянил их черные лица, и нельзя было в этих людях узнать беспечных парижан, танцевавших недавно карнавал на Нотр-дам-де-кляри.
— Поручик Жерминаль, — сказал один из главнокомандующих батальона, — вы любите жизнь?
— Да, я люблю жизнь, — сказал поручик, откладывая в сторону блиндированную шпагу. — но я отдам ее.
Солдаты запели митральезу и двинулись в бой.
Рядом шли союзники Франции — англичане, сербы, японцы и черногорцы. Со всеми с ними сроднились алжирские стрелки еще в Марокко.
Поручик Жерминаль знал, что ему поручено тяжелое дело. Ему надо было заставить убежать неприятельские окопы и разбить неприятельский штаб, который был минирован до последнего человека.
И он сделал это, поручик Жерминаль де-Войяж, храбрый сын Алжирских Гималаев.
Милые товарищи по литературе… Наступило то Великое, о чем нельзя лгать. Ваше желание писать о нем — мне понятно и близко, но это Великое надо знать и чувствовать, чтобы дотронуться до него развязным пером… Там умирают тихо: там и геройство — тихое. Там просветленные люди, которые незаметно для себя создают незабываемые дела… Позже оттуда придет человек, простой и незатейливый, который спокойно и негладко расскажет о счастье и об ужасе людей побеждающих и умирающих.
Если же вы все-таки хотите подорвать свой кредит среди читателей, то усвойте себе хоть одно: легкие крейсера береговой службы, даже в самые критические минуты, никакого участия в штыковых боях не принимают, а ответственная передача поручений исполняется исключительно ординарцами без помощи не только сложных проволочных заграждений, но даже и простых лафетов от скорострельных орудий…
Много лет тому назад, выходя из дому, Пушкин вспомнил, что не захватил с собой чистого носового платка.
Вернувшись домой и, после тщетных поисков, не найдя этого платка, великий поэт оставил на столе записку. Так как Пушкин писал только стихами, то даже эта скромная записка была написана звучными строками автора «Евгения Онегина»:
NN! Когда б ты приволок
Мне носовой один платок!
Тебе я благодарен буду
И сей услуги не забуду.
NN, к которому была обращена эта записка, платка не нашел, но сверху приписал и свою просьбу, тоже стихами, так как в пушкинский период даже прозу все писали стихами:
О Пушкин, друга пожалей
И оставь у прислуги семь рублей.
В течение двух дней, пока бумажка валялась на столе, на ней появлялись новые и новые фразы:
«Был у тебя. Поедем завтра к Д. Ладно?» — писало на ней какое-то незнакомое лицо.
«Хорошая тема, — набросал на уголке сам Пушкин. — Грозный. Опричники. Лес. Большой монолог. Народ. Музыка».
«Был я. Приду завтра», — писало другое незнакомое лицо.
На обратной стороне скучающий гость нарисовал козу. Бумажку вымел лакей. Потом поднял ее и вместе с другими бумажками отдал прислуге на растопку.
Коза, нарисованная опытной рукой, привлекла внимание простодушной женщины. Она взяла бумажку и положила ее к другим бумажкам, так или иначе заслуживающим внимания.
Судьба играет человеком. Кухарка вышла замуж. Через восемьдесят лет ее внук, ветеринар в одной из глухих провинций, разбирая архив бабушки, аккуратно сложенный в коробке из-под карамели, нашел бумажку, на краешке которой стояла подпись гениального поэта.
Через две недели ее вертели в руках два исследователя Пушкина, которых многие осторожно звали пушкинианцами. Это ремесло перешло им по наследству; к этой профессии они приучали и своих детей обоего пола.
— По-моему, Пушкин, — уверенно сказал один из них, прочитав бумажку, — и фамилия похожая: Пушкин, и год подходящий…
— Опять же, по козе видно, — согласился другой, — кто, кроме автора «Полтавы», мог так нарисовать это простое животное?..
— К тому же этот ритм в стихах:
Был у тебя. Поедем завтра к Д.
— Это, кажется, проза…
— Это проза? Ну, знаете… Тут даже не поэт окончание припишет: сегодня я, а завтра ты в беде… Слышите?
— Что ж я, не пушкинианец, что ли?! Слышу.
— Дополним?
— Воспроизведем.
— Издадим?
— Может быть, вы думаете, что я миллионер, что у меня по особняку в кармане, чтобы я стал спорить?..
Приблизительно через месяц в одном из журналов, печатавшем большей частью варианты ненаписанных стихов гениальных людей, появилось новое неизданное стихотворение Пушкина. Из уважения к автору оно было названо посмертным.
Стихотворение имело, после тщательной обработки его, приблизительно такой вид:
NN! Когда б ты приволок
Мне чистый носовой платок.
О Пушкин, друга пожалей
И оставь у прислуги (вариант: — прислуге)
семь рублей.
Был у тебя, поедем завтра к Д.
И будем оба мы везде.
Опричник. Грозный. — Тема вот.
Лес, монолог большой, народ.
Был я. Приду к тебе опять.
Играть. Кидать. Пытать. Шагать.
Споров по поводу стихотворения почти не было. Некоторые пытались из упрямства прйписать его Лермонтову, ссылаясь на нарисованную козу, так как Лермонтов был на Кавказе, где коз очень много, но пушкинианцы не выпускали добычи из зубов, и пришлось им уступить.
Когда неизданные стихи увидел режиссер большого идейного театра с повышенной платой на места, он побледнел, схватил себя за сердце и упал на стул.
— Бедные мы, — успел простонать он, — другие возьмут и сделают…
— Успеем, — успокоил его близкий человек, притворяя дверь, — инсценируем за один присест… Это не энциклопедический словарь в четыреста двух полутомах в кожаных переплетах… Сядем вместе, и пьеса будет…
Инсценировали стихотворение для большой обстановочной пьесы. Сначала хотели переделать в комедию, чему сильно способствовала развязная поза козы, нарисованной на обороте, и история с носовым платком, но для памяти Пушкина это показалось неудобным. Решили остановиться на вполне законченной исторической драме.
«Декорации-то нетрудно сделать, — хмуро думал режиссер, — художника только хорошего надо позвать: в первом действии все на фоне носового платка, во втором можно завтрак в сукнах, в третьем монолог зеленой краской с желтыми переливами… Вот четвертое… Не то козу эту самую живую поставить, не то в духе Грозного…»
Пьесу писали заново, придерживаясь пушкинского замысла. Содержание получалось довольно яркое и, как об этом не раз высказывался в интервью с репортерами сам режиссер, выдержанное в духе творчества гениального поэта.
Молодой опричник во время чтения монолога теряет носовой платок. Появляется незнакомец в маске, который говорит, чтобы ему за платок выдали семь рублей, иначе он грозит уехать к Д. За сценой настоящий мотор гудит в настоящий рожок. Для реальности в первых рядах даже пахнет бензином. Опричник не соглашается на такую трату и уходит в лес, собрав пред этим громадную толпу народа и объявив ей, что эти семь рублей он оставляет своей прислуге, так как у него прислуги нет, то эти деньги берет с собой коза. Кончается пьеса выходом NN, загримированного под Пушкина, с последней краткой фразой: «Был у тебя. приду опять…»
Так как слов для всех действующих лиц не хватило, пришлось их заимствовать из других неизданных произведений разных авторов.
Диалоги получались хотя и красивые, но часто не соответствовали развитию фабулы.
— Была та смутная пора, — горячо говорил герой пьесы, — когда Россия молодая, в бореньях силы напрягая, мужалась гением Петра…
Героиня, не давая ему докончить фразы, возражала уверенно и сердито:
— Мы все учились понемногу, чему-нибудь и как-нибудь, так воспитаньем, слава Богу, у нас немудрено блеснуть…
Ссора кончалась только благодаря вмешательству третьего лица, введенного в пьесу режиссером для заполнения пустого места у настоящего розового куста с чудными плодами, причем это третье лицо давало резюме, мирившее всех:
— Зима. Крестьянин, торжествуя, на дровнях обновляет путь.
В одном месте, где пушкинские неизданные стихи были слишком неуместны, а нужно было все же брать что-нибудь из пушкинского материала, герой пьесы читал большой монолог из ежедневной газеты о необходимости устройства лечебницы для алкоголиков имени великого поэта.
Пресса в своих мнениях о пьесе раскололась на две неравные части. Большая, не получившая контрамарок на премьеру, укоряла декоратора и вторые персонажи в чрезвычайно долгих антрактах; меньшая часть, уступившая свои контрамарки родственнику жен, наоборот, пьесу выдвигала, сравнивая ее даже с «Крейцеровой сонатой» по звучности стихов…
И только один экстерн, прочитав к экзамену «Капитанскую дочку» и сделавшийся внезапно поклонником Пушкина. — скопил от продажи старых учебников семнадцать рублей, поехал на могилу великого поэта и выразил свое мнение по поводу пьесы. Взял бумажку, прикрепил ее ржавым гвоздем к ограде и вывел большими кривыми буквами:
«Здесь плевать воспрещается».
Она с любопытством и с некоторым сожалением посмотрела на меня.
— Вы какой-то городской. Затхлый. В вас нет природы… Понимаете?
Я не был заинтересован в отсутствии ни самой Ариадны Сергеевны, ни природы, поэтому сказал, что хочу есть и чтобы меня отвели домой.
— А сами-то вы дорогу не знаете? — И она иронически усмехнулась. — Два шага — четыре версты от вашей дачи… Тем более лесом.
— Я не привык так шагать, — нехотя сказал я, — и тем более вашим этим… лесом…
— Ну, я вами займусь, — погрозила она пальцем. — я заставлю вас отдохнуть… Вы такой городской, затхлый…
— Слышал.
— Я заставлю вас кататься верхом, много ходить, ездить, играть… Я хочу, чтобы вы были здоровы…
— Я тоже, — загадочно ответил я, — проводите?
— Ну, провожу, провожу… Тюря…
Дорогой она много говорила о том, как приятно носиться по полю верхом на горячей лошади, как хорошо одному по целым дням бродить по лесу, не обращая внимания ни на жару, ни на дождь, или играть в футбол и, утомившись, думать о том, что волнует сердце. Она с такой непосредственностью описывала каждую деталь этих удовольствий, что у меня опускались руки.
— Ну-с, неврастеник… Итак, все это принято?
— Принято, — бледнея, отвечал я, — оздоравливайте.
Она протянула мне руку и улыбнулась обещающей улыбкой, от которой по телу пробежали мурашки.
У Ариадны Сергеевны были красивые голубые глаза и розоватая кожа на лице. Кроме того, она была женщина: если бы не эти благоприятные для нее обстоятельства, вряд ли что-нибудь помешало бы моему искреннему намерению: остановиться, извиниться за эту небольшую остановку, отойти в сторону, отломить хорошую палку и, ударив Ариадну Сергеевну, уйти… не подав ей руки. Многие это не любят, и она, наверное, бы больше не искала со мной встречи, а я был бы совершенно спокоен за свой летний отдых.
Но она была женщина, и я, несмотря на свою нечуткость, сразу учел это и только сказал:
— Спасибо… Жду…
Прекрасное летнее утро. Как манит соседний лес, еще не загаженный дачниками и мальчишками!.. Красиво облако, тающее в чистом ослепительном небе, когда никто не тычет и не лезет к вам, чтобы вы оценили это облако по достоинству. Вдвойне прекрасно летнее утро еще потому, что я встаю не раньше двенадцати и никогда не вижу его, а только красиво грущу о нем… На этот раз мне суждено было соприкоснуться с летним утром около пяти часов, максимально через два часа после того, как я потушил лампу и перестал читать.
— Вас там барышня дожидаются, — с приветливой улыбкой сказала какая-то домашняя старуха, которая обычно отсыпалась во время какого-нибудь другого сезона, а летом была всегда на ногах, — соседская.
В душе я называл барышню не соседской, а много хуже и спросил, что ей надо.
— С лошадьми приехала, — шепотом передала старуха.
Я сдержан на язык и никому не мог сказать, что я лошадиный барышник. Вряд ли по моему внешнему облику меня можно было принять и за ветеринара. Поэтому я с большой неприязнью встретил этот визит.
— Может, это не барышня, — зевая, спросил я, — так, может, постоялый двор кто ищет?
— Барышня, — убежденно сказала старуха, — такая из себя глазами голубая…
В эту минуту мои симпатии искренне принадлежали даже самым порочным людям, но с черными глазами, тем не менее я встал, оделся и, не умываясь, сошел вниз.
— Ах, это вы? — И Ариадна Сергеевна приподнялась со стула.
— Должно быть, я, — холодно пожал я ее протянутую руку, — хотя мне редко приходилось видеть себя в пять утра…
— Ах, голубчик, какой вы, право…
— Городской, затхлый? — злобно спросил я. — Чем. так сказать, обязан?..
— А я лошадей привела, — весело сказала она, — и для вас одну…
— Чего же я с ней делать буду?
Около года тому назад мне пришлось выиграть на лотерее корову, и я хорошо еще помню, какого позора мне стоил выигрыш, когда я приставал ко всем с просьбой принять ее от меня на память. С лошадью, которую всегда можно привязать к забору, особенно летом и на даче, я справился бы гораздо быстрее, но саму Ариадну Сергеевну нельзя было ни привязать к забору, ни подарить на память: предстояла ответственная и тяжелая для человека, который спал всего два часа, задача — быть любезным…
— Как что делать? Кататься поедем…
— Не хочется кататься. — робко сказал я.
— Опять городские привычки? Нечего, нечего… Это свежит людей, это приучает их, так сказать, к здоровью…
Я вспомнил одного знакомого офицера, который упал с лошади и разбил голову. Я очень хотел, чтобы он был сейчас здесь и завел бы оживленный спор с Ариадной Сергеевной о сущности здоровья и способах его приобретения.
— Я не умею…
— Да вы когда-нибудь ездили? Ну, где вы были в прошлом году?.. Неужели не ездили?
— Ездил. В Крым. К родным. Только не верхом…
— Господи, да как это просто… Сесть верхом на лошадь и поехать…
«Просто, — с отвращением подумал я, — и человека зарезать просто…».
— Ну, идем… Увалень…
Когда я посмотрел на лошадь, я сразу понял, что мы оба вовлечены в невыгодную сделку. Я не понимал, во имя чего я должен сесть верхом на беззащитное, покорное своей судьбе животное: лошадь, со своей стороны, тоже, вероятно, смотрела на это как на неблаговидный поступок, рекомендующий меня с худой стороны.
— Ну, что же вы… садитесь!..
— Лошадь не кресло. — хмуро бросил я в сторону, — сразу не сядешь… Потом, как же я сяду… Высоко…
— Ах. Господи… Вот человек-то… Да вы станьте вот на тумбочку, потом приподымите ногу, и все…
— Да как же я стану, — с огорчением вырвалось у меня, — тумбочка здесь, а лошадь за три сажени…
— Подведите.
Я в нерешительности остановился.
— А куда поедем? — пытаясь немного оттянуть время, спросил я. — А?
— Доедем на первый раз до станции… Верст восемь…
«На первый раз, — мысленно вздохнул я, — к концу лета на другой материк, очевидно, ездить заставит…»
— Когда сядете, берите узду крепко в руки, а ногами обхватите покрепче лошадь. Поняли?
Я с большим удовольствием прогнал бы от себя это животное, чем обнимать его, хотя и таким рискованным способом. но все-таки мне удалось взгромоздиться на лошадь и исполнить все в точности.
— Держитесь?
— Держусь, — боязливо оглянулся я назад, — только зачем оно хвостом машет…
— Кто — оно?
— Да животное это…
— Едем, будет болтать глупости…
Я решительно не знал, что нужно сделать для того, чтобы лошадь поехала. Отсутствие рычагов, руля или каких-нибудь других приспособлений сразу сделало лошадь совершенно непонятным, загадочным для меня существом. Заставить ее двигаться путем личного убеждения я все равно не смог бы, поэтому я решил просто ударить ее кулаком в бок. Лошадь повернула голову немного вбок, посмотрела на меня неопределенным взглядом и взмахнула хвостом.
— Послушайте, — нетвердо произнес я, — она не едет.
У меня даже мелькнула мысль, что, может быть, здесь вопрос самолюбия, лошадь откажется везти меня, и эта мерзкая прогулка отложится до еще более неблагоприятного случая.
— Поводья натяните, — со смехом сказала Ариадна Сергеевна. — Hy!
Лошадь действительно пошла, решив, очевидно, что у нее еще останется много времени, чтобы сбросить меня в какую-нибудь канаву.
В течение первых десяти минут Ариадна Сергеевна добросовестно исполняла свои педагогические обязанности.
— Не держитесь за гриву, — заботилась она, — и за седло не держитесь… Зачем вы сползаете набок?.. Да вы не бойтесь… Ай, что вы делаете… Разве можно кричать лошади в ухо… Трясет? Ничего… На пятый раз и не заметите, привыкнете…
Я уже перестал рассчитывать на благополучный исход прогулки. Тем более, если бы мне и предложили сесть отдохнуть, вряд ли я смог бы сделать это с удовольствием для себя: седло в этом отношении сыграло весьма неблаговидную роль…
Лошадь — и я ее вполне понимаю — делала все, чтобы отравить мне спокойное состояние. Она с удовольствием перепрыгивала каждую канавку, математически высчитывая, на какую сторону я должен при этом отлететь. Иногда она резко останавливалась, предоставляя мне широкую возможность перелететь через голову.
— Вот приучитесь, — ободряла Ариадна Сергеевна. — мы кавалькаду устроим…
— Устроим сейчас, — охотно предложил я, — вы поедете, а я слезу и пойду пешком… Хорошо?..
— Это не кавалькада, — засмеялась она.
— А что же, по-вашему — кавалькада… чтобы меня еще к лошадиному хвосту привязали и по полю волокли… Да?
Около станции мы остановились и стали дожидаться поезда… Я с завистью подумал о людях, которые благоразумно избрали другой способ передвижения: лошадь, очевидно, была другого мнения, потому что с первым же появлением паровозного дымка она тревожно насторожила уши и стала проявлять признаки явного беспокойства.
— Она чего-то хочет… Лошадь эта, — тревожно сказал я, — ей-Богу, не знаю.
— Смотрите, чтобы не сбросила, — спокойно ответила Ариадна Сергеевна, — поезда боится… Я знала одну лошадь. которая даже от велосипедных звонков…
Может быть, у той лошади была своя интересная для любителей история, но мне. к сожалению, не пришлось дослушать ее, потому что другая лошадь, с которой сейчас было связано мое существование, куда-то резко попятилась, зафыркала, снова забила хвостом и. с отчетливым стремлением остаться в одиночестве, бросилась в сторону. Очевидно, наши дороги не сошлись: она бежала обратно. а я. не успев даже выразить своего совершенно справедливого негодования, ощутил под собой какую-то липкую грязь и бутылочные осколки…
Первое, что донеслось до меня, это был бешеный истерический смех Ариадны Сергеевны:
— Упал… А… а… упал… Вот упал… Свалился… Ох-ха… хо… Упал…
Я не стал отвечать, пользуясь очевидностью факта, тем более что его могли засвидетельствовать и ранние пассажиры со станции, которым все случившееся казалось необычайно веселым.
При первой же встрече со мной Ариадна Сергеевна протянула руки, посмотрела в глаза и вдруг затряслась от бурного, ничем не сдерживаемого смеха.
— Не могу… Не могу… Упал… Как упал!..
Она произнесла это последнее с такой гордостью для меня, что я даже покраснел…
— Не сердитесь, голубчик, — перестав смеяться, сказала она, — это всегда так бывает… Ну, если не хотите кататься, будем так на воздухе… Есть, наконец, спорт, ходьба…
— Спорт, ходьба? — с горечью спросил я. — Для здоровья? Да?
— Ну да… Чего же вы такой?..
— Такой? А вот почему… Вы хотите, чтобы я играл в футбол?.. То есть, иными словами, чтобы меня повели на какую-то площадку, уронили на землю и стали бить грязным мячом по голове? Да? Вы хотите, чтобы я ходил пешком мимо каких-нибудь огородов и дрался с собаками или мок под дождем за десять верст от своей дачи?.. Да? Так я вас понял?..
— Да, но здоровье, — пробормотала она, — вы такой…
— Городской, затхлый?.. А то. что я себе руку вывихнул, — это не затхлый?.. Нет. вы говорите!..
— Ну, как знаете, — обиженно сказала Ариадна Сергеевна, — для вас же…
Больше мы с ней не встречались, и я совершенно оставил всякие заботы о здоровье. Может быть, поэтому, когда я приехал в город, врачи сказали, что я прибавил на одиннадцать фунтов и что мне можно снова садиться за работу…
Когда все столпились в передней и стали искать калоши, я воспользовался случаем и, наскоро попрощавшись с кем-то из незнакомых гостей, вышел на лестницу.
— Арсений Петрович… Вы куда? Нет, нет… Так нельзя.
Я оглянулся и почувствовал, что рабочая ночь пропала.
— Нет уж, вы кого-нибудь проводите, — мило улыбнулась хозяйка. — хотите Нюрочку?..
— Пожалуйста, — кисло сказал я, — дайте Нюрочку.
— Анну Петровну, — поправил чей-то мужской голос сбоку, — разрешите представить: моя жена Анна Петровна… Я, видите ли, остаюсь в банчок смазаться, а уж если вы будете так добры…
Анна Петровна окинула меня быстрым взглядом, всунула в капор голову и лизнула хозяйку в губы.
— Едемте… Как вас… Арсеньев?
— Арсений Петрович, — сдержанно ответил я, — Саламин.
— Это что такое — Саламин?
— Фамилия моя, — сухо ответил я, — Арсений Петрович.
— Ах да, да… Мне о вас говорила Катя. Это у вас жена в тифе лежит? Как жалко…
— Нет. Благодарю вас. Я не женат.
— Вы настройщик? Да? Мне Катя тоже говорила.
— Врет ваша Катя, — холодно возразил я, — я журналист.
— Ах вот как… Это интересно… Стихи пишете?..
На улице не было ни одного извозчика, и мы пошли пешком. Анна Петровна шла, опираясь на мою руку.
— Удивительные эти мужчины, — говорила она, смеясь, — вот сейчас видели эту толстую даму в бархатном? Нет? Ну, вот которая мне о своей квартире рассказывала… Она сейчас хотела, чтобы ее кто-нибудь проводил, — так ведь никто не согласился… А нам, у которых рожица смазливая, стоит только захотеть, и все побегут… Вот вы, например, пошли бы ее провожать?..
— А где она живет, эта ваша дама?
— Да вот тут за углом…
— Пошел бы, — сурово ответил я, — тут недалеко… Мне еще работать надо…
— Ну да, пошли бы, — снова засмеялась Анна Петровна, — это вы просто, чтобы меня заинтриговать, говорите… Старый приемчик, милый мой… Я опытная… А меня так с удовольствием… И в другую сторону от дома пошли… Верно?
— В другую, — с тихим сожалением сказал я, — верст шесть от меня будет…
— Ну, вот видите… Для меня так и шесть верст пустяки, а для старухи полверсты жалко… Эх вы, рыцари… Именно самцы, и ничего больше… Я вас всех как насквозь вижу… Дай-ка, мол, провожу, может, что-нибудь и выйдет…
Я лично смутно догадывался, что ничего хорошего из провожания на другой конец города выйти не может, кроме того, что мне придется похоронить сегодняшнюю работу и завтра подниматься в восемь утра, однако не высказал вслух этих соображений, а только обиженно возразил:
— Ну, помилуйте… Ничего, ничего… Я провожу…
— Я и говорю… Идете и думаете: скорей, мол, на извозчика, поедем… Там заведу разговорчик о том, что устал, что все равно работать сегодня не хочется…
— Хочется, — уныло вставил я.
— Ну, вы для смазливой женщины и работу готовы бросить… Не первого вижу… Начнете говорить о том, что как хорошо выпить бокал шампанского в кабинете хорошего ресторана…
— Я не пью шампанского…
— Э, милый мой, это все вы только до ресторана говорите, а потом так набрасываетесь, что не оторвешь… Послушайте, Арсеньев, это там извозчик стоит?
— Саламин, а не Арсеньев. Да, извозчик. Позвать?
— Ну конечно, вы как все, как две капли воды… Сейчас наймете извозчика, сядете ко мне чуть ли не на колени… Больше полтинника ему не давайте… Не едет… Ну, дайте шестьдесят… Садитесь вы слева… Только, пожалуйста, без этих обниманий, я не ребенок — не выпаду из саней…
— Я не обнимаю, — тихо оправдался я, — честное слово…
— Ну, не обнимаете, так будете… Дайте сюда руку, да держите крепче, я поворотов боюсь… Ну, начинайте… Рассказывайте о том, что вы одиноки, что у вас душа ищет теплоты и сочувствия, что вам так нужна женская отзывчивость… Ох, как вы все до ужаса одинаковы… Сначала, конечно, предложите немножко покататься… Я знаю это немножко… Да, да, да, знаю… Извозчик, сколько за час? Что? Рубль семь гривен? Много… Полтора хочешь?., ну, потом двугривенный прибавит… Только поезжай скорее… Ну вот, достигли своего. Шаблонные людишки. Вырвали свое. Рады?
— Рад, — жалобно улыбнулся я, — спасибо…
— Ну конечно, — иронически засмеялась Анна Петровна, — чего же вам больше надо… Хоть бы в одном каплю оригинальности нашла… Сейчас в ресторан потянете…
— Я не люблю ресторанов. — тоскливо ответил я, — в них шумно…
— Ну, уж это слишком, господин… Малакин, — возмущенно заговорила Анна Петровна, — не смеете же вы меня к себе на квартиру звать… Помните, что у меня муж…
— Я помню, помню, ей-Богу, помню, высокий такой, черный, — испуганно заметил я, — только я не думаю, вы поверьте… Если я о ресторанах сказал…
— Ну вот, ну вот… Что я говорила, — торжествующе сказала Анна Петровна, — у него уже ресторан с языка не сходит… Старый, говорила уже вам. приемчик… Сидите, наверное, и обдумываете, какой бы найти ресторан подешевле. Только имейте в виду, что я в скверный ресторан поехать не могу, я вам не горничная, которую можно куриной котлетой покорить… Если уж так не можете от меня отстать… Извозчик, «Рим» знаешь? Что? Какой же ты извозчик… Тебе бы настройщиком быть… Ах, пардон, пардон… Я оскорбила вашу профессию… Вы, кажется, сердитесь, мосье Калугин?.. Ну хорошо, не сердитесь — я и так уступаю всем вашим прихотям… Ну что. извозчик, вспомнил?.. Только скорее… Терпеть не могу скверной езды… Ну что, добились? Эх вы… Плотоядные…
В ресторане, упрекая меня за то, что я всеми силами стараюсь отговорить ее от ужина в общем зале, Анна Петровна велела приготовить все, что надо, в большом отдельном кабинете. Весело забегали лакеи. Я прощупывал через боковой карман унылую наличность в бумажнике. Пить Анна Петровна не хотела, но, повинуясь моему нескрываемому желанию ее напоить, чтобы она развязала мне руки для шаблонных мужских поступков, она велела заморозить две бутылки шампанского.
После недавнего ужина я с тихой обидой смотрел на красиво разложенных рябчиков, которым Анна Петровна с детской шаловливостью отламывала лапки, и мысленно складывал и устрицы, и шампанское, и кофе в один плохо утешавший меня итог. Анна Петровна-пила маленькими глотками шампанское, розовела и искренне смеялась над тем, как легко она видит насквозь все мои стремления.
Хватаясь за последнюю попытку оставить себе, для срочной статьи, хоть самый маленький остаток утра, я ничего не пил и тоскливо поглядывал на часы.
— Не пьете, — вскинула глазами Анна Петровна. — спаиваете меня… О нет. это не пройдет… Нет, это не пройдет… А замыслы ваши… Сядьте сюда рядом… Я не могу смотреть на ваши глаза. В них что-то цинично-мужское…
— Да уж… глаза. — вежливо согласился я. — действительно, это вы…
— Не глупите… Я прекрасно понимаю… Ну, вот одно условие, — я разрешаю вам меня поцеловать, но только чтобы не было этих взглядов… Поцелуй ни к чему не обязывает, а эти взгляды… Ух, какая гадость… Ну, целуйте…
— Да нет… Что вы, — покраснел я, — я, право же, не хочу…
— Ну, милый мой… Я не из тех женщин, которых можно провести скромностью… Ну, целуйте один раз, шут с вами, только больше не приставать… Ну, вот сюда…
Я вздохнул и поцеловал ее в губы, на мгновенье почувствовав горьковатый запах рябчика и шампанского.
— Ну, будет, будет… Зверь… ну, поехали…
Прощаясь со мной около своего дома, Анна Петровна вдруг сделалась серьезной и сказала строгим тоном:
— Я сейчас всю дорогу видела, какими вы на меня влюбленными глазами смотрели. Только, пожалуйста, без глупостей… Я знаю — завтра же с утра начнутся звонки по телефону, когда меня можно видеть, когда нет дома мужа, где я гуляю… Помните, что я не одна… Я очень прошу… Если уж вы не можете утерпеть, я лучше сама позвоню… Какой номер? Один — пятьдесят один — двадцать шесть?.. Карандаша нет… Ну хорошо, я запомню и так… Целуйте руку — и до свидания…
Когда я приехал домой, уже светало. Со злобой взглянув на часы, я оставил записку, чтобы меня не будили часов до двух, разделся и лег спать.
Утром, около десяти часов, около уха забарабанил телефон, я сорвал трубку и стал слушать расколотившего, как стекло камнем, мой тяжелый, после бессонной ночи, утренний сон.
— Да… Алло… Станция… То есть слушаю…
— Вы? — услышал я чей-то тоненький голос. — Силякин?
— Саламин. Я. Что угодно?..
— Это Анна Петровна… А вы уж, чай, на ногах? Одел, наверное, с утра смокинг, вертится перед зеркалом и дожидается минуты, когда можно было бы поехать сюда… Эх вы… Ну да ведь верно?..
— Я еще сплю, — хрипло ответил я.
— Ну ладно… Других проводите… я вас всех знаю — во как… Ну-с, милостивый государь, ко мне раньше шести нельзя. Слышите?.. Только не вздумайте раньше… Я так боюсь, что вы прилезете раньше шести, что готова сама приехать, чтобы отговорить вас…
Сон быстро вылетел из головы. Я схватил обеими руками трубку и, делая на измятом лице вежливую улыбку, стал уверять Анну Петровну, что это неудобно, и напомнил ей, что у нее есть муж.
— В шесть буду… Честное слово, буду, — упавшим голосом обещал я.
— Ну то-то же, — сказала она, — а то норовит к двум часам забраться… Так к шести жду…
В половине шестого она предупредила меня, чтобы я не вздумал приехать к одиннадцати, а в шесть я сидел у нее за столом и пил чай. Было довольно много народа, клеился веселый разговор. Анна Петровна мало уделяла мне внимания и только изредка подмигивала какой-то даме с трясущейся губой и показывала глазами на меня. Дама отвертывалась в сторону и смеялась. А когда почему-то зашел разговор о том, что все люди неискренни, Анна Петровна мило улыбнулась и кивнула головой на меня.
— Особенно мужчины… Они неискренни до ужаса… Вот возьмите господина Саламина… Он влюблен в одну из находящихся здесь женщин, а ведь у него никогда не хватит смелости сказать открыто… И влюблен, как кошка… И все они на один лад.
Все засмеялись обидным смехом и посмотрели на меня. Муж злобно сверкнул глазами, сделался со мной исключительно любезным и даже зачем-то спросил, играю ли я в шахматы…
Уходил я с предупреждениями, чтобы не надоедал звонками…
Вот поэтому-то теперь, когда мне показывают какого-нибудь мрачного, худого человека и говорят:
— Видите вот этого господина?.. Он влюблен в одну даму, а та на него и внимания не обращает… Он прямо с ума сходит, — я подхожу к этому человеку и, улыбаясь внутренней. одному мне понятной улыбкой, по-братски пожимаю ему руку…
Солнце за день нагрело лес. Оно уже ушло, поблескивая за нашими спинами ярким полукругом, а в деревьях все еще бродил горячий солнечный сок, от этого при каждом ветерке на нас налетал такой сытный, тягучий смолистый запах сосны, что, казалось, не обоняешь эту смесь хвои и солнца, а куда-то проникает она в душу и поет там, как музыка за стеной…
Но природой, как женщиной, можно любоваться только тогда, когда около не стоит кто-нибудь назойливый и глупый и восхищается тем же самым вслух… А Покин наслаждался природой явно в ущерб моим нервам.
— Нет, ты видишь, — схватывал он меня поминутно за рукав, — ты мне скажи… Нет, ты видишь: сосны?..
— Вижу, — просыпаясь от лесного сна, нехотя бросил я, — чего же тут странного, что в сосновом лесу сосны… Пальму увидишь — иное дело…
— Ты свинья, — возмущенно сказал он, — у тебя ничего за душой нет… эстетического… Ну, вот, смотри сюда, смотри… Ведь это же замок, средневековый замок — эти сосны…
— А ты видел замок средневековый? — спросил я.
— Ну, не видел, а что?
— Чего же ты к соснам лезешь с замком?
— Эх, ты, — презрительно вздохнул он. — Для тебя ни настроения, ни иллюзии, ничего нет…
Покин сердито отвернулся, и мы пошли быстрее. Под ногами сухо потрескивала желтоватая мертвая хвоя, идти было можно, но ноги расходились в разные стороны. Пройти около двадцати верст не так легко, особенно если за плечами болтаются ружья, а меня к тому же еще бил по ногам привязанный к поясу какой-то облезлый сероватый заяц с окровавленной мордочкой.
— Поспать бы, — зевая, предложил Покин, заискивающе посматривая на меня.
— Спи! — холодно предложил я.
— Я стоя не могу. Не приучен, — кинул обиженно Покин.
— Не я виноват… Я тебя не воспитывал… Пройдем еще верст пять — там и дома…
— Ну… дома! — разочарованно протянул Покин. — У тебя все одно — дома. Прийти, нажраться котлет, улечься, схватить роман и заснуть…
— Ну, ты посидишь, ружья чистить будешь, потом еще чего-нибудь выдумаешь, а я спать буду…
— Не то, не то, — уныло прибавил Покин. — неужели тебя не тянет наткнуться на какую-нибудь лесную избушку со стариком лесником, который знает тайны леса, который при свете умирающего огонька умеет рассказывать сотни лесных сказок?.. Неужели…
— Чего же натыкаться-то, — вяло возразил я, — повернем налево, тут избушка есть, и лесник, и дочка у него… Чертей только нет, так к осени выписать можно…
— Зайдем, — умоляюще вскинул на меня глаза По-кин, — ну, что тебе стоит?.. Я никогда еще не переживал этого… понимаешь… этих легенд, этих сказок…
— Ну, зайдем… Нелепо только это… Пять верст от дома, а тут у лесника на сене дрыхнуть… Пойдем, пожалуй, мне все равно…
Уже темнело, когда мы подошли к избушке лесника. Он сам вышел навстречу, а из двери выглянуло красивое, смуглое девичье лицо. Покин даже остановился от какого-то внезапно охватившего его восторга.
— Нет, ты смотри… Смотри. — судорожно схватил он меня за ремешок от ягдташа, — лицо-то, лицо… Ведь это же сказка… А девушка… Такие вот потом бывают русалками… Как жаль, что со мной нет красок!..
— Да ведь ты не рисуешь…
— Ну, знаешь… такая минута, кто за себя отвечает…
Действительно, у старика была чисто декоративная наружность.
Совсем серебряные волосы, длинная, седая борода и неопоясанная рубаха; в руках длинноствольное ружье.
— Охотнички? — неопределенно-вежливо спросил старик.
Я еще не успел ответить, как Покин робко откашлялся и задушевным голосом, стараясь придать ему больше лиризма, сказал:
— Мы заблудились, дедушка… Надеюсь, что ты не откажешь нам в куске хлеба, а твоя красавица-дочка напоит наших…
Покин беспомощно оглянулся — лошадей с нами не было, и даже собаки убежали за кучером еще к вечеру.
— Напоить — это можно, — согласился лесник. — квасу, может, хотите, а то молочишка…
— Дай нам ключевой воды, — торжественно сказал Покин, — и кусок места на убогой лавке…
— Ключевой? — внимательно переспросил старик. — Где, батюшка, взять-то ее?.. Мы не городские, а ключёв-то здесь нет… Такой питаемся…
В избе Покин окончательно понял, что судьба сталкивает его с тем загадочным лесным миром, о котором так приятно рассказывать зимой в городе. Я скромно сел в угол и ел огурцы с черным плотным хлебом, которые притащила в подоле лесникова дочка, а Покин каждым жестом и взглядами облеплял библейского лесника; я чувствовал, что он сейчас попросит рассказать ему одну из лесных тайн, и ждал, что будет дальше. Что касается старика, то он и сам, по-видимому, собирался поговорить на ночь.
— А что, дедушка, — сокровенным голосом спросил Покин, — не пошаливают тут у вас?..
Лесник с вниманием выслушал вопрос, тряхнул седой копной волос и подумал.
— Шалить-то кому!.. Разве вот, что Гаврилину мальчишке кто-то морду расхлестал, так это — городские… Посадская рвань.
— Ну, а насчет убийств как? — заглушенным шепотом спросил Покин. — Душегубства мало?..
— Ну. что вы, барин, — ухмыльнулся старик, — кого убивать-то!.. Промежду прочим, на озерке рассказывали, что будто солдат такой английский машину изобрел — так что будто вор ползет к замку, а машина уж его в часть волокет… В городе-то чего не слышно?
— Нет, дедушка, — разочарованно произнес Покин, — нет такой машины…
— Ну?.. Вот врут-то, как лошади, — сочувственно согласился старик…
Помолчали. Лесникова дочь тихонько икнула и сконфузилась.
— Дедушка… а что ты… того… сказок не знаешь? — как-то виновато спросил Покин. — Старые там есть, разные…
Лесникова дочка фыркнула и закрылась передником.
— Не ржи, Санька, — строго прикрикнул лесник, — господа не даром ночуют… Другая бы молока принесла, а ты рожу кривишь…
Санька сконфузилась еще больше и вышла из избы.
— Сказков-то вот не знаю, — ухмыльнулся лесник, — мальчишкой был, так целый короб знал… Давно это было… А что, барин, правда это, что теперь будто без проволоки письма-то шлют… В трубку скажут, а вагон уж в другом месте и подвез…
Покин беспомощно оглянулся на меня.
— Я тебе объясню, дедушка, — сказал я, — а сначала за огурцы спасибо… Вкусные…
— Сами садим, — с гордостью произнес лесник. — Нонешние.
Когда я со стариком стали уже засыпать, до меня долетели чьи-то голоса. Покина в избе не было.
— Как тебя зовут-то, девушка? — услышал я его голос за стеной.
— Александрой, — долетел до меня Санькин ответ, — отец Санькой зовет…
— Ты так и живешь в этой лесной глуши?.. — задушевно спросил Покин.
— Отец вытребовал… Скучно ему, старому черту…
— А разве тебе не скучно здесь? Разве тебя не манит город, с его шумными улицами, громадными домами?.. Ты знаешь, далеко-далеко, за этим лесом, за этими прямыми, высокими соснами, есть большой, сказочно-большой город…
— Чего далеко-то, — удивленно спросила Санька. — Сегодня в поезд сядешь, а завтра в городе…
— А ты уже была, там? — несколько изменившимся голосом спросил Покин.
— Три года у старой карги выслужила… Утром ей на базар беги… Обед готовь, а сама злыдень…
— Ага… Так, так… Ну, и что же, хорошо в городе?..
— Уй, хорошо, — восторженно произнесла Санька, — солдаты… знакомые. Вот уж беспременно скоплю медяков, объявление в газету дам, что, мол, к одинокому одной прислугой хочу… Одинокий-то, что собака — все сожрет, все выпьет, что ни подай, а дела мало… А то приставать начнет, так и отцу деньжищ выслать можно…
Я не мог видеть сейчас Покина, но хорошо представил себе его лицо.
— Постель-то сделала мне? — резко спросил он. — Не дождешься!..
И он вошел в избу.
— Дома бы дрыхли, — донеслось вслед Санькино ворчанье.
Ложился спать Покин чем-то огорченный и недовольный.
Ночью, сквозь сон, я слышал, как лесник тихонько поднялся с лавки и осторожно вышел, задержавшись на несколько секунд около пекинской тужурки. Как только захлопнулась дверь, со двора послышался чей-то сдержанный долгий шепот. Лесник о чем-то горячо спорил с Санькой. Покин крепко спал.
Проснулись мы утром рано. Сено влезало в уши, в рот, и спать было неудобно. Невыспавшиеся, усталые от вчерашней дороги, мы быстро оделись и вышли на двор.
— Ну что, пойдем? — спросил я Покина.
— Пойдем… Какого черта тут высидишь, — хмуро бросил он.
— Как, — ехидно улыбнулся я, — а настроение-то?.. Может, старик сказку расскажет тебе… Пошаливают тут… У старика, брат, одна наружность-то… Да и девку, может, в себя влюбишь…
— Дочку! — сердито огрызнулся он. — Кухарка она, а не дочка…
— Ну, пойдем тогда? — тем же тоном спросил я. — А жалко немного у тебя настроение разбивать… Лесная тайна, эта избушка, ключевая вода…
— Живот у меня болит от их воды, — проворчал Покин, — черт их знает, чем напоили…
— А помнишь, как лесные девушки привораживали заблудших охотников?.. Выпьет зелье и не отойдет…
Покин виновато опустил голову.
Провожать нас вышла откуда-то из сарая одна Санька.
— Отец-то уехал на деревню, — заспанным голосом сказала она, — деньги, говорит, сама возьми…
— Какие деньги? — спросил я.
— А за все-то, — лениво почесываясь, промямлила она, — пили, ели, огонь жгли…
— Покин, расплатись с этой девушкой!.. Знаешь, ты вчера верно сказал, что из таких выходят русалки…
Покин злобно посмотрел на меня и сунул какие-то деньги Саньке в руку. Она встряхнула две монетки на руке и презрительно фыркнула.
— Может, сдачи попросите? — бросила она мне в сторону. — Голье, а туда же, сказки им рассказывать… Это за руль сказками их занимай…
Около дома я попросил у Покина папироску. Он опустил руку в карман, вынул ее, опустил в другой, повторил эту операцию со всеми имеющимися в его распоряжении карманами и только после всего этого вдруг побледнел и смущенно пробормотал:
— Знаешь что… А портсигар-то того… Свистнули…
Передо мной мелькнула фигура лесника, склонящегося в темноте над тужуркой, и я сочувственно посмотрел на Покина.
— Это лесник украл, — со слезами в голосе подтвердил он мою мысль, — а утром в деревню уехал… Нужно полиции сказать…
— Жаль, что ты красок с собой не захватил, — соболезнующе утешил я, — зарисовал бы… Такое библейское лицо… Так, знаешь, и пахнет легендой…
— Скотина он, — убито прошептал Покин, — тут тюрьмой пахнет, а не легендой…
Вечером, сидя на террасе, я вдыхал смолистый запах леса и думал о том, какая бродит в каждом стволе живая, кипучая сила. Около меня сидел Покин и тоже смотрел на лес, который не мог уже дать ему красивой тайны о своих пошаливающих героях и о девушках, которые становятся русалками…
Он вошел чем-то сильно расстроенный, немного похудевший и нервно подергивая плечами. Не поздоровался, не разделся, прямо сел около окна и попросил папироску.
— Ты что, Петя?
Он смотрел на меня мутным взглядом и затянулся.
— Влопался, брат… По уши…
— Как же это, Петя, нехорошо это… А Марья Николаевна-то что…
— Что Марья Николаевна… Ей-то что… И она будет…
— Как же это ты, Петя, — несочувствующе покачал я головой, — как же это две сразу… Такой молодой… Ты ведь этак чужую жизнь разбить можешь…
— Чужую жизнь! Он говорит — чужую жизнь! — горячо возмутился Петя. — Человека другой раз в дом не пустят, а он — чужая жизнь…
Когда я немного успокоил Петю, он рассказал о своей неудаче. Оказывается, что несколько дней тому назад в доме своей невесты Петя что-то наговорил много лишнего о спиритизме. Красиво рассказал, как он еще в гимназии проявлял чисто медиумические способности и даже ребенком усыплял престарелого отца. Он горячо защищал теорию индийских факиров о пользе прокалывания глаз булавками от шляп и другими острыми предметами и, увлекшись, сознался, что прожил целый год в сердце Индии и привез оттуда дрессированную змею, которая может ртом ловить яблоки, и одного приятеля-спирита.
— Ну, — подогнал я Петю, — а дальше?
— Что тебе дальше-то, — уныло отозвался он, — от змеи отвертелся, сказал, что издохла, а вот приятеля привезти нельзя…
— Ну, а ты что?..
— Да я что… Поздно было… Приведу, говорю… Потом спохватился, ругать тебя начал, говорю, что безобразничаешь в обществе, приводить тебя боязно…
— Петя! То есть как это — меня?
— Ну да. так уж… Я о тебе и говорил… У меня здесь и знакомых-то больше нет…
— Петя, Петя! Какой же я медиум… У меня даже смокинга нет, чтобы в обществе показаться…
— Подумаешь, надо тебе смокинг. Все медиумы точно в нем ходят. Я вот когда месяц жил в Индии…
— Петя…
— Ну, хорошо, я не жил в Индии, а фрак напрокат ты взять не можешь? Не можешь, да?
— Да я не умею, Петя, — искренно возмутился я, — понимаешь, ты, не умею…
— Он не умеет, — в свою очередь возмутился Петя, — а я умею?..
— Так ты бы не говорил… Это, брат, черт знает, что такое… Выдаешь приятелей за медиумов, а потом…
— Ну, что потом? — с отчаянием в голосе выкрикнул Петя. — Ну, топи меня, вешай, стреляй… С головой выдай… Не ходи… Пошли им письмо, что я наврал, чтобы меня выгнали из дома… Ну, пиши, пиши… Топи меня…
— Затем я тебя топить буду, — хладнокровно возразил я, — лучше садись, чай пить будем…
Часто холодный ум и спокойная логика пасуют пред бешеным напором отчаяния и горя. Когда Петя уходил от меня и все уже было решено, я сказал ему:
— Завтра, Петя… К восьми. Выйдем вместе… Ты ж не бойся… Что там, в конце концов… Медиум, так медиум… А фрак принесешь…
Дорогой Петя неодобрительно посматривал на меня и недовольно качал головой.
— Ты что, Петя?
— Очень уж ты такой, — хмуро проговорил он, — толстый да красный… Медиумы, брат, такие не бывают… Они народ заморенный, каждый нерв видно… Не поел бы, что ли, денек пред этим… Тоже, медиум…
— Ну что ж, я вернусь, Петичка, — миролюбиво предложил я, — не гожусь в медиума, не надо…
— Нет уж, это ты оставь, — испуганно возразил Петя, — и не остроумно это совсем…
Я, собственно, плохо понимал, — какие у Пети причины быть недовольным мной. Костюм у меня был выдержан строго. Зеленый галстук к сильно поношенному фраку и белые парусиновые ботинки с достаточной яркостью подчеркивали мою медиумическую эксцентричность. За шесть часов я приучился нервно вздрагивать и говорить глухим, отрывистым голосом. Конечно, для поддержания Петиного авторитета я не мог без ущерба для собственного здоровья вогнать себе в руку дамскую шпильку или сесть на горячий уголь, но Петя сам может объяснить, что хотя я и был факиром, но давно уже оставил эту опасную профессию…
Приняли нас хорошо. Петя сразу вырос в глазах всего небольшого общества Писавиных, а на меня смотрели с некоторого рода почтительным страхом.
— Ну, вот, — торжествующе произнес Петя и кивнул на меня головой, — привел медиума… Упирался — не пойду, говорит. Все своей черной магией занимается. Придешь к нему в комнату, а у него бобы из живота растут — факир…
— Скажите пожалуйста, — сочувственно отозвался сам Писавин, — бобы… Читал, читал о факирах… Ну, и что же, это ничего… Куда же бобы-то эти деваете?
Я посмотрел на Петю.
— В Индию отсылает. Там у него мать-старуха. Питается. — объяснил Петя, — они это любят…
— Ну, конечно… — поддакнул хозяин и придвинул мне большой кусок сливочного торта. — Ну, а как у вас… в Индии… эта вот… погода?
Я скрестил на груди руки и, поклонившись в угол, откуда кто-то смотрел на меня полными ужаса глазами, ответил:
— Благодарю. Погода моих отцов прекрасна. Щедрый Брамапутра умеет давать лотос. Как ваши дни?
— Индеец, — восторженно прошептал около меня какой-то гимназистик, — честное слово, индеец…
— Наша погода — спасибо, — небрежно ответил за хозяина Петя и добавил» — Вы уж его не невольте европейскими угощениями… Вы вот ему торт предлагаете, а по индийским обычаям это хуже оскорбления.
Хозяин побледнел и отодвинул от меня сочный, большой кусок.
Я сухо посмотрел на Петю.
— Может быть, начнем, — робко предложил хозяин, — вы не устали?
— В моих нервах текут жилы Рахидаванты-Маханд-ранты, — холодно ответил я, — и Ибрис-Бал-Кантал никогда не устает.
Решили начать. Потушили лампы и услали маленьких спать. Я чувствовал, что наступает решительная минута, и подозвал Петю.
— Послушай ты, идиот, — вполголоса бросил я ему, — кого гипнотизируют-то: медиума или он кого?.. Если, этак, мне кого усыплять придется, я прямо на тебя скажу, что, мол, соврал все и ничего подобного…
— Попробуй, — нагло отозвался Петя, — а я скажу, что ты ложку серебряную за чаем того…
— Мерзавец, — тем же тоном ответил я, складывая снова руки на груди, — уйдем только отсюда… Я покажу тебе медиума… Ну. сажай меня, усыпляй…
— Усыплю, усыплю, старина, — одобряюще шепнул Петя, — ты только сам не сплохуй.
Я провел пальцем по Петиному лбу и поклонился на восток.
— Ну иди, обламывай этих… Вот-то, — скажу я тебе…
— Ржать-то как после будем, — ухмыльнулся Петя, — ну, садись, как там тебя, Фрал-Морал-Тухтар… Внимание, господа!..
Петя отошел к столпившимся в кучу гостям. На несколько минут поднялся горячий спор о том, что меня заставить делать. Наконец, все расселись у одной стены, а Петя перевел меня к другой и стал завязывать глаза.
— Зачем ты?.. — недоумевающе сказал я. — Путаешь ты что-то…
— А я больно знаю, — шепнул Петя, — тише ты, а то услышат… Ты должен будешь подойти ко мне, когда уснешь, и поцеловать меня… Слышишь?..
— А лучше не могли придумать, — суховато спросил я, — абажуром бы тебя по голове, а не целовать… Ну, усыпляй.
Петя отошел на один шаг, снова приблизился и для чего-то засучил рукава.
— Спи, Чирис-Кавр… Как дальше-то тебя?
— Я забыл, — шепнул я, — что-то вроде Бал-Тал…
— Талбал, — добавил Петя. — Спи… Силой своей приказываю тебе уснуть… Спи. животное, — тихо шепнул он, — не ломай дурака.
— Я тебе усну, — ответил я, — ты у меня попляшешь…
— Спи! Спи! Спи! Силой своей я приказываю… Ну, что за шутки, усни, пожалуйста, трудно тебе…
— Ну, ладно, сплю… Кончай скорей…
— Он спит, — торжествующе произнес Петя, — астральные силы вошли в него. Спит. Приказываю тебе — делай.
В комнате на мгновение настала гомерическая тишина.
Я вздрогнул всем телом и стал ерзать на стуле. Вздох искреннего ужаса долетел до меня. Я поднялся на ноги и, шатаясь, пошел по ковру.
«Налетишь еще на лампу, — мелькнуло у меня в голове, — или головой о косяк… Хоть бы этот дурак скорей подвернулся…»
— Целуй, — услышал я около уха, — это я…
Я брезгливо ткнул носом в Петину щеку.
— А потом упади на пол… Как будто от нервного переутомления… Это нужно…
— Сам падай. — коротко отрезал я, — я чужой фрак пачкать не могу… Отведи меня к креслу, там и упаду…
Петя довел меня до кресла.
— Ужинать-то дадут? — спросил я, опускаясь в кресло и свешивая голову. — Я есть, как собака, хочу…
— Свет, свет, — приказал Петя, — зажигайте лампы… Теперь с ним возиться придется… У него всегда переутомление безумное… Отпаивать, откармливать надо… Я его всегда после сеансов омарами кормлю, только тем и поддерживаю…
— Ну, вот, видишь. Лизанька, — торжествующе заявил хозяин дома, — я тебе говорил, чтобы омаров купила… Вот и пригодились…
Ужинали мы долго и много. Я молчаливо ел и пил все, что мне попадалось под руку, возвращая себя из переутомленного состояния к нормальному. Только раз, когда Марья Николаевна, та самая, на которой должен был жениться Петя, призналась мне, что он ей очень нравится, я деловито ответил ей, что страна моих отцов отблагодарит ее за это. Марья Николаевна осталась очень довольна.
Возвращались мы поздно.
— Ну? — слабо произнес Петя. — Ну?
— Что ну?
— А кто будет платить за фрак?..
— Ты, — убежденно ответил я, — ты сманил, ты и плати.
— Нет ты, — развязно настаивал Петя, — ты медиум, ты и плати…
— Да где же это видано, Петя?..
— Как это — где видано… Когда я один год жил в Индии…
— Петя…
— Ну что — Петя… Слова сказать не дают…
Мной сильно увлечена одна собака. Сначала, из чувства ложной скромности, я скрывал это от близких, но она сама начала резко подчеркивать возникающие отношения.
На третий день после нашего знакомства, когда я стоял в саду и поливал цветы, она первая подошла ко мне и лизнула руку. Лизнула и отошла с таким видом, чтобы я не мог понять, сделала ли это она из простой вежливости, или не хотела сдержать своего порыва… Во всяком случае, это было красиво.
С этого решающего момента я, по-видимому, стал необходимым элементом ее существования. Каждый мой шаг стал делиться с другим, беззаветно преданным мне существом.
Когда я сажусь работать, Мэри неизменно появляется в кабинете и подходит ко мне. Она ласково заглядывает мне в глаза, сдержанно машет хвостом и, лизнув мою руку, с довольным ворчаньем ложится около кресла. Всякий человек, даже самый чуткий, увидев пред моими глазами бумагу, стал бы непременно спрашивать меня о том. что я собираюсь делать; узнав о том, что я собираюсь писать, он не ограничился бы такими тихими признаками дружелюбия, как Мэри, существо низшего порядка, а, усевшись в кресло, стал бы рассказывать о трудности покупки выгнутой мебели и о способах сохранения лака на английской обуви. Я плохой консультант в такого рода вопросах и никогда не смог бы дать разумного совета, но, во всяком случае, все, что я собирался писать, было бы искалечено и истоптано…
Мэри совершенно иначе относится к вопросам творчества, даже такого скромного, как мое. Она не шевелясь лежит около моих ног и только изредка поднимает голову, для того чтобы убедиться, не воспользовался ли я каким-нибудь неблаговидным предлогом, для того чтобы скрыться от нее или спрятаться за этажерку. Если она видит, что я на месте, она спокойна.
Она никогда не прочтет, что я написал или что напишу впоследствии. Даже сейчас она лежит около меня и не догадывается, что эти строки посвящены ей — большому рыжевато-белому сенбернару с мягкими ушами и матерински добрыми глазами; это не мешает ей искренне верить в целесообразность того, что я делаю, и, если бы нашелся человек, который бы пришел и стал вырывать у меня рукопись, ссылаясь на мою бездарность, Мэри спокойно встала бы и вцепилась ему в ногу. Это не прием литературного спора, но в убедительности ему отказать трудно!
Я никогда не верил в ту любовь, которая ничего не требует и существует ради себя самой; ту любовь, которую одни называют платонической, а другие несуществующей.
Мэри не сказала мне ни одного слова, не произнесла. ни одной клятвы, но сумела доказать, что в собачьем сердце еще жив и не потухает тот чистый идеализм, которому поклоняются молодые голодающие лирики. Как странно, что ни один из них не выпустил книжки сонетов, посвященных собаке!
Мэри ничего от меня не требует, кроме небольшой дозы внимания. Если я незаметно от жены утаскиваю со стола кусок цыпленка и предлагаю его Мэри, она конфузливо вертит хвостом и берет кусок с видом безмолвного ласкового упрека.
«Зачем вы это делаете? — говорит она взглядом. — Разве вы не понимаете, что я и так…»
Она несколько секунд держит кусок во рту, как будто с намерением сохранить его на память, пока инстинкт не возьмет свое и кусок не исчезнет, бесшумно пройдя в горло.
«Конечно, — снова говорит ее взгляд, — я возьму еще кусок, и еще, даже очень много кусков, но зачем это? Только, пожалуйста, не подумайте, что мое пребывание около вас объясняется этим…»
Она не просится оставаться в комнатах, когда я запираю двери на ночь, наоборот, с наступлением этого момента Мэри начинает чувствовать себя неловко, и, как будто вспомнив, что у нее за день не написано еще несколько нужных писем, она торопливо убегает в сад.
Обман этот ей редко удается провести удачно, и, когда я, опуская шторы, выглядываю в сад, я вижу, что против моего окна стоит Мэри и внимательно присматривается к тому, что я собираюсь делать. Наверное, когда я снова сажусь писать и она чувствует, что запирание двери — просто выпад против нее, она обижается и идет на задний двор гоняться за кошками, чтобы освободиться от тяжкой мысли о моем неблагородстве.
Как всякое любящее существо, Мэри ревнива. Считая свою ревность совершенно здоровым и непостыдным чувством, она никакие проявления ее не скрывает от меня. Мэри не устраивает сцен, не грозится уехать из дома и не складывает свои пожитки в будке; она поступает иначе.
Когда я выхожу во двор и ко мне подбегают другие собаки (они живы и здравствуют поныне), она дает им проявить свои чувства ко мне, но внимательно высматривает, какая из них заслужила наиболее теплое с моей стороны приветствие.
Тогда она хладнокровно подходит к намеченной собаке и сильным ударом лапы валит ее на землю, и, если та изъявляет желание сопротивляться, Мэри не отказывает ей в удовлетворении и грызет ее, пока та не убежит. После этого Мэри подходит ко мне и вопросительно смотрит.
«Вы видите, — говорит она своим видом. — я совершенно не стесняю вашей свободы, но я просто не хочу, чтобы надо мной мог кто-нибудь смеяться. Это — мое право».
Если же я беру палку и хочу проучить ее за скандал, она никогда не убегает, она ложится на спину, вытягивает лапы и замирает, слабо повиливая хвостом.
«Бейте, — говорит этот хвост, — бейте, если вы только можете и вам не стыдно. От вас я перенесу!»
Я не запомнил случая, чтобы я смог это сделать.
По отношению к другим собакам Мэри с моего приезда держится как-то особенно сдержанно. Она прекрасно понимает, что ее внешность привлекает к ней и сеттера с соседней дачи, и Фоксика приезжей гостьи, но что может быть общего между ними, единицами собачьей статистики, и ею, дорогой, красивой и сильной собакой, тем более что у нее есть друг, способный вселить страх и уважение к каждой собаке, кем бы она ни была; этот друг — я. Она не устраивает ссор с неизбежным лаем и людьми, бегущими разнимать: вдруг выйду я и подумаю, что это она, Мэри, устроила какой-то дворовый скандал из-за несхождения взглядов с забежавшей таксой!
Помню, как я ее подслушал, а вернее, подглядел, до того ясно говорило каждое движение, — ее разговор с одним догом, собакой распущенной, развязной и малоразвитой. По-видимому, Мэри ему сильно понравилась. Он подбежал к ней, обнюхал ее и, порыв немного передними лапами землю, нахально сказал:
— Вы мне нравитесь. В вас есть что-то манящее. Мэри насмешливо улыбнулась и спокойно легла:
— Простите, что я ложусь при вас. Я немного устала.
— Вы даже интереснее так, — тупо брякнул дог, — у вас такой торс.
— Может быть, вы будете добры говорить о чем-нибудь другом? — холодно предложила Мэри. — Я не лошадь, чтобы меня рассматривали. Потом вы еще зубы осматривать будете.
— Мы оба молоды, — не меняя тона, произнес дог, — сплетем наше счастье! Слава молодости и силе!
Он сделал какое-то движение, чтобы приблизиться к Мэри. Тогда — я хорошо заметил это — она быстро и гордо встала и, не сказав ни слова, посмотрела на дога. Тот сначала самоуверенно тряхнул головой, потом немного опустил хвост и вдруг виновато поплелся к выходу.
Я понял, что она могла сказать ему.
Когда я уезжаю в город, Мэри провожает меня до вагона, и, пока не скроется из ее глаз поезд, она стоит на рельсах и долго-долго смотрит ему вслед печальным, страдающим взглядом. Если бы так смотрели, провожая, все те женщины, которых я когда-то любил, наверное, я был бы много счастливее в жизни!
Когда я приезжаю, она уже дежурит у ворот. Издали увидев меня, она несется по пыльной дорожке, сшибая с одинаковой неумолимостью и встречного почтальона, и всеми уважаемого дачного певца, который собирается дать концерт… Горе мне, если в этот день в городе предстояли общения с нужными людьми и я одет в новый костюм! Гордая своей душевной чистотой, Мэри не признает чистоты внешней: она бросается ко мне на грудь, оставляет дактилоскопические следы своих лап на плечах, облизывает свежий галстук и, сделав все возможное, чтобы свалить меня на землю, бежит вперед, извещая лаем всех, кому даже это совершенно неинтересно, о моем приезде… Что ей — она любит, любима и не считает нужным скрывать это от злословящих и сухих людей и собак!
Мэри не догадывается, что пройдет еще немного солнечных ленивых дней и ночей, пахнущих соснами и гвоздикой, и я уеду совсем в город, чтобы не возвратиться оттуда с покупками по пыльной дачной дорожке.
Мэри не догадывается еще о том, что, когда я зимой в городе устану от крикливых, назойливых, залезающих в душу людей, когда почувствую себя совершенно одиноким среди чего-то ищущих и требующих от меня двуногих, в какую-нибудь бессонную ночь я пожалею, что около моего кресла не лежит она, Мэри, и не ободряет меня своим добрым. преданным взглядом.
«Ну чего вам еще нужно? Ведь я же лежу около вас, и никто вас не трогает… Разве вы не чувствуете, что я люблю вас и ничего мне от вас не надо!..»
С^ ведь не как другие жены, — ласково сказала она и поцеловала меня в голову, — иногда прямо измучаешься, все думаешь, думаешь, чтобы не перетратить твою лишнюю копейку. Ты трудишься, работаешь, и я буду работать…
— Спасибо, милая, — с тихой благодарностью сказал я, — ты у меня такая родная, такая родная… Зажги лампу.
— Вот видишь, — укоризненно покачала она головой, — а ты сам о себе не заботишься. С керосином работаешь. Электричество провести не можешь… Я тебе ручаюсь.
— Ну, проведем, — предложил я, — сходи завтра на станцию. Скажи…
— Он говорит — на станцию, — возмущенно отвечала она. — ну, уж это извини… Сходи на станцию, там тебе дадут пьяных монтеров, драть будут… Ах ты несмышленыш… Анисью, которая у нас служила, помнишь?
— Нет…
— Ну конечно, разве мужья заботятся о доме… У этой Анисьи есть муж. Он умеет освещение проводить, хороший такой мужик… И возьмет каких-нибудь три рубля. А ты — монтеров готов звать… Я ценю твою работу и совсем не хочу, чтобы у тебя лишние деньги уходили… Ну, пиши, пиши… Позвать, значит?
— Позови, — кивнул я головой, — только чтобы скорее это.
— Да ты будь спокоен… Пиши, милый…
И она еще раз поцеловала меня в голову.
Анисьин муж, как всякий трудолюбивый человек, не любил отказываться от работы и на другое же утро был у нас. Его пропустили в кабинет, и уже около девяти утра он вежливо потряс меня за плечо и, дождавшись, пока я открою глаза, осведомился о том, что, собственно, от него хотят.
— Ламп-то вам сколько? — спросил он, оглядывая комнаты.
— Много ламп, — нехотя ответил я, негодуя за прерванный сон, — везде.
— Так, так… Электричество, значит, — неопределенно покрутил он головой. — Ну, что же… Велика ли вещь лампа…
Через несколько минут он втащил в комнату какую-то грязную двойную лестницу и, удобно взмостившись на ней, стал бить потолок большим молотком.
— Это вы зачем? — робко спросил я, чувствуя, что всякие попытки уснуть надо совершенно бросить.
— Как зачем? — изумленно посмотрел на меня Анисьин муж. — Чай, электричество… Может, я сюда крюк хочу вбить…
Он еще несколько раз уверенным движением ударил по потолку, отбил порядочный кусок штукатурки и сказал, чтобы ему позвали горничную.
— У вас тут раньше-то проводили? — спросил он сверху. — Может, раньше кто работал?..
— Я недавнишняя, — сконфузилась горничная, — барыня знает…
— Ну, зови ее, твою барыню… Жена, значит, ваша. — посмотрел он на меня, — детей-то нет еще?
— Нет… — неопределенно ответил я.
— Ну, будут. У вас это скоро. Раньше-то тут, барыня. — спросил он вошедшую жену, — проводильников этих не было?.. Может, тут старые проводы есть, вытянуть бы их… Они так всегда, замажут известкой, а потом ищи…
— Нет, не проводили, — виновато улыбнулась жена, — вы уж проведите, голубчик… мы заплатим…
— Да уж без платы какое дело, — снисходительно бросил Анисьин муж, — тут тебе без этого и керосиновую лампу не проведешь…
Когда жена ушла, он подмигнул мне сверху и опустил молоток.
— Это барыня так барыня… Вот здесь, по лестнице, у двенадцатого номера… Я уже на что рабочий человек, а и то бы не взял… Ну, я пойду, — закончил он, — обедать пойду. Время.
Во время его отсутствия мне пришлось отказать одному нужному человеку в приеме: впускать в комнату, пол которой был густо завален штукатуркой, а посредине стояла неопределенного вида лестница, — не хотелось…
Обедал Анисьин муж долго; сознаюсь, что в первые часы его отсутствия я даже подумал, что он обиделся на то, что до него никто не проводил электричества, и ушел совсем.
К вечеру он пришел снова, благодушно и немного иронически настроенный к своей работе.
— Опоздал маленько, — пояснил он свое отсутствие, — мебель перетаскивали… Выезжают одни, комодище вытаскивал… Полтинник, скареды, дали…
Он влез на свое сооружение и методически стал отбивать штукатурку с потолка.
— Папиросочки нету? — вежливо спросил он. — Курить хотца…
Я оторвался от работы и протянул папироску.
— Покорно благодарим… — Он затянулся и презрительно вытащил из потолка какой-то гвоздь… — Да, говорю, скареды… У этих ведь разных квартирантов, один пример… Звать зовут, лошадью работать — работай, а отдать — это нет…
Я почувствовал, что краснею.
— Мы отдадим, вы не беспокойтесь, — виновато сказал я. — я вперед могу даже…
— Да уж вы-то что… за вас и беспокойства нет… Я и девушку вашу знаю. Она и ручалась. Эти, говорит, отдадут… На пищу, говорит, скуповаты, а уж рабочему человеку… Покорно-с… — дотянул он папироску, — хороший табачок…
С точки зрения приведения комнаты в негодность с потолком было сделано все возможное; он был облуплен до балок: по-видимому, Анисьин муж предполагал проводить электричество по системе глубоколежащих кабелей. Он с любовью посмотрел на облупленное место, слез и подошел к стене.
— Здесь и пройдут, господин. — обратился он ко мне, — провода-то… — И, видя, что я тупо воспринимаю его объяснения, добавил: — Провода, говорю… Без них электричества нет. Лампу в стену не ввинтишь…
Он подошел к стене, неуверенным движением засунул палец под обои и потянул к себе. Под оторванным куском оказалось какое-то серое, мутное пятно, мало гармонировавшее с цветом мебели.
— Ишь ты, — самодовольно ухмыльнулся Анисьин муж. — Обои… Их ткнешь, а они рвутся… И чего это господа не купят… Ерунду, господин, покупали… Бумагу-то…
Через несколько минут Анисьин муж влез с сапогами на постель и стал прибивать к косяку большой, дугообразной формы, гвоздь.
— Это я для себя, — обернулся он, — прибивать буду проволоку-то, так придержаться… Три рубля одно, а голова другое… Упадешь, разобьешься…
— Хорошо, — уныло сказал я, искоса поглядывая на трещину в косяке, — прибивайте там…
Прибив гвоздь, он вымерил расстояние рукой до потолка и сказал, что пойдет ужинать.
— Завтра уж приду… Только лестницу не убирайте, а то опять ставить… Лестница-то никого за руки не хватает..
— Ничего… Ничего, — нерешительно бросил я, — подмести только попрошу…
— Не стоит, — миролюбиво предложил он, — завтра приду, опять насорю… Тоже ведь электричество…
Назавтра Анисьин муж не пришел. Приходила сама Анисья и просила рубль задатка.
— Он сам-то смирный. — таинственно пояснила она кухарке, — выспится и придет… Ничего, говорит, не сгорят без меня…
Зато на другой день он пришел еще раньше, хмурый и, по-видимому, с твердым намерением окончить работу.
— Спать-то не помешаю? — хмуро спросил он меня, кидая молоток на пол. — Прощения просим…
— Почему вы вчера не пришли? — недовольно ответил я…
— Вчера, чего вчера… Вчера не сегодня… — неопределенно ответил он, — сегодня и доделаю… Мудреная штука…
— Так вы уж кончайте скорей, — кисло проворчал я, — надоело.
— Самому надоело, — кивнул он, — тоже навязали… Можно сказать, с ножом к горлу…
— Монтер вы, поэтому и позвали…
— И звали бы монтеров, — огрызнулся Анисьин муж, — звали бы, коли они уж так нравятся… Им и делать-то больше нечего…
— Как зачем? — приподнялся я с постели. — Да вы про-водить-то умеете?
— Велика штука… Проволоку навертел, гвоздей натыкал… Что звонок, что лампа…
— Да вы сами-то, — дрожащим голосом спросил я, — монтер?
— Я-то?..
— Ну да, вы…
— Мы слесарь… Мебелишку тоже, если где перенести… рабочему человеку пить-есть хочется… Зовут — идешь…
— А проводить-то… электричество-то, — вскочил я с постели, — вы умеете?.. Вы когда-нибудь проводили? А, проводили?..
— Ну. нет… — спокойно ответил он, — чего же тут… Подумаешь, труд большой… Гвоздь вбил, кнопку прибил… Оно, чай, не керосин, само горит…
— Идите вон, — сдержанно сказал я. — подите к черту. Вы слышите?..
Анисьин муж молча собрал инструменты, дружелюбно посмотрел и улыбнулся.
— Бабы все… Анисья да девушка ваша… Иди. говорит, да иди… Не маленький, сумеешь!.. Тут Анисья с монтером одним путалась, так я присмотрелся… Может, комодишко там какой пообкрасить? Ну, пойду… Прощения просим…
Через два часа у меня в комнате веселились четыре монтера. Ходили по столу, сваливали с этажерки книги, рассказывали друг другу профессиональные новости.
— Иди, милый, — ласково позвала меня жена в соседнюю комнату. — Вот видишь, родной… Какой ты у меня глупый… Сам работаешь, а копейки своей не бережешь…
Позвал монтеров дорогих… А Анисьина мужа выгнал… Дал бы ему трешницу…
— Милая моя, — тихо сказал я. — Анисьин муж — слесарь… Понимаешь, слесарь…
— Не может быть, — возмущенно отозвалась она, — как же это… Какой негодяй…
Она негодующе прошлась по комнате и, побарабанив пальцами по подоконнику, обернулась ко мне.
— Нет, ты знаешь, какой подлец, — обиженно сказала она, — зову я его на прошлой неделе кровать починить… Он отвертел ножку, матрац расковырял, а потом извинения попросил… Простите, говорит, барыня… Какой я слесарь… Вот если, говорит, электричество провести, так через Анисью скажите — приду… Ну, а ты знаешь, я не такая, как все жены… Я твоей лишней копейки не истрачу…
В первый вечер нашего знакомства Шванин спросил меня, почему я сегодня в черном галстуке.
— А так просто. Забыл купить.
— А вы любите темно-зеленые с золотистым оттенком?
— Темно-зеленые? — праздно спросил я, не желая придавать его вопросу острое значение. — Очень. В них есть что-то.
— Ну так у вас завтра будет такой галстук. Ни больше ни меньше как темно-зеленый… И именно я, если разрешите, преподнесу вам его.
Он торжествующе посмотрел на меня и, не дожидаясь благодарности, отошел в сторону. На другой день посыльный принес мне шванинский подарок; а когда следующий раз я надел его и пошел в гости к знакомым, где был и Шванин, я понял, что сделал непростительную ошибку. Увидев меня, Шванин отвел в сторону хозяина дома, позвал меня и, похлопав пальцами по галстуку, спросил:
— Каково?
— Что? — удивленно спросил хозяин, поглядывая на нас обоих.
— Галстучек-то? Каков?
— Да, галстук, — неопределенно бросил хозяин, — зеленый, кажется…
— Не в том дело, что зеленый, а как приобретен-то… Я ведь подарил. Три часа в магазине рылся…
Я немного смутился:
— Я и забыл вас поблагодарить…
— Что тут благодарность… Приказчики, можно сказать, с ног сбились… Еле нашли такой…
Через несколько минут ко мне подошел какой-то малознакомый человек и деловито попросил:
— Можно вас к свету? Вот сюда немного… Ага, хорошо… Мне сегодня Шванин с утра звонками надоел: приходите, говорит, посмотреть, какой я ему галстушонок закатил… Ничего себе…
— Мерси, очень…
За картами Шванин пришел из другой комнаты и перебил кому-то хороший ход.
— Играет? — по-отечески шутливо спросил он, обращаясь к кому-то обо мне. — А на галстук и внимания никакого… А я-то, старый дурак… Четыре магазина обегал… Приказчики…
— Нет, что вы, что вы… Я очень благодарен…
— Я так, к слову…
Когда все расходились и толпились в передней, разыскивая калоши, Шванин вернулся с лестницы и, пожимая мне руку, предупредил:
— Вы его пальтецом прикройте, а то сверху еще чего, пожалуй… он нежный…
— О ком это вы так заботитесь? — с улыбкой спросила какая-то дама в капоре.
— Да вот галстучек ему подарил, а он человек молодой, неосторожный…
— А покажите-ка ваш знаменитый галстук… Ничего, милый… У вас есть вкус, Шванин…
— Ну еще бы… Четыре магазина… Три часа… Все приказчики…
Галстук я подарил швейцару. О Шванине почти забыл.
Встретил его только вчера. Шел по улице и думал, что в такую ночь ужасно тяжело быть одному. Бродить по улицам надоело, а дома была скука, темные обои и два книжных шкафа с намозолившими глаза корешками переплетов.
— Алексей Сергеич! Вы? Куда это?
Я оглянулся и увидел Шванина.
— Здравствуйте. Так брожу. Хмуро что-то на душе…
— Ай, бездомник, бездомник. В такую ночь домой бежать надо, к близким… Ночь-то какая…
— Да у меня никого нет. Дома тоскливо, одиноко… Приду — сейчас же спать лягу…
— Спать? Вы? Сегодня? Да я сейчас не знаю, что сделаю, если вы не пойдете ко мне…
— Ну что вы, право…
— Он еще думает, как бы обидеть человека… Да допущу ли я, чтобы человек один ходил здесь, когда… Извозчик, Спасская… Тридцать копеек…
Дома шванинская доброта, как вода у мельницы, пробила все плотины человеческой холодности и хлынула наружу неудержимым потоком.
— Ну, съешьте вот этот кусочек, — с дрожью в голосе говорил он, выковыривая какой-то ломтик ветчины, — ну, ради вашей молодости… Ну, я прошу…
Я ел во имя моей молодости, ради счастья шванинских детей, за грядущее счастье родины, пил кислый портвейн и затхлую мадеру за здоровье восемнадцати отсутствующих и незнакомых мне сослуживцев Шванина.
Только когда последний кусочек кулича беспомощно задержался в моей руке, не имея возможности протолкнуться через чем-то набитый рот, Шванин закидал меня сочувственными, соболезнующими вопросами.
— Скверная, говорите, комната? Холодная?
— Вода замерзает. Думаю сменить.
— И скучно одному?
— Бывает. Редко, а все-таки бывает…
— Как жалко… Такой молодой, и уже… И скверно возвращаться одному?
— Да, неважно… Ну-с, я пошел… Очень вам благода…
— Что? Уходить? И вы думаете, что в такую ночь я…
Через полчаса бесплодной борьбы с неиссякаемой добротой отзывчивого человека мне пришлось остаться ночевать у Шванина. Ночью он четыре раза осторожно заглядывал в отведенную мне комнату и шепотом справлялся:
— Спите?
— Нет, а что? В чем дело?
— Может, попить хотите, — так вот тут, на столике… Может, вам свет мешает?
— Не беспокойтесь, очень хорошо…
— Я все-таки прицеплю еще газетку к занавеске… Глаза молодые, они ночью темноту любят…
Когда я вернулся домой и стал переодеваться, в кармане пиджака что-то зашуршало. Я вскрыл конверт и изумленно вынул оттуда деньги.
«Не сердитесь, милый Алексей Сергеевич, — написал Шванин в маленькой сложенной записочке, — я сам был молод и знаю, что такое без денег праздник проводить. У меня эта четвертная, можно сказать, лишняя, а когда у вас будет, отдадите».
Я сконфуженно улыбнулся и переложил четвертную к пачке других бумажек, праздно лежавших у меня в бумажнике.
Доброта Шванина начала сказываться через четыре дня.
— Алло! Слушаю вас… Слушаю…
— Это вы, Алексей Сергеевич?
— Ах, Дмитрий Михайлович! Какими судьбами?
— Вы только не сердитесь, голубчик, но мне прямо даже обидно…
— В чем дело?
— Я даже не поверил сначала… Разве у вас такие скверные обстоятельства?
— У меня? Нет, кажется, ничего…
— Ну что там скрывать… Только почему вы не обращаетесь ко мне? Через несколько месяцев мы с вами, можно сказать, будем родственниками, я так рад, что я отдаю дочь за такого милого молодого человека, а вы идете сначала к чужим людям…
— Я, право же, ничего не понимаю…
— Мне Шванин звонил, говорил, что дал вам двадцать пять рублей и даже не назначил срока…
— Дмитрий Михайлович, поверьте…
— Да, я сам понимаю, дело молодое… В картишки продулись?
— Поверьте мне…
— Да вы не волнуйтесь… Мне только неприятно, что у меня в доме вы всегда говорите о хороших заработках, о свободных деньгах, а тут на самом деле…
— Я же не просил… Вы понимаете…
— Вы отдайте ему… Одолжите у меня и отдайте…
— Я очень вам благодарен, но мне не нужно ваших денег, кроме того…
— Я вам не навязываю, но мне просто неприятно… Вы извините меня, может быть, это мещанство, но что делать… Неприятно, что жених моей дочери ходит и занимает четвертные у каких-то…
— Я бы просил вас, если это возможно… Алло! Алло… Дмитрий Михайлович… Барышня! Что вы нас разъединяете? Что? Повесил трубку… Ага… Хорошо…
— Что же, вы подыскиваете комнату себе? Мне, конечно, все равно, если моей квартирой гнушаются, я так, как хозяйка спрашиваю… Билетик надо вывесить…
— С чего вы взяли, Мария Михайловна? Садитесь, пожалуйста…
— Ничего, я постою. Не я взяла, другие берут. Могли бы сами сказать, не через знакомых. Я не кусаюсь.
— Я же ничего не понимаю…
— Дай понимать тут нечего. Ваш же знакомый, господин Шванин… Прочитайте.
Она передала мне письмо, в котором Шванин образно и настойчиво укорял мою хозяйку в том, что она губит молодой организм своего квартиранта, не отапливая в достаточной мере комнат…
Дочитав, я скорбно посмотрел на хозяйку.
— Тут в соседнем доме комнатка хорошая есть, — уклончиво ответила она на мой взгляд.
— Тут недоразумение какое-то, — робко произнес я, — я ничего не говорил…
— Если у каждого жильца свое недоразумение будет, лучше уж так как-нибудь, — хмуро возразила она, — вы подумайте и скажите насчет билетика, когда вывесить можно. Не из-за удовольствия комнату сдаешь, чтобы потом сплетничали…
— Я просил бы вас…
— Нет уж, позвольте мне попросить вас… Мне это не нравится.
Верочку я встретил во время поисков комнаты.
— Ну как Расланова? — холодно спросила она меня, небрежно подав руку. — Томитесь по ней?
— При чем тут Расланова? — удивленно спросил я.
— Да так… Убитое настроение, муки одиночества, ночевка вне дома…
— Откуда вы знаете?.. Кто вам наболтал?..
— Совершенно незаинтересованный человек… Я слухов не собирала, а просто вчера встретила Шванина, он мне и рассказал… И о ваших жалобах на одиночество, и о вашей тоске и неудовлетворенности… Мне казалось бы, что человек, который собирается начинать жизнь с другим человеком, которого он называл любимым, не должен томиться из-за того, что какая-то артистка…
— И об артистке Шванин рассказал?
— Нет. Об артистке он не рассказал, но это томление, эта тоска, эти ночные кутежи вне дома… Недаром этот ваш знакомый рассказывал, что он целую ночь вас утешал… Сначала утешитель, потом утешительница явится…
— Верочка…
— Вера Дмитриевна.
— Оставьте это. Все вздор.
— Ну знаете. Алексей Сергеевич, если для вас это — вздор, чего же я могу ожидать дальше?..
— Верочка…
Еще через несколько дней мне удалось восстановить прерванную чужой добротой линию своей жизни. Деньги я вернул Шванину с короткой и характерной припиской, после которой мы избегали встреч друг с другом.
Мне рассказывали, что в одном обществе, говоря обо мне, Шванин невольно прослезился при воспоминании о незаслуженной обиде и тихо сказал:
— Как тяжело, как больно быть отзывчивым… Они топчут это чувство сапогами… Так жестоко, так холодно топчут…
С тех пор я решительно избегаю встреч с добрыми людьми.
Какой-то нервный человек, возвращая Коле Вытридову заметку, сказал ему:
— Уйдите, Вытридов… Вы малодеятельны, вы инертны… В нашей профессии нужна инициатива, нужна решительность, смелость, умение взять человека в нужную минуту. Уйдите, Вытридов.
Поэтому, когда Коля пришел ко мне, с рекомендательным письмом от одного моего друга, он не поздоровался, даже не снял широкополого котелка, а только постучал набалдашником своей палки по столу и сказал:
— Я — американец, я умею брать за горло. Нужный человек от меня не убежит.
— Вы плохого представления об американцах, — сурово произнес я, недовольный Колиным вторжением, — на языке уголовного судопроизводства такой способ общения с нужными людьми имеет несколько другое название…
— Кроме того, — Коля взял у меня со стола папиросу, — дайте спичку… Спасибо. Кроме того, у меня громадная инициатива. Вы еще глазом моргнуть не успеете, а я вам любого деятеля живым или мертвым приволоку…
— Видите, — сухо сказал я, оглядывая свою маленькую, прокуренную комнату, — приемов для живых общественных деятелей устраивать я не могу, что же касается до вашего любезного устроить у меня мертвецкую, то…
— Какой же вы редактор, — иронически произнес Коля, играя палкой, — в вас горения нет, искры нет. Что ваш издатель-то смотрит, — дружески закончил он.
— Простите… господин… господин…
— Вытридов, Николай Александрович.
— Господин Вытридов… Я занят… У меня срочные…
— Ну, ладно, не сердитесь, — примиряюще закончил он, — просто меня ваш брат-мямля раздражает. Ну, хотите, я вам на завтра интервью с балериной Паевой устрою. Идет?
— Не надо, — раздраженно ответил я, — не люблю балерин.
— Ну, старичина, успокойтесь, интервью будет. Только уже принесу — деньги на бочку. Я, знаете, не люблю этих переговоров: очень уж вы все плутоватый народ. Я, голубчик, — американец. Товар мой, деньги ваши. До свиданья.
Приблизительно часа через четыре меня позвали к телефону.
— Это вы, мерзавец Вытридов? — резко спросил чей-то негодующий женский голос. — Вы, вы?
— Нет… это не я… то есть не он, — ответил я, — здесь нет такого…
— Что же, вы еще станете отпираться? Куда же мне обращаться? В полицию? Да, в полицию? Я обращусь, честное слово обращусь, — звенел и надрывался голос, — вы этого хотите?
— Как знаете, — пожимая плечами, сказал я, — если у вас есть какое-нибудь неотложное дело, требующее полицейского вмешательства, конечно, обратитесь. Только при чем здесь мы?.. Здесь редакция…
— Ну да, редакция… Что же из этого… Если редакция, так и всякие пакости можно делать… Я этого так не оставлю, господин Вытридов. У меня есть достаточно связей в градоначальстве…
— Я не Вытридов, понимаете вы, не Вытридов. С кем имею честь разговаривать?
— Он имеет честь! — возмущенно заявил женский голос. — Ворвался в дом, нагрубил, а потом имеет честь… Не притворяйтесь, батюшка… Сами прекрасно знаете, что говорит балерина Паева… Нахал…
Я вспомнил Колю Вытридова и повесил трубку. С большим наслаждением я повесил бы в этот момент самого Колю.
Как передавали мне другие репортеры, сильно заинтересованные американизмом Коли Вытридова, его посещение балерины Паевой обстояло приблизительно так.
Около шести вечера, когда Паева отдыхала после обеда, Коля позвонил и сказал горничной, чтобы она сняла с него пальто.
— Барыня спит, — вежливо предупредила горничная. — вам обождать придется.
— Поди и разбуди барыню, — лаконически приказал Коля, охорашиваясь перед зеркалом, — мне надо.
— Барыня сердятся, когда их будят, — робко возразила горничная, — я не смею.
— Что же мне, самому идти будить, — возмущенно спросил Коля, — иди, иди. Мне некогда.
Горничная искоса взглянула на висевшие в передней чьи-то шубы и вздохнула.
— Не приказано будить, — повторила она.
— Ах, не приказано, — усмехнулся Коля и, круто повернувшись к горничной, резко спросил: — А перед судом отвечать будешь?
Горничная побледнела и пошла будить.
Через несколько минут заспанная, густо напудренная балерина предложила Коле пройти в гостиную.
— Я, знаете, от одной газеты, — небрежно кинул Вытридов и опрокинулся в мягкое кресло. — Спали? Вид-то у вас неважнецкий…
— Спала… — нерешительно ответила балерина, — вы, собственно, от какой…
— Чего от какой?.. Ах, да, от газеты!.. Да вот этой… Ну, вот еще рисунки на второй странице… Ну, как ее… Эх, прости ты Господи… Да, да — от «Слухов».
Балерина насторожилась.
— Видите ли… Я не знаю, как, собственно, — протянула она, — меня так всегда ругают в ней… Каждое выступление, знаете…
— Ну, ругают? — засмеялся Коля. — И здорово? Чего же это они?.. Содрать, наверное, хотели… Я и сам не особенно долюбливаю балет — так, лошадиное искусство…
Балерина покраснела.
— Вы забываете, — с деревянной улыбкой сказала она, — я ведь балерина…
— Ну, кого чем Бог обидит, — пошутил Коля и подмигнул Паевой, — не знаю, собственно, что с вами говорить…
Плохой я знаток в этой… хореомании, Терпсихоре, так сказать…
Паева смущенно улыбнулась и посмотрела в окно.
— Знаете, вот к городскому голове придешь, — там есть что-то… Или к архитектору какому, — дружески произнес Коля и потрогал фарфоровую статуэтку, — видишь шкаф с книгами, этажерка, стол письменный… Читает человек, думает. А здесь так что-то: прыг-дрыг, и вся философия… Читать-то редко, чай, приходится?
— Нет… Я читаю, — немного взволнованно ответила балерина. — только я, собственно, не знаю…
— Может быть, в отставку выходите, — доставая блокнот, спросил Коля, — вам под сорок? Пенсия будет?
— Н-нет… до пенсии далеко, — теребя платок и смотря в сторону, ответила Паева. — Я на гастроли уезжаю, в Америку.
— В Аме-е-е-рику? — протянул Вытридов. — Танцевать? Вот тоже… Американцы. Знаете, чудаки. Сами не знают, чего хотят.
Паева со злобной нетерпеливостью постучала пальцами.
— Здорово обстановочка-то стоит, — огляделся кругом себя Коля, — нелегко, наверное, добыть деньжищ. Жалованья, наверное, не бвльше двухсот получаете, а вот за ту картину, поди, пятьсот отвалили. Именно уж трудом праведным..
— Послушайте, — встала Паева, — неужели… неужели у редакции не было… сотрудников, что ли… более вежливых, чтобы послать сюда…
— Да меня никто и не посылал, — просто сказал Коля, — я сам пришел. Николай Александрович Вытридов не посылается, он приходит сам.
— Оставьте меня, — гневно сказала Паева, — я не могу дать интервью…
— И не надо, — кинул Коля, — если еще всякая балерина ломаться будет…
— Идите вон, — крикнула Паева, — нахал…
— Сударыня, — строго произнес Вытридов, поднимаясь с кресла, — я слишком американец, для того чтобы бить женщину, но предупреждаю вас, что моя газета сумеет такое о вас написать, что вам не поздоровится…
— Вон, вон, вон, — исступленно кричала балерина, — шантажист, мерзавец… Настя, позовите швейцара… швейцара, швейцара…
— Ты слышала? — строго спросил Вытридов, надевая пальто. — Слышала, прислуга? Когда я приду описывать твою барыню за ее скандал, тебе же отвечать придется. Открой двери…
— Войдите, — и я поднял голову от газеты.
— Ну…
— Дура-баба. — холодно произнес Коля, войдя и снова постукивая палкой о стол. — Паева-то ваша. Ей бы с мясниками разговаривать, а не с писателями. Ничего не устроилось. Сидите без интервью.
— Вытридов… Послушайте, вы… Кто вас просил ехать к Паевой?
— Никто не просил… Если этак дожидаться, пока вы сообразите, — без хлеба насидишься. Есть еще поручение?..
— Никакого поручения. Вытридов. Слышите, вы. Я не хочу из-за вас терпеть неприятности…
— А что, по телефону ругалась? — засмеялся Коля. — Вот тоже, скажу я вам, старая ведьма… В морщинах, напудренная…
— Мне некогда, Вытридов, до свидания. Прощайте.
— До скорого, — сказал он, — крепкие очень курите… Послабее у вас нет?.. Ну. ладно… Копайтесь. Я вам министра одного достану, он у меня не вырвется. Я умею брать за горло… Пока…
В соседней комнате кто-то горячо спорил, и через несколько минут я услышал Колин голос.
— Затхлые вы все, — убеждал он кого-то, — пресные вы все. В вас горения нет. Инициативы нет. В наше время нельзя не быть американцем… А вы что?.. Эх вы!..
На другой день мне пришлось поехать в одно из министерств для личных объяснений.
Я страшно не люблю отупевших, нелюбознательных людей, для которых все, выходящее из тесного круга их профессиональных интересов, тупо, мертво и ненужно, и слушать около двух часов хорошо продуманный, небездоказательный рассказ о том, что если бы местное мясо перевезти на гамбургскую биржу, то будет известное колебание цен, я не мог.
Поэтому-то я встал и вместо задуманных двенадцати часов, которые свободно можно было растянуть до двух, ушел в восемь часов вечера, полный презрения к этому черствому, мучительно-спокойному человеку, которого слепой случай, и ничто другое, натолкнул сделаться отцом Нины.
Отправляясь к Удртиным, я обычно распределял время так:
Разговор в передней (полушепотом) с Ниной о том, как ловким движением проскользнуть из столовой в ее комнату.
Разговор за чаем с папой о поднятии нефтяной промышленности в Гренландии.
Легкое припоминание папы вчерашних биржевых цен.
Вынужденный спор о том, нужно ли уходить домой после чая сразу или оставаться.
Мамин рассказ о разбитой сегодня миске и об общем огрубении прислуги.
И все же, несмотря на такое явно несправедливое распределение моего рабочего времени у Улитиных, в рубрику пребывания с Ниной вдвоем я мог вставить свободно два или три часа, изредка прерываемых приходом дорогого папы, с рассказом о том, что узкоколейные дороги, видимо, переживают сильный кризис и что его знакомый инженер совершенно тождественного с ним мнения.
Иногда предполагаемый распорядок круто менялся, и, вместо того чтобы отпустить нас с Ниной отдышаться от очередного рассказа о неудачных операциях сибирского банка, папа садился поудобнее в кресло и читал нам вслух, сопровождая ценными и не без известной насмешливости замечаниями отчет местного общества борьбы с бугорчаткой.
Нина с трагической улыбкой кивала в такт чтецу головой и бессильно смахивала крупные набегающие слезы. Я смотрел в окно на заснувшего извозчика с таким бешеным вниманием, как будто бы и он. и его лошадь были теми только что найденными существами, с которыми я хотел навеки соединить свою одинокую, полную разочарований жизнь.
Я понимал, что дальше идти было некуда. Оставалось только одно — чтобы Нина совсем уходила из дому, заметив мое приближение, а я сам настолько увлекся бы прелестями доброго папы как рассказчика и популяризатора экономических доктрин, что тут же очертя голову сделал ему предложение.
Поэтому-то я и пошел к Лухину.
— Видишь ли, — задумчиво произнес Лухин, — я, собственно, не знаю, чем я тебе здесь могу быть полезен. Если ты хочешь предложить убрать этого человека, я не согласился бы. Ты прекрасно знаешь, что моим очередным делам и литературным связям сильно помешала бы бессрочная каторга… Не меньше помешала бы и заранее обусловленная сроком, если бы я просто поджег дом Улитиных и заставил бы старика пережить настолько сильное ощущение, чтобы он или онемел, или просто настолько обгорел, что твои взаимоотношения с ним свелись бы исключительно к переговорам с бюро похоронных процессий…
— Делай что знаешь, — уныло простонал я, — только помни… Пойдем со мной к Улитиным. Я хоть один вечер поговорю с Ниной, а ты в то время будешь говорить с папой… Говори о чем хочешь. Захвати сборник тригонометрических задач на конкурс, заучи наизусть несколько технических названий — только займи ты этого зверя… Наговори обо мне кучу лестных вещей, и я тебя озолочу…
— Озолоти, пожалуй… Мне все равно, — равнодушно заметил Лухин, — только как же тебя расхваливать…
— Ну, как, как… Конечно, не настаивай на том, что я могу приподнять одной рукой восемь пудов, что из меня мог бы выйти превосходный станционный жандарм или что в моем лице русские фальшивомонетчики потеряли достойного теоретика… Что хочешь говори, только будь этим, как его… громоотводом…
Лухину, по-видимому, сильно понравилась эта незатейливая роль, и он скоро согласился:
— Идем. Буду. Весь заряд электричества приму сюда. — Он показал на то место, между грудью и желудком, куда, по его мнению, всякий добросовестный громоотвод прячет получаемое им электричество.
Когда мы проходили мимо одного знакомого ресторана по пути к Улитиным, Лухин толкнул меня в плечо и подмигнул на вход:
— Ну?.. Как это говорится: громоотвод плавать любит…
— В первый раз, — скромно возразил я, — слышу о таких свойствах этого незатейливого прибора. Если уж очень хочешь, зайдем.
Плавал громоотвод с искусством опытнейшего спортсмена — До десяти часов вечера.
В начале одиннадцатого, когда папа уже собирался начать очередной вечерний рассказ о том. что он видел сегодня во время послеобеденного сна, мы пошли к Улитиным.
Только что представленный, Лухин сразу почувствовал себя душой общества, человеком, находящимся в дружеском семейном кругу.
— А… папа! Знаменитый папа! — весело закричал он, игриво похлопав Улитина по животу. — Веселый рассказчик! Ну-ка, а расскажите об аргентинском экспорте сала? А? Не знаете?.. Здорово…
И, весело икнув от неприлично застрявшей в горле ресторанной осетрины, Лухин продолжал смотреть на моего смущенного врага с доброй, но слегка вызывающей улыбкой.
— А Мишка, — и он ткнул меня пальцем, — все рассказывал о вас… Сядет, говорит, за стол и рассказывает… Часа три битых говорит… И политика, и малитика, и история-кистория…
У меня беспомощно опустились руки. Папа Улитин сумрачно рассматривал обои, мало поддаваясь жизнерадостному настроению Лухина.
Почувствовав себя окончательно хозяином положения, тот шагнул, прибегая к поддержке незатейливой улитинской мебели, и обратился к Нине:
— Вот она… Богиня моего друга… Чай, хочется пойти поворковать друг с другом… Обняться, поцеловаться, сладким словом обмолвиться… Смотрит на нас и думает: посидели бы вы здесь, старые дураки, поговорили бы друг с другом, а мы бы уж нашли что делать… Старые, мол, вы идиоты…
— Извините, — сухо произнес обескураженный папа, — мне кажется…
— Да чего уж там кажется, — весело махнул рукой Лухин, — почему кажется… Старые мы с вами для них… Никудышные ослы.
— Мне думается, что ты немного, — попробовал я робко втереться в лухинский монолог, — что ты…
— Ну что — что ты, что я, что мы… — презрительно-ласково кинул Лухин, — тоже нюня… Другой бы взял девушку за руку, отвел бы в комнату, переговорил, что надо… А ты что олухом стоишь… Жених… Мы уж здесь папашкой займемся…
— Виноват, — холодно произнес Улитин, — кто здесь папашка, кто жених… Видите ли…
— Как — кто папашка, — фыркнул, затрясись от смеха, Лухин, — да разве кто сомневался… Или был грешок. — И он весело кивнул на одинокую маму, застрявшую в портьере.
— Это что же-с, — вдруг сорвался с места папа, — это вы кого же привели сюда… Это…
— Сам пришел, — деловито заметил Лухин, — дай, думаю, выручу приятеля, сам бывал в таких положениях: придешь, а папочка с мамочкой слова сказать не дадут…
— Лухин, — жалобно простонал я, — Лухин…
— Ну что — Лухин, Лухин, — огрызнулся Лухин и вдруг, взглянув на меня с непонятным чувством возмущения, обратился к Нине. — То есть это, я вам скажу, черт знает что… Стоит — слюни распустил. В кабаке — душа нараспашку: чуть что — стаканы бить… Женщины из комнаты не выходят, а здесь тюря такая… Распустился…
Ниночка густо покраснела и, упав на стул, заплакала горячо и надолго. Папа потянулся к звонку…
Когда мы вышли, отнесясь презрительно к устаревшему институту прощания, Лухин уже на улице вдруг обнял меня в приливе какого-то радостного сознания хорошо сделанного дела и. засмеявшись, спросил:
— А ну, видел, как надо держаться с этими людьми? Сознайся‘сам, будет он теперь с тобой разговаривать по три часа подряд?
— Не будет, — глухо подтвердил я, чувствуя лухинскую правоту, — теперь не будет…
— То-то… А ты — громоотвод, громоотвод, — весело проговорил Лухин, — вот, брат, как надо делать… Да ты. кажется, сердишься? Вот чудак…
Человек, попавший под поезд, никогда не будет разбираться, в каком году окрашены вагоны; когда судьба сталкивает вас с женщиной — поздно смотреть, какая она. Так несчастливцы иногда рассматривают билет, только что вышедший в тираж, бесцельно стараясь запомнить цифру номера — разве это поможет? Любовь так же стихийна, как кирпич, упавший с постройки: напрасно стали бы мы избегать построек, чтобы не нарваться на такой кирпич. Жизнь устроена так, что масса достойных уважения людей целую жизнь трется около воздвигаемых домов и на голову их не падает ни одной пылинки, в то время как на бесчестных, мелких людишек судьба, не зная, кому она расточает свои дары, обсыпает целые возы камней и известки.
Нельзя избежать любви. И худо, когда на вашем пути встает женщина, душа которой мучительно не похожа на вашу.
— Расскажи мне голубую сказку, — попросила Шура, пристраивая голову на моем плече, — расскажи, милый.
— Голубую?.. Тебе непременно… голубую? — нерешительно переспросил я, перебирая в уме все, что я смог бы вместить в это понятие.
— Голубую. Непременно голубую, — настаивала Шура, — ну, расскажи. Не хочешь? Значит, ты не любишь меня?.. Не любишь?..
Мучительно тяжело рассказывать сказки, когда не только искренне презираешь этот вид творчества, приспособленный для людей не старше четырехлетнего возраста, но чувствуешь себя поставленным в необходимость обманывать любимую женщину рассказами о каких-то чертях, да еще чтобы все это было голубое.
— Хочешь, лучше расскажу тебе армянский анекдот? — несмело предложил я. — Приходит армянин в лавку и говорит: «Карапет, а Карапет…»
— Расскажи сказку, — по-ребячьи настаивала Шура, — надоела земля. Хочется отдохнуть на сказке…
— Хорошо, — уныло вздыхаю я, — ну, слушай. Жил-был один… того… король… Большой такой. В избушке на курьих ножках. А у него был леший. Ручищи — во! Морда — во!..
— Оставь меня, — холодно сказала Шура, приподымаясь. — Ты не хочешь порадовать любимую женщину голубой сказкой… Разве это сказка?..
— А что же это — научная статья, что ли? — вскипел я. — Я в няньках не служил. Хочешь, куплю завтра сказок — читай их.
— Ты не чуткий, — печально сказала она. — Ты самец. Ты не можешь понять женской души. Не чуткий, не чуткий…
— Ну, хорошо, — обиженно возразил я и, не зная, чем мотивировать свой недостаток, сухо добавил: — А издеваться над собой не позволю. Да…
Через несколько минут мы Помирились, сойдясь на том, что я принесу теплый платок и расскажу о своем первом увлечении, но все же я почувствовал, что между нами раскрылась громадная пропасть, на одном конце которой проникновенная, нежная и грустная душа женщины, а на другой моя — нечуткая, развязная, мускулистая натура…
— Я ненавижу процесс еды. В нем что-то животное. Низменное, — говорила обычно Шура, садясь обедать. — Человек в это время походит на зверя. Отталкивает от себя.
— Ты… завтракала сегодня? — робко спрашивал я. — Там со вчерашнего дня осталось две телячьи котлеты?..
— Я съела их, — нехотя отвечала Шура. — Человек, который прожевывает, смакуя, пищу, не может понять Метерлинка.
Я чувствовал, что после шестичасовой голодной рабочей сутолоки Метерлинк для меня в эту минуту был бы слишком непитательной пищей, и от этого сознания становилось непонятно стыдно.
— Хочешь мяса? — испытующе спрашивала Шура. — Знаешь, вегетарианцы правы, говоря, что современный человек, рвущий зубами мясо, напоминает дикого скифа…
— Конечно, скифа, — неуверенно соглашался я. — Положи мне вот тот кусок, с жиром…
Она брезгливо пододвинула мне мясо. Мое поведение по отношению к нему было настолько недвусмысленно, что она через пять минут бросала ложку и злобно цедила сквозь зубы:
— Знаешь… Мне кажется, я готова ненавидеть всех людей, у которых… такой аппетит.
— Ты права, родная, — горько говорил я. — Это нечуткие люди. Земные… Грубые… Спасибо, я не хочу супа. Меня ждут…
Через полчаса, оставив дома телефон какого-то мучного склада, где на всякие вопросы обо мне отвечали бы черствым незнанием, я сидел в ближайшем ресторане и цинично расправлялся с бифштексом — сочным, большим и кровавым.
«Ухты… Гадина… Нечуткое животное», — проносилось у меня в мозгу, и заискивающим тоном я просил принести мне макароны.
Там дома ждало меня любимое существо, которому я обязан радостями жизни, — могу ли я быть нечутким?..
С каждым днем становилось все тяжелее и тяжелее. Чуткость души, насильственно прививаемая Шурой, становилась настолько мучительной, что временами я начинал завидовать тем свободным, никому не обязанным молодым людям, которые то там то здесь оставляли коротенькие однотонные записки со скромными просьбами никого не винить в их преждевременной смерти.
— Ты бы постыдился прислуги. Нужно в каждой женщине чувствовать женщину, — кротко учила меня Шура, когда я выходил к утреннему чаю без воротничка и твердых, мешающих жизни манжет.
Я покорно шел к себе и надевал сюртук, хотя на прислугу, ради которой это делалось, это производило совершенно обратное впечатление — я часто слышал, как она юмористически делилась своими впечатлениями с молочницей:
— Барин-то наш. Запил, что ли… Ночь шляется, а утром прямо в сюртучище в столовую лезет…
На ночном столике у меня незыблемо покоится Оскар Уайльд, и только тогда, когда все затихало в доме, я мог запереть дверь и, вывалявшись в пыли, доставать из-под кровати умело спрятанного в лакированном ботинке Конан Дойла.
Я уже не заикался о том, что мне хочется в цирк. Боясь показаться нечутким, я молчаливо ходил в избранные театры, смотрел тихих девушек, обвитых фиолетовым светом скверного прожектора, и тоскливо слушал горячие слова об умирающих осенних листьях и шепоте сумерек.
Родные перестали узнавать меня. Приятели по работе с нескрываемым сожалением покачивали головами, и, судя по какому-то подозрительному перешептыванию, я замечал, что в мою пользу, очевидно, открывается какая-то товарищеская подписка…
Только Шура была горда мягкой женской гордостью.
— Милый мой, — тихо говорила она, целуя меня в поникшую голову, — ты теперь лучше. Ты стал нездешнее. У тебя становится голубая душа…
— Голубая, — соглашался я, чувствуя, что по щекам тянутся две слезинки. — Я сам чувствую это…
И вот пришел случай. Пришел и выручил, как умилившийся ростовщик. Малознакомый Петя, с которым мы сидели в ресторане до двух часов ночи, любовно посмотрел на меня и с материнской нежностью, опершись на рыбный салат, сказал с упреком:
— Не умеешь ты, брат… Этой, квинтэссенции в тебе мало. Не знаешь ты, как женщиной владеть. — Петя тоскливо мигнул и, аккуратно вложив в крем окурок, докончил: — Строгостью надо. Женщина это любит… Силу… Возьми вот вчерашний судебный… день… Мужик жену свою взял и топором зарубил. Простая, неинтеллигентная натура, а своим умом дошел. Женщины это любят… Им сила нужна…
— Это ты верно, — глухо поддакнул я, — не могу… А надо попробовать. Выявлю я себя…
Внезапная энергия, рожденная Петиным советом, охватила все мое существо. Давно уже в голове билась рожденная отчаянием мысль, что резкий, энергичный отпор Шуриному деспотизму сможет резко изменить мое существование.
— Поедем со мной, — предложил я. — Ну, поедем. Мотор наймем… Время зимнее. Луна… Лошади не устали… Поедем…
— Хорошо, — туго согласился Петя, — только ты плати за билет… У меня нет денег на извозчика… Так и знай…
Пятиминутная возня с кнопкой электрического звонка, которая ни в коем случае не хотела вместить в себе французского ключа, — и нас встретила Шура, гневная и гордая.
— Виноват, — туманно сказал я, мучительно придерживаясь за электрический провод в прихожей, — какая у меня душа? Чуткая? Голубая?
— Ты пьян, — истерически крикнула Шура, — и с тобой пьяный.
— Познакомьтесь, — деловито представил я друга, — это Петя. А какая у меня душа?.. — и, не давая себе времени для логических построек, я сурово прибавил: — А я сейчас тебя вешалкой по голове бить буду, больно буду бить. Петя, надо бить… или нет?
— Надо бить, — жалобно, как раненая птичка, произнес Петя, прикурнувший в углу. — Надо бить…
— Что с тобой? Опомнись! — со слезами в голосе спрашивала Шура. — Может, тебе воды?
— Не надо воды. — бешено уже ревел я, помогая Пете раздеваться, — к черту чуткую душу!.. Вешалкой ее!.. Неси рябиновки!.. Идем, Петя, уснем…
Шура ушла в спальню, откуда стал доноситься сдержанный плач.
— Не реви. — стучал я кулаками в дверь, — не хочу, чтобы ревела. Окошки сейчас бить буду!..
— Надо бить, — печально поддакнул Петя. — надо…
Через полчаса, успокоенные, мы уже лежали в моем кабинете. Петю я заботливо положил на опрокинутой этажерке, прикрытой скатертью со столового стола, и даже уступил ему бюст любимого писателя вместо подушки. Сам я лег на полу на свежем номере ежемесячного журнала и на обрывках разорванного Метерлинка.
Утром в комнату вошла Шура. Видимо, она не спала всю ночь, и под глазами у нее были синяки.
— Может быть, хочешь чего-нибудь? — робко спросила она, с неприязнью посматривая на Петю, трогательно расколовшего за ночь не только бюст, но и новый розовый абажур от моей лампы.
Я почувствовал, что — теперь или никогда. Не давая ей опомниться, я вскочил на ноги и неврастенически закричал:
— Хочу! Все хочу! Неси сюда мяса, чуткая душа! Ему — водки! Убери к черту смокинг!..
Шура схватилась за голову и вышла. По коридору затопала прислуга, и повалил вкусный мясной запах…
— Вставай, Петя, — радостно расталкивал я его, — вставай, грубая душа. Наш праздник!..
Не прошло и двадцати минут, как мы сидели за столом — убитая, робкая Шура, сконфуженный пребыванием в чужом доме Петя, оказавшийся почему-то Владимиром Николаевичем, и я, торжествующий и развязный.
— Чтобы у меня теперь этого не было! — бешено стучал я ложкой по столу. — Я тебе в ванную во фраке ходить не буду… До часа голый буду ходить по всем комнатам. Холодно будет, дрожать буду, а не оденусь… Будет!.. По театрам — извините… Из цирка не выманишь. К черту осенних девушек!.. Акробатов наведу — пускай в кабинете на трапеции прыгают… Довольна-а-а!.. К черту вегетарианский стол!.. Что сегодня на третье? Битые сливки? Ага… Саша! Саша! А-а-а… Сашка-а! Нарежь в битые сливки луку да поджарь его, да муки не жалей — у меня чтобы все сытно было… У меня чтобы этих голубых душ не было!..
Вы, наверно, сами знаете это чувство, когда всем заранее сказано, что вы находитесь за городом, прислуга предварительно отпущена на целый день со двора, с телефона снята трубка, а сами вы в волнении бегаете по комнате, приводите все на столе в художественный беспорядок, десятый раз переставляете цветы с подоконника на этажерку, с этажерки на выступ печки, оттуда снова на подоконник, пока стенные часы в стол^рой не пробьют восемь ударов.
Сейчас должна прийти Женя. Может быть, даже ее зовут или Наташей, или Лизой, это все равно. Должно прийти существо, пахнущее знакомыми духами, морозом и с волосами, на которых повиснут капельки тающего снега. Существо будет болтать глупости, то сердиться, то говорить такие милые слова, от которых душа улыбается и целых два дня сладко кружится голова.
Хотя к этому моменту готовишься с девяти утра, но когда в прихожей внезапно дребезжит робкий звонок — кто из нас поступает логично и последовательно.
В такое время и позвонил Суханов. Когда я открыл дверь и на меня взглянули две пары жизнерадостных веселых глаз Суханова и его жены, державшей какой-то ватный сверток на руках, я понял, что на меня надвинулось что-то большое и плохо отвратимое.
Зная мое неумение искренне радоваться неожиданному приходу старых приятелей, Суханов оборвал меня корректным обещанием:
— А мы к тебе на минутку…
— Пожалуйста, пожалуйста, — убито улыбнулся я, — очень рад… Раздевайтесь, Марья Павловна…
Она взглянула на мужа, на ватный комок, из которого на меня с недоверием выглянула еще пара маленьких подслеповатых глаз, и охотно стала снимать шляпку.
— Нет, нет, Мурочка, — остановил ее Суханов, — не будем мешать Сашке. Сама знаешь, дело холостое… Оставим и уйдем…
— Что оставим? — с тревогой спросил я. — Может, ко мне пройдем… Что мы в прихожей стоим…
— Да нет, что там… Только уж будь другом, выручи…
— Господи, Суханов, — с тайной надеждой в голосе вырвалось у меня, — да что же вы по телефону-то… С удовольствием, брат… Я как раз сейчас при деньгах…
И с радостной торопливостью я полез в бумажник.
— Брось… Не в том дело. Деньги есть… Нам, брат, с ней на свадьбу сходить надо…
— Сходи, Суханов, — не теряя надежды, предложил я, — я люблю этот обряд. Веселый такой…
— Знакомые одни… И тут неподалеку от тебя… Даже ты бы мог пойти…
— Не хочется что-то, Суханов…
— Да это я так, к слову… Вот мы, значит, пошли с нашей Зинкой…
— Какой Зинкой?
Суханов умиленно кивнул на ватный сверток, булькающий и трясущийся на руках его жены.
— С ней вот… Подъезжаем уж почти к тебе, как она вот и говорит…
— Зинка? — осторожно спросил я, пытаясь издалека узнать о возрасте сухановского потомка.
— Ну. Зинка… Скажет… Она еще у нас маленькая… Смотри, какие глазенки… У-у-у… Смотри, к тебе ручонками тянется… Одним словом, мы и решили. — немного подумав, сказал он, — дай, думаю, заедем сейчас к Сашке, парень он славный…
— Ах, он так вас любит, так любит, — кокетливо подтвердила Суханова, — я даже ревновать начну…
— Ну, чего там, — конфузливо отмахнулся Суханов, — старые друзья… Не раз и сам выручал его — так мы и решили. Заедем, мол, попросим Сашку, чтобы подержал Зинку часа полтора у себя, а мы скоро… Поздравим и заедем обратно… Может, чаишком напоит потом…
Должно быть, выражение моего лица требовало сочувствия, потому что Суханов покровительственно похлопал меня по плечу и со смехом добавил:
— Да ты не бойся… Зинка, брат, девчонка славнецкая, не орет… Приучайся, у самого доги будут…
— Вы просто положите ее на кровать, — успокаивающе добавила Суханова, — и оставьте… Заплачет — молочка ей дайте… У тебя с собой бутылочка?..
— Со мной, со мной… Я. милая моя, не ты, не забуду… На, дружище…
Он вытащил откуда-то из кармана бутылку с желтой соской и сунул ее мне в руку.
— Видишь ли. — с легкой дрожью в голосе сказал я, чувствуя, что отказ от Зинки может стоить мне сухановской дружбы, — я же никогда с детьми…
— Нет. вы не говорите. — вступилась Суханова, — в вас есть что-то… Вы. должно быть, очень добрый по натуре… Я, кажется, никому другому не поручила бы хоть на минутку своего ребенка…
— Кланяйся и благодари. — засмеялся Суханов, — матери, они, брат, действительно, ребенка не каждому и по-держать-то дадут…
— Зиночка, иди к дяде… Дядя добрый…
Зиночка еще раз посмотрела на меня и еще раз заплакала…
— Не плачь, детка… У вас керосинка есть?
— У меня… Есть, кажется. На кухне…
— Так уж, если Зинка заревет, вы холодного молока ей не давайте… Поставьте бутылочку на керосинку…
— Поставлю, — глухо сказал я, — только я разжигать ее не умею. И ребенка могу уронить. Я уже трех детей уронил на своем веку.
— Пустяки, не трусь, брат, не уронишь… Девчонка спокойная… Только молоко минуты две держи…
— У меня там торт есть, может, ей кусок можно…
— Вот они, холостяки, — с восхищением бросил Суханов, — как дети… Восемь месяцев ребенку, а он торт…
— А я одному так дал… Двух месяцев не было, а дал целый кусок. С аппетитом съел. Умер потом.
— Ну, пустяки… А если, знаешь, не будет спать, так ты возьми что-нибудь блестящее… У тебя есть — часы, запонка там, абажур… Помахай перед Зинкой, она и…
— У меня револьвер есть… Может, выстрелить несколько раз в воздух… Или я могу головой побиться о стену…
Очевидно, мнение обо мне, не раз высказываемое моими врагами, что моя внешность не вызывает полного доверия, разделяла и Зинка. Когда счастливые родители ее ушли и я уже минут пять укладывал ее на постель, она орала с таким отчаянием и бесконечным ужасом, как будто я отрывал у нее одну из ног, судорожно бьющих по одеялу. На кухне уже горела керосинка: может, это даже не было состояние горения, но, во всяком случае, по едкому запаху копоти, медленно, но верно распространявшемуся по всем комнатам, можно было догадаться, что что-то в керосинке мною зажжено.
Вспомнив совет Суханова, я принес бронзовую пепельницу и стал махать ей перед изумленной Зинкой, которая сначала притихла от острого недоумения, но потом, очевидно заподозрив во мне желание ударить ее этой блестящей вещицей, стала кричать еще надрывнее.
Я вспомнил, что в этих случаях опытные няньки успокаивают детей пением. Больше надеясь не на свою музыкальность, а на счастливый случай, я в бешенстве ходил по комнате и заунывно пел: «А-а-а-а-а-а, а-а-а-а…»
Моя несложная песня, сливаясь с шагами и Зинкиным ревом, мало успокаивала то чувство ожидания, которое заставляло меня прислушиваться к каждому шороху.
«Не придет», — с болью мелькало в сознании. И мне уже представлялось, как Женя сидит сейчас с кем-нибудь в театре, наверное, с Папковым, смотрит на публику и с внутренней насмешкой думает о том, как я, обманутый идиот, сижу у часов и жду ее прихода. Извините, сударыня. Не на такого напали. Нуда, я люблю, очень люблю, конечно, мне было бы приятно, если бы вы пришли… Конечно, провести с вами весь вечер, проводить вас домой… А может быть, опоздала просто, дома задержали… Звонок… Испуганная Зинка истерически взмахнула руками и вцепилась в подушку.
— А-а-а… — беспомощно вырвалось у меня. — А-а-а… Я сейчас, я сейчас… Отворю только… Отворю только… А-а-а… Молчи, скотина… Господи, я ей голову оторву…
— Раньше вы, конечно, прийти не могли? — сдержанно спросил я у Жени, снимет с нее боа и чувствуя, что вся душа наполняется чувством поющей радости оттого, что она пришла, что она здесь и что я чувствую ее бесконечно милую близость. — А я жду…
— Ну, не сердитесь…
Боже мой… Ведь и Катя так улыбалась, и Ксения Николаевна, и Соня… Но почему-то эти улыбающиеся глаза успокаивают сразу, и становится так хорошо…
— Нет, еще раз поцелую… Вот эту милую лапку…
— У вас так хорошо здесь, Шура… Я люблю эту комнату.
— Правда? Садитесь, Женя… Если бы вы знали, как…
Женя подошла к этажерке, пошатала цветы, потом посмотрела на меня.
— Почему это у вас так горько пахнет, Шура?
— Это керосинка, — густо краснея, ответил я.
— Керосинка?..
— Да… Это так, пустяки… Прислуга зажгла… Сидит и ждет…
— Скажите, чтобы потушила… Дышать нечем…
— Ее дома нет, — плохо соображая, что говорить, кинул я, — с утра ушла…
— Как с утра? — заинтересовалась Женя. — Так с утра и горит?
— С утра и горит, — со вздохом сказал я, — старая прислуга, неопытная…
— У вас же молодая горничная была…
— Сменил. В деревню уехала… Пила…
— Неужели пила, а вы так довольны были ею…
— Я схожу, потушу…
По дороге я заглянул к Зинке. Она успокоилась и спала, дергая во сне губами. Я облегченно вздохнул и с ненавистью посмотрел на нее:
— Спи, спи, скотина…
Керосинку, как оказалось, потушить нелегко. Если привернуть один фитиль, горит другой, привернуть его — идет дым. Пришлось залить водой. Правда, при этом погибло Зинкино молоко, но керосинка гореть перестала.
— Опять вместе… Мне казалось, что в прошлый раз мы расстались навсегда…
— Милый…
— У вас такие славные волосы. Женя… Такие мягкие, мягкие…
— Да, волосы… А вот опять эта противная Ардатова висит на стене…
— Женечка, да это же карточка на память… Я ее сниму…
— Вы любили ее?
— Ардатову? Никоим… Разве я мог…
— Вы же сами говорили, что у вас от нее был сын…
— Женечка, да ведь я врал вам, чтобы возбудить ревность ко всему прошлому, ко всему, что когда-то…
Женечка печально и нежно посмотрела на меня, и на уголках ресниц задрожали слезинки.
— Вы, наверное, любите этого ребенка…
— Женечка, клянусь вам честью, что это неправда… Я же вам сказал, что это ложь…
— Вы все мужчины…
— Женечка…
Я наклонился к ней и поцеловал ее в голову. И когда в наступившей тишине Женя доверчиво положила мне на плечо голову, окутывая меня запахом своих духов, в соседней комнате я ясно услышал слабый, еле уловимый писк и быстро вскочил с дивана.
— Что с вами? — испуганно спросила Женя.
— Я сейчас, я сейчас, — задыхаясь от ужаса, пробормотал я, — там того…
— Что такое…
— Абажур… Абажур упал, — на ходу бросил я, — разбился…
— Почему же я не слышала…
— Такой он, мягкий… Неслышный…
— Какой мягкий…
— Из материи… Я сейчас…
К моменту моего прихода Зинка раскрыла рот, определенно предполагая начать новую серию длительного крика.
— Молчи! — глухо крикнул я. — Молчи… Убью, негодяйка…
Не обращая внимания на мое предупреждение, Зинка заплакала…
— Господи… Что же это… Молчи, молчи… Ради Бога молчи…
Я схватил ее на руки и начал бегать с ней по комнате.
— С кем это вы там разговариваете? — тревожно спросила Женя, подходя к двери.
— Сюда нельзя! — истерически крикнул я. — Я так…
— Нельзя? Мне нельзя? С кем же вы разговариваете…
— Да я так, честное слово, так… С собакой… Маленькая такая… Забралась под постель… Я и гоню…
— Что же я одна здесь буду сидеть?..
— Сейчас, сейчас… Спи, спи…
— Ничего не понимаю… Это вы меня спать укладываете?..
— Нет же… Я, честное слово, так… А-а-а… А-а-а…
— Что же это вы собаке поете? Я здесь одна, а вы там достали какую-то собачонку…
— Женечка! — голосом, полным скорби, крикнул я. — Женечка, я сейчас…
— С вами что-нибудь случилось… Шура… Шура…
Когда она отворила дверь, я сидел с Зинкой на руках и в тупой безысходности бил кулаком по подушке.
— Ребенок? — задыхаясь от волнения, спросила Женя.
— Ребенок… — горько кивнул я головой.
— Значит…
— Женечка… Сухановы оставили… На свадьбе они…
Она ничего не ответила, только закрыла лицо руками и, быстро повернувшись, вышла из комнаты.
Единственно, что женщины делают быстро, — это ссорятся. Самая кропотливая из них в своих туалетных занятиях, привыкшая надевать шляпу до холодного пота на зеркале, во время ссоры одевается с быстротой провинциального фокусника… Мудрено ли, что, когда я, с бешено заливающейся Зинкой на руках, бросился в прихожую, Женя стояла уже одетая и, не подавая мне руки, презрительно бросила:
— Прощайте…
— Женечка! — с настоящими слезами крикнул я. — Я объясню вам… Этот ребенок…
— Ах, не надо, не надо, — по-видимому, заглушая что-то в душе, крикнула и она, — прощайте, прощайте…
И, резким движением открыв дверь, вышла.
Может быть, это было вредно для отданного на мое попечение ребенка, но я выбежал с Зинкой на лестницу, глазами, полными слез, провожая удалявшуюся Женю.
— Женя… Вернитесь…
По-видимому, было что-то в моем голосе, что заставило ее на мгновение остановиться, но она сейчас же махнула рукой и пошла дальше.
Убитый и подавленный всем этим, я беспомощно сел на ступеньку, небрежно положив около себя Зинку…
Не знаю, сколько времени я просидел бы так, если бы сбоку не отворилась дверь из чужой квартиры, из которой, после недолгого созерцательного молчания, чей-то голос не обратился бы ко мне:
— Что с вами?.. Да ведь вы ребенка застудите на лестнице… Такой холод, а ребенок голый…
Я тупо посмотрел на незнакомую даму, говорившую это, поднял Зинку и протянул ее к ней.
— Возьмите ее…
— Я… вашего ребенка?..
— Возьмите, или я не отвечаю за себя… Возьмите…
— Кто вы такой?..
— Вот здесь… Живу… Пять лет живу, — я показал на дверь своей квартиры, — подержите эту тварь у себя… Я через час зайду.
— Какое бесчеловечье! — возмущенно прошипела дама. — Дайте… Иди, иди, крошка…
— Через час я зайду, честное слово…
— Бедная крошечка, озябла, маленькая…
Я думаю, не нужно объяснять, что, схватив пальто, я бросился сейчас же за Женей.
Примирение произошло в кинематографе. Когда я возбужденно-радостный отворил дверь своей квартиры, женский истерический плач сразу бросился мне в уши…
— Не плачь, не плачь, Мурочка, — услышал я взволнованный голос Суханова, — это он пришел… Он все расскажет…
Когда я услышал их голоса, все радушное настроение куда-то сразу отхлынуло; сразу вскипело злобное чувство против этих людей, испортивших такой редкий вечер.
— Где наш ребенок? — враждебно спросил Суханов, подбегая ко мне.
— Скотина ваш ребенок, — грубо бросил я, — сейчас найду его…
— Куда вы дели ребенка? — раздирающе крикнула Суханова. — Отдайте нам его…
— Подавитесь вашим ребенком… Идем… — Я схватил Суханова за руку, потащил на лестницу и вдруг с ужасом замер: на площадке лестницы было четыре квартиры. В какую из них я отдал Зинку?..
Я позвонил в первую квартиру слева.
— Здравствуйте, — коротко сказал я, — я вам не отдавал ребенка?
Открывший дверь студент с удивлением посмотрел на меня и, обернувшись, крикнул:
— Маша… Тут ребенка требуют…
— Нет у нас никаких ребенков, — донеслось откуда-то. — Может, это швейцар за ключом от подлавки…
— Боже мой, — простонал Суханов, — что ты сделал с нашим ребенком?..
— Пойдем в другую, — грубо прервал я его, — найдем твое сокровище.
Студент, открывший дверь, схватил фуражку и тоже выбежал на лестницу.
— Он что… сбежал у вас…
— Не ваше дело, — хмуро ответил я. — Суханов, звони вот в эту!
Мое прощание с Сухановыми, получившими от отзывчивой дамы своего ребенка, не носило характера сохранившегося дружества. Я даже не вышел провожать их, предпочитая объясниться после…
С Женей мы редко вспоминали этот случай. Но когда теперь я вижу маленький, красноватый и шумный кусочек мяса, который очарованные им люди называют уменьшительными именами и стараются приписать ему небывалые качества ума и красоты, — мне становится жутко.
Из всех людских пороков один только, по-моему, характеризует его обладателей с хорошей стороны. Я говорю о лени.
Совершенно напрасно говорят, что лень — мать всех пороков. От такой матери не могут родиться такие дети, как, например, воровство или жестокость. Для того чтобы воровать в буквальном смысле этого слова, то есть лазать через форточки в чужие квартиры, спрыгивать на ходу с трамвая с чужим кошельком в руках или ходить в течение часа по черным лестницам и всматриваться в замки и дверные пробоины, нужна исключительно повышенная трудоспособность. Для простой жестокости нужно проявлять немало энергии; желание напакостить кому-нибудь требует длительного хождения пешком для обдумывания плана пакости, бесконечных звонков по телефону, писания доносов на больших листах бумаги с подложенным под нее транспарантом и еще, в конце концов, личных визитов на шестые и седьмые этажи без хорошо оборудованных лифтов. Все это скорее по плечу коммивояжеру спичечной фабрики, чем ленивому человеку.
Лень я люблю другую, которая заметна в человеке, как музыкальность, постоянную, как родинка на шее, и которой человек даже в глубине души гордится. Расцветет она с рождения нежным цветком и благоухает целую жизнь.
Люблю смотреть на лентяев. Сядет такой человек в кресло, и не только по каждому движению глаз, а даже по складкам пиджака, кажется, видно, что вся мысль у него работает в одном направлении:
— Ну, что вы все ко мне липнете? Мешаю я кому? Оставьте меня, пожалуйста, в покое…
И кажется ему в это время, что, если бы у дверей его комнаты положили бы какой-то особенный, чудовищно большой клейкий лист для мух, в котором бы вязли все близкие и чужие люди со своими разговорами, суетой и привычкой залезать в душу, — наступило бы полное блаженство…
Лентяи очень постоянны в любви. В конце концов, любовь самая кропотливая из всех видов человеческой работы. И как ни бегут века, подчиняя все капиталистическому строю, никто еще не додумался в этой области до справедливого разделения труда, хотя бы как на какой-нибудь мелкой консервной фабрике.
Один отрезает сардинке голову, другой кидает ее в масло, третий готовит жестянку, и так до какого-нибудь пятьсот тринадцатого, который наклеивает этикетку, и коробка готова.
В работе любви все приходится выполнять одному. Если бы здесь провести специализацию труда, можно было бы видеть одних только нервно терзающих карманные часы на месте свидания, других пишущих оскорбительные письма, третьих методически и привычно становящихся на колени под родительское благословение и каких-нибудь четыреста седьмых ежедневно, по обязанности, рвущих на себе волосы по поводу уходов навовсе собственных подруг жизни…
Единственное разнообразие во всей этой школе обязанностей вносит иногда последний человек, наклеивающий этикетку на готовую коробку, — человек, с которым убегает чужая жена на четвертый месяц после свадьбы.
Ленивый человек любит всего три раза в жизни, почему его и зовут однолюбом. Первый раз — лет двенадцати, по неопытности, второй раз — лет восемнадцати, из чувства неловкости перед товарищами, которые все влюблены, и третий раз — в тридцать лет, иногда дотягивая до сорока. На этот раз любовь кончается катастрофически, и он вводит в дом молодое существо, сам с кротким ужасом в глазах и с тихой покорностью всматриваясь в будущее.
Больше он не любит. Первый опыт учит его чувству неразделенной любви, сопровождаемой громким весельем и неослабеваемым интересом окружающих. Второй раз он насыщается любовью разделенной, с ее мучительными придатками: уходом из дома, обязательством дежурить у театральных касс, выворачиванием души перед близкими любимой и защитой ее достоинств перед своими близкими. Все это очень хорошо для тучнеющих людей, желающих сбавить несколько фунтов собственного веса путем неожиданных волнений и пробега больших расстояний; для него — это лишнее.
И, наконец, третий раз ему становится ясно, что всякая любовь похожа на те подписные бланки, где требуется проставить на пустом месте только имя, фамилию и несколько пустых формальностей — адрес и еще что-то…
С таким сознанием ленивый человек изменять не может. В его представлении измена — это какой-то большой счет, который нужно оплачивать собственным организмом:
Предварительное знакомство —
Две встречи у знакомых (трамвай, седьмой этаж, четыре часа разговоров), ложа в театре (заботы о ней).
Закрепление его —
Придумывание особого заседания для жены, укрывательство от встреч).
Близкое знакомство —
Ужин в ресторане и проводы домой (перегорелые рябчики, несвежая икра, возвращение в четыре часа утра и долгое снимание ботинок у дверей).
Нежная близость —
Подыскивание недорогих брошек, суетливое прекращение сплетен, домашний крик, беспокойство за странное поведение жены.
Холод перед разлукой —
Встреча с Пичуевым и семидневное удивление по поводу его тона в квартире любимой женщины.
«Забудем друг друга» —
Радостное и быстрое выполнение мелких поручений жены (чистка перчаток, осмотр абажуров, поиски дешевой портнихи) для семейного мира.
Предъявите такой счет лентяю, перед тем как он захочет познакомиться ближе с интереснейшей женщиной, — он оттолкнет его с болезненным криком доброй души. Если же не оттолкнет — значит, он не лентяй, а портновский подмастерье, у которого от работы не только кривеют ноги, но еще остается на всю жизнь постоянный зуд в душе: принимать все новые и новые непосильные заказы…
Большинство лентяев — умные люди, потому что у них есть много времени для обдумывания всего, что приходит в голову.
Экспансивный человек обыкновенно обдумывает поступок значительно позже его совершения.
— Вы знаете, — обыкновенно говорит такой человек, — я напрасно Гнашина свиньей назвал… Особенно при других и в лицо… Оказывается, что он не писал этого письма…
Или просто бегает по комнате, хватается за посторонние предметы и, наконец, найдя прочное пристанище для рук — собственную голову, начинает тянуть:
— Вот идиот-то я… Вот тупица-то… Ну, что я сделал?.. Схватил деньги, проиграл, соврал, что был на службе, и, в результате, ночевал у швейцара…
Ленивый человек, наоборот, обдумывает все, даже то, что никогда не собирается делать. Не попав в театр, он, лежа на диване, представляет себе, сколько мелких неприятностей он получил бы от четырехчасового обозрения чужой глупости в лицах, и встает с дивана с большим удовлетворением, чем то, с которым он приехал бы из театра. В результате — разумная экономия и возможность раньше улечься спать.
Лентяй приготовлен ко всем случайностям жизни, потому что в часы спокойного отдыха передумано все. И неожиданное получение трудно высчитываемого, даже лучшими бухгалтерами столицы, наследства, и внезапное превращение ленивого человека в испанского авиатора, и быстрый провал дома под землю, — все вплоть до необходимости отрастить себе большие зеленые крылья и перелетать с крыши на крышу.
Лентяй всегда — прекрасный читатель. Схватив книгу, он вытянет от нее все, что хотели дать автор и издательство за полтора рубля, в то время как подвижной, работящий человек пользует даже трехрублевую книгу максимально на пятнадцать копеек: узнает имя героя, знакомится с состоянием его папы и, узнав из последней страницы, где герой похоронен, бежит по личным делам на другой конец города.
Зачем такие люди вообще читают беллетристические книги — я не понимаю. Для них должны писать не беллетристы, а участковые приставы: сначала метрики о рождении, потом свидетельства об окончании гимназии, оспопрививании и несудимости, а в конце — подпись врача, удостоверившего нормальную смерть…
Лентяй смакует книгу. Он знает, что, когда он кончит ее, ему придется заняться какой-нибудь работой, а так как это неприятно ему по существу, он перечитывает книгу до того момента, пока не убедится, что автору не удалось скрыть от него ни одной строчки.
Бывают, конечно, часы или даже дни, когда лентяи становятся деятельными и подвижными. Это бывает при найме квартир, так как всякая комната и то, что ее составляет, — необходимый фундамент для лени.
Живой, трудолюбивый человек ищет квартиру недолго и снимает ее с маху:
— Что? Диван не поместится? А мы его рядом в комнату. Дует? А когда дует? Всегда! Странно… Впрочем, я же всегда занят… Будто у меня есть время следить за тем, откуда дует… Окно мало? А мы его рядом в комна… Нельзя? Не надо. Кому здесь можно дать задаток?
Лентяй присматривается ко всему:
— Следовательно, если я хочу открыть окно, мне надо встать, обойти стол, отодвинуть кресло… Вы мне, кажется, каторгу с двухгодичным контрактом предлагаете, а не квартиру… Сорок рублей с дровами за шесть комнат? Не в дровах счастье. А диван куда я поставлю? Сюда?.. Вы, очевидно, предполагаете, что у меня одна из рук измеряется саженями… А вставать из-за каждой папироски и подходить к столу… Извините за беспокойство.
Но, сняв квартиру, он требует, чтобы его перевезли туда сейчас же, раньше мебели. Сядет на подоконник и терпеливо дожидается того момента, пока квартира примет жилой вид: то есть кухарка опоздает на два часа с обедом, а к жене придут две говорливые родственницы…
Лентяи нежны. Огрубляют душу встречи, разговоры, мелкие хамства чужих людей. Созерцая жизнь в тишине своего кабинета, лентяй обеспечен от этих факторов морального огрубения.
Лентяй с удовольствием выслушает влюбленного, потому что последний ждет только словесного сочувствия, которое можно ему подарить, не сходя со стула, в то время как другой человек, просто ударившийся ногой об извозчичью пролетку, требует, чтобы его собеседник опускался около него на колени и почтительно долго рассматривал голую ногу с большим расплывчатым синяком.
Лентяй любит поговорить о цветах и весенних зорях, потому что по этому поводу никто не поднимет бешеного спора, во время которого необходимо вставать, рыться в энциклопедическом словаре сразу на несколько букв, унижая себя и энциклопедический словарь, который как будто только и составлен для того, чтобы поддерживать чужое невежество и глупость. Вообще спорить никогда не стоит. Особенно по сложным вопросам, о которых необходимо задумываться. Если собеседник умный и уважаемый человек, даже неудобно думать, что он переменит все свое миросозерцание после вашей пятой фразы. Если же это юнец, который спорит просто потому, что этого требует его организм, — смешно и унизительно изображать из себя колонию для малолетних преступников и заниматься исправлением юных характеров.
Лентяи никогда не спорят.
Я люблю их. Не обрюзгших, с большими отвисшими животами и заплывшими глазами, способных волноваться только перед подачей из кухни еще неведомого, но уже предвкушаемого третьего блюда… Других. Тех, которые даже работают, несут все тяготы жизненной кропотливо, но у которых в душе всегда вибрирует одно и то же желание:
— Эх, кабы бросить все… Усесться бы, выгнать всех ион да отдохнуть годика полтора-два… И так — чтобы ничего не делать…
И когда я вижу людей с этой недосягаемой надеждой — мне становится жалко и грустно. Может быть, потому, что я сам с искренним удовольствием никогда и ничего бы не делал…
Я встречал довольно много милых людей, удачно закончивших счастливый брак по любви крепким, официально скрепленным разводом, и каждый из них отзывался о конце брака с значительно меньшим энтузиазмом, чем о его начале.
Мне это кажется непонятным. В конце концов, сойтись на долгую жизнь с незнакомым человеком, все будущее достоинство которого заключается только в том, что он грузно сядет на плечи и потребует увеличения заработка, значительно труднее, чем разойтись, тоже на долгую жизнь, с тем существом, которое теперь настолько знакомо, что даже внешний вид его вызывает долгую и томительную изжогу.
Судя по рассказам пострадавших — труднее.
Обычно все браки по любви происходят очень быстро. Раньше, когда бородатого человека сорока лет считали юношей, когда жизнь была очень дешева и торопились жить только люди, желавшие собрать на похороны возможно большее количество шапочных знакомых, к браку, конечно, подготовлялись долго. Жених вертелся около невестиной семьи с гимназического возраста, надоедал братьям невесты и приезжим родственникам, подымал скандалы за чаем, почему не ему первому дали кусок пирожного, пока, наконец, его родителям не писали официальное письмо, чтобы они убрали своего сына, грозя, в противном случае, обратиться за содействием к местной полиции.
Жених с горя кончал гимназию и ехал учиться в университет. Там он ухаживал за квартирными хозяйками и их портнихами, оставался по два года на каждом курсе и, внезапно вернувшись в одни из летних каникул, с разбега вступал в свои жениховские права.
Огорченные родители невесты шили ему недорогой пиджачный костюм коричневого цвета с тонкими полосками, брали его с собой часто и бесплатно в театр и сухо признавали его будущим зятем.
В этом положении он находился еще три-четыре года, случайно кончал университет и, приехав с копией аттестата, делал официальное предложение. Потом поступал на службу инженером и, только вторично уличенный в шумных растратах, решался на свадьбу и передавал невесте свою фамилию.
Теперь все это делается очень быстро, особенно среди молодых людей обоего пола, которым вообще терять нечего. До того быстро, что иногда во время венчания жених вдруг краснеет, всматривается в невесту и смущенно произносит:
— Мы, кажется, с вами знакомы… А я и поздороваться забыл…
При выходе он подмигивает шаферу на свою жену и шепчет:
— Хорошенькая… Надо будет поухаживать…
И даже через несколько дней после свадьбы, получив письмо на имя своей жены, он долго и пристально рассматривает конверт и соображает:
— Должно быть, однофамилица. Нужно будет у швейцара потом спросить. Он всех в доме знает.
Все внешние и внутренние качества жены при таком браке начинают узнаваться только спустя два месяца.
— Как, у тебя и голос есть? — удивляется муж, неожиданно застав жену за пением романса.
— А как же… Почти год служила на открытой сцене, и вдруг голоса нет…
— Разве ты служила? — еще больше удивляется муж. — Ведь ты же в гимназии учи… Ах нет, — извини. Это Катерина Сергеевна училась… А когда же ты служила?
— Когда? Сейчас, дай вспомню… В девятьсот… в девятьсот одиннадцатом, кажется… Нет, постой… В одиннадцатом я с Рыбакиным жила, это не тогда было. В двенадцатом… Тоже нет… Тогда я с Симоновым в Крым ездила… В десятом.
Муж робко смолкает и мучительно проталкивает через внезапно пересохшее горло куски куропатки. Вдруг, искоса взглянув на жену, он неожиданно приходит в еще большее изумление.
— А ты, оказывается, — рыжая… — упавшим голосом констатирует он результат своих наблюдений.
— Да, а что? — с любопытством спрашивает жена.
— Так. Я думал — блондинка. Мне такой раньше казалась.
— С другой спутал, — помогает жена.
— Если ты насчет Крынниковой, так ошибаешься. Она же брюнетка…
— Подумаешь — рыжая, не рыжая… Потерял ты много от этого. Тоже, сокровище…
Бывают и несколько иные несоответствия, когда легкомысленный и веселый муж в белых гетрах натыкается на жену, которая сразу отдает в переплет все книги из шкафа, запирается по целым дням у себя в комнате, не выходит к гостям и начинает вести обширный дневник в толстой с клеенчатыми корочками тетради.
На все попытки мужа развеселить ее анекдотами о бродячих инородцах она хмуро поджимает губы, всовывает ему в руки неразрезанное «Введение в философию» и смеется над его братом, который не кончил университета. Когда, подавленный этими обстоятельствами, муж покупает в ближайшем книжном магазине программу для самообразования, жена внезапно поступает на драматические курсы, требует, чтобы прислуга звала ее по фамилии, и начинает брать на дому уроки фехтования и балетных танцев.
Такая жизнь тянется иногда по году или даже больше.
Оба доходят до такого состояния, когда даже совместное пребывшие в одной комнате нельзя во имя тишины и порядка длить более двух минут.
Прежние имена расплылись и сошли на нет. Нежная Нуся или более спокойная Тата сделалась Ниной Петровной, как и Мус превратился в Семена Авдеевича.
Жена, как существо более подвижное и с ярче выраженным характером, начинает первая.
— Смотришь? — неожиданно и решительно спрашивает она мужа, не предъявляя ему пока точно сформулированного обвинения.
При существующих отношениях это, конечно, может искренно возмутить.
— Ну, смотрю, — тихо шипит он, — и буду смотреть. Имею право.
— Не видел. Полтора года женаты.
— Хочу смотреть и буду. Куда мне угодно. — И, желая подтвердить свое неотъемлемое право, муж бесцельно тычется глазами во все углы надоевшей столовой.
— Может, ты еще какую-нибудь гадость сделаешь? — ожидающе спрашивает жена.
Разговор становится всеми колесами на свободный ширококолейный путь.
— Это ты гадости делаешь. Я от Ныряева в четыре часа не возвращаюсь.
— Еще бы. Он тебя, как курицу, за шиворот выкинул бы, — радуется своему превосходству жена и для усиления впечатления добавляет: — С четвертого этажа.
— Это и я могу кое с кем сделать, — хмуро вскидывает муж и, боясь, что осторожный намек может остаться непонятым. поясняет: — С тобой, например… И вообще нам с тобой надо серьезно поговорить…
— Пожалуйста, пожалуйста… Только бросьте этот ваш тон… У меня он есть тоже. Вы с женщиной разговариваете…
— С женщиной, — плохо веря в свое сомнение, но все сомневающимся тоном говорит муж, — разве женщина может побежать в восемь часов утра на кухню и приказать Даше, чтобы она принесла мне кофе не в столовую, а в кабинет…
— Женщина все может. — афористически замечает жена. — Она может также плюнуть на негодяя и уйти совсем…
— Пусть она сделает, и негодяй будет очень доволен. Скатертью дорога. Двумя скатертями.
— Договорился! — зловеще резюмирует жена. — Ну, что же… — И сразу начинает плакать. — Боже мой! — с тихим хрустом поламывает она руки. — И это после всех слов… Жену, как бесполезную старую кошку, выгонять из родного дома…
Муж уходит в кабинет и тоже изредка смахивает слезы. Так разговаривают они через каждые три-четыре дня. Осенью, когда раздражены все, — чаще.
И все-таки живут. Проходят недели, месяцы.
Жена начинает заходить домой переодеться, поссориться с прислугой и позвонить к портнихе. Муж. желая показать, что он домосед и что не он разбивает семью, приходит утром на цыпочках, выписывает еженедельный журнал с приложением и покупает халат, который так долгое время и висит, чистенький, ненадеванный, с магазинным ярлыком на стеганом воротнике.
Жизнь становится еще тяжелее. За случайным совместным обедом горничная докладывает:
— Вам, барыня, барин звонили, а вам — барыня.
Оба прекрасно понимают, что речь идет о Ныряеве и небезызвестной обоим Пальковой, но оба хмуро смотрят на горничную.
— Идите. Что за привычка с разговорами лезть…
Иногда в тишину омертвевшей квартиры врывается резкий телефонный звонок, и жизнерадостный мужской голос, натыкаясь на мужа, весело спрашивает:
— А что, Нина дома?.. То есть г-жа Нуруева… Скажите, что спрашивает Боря.
— Сейчас, сейчас, — зловеще отвечает муж. — Я передам… Боря, говорите? Сейчас, Боря…
В промежутке между его и комнатой жены, куда он несет этот вызов, как остро отточенный каменный топор, желая сейчас же пустить его в ход, — навстречу выходит жена.
— Тут тебе повестку принесли, — с худо скрытой радостью говорит она, — квартирный налог. И странно… На имя некой Пальковой, а послали тебе… С посыльным.
— Это ошибка, — мутно врет он и сразу спохватывается. — А там тебя Боря дожидается у телефона… Это хуже. Беги, не опоздай…
К вечеру расходятся. Оба знают, кто куда идет, но каждый вызывает горничную в коридор и говорит настолько громко, что та боязливо пятится к дверям.
— Я иду в театр… Так и передайте барыне…
— Я иду к Чикаревым, — доносится через две минуты, не менее громко из передней, — если барин спросит…
И так живут. У человека не человеческое, а муравьиное терпение.
К одному из последних разговоров готовятся долго и с ужасом. Жена пьет очень много валерьяновых капель, часто подбегает к зеркалу и густо пудрит нос. Муж ходит широкими шагами по кабинету и, наконец, решительно махнув рукой, идет в столовую.
Уже выходя из своей комнаты, жена начинает быстро шептать сливающееся в одно:
— Я не могу… Я не могу… Я не могу…
И вместо ожидаемых криков муж. услышав это из столовой, отвечает кротко:
— И я не могу. Будет.
— Будет! — эхом отзывается жена.
Тут наступает тяжелая минута. Нужно выяснить, кто из них больше, чем другой, не может. На стороне того и право предъявлять требования. Собственно, никому их предъявлять не нужно, но тогда каждый может считать себя тихим страдальцем, и другому станет совестно.
У жены начинают дрожать уголки губ и в левом глазу поблескивать водянистое пятнышко.
— Мне от вас ничего не нужно… — нарушает она дрогнувшим голосом молчание.
Мужу становится неудобно. К нему быстро возвращается вежливость, холостое джентльменство, и, с клубком в горле, он отвертывается к окну и настаивает:
— Может быть, я вам могу быть чем-нибудь полезен, когда вы… Когда вы… Одним словом, если вам нужны деньги…
— Мне ничего не надо… У меня есть семьдесят два рубля и мелочь. Если бы вы могли…
— О, конечно… Когда и сколько угодно…
Соответствующее характеру молчание.
— Может быть, вы уступите… мне… розовые портьеры из столовой. Я к ним очень привыкла…
— Да разве о таких пустяках…
И вот через четыре часа начинается закладывание вещей.
— Может быть, у барыни нет ремней? — шепотом, слегка приоткрывая дверь кабинета, спрашивает муж. — У меня есть… У нее, кажется, нет…
— Можно войти? — стучится через несколько минут жена в дверь кабинета. — Я хотела вас просить… У вас, кажется, есть лишняя наволочка…
Наволочка у него есть. Отдает. И потихоньку убегает, не хлопая дверью.
Сила привычки страшнее закона инерции. У инерции есть свои логические законы, у привычки, чем их меньше, тем она работает сильнее.
В этот вечер муж не едет к Пальковой.
— У меня неприятность. — говорит он по телефону неподдельно-грустно, — после расскажу… Съезди одна в кинематограф. Да, да. Конечно, завтра буду.
Отойдя от телефона, ходит по квартире, заходит в пустую комнату жены и почтительно-нежно подымает упавший на пол ночной чепчик.
— Да… да… — шепчет он и произносит вслух, — здорово…
Потом снова подходит к телефону и начинает вызванивать приятелей, с кем бы можно поехать в ресторан. Все. конечно, заняты, и от этого становится еще грустнее. Находится только один, самый неприятный — попрошайка и болтливый.
В ресторане сидят долго, сытые до неприятности, без ухарства или веселья мешая крепкие напитки и длительно напиваясь.
— Скучно, брат, у меня теперь… — заметно пьянея, говорит муж.
— И у меня, — прерывает раскисший приятель, не давая мужу разговориться.
— Разошлись мы с Ниной Петровной-то… Слышал?..
— Петровна? — тупо спрашивает пьяный приятель. — Это кто? Жена?
— Жена. брат…
— Вот так номер… Хочешь еще коньяку?.. Ты скажи только…
— Пусто, брат, в квартире…
К приятелю на секунду подходит сознание, и, борясь с собственной ногой, безнадежно застрявшей где-то внизу, он спрашивает с пьяным вздохом:
— Любишь, значит… Раз пусто-то?..
— Кого? Нину? Я? — возмущается муж. — Да я бы ее собственными руками… Вася… Вася… Сколько мне лет… Тридцать два мне лет… А что она со мной сделала?.. Теперь она со своим этим… Как его… И черт с ней.
На другой день Палькова, пахнущая крепкими неприятными духами, в ажурных чулках и со слегка подведенными бровями, на минуту заезжает к нему на квартиру. Остается до вечера. Заглядывая вместе с ним в комнату жены, осторожно берет с подоконника какую-то яркую ленту и презрительно смеется:
— Это она в волосах носила? Вот мещанка…
— Ты у меня умница, — нежно говорит муж и целует пропахшие духами руки.
— И ты мог столько времени жить с этой…
— Не будем говорить о ней… Ты знаешь, я был еще таким мальчишкой в душе, когда это произошло…
Это, значит, два человека разошлись окончательно. Окончательно. Очень окончательно.
Так мне рассказывали очевидцы.
Я никогда не вел дневника. Единственная попытка в этом направлении потерпела обидную неудачу. Собственно. это был даже не дневник, а просто список всего того, что я. гимназист пятого класса, успел сделать в течение двух недель по отношению к тем добрым воспитателям, которые следили за моим успехом и поведением. Здесь было подробное описание удачной кражи тетрадей с письменными упражнениями у рассеянного математика, незаметно прошедшая пятерка, умело вставленная во время перемены в журнале отца законоучителя, и масса других удовольствий, более интересных для переживаемого тогда момента, чем для опубликования их теперь. Описание каждого случая было сопровождено краткими и искренними характеристиками потерпевших. Должно быть, юношеский порыв и искра литературного таланта помогли мне сделать это интересно и живо, потому что, когда дневник, случайно забытый в парте, попал в руки директора, он читался вслух целым педагогическим советом, собравшимся специально для этих, в сущности, незначительных проб пера.
Дневник произвел, очевидно, сильное впечатление, потому что все единогласно решили сразу предоставить для развития начинающегося таланта более широкую плоскость, чем скромные стены провинциальной классической гимназии.
Добрые мои родители смотрели на это совершенно иначе.
— Вам придется взять вашего сына из гимназии, — вежливо, но определенно предложил директор, — он занимается нехорошими вещами.
— У этого мальчишки удивительно ровный характер, — подтвердили этот факт родители, — дома он тоже занимается ими.
Найдя сочувствующие души, директор ознакомил их с моими заметками и наблюдениями. Положительно, несмотря на свое авторское чувство и явную молодость, я не придавал им столько значения, как эти зрелые и спокойные люди…
— Возьмите уж. Вместе с бумагами. Сынка-то вашего.
Родители посоветовались и решительно отказались от этого заманчивого предложения:
— Не надо нам этого сынка…
Не знаю, сколько времени продолжался бы этот некрасивый торг моей неопытной жизнью, но, когда я увидел, что мне придется подыскивать себе не только новую гимназию, но и новый дом, что вызвало бы массу осложнений перед наступающим вакатом, — я решил положить этому конец.
— Я больше не буду, — неискренне сказал я, выдвигаясь из-за естественного прикрытия, стеклянной двери директорского кабинета, — извиняюсь.
Мое появление не вызвало ни взрывов восторга, ни трогательного молчания.
Отец почему-то сразу вспомнил недостатки моего воспитания и, внутренне терзаясь ими, сокрушенно сказал:
— Эх ты… Драли тебя мало.
Мать, эта добрая женщина, опора своего мужа во всех затруднительных случаях, поддержала его туманной надеждой:
— Ничего еще. Время не ушло.
Директор, уловив мое обещание, придрался к случаю:
— Перед кем ты извиняешься, негодяй? Перед кем?
Обращение мне несколько не понравилось, но я решил не обращать на него внимания; раз я смогу остаться в гимназии — свои люди, сочтемся…
— Перед кем извиняешься?..
В душе я прекрасно понимал, что извиняться за мою наблюдательность и тяготение к литературному творчеству мне не перед кем, но, так как мной было довольно умело затронуто много лиц, я решил перевести дело на подкладку широкой общественности.
— Перед всеми.
— А знаешь, за что извиняешься?
Спадать с тона было неудобно, и, не меняя позиции, я довольно непринужденно дал и этот ответ:
— За все.
— Больше не будешь? — с нескрываемым недоверием спросил директор, очевидно, не желавший, вопреки моим намерениям, прекратить разговор.
— Не буду.
— А что ты не будешь?
Не в моих интересах, конечно, было рассказывать все то, что я мог бы сделать для специальных заседаний педагогического совета и чего впредь обещался не делать. Поэтому и этот ответ я постарался замаскировать в неопределенную форму:
— Все.
— Пакости не будешь писать?
Так как все написанное мною в дневнике я считал исключительной правдой, продуманной и прочувствованной, имеющей целью ознакомить с собой, кроме близких товарищей, еще и подрастающее поколение четвертого класса, — это обещание я дал радостно:
— Не буду.
— Честное слово?
— Честное слово.
Желая себя и гимназию обезопасить на будущее, директор решил в хронологическом порядке набрать с меня несколько десятков совершенно лишних честных слов.
— А тетрадки красть не будешь?
— Как, он и тетрадки крал? — без особенно радостного чувства осведомились родители.
— Крал, — безропотно подтвердил я.
— Не с тобой, мерзавец, разговаривают…
На этот раз я действительно поторопился с частичной откровенностью. Все равно этот прискорбный факт был бы и не мной доведен до сведения этих людей.
— Неужели у товарищей крал?..
— У учителя, — не оправдывающе пояснил директор и, не совсем, очевидно, доверяя взглядам моих родителей на этот счет, резюмирующе добавил: — Это хуже.
— Крал… Боже мой, неужели крал?..
Хотя в этом случае и не требовалось моего утверждения, но я решил и здесь поставить точку над «и»:
— Честное слово.
— Может, он еще что-нибудь делал?
Будь директор осведомлен и о тех событиях, которые произошли по моей вине, но, к счастью, еще не успели попасть в дневник, у него хватило бы еще на полчаса разговора… На этот раз он решил перенять мою систему и загадочно кинул:
— Много еще делал…
Пользуясь подходящим моментом, мать решила заплакать.
— Плачь, плачь, — подбодрил ее отец, — вырастили сынка…
— Да уж, сынок… — неопределенно вставил директор. — сыночек…
Настроение было явно не в мою пользу. Ни с какой выгодой для себя я его использовать бы не смог. Поэтому, только из деликатности, я решил поддержать свое предложение.
— Примите обратно уж этого щенка. — поддержал меня отец, конечно, не в той форме, в какой мне было приятно, — без обеда его оставляйте, в карцер сажайте, в угол, что ли, ставьте…
По-видимому, несмотря на нашу совместную жизнь, отец плохо понимал меня, если мог думать, что именно только ради предложенной им программы я хочу остаться в гимназии. Я решил молчать.
Слово, по характеру момента, принадлежало директору. Это было очень нехорошее слово:
— Возьмите его. Я ничего не могу сделать…
— Значит, совсем?
— Совет еще подумает, но пока держать такого человека в гимназии…
— Пойдем, Евгений, — коротко предложил отец, — поучился, будет…
— Можно книги взять?.. Из класса… В парте они…
Тон, каким была произнесена эта просьба, плохо напоминал последнее слово приговоренного, потому что директор со злобой, посмотрев на меня, кинул:
— Иди. Да только не торчи долго в классе… Знаю я тебя…
У нас было обоюдное знание друг друга. В классе, где сейчас была перемена, мой вкат по паркетному полу был встречен общим шумным сочувствием:
— Ну, как? Были? Где он сам? А что отец с матерью? Да ты говори…
Я выдержал достойную паузу и поделился сведениями о собственной судьбе:
— Вышибли, братцы…
— Это Тыква на совете тебе подпакостил… Ей-Богу…
— Ну да. Тыква… Он добрый… Это Алешка нагнусил.
— А разбить ему в коридоре морду, будет тогда…
— Ты не куксись… Примут еще…
— Молодчага… Вышибли, а он ничего…
Положительно здесь я встречал несравненно больше сочувствия, чем там, где я был несколько минут тому назад. Учитывая это, я решил оставить о себе хорошую память:
— У меня, братцы, там мел натерт для немца, в кафедру насыпать… Вы уж как-нибудь сами…
— Ты уж не беспокойся. Даром не пропадет, насыплем… У тебя еще там два гвоздя…
— Это так, в пол вбить. На всякий случай. Может, кто зацепится…
Некоторые из приятелей и единомышленников по описанным в дневнике случаям решили предложить чисто коллективную помощь.
— А мы, брат, забастуем, когда уйдешь…
— А какие требования-то предъявите?
— Экономические. Чтобы тебя вернули.
— Спасибо, братцы… Ну, прощайте… Сенька, сегодня вечером приходи ко мне…
— А ты куда сейчас?..
— На реку… Сниму штаны и с сеткой пойду по малявкам…
— А у нас еще три урока… Вот черт… Дней пять шляться будешь…
Кажется, что, уйдя из класса, я оставил там немало людей, искренне завидовавших моему неожиданному положению.
Домой я возвращался с отцом и матерью. Это была очень невеселая группа. Я шел спереди, с ранцем за плечами, искренне довольный тем обстоятельством, что сейчас я смогу спокойно позавтракать дома хорошей яичницей, выпить кофе и, так как дома мое присутствие будет всем напоминать о семейном горе, уйти шляться по городу. На реку, конечно, я бы все равно не пошел — летом еще набегаюсь. Отец шел сзади и говорил много лишнего.
— Ух, как и драть я его буду, — делился он впечатлениями с матерью, — сниму что надо да ремнем…
Мать, наверное, по своим чисто практическим соображениям находила, что эта мера может доставить только бесполезное удовольствие отцу и никакого педагогического значения не имеет:
— Проберешь этакого… Его оглоблей надо…
— И оглоблей буду, — не стеснялся в средствах отец, — всем буду…
Сказать, чтобы все эти обещания действовали на душу как успокаивающая музыка, я не мог, но отвечать на улице было бесполезно. И, только придя домой, я решил, что пора заговорить и мне.
— Бить будете? — хмуро спросил я, твердо уверенный, что меня никто не тронет пальцем.
— Будем, — упрямо ответил отец, — непременно… Из гимназии вышвырнули…
— А я туда обратно вшвырнусь…
— Да кто тебя примет-то?..
— Кто вышиб, тот и примет…
Отцу, по-видимому, это показалось вполне возможным. Он искоса посмотрел на меняй стал снимать сюртук. Оставлять меня без приличного возмездия ему все-таки не хотелось, и тоном, уже менее суровым, он довел до моего сведения, что хочет отдать меня в мальчишки к портному.
Так как это было придумано совсем неумно, я даже не стал спорить:
— Отдавай.
— Ты с кем разговариваешь, негодяй?
— С тобой.
— То-то, «с тобой»… Ты чего здесь торчишь?
— Есть хочется…
— Позовут, когда надо…
— Мама уже накрывает…
— Иди, иди… Скажи, что сейчас приду тоже…
Через две недели меня снова приняли в гимназию.
— Ну, как, — с плохо заметной строгостью спросил меня отец, когда я в первый раз после перерыва пришел из гимназии, — жмут?
— Пустяки… Забыли все…
— А этот вот. которого ты кокосовым орехом назвал у себя там?
— Ничего… Позубрю завтра.
— Ну, зубри, зубри… — И, потеряв педагогическую нить, отец вдруг оторвался от газеты: — Когда, брат, я в школе учился, был у нас чех один… Так мы ему перца толченого в журнал сыпали…
— Табаку нюхательного лучше…
— Чихает?
— Чихает… Я одному вчера так и сделал…
— А не попадешься?
— Чего там…
— Ну то-то… Ты только матери не говори, а то она, понимаешь… плакать начнет, — извиняющимся тоном добавил он, — женщина она, брат…
И снова прикрылся газетой. Когда я внезапно обернулся к нему, отец не смотрел на газету, а, полузакрыв глаза, чему-то улыбался.
— Ты чего, отец? — покровительственно спросил я.
— Эх, брат, было и в мое время… Прикрой-ка двери, чтобы мать не слышала… Я, брат, тебе порасскажу…
Обычно женоненавистниками становятся рассеянные люди, занятые тяжелой ответственной работой, у которых совершенно неожиданно уезжают жены, оставляя короткую записку, без указания своего временного адреса. В большинстве случаев кратковременным спутником ушедшей является кто-нибудь из приятелей, о котором жена несколько раз говорит в присутствии мужа, что ему надо отказать от дома.
Муж горячо принимает сторону приятеля, начинает описывать его прекрасный характер и строгий образ жизни. Жена не соглашается ни с чем, опираясь на свое внутреннее чутье по отношению к людям, попутно высказывает свой взгляд на нерушимость брака и обязанности супругов и на другой день оставляет уже упомянутую мною записку.
Муж отправляет оставшиеся дома платья и туалетные принадлежности убежавшей жены по старому адресу ее незнакомого дяди и переставляет всю обстановку, желая новыми комбинациями кресел и тумбочек вытравить из своей души все прошлое.
После этого он и становится женоненавистником. Начинает вести дневник, в котором собирает все нехорошие истории, что ему с восьмилетнего возраста пришлось услышать о женщинах; в театре косится на каждую проходящую даму и в гостях так долго и настойчиво говорит о небрежности женщин по отношению к семье и браку, что или хозяин начинает усаживать гостей за карты, или на столе преждевременно появляется ужин с сырыми котлетами и с недожаренной яичницей. Жизненная карьера такого человека очень печальна. Через два года его жена, которой он предусмотрительно отказывал в разводе, внезапно появляется у него в квартире со всеми вещами и с рыданиями, начавшимися еще в лифте, просит убить ее собственными руками.
Женоненавистники большей частью народ добрый и к женоубийству непривычный, да и сама жена мало надеется на аккуратное исполнение просьбы; поэтому он начинает плакать и сам. К общему плачу присоединяет свой голос и старая кухарка, свидетельница еще совместной жизни супругов; дело кончается, к общему удовольствию какого-то, незнакомого для мужа, архитектора, который становится своим человеком в доме и почему-то глупо смеется, когда муж начинает вести научно-образовательный разговор о целостности семьи и брака…
Все это я рассказал исключительно для своего оправдания. Я считаю себя большим врагом женщины, но причиной этому отнюдь не послужили только что описанные обстоятельства.
У нас, у мужчин, это делается просто. Подходишь к человеку, который симпатичен, пожмешь ему руку, и, если вы ему нравитесь, он так же просто ответит на рукопожатие или еще поблагодарит вас дружелюбным взглядом. Если вы, не прибегая к рукопожатию, выражаете свое отношение словами, мужчина ответит вам приблизительно одинаковой фразой. Я часто люблю говорить это открыто людям мне симпатичным, и ни разу я не слышал такого, например, уклончивого ответа:
— Ах, нет… Оставьте… У меня есть старушка-мать, для которой я единственное подспорье…
Или еще более странный:
— К чему вы это? Все равно поздно…
А пробовали вы говорить когда-нибудь интересной, развитой и милой женщине то же самое? Попробуйте. Подойдите к ней после какого-нибудь разговора, во время которого вы уже успели рассказать, что у вас любимая жена, хороший, спокойный дом, и что вы не увлекаетесь никем, скажите:
— Вы мне очень нравитесь.
— Оставьте, — вспыхивает дама, — вы не имеете права… Кто в^м дал право так разговаривать со мной…
Если вы человек спокойный и можете логически развивать свои мысли, между вами произойдет такой приблизительно разговор:
— Как какое право? — удивитесь вы. — Что же я особенного сказал?..
— Он еще спрашивает… Вы же прекрасно знаете, что у меня есть муж… Да, да, муж, которого я люблю.
— Должно быть, это очень достойный человек, если он пользуется любовью такой интересной и такой обаятельной…
— Вы опять… Как вам не стыдно… Я же говорю, что я замужем…
— Хорошо, я слышал это. А если бы вы были барышней, тогда имел я право сказать…
— Не знаю, как я на это посмотрела бы. но это уже другое дело…
— Следовательно, сударыня, вы смотрите на брак, как на нечто настолько искажающее и обезобразящее женщину, что посторонний человек…
— Именно, совершенно посторонний…
— К сожалению. Следовательно, если до вашего брака я имел право сказать вам. что у вас очень милое личико, прекрасные глаза и гибкий стан, то теперь я имею право говорить только противоположное…
— Что вы имеете право?
— Подойти и с тихим вздохом сказать: Боже мой, как только это уродливое существо, эта пародия на кра…
— Это нахальство…
— Что же тогда я имею право?..
— Ничего. Абсолютно.
— Следовательно, если меня спросить о вас, я должен ответить, что я вас не заметил или спутал со швейцаром?
— Глупая шутка. За глаза можете говорить все, что угодно…
— Но разве вас так пугает моя фраза, что вы нравитесь мне, мужчине, с довольно хорошим вкусом… Разве вы себя считаете такой неуравновешенной, что мое мнение о вас сразу нарушило все ваше душевное состояние?
— Вы пользуетесь тем, что здесь нет моего мужа…
— Виноват, простите, что перебиваю… Неужели, сударыня, если бы здесь был ваш муж, он стал бы доказывать мне. приводя примеры из вашей личной жизни, что вы не можете нравиться, что ваш характер и наружность настолько отвратительны…
— Ничего бы он не сказал… Просто отделал бы вас и потребовал, чтобы вы извинились…
— Следовательно, я бы должен был принести извинение такого характера: признаю свою вину и, повинуясь вашему желанию, признаю, что ваша жена не только нравится мне, но, наоборот, производит такое отталкивающее впечатление…
— Он бы вас ударил…
— В таком случае, сударыня…
— Вы правы… Конечно, нам незачем быть знакомыми…
— Я совсем не это хотел сказать…
— Я уж не знаю вообще, что вы можете наговорить приличной женщине…
Дальше разговор неинтересен.
Вы видели когда-нибудь, как женщины пудрятся? Посмотрите. это интересно. Если это происходит на улице или в гостях, она вынимает из ридикюля маленькую пудреницу и, стараясь сделать это возможно незаметнее, привычным движением кладет на нос широкую белую полосу. Если это дома, она второпях подбегает к зеркалу (этому всегда предшествует звонок в прихожей и торопливое шарканье горничной, бегущей открывать дверь) и, схватив пуховку, сразу выделяет весь нос резким белым пятном на мутном фоне остального лица.
Более умело это делают артистки, но и то только в жизни. На сцене они обычно выходят с таким густым слоем пудры на лице, что оставляют после каждого своего движения настолько густой белый след, что зрители дальних рядов начинают принимать пейзаж летней ночи за зимнее непогожее утро.
По этому поводу я разговаривал со многими женщинами.
Большая часть отговаривалась полным неумением разобраться в интересующем меня вопросе:
— А как же не пудриться?
В этих случаях я подчинялся суровой необходимости и переводил разговор на другую тему, но некоторые пытались оправдываться:
— Все равно, выйдешь на улицу, пудра слетит…
— Зачем же тогда пудриться? Ведь никто же не строит письменных столов из одуванчиков, зная, что такой стол не выдержит и тяжести обыкновенного карандаша.
— Это другие пудрятся здорово. Я немного.
— Есть люди, которые прыгают, в силу необходимости, в пролеты лестниц с шестого этажа, однако же вы, например, не прыгаете с предпоследней ступеньки… Это не оправдание…
— Ну да… Вы просто придираетесь… Я знаю многих мужчин, которые тоже пудрятся…
— Ничего не доказывает… Я слышал о том, что среди мужчин попадаются вырезавшие целые семьи. Это не оправдание.
— Да я и не оправдываюсь. Взяла и напудрилась…
— Я и говорю… Особенно так, как вы, — почему-то нос белый…
— Как нос?
— Один нос, белый, белый…
— Это вы серьезно?
Ваша спутница конфузится и, в виде резюме разговора, вынув из ридикюля маленькую пуховку, проводит по щекам две длинные белые полосы.
Вам никогда не приходилось слышать, как женщины, нежные и с чуткой душой, о которых принято говорить только с примесью шумного и неопровержимого восторга, разговаривают с портнихами? Непременно послушайте.
— Это ко мне, наверно… Я сама пойду к телефону… Слушаю, слушаю… Барышня, да перестаньте звонить… Да, это я. Кто говорит? Ах это вы, Пашенька?.. Что? Не могли приготовить блузку?.. Не слышу… У кого мать умерла?
У вас… Я. конечно, сочувствую, только почему же, когда шили Катерине Михайловне, так у вас и мать не умирала, а как для меня, так все… Вы хоть теперь, Пашенька… Там к вороту надо пришить немного кру… Почему вы не можете выходить? У вас? А что доктор сказал? Неужели тиф? Вот вы всегда так подведете, Пашенька, не то, так другое… Если бы вы меня предупредили, я мадам Анет отдала бы… Прощайте… Ты слышал? Вот они всегда такие дряни, из-за них всегда оборванной ходить будешь…
Вы, наверное, замечали, каким взглядом смотрит дама в трамвае, когда она входит с площадки внутрь вагона, на сидящих мужчин. Сегодня у ней свободный вечер; вчера были гости, на завтра есть уже билеты в оперу, а сегодня она урвала свободные пять часов и едет поболтать к Наталье Петровне.
Трамвай полон какими-то мокрыми чиновниками с подсунутыми под пальто портфелями, студентами, бегающими глазами по газете, в стороне какой-то раненый с перевязанной рукой… И никто… Никто не поднимается с места, чтобы, учтиво раскланявшись, предложить:
— Пожалуйста…
По глазам ее даже малоопытный психолог мог бы прочесть:
— Прекрасно. Предположим, они бегали за трамваем, цеплялись за ручки у дверцы, мокли под дождем на остановке, но разве это значит, что из-за одного удовольствия поболтать с Натальей Петровной, которая вообще глупа, я должна висеть на ремне, толкаться с каждым проходящим по вагону и при каждом толчке ловить свободной рукой воздух…
В Англии этого бы не допустили мужчины. А здесь… Разве же это люди? И если бы в это время заставить даму высказать свое искреннее мнение и о мокрых чиновниках, поглядывающих на часы, скоро ли они смогут обсушиться дома, и о студентах, мечтающих купить на ужин полфунта вареной колбасы, если кондуктор не успеет взять за кусочек следующей станции, — я думаю, что пристрастности ее оценки позавидовал бы любой прокурор, имеющий дело с судимыми за шестую кражу и одиннадцатое убийство…
Мягкие по характеру и добросердечные женщины очень любят домашних животных. Я часто наблюдал особенности этой, характерной для женской отзывчивой души, любви.
— Маша! Что это Мушка под ногами вертится… Вы опять, наверное, не дали ему молочка… У, бедная кошечка моя…
— Давала, барыня, одно полное, другое не полное вылакал…
— А что же он так в глаза смотрит…
— Животное… Потому и смотрит. Ластится…
— Это он с голоду. Я же вам сказала, чтобы вы не смели кошку морить голодом… Сами выпили молоко, а она…
— День постный, барыня, не пью молоко-то…
— Да, вы всегда найдете… Если не желаете исполнять моих распоряжений, можете завтра же…
— Барыня, да я…
— Что там барыня… Завтра же убирайтесь, я скажу барину, чтобы он вышвырнул вам деньги и паспорт… Идите… Котик мой милый, родной мой… Котик… Маша, что вы там плачете?.. Ну, целая истерика… Ничего, поревет и перестанет… Это простонародье, знаете, оно не может привязаться к домашнему животному. Завтра пусть убирается, я найду другую, получше… Знаете, Анна Николаевна, я так люблю животных, у меня такая душа, такая…
Когда хотят говорить о чем-нибудь малоубедительном, призывают в свидетели небеса; я прошу быть моим свидетелем всех вас, читающих эти строки, что на любом спектакле или концерте нам самим не раз приходилось слышать такой, не лишенный известного нравственного смысла, диалог.
— Меня муж хотел познакомить с этой Тангировой… Я сама отказалась. Зачем? Муж ведет хорошую трудовую жизнь, зарабатывает деньги честным трудом, а эта дрянь продает себя, устраивает оргии и получает за это деньги…
— Да, Тангирова в этом отношении…
— Бр… Какая гадость… Продажная тварь… и вы знаете, Борис Петрович, находятся, наверное, женщины, которые завидуют ей, считают ее…
— А она очень пикантно одета… Видите вот там, около оркестра. Она сейчас пройдет мимо нас…
— Ага, да… Какие бриллианты… Такие серьги, наверное, тысяч двенадцать стоят.
— Поднимайте выше… Я думаю, теперь и за тридцать такие…
— Изумительный блеск… Я думаю, что каждая женщина, которая наденет такие бриллианты, выглядит гораздо красивее.
— К вам бы, Марья Борисовна, пошли такие бриллианты… особенно колье…
— Ну что вы, откуда у меня такие…
Небольшое молчание.
— Вы что это вздыхаете. Марья Борисовна, вам, может, скучно?
— Нет, я так… Сижу и думаю… Я очень люблю мужа… Он так много работает и так мало получает… Я так должна стеснять себя… У меня нет даже приличного браслета… Посмотрите, сейчас Тангирова прошла мимо нас почти, и у ней брильянты как будто загорелись…
— Да, хорошие брильянтики…
— Как она, наверное, счастлива, что все смотрят на них… Это, должно быть, судьба, что одни счастливы, а другие принуждены стеснять себя во всем, копить по сто рублей в месяц…
— Но у вашего мужа такая интересная работа…
— Интересная, интересная… Это со стороны так… А если я должна ходить в сорокарублевых серьгах, если должна перешивать старую шубу, если…
Может быть, вам приходилось слышать, как женщина отзывается о творчестве лично ей знакомых писателей?! Мне приходилось.
— Ну, как вам понравился этот рассказ Тычилова?
— Я вообще его не люблю… Он какой-то странный… Не дает слова сказать, к другим относится заносчиво…
— Ну, это ведь личные качества, а рассказ…
— Я понимаю, что нельзя переносить личных отношений… Но у него, по-моему, не может быть правильного взгляда на жизнь… Сам он какой-то хромой, воротничок всегда грязный, придет, развалится на кресле…
— У него в рассказе так прекрасно южное лето описано, такие краски…
— Он, кажется, любит природу… Мне его сестра рассказывала, что он иногда на целые месяца уезжает. Уедет куда-то в деревню и не пишет, денег не шлет, семья голодает… Несчастная женщина, которая выйдет за такого замуж… Если бы я была на месте его жены. я…
Это еще далеко не все, что я мог бы сказать в свое оправдание, почему я недолюбливаю женщин. Остальное пусть доскажет и ваш собственный опыт, который, быть может, несравненно лучше меня подкрепит эту слабую и неубедительную оправдательную записку…
Это была настоящая неразделенная любовь, на одном полюсе которой было чувство искреннего восторга, умиления и заискивания, а на другом — плохо скрываемое презрение, подозрительность и масса других характерных черт, проявление которых сдерживалось известным тактом.
Представителем первых чувств был я, выразительницей вторых — Наташа. Я думаю, что обостренности наших отношений очень и очень сильно способствовала не столько моя злая воля, сколько простое неумение обращаться с пятилетней женщиной. Не только Наташа, а самая выдержанная и культурная девушка могла бы считать себя обиженной, если бы в течение целого дня ее поднимали на воздух, тискали, трепали маленькие тугие косицы, перевязанные голубыми лентами, лезли к ней с самыми нелепыми вопросами и, в довершение всего, врывались бы в ту комнату, где она перед грядущим сном сидела и мылась, при помощи няньки и губки, в большом тазу с теплой водой…
— Што ты ко мне пристаешь? — иногда со вздохом спрашивала Наташа, выведенная из себя моим нахальством.
— Я же тебя люблю. — пытался я оправдать свою навязчивость.
— А как любишь?
— А так люблю…
— А маму любишь?
— Чью маму?
— Мою маму.
— Твою? — Я знал, что, если я скажу ей положительный ответ, она успокоится и перестанет обращать на меня внимание, — Твою маму — нет. Она старуха.
— Мама не старуха, — хмуро парировала она на метко направленный удар, — а тебя я не люблю.
— А почему, Наташа?
Наташа подымала на меня большие черные глаза, всегда смотревшие на все с недоумением и любопытством, осматривала и, желая уклониться от неприятной темы, переводила разговор в другое русло:
— А вот кошка пришла…
— И кошка — старуха… — упорно стоял я на своем. По-видимому, это упорство начинало заинтересовывать и саму Наташу. Искоса поглядывая на меня, она обращала мое внимание на какую-нибудь постороннюю разговору вещь. Чаще всего игрушку, которыми она, сидящая в эти драматические минуты на полу, была окружена.
— А вот слон…
— И слон — старуха.
— А домик?
— Домик? Вот этот, из которого кукла торчит? Тоже старуха.
Сознавая, что это хуление всех близких ей людей и вещей ведется исключительно против нее, и понимая, что меня трудно переспорить, Наташа пыталась искусным ходом сбить меня с твердой позиции. Немного помолчав, она наклоняла голову набок, как котенок, прислушивающийся к свисту, и спрашивала:
— А кто не старуха?
— Я.
По-видимому, мой безысходный цинизм действовал в этих случаях удручающе: не в силах бороться с ним единолично, Наташа пыталась бежать за подкреплением к няньке или матери. Во время попыток быстро встать с пола из кармана капотика выпадывала или выпрошенная на кухне, считавшейся избранным и любимым местом тайных прогулок, чищеная морковь, или кусок яблока. Карманное сокровище быстро подхватывалось мной, и я всячески делал вид, что собираюсь его уничтожить.
— Дядя, — умоляюще произносила Наташа, — это же мое…
— А я съем.
Наташа беспомощно оглядывалась по сторонам:
— А я маму позову.
— Маму ударю.
— Маму? Мою маму?
— Я таких мам десятками бью…
— Как?
— А так уж. Поставлю двадцать мам и каждую по голове.
Мое неудержимое бесстыдство начинало серьезно пугать Наташу: в конце концов, все мое поведение явно подтверждало весь ужас моих обещаний. Слезливо моргнув, она отодвигалась к дверям и пугливо поглядывала на меня:
— А папа придет…
— Папе ноги оторву…
— Как же папочка без ножек будет?.. — с любопытством спрашивала Наташа.
— Да уж так, на руках будет ходить…
— На руках? А я?
— А тебя из окна выкину.
— А зачем?
Конечно, обосновать этот предполагаемый план действий было довольно трудно, я просто запутывал ход будущих событий.
— Так. А потом дом подожгу.
— Как?
— Возьму спичку, зажгу. Все сгорит.
— А где обедать будем?
— Ты будешь с Пунькой, в собачьей конуре…
— Пунька — собака, а у меня мама.
— Все равно, у тебя потом хвост вырастет.
— Я пойду к няне.
— И у няни хвост вырастет. Большой. Пушистый.
Уже идущая с десятком самых разнообразных вопросов к няньке, Наташа останавливалась на дороге и, смятенная грядущими событиями, робко спрашивала:
— А у тебя?
— У меня не будет. Я хороший.
Весь ужас был в том, что Наташина мать была моей родной сестрой; никакие уговоры не портить характер ребенку ни к чему не приводили.
— Ты что к ней привязываешься?
— Люблю.
— Ты как-нибудь с ней по-другому разговаривай…
Я шел к Наташе и начинал разговаривать, не задирая ее. Она невнимательно слушала, потом с кряхтеньем подымалась с пола, забирала часть игрушек и уходила.
— Ты куда же?
— В садик. Скучно с тобой.
— Ну вот, видишь, — говорил я ее матери, — она убегает от меня.
— А ты подойди, поцелуй ее тихонько…
— Это неинтересно. Мне хочется, чтобы она разговаривала…
— Ты что, ребят, что ли, не видел? Слава Богу, двадцать шесть лет человеку…
— А почему она к тебе идет, ласкается, а ко мне нет?
— Так ты ее или тискаешь, или дразнишь…
Я охотно принимал все эти советы для сближения с Наташей; но ничего из этого не выходило. Принесенная игрушка вызывала, правда, взрыв восторга, но на другой день она почему-то откладывалась в сторону.
— Ты почему же, Наташа, не играешь с медведем? — вежливо осведомлялся я. — Разве он тебе не нравится?
— Нет, — откровенно отвечала она, — нехороший.
— А почему?
— Твой. Дядькин.
— А почему же он нехороший?
— А почему ты маму ругаешь?
— Я не ругаю.
— Нет, ругаешь. Ты уйди. Я играть хочу.
— Значит, я тебе мешаю? Да?
— Да, — отвечала она, не подымая глаз, — ты поганый.
— Я поганый? Кто это тебя научил?..
Наташе было вспомнить трудно, кто ее научил этому слову. Значительно легче было сделать это мне: третьего дня я так определил одну из ее кукол, желая завязать долгий разговор.
— Ты уйди, — просяще говорила она в конце, — пойди на кухню.
И, вспоминая мои угрозы, добавляла:
— К Пуньке. В конуру. Там обедать будешь…
Так проходила наша совместная жизнь с Наташей. С одной стороны, взрослое существо, желавшее всячески войти в доверие и самыми неверными путями добившееся этого, с другой стороны, существо пятилетнее, относившееся сухо и враждебно ко всем этим неумелым попыткам.
Не знаю, сколько времени тянулось бы это неопределенное состояние, если бы не один случай, сцепивший Наташину любознательность с моей безостановочно работающей фантазией и повлекший долгий и ненарушимый мир.
В одиннадцать часов ночи Наташа проснулась и потребовала для каких-то объяснений мать. Воспользовавшись случаем лишний раз посмотреть на нее, я вошел в спальню, полутемную комнату, с маленьким ночником в углу, слабо освещавшим белую кроватку Наташи.
— Это я, Наташа. Я пришел.
— Мамочка… — плачущим голосом пискнула Наташа.
— Мамы нет, Наташа.
— А где?
— В гости уехала…
— Мамочка…
— Спи, спи, Наташа… Хочешь, я тебе сказку расскажу?
Она немного подумала и снисходительно разрешила:
— Рассказывай. Только большую, чтобы волки были, и Пунька, и мама…
Я взял стул, подставил его к кроватке и сел; в темноте я видел, с каким любопытством на меня смотрят немигающие черные глаза.
— Жил-был волк. Приходит он к Пуньке…
— А рак приходит?
— Так. Через огород.
— А там забор…
— Ага… забор… Спи, спи, Наташа, все спят.
— А кто спит?
— Пунька спит, няня спит, — для убедительности и желая пополнить разнообразный ассортимент спящих, я неосторожно добавил, — зайцы спят…
— А где они спят?
— В лесу.
По-видимому, заячий быт давно уже интересовал Наташу. Последние остатки прерванного сна сразу покинули ее, и она больше вынырнула из-под одеяла:
— А как они спят?
— Да так. Ляжет заяц и спит.
— А подушки у них есть?
— У зайцев? Подушки? Нет.
— А как без подушков?
— Лапу подложит и храпит.
— Заяц храпит?
— Заяц.
— И кроваток нет?
— Нет. Прямо на листочках, в норке.
— А холодно?
— Холодно. Терпит. Поест и спит…
— А что поест? Молочко?
— Капусты поест. Дадут ему, и съест.
— А кто?
— Мать даст.
— Зайцева мама? А у него есть мама?
— Есть.
Следуя собственным соображениям о всякой маме, Наташа спросила:
— А в гости Зайцева мама ездит?
— Ездит.
— А как зайцы в гости ездят?
— Соберутся и поедут.
— На лошадке?
— Бегом. Всей семьей — и старый заяц, и зайчиха, и зайчата.
— А они поют?
— Кто поют?
— Зайцы.
— Поют.
— А как?
— Сядет под дерево, взмахнет лапкой и запоет.
— А что поет?
— Песни разные.
— А какие?
— Разные, говорю. Заячьи.
— А Пунька поет?
— Поет. Сидит в конуре и поет.
— А у зайцев конфеты есть?
— Есть.
— А какие? Из капусты? Сладкие?
— Сладкие.
— Дядя, дай конфетку…
— Спать, спать надо, Наташа… Поздно. Завтра проснешься, в ванночке тебя купать будут…
— А зайцев купают?
— Купают.
— А как?
— Возьмут зайчонка за хвост и в воду.
— А ему не больно?
— Зайчонку?
— Зайчонку.
— Нет. Привык. Спи, спи, Наташа…
— А завтра расскажешь о зайцах?
— А я какой?
— Ты?
— Да, я. Поганый?
Наташа подумала и почти уверенно ответила:
— Ты хороший. А зайцы поганые?
— Зайцы тоже хорошие. Спи. Закрой глазки и спи.
Наташа закрыла глаза и пролежала так несколько минут. Когда я осторожно приподнялся со стула, чтобы незаметно уйти, она с трудом приоткрыла правый глаз и шепотом спросила:
— А зайцы…
— Что зайцы? — так же шепотом переспросил я, убирая стул.
— А зайцы…
Большой черный глаз устало закрылся.
На другой день утром, когда я еще спал, кто-то зацарапался ко мне в дверь.
— Кто там? — спросил я, закутываясь в одеяло. Ответа не было.
— Кто там?
— Впусти, дядя…
Дверь приоткрылась. Сначала показалась Наташина голова с упругими косичками, торчавшими в разные стороны, потом рыжая голова подаренного мной медведя, потом вся Наташа, с клеенкой на груди.
— Ты что, Наташа?
Она посопела носом и конфузливо осмотрелась.
— Пришла с добрым утром сказать…
— А еще что? — попытался я смутно догадаться о целях этого неожиданного прихода.
— О зайцах расскажи…
— А ты меня любишь?
Она почему-то вздохнула, ткнула медведем в косяк и, подняв на меня глаза, с достоинством произнесла:
— Люблю. И ты меня любишь.
С этого момента мир был восстановлен.
Гейне сказал, что есть люди, которые, увидев яйца, уверены в том, что они видели курицу. Я никогда не был в Италии, но у меня есть очень много знакомых, побывавших там. Им кажется, что они очень хорошо знают эту страну. Вот приблизительно какое представление об Италии я получил от их рассказов.
— Приезжаете вы в Венецию. Везде вода. В Риме — Некрополь. В Некрополе — Акрополь, в Акрополе — Колизей.
— Ав Колизее?
— Кажется, Неаполь. Я уж точно забыл сейчас географическую карту.
— И везде вода?
— Ну, что вы… Площадь Святого Марка. Много голубей, на плечи садятся, на голову.
— Всем?
— Нет, так, кто захочет.
— Что же они, эти голуби, жалованье за это, что ли, получают?
— Ну, уж вы шутите… Домашнее животное, привыкает. А в Венеции, между прочим, везде лагуны.
— И много их там?
— Ну, еще бы… Как ни сядешь в гондолу, так и лагуна. Я целые ночи не мог спать — звезды, песни.
— Поют?
— Все поют. Мальчишка сапоги чистит — поет, нищий милостыню просит — поет. Лакей обед несет — поет. Ему говоришь, что второе недожарено, а у него — глаза черные, движения порывистые и под салфеткой гитара спрятана. Думаешь, не граф ли переодетый, — молчишь и ешь.
— А что едят?
— А так, все. Под соусом больше.
— Макароны, наверное, все.
— И макароны. Их беднота ест. Прямо на улице.
— На улице?
— Да. Дома сварит, а норовит съесть на улице. И не дай Бог высунуться: сейчас же деньги попросит. Для вас. говорит, специально ел.
— Так вы бы не давали…
— Попробуй не дай… Там у каждого ладзарони фамилия одна что стоит. На нем сапоги с дырой, вместо подметки, а фамилия Кампо-Рито-ди-Спаранелла…
— А ладзарони, это кто?
— А вот которые на солнце греются. Ляжет на тротуар и греется. Тем и живет.
— И тоже поет?
— Поет. И обязательно что-нибудь итальянское. Во дворце тоже был.
— Ну, и как?
— Ничего. Весело. Большой такой, мрачный, а внутри роскошь необычайная. Заперт только, жалко, не пускают туда. В Риме тоже хорошо. Римляне ходят.
— Да, исторический город… Жители такие…
— Мало, наверное, изменились. Чувствуется как-то. Смотришь на него, а он тем же Плутархом каким-нибудь или Геродотом выглядывает. Там воды нет.
— Как, совсем?
— Нет, есть, только ее, наверное, дома держат. Там на этой самой лагуне на баркароле не поедешь. Там извозчики.
— Приятно, наверное…
— Ну, еще бы… Ночь такая, звезды… Едешь тихо-тихо, а он весло держит в руках…
— Извозчик?
— Почему извозчик? Гондольер.
— В Риме?
— Ничего подобного. В Милане.
— Разве и в Милане вода везде?
— В Милане? Не помню. Я уже сказал, что по карте как-то не помнится… Я о Венеции… А еще тоже хорошее ощущение — приезжаешь, прямо в рулетку кинешь франк, а тебе отдают тринадцать…
— Где, в Милане или в Неаполе?
— Нет, в Монте-Карло. Это во Франции. А еще лучше был случай в Швейцарии. Приезжаем мы в Женеву, а Марья Николаевна…
— Ну. а в Италии как?.. Женщины, наверное…
— Женщин много. Красивые… И у всех глаза черные. Ей еще семи лет нет, а у ней глазищи — во… Знал покойник Бизе, с кого Кармен списать…
— Кармен — испанка…
— А там нет испанок. В Париже видел одного испанца. Зубами гири подымал. Здоровый такой, трико голубое…
— Ага… Ну, а так еще что в Италии хорошего?
— Да много… Приезжаешь это в Венецию…
— Кругом вода?
— Да, много…
— Голуби на площади? На плечи садятся?
— Садятся… Так и лезут… Вот еще в Пизе был…
— Башня кривая там. Слышал.
— Ну, а так что, собственно, рассказывать… Загорелые все. Мост вздохов еще есть. Большой такой…
— Старинный? А внутри роскошь? И заперт, наверное?
— А откуда вы знаете?
— Так знаю… А в Акрополе — Некрополь, а в Некрополе — Мелитополь? Так, кажется? Спасибо…
Италия — очень красивая и интересная страна. В ней очень хорошо принять солнечный отдых для истрепанной души — но лучше забыть о ней совсем, чем знакомиться с ней по рассказам таких путешественников.
Я видел очень много людей, тоскующих о красивой жизни. Многие тоскуют пассивно и охотно встречают прибавки к жалованью и новые ковры на стенах; другие активно — бросают места, переселяются к богатым родственникам или на средства доверчивых людей борются с мещанством и пошлостью. Неустанно и упорно я расспрашивал этих людей о том, что они называют красивой жизнью. Мне почти всегда отвечали радостно и долго…
Женщины находят, что красивая жизнь должна быть внешне красочна и протекает в разных концах света. Сегодня снимается квартира в горном швейцарском селе, завтра отправляются вещи в долину Оризоны, а счастливый обладатель их мчится на курьерском поезде заключать контракт с хозяином виллы в Киото.
— Я бы целую жизнь провела в путешествиях, — обычно мечтает женщина, неудачно вышедшая замуж. — Смена впечатлений, лиц. мест.
Если бы. действительно, ее обязать договором, с крупной неустойкой, по которому бы она целую жизнь перескакивала с места на место, несчастную пришлось бы преждевременно похоронить к тридцати двум годам. Коммивояжеры. которым приходится не ощущать под полом вертящихся колес четыре дня в течение месяца, в старости трясутся всем телом и плачут от невысказанной за всю жизнь обиды, если им приходится проходить мимо даже товарного поезда.
— Это иное дело… Вы говорите — коммивояжеры… Ездить в третьем классе, есть под лавкой селедку и бегать ночью по станции с чайником в руках… Я говорю о поездах с вагонами-ресторанами, с большими купе, с проводниками, которые заботятся обо всем.
Действительно, такие поезда есть. Проводник все время хищным взглядом следит за пассажиром и, шатаясь от усталости, не прерывая своей работы ни на минуту, таскает большими стаканами всякое питье. Пассажир пьет час, пьет другой, пьет третий и начинает так же уставать, как и сам проводник. В вагоне-ресторане кормят, но пассажир, который захотел бы заполнить весь свой досуг едой, был бы немедленно же высажен на шестой остановке с признаками острого аппендицита или холерных заболеваний. Конечно, если он не давал раньше представлений в цирках с демонстрациями, изумляющими публику, вместимости своего желудка. Правда, в Америке существуют поезда со всеми удобствами: вагон-ванная, вагон-библиотека, вагон-швейцарское озеро и даже вагон — анатомический театр, но все же это заведено не для частного пользования, а для обозрения специальных корреспондентов европейских газет, которым в их редакциях мало-помалу перестают верить, и все корреспонденции передают кому-либо из молодых, но уже выдвигающихся психиатров.
Очень привлекательна поездка по морю; она тоже составляет один из элементов красивой жизни. О ней очень картинно рассказывают люди, видевшие красивейших женщин Нового и Старого Света в момент их перетаскивания с верхней палубы в каюты, с острыми и видимыми признаками морской болезни.
Очень красиво стоять на корме парохода и рукой, затянутой в белую перчатку, бросать кусочки хлеба чайкам. Люди с крепкими нервами могут проделывать это по семи часов в сутки. На пятый день они все же запираются у себя в каютах, требуют большие порции виски и коньяку, примазываются к картежной игре матросов в трюме, а через восемь дней бросаются, при других пассажирах, на капитана и требуют, чтобы их высадили на берег, грозя, в противном случае, ночью поджечь пароход. Если они и делают это, умный защитник всегда может требовать снисхождения для подсудимого, ссылаясь на острую меланхолию последнего.
Американские миллионеры, красота жизни которых не вызывает ничьих сомнений, если и предпринимают длительные путешествия по морю, то исключительно только потому, что на суше их все знают и просят денег.
Человек, втискивающийся в трамвай с пятаком, зажатым в руке, или торгующийся истерически и крикливо с хмурым извозчиком, — далеко не являет собой идеала красивой жизни.
— У меня будет несколько автомобилей, — рассказывал мне один вегетарианец, пишущий стихи, — много автомобилей…
В устах человека, привыкшего каждый день ходить пешком такие расстояния, на которые искоса поглядывают даже обыкновенные трудолюбивые лошади, это звучало хорошо.
Я представлял себе его владельцем нескольких автомобилей. Сам он ездит на беговом зеленом, его спутник робко потряхивается в обыкновенном лимузине, а котелок и палку везет прочный, новой конструкции грузовик. Дня более ошеломляющего успеха сзади шипит наемный таксомотор с любимой кошкой.
От постоянной тряски все части организма начинают чувствовать себя свободными от всяких обязательств по отношению друг к другу. Голова приобретает способность несколько раз в течение минуты повертываться на шее, как на специально приспособленной для этого оси; для того чтобы снять шляпу одной правой рукой, как это делалось до наступления красивой жизни, теперь требуется еще и помощь левой. Привычка к выражению всех своих мыслей по отношению к окружающим при помощи гудка — как вежливых с предложением уйти с дороги, так и скорбных, с выражением сожаления по поводу раздавления себе подобного, окончательно вытесняет прежнее словообразование и способность членораздельно пояснять свои намерения; сколько раз. наверное, такой человек во время какого-нибудь внезапного и экстренного объяснения в любви начинает искать автомобильный гудок, чтобы привычным надавливанием резиновой груши заменить необходимое и трудно подыскиваемое в эти моменты слово.
— Я буду утопать в цветах всегда. В массе цветов, — говорили мне невесты податных инспекторов и земских статистиков, — это очень красиво.
Они правы. Конечно, если мы под цветами будем понимать не те зеленые лопатки в больших горшках, куда засидевшиеся за картами гости так любят совать окурки и ореховую скорлупу. Жить с цветами очень приятно. Но для полноты красивой жизни нужно, чтоб об их присутствии кто-нибудь заботился. Для этого нанимается солидный человек с большой седой бородой и в оловянных очках, который вовремя назвал себя садовником. Ему отпускаются неопределенные суммы на семена и предлагается вырастить что-нибудь редкое и ценное. Обыкновенно очень хотят лотосов и эдельвейсов, если человек, задумавший жить красивой жизнью, купил имение в Тверской губернии. Садовник, сделав все, что от него требуется, и умело обсеменив собственную квартиру хорошей мебелью, начинает работать на свой страх и риск. Прививает к яблоне, дающей прекрасные анисовые яблоки, какие-то южноамериканские гранаты и два года ждет результатов. Результаты получаются самые неожиданные: яблоня оказывается акацией, а соседняя группа, к которой привили что-то дорогое ирландское, сохнет и идет на растопки.
Цветы выписываются из Ниццы; это позволяет управляющему дать заработок своему племяннику, который три или четыре дня набивает ящики вялыми цветами из соседнего сада и старательно выводит на них странными, с восточным колоритом, буквами какие-то слова, при оплате счетов сходящие за итальянские и французские. Цветы расставляются везде: в вазочки, в стаканы, разбрасываются по постелям и по столам, а неопытная экономка, желающая выслужиться перед цветолюбом-хозяином, нерешительной рукой втыкает тюльпан в телячью ножку, подаваемую на второе.
Дом для красивой жизни людьми, тоскующими о ней, покупается самый большой. В военное время такой дом мог бы прекрасно послужить местом для отдыха двух сформированных корпусов.
Все комнаты, соразмерно общей величине дома, широки и просторны, так что на каждого человека приходится по нескольку кубических верст воздуха. Каждому из супругов — по отдельной половине дома, соединенных телефоном, аппараты которого так далеко находятся друг от друга, что телефон даже неловко называть домашним. Если гость, придя к мужу, не застает его дома, для того чтобы дойти до комнаты жены, ему придется телефонировать домой, что он вернется не раньше, чем через шесть часов. Если в припадке отчаяния мужу захочется устроить скандал. ему придется идти до будуара жены столько времени, что к половине пути настроение его начинает меняться, а к дверям будуара он доходит уже веселым, жизнерадостным и с назойливой мечтой о том. что бы ему подарить жене.
— Я бы завел себе массу разнообразных комнат, — вздыхал при мне человек с большим долгом в клубе и постоянной зубной болью, — и у каждой комнаты свое назначение.
Можно завести отдельную комнату для бритья, не только с зеркальными стенами, но даже с зеркальным полом, чтобы видеть себя снизу. Не так дорого стоит оборудовать себе комнату для экзотических переживаний, в которой были бы разбросаны по углам змеиные кожи, а на одной из стен была бы привязана за лапу живая обезьяна. Обезьяну можно не кормить, и она будет бросаться на людей: это придаст комнате мистически-жуткий оттенок.
Но если человек, живущий красивой жизнью, в такой квартире захочет почитать простую хорошую книжку, он будет горько лишен этой возможности. У него будет отдельная комната для разрезных ножей, отдельная механическая мастерская для переплета книжки, комната диктофонов для записывания его ценных мыслей, высказанных им по поводу данной книги. Но когда он захочет воспользоваться всем этим по порядку, то быстро устанет и ляжет спать.
— Мне было бы доступно все. Я каждый день ходила бы в театры и слушала знаменитостей.
Это говорила редакционная стенографистка.
Я поверил ей. Это очень заманчиво — смотреть в упор из литерной ложи на разных знаменитостей каждый вечер. Нужно очень часто ходить на галерку и по контрамаркам, чтобы выдержать это больше двух недель. Если бы я мог дать этой барышне красивую жизнь, я увидел бы ее через два месяца бледнейшей от злости при упоминании громкого сценического имени. Она, наверное, охотно перенесла бы самое обидное оскорбление словами, чем простое предложение билета на сильно рекламируемый концерт.
Я знал одного очень богатого человека, который ходил по кинематографам и выводил в люди совершенно безголосых и неуклюжих молодых людей, только для того, чтобы потом прийти на концерт, где бы обласканные им люди совершенно не напоминали ему знаменитостей. Если же молодому облагодетельствованному человеку везло и он начинал греметь, этот господин переставал не только выдавать ему пенсию, но даже и подавать руку.
Благотворительность вообще признавалась всеми моими собеседниками как неотъемлемый придаток красивой жизни.
— Вообще, около меня все должны быть веселы и довольны. Я много бы помогал.
Это было сказано человеком, репетировавшим отсталых гимназистов.
Я тогда же представил себе красивую жизнь этого человека, основанную, хотя бы отчасти, на довольстве окружающих. Целые дни большие скрипучие подводы привозили бы и вываливали у главного подъезда оживленные и алчные группы родственников. Быстро расползаясь по комнатам на ночь, ежедневно по утрам эти люди сходились бы из разных углов и становились бы в очередь перед спальней хозяина дома. К очереди, хвост которой неминуемо заканчивался бы на тротуаре, стали бы примыкать и совершенно посторонние люди: мальчишки из мелочных лавочек, которым все равно, к чему бы ни примыкать, пьяные, которым все равно стыдно возвращаться домой, и даже студенты-первокурсники, приезжающие из провинции. примкнувшие к очереди во имя протеста против существующего строя. Перед глазами хозяина дома происходили бы кошмарные сцены споров среди благотворительствуемых, когда двое сильных таскали бы одного слабого за волосы по аккуратно натертому паркету. Матери бы на его глазах позорили словами и свидетельскими показаниями своих дочерей, а отцы раскрывали бы детям, что они — приемыши. Кончилось бы все это тем, что, когда благотворитель уехал бы за границу, родные через опытного адвоката объявили бы его умершим и шумно стали требовать выделения своих частей наследства.
Это все очень далеко от красивой жизни. И, если бы меня самого просили обрисовать ее контуры, — я. наверное, категорически отказался бы. И только одного человека видел я в своей жизни, который медленно, но верно приближался к своим идеалам жизненной красоты.
Это была кухарка, старая дева, лет сорока. Она систематически собирала этикетки от чая, обложки от старых книг, картинки от кондитерских коробок, развешивала их по стенам и осторожно приклеивала к внутренней крышке сундука, а на праздничные деньги покупала зеленые или розовые платки на голову. Часто вечером она садилась на низенький табурет, подымала крышку сундука, надевала самый яркий платок и подолгу проводила время в созерцательном молчании. Когда я заставал ее в такие моменты, по ее лицу я видел, что отрывал ее от какого-то очень хорошего переживания.
Позже я понял, что она тоже тосковала о красивой жизни и начинала ее собственными руками и личной инициативой. Впрочем, вскоре, после одного продолжительного отсутствия, под видом ухода к тетке, она стала красть, и я ее выгнал.
Когда это случилось, Катерина Петровна отшатнулась к стенке автомобиля и с дрожью в голосе спросила:
— Вы меня поцеловали?
Я виновато опустил глаза и вздохнул.
— Зачем вы это сделали?
— Я? Да разве я мог иначе? — почему-то горько вырвалось у меня. — Разве вы не понимаете…
Что она должна понимать — й не знал. Всю дорогу она упорно держала голову на моем плече, машина тряслась, ее голова больно ударялась о мое правое ухо, и все это было очень скучно. Оставалось или внезапно проститься, экстренно остановить машину и поехать одному, или прибегнуть к тому способу сделать поездку более оживленной, к какому я и прибег. От Поцелуя у меня на губах остался вкус килек, которые Катерина Петровна ела за ужином у Чикановых, и неуловимое осязание губной краски.
— Нет, вы должны сказать прямо, — горячо схватила она меня за руку. — вы должны…
— Что, собственно, сказать?.. — думая о том, что я сделал что-то непоправимое, спросил я.
— Почему вы это сделали? Вот это.
— Вот это?
Чем ниже опускается повесившийся человек, тем теснее охватывает его шею веревка. В конце концов с Катериной Петровной мы были знакомы четыре дня и можем быть незнакомыми очень продолжительное время.
— Потому что, — подыскивая тон, бросил я, разглядывая в морозное окошко улицу, — потому что чувство одинокого человека, который ищет выхода…
— Что ищет, выхода?
— Мы, кажется, сейчас приедем… Ходит и ищет выхода… Который ваш номер?
— Мы с вами так еще мало знакомы… Всего четыре дня…
— Помните, что сказал поэт: «Любви все возрасты покорны…» И четыре дня или одиннадцать лет…
Она пододвинулась ближе:
— У вас такой милый голос…
— Да, многие говорят… Шофер… Здесь, здесь… к подъезду.
Вылезая из машины, Катерина Петровна шепнула:
— Послезавтра я снова буду у Чикановых… Ах, зачем вы это сделали…
— Я больше не буду, — робко сказал я.
— Нет, не то… Прощайте… Вы сейчас ляжете спать?..
— Да.
— Когда будете засыпать, вспомните о женщине, которой вы потревожили душу…
— Я извиняюсь… Я. собственно…
— Прощайте…
Ложась спать, я действительно вспомнил об этой женщине.
«Идиот. — мысленно обратился я к себе, — неужели, не сумев отвертеться от этих проводов до дому, ты еще сделал такую глупость…»
С чувством искреннего огорчения я уснул тяжелым, беспокойным сном.
Когда во время чая я вышел в чикановскую прихожую, чтобы достать из пальто платок, Катерина Петровна тоже пошла за мной.
— Ты совсем со мной не разговариваешь, — шепнула она, — ты меня мучаешь…
— Правда же, я ничего… — оглядываясь по сторонам, тихо оправдывался я, — вы ошибаетесь…
— Не зови меня на «вы»… После того что случилось, ты имеешь на это право…
— А что случилось? — тревожно спросил я.
— Разве я могу забыть этот поцелуй в машине… Ты мучаешь меня.
— Я, честное слово, не мучаю…
— Милый…
Две руки жарко обвились вокруг моей шеи, и горячий поцелуй откинул меня к груде пальто на вешалке. Притиснутый и беспомощный в чужой прихожей, я даже не запротестовал, а только с ужасом посмотрел на дверь.
— Могут войти…
— Пусть… Пусть… Я никого. не боюсь. Он все равно знает…
— Кто знает?
— Муж. Я ему все сказала.
— И фамилию назвали? — испуганно осведомился я, чувствуя, что мне уже не стоит возвращаться в столовую.
— Нет… Я просто сказала, что я любима.
— А он что?
— Разве ты не видел, какой он сегодня…
— Я же его не знаю… Это высокий такой, бритый?..
— Это Евгений Николаевич… Муж — полный, с усами. За ужином ты сядешь около меня… Хорошо?..
— Хорошо… Хорошо…
— Милый…
— Ради Бога, не надо… Могут…
Когда Катерина Петровна ушла из прихожей, я сел около зеркала на стул и стал думать.
— Ты что здесь уселся? — услышал я голос Чиканова, появившегося в дверях. — Нашел место… Тебе нехорошо, что ли?
— Нехорошо, Чиканов… Домой я хочу.
— Может, тебе капель каких?..
— Не надо капель. Домой хочу, Чиканов…
— Да что это с тобой? Если нездоровится, иди, пожалуй… Вот странно, сидел, разговаривал и вдруг…
Женщина, которой я потревожил душу, не дремала. Через два дня она была у меня, и, несмотря на то что ей упорно твердили, что меня нет дома, она спокойно отвечала:
— Я подожду.
— Не любит он этого…
— Ну, на этот раз он будет доволен…
— Ну, доволен…
Когда я вернулся домой и застал у себя Катерину Петровну, в припадке сосущего сердце отчаяния я прошел в кабинет, даже не раздеваясь.
— А я вас полтора часа жду, — сухо сказала она. — Что это изволили пропадать…
— У меня дела.
— Ты бы мог меня предупредить.
— Я, собственно, не ждал…
— Может быть, мне тогда уйти…
— Нет, зачем же… Я так рад…
— Ну, вот видишь, — нежно посмотрела она на меня, — я знала, что это необдуманно, но я так хотела тебя видеть… Это что, телефон?
— Да, да… Я извиняюсь. Алло! Да. А вам какой номер нужен? Да, это мой. Что? Моя квартира. Квартира Зурина. Что? Катерина Петровна? Да, здесь. А кто спрашивает? Как не мое дело? Это моя квартира… Ну, хорошо, я позову…
— Меня? Это он! — торжествующе сказала Катерина Петровна, беря трубку. — Ревнует. Уже узнал, что я здесь.
— Откуда же он может знать?
— Я ему столько говорила о тебе… Столько говорила… Евгений? Слушаю… Брось, пожалуйста, этот тон… Ну да, да, у него… Что? Когда захочу, тогда и вернусь… Что? Нет, ты не смеешь этого делать… Ехать к незнакомому человеку, чтобы делать скандал…
— Это он ко мне хочет?.. Муж-то ваш…
— Да, представь, говорит, что приедет сюда… Прямо сумасшедший… Что? Это я не тебе… Ну, брось… Я же тебе говорила… Что? Почему же ты молчишь?.. Не хочешь больше разговаривать?.. Бегает сейчас, наверное, по комнате, хватается за мебель…
— Неужели он может приехать сюда?
— Может, — уверенно подтвердила она. — Он такой.
— Что же я с ним буду разговаривать?
Она в волнении прошлась по кабинету и сказала:
— Мы должны ему все объяснить. Он должен знать всю правду.
— Какую правду? — безнадежно вздохнул я. — Катерина Петровна… Я должен с вами поговорить…
— Зачем? — нежно спросила она, подходя ко мне. — Зачем же слова, когда все так ясно… У любви такой простой, такой понятный язык…
— Да, простой. Понятный. Ну, что я буду говорить с вашим мужем?..
— Ты мужчина… У вас есть свой язык, ты должен ему все рассказать, чтобы он понял…
— А он что?..
— Разве он может представить себе то счастье, если он откажется от меня и мы будем с тобой все время вместе…
— Вместе?
— Да, да… По вечерам ты будешь работать, а я буду сидеть против тебя в кресле и смотреть, как ты работаешь… Ты представляешь…
— Я-то представляю… Вот мне и сейчас работать надо…
— Ну, работай, работай… Я ухожу, я не хочу тебе мешать… Прощай, ми…
— Мне нельзя целоваться… Тут могут войти…
— Ну, хорошо, дорогой, прощай. Если к тебе приедет Евгений…
— А он наверное приедет? Может быть, вы бы убедили его.
— Нет, нет, ты сам должен ему сказать все…
— Нет, я вообще насчет его приезда…
— О, он не заставит себя долго ждать. Прощай, милый…
— Там пришли к вам.
— А кто?
— Не говорит… По делу, говорит, нужно.
— Попроси, пожалуйста, сюда.
Незнакомый человек вошел в комнату резкими шагами и официально поклонился:
— Кажется, гражданин Зурин?
— Да, я. С кем имею честь?..
— Матахин…
«Готово, — пронеслось у меня в голове. — Пришел. Начинается. Господи, зачем я был тогда таким идиотом!..»
— Прошу вас… Вот сюда, пожалуйста!..
Матахин злобно посмотрел на меня и помял в руках шляпу.
— Удивлены?
— Видите ли, — волнуясь, начал я, — я, собственно, не знаю…
— Оставьте только это все, — хмуро перебил он меня. — Я не из тех мужей, которые прощают или ездят, чтобы плакать в жилетку…
— Я, собственно, на это и не рассчитывал, — вежливо ответил я, — мы так мало знакомы…
— А на что вы рассчитывали, когда моя жена была у вас?
— Я ее не звал…
Он удивленно посмотрел на меня:
— Что же это. она сама приехала?
— Сама.
— А что же значат ваши слова, которые вы ей говорили о тихом уголке семейного счастья и еще о каких-то там уголках…
— Я ничего не говорил об уголках. Ни о каких.
Он еще растеряннее заерзал на стуле.
— Что же, значит, мне моя жена соврала?
Я сочувственно кивнул головой.
— Вы не имеете права так говорить о чужой женщине, — вспылил он.
— Это вы сказали, а не я.
— Дело не в этом. Вы ее заставили просить у меня развода.
— Может, она собирается замуж? — вежливо осведомился я.
— А я почему знаю, — убито сказал он. — она мне о вас все уши прожужжала…
— Не я же жужжал, а она…
— Что же вы на нее всю вину сваливаете?..
— А я чем виноват?..
— Вы виноваты в том, что третьего дня сего месяца я по телефону застал у вас мою жену, Катерину Пет…
— А я так сам ее застал. Не по телефону. Пришел, а она сидит и ждет меня.
Матахин посмотрел сначала куда-то в угол, потом на меня и голосом, в котором послышались слезы, печально сказал:
— Значит, вы любите друг друга?
— Ей-Богу же, я ее не люблю, — примиряюще бросил я, — ну хотите, я вам дам честное слово…
— Не надо мне ваших честных слов… Она мне все рассказала… Все.
— Может, вы бы еще раз с ней поговорили… — предложил я.
— Э, да что тут разговаривать… Семью вы разбиваете… У нас сыну девятый год…
— Ну, вот видите…
— Негодяй вы, Зурин, — внезапно встал он, — за этим и приехал я, чтобы сказать…
— Матахин, — холодно ответил я, не в силах найти в себе негодующих ноток, — подите вон…
— За это бьют… — искоса поглядывая на меня, проворчал он.
— Маша! Проводите, пожалуйста, гражданина.
— Я не ожидала этого от тебя…
— Катерина Петровна…
— Да, да, не ожидала… Встревожить душу женщины, а потом отрекаться от нее из страха перед мужем…
— Да он не пугал меня… Катерина Петровна…
— Ах, не надо, не надо этих упрашиваний… Я пришла, чтобы проститься…
— Ах, проститься…
— Ты рад… У тебя холодные глаза…
— Да, холодные. Да…
— Я люблю эти холодные глаза.
— Катерина Петровна…
— Я хочу, чтобы на них остался прощальный след моего…
— Кто там? Войдите, Маша, что вам?
— Вас там дожидается какой-то гражданин.
— Попроси подождать.
— Попроси, говорит, выйти, а то я сам подымусь…
— Хорошо, Маша, идите. Катерина Петровна…
— Это Евгений. Он сейчас придет сюда. Я знаю его характер.
— Ка-те-ри-на Петровна…
Она посмотрела мне в глаза и радостно всплеснула руками:
— Ты плачешь?.. Ну, милый, не надо… У тебя слезы… Ты не смеешь меня мучить слезами… Родной мой…
— Я не могу… Я же не хочу… Кто там… Войдите…
— Евгений.
— Гражданин Зурин. Я вас предупреждал, что, если я второй раз застану здесь эту женщину…
Когда Матахин увел Катерину Петровну, я лег на кушетку, закрыл лицо руками и пролежал так около двух часов. И, когда поднялся, усталый и бледный, я понял, что я уже не жилец в этом городе. Впрочем, через четыре недели я приехал снова; через три часа после моего приезда в кабинете уже сидела Катерина Петровна и упрашивала меня, чтобы я окончательно переговорил с ее мужем. Что может сделать она одна без помощи любящего и любимого человека…
Арк. Тим. Аверченко
Человек, у которого я живу, очень хорошо ко мне относится. И я сам люблю лежать у его ног целыми часами и сквозь сон смотреть, как он сидит и что-то пишет. Иногда он отрывается от работы и ласково смотрит на меня.
— Ты славная собака, Ретто.
Таким тоном он никогда ни с кем не разговаривал. Меня это очень трогает, и, как бы ни было тепло и уютно на ковре, я все-таки встаю и лижу ему руку.
— Какие у тебя добрые глаза, Ретто.
Как же им не быть добрыми. Ведь я люблю его. Он такой спокойный, мягкий и хороший. И чем больше я люблю его, этого человека с тихим голосом, тем больше ненавижу людей, которые его окружают.
Когда в доме еще не было этой крикливой розовой женщины, ругающей теперь моего друга и вносящей столько нелепого шума, было сравнительно лучше. Часто мы воз-вращались домой вместе. Я приходил от одной знакомой овчарки, которая так мило передавала мне все сплетни их дома и была очень нежна, я дожидался моего друга у дверей квартиры. Приходил он всегда усталый и чем-то хорошо взволнованный. Я — собака, но я прекрасно понимал, чем он был взволнован.
Я бросался к нему навстречу и старался лизнуть в лицо: разве он не был для меня самым близким?
— Ах, Ретто, Ретто… Старая моя собачища… Как было хорошо… — бросался он на диван в своем кабинете.
— Ну, уж старая, — вилял я хвостом, — вы скажете.
— Нелли удивительно мила…
— Нелли похожа на мою овчарку, — смотрел я ему в глаза, — у них что-то общее в манере освежать нас своим лепетом о пустяках…
— Ах, Ретто, если бы ты понял меня…
— Да разве я не понимаю? — Я ложился около стола, клал голову на лапы, показывая, что самое лучшее, если он сядет за стол и начнет писать. Все равно, разве разговором со мной выскажешь все то, что поет в сердце.
Он садился и писал. Долго-долго. Отрываясь и шепотом разговаривая со мной.
— Это выходит очень хорошо, Ретто. Так понятно и просто.
— Я очень рад, — взглядом отвечал я, — разве же может быть иначе у такого славного и умного человека, как вы.
Ложился он поздно и долго не мог заснуть; вздыхал. В эти минуты мне очень хотелось полежать с ним. Иногда я не сдерживался, подходил и — осторожно клал лапу на одеяло. Он улыбался в темноте какой-то очень хорошей улыбкой и ласково упрекал:
— Ретто… Такая большая собака…
— Ведь вы же все равно не спите, — конфузливо опускал я голову, — а я бы прилег и не мешал.
— Ну иди, иди, хитрая собака… Ну, гоп…
Какая же я хитрая собака? Хитрая — это та розовая женщина, которая теперь живет в доме, целует его в щеки и мешает ему работать глупыми слезами. Если бы она была не хитрая, она рассказала бы ему о своих разговорах по телефону и каких-то письмах, которые она прячет.
В постели у него очень хорошо. Чисто, тепло и с ним рядом. К утру я, правда, ухожу — и ему, наверное, неудобно, и я лучше на ковре высыпаюсь.
Один раз он пришел чем-то убитый, с заплаканными глазами и грузно опустился в кресло.
— Меня больше никто не любит. Ретто.
Я подошел к нему и положил голову к нему на колени:
— А я?
— Разве только ты, Ретто…
— А та? Нелли? — если бы он мог меня понять. И, чувствуя, что ему самому хочется ответить на этот вопрос, он грустно шепнул:
— Нелли бросила. Ее теперь нет… Нелли никогда не вернется.
Действительно, она, должно быть, не вернулась. Мой друг стал приходить домой рано. Он не писал. Не разговаривал со мной. Если садился за стол, долго и пристально смотрел на огонек лампы, потом опускал голову и плакал.
— Пожалуйста, не плачьте… Не надо плакать, — говорил я ему молча, отходя в угол, к книжному шкапу и смотря оттуда, — разве вы не знаете сами, какой вы хороший…
— Ретто, если бы ты мог меня понять, — сквозь слезы говорил он. — Я совершенно один.
И плакал опять. Таких ночей было очень много. Потом стало приходить очень много людей; все они кричали, смеялись и бросали на пол окурки. Потом прекратилось и это, а в квартире у нас осталась жить одна из приходивших со всеми. Грубая, визгливая, недобрая, розовая женщина.
Мы ее не любим. Мой друг относится к ней брезгливо, а мне ее иногда хочется укусить. Разве она не может сделать, чтобы он не был такой бледный и не плакал по ночам? А если не может, зачем она здесь?
Все это я рассказываю, между прочим, только для того, чтобы вы могли понять меня и не обвинить во вчерашнем поступке. Я причинил много неприятностей моему другу, но я думаю, что каждый на моем месте поступил бы так же.
Вчера утром, пока еще он спал, я побежал за прислугой на базар. Я люблю эти утренние прогулки после долгого сна в теплом кабинете. Обнюхаешь встречных, поделишься впечатлениями со знакомыми и немного рассеиваешься. Ко мне целиком переходит настроение моего друга; если же он еще захворает, так я прямо сажусь около постели и начинаю выть. Может, это глупо, но я не могу удержаться.
Прислуга, обегав все лавки, завернула куда-то за угол, где посередине улицы мужики навалили кучу зеленых елок. Она подошла, выбрала молоденькое хрупкое деревцо и отдала деньги.
— Кому это у вас елку купили? — спросила меня знакомая такса с нашей лестницы.
— Не знаю, — рассеянно отвечал я, сам занятый этой мыслью, — ребят у нас нет… Может быть, просто в столовую поставить. Я не люблю запаха елки, но многие любят.
Прислуга знала, для кого. Встретившись на лестнице со швейцаром, она широко раскрыла рот и рассмеялась:
— Хозяин чудит. Лысина во всю голову, а он елку устраивает. Тоже…
Какая она дура… Разве можно над ним смеяться.
Никогда я не видел его таким оживленным. Пришел с мороза, немного румяный, внес массу каких-то коробок, раскрыл их и стал вытаскивать оттуда золотые нитки, орехи, свечки.
— Елку, брат Ретто, устраивать будем, — сказал он мне, кивнув головой на елочку, которую прислуга поставила к нему на стол.
— Давайте, — улыбнулся я, — будем делать что хотите.
Возился он с елкой, как гимназист на дворе со снежной бабой. Вешал, перевешивал каждую игрушку и улыбался.
— Хорошо, Ретто?
Я ударил хвостом по ковру: очень хорошо. В это время кто-то позвонил по телефону.
— Да, да, Надежда Николаевна, — печально сказал он в середине разговора, — я буду один… В прошлом году в это время мы с Нелли тоже устраивали елку… Что? Да, в память ее. Мне даже кажется, что вдруг она… Да, да, я знаю, что она не может вернуться…
Она не может вернуться, Ретто… — сказал он, положив трубку.
Улыбка сползла у него с лица. Он прилег на диван, прислонил лицо к кожаной спинке й замолчал. Мне показалось, что он плачет, но плачет так тихо, что это можно услышать только душой, а не ушами. Так мы молчали очень долго, пока не стало совсем темно. Потом он резко хрустнул пальцами, поднялся с дивана и стал зажигать свечи на елке.
Это очень хорошо, когда в длинной темной комнате, где недавно плакал большой, добрый человек, светится маленькими огнями елка.
В это время и вошла та, которая жила с нами. Высокая, напудренная, в шелестящей неприятной юбке. Я хорошо запомнил их разговор.
— Это еще что? — злобно спросила она, показывая пальцем на елку.
— Это я… для себя…
— И долго ты намерен здесь сидеть?
Мне хотелось побыть сегодня одному.
— Что еще за выдумки дурацкие?
— У меня нехорошо на душе.
— Ты же сегодня обещался со мной к Ереминым…
— Я не пойду, Нюта.
— Как же ты не пойдешь?.. Это же свинство, — в голосе у нее уже слышалась кухонная резкость.
— Я не пойду туда. Там противно.
— Что же ты, со своей елкой будешь торчать?
— Да, буду. Понимаешь — буду.
— Я ее к черту выброшу, твою елку.
— Ты этого не посмеешь сделать.
— Я? Не смею?! — Я глухо зарычал.
— Куш ты, дрянь… Я тебя вышвырну из этого дома вместе с елкой.
— Иди вон, — тихо и твердо сказал мой друг.
— А, ты вот как, — визгливо закричала она, — вот как… На тебе, на… — и, схватив каминные щипцы, она ударила ими елку. Послышался какой-то хруст. Брызгами полетели свечки, и деревцо упало со стола.
— Как ты смеешь! — хрипло закричал мой друг, побледнев и тяжело дыша. — Иди вон…
Быть может, я просто убежал бы из комнаты. Но когда эта женщина, вместо того чтобы просить прощение, вместо тихих слов или плача подбежала к моему другу и два раза тяжело ударила его по лицу, я не мог удержаться. Все помню смутно — хорошо только помню, как зубы впились в мякоть пахнущей одеколоном ноги, кто-то закричал, упал на пол и меня оттащила за ошейник сильная, знакомая рука.
Я должен был защищать его. Я его люблю.
— Идем. Ретто… — взволнованно сказал любимый голос, в котором дрожала горечь, — идем. идем… Маша! Маша! Принесите, пожалуйста, хозяйке воды… Потом, там хозяйка уронила елку… Смотрите, чтобы не загорелось…
И я, и он почти выбежали на улицу. Мы ходили по улицам до утра. Никого не было. Я все время шел с ним рядом и терся об ноги. Около какого-то моста он остановился:
— Ты любишь меня, Ретто?
Странный вопрос.
Теперь мы живем не в городе. У нас маленький домик, три комнаты. В одной кровать, в другой письменный стол, в третьей он, мой близкий, ест и пьет чай. Сплю я почти всегда с ним, потому что в комнатах холодно, а я теплый. Когда наступают сумерки, мы выходим и идем в поле, все белое от снега.
Он часто останавливается на одном месте и смотрит куда-то вдаль и вздыхает. Тогда я ложусь прямо на снег и смотрю в ту же сторону. Когда становится холодно, он зовет меня домой:
— Пойдем, Ретто…
А ночью, как прежде, садится за стол и долго пишет. Теперь он еще больше любит, когда я вдруг подымаюсь с места, подхожу к нему, кладу голову на колени и тихонько виляю хвостом. Он очень хороший и добрый человек.
Я знаю много людей, которые очень не любят юмористов и юмористики.
— Разве это литература? Шел человек, на голову ему банка с цветами упала. Побежал, а за пальто собака уцепилась. Это не искусство.
— С чьей стороны? — иногда решался я вступить в спор. — Со стороны собаки, банки или человека?
— Со стороны юмориста, извините. Или еще: попалась человеку в жены дура. Другой бы рассказал, почему она дура, почему женились на ней, а юморист — что? Ха-ха да хи-хи.
— Конечно, — соглашался я, — в этих случаях приличнее дать герою возможность кончить жизнь самоубийством, чем смеяться… Но дело не в этом… Юморист должен быть наблюдательным…
— Подумаешь. Мало ли смешных случаев на улице. Тут старуха упала, тут лошадь на лоток с яблоками наступила… А в семейной жизни — еще больше… Нет, батюшка. Настоящий беллетрист, он разбирается во всем. Ему мало, что герой блондин. Почему он такой, да как его детство довело до этого?.. Да, у каждого психология своя есть…
Почти все возражения сводились к этому. Каждый юморист представляется добродушному русскому читателю незаконнорожденным сыном кафешантанного негра и вдовы уездного исправника. От батюшки он приобретает неизменную веселость мыслей и умение отбивать ногами чечетку, а от матушки — нюх на кухонные и уличные события.
Жизнь его представляется, приблизительно, в таком виде. Утром юморист встает и, еще не умывшись, начинает смеяться.
— Ты что? — спрашивают домашние.
— А так, — легкомысленно отвечает юморист, — сейчас лежал и думал, а что, если бы у меня три ноги было. Вот здорово-то было бы…
Одевшись, он идет по улице и лезет ко всем знакомым с подробными расспросами:
— А у вас ничего не случилось? А свинья в колодец не упала? А по морде дворнику никто не дал? А комнатных жильцов никто с лестницы не сбрасывал?
Узнав, что одно из этих событий произошло, юморист бежит сейчас же домой и пишет.
За обедом он заставляет всех близких рассказывать анекдоты, случаи из личной и предков жизни, радуется, когда кто-нибудь подавится рыбной костью, и, вспомнив какой-нибудь случай со своей старой теткой, снова бежит писать.
Так, приблизительно, думает о юмористах обычный хороший русский читатель. Это необоснованный взгляд, как сказал один утопающий грек, которого упрекали в этот момент, что он не хочет вылезать из воды.
Юмористы в жизни очень скучные люди. Они любят потолковать о том, как хоронили покойников в старину, поймав малознакомого человека, по два часа жалуются ему на изжогу и любят долго поговорить о колониальной политике Португалии или о непорядках в духовном ведомстве.
Весь секрет, все достоинство и недостатки юмористики в том, что она смотрит на каждое событие с точки зрения отрицания в нем серьезных элементов. Беллетрист, описывая глупую жену, будет рыдать, рвать на себе и на читателе волосы, создаст на три печатных листа скандалов, выбросит из окна двух умных мужчин и только в конце романа выгонит дуру из мужниной квартиры в меблированные комнаты к усатому акцизному чиновнику.
Юморист выгоняет ее сейчас же и опишет только, как она, укладывая чемоданы, совала в шелковые платья банки с вишневым вареньем, для того чтобы досадить мужу. И из этого каждый поймет, что она — дура, что и требовалось доказать тому же беллетристу.
И какую бы вы ни взяли тему, ее можно описать как угодно. Каждый только делает это по-разному.
Для доказательства возьмем очень популярный и несложный стихотворный рассказ о Чижике. Посмотри, изменится ли само событие, послужившее темой, если за него возьмутся разные лица: юморист, беллетрист-бытовик, чистый лирик и беллетрист-психолог.
Юморист напишет так.
Мы сидели и играли в карты, когда дверь внезапно растворилась и в комнату ввалилось какое-то пьяное существо с красными глазами навыкат.
— Чижик, Чижик… Где ты был? — спросил я.
Он подмигнул и самодовольно усмехнулся:
— На Фонтанке водку пил.
— А зачем ты так надрался?
Он посмотрел, виновато почесал затылок и ответил: — Выпил рюмку, выпил две… Зашумело в голове… — Чего же ты делал потом?
Он икнул и посмотрел на нас глупыми глазами, гордо похлопал себя по груди:
— Ехал Чижик в лодочке, в генеральском чине.
Нас искренно рассмешило это хвастовство, но. так как от Чижика вкусно пахло солеными груздями и спиртом, я предложил:
— Не выпить ли водочки по этой причине?
Пили всю ночь. Под конец Чижик стал буйствовать, разбил лбом стекло и хотел выпрыгнуть на улицу. Мы устроили ему своеобразную тюрьму из моего кабинета и стали — Чижика ловить, чтобы в клетку посадить. Он бегал по комнате и кричал:
— А тю-тю, а тю-тю… А я в клетку не хочу…
К утру нас всех отвезли в участок.
Беллетрист-бытовик расскажет историю с Чижиком так.
В воровском притоне сидел хмурый человек и считал деньги на столике, залитом пивом.
— Чижик, Чижик… Где ты был? — положил кто-то к нему на плечо тяжелую руку.
— На Фонтанке водку пил! — злобно ответил Чижик товарищу.
— Сговорился с нашими? — шепотом спросил тот. — Видел их?
— Выпил рюмку, выпил две — зашумело в голове, — уклончиво бросил Чижик, — не помню.
— Ничего ты, Чижик, не сделал! — упрекнул товарищ. — А хотел переодеться, разузнать насчет купца…
— Чижик ехал в лодочке, в генеральском чине, — шепнул Чижик, наклонясь к уху товарища, — понял?
— Значит, дело на мази? — внезапно оживился тот. — Молодчина! Не выпить ли водочки по этой причине?
В этот момент притон оцепила полиция. Произошла обычная картина. Стали Чижика ловить, чтобы в клетку посадить. И никто не видел, как он юркнул через задний ход на двор, а через полчаса шел уже за городом, и в ночной тишине слышалась его простая, незамысловатая воровская песня:
— А тю-тю, а тю-тю… А я в клетку не хочу…
Чистый лирик отнесся ко всему иначе. Сидели у окна. Двое. Курсистка Наташа и товарищ Чижик, эсдек.
— Чижик, Чижик, где ты был? — с тревогой спросила Наташа, чувствуя, что-Чижик уже не тот и нет солнца в его груди.
— На Фонтанне водку пил, — печально уронил он.
— Погрузился ли ты в Нирванну от хмеля?
— О да… Выпил рюмку, выпил две, закружилось в голове… Мне казалось, что я птица и у меня во рту золотая рыбка поет о подснежниках…
— Зачем же ты пил? — серебряным эхом прозвучали ее слова.
— Обо мне распустили серьезные слухи… Говорили: ехал Чижик в лодочке, в генеральском чине… Мне стало тяжело. Точно на душе кровавый рубин в два пуда… Я и подумал: не выпить ли водочки по этой причине…
— Я так соскучилась по тебе. Окружающее меня буржуазное общество скверно говорит о наших отношениях… Они говорят… Они говорят, будто бы я стала Чижика ловить, чтобы в клетку посадить. О, конечно, я хотела бы стать твоей женой…
— Моей женой? — порывисто вскочил Чижик. — О нет… Я не признаю законного брака. Моя душа слишком голуба и кристальна. Как ты смела подумать об этом… Прощай, наши пути разошлись…
В нем боролись на обхват два сильных чувства. Уходя, он кинул растроганно и матерински нежно:
— А тю-тю, а тю-тю, а я в клетку не хочу…
Умирали сумерки.
Беллетрист-психолог до конца не дойдет.
— Чижик, Чижик, где ты был? — вертелось в мозгу у адвоката Абрама Чижика. Действительно, где он был? Тайный голос подсказывал:
— На Фонтанке водку пил.
Но другой голос, тоже внушенный, шептал: нет, ты занимался самоанализом. Почему он занимался этим? Потому что он был — адвокат. Почему он был адвокатом? Потому что темная мысль, клубком копошившаяся в его мозгу, говорила, что…
Кончится тем, что заключительные слова Чижика: а тю-тю… и т. д. темным клубком вертелись в мозгу у пробегавшей мимо собаки, рыжей с белыми пятнами. И у каждого пятна тоже вертелось в мозгу. У беллетристов-психологов всегда так.
Что лучше? Только, если затрудните себя этим вопросом, не отвечайте, как лошадь из анекдота о цыгане: и ты хуже, и ты хуже.
Между шестью и семью вечера, девятнадцатого июня, инженер Бутырин купался с лодки, против городских купален. Отвезли его домой с израненной о якорь, лежавший на дне, ногой к девяти вечера, а через три дня был он в редакции местной газеты и тихо говорил секретарю:
— Сами понимаете, не столько нога, сколько принцип. Бели ты сидишь в управе, не мы с вами за якорями должны смотреть…
— Хорошо, мы поместим, — благосклонно кинул секретарь, — раз дело общественное…
— Господи! — обрадованно вскрикнул инженер Бутырин. — Да если по частному делу, то хоть обе ноги… Да разве бы я посмел писать…
— Поместим, поместим.
— Не смею беспокоить…
Две недели кухарка Бутырина вставала в шесть часов утра и на улице, около дома, дожидалась, когда пробежит газетчик.
— Ну, что, есть? — осторожно спрашивала жена, просовывая голову в кабинет.
Бутырин хмуро краснел и сердито смотрел на газету.
— Боятся… Прогрессивная печать… С управой ссориться не хотят…
— Может, это стоить должно… Ты бы съездил… А я и Марье Саввишне сказала, чтобы газеты просматривала…
— А она что? — не смотря на жену, говорил Бутырин. — Удивлялась, наверное…
— Еще бы… Я, говорит, в этот день пирог с курицей испеку. Никитишна у ней на этот счет мастерица, а вы, говорит. с Петром Борисычем придете, и он вслух почитает…
— Да прочтешь тут, — горько усмехался Бутырин. — кружковщина все, в редакциях-то… Не свой человек не пролезет…
— Может, напечатают… Ты когда отдал-то?
— Да дней одиннадцать…
— Ну, вот, видишь… Набрать надо, исправить надо, газету разнести надо…
Бутырин ходил обиженный и скучный. Нога поправилась, а якоря остались на речном дне, против городских купален.
— Тут письмо это, инженерово, Василий Николаевич, — сказал метранпаж, перевязывая веревочкой свежий набор, — вчера не успели поместить, может, сегодня втиснем…
У редактора болели зубы и дома ждала жена, чтобы ехать в театр. Сегодня же его ждала одна знакомая дама, женщина бедная, некрасивая и всегда грязная, которой он снимал квартиру. У нее сегодня будет преферанс по маленькой, можно будет сидеть без пиджака и много курить. Поэтому он злобно ткнул в набор бутыринского письма и, поправляя повязку на щеке, из-под которой выбивалась вата, сказал с большой внутренней обидой:
— Инженеры… Пишут.
Уходя из типографии, на оттиске бутыринского письма он поставил толстым синим карандашом:
— Отложить.
Реже стала выходить кухарка Бутыриных на улицу. С меньшим волнением развертывал Бутырин газету, но, просматривая ее, со злой улыбкой подчеркивал те места, где выпали буквы или вместо маленькой буквы в средине строки высовывалась большая, заглавная.
— Писатели земли русской, — с тихим торжеством показывал он газету сослуживцу по железнодорожному депо, — прибыль с большой буквы пишут…
Сослуживец, человек молодой, в бумажном воротничке. и доверчивый, с уважением смотрел на Бутырина и спрашивал:
— А вы как, не того… Не пробовали статейки тискать?
— Уголь опять не привезли… — уклонялся Бутырин и уходил к полотну через вокзал.
За картами Бутырин начал острить и, если хотел уличить кого-нибудь в обидной посредственности, непременно говорил одно и то же:
— Ему бы в нашей газетке писать… Там только таких и надо…
Прошло пять месяцев. В субботу, как раз это пришлось первого, сослуживцы Бутырина, получая жалованье, подписывали лист, где каждый в сторонке, после своей фамилии ставил цифру.
— Подарок, так подарок, — возмущенно заглядывал после каждой подписи в листе начальник станции, — а то один рубль, другой рубль, а всего тридцать два человека…
— Ну, купим портсигар, и будет… Не золотой же самовар ему нести…
— Позвольте мне, как уже справлявшему два…
— При чем тут справлявшему или не справлявшему… На портсигар можно золотую монограмму, а сбоку золотом же «Любимому товарищу от любящих товарищей». Или что-нибудь другое…
— А потому заметку в газету: к десятилетнему юбилею П. Б. Бутырина товарищи, собравшись в помещении…
— Помещения не надо… Просто: соединившись.
Заметку послали и дали друг другу слово, что об этом не узнает Бутырин, чтобы все было сюрпризом. Шесть человек были в тот же день у Бутырина и по секрету сообщили о подарке и о заметке. Каждый из шестерых называл себя инициатором сбора и автором заметки и просил его не выдавать.
Бутырин краснел, отвечал дрожащим от волнения голосом, сам приносил из кухни гостю чай, подогретый на спиртовке, а когда все ушли, прошел, не раздеваясь, в спальню, сел на постель жены и, сложив руки на коленях, долго говорил о том, что всякая работа приятна, когда тебя знают, уважают и ценят.
Жена внимательно слушала и, засыпая, сказала, что ей очень бы хотелось иметь такую же горжетку, как у сестры следователя, только внутри коричневая подкладка не идет.
Бутырин снова пошел в кабинет и, сняв тяжелые намокшие сапоги, долго ходил из угла в угол, бесконечно куря и рассеянно сбрасывая окурки на пол. Лицо у него горело и ноги не чувствовали усталости. Лег в половине четвертого и долго не мог уснуть.
Метранпаж медленно просматривал список материала, который должен пойти в номер, и отмечал крестиками нее, что набрано.
— Хроника вся, Петряков? — перегнулся он к наборщикам.
— А вот тут юбилейная еще…
— Какая юбилейная?..
— Инженер-то… До обеда еще из редакции прислали…
— Нет такой… Может, кто к запасу положил…
— А ты поищи. Не барин, руки не отвалятся…
Типографский мальчишка, глянцевито вымазанный в краске, рваный и ушастый, долго разбирал старый набор, чтобы найти заметку.
Вечером длинный, с прямыми желтыми волосами, в пенсне в роговой оправе, корректор перед уходом домой зашел к метранпажу проститься и сказал:
— Тут заметка одна есть… Странная какая-то. Письмо-то в редакцию.
— Ладно, велели, а наше дело маленькое… Домой отправляетесь?..
Одиннадцатого декабря Бутырин проснулся рано, надел серый домашний пиджачок и пошел будить кухарку.
— Как только купишь, так и приходи, не застаивайся у ворот… — сказал он через несколько минут, запирая за ней дверь.
Пока не приходила кухарка, Бутырин не шел умываться и натощак выкурил четыре папиросы.
— Ну, давай, давай скорее… Как мертвая шевелишься…
Перед тем как развернуть газету, Бутырину хотелось перекреститься или разворачивать сырой лист потихоньку, начиная медленно просматривать все с конца.
И вдруг глаза его встретили что-то такое, что отразило в них непонимающий ужас и разлилось быстрой бледностью по щекам. Бутырин обхватил лицо руками, опустил голову на стол и застыл.
На третьей странице, между городскими происшествиями и перепечатанной заметкой о количестве выпиваемых Швецией напитков, крупным шрифтом было напечатано письмо в редакцию:
М.Г.1
Третьего дня, купаясь против городских купален, в местной речке Сунке, я сделался жертвой невмешательства наших отцов города в наши непорядки. Среди белого дня. в шесть часов вечера, я частично потерял трудоспособность, наткнувшись ногой на якорь, брошенный на дно против означенных купален. Здоровье мое не внушает опасений, но мне хочется только выяснить: кто виноват в этой городской небрежности. Разве я только один могу сделаться жертвой случая, теперь, в переживаемые нами жаркие дни, все желают искупаться.
Инженер П. Б. Бутырин
Целый день Бутырин сидел, не умывшись, в сереньком пиджаке, а в спальне глухо плакала жена. Депутации от сослуживцев кухарка несвязно и конфузясь рассказала, что господа больны, принять не могут, а если к вечеру поправятся, зайдут сами. Портсигар, купленный в складчину, не оставили и решили поднести его прямо на службе. Бутырин, когда стемнело, перешел из кабинета в столовую, где было все приготовлено еще с вечера, отбил перочинным ножиком горлышко у бутылки с рябиновой, налил ее в стакан и немного отхлебнул. Спать лег у себя в кабинете, на диване, а на столе, около письменного прибора, стояла нетронутая тарелка супа, с застывшей корочкой сала.
Через несколько дней Бутырин в одиннадцать часов ночи сидел в редакторском кабинете, похудевший, с ввалившимися глазами, и тупо смотрел на наваленные в углу столичные газеты.
— Нарочно вы это? — горько и тихо спросил он.
— Голубчик… Да ведь разве они понимают… Нашли где-то в хламе старый набор, увидели вашу фамилию…
— А меня сумасшедшим считают, — еще тише кинул Бутырин. — Смотрят на меня как-то особенно…
Редактор виновато опустил глаза и, думая о том. что, если он не вылечит зубы, пропадут праздники, нарисовал что-то на бумаге.
— Да, особенно… А кто смотрит?
— Все смотрят… Рабочих кто-то подучил утром. Прихожу сегодня, а на паровозе мелом: купальщик… Господи, ведь и вышло так — в декабре месяце третьего дня, мол, купаться полез…
— Да, нехорошо это вышло…
— В декабре месяце, против городских купален, это в день юбилея…
— Юбилея?
— Десять лет беспорочной… Да ведь я вот здесь сижу, а у меня билет в театр в кармане… Прощайте уж… Не могу я в театр идти, вслух смеяться будут.
Жены не было дома, Бутырин лежал на диване, а в кухне был кто-то чужой и вполголоса разговаривал с кухаркой.
«Обо мне, наверное», — подумал Бутырин, встал, приоткрыл немного дверь и стал слушать.
— Может, спьяна и полез, — убеждал чей-то голос.
— Не пьюшший, — деловито останавливала кухарка, — с барыней, наверное, изругался. Барыня у нас — яд, к нему цепляется, наскандалили, а потом он и в воду головой. Вытащили, а самому стыдно, вот и написали, что купаться, мол…
— У нас на деревне тоже был случай… Блажной один тоже полез в пролубь, вытащили его, оттирали, потом урядник приехал.
Бутырин отпустил бороду, ленился по-прежнему завязывать галстуки и стал после обеда спать. Часто после службы он уходил гулять за город и, что-нибудь напевая, заходил далеко, оставляя глубокие следы от высоких сапог на плотном нежном снегу. Во время одной из прогулок он встретил маленького, обдерганного мальчишку, приставшего к нему, чтобы выманить две копейки.
— А ты чего не работаешь? — спросил Бутырин, доставая кошелек.
— Выгнали, — почесываясь, ответил мальчишка, — при типографии семь месяцев проработал…
— Крал, что ли, или озорничал?
— Да, покрадешь там… Старый черт за всем смотрит…
— А за что же выгнали?
— Перепутал. Из-за дурака и выгнали… Достань, говорит, заметку об инженере, я и достал… А что коллектор-то смотрел? Ученый, в очках… Я что понимаю…
Бутырин быстро шагнул к мальчишке, схватил его за плечи и сильно встряхнул. Потом быстро расстегнул пальто, снял толстую серую перчатку, засунул руку в боковой карман и вытащил оттуда газету, где какое-то место было обведено карандашом.
— Грамотный?
— Чай, в типографии служил…
— Это?
— Чего это?
— Заметка-то…
Мальчишка ткнулся в газету, самодовольно улыбнулся и хихикнул:
— Да она ж самая, ей-Богу…
— Ты?..
Случилось что-то большое и непоправимое. В тихий морозный день, на ослепительно белой снежной поляне взрослый человек, в расстегнутой шубе и без шапки, катал но земле маленькое оборванное существо и, хрипло рыча, наваливался на него тучным телом…
А на другой день, когда Бутырин вышел из дома на службу, от соседних ворот отделился какой-то серый комочек. побежал за Бутыриным и, приняв форму вихрастого, измызганного мальчишки, остановился, расставил ноги и истерическим голосом начал кричать, не отставая от Бутырина ни на шаг:
— Купальщик… Купало проклятый… Черт купальный… Водолаз косоногий…
Бутырин перевелся в другой город.
Сейчас вечер, но удивительное, точно из хрусталя, прикрытого синей прозрачной материей, небо еще не успело почернеть и показаться ночным. Весной оно всегда какое-то особенное. И даже, если уже прошло время, когда каждая весна мягкой рукой надавливала на грудь и заставляла чувствовать что-то необычное, все равно думается нежнее, сердце теплеет. Летом закрываешь окно от шума подвод и криков, но. когда весной в соседней комнате откроют форточку и услышишь шум от первых колес, становится грустно и кого-то жалко. Весной, я не понимаю почему это. когда остаешься один, думаешь не о том, что будет завтра, а о том, что было. И чем дальше то. о чем думаешь, тем оно ценнее и святее, как материнская иконка, которую случайно раскопал в коробке старых вещей на книжном шкафу.
В эти часы мне почему-то всегда вспоминается провинция. Маленькие, далекие городки, которых весна, как заботливый старик на отдыхе, обметала сейчас зеленым редковатым кружевом первых трав и клейких листочков. Я люблю провинцию. И если иногда хочется посмеяться над ней — только как над ребенком, глупым еще, как пушистый звереныш, у которого около рта уныло висящий целый склад разнообразного варенья, а сам он внимательно разглядывает ползущую по столу муху, весь опьяненный этой интересной аналитической работой…
В провинциальных гостиницах у лакеев всегда заспанные лица. Будет ли это одноэтажный дом, с маленькой вывеской, у ворот которого повар в белом колпаке с человеком в одном жилете щелкают семечки, или большое двухэтажное здание с большущими золотыми буквами под крышей: Бель-Вю А. Никодимова. Приезжайте в час дня, когда лакеи, громко обсуждая события дня. едят где-то внизу, приезжайте в девять утра, все равно вам навстречу выйдет человек во фраке и с фартуком, с катастрофически заспанным лицом. Позже, когда вы обживетесь, вы увидите, что ни время, ни самый ход жизни не в состоянии переделать этого явления. Если вы пошлете лакея на почту, куда он бегает с большей охотой, чем посмотреть, свободен ли соседний номер, и он возвращается запыхавшийся и почему-то радостный, все равно лицо у него такое, как будто бы его только что на ваших глазах вытряхнули с кровати. Должно быть, с такими лицами лакеи женятся, ухаживают и пьют водку.
Ваше появление в гостинице — это тот первый камень при закладке большого здания, по которому скучающий губернатор бьет молоточком, а волнующийся подрядчик осторожно кладет на землю. Все пути назад отрезаны. Вы становитесь сквозным: через вас каждый смотрит. И наоборот, вы становитесь базальтовым, непроглядным человеком, каждое желание которого и внутреннее побуждение хочется всем узнать.
— У вас есть свободные номера?
— Сию минуту-с.
Лакей прекрасно знает, что из двадцати шести номеров одиннадцать капитально свободны, каковыми останутся еще на три, на четыре года, но сам не решается этого открыть.
— Сию минуту-с… Иван Акимыч… А, Иван Акимыч…
Спешно приглаживая лысую голову, появляется Иван Акимович.
Слегка подозрительно осмотрев вас, он начинает о чем-то думать, поправлять длинный сюртук и вежливо спрашивает:
— Желаете остановиться?
— Да, да. У вас есть свободный номер…
— Номера-то есть, — медленно тянет он.
Сейчас решающий момент. В столице гостиничные лакеи — единственные люди, которых ничем не удивишь. За десять лет службы они уже привыкли, что иногда у жильцов комнат за полтора рубля вдруг пропадают бумажники с десятками тысяч, или приезжают в гости какие-то люди, дающие на чай по пяти рублей, а занявшие самые крупные номера начинают заманивать к себе управляющего, запирают двери и начинают о чем-то разговаривать робким и убеждающим голосом, после чего управляющий выходит, крепко хлопая дверью, и, проходя мимо лакея, бросает:
— Этому погоди счет подавать… Только смотри, чтобы жратвы не набирал много.
В маленьких провинциальных городах того не знают. Поэтому о номере нужно спросить с особым расчетом. Все равно дороже пяти рублей нет.
— Мне небольшой. Рублей в десять-двенадцать…
У лакея беспомощно опускаются руки. Если он и хотел перед этим взять у извозчика ваш чемодан, теперь он окончательно решил бросить это намерение. Чаще всего он просто теряется и молчаливо идет на кухню сообщить о том, кто сейчас приехал…
Перетаскивают чемодан и подушки какие-то другие люди. Очень много людей. Набирается их столько, что у вас зарождается подозрение, не насыпал ли кто-нибудь в подушки вместо пуха дроби, а в чемоданы наложил камней с таким расчетом, чтобы на поднятие их, тем паче на переноску, понадобилось бы не меньше четырех человек.
Через несколько минут все очень неохотно уходят. Появляется лакей и начинает поправлять скатерть, смахнет фартуком кусочек замазки с подоконника, по временам становясь сзади и пристально всматриваясь в ваш затылок. Видно, что ему не терпится.
— Можете идти.
Вам легко говорить. А разве он в состоянии это сделать? Он нерешительно кашляет в руку.
— Изволили по делу приехать, мосье?
Не говорите, что по делу. Это сильно роняет. По делу и акцизные чиновники ездят, и хлебные торговцы, и мало ли кто из нестоящих внимания. Скажите небрежно и просто:
— Так. Пожить.
На лакея это действует так же, как и выбор номера. Спиной он медленно Движется из номера, оставляя дверь открытой. Через две минуты дверь сама собой осторожно затворяется, и только дверная ручка по временам подозрительно шевелится, а если подойти к замочной скважине, вы увидите, что она вплотную закупорена чьим-то большим немигающим глазом.
Вас рассматривают.
И вот свобода действий, к которой так вы привыкли в большом городе, кончается. Вы уже пленник, каждый шаг которого заносится куда-то, неведомо зачем и неведомо кем. Теперь вы должны зорко следить за собой.
За вечерним чаем у исправника, подавая дребезжащие стаканы, кухарка расскажет деловито и не без некоторой гордости за свою осведомленность:
— А в гостиницу какой-то столичный въехал…
— Чиновник? — с любопытством осведомляется исправничиха, перетирая блюдечки.
— Не… Так. Проживать, говорит, здеся будут. Чемоданищев сколько, и извозчику с вокзала рубель дал. Ему бы. неумытому, двугривенный, а он — рубель…
В клубном саду исправничиха встретится с инспекторшей. Для той это уже не новость, потому что сам инспектор, гуляя, видел, как вы подъезжали к гостинице. Но другим интересно.
— Должно быть, к Нишаеву племянник…
— Не скажите. У Нишаева племянник низенький, а этот широкоплечий такой, высокий… И котелок.
В клубном саду все уже знают о вас. И если резко щелкает калитка и входит кто-нибудь новый, все посматривают — не вы ли это.
В этом, конечно, они правы. Деваться некуда, и, в конце концов, вы придете сюда, в клубный сад. Здесь и начинаются ваши ошибки, о которых говорят строго, яростно, то защищая вас, то распространяя самые низменные слухи.
Приходите вы в сад с соседом по номеру, уже прожившим здесь несколько дней и кое-кого знающим. Стоит вам сделать несколько шагов по аллее, как вас охватывает чувство какой-то неловкости за себя.
Первый молодой человек с цветком в петлице и с тросточкой, ухарски просунутой под руку, встретившийся вам и, по-видимому, собиравшийся уходить, внезапно останавливается, задумчиво смотрит вам вслед и, быстро обогнав вас, с твердым намерением уже не уходит из сада, начинает шептаться с двумя визгливыми барышнями, все время ходившими под руку и пересмеивающимися.
Те смотрят на вас. Вот еще одна пара глаз. Еще. Еще.
— Что у меня, тесемки развязались, что ли, — вспыхивает у вас конфузливая мысль, — нет, в порядке…
Вы проходите сквозь строй. Если бы вы были лошадью и вас продавал беспаспортный барышник другому, уличенному в краже, вас не осматривали бы так внимательно и подробно. Но человек привыкает ко всему, и через полчаса, поняв себе цену, вы начинаете держаться подобающим образом.
— Вы хотите поужинать? — спрашивает сосед по номеру.
— Давайте… А здесь есть?
— Еще бы — клуб… Только минуточку… Вы ничего не имеете против? Я сейчас…
Вас знакомят с двумя хорошенькими барышнями. Одну, блондинку, с нежным румянцем на щеках, легко принять за немецкую бонну, другая — высокая брюнетка с нескрываемо скучным лицом — похожа на классную даму. Они долго конфузливо отказываются идти ужинать, шепчутся и, наконец, соглашаются.
За ужином, где подаются котлеты, похожие на окорок, и огурцы, способные вызвать ужас своей массивностью, барышни молчат, съедают по незаметному кусочку чего-то, стыдясь, выпивают сообща одну рюмку запеканки и к двенадцати часам нетерпеливо смотрят на лакеев, убирающих столики.
— Кто они такие? — спрашиваете вы после их ухода.
Сосед, позевывая и ковыряя в зубах, сообщает о своем полном неведении:
— Блондинку Танечкой зовут, а эту не знаю. Помню, что Петровной величают. Меня с ними один чиновник познакомил…
— Дурочки…
— Да… Одна, кажется, не здешняя.
Первая и самая крупная ошибка совершена.
Через неделю, когда вы уже освоитесь с городом, пожилой и навязчивый учитель латинского языка во время прогулки по улице возьмет вас под руку и с укоряющим смешком скажет:
— Да-с, здорово вы, батенька… Сразу и при всех…
— Что такое?
— Да со Шмелихой-то… Можно сказать, афраппье сделали…
— Какая Шмелиха?
— Да уж не знаете будто… Танечка-то… С которой ужинали в клубе…
— Ах эта… А что?
— Как что? Можно сказать, местный демимонд, — с некоторой гордостью протянул он. — Купцова содержанка… Я уж вам не хотел говорить, да так, к случаю подобралось: хотел я вас с исправничихой познакомить, а она фр-фр… Он. говорит, с такими девицами ужинает открыто… Вы уж не обижайтесь, дура она…
— Да ведь эта самая, как ее… Танечка-то… Я думал, что она гимназистка или там… Скромная такая…
— Она-то скромная, а кто с купца двести рублей в месяц?.. А подарки там или птицу битую по четвергам… Вы не сердитесь, я вам, как пожилой человек, говорю. И подруга у нее — с артистами путается… Вы бы как-нибудь келейно… А то при всех ужинать… Вот многие и обиделись.
Это предупреждение от многого вас не спасет. Ошибки неизбежны.
Если вас в таком городке позовут гулять, непременно узнайте, куда вы пойдете. В столице идут в шантан, для того чтобы встретить агента по распространению сверлильных станков, ездят в театр, чтобы узнать цены на бумаги, назначают даме свидание на вечере, чтобы провести через нее прошение в министерстве. В провинции для всего есть свое место. В каждом маленьком городе есть особое место для влюбленных. В одном оно называется Первуши, в другом — Холмами, в третьем — Косой, но назначение этого места всегда роковое. Туда ходят объясняться в любви, делать предложения, встречаться в первый раз, и, сколько бы ни было пар на каком-нибудь куске берега или пригородной полянке, весь город будет знать о том, кто с кем и когда туда ходил.
— Манечку Тыркину с бородуховским племянником сегодня на Косе видели, — мутно несется слух, — значит, налаживается дело. А тому студенту отставка… Сегодня он на бильярде играл, в клубе, а у самого лицо печальное такое…
Поэтому не нужно удивляться, когда кто-нибудь внезапно среди разговора задаст волнующий всех вопрос:
— А вы, кажется, с Демидовой вчера на Косе были?
Конечно, в столице задают такие вопросы только жена, ротмистры жандармских отделений и что-то подозревающие женихи, но здесь нельзя обижаться: вдруг что-то налаживается, а он, спрашивающий, узнает об этом последний. Человек вы молодой, в участке, где прописывали паспорт, знают, что вы — холост, тут и жениться недолго, — а ему пришлось бы об этом узнать из десятых рук.
— Был. А что?
— Да так… Славная барышня. Интересная такая.
— Очень милая..
— Да, да!.. Только насчет магазина это неправильно.
— Какого магазина?
— Ерлыховского. Сапожного. Вотчима ее магазин, а говорят, что будто ей от покойного отца остался. Вы с ихним соседом поговорите — Иван Сергеич знает.
— А мне-то что, собственно…
— Ну» не говорите, — магазин двенадцать тысяч стоит, да чистыми за Лизочкой тысяч восемь полагается…
И всего лучше в таком маленьком городке ходить в гости. Здесь у нас на каждого гостя смотрят, как на внезапную тяжесть, посланную судьбой. Гость ест, пьет, расстраивает план вечера, надоедает и, уходя, каждый раз требует, чтобы его позвали еще. Хорошо, если это очень близкий человек, при котором можно создать искусственные сборы в театр, и он уедет, не подавая вида, что обиделся. Все равно ходить будет. Если это нужный человек, его кормят жирным, приторным тортом, заставляют курить капустные сигары, уверяя, что это случайно купленные через знакомого португальского консула гаванны. Провожают его до самого лифта, но, проводив, тихо совещаются:
— Всю комнату прокурил… И чего особенного. Морда злая, а нужный человек… Без него два года без движения просидишь…
В маленьком провинциальном городке, который и на стенной карте по северной широте и долготе искать надо, — не так. Здесь если позовут в гости, то уж так искренно, что дальше идти некуда.
Под вас и зовут других знакомых. О вашем предстоящем приходе говорят с открытым превосходством:
— А у нас сегодня Нырков будет — знаете, который из Петрограда. Я уж вас, Евгений Сергеич, не зову, винта не будет… Так, своя компания.
Когда вы придете, все, что можно выбрать в квартире почетного и удобного, все рассчитано на вас. Редкий столичный человек, попав в такую атмосферу, удерживается от того, чтобы не начать самым безыдейным образом врать.
И чем больше тысяч народа вмещает в его рассказах каждый столичный кинематограф, чем большее количество красавиц-испанок ежеминутно попадается на глаза каждому посетителю столичных вечеров, — тем наивнее и охотнее ему верят.
И если из слушателей кто-нибудь сам побывал в столице, ему тоже очень не хочется не верить. Ведь он семь лет тому назад ездил, а этот — свежий. Еще пыль столичная на чемодане.
Хозяин слушает и вспоминает о своих студенческих мечтах переехать в столицу. Хозяйка даже не слушает. Она вся горит одной мыслью о том, как она будет завтра у Пануровых передавать все это своими словами. А маленький гимназист так впился широко раскрытыми глазами в гостя, что становится непонятным, какие нечуткие люди вывели ему годовое три с минусом в графе: внимание.
— Вы бы скушали вареньица…
В голосе у хозяйки, действительно, просьба. Она пододвигает блюдечко, полное громадных черных вишен, и разовравшемуся гостю становится неудобно. Он вспоминает. как опытная столичная хозяйка, переложив на чужое блюдечко лишнюю ягоду, быстро вывертывает ее в бочку с полуфунтом тягучего купленного недоразумения, над которым кто-то по неосторожности или сознательному умыслу налепил бумажку с названием ягоды.
Иногда разговор затихает, и В полумраке, пока еще не зажгли лампу, чувствуешь, как вместе с темнотой над уютной комнатой висит какое-то непривычное чувство дружелюбия и общей благодарности к вам за то, что вы свежий, не уснувший человек, пришли и десятками пустых слов о чем-то другом, не похожим на жизнь хозяев, тронули добрые и позевывающие души.
Когда вы уедете, о вас, конечно, будут говорить еще долго. Не всегда хорошо, но все же будут скучать. Через год вы получите написанное незнакомым почерком письмо, подписанное такой же незнакомой фамилией.
— Зиняков… Кто такой Зиняков?.. Шура, у тебя нет такого знакомого?
А в письме подробно и как-то заискивающе говорится о той жизни, которую вы случайно задели.
— У нас все то же. Если вы помните инспектора, — у него родилась дочка. Весной приезжала новая труппа.
У нас теперь два клуба, только в одном бывать неприлично. С Лизочкой вы поступили, не сердитесь, нехорошо, не придя в сад проститься. Она долго скучала. Она хочет ехать на курсы…
Вы уже ничего не помните. Инспекторская девочка не интересна. Лизочка — как ее фамилия?.. Может быть, это та девица, которая пела на любительском концерте, а может быть, та, которая умела ездить на велосипеде…
Но от этих писем всегда веет тем былым, от которого хорошо и грустно. Такие письма похожи на женские глаза, провожающие поезд с близким.
Я не знаю, но почему-то мне всегда, в весенние вечера, когда хочется куда-то уехать, бросить все влезшее в душу, вспоминаются эти маленькие уголки. Может быть, там, куда едут осторожно экономящие люди с заграничными паспортами, дома перевиты цветами, люди, пронизанные солнцем, вежливы и интересны, может быть, там моря серебряные в лунные вечера, но мне почему-то хочется отдохнуть от жизни, убежать от всего только в те маленькие глухие утолки, где нет ничего кричащего о своей красоте, ничего захватывающего и волнующего…
Ни одним из физических недостатков люди так неохотно мирятся, как с толщиной.
Человек, лишившийся ноги, быстро привыкает к своей деревяшке, и, если бы в один странный день у него неожиданно выросла свежая нога, он, наверное, был бы не только удивлен, но даже немного обижен.
— Ишь ты… лезет… Нашла когда… — с укором обратился бы он к ноге, — подумаешь, цаца какая…
Человек с оторванным ухом просто забывает о нем и очень сухо принимает все сожаления окружающих.
— На мой век и одного хватит. У рыбы совсем нет, а подите приступитесь к ней. Осетрина — три рубля фунт, а в фунте и смотреть нечего. Кожа да жир…
Толстяки, наоборот, вечные мученики.
Узнав в одно из хмурых утр, что необходимая часть туалета решительно отказывается обхватить бренное тело и уныло напоминает о полноте тех лет, когда обладатель тела бегал за голубями и играл в бабки, — толстеющий человек с омраченным лицом начинает допытываться у близких:
— Я, кажется, немножко того… Толстею…
Близкий близкому волк. Обрадовавшись случаю сказать что-нибудь неприятное, он всматривается в фигуру и лицо спрашивающего и с нескрываемым восторгом делится свежими впечатлениями:
— Здорово, брат… Вовсю расползаешься…
— Неужели вовсю? — унылым эхом переспрашивает несчастный.
— Еще бы. Самому пора знать. Третий подбородок растет.
— А хоть четвертый. — обижается толстеющий человек, — не твой, кажется… Я своими подбородками никому жить не мешаю, а ты своим кашлем…
— Кто кашляет, а кто живот растит, — обижается близкий и змеино добавляет: — Смотри, перед Пасхой в деревню не уезжай — заколют.
Жизнь толстеющего человека уже отравлена.
В тот же вечер, когда все уйдут или разбредутся спать, он останавливается перед зеркалом и мрачно смотрит на холодное стекло, уныло и покорно рассказывающее всю безвыходную правду: и о двух лишних подбородках, и об апоплексической багровой складке на шее, и о фигуре, отгоняющей мысль об изящно сшитой визитке.
— Надо лечиться, — проносится тяжелая каменная и остроугольная мысль и тут же претворяется в мучительный вопрос — чем?
Можно меньше есть. Во время обеда ложиться спать, просыпаться после завтрака. Тогда будет толщина от сна. Можно, наоборот, меньше спать. Больше ходить, даже побегать иногда. В этих случаях очень хочется есть. Тогда будет толщина от усиленного питания.
Обычно избирается третий путь: гимнастика. А так как установка в столовой барьеров или шестов в спальне вызвала бы массу нареканий со стороны домашних, выбирается самый безобидный по своему размаху вид гимнастики: гири.
Толстый человек покупает четыре больших гири и начинает с утра поднимать каждую из них, изредка опуская их на пол.
Снизу прибегает кухарка и заявляет, что у ее господ хворает ребенок, который не может спать, если сверху бьют по потолку тяжелой гирей.
— Шесть месяцев всего, вот и не привыкши, — поясняет она, оправдывая свое появление.
Толстый человек конфузится и просит извинения.
— Емнастикой занимается, — доносятся до него из кухни переговоры двух кухарок, верхней собственной и нижней чужой, — брюхо разъел, видишь, так теперь жир вытряхает…
— Ишь черти, — реагирует чужая кухарка, — обожрутся, а потом безобразят…
Занятия с гирями приходится или отложить, или подымать их над постелью, которая за какие-нибудь три-четыре часа начинает быстро и шумно ломаться.
Через несколько дней, взвесившись на поломанном автомате, толстый человек весело вбегает в столовую и радостно делится с домашними:
— А я на три фунта сбавил… Здорово…
Домашние относятся всегда и ко всему сухо.
— Должно быть, потеря веса пришлась на долю головы. — сухо догадывается один из слушателей.
— Да я не шучу… Право, три фунта.
— Ты что, в жокеи, что ли, собираешься?
— Вот вы все смеетесь… А я к весне фунтов одиннадцать спущу…
— Ну, тогда тебе есть прямой расчет идти в балет…
Толстый человек обиженно уходит в свою комнату и, притворив двери, начинает высчитывать на бумажке количество сбавленных в будущем фунтов.
— К апрелю — четыре. К июдю всего, значит, тринадцать… К сентябрю еще два.
В конце вычисления получается, что к августу будущего года он станет совсем невесомым, вопреки основным законам природы. Это действует неприятно на воображение.
Толстый человек не имеет права страдать.
У худого человека это выходит просто. В большой людной комнате он становится где-нибудь в стороне, прислоняется к стене и надолго замолкает. И по тому, как висит на нем невыглаженный смокинг, и по глубоким синим ямам на щеках, и по костлявым пальцам все понимают, что он или безнадежно влюблен, или безвозвратно проигрался на бегах и четыре дня не был дома.
Его не беспокоят вопросами и первому подносят раскрытую коробку с дешевыми шоколадными конфетками, которыми принято угощать гостей в богатых домах.
Толстый человек не может этого сделать.
Если он задумчиво облокотится на кресло, оно медленно поедет на своих колесиках по полу. Если он встанет у стены, фигура его крупным и сочным пятном на светлом фоне обоев подчеркнет свою расплывчатость.
Он неминуемо должен опуститься на стул; сразу, как опытный пловец, выныривает из-под воротничка лишний подбородок, шея утолщается, и весь он приобретает вид случайного мешка с картофелем.
Сочувствия он не вызывает ни в ком; сочувствие успешно заменяет только покровительственное отношение окружающих, когда все перейдут в столовую.
— Я и забыла, что вам мучное вредно… — приветливо бросает хозяйка, отодвигая от него вкусный сливочный торт, в котором мука только по краям, да и та попавшая сюда случайно со сдобного печенья, стоявшего рядом.
Да какой-нибудь гость развязно выхватывает у него бутылку рома, подмигивая и улыбаясь:
— Рому захотел… Да для вас это яд синильный… От спиртного пухнут…
А если толстый человек окончательно захандрит и, тяжело вздохнув, замолчит и уставится глазами в угол, никто не подойдет к нему с таким же чувством, как к худому.
Только тот же развязный гость похлопает по плечу и снова оповестит окружающих:
— Переел наш Арсений Никитич…
Никто не поверит, что толстые, неповоротливые люди с большими животами и розовыми отвислыми щеками пишут любовные письма, сочиняют стихи о северных девушках и газелях или мрачно ходят по два часа около какого-нибудь магазина, уныло дожидаясь знакомого стука высоких каблучков.
Женщины о них говорят неопределенно:
— Всего человек одиннадцать было. Четыре дамы, семь мужчин и Лыкатов.
— Это какой Лыкатов? Адвокат?
— Нет, так. Толстый такой…
Единственно, кто относится к толстым людям с громадным почтением и нескрываемой завистью, это дети.
Увидев у себя дома незнакомого толстого человека, какая-нибудь пятилетняя кукла со светлыми косицами и необъятными глазами как вкопанная останавливается у дверей и не решается идти дальше.
— Иди. иди, Нюта… Дай дяде ручку…
Нюта бесповоротно и отрицательно качает головой, сосредоточенно о чем-то думает и внезапно обращается к толстому гостю:
— А я знаю, почему ты такой…
— Какой? — нерешительно спрашивает толстый человек, не ожидающий ничего доброго и лестного.
— Такой, — несмотря на хмурые взгляды обеспокоенных родителей, показывает Нюта пухлыми лапами, раскидывая их, насколько возможно, в стороны.
И, не дожидаясь повторного вопроса, Нюта высказывает тут же свои соображения:.
— Потому что ты бабушку съел. Мне нянька говорила. Она старая, а старые не врут.
Толстому человеку вообще очень тяжело.
Недавно я прочел книгу с биографиями американских миллиардеров. Разные люди, они удивительно одинаково проводили свою жизнь. Настолько одинаково, что мне удалось даже схватить систему обогащения в Америке, и, убедившись в том, что я ничего не перепутал, я решаюсь здесь дать немного указаний для людей, желающих во что бы то ни стало добиться одного или нескольких миллиардов.
Каждый американский миллиардер рождался вне Америки. Если он этого не делал, а норовил родиться в каком-нибудь южном штате, больше двух долларов в неделю он не зарабатывал даже под старость. Знакомые считали его негром, и умирал он кондуктором метрополитена.
Все воспитание будущего миллиардера было немного сложно, но продуманно.
Собираясь на работу, его отец звал своего первенца и, недолго поговорив, предлагал:
— Ложись, я тебя буду сечь.
Если сын в это время спал, отец не уходил на работу, терпеливо дожидался, когда сын проснется, сек его и покидал дом со спокойной душой. Если самому было некогда, нанимал посыльного или безработного, который приходил, требовал вперед деньги и, тщательно пересчитав их, начинал сечь мальчика. Иногда не досекал, обиженный неприятным приемом, и уходил искать другой работы.
Тупым и неразвитым детям, окружавшим будущего миллиардера, это нравилось, но его это, наоборот, не привлекало. Сначала он убегал на задний двор, потом к соседям, а потом, украв большой серебряный поднос у тех же соседей и кухонный нож из собственного дома, убегал в Америку.
В Америку он приезжал в трюме большого океанского парохода. Выходил на палубу ночью, крал сухари у матросов и хворал морской болезнью. И капитан, и матросы прекрасно понимали, что мальчик — будущий миллионер или еще больше, и ничего ему не делали. Наоборот, даже делали его юнгой. Так как теперь юнгу сек не отец, а старший повар и негр-официант, ему это нравилось, как всякая перемена обстановки.
Делать юнгами всех мальчиков, выходящих вечером и ночью на палубу, сделалось страстью всех шкиперов и капитанов океанских пароходов. Однажды неосторожный капитан английского парохода, увидев двух робких мальчиков на палубе, схватил их и сделал юнгами. Они оказались сыновьями одного русского фабриканта, который тут же занимал каюту первого класса.
Сначала отец был сильно возмущен этой бесцеремонностью, но когда узнал, что это для мальчиков верный путь сделаться миллиардерами, быстро побежал к себе в каюту, надел детские штанишки, пригладил лысину и стал уверять матросов, что ему одиннадцать лет…
По прибытии в Америку будущий миллиардер на землю сходит последним, вместе с двумя пожилыми и привычными к месту корабельными крысами и пьяным лоцманом, которого просто скатывают по мосткам.
На украденную на пароходе испанскую монету мальчик покупает ваксы и большую головную щетку, которая может одновременно исполнять роль подушки и сапожной щетки. Хозяин магазина испанскую монету принимать отказывается, это вызывает быстрое исчезновение из магазина как упомянутых щетки и ваксы, так и самого мальчика с испанской монетой включительно. Кусок материи, схваченной с прилавка, служит легкой премией за находчивость, так ценимую в свободной стране.
Первое приспособление к новой профессии оказывается всегда неудачным.
Молодая мистрис, неосторожно поставившая ногу в белом ботинке под неопытную руку, вооруженную большим куском ваксы и тяжелой щеткой, поднимает такой крик, как будто бы ей не только испортили ботинки, а собираются оторвать голову.
Предприимчивого мальчика окружает толпа. Один момент, и он уже овладел ногой толстого американца. Что значат слабые попытки толстяка вырвать свою законную ногу из рук энергичного мальчугана, который не выпускает ее, как щенок палку? Через несколько минут бесполезного катанья по земле под улюлюканье прохожих результаты налицо — толстый американец поднимается с пеной на губах от бешенства, но с ярко вычищенными ботинками.
Труд — деньги. И со скрежетом зубовным он втискивает мальчику в руку шестипенсовую монету.
Толпа начинает расспрашивать мальчика, кто он такой. Ничего компрометирующего о себе он рассказать не может, так как не знает ни одного слова. Это всем очень нравится, и некоторые ударяют его толстыми зонтиками по голове.
Кто это бежит по улице, кричит что-то на непонятном языке и тыкает проходящим мимо вчерашние вечерние газеты? Это он.
— Из мальчика что-то выйдет, — задумчиво говорят полисмены, помахивая белыми палочками, — негодяй продает вчерашние газеты. Завтра он что-то сопрет в магазине.
В Америке, как и у нас, сначала покупают газеты, потом начинают их читать. И уже после этого, дойдя до подписи ответственного редактора, догадываются, что газета вчерашняя и что газетчик надул.
Время — деньги, и бежать по всему городу искать жулика-газетчика отнимет слишком много времени. Пенсовая монета может обойтись в два доллара. Поэтому торговля газетами, поднятыми в аллеях парков и на улицах, идет у смышленого мальчика довольно бойко.
У него приобретается навык к жизни большого американского города. Он скапливает четыре доллара, свободно составляет фразы и ночует под лифтом в незнакомом доме.
С четырьмя долларами в кармане, что составляет по нормальному курсу восемь рублей и по военному двенадцать, в Америке трудно прослыть миллионером. Необходимо придумать что-нибудь такое, до чего еще никто не додумался.
Тогда мальчик начинает ходить по квартирам малосостоятельных людей с большим молотком и предлагает по новому способу подковывать лошадей.
— Убирайтесь ко всем чертям, — сухо отвечают квартиронаниматели, — у нас нет никаких лошадей.
— Тогда у вас есть собака, которую я мог вылечить от чумы тоже новым способом.
— У нас нет собак. Я вас выкину.
— Я знаю способ растягивать линолеум и красить в зеленый цвет канареек. Новый способ.
— Я вас вышвырну старым способом! — кричит взбешенный американец. — Совсем старым способом.
Этим мальчик занимается в течение четырех с половиной лет, пока не делается юношей. Пропитание себе он добывает работой на вокзале в качестве метельщика перрона.
По воскресеньям он уже носит смокинг и цилиндр.
В конце концов, способ привлечь к себе внимание найден. Под видом стекольщика юноша пробирается в дом богатого инженера и ввязывается в разговор с хозяином.
— Мне некогда, — говорит обычное американское приветствие инженер.
— Мне тоже, — спокойно отвечает юноша, — дело в том, что я был вором.
— Полицейский участок внизу налево. Третий дом от угла.
— Я торговал старыми газетами и чистил белые ботинки ваксой.
Так как в Америке дураки живут в пригородах, а в самих городах только коммерсанты и агенты фирм, инженер начинает интересоваться, в чем здесь дело.
— У меня у самого был дядя. — примиряюще говорит он, — который в Сан-Франциско на ярмарках разбивал лбом орехи, а на плату за это развлеченье учился.
— Ваш дядя — идиот, — спокойно замечает юноша, — и Иллинойсе за это стали бы платить месячное жалованье. Гам ярмарки каждую среду. Возьмите меня к себе в личные секретари.
— Вы смелый юноша, — решает инженер, — я вас беру.
— Должен вас предупредить, что я еле-еле читаю, нечист на руку и ничего не умею делать.
— У меня служил один бостонский химик, который не умел править автомобилем. Потом научился.
Юноша становится личным секретарем.
Как и везде — первые шаги неудачны. Помогая разбираться в счетных книгах, юноша умножает количество каких-то вагонов на сумму общего количества привезенной битой птицы, делит это без остатка на первую попавшуюся цифру, оказывающуюся подсчетом китайцев-рабочих на промысле, и выдает все это за оптовую цену только что прибывших европейских макарон.
Следующий результат его работ уже более продуктивен. Он удачно сжигает какой-то старый и умело застрахованный барак, принадлежащий инженеру, и сам получает две тысячи долларов.
На месте барака вырастает целая фабрика, вырабатывающая фаянсовую посуду и фотографические пластинки из маисовой соломы.
Юношу уже называют мистер Чильдер, у него появляется палка с золотым набалдашником, а зубы становятся желтыми от сигар.
День своего тридцатипятилетия мистер Чильдер справляет в собственном особняке, построенном на деньги, добытые от распространения изобретенной им особой резиновой пластинки, которая может служить одновременно — головной шпилькой, дорожной чернильницей, мундштуком и ручным умывальником, может носиться в жилетном кармане и везтись сзади на колесиках.
Американцам это так нравится, что за Чильдером прочно устанавливается титул короля ниток.
Дальше жизнь становится неинтересной. Для поддержания своего престижа необходимо каждый день удивлять американское общество и заставлять говорить о себе газеты.
Сегодня лучший повар страны варит уху в дорогом пианино; завтра лучший европейский композитор, специально выписанный из Норвегии, настраивает автомобильный гудок; через три дня газеты извещают, что в салоне Чильдера мировой боксер Джонсон собственноручно ел живых кроликов, что очень понравилось известной датской певице Мерштрем, специально для этого выписанной из Испании, где она совершала гастрольную поездку.
Приходит необходимость выдавать свою дочь за титулованного европейца. Услужливые комиссионеры приводят титулованных людей по утрам целыми взводами.
Находят даже одного чернокожего принца крови, который во время первого же визита выкусывает у дочки камень с кольца и оказывается негром-маркером из соседнего кафе.
В конце концов, титулованное лицо все-таки находится. Большей частью это венгерский магнат, который на родине торговал просом, а в Америке шесть лет мечтал об открытии табачной лавочки. Он долго не верит своему счастью, просит часть приданого вперед и, женившись, запивает месяца на два. Зато жену свою называет на «вы» и графиней, что очень нравится миллиардеру, который к шестидесяти годам внезапно чувствует прилив молодости и тоже графского достоинства.
Незадолго до смерти в доме миллиардера появляются несколько врачей и начинают все запрещать. Один берет на себя несложную задачу запрещать любимые кушанья, другой оптом запрещает всякое питье, а остальные делят поровну между собой: один запрещает театр, другой музыку и т. д.
Умирает миллиардер медленно от полного истощения, скуки, а иногда просто от отсутствия воздуха, потому что известный медик, которому показалось стыдно взять даром тысячу долларов за визит, приказал забить окна досками, чтобы не проходил свежий воздух.
Около миллиардера едят, пьют, веселятся, а он сидит один, вспоминает свою семью и потихоньку умирает.
Когда он умрет окончательно, его зять долго торгуется с репортерами о некрологе и заказывает траур на все, вплоть до чайного сервиза.
Потом о миллиардере забывают и только в коммерческих кругах иногда вспоминают о нем, при заключении невыгодных сделок:
— Да это второй Чильдер. Жулик, а не придерешься…
Когда я в первый раз получил предложение пойти собирать грибы, меня поразил тот искус, который должен вынести каждый, принявший это скромное с виду предложение.
— Сегодня уж вы часов в девять ложитесь…
Привыкший вообще скептически относиться ко всем проектам видоизменить мой довольно неприглядный для чужого глаза режим, я очень удивился такому совету:
— Почему в девять? Это примета такая, что ли, грибная?
— Нет, так… Чем раньше, тем лучше.
— Может, тогда мне уж и обеда дожидаться не стоит?.. Сейчас половина третьего, до четырех дотяну, а потом книжечку на сон грядущий…
— Вы не смейтесь… Часов в шесть вставать надо…
— Может, не есть перед этим днем?
— Если у вас все шутки, тогда как хотите…
Я постарался уверить моих собеседников, что, судя по этим требованиям, я придаю завтрашней прогулке не только шутливое, а, наоборот, планомерно-трагическое значение, но необходимость ложиться спать в тот час, когда у меня только начинается вечер, и встать, когда я только что разосплюсь, вызывала во мне непоборимый протест.
— А почему в шесть именно?
— Лучше… Все с утра ходят…
— Я понимаю, — пытался я логически обосновать свои возражения, — если бы это была рыбная ловля… Утром хороший клев, но ведь это грибы… Может быть, есть такие сорта, которые нужно часа два прикармливать, и только после этого с восходом солнца они показываются из земли…
— Таких нет, — сухо ответили мне.
— Может быть, у грибов есть дежурные часы, когда их можно собирать?
— Что вы глупости-то говорите…
— А если это глупости, то гриб, который торчал в шесть часов утра, будет на том же месте и в двенадцать… Подрастет даже еще немного…
— Одним словом, вы не хотите идти?..
Это был слишком поспешный и недобросовестный вывод из моих слов; я опроверг его и предложил людям, надеящимся на свои силы, попытаться меня разбудить.
К девяти велел приготовить постель. Не знаю, как это распоряжение подействовало на мою горничную, не привыкшую к таким выходкам с моей стороны, но, во всяком случае, когда я вернулся домой во втором часу ночи, постель была сделана.
Несмотря на всю кажущуюся безнадежность этого предприятия, утром меня стали будить. Сопротивлялся я недолго, тем более что приемы, пущенные в ход для этого, отличались убедительной примитивностью. Одеяло, стащенное на пол, конечно, не могло сразу прекратить удовольствие сна, но грузно севший на ноги самый тучный из грибников немедленно уничтожил все надежды на дальнейший уют теплой постели; вылитая сверху холодная вода на шею тоже сильно способствовала тому, что через десять минут, хмурый и обиженный, я уже был одет и приготовлен ко всем ужасам грибного спорта.
Грибные места обычно находятся на расстоянии двух часов ходьбы от дачи. Если бы кто-нибудь вздумал выстроить ее около самого грибного места, его непременно уверили бы все знакомые, что грибы немедленно перекочевали куда-то в другой лес, к которому надо идти непременно два часа. Если грибы находятся рядом, то все же к ним идти надо с таким расчетом, чтобы заплутаться среди дач, попасть на железнодорожную станцию, четыре раза завязнуть в болоте и только после этого начать искать их. Почему это так — я не знаю, но существование такого обычая, я думаю, никто из потерпевших оспаривать не станет.
Резкое отличие грибного спорта от собирания ягод сразу сказывается на месте, когда грязные и усталые собиральщики почему-то сразу останавливаются около какого-нибудь корявого дерева и с криком бешеной радости начинают ползать по земле. Ягоду можно просто сорвать и положить в рот. Сделав это достаточное количество раз, сметливый человек отстает от своей компании, находит дорогу к даче и спокойно идет пить кофе и читать утреннюю газету. Если собиратель ягод достаточно состоятельный человек и ему не нужно сейчас же с собранными ягодами бежать на железнодорожную станцию, чтобы продать их какому-нибудь рассеянному пассажиру, он может ограничиться полуфунтом хорошей спелой клубники. Каждый грибник, наоборот, старается набрать такое количество грибов, чтобы вместе с тяжелой корзиной напоминать ту лошадь, которая в конце сезона повезет его дачную утварь в город. Ягоды просто едят; грибы едят немногие неосторожные люди, поэтому их нужно намариновать, нажарить, насушить, истолочь и еще что-то малодоступное некулинарному уму. Весьма возможно, что опытные хозяйки варят из них варенье или приготовляют сливочный крем. Поэтому каждый грибник старается нанести столько этой дряни, чтобы хозяйка, всплеснув руками, села на пол и заплакала от сознания, что у нее не хватит способов использовать все собранные грибы.
Совершенно неожиданно, когда я сорвал первый попавшийся мне под ноги гриб и с торжеством показал его своим спутникам, они единогласно и цинично засмеялись.
— Этот нельзя…
— Почему нельзя? Я же его первый нашел…
— Это вредный…
— Что значит вредный? Все грибы вредные. Я не привык рассматривать их как целебное средство от ревматизма или подагры, а если я его всё-таки нашел…
— Нашли, так и бросьте… Это поганый…
— В природе нет ничего поганого.
— Ну, а это поганый!..
— Конечно, в пристрастном освещении… Может, вы и меня через десять минут назовете поганым?.. Впрочем, если я мешаю, я могу, конечно…
— Ну что вы обижаетесь?.. Вот видите, я сейчас нашел, это — белый гриб, дорогой и вкусный…
— Да, но он подозрительно похож на мой… Шляпка, ножка… Ага, я и другой нашел…
— Покажите-ка…
— Смотрите, пожалуйста… Красота какая — красный и белые точечки… Такие, наверное, маринуют.
— Мухомор.
— Что мухомор?
— Гриб ваш.
— Гриб? Это что — очень дорогой сорт?
— Их не едят.
— Что же, их в цемент заливают или ленточкой перевязывают, что ли?
— Выбрасывают просто…
— Знаете что, — сухо и уклончиво заметил я, — если каждый гриб, найденный мной, будет вызывать такие нелестные замечания, то…
— Да вы не каждый собирайте…
Этот выход мне окончательно понравился. Я с удовольствием стал ходить вместе со всеми и, встретив гриб, просто наступал на него ногой: правда, при таком обороте дела в мою корзину попали только какая-то оригинальная еловая шишка и сильно мешавший при ходьбе шнурок от ботинка, но я не рисковал вызвать порицание.
Оказалось все-таки, что этот риск был, потому что через полчаса порицание окружающих вылилось в открытую и шумную форму:
— Это черт знает что такое!.. Вы сейчас два белых гриба раздавили…
— Разве эти жертвы так кричали, — хмуро полюбопытствовал я, — что привлекли ваше внимание?
— Да вы бросьте шутить… Мы ходим, ищем, ползаем, а вы их ногами давите…
— Если вам не нравится этот способ, — миролюбиво предложил я, — я могу просто садиться на них: результаты будут одинаковы…
— Мы вас больше не будем брать с собой…
— Если бы вы вынесли это решение еще вчера, я был бы значительно больше доволен…
— Тоже… Ходит и мешает…
Так как это было самое точное определение моей работы в то время, я спорить не стал.
В тот же день на кухне, куда грибники со вздохом облегчения сваливают все набранное в лесу, происходит обычно короткий, но характерный разговор.
— Нанесли, черти… С жиру бесятся…
— Жарить, что ли, надо…
— Жарить… Подашь им на стол, морду воротить будут: сметана гадкая да масло горькое…
— Барыня к ужину велела…
— К ужину и зажарим. В лавке была? Масло купила? А грибы-то купила? Ну и жарь.
— Их и жарить? А эти?
— Ты еще у меня поговоришь — эти… Что купила, те и жарь. Эти, эти… Разговорилась… А как господа дохнуть будут с поганок да с мухоморов, тоже разговаривать будешь?
За ужином счастливые и заспанные грибники с жутко скрываемым чувством отвращения набрасываются на купленные в соседней лавке грибы и с умилением произносят:
— Сами собирали… Четыре часа ходили…
— Ах, какая роскошь… Неужели сами? — стоически-холодно удивляется случайный гость. — Скажите — такие грибы, и сами…
Добрых полчаса еще разговаривают о грибах и кончают только тогда, когда один из самых безнадежно засыпающих грибников тыкает с широкого размаха вилкой в подгорелые котлеты и двигает блюдо к гостю:
— Кушайте… Куште, пжалста… Сами собирали…
В эти дни я совсем не выхожу к ужину.
Первый сеанс спиритизма, на котором мне пришлось быть, оставил по себе тяжелое впечатление; воспользовавшись наступившей темнотой и особым нервным напряжением, так свойственным этим минутам, человек с резко очерченными чертами южного лица, принятый нами почему-то за медиума, вышел в прихожую и унес хозяйскую шубу. Уходя, он предупредил нас, чтобы мы ни в коем случае не разрывали цепи.
То, что он ограничился одной шубой, надо приписать исключительно его скромности. Мне снова пришлось услышать об этом человеке через несколько лет. По-видимому, медиумические наклонности его не пропали даром, и после одного из удачных сеансов он ускоренно очутился на скамье подсудимых, в качестве обвиняемого в восьмой краже. Казенный защитник утверждал, что род занятий подсудимого — спиритические сеансы — действительно не мог внушить ему достаточного уважения к чужой собственности.
Во всяком случае, вера во все сверхъестественное, которое должно оканчиваться такой ненужной пропажей вещей домашнего обихода, была во мне сильно поколеблена.
Я цинично разбивал все построения доверчивых людей о загробных явлениях и таинственных голосах.
— Так не верите? — убеждали меня идеалисты. — А как вы объясните… У моего знакомого в Пскове был такой случай. Умер у него зять. Лежит зять на столе, в саване. Вдруг взял и поднялся.
— А зачем это он? — требовал я разъяснения необоснованного поступка псковского зятя.
— Как зачем?.. Ведь мертвец, поймите…
— Чего же тут понимать: пьяный, наверное, был, — делал я попытки объяснить поведение беспокойного мертвеца.
— Кто пьяный? Мертвец?
— Ну да… А что?
— Да разве мертвецы пьют? Вы что? Следователь, что ли?
— Да вы-то что заступаетесь за них, — переходил я на более обидчивый тон, — третьего дня я вот тоже иду по одному переулку, вдруг подходит он ко мне — дайте, говорит, на ночлег, а от самого водкой разит. А вы — мертвец, мертвец. Этак всякий напьется, в бок ножом пырнет, окна выбьет, а на поверку выйдет, что он — мертвец. Много их…
Этим обычно кончались все попытки сблизить меня с целым циклом самых разнообразных явлений загробного мира. Если же я сам пытался рассказать кому-нибудь о сверхъестественном, то весь мой рассказ носил на себе явные следы пристрастного отношения к его героям и нескрытую тенденцию видеть во всем уголовную подкладку.
— Мне один человек говорил. — начинался мой обычный рассказ о соотношении сверхъестественного к жизненному. — у него был случай. Ночевал он в номерах. Вдруг слышит — ночью скребется кто-то сапогом в стену, песни непристойные поет и на гармонике играет. Играл-играл, пел-пел, вдруг как отворится дверь — и словно как облако какое вползает в комнату. Обомлел мой приятель. Язык к гортани прилип, слова сказать не может. И что же, проснулся утром, а ни часов, ни брюк — какие бывало. Вот они, привидения-то…
Бескорыстных, трудолюбивых мертвецов, которые приходили, бесцельно путали трусливых людей и уходили < радостным сознанием сделанного дела, — я не признавал. Стуки в стены, движения блюдечка и появления давно умерших родственников казались мне не доказательством существования чего-то необычайного в нашем мире, а — лишней работой для ближайшего мирового судьи.
Для меня лично появление мертвых родственников, которые выбирают обыкновенно для своих посещений совершенно незанятое время, — гораздо приятнее, чем посещение родственников, случайно оставшихся в живых.
Правда, у мертвых родственников почти всегда одинаковая цель прихода — предупредить о чьей-нибудь смерти (я склонен думать — не находятся ли они на услужении у какого-нибудь хорошо поставленного бюро похоронных процессий или синдиката гробовщиков), но все их поведение по сравнению с родственниками живыми явно говорит в их пользу.
Мертвый родственник скромно приходит ночью, становится в уголок, произносит заученную фразу или даже просто пугнет взглядом и исчезает, не дожидаясь, пока вы затянете с ним нудный разговор о погоде или о здоровье шестимесячной Нюточки. Если же вы еще сделаете вид, что вы испуганы и дрожите, — привидение будет целый век благодарно, до того оно будет польщено сознанием, что работа не пропала даром… Попробуйте испугаться и начать креститься, когда приедет живой родственник…
Покойный дядя никогда не ввалится к вам в комнату с багажом, с четырьмя плетеными корзинами, с двумя племянниками, с женой, которой вы должны уступить кабинет или спальню…
Живого дядю надо занимать. Расскажите ему, что вы пишете романы, и дядя пожалеет, что вы не почтово-телеграфный чиновник. Втолкуйте ему, что вы скоро откроете магазин пишущих машин, он будет настаивать, чтобы вы поступили в балетную школу… В довершение всего дядя окажется вегетарианцем, и вам придется обедать на кухне с прачкой, для которой специально готовятся мясные щи.
Сыновья дяди в это время будут развлекаться всеми теми способами, какие окончательно изгнаны дядей из их домашнего обихода… Из чувства сострадания к рыбам, которым приходится плавать в таком маленьком пространстве, они перельют все содержимое аквариума в пианино, сопровождая это занятие веселыми, радостными восклицаниями. В сиротливо опустевший аквариум они аккуратно сложат остатки торта и лакированные ботинки.
Мертвый дядя бездетен. Его одинокая мятущаяся душа ищет теплого слова участия. Попробуйте отнестись к нему человечнее, когда печальные обстоятельства (а не простое необоснованное желание сесть вам на шею на две недели) заставят его прийти к вам.
— Боже мой, да никак это дядя? — вглядываетесь вы в расплывчатую, белую фигуру привидения. — И правда — дядя!.. Какими судьбами…
— Через семнадцать дней умрет твоя жена, — холодно отчеканивает покойник.
— Ну, — радостно изумляетесь вы и, спохватившись, спрашиваете озабоченно. — Почему это?
Дядя неловко молчит.
— Вы бы сели, дядя… На каком… кладбище устроились? Как дела?.. Может быть, чайку или папироску?
— Через семнадцать дней… — тупо настаивает дядя.
— Да, я слышал… Все помрем когда-нибудь… Курите?
Покойный дядя робко переминается с ноги на ногу:
— Слышал? Через семнадцать дней…
— Да что вы, дядя, право… Не глухой я, — с легким раздражением произносите вы. — Может быть, коньячишку хлопнем, чего там… А?
— Нельзя нам, — тоскливо произносит покойничек, — неудобно это, и вообще… через семнадцать дней твоя жена умрет…
Видя, что с упрямым старикашкой трудно что-нибудь сделать, вы поворачиваетесь на другой бок и засыпаете.
Дядя уходит обратно порассказать другим завистливым мертвецам, какой у него любезный и разговорчивый племянник.
Через семнадцать дней вы вспоминаете, что жена ваша должна умереть. Самое туманное заявление об этом вызывает с ее стороны бешеный скандал с обвинением вас в пристрастии… А через несколько дней снова ночью является покойный дядя с извинением, что он перепутал квартиру и что через семнадцать дней, с того момента, должен был последовать перелом ноги у бабушки, а не преждевременная смерть моей жены…
Бабушка остается невредимой.
Иногда — что всего обиднее — к вам притаскивается привидение, ничего общего с вами не имеющее.
Вы ложитесь спать в чужом доме, в какой-нибудь заброшенной комнате, в которой обычно хранили варенье, и вдруг вам, как снег на голову, является развязное привидение с совершенно нелепыми притязаниями.
Проснувшись, вы видите, что чье-то несимпатичное лицо склонилось над вами и пытается вступить в разговор.
— Вам что? — потягиваясь, спрашиваете вы.
Обрадованный тем, что с ним вступили в разговор, покойник удобнее усаживается в кресле и приготовляется рассказывать.
— Сорок лет тому назад, когда шумела осенняя вьюга, в этой комнате произошло страшное дело… Вооружившись кухонным ножом, преступник…
— Извините, я не судебный следователь, — холодно отвечаете вы.
— Нет, вы послушайте, — уверяет покойник, — это интересно… Меня здесь убили кухонным ножом…
— Вы чего же, — подыскиваете вы слово, — гражданский иск предъявляете?..
— Вас, кажется, это мало трогает? — обиженно спрашивает покойник. — Тут, можно сказать, на глазах человека зарезали, а он…
Вам становится неловко.
— Извините, — оправдываетесь вы. — У меня завтра утром работы масса… Потом полотеры придут…
— А как же я, — робко спрашивает покойничек, — а я бы уж рассказал…
— Расскажете другой раз, — примиряюще предлагаете вы, — знаете что: приходите завтра часов в пять… Жена тоже послушает — она любительница этих историй…
— Нельзя нам… днем-то, — тоскливо уверяет покойник.
— Ну, извините, — охватывает вас внезапное раздражение. — Я для вас свою жизнь не могу ломать… До свиданья…
Несолоно хлебавши чужой мертвец недовольно уходит, злобно швырнув ваши брюки со стула на пол: мертвецы мстительны.
Все это, как я уже говорил в начале, вспомнилось мне по поводу спиритических сеансов… Именно та недобросовестность медиума, о которой я упоминал, и положила раз навсегда начало моему скептическому отношению к сверхъестественному.
В каждом мертвеце мне всегда, с того скверного случая, чудится авантюрист — и надо сознаться, что мне приходилось встречаться с такой неудачной имитацией загробного мира, что мой скептицизм может быть вполне оправдан.
Так, однажды мне пришлось ночевать на одном постоялом дворе в провинции. Когда в доме все уснули, кто-то осторожно повертел ручку моей двери и вошел в комнату. Я быстро зажег свечку.
— Не зажигай, — сдавленным голосом предупредил меня вошедший. — Я мертвец.
— Здесь вам не кладбище, — прикрикнул я на него, — чего вы сюда суетесь?
— Я пришел за тобой, — тем же голосом ответил мертвец.
— А зачем? — спокойно спросил я.
Видимо, этот вопрос застал его врасплох. Действительно. зачем я нужен обыкновенному безработному мертвецу, — мне самому никогда не приходило это в голову.
— Я за твоей душой, — гробовито зарычал мертвец.
— Да ты не мертвец, — перешел я на тон убеждения, — от тебя и могилой не пахнет.
— И не надо, чтобы пахло, — резонно заметил мертвец, — вот в прошлом году становихин Петька умер — три дня лежал, а духу никакого…
— Тоже сравнил, — усмехнулся я, — то ребенок, чай, а ты этакий верзила…
Видимо, на мертвеца мои слова подействовали, потому что он сразу переменил тему разговора:
— Дай-ка мне два рубля.
— Не дам, — резко отпарировал я. — За душой пришел — бери и уходи.
Мертвец мялся.
— Дай два рубля!
— Вот что, — продолжал я, — хочешь рубль? А за это сбегай мне на станцию и подай телеграмму…
— Пишите, что ли, — грубо согласился он.
Утром мертвец, которого, оказалось, звали Митькой, прекрасно отвез меня на станцию и даже не просил на водку. Оказалось, что он служит у хозяина двора и собирается жениться… Парень рабочий и шелковый.
Можно ли после этого верить в сверхъестественное?..
Независимо от времени года и суток, он не пропускал ни одного уличного скандала, если только скандал происходил или еще намечался при нем. Должно быть, у него это было наследственное, потому что и отец его, параличный старик, ухитрялся затевать ссору с проходящими мимо, даже в те редкие моменты, когда его, вывезенного в кресле погреться на солнышке, оставляла одного сиделка. В городе у нас рассказывали, что один раз какие-то два мастеровые, выведенные из себя приставаниями старика, вывалили его из кресла на тротуар; прибежавшая сиделка в ужасе застала и старика, и кресло опрокинутыми, причем кресло, как подобает неодушевленному предмету, лежало молча, а старик во время бесплодной попытки подняться собственными силами громко и нехорошо почему-то ругал соседей, выпускающих собак без намордников.
Сын его, мой приятель, не раз вспоминал с тайной завистью эту отзывчивость к уличным происшествиям, которой славился отец. В те минуты, когда мне приходилось вталкивать его на извозчика, или некрасиво оттягивать за рукав от соблазна раздуть небольшое происшествие с чужой кошкой, или неверно взятым билетом до размеров события, увеличивающего практику мировых судей, он всегда говорил со вздохом:
— Вот отец бы здесь был… Что я…
Это было, конечно, преуменьшение своих достоинств. Характерную черту своего рода Володя проявлял несравненно сильнее, чем его параличный предок.
— Здесь, кажется, свободное место?
— Видите, что двигаться некуда.
— Мне кажется, что даме можно было бы и усту…
— Сам полчаса на ногах проторчал.
Казалось бы, что самого экспансивного человека такой разговор в трамвае не оторвет от чтения объявлений в вечерней газете, но Володя рефлексировал на все. Я сразу замечал, что он начинает ерзать на месте и подыскивать подходящие слова для вступления. Начинал он, впрочем, мягко:
— Виноват… Вот вас дама просила уступить место…
— Ну, просила, а вам что? — хмуро отзывался человек в котелке и с портфелем.
— Вы мужчина, и вам следовало бы…
— А вам какое дело?
Даже этот немногосложный диалог сразу давал возможность Володе переменить официальный тон на более интимный.
— Расселся, нахал…
— От нахала и слышу…
— Что? Я нахал? — Володя радостно, встревоженно осматривал невольных свидетелей, осторожно отодвигавшихся от него, и, поймав нить события, угрожающе надвигался на человека с портфелем. — А вот я тебе покажу…
— Ничего, я постою, — робко вмешивалась дама. — Я постою…
— Нет, вы сядете, мадам, — решительно отвергал чужую уступчивость Володя, — А вот он у меня из трамвая вылетит…
— Сам вылетишь… Мальчишка…
— Мне выходить сейчас… — умоляюще обращалась дама.
— Всем сейчас выходить, мадам… А вот этому животному я сейчас пропишу…
— Кто животное? Я?
— Ты.
— Я?
— Ты.
Вполне естественно, что на следующей остановке большинство пассажиров сразу решало, что чистый уличный воздух несравненно приятнее спертого воздуха трамвая. Новым пассажирам приходилось заставать уже развязку случайных прений, когда Володя угрожающе размахивал руками над головой человека с портфелем, а тот тупо смотрел на пол и прогнозировал события: ударить ли Володю или потребовать протокола.
Если я был вместе с Володей, всякое предложение успокоиться действовало на него нервирующе.
— Володя… Володя…
— Ну, что тебе?!
— Оставь…
— Я оставлю… Я оставлю, только пусть эта скотина вылезет из вагона.
— Кто скотина? Я скотина?.. Сам ты скотина…
— Ты слышал? — втягивал меня Володя в гущу происшествий. — После подтвердишь… Вот когда я возьму его да пригну.
Кончался скандал тем, что мы проезжали нужную нам станцию, а господин с портфелем незаметно вылезал на третьей остановке и, длительно стуча зонтом по земле, посылал вслед удаляющемуся трамваю кучу тех пожеланий, которые не располагают ко встречам и интимному знакомству.
Отцовская кровь набегала на Володино сердце даже в те моменты, когда, казалось бы, ей можно было находиться в совершенно спокойном состоянии.
— На тебе полтинник, — расплачивался Володя с извозчиком, передавая лишний гривенник, — лаку потом нажрешься…
— Собака жрет… — догматически заявлял извозчик, укладывая деньги в помятый кошелек. — А человек кушает.
— Ты еще поворчи…
Чувствуя, что все денежные расчеты кончены и он получил право быть свободным в выражениях и способах своего поведения, извозчик, по исконным обычаям своей профессии, решал продолжать так неискусно начатый разговор.
— А что мне, ворчать нельзя, что ли…
— А вот я тебя стащу с козел, — вспыхивал Володя, — ты у меня поговоришь…
По-видимому, отвечая больше своим мыслям, чем Володе, извозчик высказывался коротко и определенно:
— А кого и кнутом по роже хлопнуть можно…
— Ах, вот как… Ты так…
— Володя, — уныло вмешивался я, — смотри, народ собирается… Нас же у Пицыных ждут…
— Ничего, подождут… Ты поди вперед, я вот только с этим…
Мудрено ли, что, когда мы усаживались у Пицыных за чашку чая, снизу звонил швейцар с просьбой сойти к старшему дворнику тех двух господ из гостей, которые с извозчиком скандалили.
— Там околоточный дожидается…
— Что это у вас вышло? — любопытствовали хозяева и, не получая ответа от Володи, судя по их лицам, делали необоснованные предположения, что извозчик, отчаявшись получить плату за проезд мирным путем, решил прибегнуть к помощи полицейской власти.
— Нехорошо как это, — услышал я однажды шепот у себя за спиной. — Приходят пьяные, дерутся с извозчиками, а потом швейцар косо смотреть будет… Придется рублевку прибавить, а то письма внизу задерживать будет…
У садовых или цирковых касс, где мы должны были только дать оторвать талоны с заранее купленных билетов. Володя ухитрялся задерживаться до второго антракта. Иногда его возмущал отказ капельдинера пропустить кого-то с неподходящим билетом, и он требовал вызова всей администрации увеселительного учреждения, угрожая притащить их за ноги по лестнице личными силами: когда же при ближайшем рассмотрении билет обиженного оказывался использованным уже четыре раза в самых разнообразных местах, Володя принимал не менее горячее участие и в попытках капельдинеров вывести упрямого человека из здания или сада, причем быстрое исполнение этого предприятия почти всегда вело к тому, что нас не пускали обратно и самих.
Мы с ним жили в одной комнате, и естественно, что все прогулки совершали вместе. Когда через несколько месяцев я стал жить один, только тогда я понял, какое, в сущности, удовольствие самому вспоминать о своих шалостях в каком-нибудь саду или на гулянье, а не читать их в бесстрастных и холодных описаниях официальных представителей порядка.
Иногда — и это было чаще всего — Володя являлся защитником женщин, теряющихся от безграничной мужской наглости. Впрочем, ни разу я не слышал, чтобы Володя получил благодарность от защищенных.
— Сударыня… С одиночеством изволите гулять?..
— Оставьте, пожалуйста. По характеру и гуляюсь.
— Я думаю, что мое сообщество в данном приятном вечере…
— Ничего, я и одна… Я не из таких…
— Такая очаровательная в своей наружности дама…
Володя каким-то внутренним чутьем, а не простым невооруженным взглядом, замечал непорядки быта.
— Этот тип, кажется, пристает к женщине… Ты видишь, вот этот… Нет, не слева… В панаме.
— Кажется…
— Ага… Я его сейчас проучу… Послушайте, вы, тип… Вы чего к этой даме пристаете?
— Извините, господин, такой же билет для входа имею, и всякие посторонние лица…
— Я вам покажу, как лезть к приличной женщине…
— Уж и приличная… — фыркал человек в панаме.
— Как же вы смеете говорить…
— Хочу и говорю.
— А если я…
Приличная женщина, по-видимому, сильно заинтересованная всем происходящим, давала возникшему спору новое толкование.
— Да вы не ссорьтесь, — миролюбиво предлагала она, — ужинать так ужинать, а то меня подруга дожидается…
Несмотря на сильно изменившиеся обстоятельства, уведенный мною в сторону Володя все еще не считал себя удовлетворенным и глухо шептал:
— Ударить бы его, этого хама в панаме… Знал бы, как приставать…
— Володя, да ведь эта девица…
— Ну, знаю, знаю, а ты все равно не приставай…
— Может быть, ему нужно сначала познакомиться с ее матушкой или войти в доверие к ее дяде…
— Я, брат, такое тебе скажу, если ты еще будешь…
Несравненно хуже поступила с Володей одна дама, которую он действительно защищал от какого-то не в меру игривого инженера. Весь ужас этого ночного инцидента для Володи был в том, что инженер, остановленный в момент одного из настойчивых подходов к даме, сразу признал свою неправоту и изъявил желание извиниться.
— Так нельзя, — немного оторопев, возразил Володя.
— Я извиняю, — со слезами в голосе сказала дама, — дайте мне только уйти…
— Виноват, сударыня, — решительно заявил Володя. — Мы все должны поехать в участок, чтобы там засвидетельствовать..
— Я не хочу ехать в участок, — робко попросила дама, — у меня… У нас… Меня муж дожидается…
Володя был неумолим.
— Этого нельзя так оставить… Если вы отказываетесь ехать, я должен сейчас крикнуть полицейского… Нужно проучить такого…
— Он же извинился, — не зная, что делать, пискнула дама. — Вот и извозчик едет…
— А этот господин, оскорбив женщину, уйдет спокойно домой? Нет, извините…
Инженер оказался довольно тактичным человеком:
— Я охотно пойду с вами, но даму вы должны отпустить, раз она сама…
— Мне нужно… У меня дома… У нас дома…
Когда на Володин призыв прибежал полицейский, первая просьба, направленная к нему, исходила от дамы, выразившей настойчивое желание уйти.
— А кто не пускает? — удивился полицейский.
— Вот этот господин, — показал на Володю инженер, — я требую, чтобы он отпустил ее…
Обрадованная дама, конечно, бросилась к извозчику, а полицейский добросовестно составил, по требованию инженера, протокол с подробным описанием Володиных требований от дамы, чтобы та ехала в участок. Делу ход дан не был, но Володя часто вспоминал об этом, причем людям, близко стоящим к неизвестной даме, вряд ли было бы приятно услышать о ней в том пристрастном освещении, в каком о ней говорил Володя.
Прошло много времени, с тех пор как мы расстались с Володей. Наверное, он не переменился, и у него теперь только другой невольный бездеятельный соучастник его наследственных привычек, такой же мученик, как и я. Я мысленно жму руку этой тихой, безответной жертве.
Заканчивая этот маленький и несвязный некролог о живом человеке, я не могу не упомянуть, что тень Володи всегда преследует меня, когда приходится видеть шумное скопление чем-то обеспокоенных людей. Если даже пять человек ищут в вечерей темноте потерянный на тротуаре серебряный рубль[4] — я все равно опасливо перехожу на другую сторону: мне неизменно кажется, что сейчас из-за угла выбежит Володя, сразу найдет утерянную монету и вручит ее одному из добровольно ищущих, и непременно тому, кому эта монета никогда не принадлежала: подымется крик, оскорбленный владелец будет говорить неприятные фразы, и свой вечер я должен буду закончить где-нибудь, куда меня не тянут ни привычки, ни надобности.
Боязливо оглядываюсь я по сторонам даже в тех случаях. когда сам оказываюсь потерпевшим. В конце концов, неприятность от подозрения железнодорожного контролера. внимательно просматривающего ваш билет, — кратковременна и малоощутима для спокойного человека, но когда за вас вздумают заступиться с такой интенсивностью, что вам на первой же остановке приходится пропускать два очередных поезда, — это жестоко. Впрочем, у Володи есть верные сторонники. Недавно один мой знакомый с таким искренним чувством удовлетворения рассказывал, как он наказал человека, толкнувшего его в каком-то переулке, что на его предложение пойти вместе в оперетку я ответил молчаливым уходом по черной лестнице в гости к лицу, не имеющему ни телефона, ни постоянного адреса.
Многие из знающих меня охотно подтвердят этот, в сущности, неважный факт.
Человека, говорящего только одну правду, хорошо держать конторским сторожем, письмоводителем или выдать за него дочь. В других случаях жизни, особенно в простом житейском общении, это удивительно ненужные и скучные люди. Когда правдивый человек возвращается из театра домой — он подробно передает вам все содержание спектакля, начиная с того, какое количество времени проходит между первым и вторым действием, и кончая фамилией квартирной хозяйки героя; после этого вы на долгое время зачастите в кинематограф, избегая даже разговоров о театре.
Если он прочтет роман и вы попросите его рассказать о фабуле — он сделает это с такой пунктуальностью, что автор романа на продолжительное время сделается вашим личным врагом.
Его передача мягкости сегодняшней погоды, со всеми атмосферическими подробностями, заставит вас остаться дома и наглухо закрыть окна; доклад об отвратительной погоде — смело может толкнуть на длительную прогулку без зонта и шляпы…
Действительно, скрашивают жизнь только лгуны… Лгун всегда живет тем, что он вам наврет, заражая вас своей выдумкой, в которой он всегда главное действующее лицо. Если он вам рассказывает о трамвае, переехавшем старуху, которая с факирской быстротой выросла из столкнутой велосипедистом девочки, вы. главным образом, осведомляетесь не о состоянии здоровья бедной старушки или ответственности вагоновожатого, а о его. лгуна, самочувствии.
— Шел я, — экспансивно рассказывает он, — смотрю на свои ботинки и думаю: почему это у других гуталин носки под зеркало разделывает, а у меня мазь оставляет. Надо, думаю, в другом месте покупать да со специальной тряпочкой. Тут ее и раздавило.
— Кого? — удивленно спрашиваете вы. — Тряпочку?
— Какую тряпочку? — изумляется лгун. — Кто сказал: тряпочку?
— Да раздавило кого?..
— Старуху, конечно. Шла, и раздавило. Трамвай — это вам не собака. Налетел — от старухи одни перья полетели. Ноги в одну сторону, туловище в другую, голова, конечно… Вскочила старуха и кричит — задавили… Мозг разбрызган… Еле-еле ее успокоили. В больницу отвезли…
— Какой ужас, — морщитесь вы, — мозги текут…
— А я вот ничего, — самодовольно произносит лгун, добросовестно откидывая факт, — не перетрусил… Бросился вперед, схватил ее под уздцы и остановил… Прямо под копытами был, а остановил…
— Кого — старуху?..
— Как старуху? — снова изумляется лгун. — Лошадь.
— Какую лошадь? Ведь тут трамвай задавил.
Лгун улыбается снисходительной улыбкой:
— А у полицейского конного — разве не лошадь?.. Что же он, по-вашему, на абажуре сидит?..
— Так зачем же у него лошадь останавливать?
— Как зачем?.. А! Да, что с вами говорить… Вы всегда придираетесь… Жалеете, что не с вами это произошло…
И лгун отходит обиженный. Обиженный, потому что если бы вы ему поверили, он на самом деле уверил бы себя в том, что он действительно спас старуху…
Беда в том, что русский лгун не умеет лгать. Ложь — величайшее искусство, хотя бы уже потому, что искусство — красивая ложь. Когда художник рисует девушку с кошкой или беллетрист описывает потревоженную совесть арестанта — ничего этого на самом деле нет: ни кошки, ни совести, ни арестанта, ни девушки. Все придумано, для того чтобы красиво обмануть. Если художник и беллетрист талантливы — они обманут настолько добросовестно и жизненно, что им все поверят и будут восхищаться.
Если же один нарисует кошку с рогами, а другой арестанта оденет в водолазный костюм, — никто не поверит и назовет обоих врунами.
Добросовестная ложь всегда интересна, и поэтому добросовестных вралей я люблю ужасно…
Добросовестный враль всегда удаляет свидетелей своего рассказа.
Говоря о чудесном спасении им девушки от леопарда, он непременно скажет:
— Ах, если бы покойный Петров, добряк англичанин Смит, похороненный в Вальпарайзо, и негр Джон, которого так безжалостно линчевали американцы, — могли бы рассказать вам, какой это чудный был момент… Леопард бросился на Нину и почти уже впился зубами в горло, как я успел ткнуть ему нож в сердце. Леопард упал бездыханным к ногам Нины… Вскоре после этого я попросил у нее руки, и, если бы не эта проклятая желтая лихорадка, унесшая ее в могилу, я был бы счастливейшим смертным…
Попробуйте, принимая во внимание полнейшее отсутствие свидетелей, поколебать такого враля самыми подробными справками, — он никогда не уступит своей позиции.
— Виноват… А ведь, кажется, я где-то даже читал это, леопарды не бросаются на девушек… Особенно на блондинок.
Добросовестный враль ласково улыбнется, вежливо кивнет головой и быстро согласится:
— Вы правы, совершенно правы. Я сам читал это, и мне приходилось с этим сталкиваться в жизни, я даже был свидетелем одной сцены, как леопард съел одну девушку и, только дойдя до головы и увидев, что она блондинка, пошел — а еще говорят, что у зверей нет горя! — и повесился на лиане. Но это все относится к леопардам индийским, а я говорил об американском, водящемся под 59° сев. широты и 37° долготы…
Вам останется или поверить, или вновь осведомиться у враля: каким образом он, не зная никакого языка, кроме русского, мог столько времени путешествовать по Америке, хотя бы и Южной.
— Видите ли, — с той же вежливой улыбкой ответил добросовестный враль, — я научился языкам нескольких местных племен, главным образом племени тхлокоа, и объяснялся на их наречии…
— А как это? — негодующе спрашиваете вы, чувствуя, что никто из присутствующих не может бегло объясняться на этом мало распространенном языке.
— Как? Да очень просто. Например, я люблю вас — будет: ткой нго пьянга. Дай мне хлеба — кри прука волим… У них даже стишки есть такие забавные:
Каира тика паи миа
Таи диун кали сиа.
Милые стишки… Я много таких знал…
Такого лгуна вы не поймаете. Конечно, если бы здесь присутствовал отец лгуна, который бы мог документально доказать, что все скитания по Америке ограничивались одной поездкой в соседний губернский город для сдачи эк-310
заменой, — может быть, лгун был бы посрамлен, но при отсутствии точных данных никто не усомнится в его словах…
Место действия всех рассказов добросовестного лгуна всегда носит в себе зачатки мистицизма. Если это улица— то обязательно без фонарей и такая маленькая, что у нее нет даже собственного названия, если это городок, то настолько затерянный, что трудно даже сказать, сохранился ли он теперь, в наше бурное время…
Когда добросовестный лгун говорит о литературе, он только делает намеки на то, что не все рассказы одного известного писателя написаны вполне самостоятельно и что было время, когда этот писатель не гнушался подписывать своим именем произведения кой-кого другого…
Совсем другой характер носит ложь враля недобросовестного. Эти люди работают, как неопытные воришки, влезающие днем через форточку квартиры первого этажа за бронзовым пресс-папье с письменного стола…
Только что кончив рассказывать о том, что всю прошлую неделю он пролежал в белой горячке, которая явилась прямым следствием желудочного катара и тяжелой любовной драмы, недобросовестный лжец непосредственно приступает к рассказу о том. что с ним произошло третьего дня в Николаевском саду.
— Иду я, вдруг вижу — идет Петр Николаевич, который умер недавно. Всматриваюсь — никого… Целый день очухаться не мог… Все по городу шлялся…
— Извините, — робко спрашивает чей-нибудь голос из угла, — ведь вы в горячке лежали… Даже сами назвали ее белой… Как же вы могли встретить Петра Николаевича?..
Недобросовестный лжец всегда обижается и начинает горячиться:
— Как встретил — как всех встречают… Иду, и он идет…
— А белая горячка?
— Что вы все белая да белая… Он не от горячки умер…
— Кто не от горячки?..
— Как кто? Петр Николаевич… Служит преспокойно в банкирской конторе… А вы — горячка…
— Так почему же он исчез?..
— Я почему знаю?.. Говорю вам, что всю прошлую неделю пролежал…
Свидетелей недобросовестный лжец не кидает, а, наоборот, старается привлечь самых спокойных и пользующихся доверием людей.
— Вы знаете, — пониженным шепотом рассказывает он где-нибудь в углу, — в прошлую субботу я в клубе змею видел. Ползет по полу… Ползала, потом в форточку вылезла. Марью Карловну хвостом задела…
— В субботу? — недоверчиво спрашивает кто-нибудь из слушателей, пытаясь уличить-лгуна. — Да ведь в субботу Марья Карловна у нас в карты играла…
— А что же, — нагло спрашивает в этих случаях недобросовестный лжец, — змеи карт, что ли, боятся?..
— Не карт, а… как же она могла попасть в клуб?..
— Кто в клуб — змея?
— Нет, Марья Карловна.
— Приехала. Очень просто. Сам видел. В белом платье.
— Весь вечер в зеленом сидела…
— Ну, у вас в зеленом, а в клубе — в белом. Очень просто.
— Так как же она уйти могла незаметно?..
— Значит, я вру?
На такую прямую постановку вопроса редко кто возражает, и недобросовестный лжец чувствует себя успокоенным.
Касаясь области литературно-исторической, недобросовестный лжец не щадит неопытных слушателей и защищается авторитетами, как перевернутым креслом.
— Знаете чем навеян гётевский «Фауст»? — задумчиво спрашивает он. — Самой простой ссорой автора с Метерлинком. Вот вам и знаменитости…
— Позвольте, ведь Гёте жил в начале одного века… Л Метерлинк…
— Что в начале одного века? А Пушкин?..
— При чем же тут Пушкин?..
— Пушкин при чем?.. Ну знаете, батюшка… Извините…
Ложь — громадное творческое дарование. Хорошо лгущая женщина часто делает жизнь любимого человека раем. Лучшие книги мира — ложь…
Любите вы работать в таком состоянии, чтобы левая нога медленно, но верно примерзала к полу, правая робко и по-детски обиженно согревалась в корзинке с бумагами под столом, пальцы, обхватившие ручку, разжимались только при помощи разрезного ножа или другого твердого и острого предмета и принесенный из столовой чай напоминал о коньках и башлыке? Я, лично, очень не люблю.
Может быть, вы обратили внимание на то, с какой радостью ваши близкие меняют туалет весной? Стоит только голодному лирическому поэту поместить в вечерней газете стихотворение о прелестях первой травки и горячих лучей солнца, как самые спокойные люди, которых трудно заподозрить в легкомыслии, начинают издеваться над собой.
Травки, конечно, нет; если она и есть, то исключительно в прессованном виде еще с прошлого года хранится в образцовых конюшнях. Горячих лучей солнца тоже нет; по крайней мере, его совсем незаметно днем и утром. По теории вероятности вряд ли оно показывается и ночью — но носить шубу считается уже зазорным.
— Вы что, больны? — участливо спрашивают вас знакомые, встретив на улице.
— Нет, кажется. А что?
— Да так. Апрель месяц. В шубе.
— Ах да. Я и не заметил… Вижу, на улице снег, холодище… Мне бы надо рубашечку одеть и босиком…
— Ну босиком — не босиком, а шуба… Жарко, наверное…
— Всегда я так напутаю… Другие вот умеют одеться… Взять хоть вас — лицо у вас радостное, синее, ноги на месте не стоят — синие, наверное, тоже. Щеки красные. Уши белые. Прямо не человек, а радуга… Завидно даже…
— Да я что… Приду домой, спиртом ототрусь. А вот вы — в шубе… Апрель месяц все-таки…
Женщины, конечно, еще — хуже; они готовы выбежать на улицу в голубом платьице при первом заявлении по телефону, что снег перестал идти. Все равно не им, а мужу приходится платить доктору. Скверную роль в этом деле, конечно, играют портнихи; не в силах дождаться весеннего сезона, приносящего солидные заработки, они еще с января месяца начинают уверять клиенток, что случаи солнечных ударов начали повторяться все чаще и чаще и выходить в первых числах февраля на улицу в зимнем пальто — значит идти на верную смерть. Здесь уже жены не смотрят на то, что в расходах по похоронам им участвовать не придется, а предпочитают спастись.
Это все весной.
В октябре месяце очень холодно. Я мог бы подтвердить это массой свидетельских показаний. Если вы не хотите окончательно ссориться со своими близкими, не смотрите, что они носят в это время. Человек, расходившийся в каком-нибудь зеленом костюме или всеми помыслами и симпатиями сросшийся с желтым пиджаком, добросовестно и честно считает октябрь одной из неотделимых частиц жаркого тропического лета.
— Вы, кажется, на дачу собираетесь? — иногда приходится мне хмуро спрашивать такого экзотического знакомого.
— Я? Нет. А почему вы думаете?
— Костюм у вас такой… Еще бы корзиночку для ягод да стакан холодного квасу в руку…
— Как костюм? Да ведь еще октябрь месяц…
— А когда же вы теплое наденете?
Человек мнется. По-видимому, он собирается надеть теплое пальто уже после выхода из больницы, куда его привезут с отмороженными ногами и животом.
— Да вот осень поздняя будет…
— Ага. В январе?
— Нет, раньше… Впрочем, если будет тепло…
— Может быть, вы предполагаете, что ввиду исключительного времени, какое переживает Россия, зима будет отложена до более благоприятного времени и что…
— Вы, кажется, шутите…
— Помилуйте…
Особенно, в случае наступления холодов, бессердечны женщины. В них моментально исчезает чувство материнства, нежности, душевной мягкости и даже жалости по отношению к близким людям. Все преимущество мужского характера, в этом случае, в том, что если в крещенские морозы мужчина пойдет босиком по снегу или ляжет в голом виде на лед читать книжку лирических стихов — он не будет требовать этого от других. Если бы это сделала женщина, она принудила бы к этому и окружающих ее людей…
Так, по крайней мере, ведут себя женщины в октябре.
— Мне холодно.
Жена смотрит изумленно и недоверчиво:
— Не может быть.
— Честное слово. Надо бы замазать окна.
— Это в октябре месяце?
— Именно. Не только вообще в октябре, а завтра с утра.
— Ты еще чего-нибудь не надумаешь?
— Печь бы протопить надо…
— Печь? В октябре? Топить?
— Только топить. Я ничего больше не требую от простой комнатной печи.
— Просто ты придираешься ко мне… Замазать окна… Да их, может быть, еще открывать придется…
— У себя лично, около своего стола, в октябре месяце я открою окно только для того, чтобы выброситься из четвертого этажа…
— Мы живем в шестом.
— Тем печальнее для нашей семейной жизни.
— Топить печки… В октябре… Ты с ума сходишь… Я сейчас позову Дашу… Даша! Даша!
— Звонят, барыня?
— Нигде не звонит. Скажите, Даша, наши соседи топят?
— Соседи? Топют? В октябре месяце… Да что вы, барыня…
— Ну вот видишь… А там же интеллигентная семья.
— Может быть, соседи разводят белых медведей, Даша?
— Як им только на кухню забегала… Не знаю.
— Не говори глупостей, не задавай дурацких вопросов…
— Может быть, наши соседи приглашают на чашку чая всех знакомых моржей…
— Ты… идите, Даша… Ты просто хочешь поссориться?
— Ничего подобного… Если вы не думаете топить, по крайней мере, перед тем как я сажусь работать, увертывайте меня в теплое одеяло, ставьте около меня керосинку…
— У тебя все смех… Сожжем теперь все дрова, а что к нету делать будем?..
— Летом, особенно в июле, вообще можно перестать отапливать жилые помещения.
— И теперь так посидишь… Ты, жилое помещение…
Просыпаясь, в октябре месяце, в нетопленой комнате, сладко думать о знакомых, кончивших молодую жизнь быстрым наложением на себя рук. Погода на улице — жидкая больничная овсянка — мокрая, холодная, скользкая.
— Чего же ты лежишь? Проснулся ведь. Знаешь сколько времени?
— Знаю, — тупо говорит человек, разлежавшийся в тепле, — половина восьмого. Пополуночи.
— Пополуночи… Ты еще лежи больше. Половина двенадцатого.
— Не может быть, — неохотно сдается теплое существо в постели, — часы вперед идут. У них и стрелка такая. Краешек отбит.
— Ты хоть туфли надень.
Осторожно высунутая из-под одеяла нога бережно пробует туфлю. Впечатление получается неважное, потому что нога сейчас же быстро прячется под одеяло.
— Холодно, — жалобно поясняет ее владелец, — и туфли холодные…
— Что же, кипятком их прикажешь полить? Вставай.
— Мне, собственно, сегодня торопиться особенно не…
— Может, тебе обед в постель принести? Да? Да?
— Потопили бы, хоть на ночь…
— Погоди недели две, топить начнем…
— Что же мне, две недели в постели лежать?..
— А по мне хоть месяц… Черт с тобой.
Может быть, вы тоже любите холод — тогда извиняюсь.
Птичка Божия не знает
Ни заботы, ни труда.
Хлопотливо не свивает
Долговечного гнезда.
— И птичку переделать могу, — хмуро согласился безработный литератор Нудакин, — только за это особо.
— Что же вы, может быть, за паршивую птичку триста рублей попросите? — с недоверием спросил представитель, кинематографический предприниматель.
— И птичка работы требует, — уклонился Нудакин, — такое стихотворение в драму переделать, это тоже, знаете…
— Он мне говорит… Птичка — купеческая вдова, ветка — шестиэтажный дом, солнцу взойдет — Семен Иванович какой-нибудь приедет, обольститель…
— Фарс дешевле могу. Птичка — Катька, горничная бывшая, шансонетка…
— Это уж вы — «По улицам слона водили» в фарс переделывайте… Назовите слона Рабиновичем, а вместо хобота ему тещу…
— Так не могу, знаете, меньше двухсот… А пятьдесят — это уже не деньги…
— Только сценарий скорее…
«НОВОСТИ КИНЕМАТОГРАФА»
Известный писатель Нудакин переделал для кинематографа известный романс «Птичка не знает, гнезда не свивает» в большой психологический роман. Ставит известная фирма «Драпкин и Ердылаков». На постановку затрачивается 60 тысяч 42 коп. Известный Нудакин получил за известный сценарий известных 4 тысячи.
Съемка фильма «Птичка знает и свивает» началась. Приглашены известные артисты. Последний из них решился на трюк: ложится на рельсы парохода, который играет известная артистка Большого Худ. театра в Сызрани — П. К. А.
Как нам удалось узнать, сценарий г. Нудакина уступлен фирмой «Драпкина и Ердылакова» фирме «Фильмохлоп» вместе с мертвым инвентарем и заведующим рекламой.
СЦЕНАРИЙ
Часть I. Богатая купеческая семья — долгу ночь на ветке дремлет. То есть сын кутит в шантане, мать находится в незаконной связи с приказчиком, а отец, старый купец Скунсов, прогорает. Младшая дочь мечтает: скоро ли солнце красное взойдет.
Часть II. Солнце красное взошло с парадного входа. В руках у него чемодан, усы кверху, и замечается выражение на лице. Зовут его Паркеткин. Он студент юридического факультета медицинской академии.
Часть III. Птичка — Машенька встрепенулась и поет: я тебя люблю. Поняв, что это относится к нему, студент Паркеткин похищает ее из дома и требует приданого в государственных облигациях. (Попадает Паркеткин в семью Скунсовых как репетитор для престарелой бабушки по-английскому языку и чистописанию.)
Часть IV. Птичке скучно, птичке горе — Паркеткин четыре раза бьет Машеньку по лицу. (На экране большое лицо со следами пощечины, лучше для наглядности зеленого цвета. Музыка должна пояснять происшедшее маршем.)
Паркеткин играет на бегах, а Машенька заражается от плохих обстоятельств чахоткой.
Часть V. В теплый край, за сине море… Машенька складывает чемодан, берет на руки двухлетнего Васю и едет к мамаше. Увы — мамаша умерла. И вот в Машеньку влюбляется инженер-технолог Фиркен, берет ее с сыном, устраивает уютное гнездышко и в конце концов даже усыновляет ее заблудшего мужа Паркеткина.
ОБЪЯВЛЕНИЕ О ПЬЕСЕ
«Кому гнездо, а птичке — слезы».
Новый боевик русского экрана! Драма по известному стихотворению бытописателя нашей столичной жизни Льва Некрасова «Птичка Божия не знает…».
Шедевр русской кинематографии. Трюки! Трюки! Живые слезы лошади на экране в момент ее разлуки с хозяином. Вид Волги зимой! Вид ее же летом! Она же в другие времена года. Главная роль в руках восходящей звезды Глафиры Анкиной-Манкиной. Масса благодарных отзывов.
ОБЪЯСНЕНИЕ ПЬЕСЫ НА ПРОГРАММКАХ
В старый род купцов Скунсовых приезжает пикантный студент Паркеткин. В нем находит идеал своих девических лет дочка Скунсова — Машенька, миловидная наследница пары мильонов. Папа, папа! Я чувствую себя матерью, говорит она отцу, чувствуя, что студент Паркеткин ей нравится.
И верно — не успел старик Скунсов проклясть ее седыми волосами своими, она рождает двухлетнего сына Василия Петровича. Мирно течет ее жизнь; муж насильно физическими выходками бьет ее по лицу, проигрывает в карты на бегах все их состояние и хочет развестись. Огорченная Маша захварывает чахоткой. Мама, мама, просит она, у меня чахотка. Но мать ее умерла и не дает положительного ответа. Тогда является инженер Фиркен и внезапно берет ее замуж. Она поправляется. Прошлые дни ушли. Счастьем повеяло от совместной супружеской жизни.
АНОНС
Акционерное общество «Фильмохлоп» после нашумевшей психологической драмы «Птичка» ставит инсценировку известной поэмы: «Чижик, чижик, где ты был». Предполагается или большая видовая картина из жизни чиновников, или фарс в трех частях. Приступлено к инсценировке известного произведения великого автора — «У меня была собака, я ее любил. Она съела кусок мяса, я ее убил». Собаку играет известная балерина N., посланная не жалеющей затрат фирмой на юг Швеции, специально для отращивания хвоста.
Разница между зимним и летним спортом заключается, главным образом, в том, что для летнего спорта необходимо как можно больше раздеться, а для зимнего — надеть на себя Возможно больше дорогих и теплых вещей, которые после какой-нибудь неудачной поездки на лыжах с вывихом ноги бросаются в чулан. Поэтому летним спортом могут заниматься люди самые несостоятельные, с одной переменой верхнего платья. Такой спорт, как, например, гребля, все равно заставляет мало-помалу отказываться от одежды: сначала расстегивается воротнику рубашки, потом она снимается совершенно, и в конце концов гребец едет самостоятельно: то есть сам он сидит на носу лодки, а одежда его прячется под сиденьем на корме. Если же он будет заниматься греблей, исключительно переезжая от одного берега к другому, выбирая место, где нет моста, и каждый раз захватывая с собой желающих переправиться через реку, — он может даже зарабатывать деньги.
Зимним спортом денег не заработаешь. Это будет видно из помещаемого ниже списка различных видов зимнего спорта.
1. Лыжи.
Лыжный спорт требует хороших лыж, загородной дачи и крепкого здоровья, а также отсутствия близких и любящих людей, которые беспокоились бы о том, куда пропал их родственник и почему он не приезжает сам, а его привозят с забинтованной шеей и одной из ног.
К лыжам нужны большие высокие сапоги, которых в продаже обыкновенно нет, а выписываются они из другого города, из которого отвечают, что и там они все распроданы. Кроме сапог, нужна теплая кожаная куртка, стоимостью своей превышающая продажную цену хорошего пианино одной из известных фирм. Нужно также две большие палки, назначение которых сострит в том, чтобы ими можно было задевать при езде посторонних людей, зацепляться за выступы, дорожные столбы и сломать их при первом же падении. Когда все это приобретается, можно приступить к лыжному спорту.
Для этого необходимо, встав в восемь часов утра и забыв дома небольшую корзинку с провизией, спешно выехать на вокзал, где один из железнодорожных служащих любезно сообщает, что следующий поезд отойдет в четыре часа дня. Делает это он невольно, потому что и сам не подозревает, что поезд отойдет в половине седьмого.
Приехав на место, где-нибудь в двадцати двух верстах от города, лыжник не желает терять дорогого и редкого свободного времени и, несмотря на наступившие глухие сумерки, сейчас же приступает к любимому спорту.
Он становится на какое-нибудь возвышение, отталкивается и едет. В первой рытвине одна из лыж демонстративно выбирает другое направление, отделяется от своей подруги и откатывается в сторону. Ее хозяин беспомощно взмахивает свободной ногой в воздухе и дальнейший путь продолжает в несколько измененной структуре: нога с лыжей высоко приподнята, голова, как верный кормчий, находится впереди туловища и расчищает дорогу от снега, а туловище быстро и неопределенно катится по гористой местности. Усилиями двух-трех деревенских мальчишек нее это может быть остановлено на пути, стоит только поймать лыжника за ногу. Иногда он останавливается совершенно естественно, приплюснутый инерцией к случайно оказавшимся на дороге саням или к воротам придорожного домика.
В этих случаях лыжник долго проверяет по начаткам уцелевшей в памяти анатомии целость каждой из составляющих организм частиц и, только убедившись, что все такие необходимые придатки человеческого организма, как голова, руки, ноги и спина, целы, спешно едет на товарном поезде домой, где долго и упорно хворает воспалением легких. Других признаков и отличительных особенностей у лыжного спорта нет.
2. Катание на буерах.
Буером называется такая площадка с парусом, с которой очень удобно во время быстрого пути терять знакомых. Одного сшибает внезапно повернувшимся парусом, другой скидывается на лед неосторожным движением своего соседа, а третий, просто в силу рассеянности и перегнувшийся и выпавший, сам даже не сознает этого. Такой потерянный человек, внезапно очутившийся на льду, чувствует себя очень беспомощно. Кругом лед; буер успел уже отъехать за полверсты, сзади мчится другой буер, который очень охотно легко может налететь на выпавшего, и тогда всем придется в будущий четверг присутствовать на похоронах.
Когда ветра нет, никто не выпадает, потому что парус висит, как половая тряпка на кухне, и буер упорно стоит на месте. Для того чтобы его сдвинуть, необходимо всем слезть с площадки, оставив на ней самого слабосильного и неопытного из компании, и начать подталкивать ее голыми руками. Внезапный ветер охотно приходит на помощь, надувает парус, и буер легко и быстро начинает удаляться, управляемый одним неопытным человеком, который кричит о помощи и дергает за руль, пытаясь что-то сделать, а остальные бегут по льду и, падая, стараются его догнать.
Когда это надоедает, все едут домой и о беге на буерах отзываются сухо и холодно.
3. Катание на санях.
Катание на санях, если в них впряжена лошадь, спортом не называется. В большинстве случаев это называется тратой денег и нормируется не уставом спортивных организаций, а таксой городской управы для извозчиков.
Спортом называется в этих случаях только такое катанье, когда сани служат для него самостоятельно. А так как сами по себе они двигаться не могут, то их ставят на гору, заполняют целой компанией бездельников и толкают. Пассажиров стараются распределить по системе нагрузки трюмов больших океанских пароходов: на дно санок, как наиболее тяжелый груз, ложится пожилой статский советник, на нем, как более легкая прослойка, — дамы и барышни, на них усаживаются двое или трое студентов, а сверху, для поддержания устойчивости и равновесия, осторожно кладется отец большого семейства в широкой котиковой шубе.
Несправедливости при несчастных случаях в санном спорте не бывает. Если при толчке сани освобождаются от пассажиров — то ото всех сразу, без различия пола, возраста, вероисповедания и преимуществ по службе. Если же кто-нибудь поедет дальше, зацепившись шубой за сиденье и стараясь приспособить руки как тормоз. — все равно никто ему не завидует.
Катание на санях можно устроить и дома, положив на ступеньки парадной лестницы доски и выкатываясь прямо на улицу. Но в этих случаях всегда вмешивается полиция, да, кроме того, это уже не будет чисто зимний спорт, так как парадная лестница и доски всегда могут найтись и летом.
4. Катанье на коньках.
Об этом виде спорта писать не приходится: в житейском смысле под ним подразумевается очень многое. Гимназисты называют катаньем на коньках безвестную отлучку из дома до десяти часов вечера, а молодые и веселые дамы, в разговорах с мужьями, называют катаньем на коньках долгое пребывание в гостях у неизвестных молодых людей, с возвращением в два часа ночи.
На него никто не обращает внимания. Он сам раздевается в швейцарской и робко поднимается в приемную. Там, также робко, присев на уголок рыжего с потрескавшейся кожей дивана, он безропотно и долго дожидается редактора.
Редакционные мальчишки не стесняются при нем на бегу сыграть в орлянку или с пакетами в руках обсуждают редакционные интриги — как умело затерять рисунки, посланные в цинкографию, или два раза получить на проезд.
— Голубчик… Послушайте…
— Чего вам? — сухо оборачивается мальчишка.
— Николаю Петровичу сказать бы надо…
— Чего сказать-то? — с презрительным пониманием цены людям бросает мальчишка.
— Да вот что, мол, Иван Никитич дожидается… Так и скажи, голубенок, что, мол, второй час сидят и дожидаются.
— Некогда мне… Сенька, поди ты…
— Сам пойдешь…
— Я уж тебе, стрекоза, к празднику потом на чаишко…
— Ладно, пойду… Занят он только…
— Скажи, что загадочник, мол, пришел… Матерьял есть…
— Сейчас…
Через полчаса Иван Никитич обиженно вздыхает и сам идет в редакторский кабинет.
— Можно?
— Кто еще там, — доносится из-за двери, — что нужно?
— Свои, свои — с извиняющейся улыбкой говорит Иван Никитич, кланяясь перед дверью. — Матерьяльчик принес…
— Кто свои? — снова хрипит сердитый баритон. — Какой матерьяльчик?..
— Шарадки новые, анонимы…
— Ну, войдите… Без вас жарко… Дышать нечем, а вы еще анонимы…
— Здравствуйте, Николай Петрович… С дачки приехали?
— С дачи. Показывайте, что у вас…
С момента этого приглашения лицо у Ивана Никитича принимает неожиданно серьезное и благоговейное выражение, а в глазах появляется какой-то скользящий огонь гордости.
— Вот-с одна, злободневнаял.
— Подумаешь, — хмуро хрипит баритон, — злободневная…
— Честное слово… Вчера вечером вылилось…
Иван Никитич вынимает из рваного портфеля аккуратно сложенный листок и, волнуясь, читает:
Есть первое мое в Египте,
Второе бегает по лесу.
А третью часть делают в лифте.
А что все значит, сказать прошу!
— Это что же?
— Фаланга-с, — радостно шепчет Иван Никитич, оглядываясь по сторонам, — воинская фаланга…
— Непонятно. — злобно тыкая окурком, бросает редактор, — давайте другую…
— Как же непонятно? — дрожащим от обиды голосом переспрашивает Иван Никитич. — Уж так просто… Вчера вечером…
— Кто же разберет? Что там в Египте?
— Фа. — терпеливо объясняет Иван Никитич, — фа.
— Какое еще фа?
— Фа-кир, фа-раон, фа-уна…
— Фауна? В Египте?
— Изобилует.
— Ну, ладно… Дальше-то что?
— А по лесу лань бегает, — торжествующе добавляет Иван Никитич. — это уж всякий догадается…
— Нехорошо что-то выходит. — уныло и равнодушно оппонирует редактор. — Фа-уналань… Что-то китайское выходит…
— Конечно, если читатель без понимания, так ему все такое, китайское… Фа-лан…
— Твердый знак ведь…
— Где твердый…
— Лан-то…
— Придираетесь. Николай Петрович… На что животному твердый знак, если оно в лесу бегает…
— Ну, хорошо, хорошо… А с лифтом как это?
— С лифтом? Га.
— Что га?
— Га делают. Приедут и га делают.
— Кто?
— Да кто едет-то. После остановки. Приехали, мол… Как вот слезут с лошади и говорят: уф…
— Я вот никогда не делаю…
— А многие любят…
— Еще есть что?
— Загадочка есть одна… Читать? «На А сначала начинаюсь. на М всегда ведь я кончаюсь, в середке в окна я вставляюсь. Вина в том. правда, не моя, что лишнее во мне есть А, когда же я вставлю предлог, меня отгадать всякий смог».
— Это что, тоже насчет Египта?
— Нет уж, это такое. Древнее.
— Пирамиды?
— Шутите… Где же a-то? Да еще лишнее…
— Вы уж сразу говорите…
— Сказать? — уже лукаво смотрит Иван Никитич. — Скажу, скажу: Авраам…
— Больше ничего?
— Есть еще две…
— Хорошо… Отнесите сами в типографию… Скажите, чтобы корпусом набрали…
— Я сам схожу… Я сам…
— До свидания… У меня еще дело одно…
— Может, фамилию можно? — робко спрашивает Иван Никитич.
— Чью фамилию?
— Да внизу бы… И. Ерпакин.
— Где Ерпакин?
— Фамилию мою… Под шарадами бы…
— Послушайте, вы… Это же черт знает…
— Иду, иду… До свиданьица…
Выходит из редакции Ерпакин взволнованный и веселый. Губы шепчут что-то радостное и глаза смеются. За утлом он вынимает маленькое поломанное зеркальце, поправляет черный истрепанный галстук, выглядывающий сзади, и сдвигает шляпу набок.
Вечером он сидит в пирожной со знакомым фотографом и, медленно прожевывая сальные куски теста, говорит долго и одухотворенно:
— Это что, брат… Сунул стеклышко в баночку да жди, когда что появится… Нет, ты писать сумей, а надо стих, так и стихом.
— Где же! Иван Никитич… Разве я могу, — почтительно-уныло поддакивает фотограф, — наше дело такое…
— Мы, брат, писатели, из души выкладываем… Ты думаешь. это просто — сел да написал, как счет прачке… Э нет…
— Да разве я думаю…
— Иной раз часа по два сидишь… Скажем — верблюд, рифму к нему найти, строк двадцать припиши… А напишешь, тут тебе и деньги, и почет…
— Да уж дело такое, Иван Никитич…
— В семи изданиях пишу… И знают-то как… Поди ты любого мальчишку там спроси: кто такой Ерпакин? А, говорят, Иван Николаевич, знаем, знаем…
А ночью, когда все рядом уснут и только из комнаты соседей, двух студентов, еще слышен шелест страниц. Ерпакин достает лист чистой бумаги, разграфляет его бережно карандашом и садится писать…
Его не интересует, что он через неделю получит за этот вечер четыре рубля: он забывает о двухчасовом ожидании в редакционной приемной…
— Ишь ты, — ухмыляясь, шепчет он, — какое вылилось… Вот так загнул.
Мой первый слог предлог.
Второе — негр уволок…
И на лице у него появляется счастливая, ласковая улыбка.
Составитель этой книги знал одного человека, которому все наперебой старались с возможной точностью определить его близкое и отдаленное будущее.
— Тебя повесят к совершеннолетию, — вслух задумывался над его судьбой один из близких родственников. — Может быть, и не дождавшись.
— Судьбы будущего неисповедимы, — отклонял его опыт объект предсказания, — кто знает?..
— Ты сгниешь на каторге, — официально оповещали его воспитатели казенного учебного заведения.
— К этому человеку страшно подойдут кандалы. — походя пророчествовали чужие люди, — как будто бы он родился в них. Как в сорочке.
— Из тебя выйдет прекрасный фальшивомонетчик, — ободряли его товарищи, — если, конечно, ты не займешься детоубийством. Со временем характеры меняются…
И что же: кто был прав из предсказателей? Никто. Юноша вырос, сделался податным инспектором и умер под частным автомобилем. О нем жалел весь город, а на похоронах его за гробом шел и плакал даже хозяин катафалка. А один спортивный журнал, узнав об этом происшествии, даже напечатал его портрет, несмотря на малоизвестность покойного, с короткой подписью:
«Раздавлен шиной «Пятиугольник». Незаменима при быстрой езде. Требуйте всюду!»
Такова судьба всех предсказаний. Как же определять будущее? Кто из нас не задавался этой мыслью, начиная от ресторанного лакея и кончая князем Олегом, раздававшим лошадей проходящим мимо старикам за пустой анекдот о будущем, украденный из Полного собрания сочинений А. С. Пушкина?
Все задавались.
И никакого ответа. Судьба молчалива. И вот какой-нибудь паршивый вексель, прекрасно зная, что в будущем он будет или оплачен, или разорван, спокойно дожидается седых волос, а человек, этот царь природы, бегает по своей и чужим квартирам в полном неведении о завтрашнем дне.
Тут на помощь этому бегающему человеку и является —
Хиромантия есть изучение руки и определение будущего по той же самой руке. Я нарочно ставлю это слово — изучение, а не наука, потому что науку изучают, а хиромантию изучать нечего: ею может заниматься всякий, внимательно присмотревшись к своим и чужим рукам.
Поэтому настоящее пособие рассчитано на совершенно неподготовленного к хиромантии человека. Если оно что-нибудь и может дать настоящему хироманту, это случайно и совершенно не по вине автора.
В руке нет ничего страшного. Поэтому можно совершенно безбоязненно рассмотреть, из каких частей она состоит, так как каждая, даже плохо заметная часть может служить указателем будущего.
В Новой Филадельфии был случай, что старый хиромант определил будущее одному клерку по куску манжеты, покрывавшему добрую половину руки. С точностью до одной десятой он определил, что клерку суждено погибнуть от ножа негра. Клерк умер естественной смертью, отравившись какими-то газами на зароде, но предсказание само по себе было настолько ярко и трогательно, что о нем напечатали во всех газетах.
Это, конечно, исключение, а не правило, и стараться определять судьбу нужно, пользуясь не посторонними предметами, а частями руки.
Ближайшим пунктом для этого является палец (см. рис. 2). Каждый палец (см. рис. 3) может быть острым, лопатообразным, четырехугольным и никаким. Первые три подразделения взяты мной из одного учебника хиромантии, а четвертое я приставил сам, потому что видел несколько пальцев, не подходящих ни под одну из этих категорий. Судя по ногтям, их можно было назвать острыми, впечатление они производили лопатообразное и удручающее и в то же время были явно четырехугольными до неприличия.
Пальцы узкие являют собой предвестник очень плохого будущего. Не на лучшее указывают и пальцы лопатообразные; с ними хорошо не заживешь. Что касается до четырехугольных, то от них будущее не зависит. Пальцы сами собой, и будущее само собой, в зависимости от совсем других обстоятельств.
Наросты на пальцах, мелкие наслоения, если их нельзя отмыть, бородавки и легкие прыщики тоже имеют свою классификацию.
Двояковыпуклая бородавка указывает на склонность к будущему. Она же, вогнутая внутрь пальца, говорит о прошлом. Был случай, когда по простой бородавке и метрическому свидетельству, не говоря уже о расспросах прислуги, опытный хиромант предсказал провинциальному полицеймейстеру прошлое его сына. Ныне этот сын служит в продовольственном комитете.
Хиромантия обращает внимание также на величину и количество суставов на пальцах. Последнее не играет важной роли, так как оно почти у всех одинаково. Если же и встречается палец с одним суставом или, наоборот, с неограниченным их количеством, то здесь безошибочно можно говорить о блестящей в будущем артистической карьере при одном из музеев восковых фигур, независимо от того, есть ли там анатомический театр для взрослых по пятницам или его нет.
Очень большой средний сустав, разросшийся в ущерб двум своим соседям, — верный признак раннего вдовства для мужчин и счастье в рыбной ловле для женщин. Одна не старая еще графиня, узнав об этом от своего хироманта, бросила светскую жизнь и занялась простым рыболовством у берегов Азовского моря. Удача ее заключалась в том, что вскоре она выстроила на том же берегу прекрасную виллу, вышла замуж за оркестрового румына и звала его до смерти Шурой. Румын впоследствии тоже занялся хиромантией и вскоре был выслан на родину по этапу.
Если нижний сустав больше двух остальных — по формуле: две величины, не равные друг другу, не равны третьей, — на его преимущество хиромантия опирается как на верный указатель счастливого прошлого, если рассматриваемый об этом спрашивал.
Если он этим не интересуется, нижний сустав предвещает также потерю крупной суммы. Одного верхнего сустава без двух нижних не бывает.
На суставах пальцев есть особые узелки, о которых говорит еще старая пословица: «Эй, завяжи на палец узелок» (рис. 4)[5].
Философский узел говорит о философии. Как бы он ни был развит, без самостоятельного образования здесь не обойтись, и такой узел у прачек и коммивояжеров в расчет не принимается. Щедрость природы неисчислима, и не хиромантам отвечать за ее доброту.
Под пальцами находится целая система бугорков (рис. 5). От гребли и черной работы бугорки твердеют, увеличиваются в объеме и болят, но все время сохраняют свои наименования и не теряют значения для будущего.
Бугорков очень много, так как помимо своего нормального местонахождения под пальцами они пристроились на ладонной мякоти, на линиях, предвещающих судьбу (о них дальше), и всюду, где только хватило места, а много ли его надо простому, нетребовательному бугорку.
Чрезвычайно развитой бугорок Юпитера указывает на гордость, тщеславие, суеверие, и наоборот.
Бугорок Солнца указывает на солнечную натуру, страсть к мелким кражам, придирчивость и скупость.
Бугорок Меркурия, бога торговли, будучи сильно развит, указывает на художественную природу души и игру на пианино. Есть даже специальное общество «Кавказ и Меркурий». К упомянутым мною бугоркам прямого отношения не имеет. Косвенного тоже нет.
Бугорок Вола на толстом пальце с введением мясопустых дней функционирует только по субботам, воскресеньям и понедельникам. В воскресенье около него становятся в очередь чужие люди.
Посредине ладони — так называемая равнина Марса. Большая плодородная равнина с прекрасным континентальным климатом. Старожилы австралийских лесов уверяют, что, будучи слегка провялено на солнцепеке и подкопчено на дыме костра, это место очень вкусно и питательно. Этого же взгляда придерживались раньше и выходцы Новой Зеландии, впоследствии перешедшие к растительной пище, о чем есть указания в соответствующих исследованиях.
Бугорок Луны находится совсем внизу и рассматривается за отдельную, заранее оговоренную плату. У ревматиков служит также барометром, переходя в синий цвет пред оттепелью и окрашиваясь в зеленый после дождя. Секундомером служить не может.
Подчеркивает честность и нетвердость политических убеждений. Отсутствие его служит предметом удивления.
Каждая ладонь тоже удачно разделена на свои составные части несколькими линиями, главные из которых суть: линия сердца, линия головы и линия жизни (см. рис. 6).
Самой интересной особенностью этих линий является их необычайное постоянство и привязанность к месту. Если мы убьем человека, отрежем ему голову и вытащим сердце, линии все-таки остаются там же, не уменьшая своей производительности, и хиромант может, не обращая внимания на внешние обстоятельства, и дальше предсказывать по этим линиям будущее, особенно если оно заманчиво и полно радужных картин счастья и радости.
Линия сердца, будучи совершенно прямой, как карандаш, указывает на отсутствие любовных увлечений. Человек с такой линией может смело вращаться в любом обществе. Ничто не грозит ему ударом для сердца. В ранней молодости он кидал камнями в гимназисток, в зрелом — печатно клеветал на порядочных дам, а в преклонном будет рычать на каждую юбку, даже вынесенную на двор перед укладкой ее на зиму.
Если линия сердца извилиста и напоминает своими формами типичную корягу, за которую запутываются водоросли и рыбачьи сети, значит, человек, которому она принадлежит, ничем» кроме любви, не занимался да и впредь заниматься не будет.
В детстве он влюблялся в чужих кормилиц, устраивал сцены ревности боннам, пытаясь на седьмом году жениться на кухаркиной дочери, а в двенадцать уже тонул, пуская робкие пузыри, среди любовных записок.
Выпрямлять линию сердца искусственным способом нельзя. Можно бросить все увлечения, зажить мирной холостяцкой жизнью, окружить себя даже мужской прислугой — линия останется извилистой. Многие из моих личных друзей пробовали по нескольку раз начинать новую жизнь, бегали от женщин, но, посмотрев чрез некоторое время на линию сердца и увидав ее в том же извилистом состоянии, начинали увлекаться снова.
У большинства женщин, независимо от их интеллигентности, линия сердца заменяет собой и линию головы, с толь ненужную в женском быту.
Вообще же линия головы есть у многих, являясь во многих случаях совершенно неожиданной.
По ней хироманты определяют степень ума и приспособленности индивидуума в будущем к умственной работе.
Здесь система определения такая же, как и у соседней линии. Если линия прямая — человек умный, если кривая — тоже умный, потому что ни одному посетителю хироманта нельзя открыто сказать, что он глуп. Позже, когда он подумает о причинах своего визита, он поймет это сам.
В зависимости от ума линия головы бывает глубокая и мелкая, так сказать, судоходная и мелевая. Глубокая линия знаменует будущие торговые обороты, крахи банков и спекуляцию с кожами; мелкая — литературный успех или приват-доцентуру. Долго на этой линии хироманты не останавливаются. К ним ходят не за этим.
Линия жизни является показателем жизнеспособности человека. Если она очень длинная, человек проживет долго, если она… — остальное понятно. С этой линией нужно устроиться так, чтобы се ничто не пересекало. В противном случае это грозит большими неприятными осложнениями; если ее пересекает другая, неизвестно откуда взявшаяся линия, это значит, что человек в конце концов захворает. Если она сама себя пересекает, что вообще немыслимо, это означает ранение от пули. Калибр ее и фамилия неудачного стрелка определению не подлежат.
Где-нибудь линия эта должна кончаться, иначе человеку грозит такое бешеное долголетие, что только одна мысль о нем может привести в уныние и безнадежность.
Пишущий эти строки пытался определить конец этой линии у себя и должен был с ужасом отложить эти попытки; линия с совершенно непонятным упрямством переехала с ладони на запястье, с запястья куда-то еще ниже и, соединясь с жилами, выползла к плечу. По самому снисходительному подсчету это обещает до двухсот лет молодости и лет триста хорошего прозябания в зрелом возрасте. Если бы я поверил этой линии, весь пятисотлетний остаток моей жизни был бы отравлен; отхлопывать, как костяшки на счетах, век за веком совсем не в моих привычках, да и не принято в том обществе, где меня начали вращать с детства и оставили вращаться сейчас. Между тем по предсказанию одной хиромантки, к которой я забегал десятилетним мальчиком, чтобы стащить ее кота, я умер лет семь тому назад. Теперь я чувствую, как она была не права.
По утверждениям курсов хиромантии, на руках бывают какие-то звездочки. Почему они появляются — неизвестно, определенных имен у них нет, и отзываются о них как о коньячных: три звездочки, четыре звездочки и т. д. (см. рис. 7).
Рука, на которой много звездочек, очень нравится хиромантам. потому что ставится в счет особо. Звездочки означают роковые события, ниже они не опускаются.
Если звездочка стоит на линии ума — преждевременная женитьба. На линии сердца — ангина. На линии жизни она ничего не обозначает, а две рядом — крупный проигрыш на бегах. Под бугорком Сатурна — фатальное событие: отдача долга, отсрочка призыва или выселение из города.
После звездочек соответствующее их значению место занимают крестики и сетки. Сетки появляются исключительно на руках счастливых людей. Без этого счастье является неполным. Внешностью своей сетка напоминает обыкновенную веревочную сетку, и ее легко заметить на руке. Специальных инструментов для ее разыскивания нет и не предвидится, несмотря на явные успехи боевой и мирной техники. В продажу сетки не поступают.
Итак, самая счастливая рука (см. рис 8) — это такая, где каждая линия говорит сама за себя, конкурируя друг с другом ясностью и правильностью, У пальцев хорошо выверенные суставы, бугорки занимают солидное положение, почти отшлифованы и посыпаны розовым порошком.
С такой рукой не стыдно показаться в любом обществе.
Между прочим, на негритянских руках ничего не видно, и хиромантам приходится работать на ощупь, что крайне затруднительно.
В хироманты идут люди, отчаявшиеся в других средствах для заработка. Женщины — в преклонном возрасте, достигнув необходимой для этой профессии пугающей внешности; мужчины, наоборот, в возрасте полной зрелости, стараясь под каким-нибудь вымышленным восточным именем (Генделевич-оглы, Прохоров-мирза) скрыться от полиции.
К главному своему занятию — определению по рукам характера, будущего и прошедшего — хироманты, вынужденные к этому дороговизной жизни, прибавляют еще занятия подсобные: гадание на кофейной гуще, на бобах, укрывательство краденого и подыскивание прислуги для богатых домов.
Бывают случаи возвращения хиромантов к честной жизни, но довольно редко. За этим никто не следит.
Хиромантки называют себя тоже восточными именами, но с чисто европейскими прибавлениями:
— Мадам Магомет приехала и дает сеансы.
— Mademoiselle Хурды-Мурды принимает от семи и позже.
Если внизу поставлено: «Вход без швейцара» — это значит mademoiselle хиромантией больше не занимается. Многим это надоедает.
Пройдет сто или двести лет, может быть, больше, может быть, меньше, но в конце концов все, что мы пережили и перечувствовали сейчас, — сделается достоянием истории. До историка дойдут, конечно, только крупные факты да несколько характерных анекдотов, выловленных его секретарем из газет нашего времени. Будет историк писать спокойно, беспристрастно; потом переделает часть своего труда о русской революции применительно к курсу тогдашних среднеучебных заведений, и будущие гимназисты четвертого класса узнают о нашем перевороте приблизительно в таком виде:
…Как известно, в России был монархический способ правления. Многим очень не нравился этот легкий способ, но многим он нравился и даже приносил доход.
В 1905 году молчаливый и скрытный русский народ высказался по поводу династии на Дворцовой площади крылатой фразой, которую кротко повторяли и в провинции:
— Долой самодержавие!
Правительство, услышав эту фразу, стало стрелять пачками. У него вообще была старая привычка — стрелять в народ. Это был тоже способ правления, многим не нравившийся, а многим приносивший доход.
Для того чтобы успокоить общество и, так сказать, дружески ободрить его, были предприняты многочисленные аресты и обыски. Сначала арестовали одного, потом обыскивали других.
Если находили что-нибудь противоправительственное — вешали. Если не находили, тоже вешали. Иногда заменяли бессрочной каторгой и, не слыша горячей благодарности, искренно негодовали:
— Удивительно сухой народ. Ничем его не тронешь.
Когда большинство населения с образовательным цензом было распределено в справедливой пропорции по провинциальным тюрьмам — оставшимся на местах предложили выбирать депутатов в Думу.
Условия для выборов были предложены такие блестящие, что многие даже удивлялись, как быстро проходят в Думу бывшие становые пристава и сельские попы с землицей.
Образовалось даже особое слово: думать, то есть проводить в Госуд. Думу члена Союза русского народа.
Но как справедливо выразился поэт того времени: есть в русской природе усталая нежность, и в Думу проходили люди, головы которых очень ценились департаментом полиции. От 300 до 2000 рублей…
Тогда правительство, опять-таки из уважения и искренней любви к народу, разогнало первую Думу. Но — гони природу в дверь, она влетит в окно.
Дума засела в Выборге и выпустила воззвание, по поводу которого компетентные люди того времени сказали:
— По-видимому, очень важная бумага. Не нам судить.
Впрочем, судили они же. Кого на каторгу, кого в тюрьму. Потом была вторая Дума, что не мешало собраться впоследствии и третьей.
Впрочем, все это было до революции, при том строе, который теперь считается покойным, а о мертвых надо говорить. согласно пословице, мало и плохо.
Приблизительно в 1916 году, во время войны с Германией, система командования армией свелась к такому образцу.
Генералы вырабатывали план и радовались возможности сделать пакость немцам. Немецкие генералы тоже вырабатывали планы и тоже старались сделать пакость.
Но тут же сразу сказывалась разница систем. Немецкие солдаты узнавали о своих планах за полчаса до их выполнения, а русские солдаты — за пять дней.
— Ваше благородие. — недоумевали солдаты. — а нам вот немцы из окопов говорили, что у нас в пятницу наступление будет.
— А я ничего не знаю. Нужно у генерала спросить.
Генерал тоже не знал. Спрашивали командующего армией.
— А вы откуда знаете? — удивлялся тот.
— Немцы сказали.
— Немцы? Ну, это другое дело, — вздыхал командующий, — у них источники верные.
И шел на другое заседание о срочных планах.
Русскому обществу это сильно не нравилось. Оно вообще плохо разбиралось в стратегии и без должного уважения относилось к немецкой осведомленности. Потом тогдашнему военному министру дали пенсию и ввели в придворный клуб, и общество успокоилось.
Война продолжалась. В тылу очень много смеялись, когда видели вагоны с кирпичом вместо снарядов и с «кувакой» вместо войск, на фронте смеялись меньше. В глубоком тылу — еще меньше. У русских была историческая привычка, свойственная многим из европейских народов, становиться серьезным, когда нечего есть.
Совет министров, сговорившись с придворной партией, объявил всенародную свободу голодания. Всеобщего, прямого, равного и тайного.
Это была первая из свобод, которую русский народ принял с большой неохотой, хотя скоро пришлось пользоваться ею в довольно широких размерах.
Кто в это время правил Россией — современники точно узнать не могут, а официальных сведений по этому поводу не существовало.
Ходили слухи, что даже был государь, но у нас нет оснований верить этим слухам, потому что, например, назначением министров заведовал тобольский конокрад Григорий Ефимович Распутин, младший знахарь тибетского далай-ламы Бадмаев и какая-то дама, очень популярная в немецком бюро военных сведений и известная в России под псевдонимом Вырубова.
Благодаря энергичной работе этих лиц был приглашен городской сумасшедший г. Протопопов занять пост министра внутренних дел.
Гос. дума очень тепло отнеслась к этому приглашению и даже перешла на «ты» с будущим министром, к которому в случае нужды обращались прямо:
— Послушай, ты, мерзавец…
Протопопов быстро организовал дело^аащиты столицы от нашествия на нее со стороны провианта. В несколько дней Петрограду не угрожал ни один кусок хлеба.
Тогда стало угрожать население.
— Удивительно меня любят, — вырвалась у Протопопова историческая фраза, — чуть услышат мою фамилию, сейчас же толпы собираются и кричат…
24 февраля эта любовь народа к своему обожаемому министру вспыхнула с удивительной силой, и улицы заполнились восхищенным народом. Каждый дом зажил особой своеобразной жизнью.
В первом этаже прятались министры, во втором и третьем совещались общественные деятели, четвертый и пятый этажи вышли на улицу с красными флагами, а в шестом появились городовые с пулеметами.
Война с немцами временно перенеслась с фронта в тыл. И странное дело — немцы, укреплявшиеся в течение двух веков, покидали свои позиции значительно быстрее, чем фронтальные окопы.
Весь Петроград стал переодеваться. Городовые — в штатское, министры — в солдатское, солдаты — в красный цвет.
Простой народ, казалось бы, столь далекий от боевой техники, проявил чудеса: Петропавловская крепость была взята после двухчасовой осады. Небывалый пример в истории.
Почувствовав, что с Думой необходимо считаться, министры, сопровождаемые студентами и солдатами, быстро потянулись туда на грузовых автомобилях. Это был блестящий эскорт, без таможенных пошлин.
Следующее заседание старого кабинета министров происходило уже в Петропавловской крепости. Резолюции вынесено не было. Тогда и началась свободная Новая Россия.
В 1908 году присяжного поверенного Лущихина арестовали в городе Тюмени за злостную полугодовую подписку на «Речь» и привели к жандармскому полковнику.
— Лущихин?
— Лущихин.
— Что же это вы? Кончаете свои университеты, учитесь разному, в воротничках ходите, а потом среди белого дня начинаете либеральную газету выписывать? Так, что ли?
— Так… Только я думал…
— Ах, вы еще думали? Сидухов! Отведи господина…
Лущихин был маленький, щуплый, в больших очках и робкий, робкий.
Сидя в одиночке, он катал хлебные шарики и думал:
«А все-таки придет такое время, когда мне будет хорошо… Россия станет свободной, и за то, что я кончил университет и читал либеральные газеты, свободный народ скажет мне спасибо…»
В девятьсот двенадцатом году Лущихина выпустили и сказали, что он свободен. Он выбрал Якутск.
— Ничего, и под гласным надзором люди живут, — решил Лущихин, — зато вот придет время…
В 1914 году Лущихину сообщили, что он ратник второго ополчения.
Он не знал, что ему делать с этой радостною вестью — веселиться или плакать.
В девятьсот пятнадцатом он знал, что ему надо делать, когда на него надели широкую гимнастерку с чужого плеча. Сунули в руки тяжелое ружье, которой перегибало его пополам.
Но плакать было некогда.
Против него стоял унтер и хрипло выпевал:
— Ать-два! Ать-два! Ты, интеллигент, чертова пешка! Ты у меня брюхо подберешь! Ешь глазами, свинячий пуп! Здесь тебе не университет, кошачья дрянь! Я тебе покажу энциклопедию!
Лущихин ковырял ружьем воздух, напрягался, чистил казарменные отхожие места, до тех пор пока какой-то пьяный подпоручик не запнулся о него и не спросил:
— Грамотный?
— Так точно.
— Где учился?
— В университете.
— Значит, писать ты умеешь?
— Так точно.
— Иди в канцелярию. Только чтобы без всяких там римских уголовных и вообще. Что писать велят, то и пиши.
— Покорнейше благодарю, ваше высоко…
Сел Лущихин в канцелярию. Частью писал, частью бегал для старшего писаря за папиросами. За это раз в месяц получал отпуск на четыре часа и, сидя где-нибудь в уголке, думал:
«Ничего, придет время… Войдут в казарму люди и спросят: «А нет ли здесь интеллигентного человека?» А я выйду и скажу: «Я, Лущихин, присяжный поверенный». Пожалуйста, товарищ Лущихин, — общественная работа перед вами… Россия свободна, умственные силы нужны, и вы, как интеллигент…»
И время пришло.
Россия стала свободной. Потребовались умственные силы для созидания новой жизни, и, когда Лущихин радостно лез на нары в казарме, чтобы приветствовать однополчан с новым строем, новобранец Умырялов круто заявил:
— Брось, харя. Куда лезешь со своими университетами. Натерпелись мы от вашего брата, барина… Будет.
Лущихин робко улыбнулся, пожевал губами и виновато пробормотал:
— Какой же я барин, товарищ… В 1908 году меня аресто…
— Ну, нечего там… Ногти, брат, у тебя розовые, деколоном от тебя тянет… Буржуишко чертово… Попили нашу кровь…
Побежал Лущихин домой, переоделся в штатское, нацепил красный бантик и хотел сесть на извозчика.
— Семь.
— Чего семь? Половина второго, товарищ извозчик.
— Семь рублей, говорю. Куда ни поедешь. С кого же нам, как не с вас, чертей буржуазных, драть…
— И на трамвае люди ездят, — успокоил себя Лущихин.
Увы, это был прекрасный бытовой инцидент, а не непреложный факт. На площадке кто-то увесисто ткнул его кулаком в спину, поковырял в ухе большой медной пуговицей, плотно прижал ногу и облокотился на голову.
— Осторожнее, — жалобно пискнул Лущихин. Это вызвало острый взрыв негодования.
— Осторожнее тебе? Ах ты, черт крахмальный! Ему неудобно? А зачем ты в трамвай лезешь? Ездил бы в каретах… Видишь, рабочий человек, который неимущий, — в трамваях ездит, так и ты сюда прешь? Отдыха от вас, буржуев, нет… В реку бы вас всех чертей…
Слез Лущихин с трамвая и побрел в казарму.
— Это вы что же, господин Лущихин?
— Как то есть что?
— Писарем у нас состоите?
— Писарем. Второй год.
— Так, так. А почему, позвольте узнать, вот Егор Тарабулин не писарь, а вы писарь?
— Так Тарабулин же неграмотный. Ты же сам говорил.
— Ага… Значит, если он неграмотный, университетов не кончал, значит, ему и писарем быть нельзя? Господин Лущихин может, а Егор Тарабулин не может.
На другой день Лущихин уже приготовлялся к маршевой роте, держал то же ружье, ковырял им в воздухе и. изгибаясь, выпячивал грудь.
— Ать-два… Ать-два! Лущихин! Не гнитесь! Не нравится? Ничего, братец… Не все наш брат, мужик, с ружьем по-шагивать должен, и интеллигент пусть помахает… Эх вы… Буржуй, а на плечо брать не умеете.
Ночью Лущихин лежал на нарах, спал и видел во сне, что интеллигенция — это мозг страны и ее нужно беречь. Это было так трогательно, что по щекам, сползая на подушку, текли слезы…
Поплачем же и мы, братья-интеллигенты, вместе с Лущихиным… Ни тюрьмы наши, ни кровь наша, по-видимому, не убедили демократию, что наши крахмальные воротнички — не паспорт буржуа… Бедные, мы всегда были под гласным надзором… Когда-то нас ссылали и вешали люди н голубых мундирах за демократию, теперь нас будет гнать в окопную грязь демократия за то, что люди в голубых мундирах тоже, как и мы. учились в гимназиях и кончали университеты…
Ведь это мы, Лущихины, составляли и разрабатывали те политические программы, с точки зрения которых нас теперь обливают сочным именем: бур-жу-а-зия…
Поплачем же, братья, с моим Лущихиным…
Началось это совершенно неожиданно. На одном из великосветских раутов Распутин сидел, окруженный дамами, и конфузливо сопел, поковыривая большим грязным пальцем в куске ананаса.
— В вас есть что-то магическое, — ласково кивнула ему головой одна из окружающих, — вы мистик.
Предполагая, что дама говорит о прежнем тобольском конокрадстве, Распутин ответил уклончиво:
— Враки все. Митька крал, а я — нет. Врет наш урядник.
— Нет, нет, не спорьте. Григорий Ефимович, — запротестовали дамы, — вы сфинкс. Загадочный сфинкс.
— Может, и так, девушки, — осторожно согласился Распутин, — только ежели вы насчет Васькиного мерина, так это напрасно. Кто крал, а кто и не крал. Дело прошлое, вспоминать не стоит.
— Мерин — это звучит красиво, — шепнула одна дама, — что-то непонятно-влекущее. Если у меня родится мальчик, я назову его Мерином. Мерин Сергеевич. Честь нашей фамилии спасена.
Тут же Распутина назвали многогранным, бескрайним и нездешним. Он растерянно оглянулся на дверь и подумал:
«Бабы важные. Может, у всех мужья-то пристава. Сейчас словами донимают, а потом до дела докопаются. Как позовут мужьев-то, прощай тогда, Гришка…»
И вслух добавил:
— Идтить надо.
— Нет, нет, не пустим, — заволновались дамы, — ни за что не отпустим…
«Ну вот и готово, — испугался Распутин. — и пымали, как воробья. Эх, кабы отмочить что-нибудь, чтобы меня отсюда сразу выкинули…»
Он потянулся к хрустальной вазе и стал тянуть за скатерть, но расторопный лакей быстро переставил вазу на другой стол.
«Вазу нельзя, — подумал Распутин, — за вазу бить будут. А после ходи. Гришка, без ребер».
Но сметливый ум сибиряка подсказал блестящий выход, и, подойдя к дверям, Распутин подозвал к себе хозяйку салона:
— Одевайся, старуха. В баню едем.
Именно с этого момента и началась блестящая карьера Распутина. Уже чудились ему возмущенные крики гостей, уже заранее краснела щека от удара, и с трепетом ждал он минуты, когда, найдя точку опоры в холодных камнях тротуара, он подымется с четверенек и стрелой помчится в свою комнатку… Но произошло неожиданное.
— В баню? — переспросила хозяйка. — Сию минуту, Григорий Ефимович…
И уже в прихожей услышал он только завистливый шепот из зала:
— Счастливица… Счастливица…
А когда садились в карету, старый лакей почтительно спросил хозяйку салона:
— Так и прикажете доложить графу?
— Так и скажи: в баню. Очистит грехи, мол, и приедет.
С этого вечера прошло три месяца, а великосветские дамы оказались столь погрязшими в грехах, что очистка их не прекращалась даже в двунадесятые праздники.
Приходили очищаться целыми семьями и поколениями. Престарелые бабушки вели за руки юных внучек, и популярность Распутина росла.
— Там какая-то барыня вас спрашивает, — докладывала Распутину прислуга. — Впустить?
— А 4его ей надо?
— У меня, говорит, время от пяти до семи свободно, так я, говорит, очиститься заехала, да поскорее, а то внизу мотор дожидается.
— А какая она из себя?
— Старая, да прыща на ней много.
— Гони, — отбивался усталый Распутин. — скажи, что, мол, безгрешная она. Пусть нагрешит, а потом уж и лезет.
Тогда стали записываться. Не помогло и это. Распутин пожелал исключительной клиентуры и сурово заявил очищаемой от грехов баронессе:
— Слышь, Пашка, хочу, чтобы в самые верха попасть. Вези меня прямо во дворец!
Так как Распутин грозил забастовать, его повезли.
Около первого же светского генерала Распутин немного оробел.
— А ты не пальцимейстер будешь? — дипломатически спросил он.
— Выше, — огрызнулся генерал.
— Так, так…
Сначала Распутин хотел отойти, но те, кто уже узнал путь к доверию, никогда не откажутся от этого пути, и Распутин прибег к способу, однажды сделавшему ему карьеру: он пальцем подозвал генерала и решительно сказал ему:
— Пойдем в баню!
Генерал не пошел, но это предложение было настолько неожиданным для светских кругов, что за Распутиным сразу установилась репутация необычайно оригинального человека.
Через два дня после пребывания в высших сферах Распутину понадобились два рубля на новые портянки. Попробовал попросить у швейцара, но тот. не учтя возможной карьеры просителя, отказал, ссылаясь на семейные издержки.
— Подавишься потом своими двумя рублями! — высказал вслух Распутин внезапно пришедшее желание.
— Да ну? — иронически отозвался швейцар. — Голос, что ли, тебе был, что подавлюсь?
— Голос? — переспросил Распутин и вдруг радостно схватил швейцара за руку: — Выручил, миляга, выручил…
Не прошло и трех минут, как Распутин стоял перед пухлой дамой и сурово твердил:
— Голос мне был, Аннушка… Ступай, мол, вот к тебе и скажи, чтобы дала три рубля.
— Голос? — робко переспросила пухлая дама.
— Ага. Он, — подтвердил Распутин.
— Может, больше, Григорий Ефимович? — удивилась скромности внутреннего голоса пухлая дама.
— Это ты верно, — пророчески бросил Распутин, — два голоса было: один говорит, попроси три рубля, а другой говорит —. проси все семь с полтиной.
С этого дня мистический голос окончательно завладел Распутиным. Целый день он не давал ему покоя.
— Вы что, Григорий Ефимович?
— Да вот голос сейчас был. Кого, говорит, первого встретишь, тот тебе две бутылки коньяку и сапоги новые пришлет на дом.
— Вам на Гороховую можно послать?
— А хоть и туда, сынок. Дар все равно даром останется, куда его ни пошли.
Странный голос быстро устроил все личные дела Распутина. Не проходило и ночи, чтобы он не потребовал от знакомых Григория Ефимовича чего-нибудь нового, начиная от трехрядной гармошки и кончая тридцатью тысячами на текущий счет…
Так началась карьера Распутина — о чем писать не позволяли. Как она кончилась — это уже можно прочесть. Я только дал необходимое вступление.
Людовик XVI выпрыгнул из автомобиля, посмотрел на Невский и с иронической улыбкой спросил:
— Это и есть революция?
— Что же вас так удивляет? — обиженно пожал я плечами. — Да, это революция.
— Вы не сердитесь, голубчик… — примиряюще заметил Людовик, слегка придерживаясь за голову, которая после одного казуса с ней в конце восемнадцатого века плохо держалась на плечах. — Это я с непривычки. Я думал, что увижу толпы голодной черни…
— Почему черни? — с нескрываемым национализмом спросил я. — У нас не Франция. У нас все население голодное. Мудрость продовольственной политики старого режима уравняла всех в правах голодания. Монархизм монархизмом, а голодание, так сказать, было прямо по республиканской системе: всеобщее, прямое и явное.
— Скажите. — растерянно протянул Людовик, — а где же дерутся?
— Кто дерется?
— Ну. как кто? С одной стороны — восставшие, а с другой… Ну, как это у вас называется… Ну, словом, защитники старого порядка…
— А, вы насчет полиции… Поштучно работает. Так называемая Протопоповская система разделения труда: один на чердаке с пулеметом, другой с ружьем под воротами, третий просто в частном доме с револьвером…
— Странно. В мое время работали иначе… А что ваша Бастилия, знаменитая Петропавловская крепость? С каким, наверное, шумом рушатся ее твердыни и грозная цитадель падает как…
— Нет, ничего, мерси. Стоит. И шума особенного нет. Просто подойдут к камере и мелом отметят: эта — для министра внутренних дел, эта — для его товарища, эта — для министра путей сообщения…
— И во мраке ночи, наверное, двигается толпа, ведущая их к месту их…
— Насчет мрака это вы напрасно. На той стороне даже иллюминация: охранку жгут.
Людовик недоверчиво покосился на меня, вздохнул и пожевал губами.
— А голову чью-нибудь требуют? У нас в это время, бывало, подойдут к министерскому дому да как подымут крик: «Голову его, голову…»
— У нас насчет этого осторожно. Боятся. А вдруг возьмет и отдаст. Поди с ней возись, с министерской головой прежнего правительства…
— Почему же хоть песен-то не слышно?.. Ах. как у нас умели петь, — слегка вздохнув, сказал Людовик, — в это время…
— У нас по старой привычке: поют после работы.
— Скажите, у вас даже, кажется, движение не прервано?
— Больше грузовое только. Поезда хлеб везут, а автомобили — министров в Думу. На Горемыкине[6] даже надпись поставлена: «Осторожно, скоропортящееся».
— А где же все-таки правительственные войска? — не-тгрпеливо спросил Людовик. — Решительно не вижу.
— А это вот, что перед нами.
— Э-эти? Ничего не понимаю. Какая-то бестолков-тина!
Людовик недоумевающе оглянулся по сторонам и полез в автомобиль.
Когда мы немного отъехали, он посмотрел мне доверчиво в глаза и спросил:
— Так это и есть теперь революция? Без трупов на фонарных столбах, без грохота падающих зданий, без…
— Это и есть, — кивнул я головой.
Он помолчал, смахнул перышко с бархатного камзола и восхищенно шепнул:
— Как далеко шагнула техника…
Это было в первый и последний раз.
Больше я никогда не буду заниматься этим делом.
— Вы бы могли написать сенсационный роман?
Я посмотрел на этого человека, державшегося на обломках падающей газеты, как пьяный матрос сгоревшего корабля на бочке из-под солонины, и ответил честно, насколько позволяли мне молодость и обстоятельства:
— Решительно не мог бы.
— А вам самому не приходила в голову эта мысль?
— Даже при том исключительно нехорошем образе жизни, какой я веду, я всегда интересовался другим.
— А если бы вы попробовали, — просительно настаивал он.
— Я понимаю, что это не повлияет на мое здоровье, но у меня ничего не выйдет.
Даже таким заявлением нельзя было убить последних таящихся в его душе надежд. Сначала он успешно торговал рыбой и относился ко всему скептически: потом кто-то раскрыл ему способ легко и весело потерять скопленные деньги путем издавания в маленьком городке ежедневной газеты, и он стал верить даже в чудо.
Отношения между нами были очень тесные и несложные. Первого и пятнадцатого числа он уверял меня, что я его граблю и роняю его репутацию среди деловых людей. Я убеждал его, что ему принадлежит ответственная в моей жизни роль губителя молодого таланта, длительного выжимания из меня влитых природой соков и человека, успешно толкающего меня к гибельному концу.
После получасовой беседы мы расходились, довольные друг другом, удовлетворенные от сознания, что все высказано.
— Значит, будете писать?
— Буду. Ответственность падает на вас.
— Газета не лавочка, — мрачно вылился из него афоризм, — покупатели не переведутся.
Со вторника я начал сенсационный роман для нашей газеты. Так как я уже сказал, что это было в первый и последний раз, я могу говорить об этом открыто.
С первой же строчки я начал глухую борьбу с издателем, чтобы доказать, что я не умею писать сенсационных романов. Я уже заранее ненавидел своего героя и его разных приятелей, которых должен был выкапывать для развития действия.
— Романчик надо? — злобно потирал я руки. — Напишу, напишу, голубчик… Я тебе напишу…
Национальность героя обрисовалась сразу. Безусловно, это должен быть малаец. Только к этой нации у меня исключительное, полное, хорошо проверенное незнание ее жизни, обычаев и привычек.
Предстояло наворотить на него массу побочных обстоятельств, явно мешавших интересу, какой мог случайно возникнуть к моему ненавистному детищу. Как мне казалось, я сделал это со вкусом.
В первой же главе обстоятельства складывались так: беглый малаец, которого почему-то звали Арчибальдом, хилый, вечно грязный человек, с вытекшим глазом и неожиданным университетским образованием в Дублине, поселился в маленьком русском городке, служит переписчиком на пишущей машинке у нотариуса и крадет по вечерам сахар у сослуживицы.
Для того чтобы кто-нибудь не подумал, что в романе будут женщина, красивые описания природы или приключения, я продуманно вставил, что означенный Арчибальд на женщин производил впечатление маринованного кота, вид осеннего неба на него действовал, как хинин в пирожном, а что касается приключений, то это был трус, боявшийся самого безобидного мальчишки из лавочки.
Никогда еще с такой радостью я не отдавал в типографию ни одной из своих рукописей, как эту.
Результат получился невероятный. Утром раздался телефонный звонок, и в трубку полился знакомый голос издателя, окруженный ореолом неподдельного восторга.
— Как вам не стыдно… — захлебываясь, говорил он.
— Я же говорил, — торжествующе вставил я, — не умею и не умею…
— За это и стыдно… Да вам с семилетнего возраста надо было писать романы… Это же роскошь…
— Где роскошь? — обиженно заворчал я.
— Да роман ваш… Такая выдумка… Другой бы делал героя красавцем, кинул бы ему на тридцатой строчке обаятельную миллионершу, заставил бы его спасать целую семью из реки, а у вас так просто, так есте…
— Послушайте, вы… — оборвал я, чувствуя, что сделал что-то плохо поправимое, — вы это серьезно?..
— А как вы думаете? Бросьте авторскую скромность… Уверяю вас, что если…
Я бросил трубку и сел портить впечатление.
— Тебе урод нравится… Просто начал… Я тебе сейчас покажу…
Вторая глава была написана исключительно блестяще г точки зрения быстрого прекращения любого сенсационного романа и искреннего признания моей неспособности в этой области творчества.
Я переделал своего малайца в аннамита, дал ему столько курчавых волос, сколько хватило бы на целое племя, выставил его счастливым мужем двух красавиц, дочерей банкиров… Я оправдал его вытекший глаз, уверив, что он видел им, как заяц. С самого момента выхода его из конторы он начал совершать невообразимые подвиги: прыгал с крыши на крышу из-за потерянного котенка, обеспечил на всю жизнь двух нищих, походя усыновил кухаркиного сына и даже уступил на ночь свою кровать какому-то прокаженному, которого он выискал где-то на окраине города.
На этот раз человек, принесший мне печальную новость, был очень далек от нашей газеты.
— Очень хороший роман, — сказал он, пожимая мне руку, — а главное, очень жизненно… С виду маленький и глаз вытек, а на самом деле и красавец, и самоотверженный, и…
— Ничего подобного… — сурово оттолкнул я эти нарождающиеся симпатии, — и этот человек мерзавец.
— Я сразу заметил, что это отрицательный тип. И вы очень хорошо придумали — сделать героя именно таким…
Потом подошел другой. Ему очень понравилось, что в романе иностранец, мало женщин и нет описания природы. Третьему понравилось, что мой Арчибальд, которому я вообще постарался с первого же момента придать все ненавистное мне, чавкает во время еды, читает чужие письма и подслушивает разговоры.
— В этом есть что-то жизненное. Ваш герой близок к быту. Мне очень понравилось. Я даже подписался сегодня на три месяца.
В этот день с дрожащей от негодования душой я снова сел за роман, напрягая все усилия, чтобы положить предел всякого к нему читательского внимания. Я сразу же выкинул героя, отправив его по какому-то воровскому делу в Харьков. Его место в конторе нотариуса занял приказчик, выгнанный за пьянство из москательной лавочки. С редким упорством на протяжении четырехсот строк я описывал внешний вид дома, где помещалась контора; остановился на подробном описании пишущей машинки; сосчитал, сколько листов чистой бумаги лежало на каждом столике. Все это было так скучно и длинно, что я считал себя уже обеспеченным от продолжения романа.
Тогда несчастье надвинулось в окончательной форме.
— Вы знаете, что сейчас делается с газетой? — искоса поглядывая на меня, спросил издатель.
— Неужели тираж падает? — с тайной Надеждой осведомился я.
— Падает… — самодовольно усмехнулось это животное. — Растет как никогда. Интерес к роману изумительный. Пишите, пишите, голубчик!.. Что ни глава, то неожиданность.
Я понял, что работа, взваленная мне на плечи, начинает пригибать меня к земле.
И вот потекли дни длительных, едких мучений. Просыпаясь по утрам, я должен был выискивать новые приключения для моего малайца, тыкать этого человека в самые невероятные условия, следить за его друзьями и выискивать ему новые встречи и знакомства.
На четвертую неделю я ненавидел его до глубины души острой, жгучей ненавистью. Создавалось положение, что меня назначили опекуном какого-то шумного, крикливого идиота, которым я должен был руководить в течение четырех месяцев; этот негодяй навел ко мне других людей, завел себе женщин, дождался преследования полиции, стал скрываться по каким-то притонам, и все это я должен был помнить до мельчайшей детали.
Жизнь потеряла для меня интерес. Я уже не мог спокойно посидеть с добрым знакомым за бутылкой вина, если во вчерашнем номере газеты мой малаец оказался висящим между двумя крышами, причем сверху стояла полиция, а внизу дожидалась, когда он неблагополучно упадет вниз, обманутая женщина с большим пистолетом в руках…
И если я шел в театр, то только для того, чтобы закрыть во время какого-нибудь действия глаза и тягостно придумывать, из какого окна должен выставиться матрац для чудесного спасения моего жулика, повисшего в воздухе.
Маленькие женщины в гимназических платьях, кроткие и наивные, с которыми было так приятно проводить вечера в клубном саду, единственном месте с электрическим освещением в этом городе, испуганной волной отхлынули от меня.
Одна из них открыто формулировала это событие:
— Вы, романисты, так знаете женщин, так знаете… С вами как-то даже жутко разговаривать…
— Я же не романист, Наденька, — уныло оправдывался я.
— Ну да, не романист… Папа вчера говорил, что ваш роман может играть даже роль в истории русской литературы…
— Какую роль, Наденька? — еще унылее откликнулся я.
— Как отражение века…
В этом городе было двадцать семь тысяч жителей, два кинематографа, приезжая труппа и одиннадцать извозчиков. Она была ни в чем не виновата.
А в одну из суббот пришла даже какая-то делегация из четырех человек от местного благотворительного общества.
— Мы к вам, как к автору романа «Разбойник Арчибальд, или Губитель силы»… Не можете ли…
Я выгнал делегацию. Достал вина и целый вечер плакал пьяными слезами о моих гибнущих литературных способностях..
Наконец я решился вырваться из-под власти этого бездушного человека, навязавшего мне сенсационный роман.
— Послушайте, вы, — сказал я ему первого числа, — я хочу это прекратить.
Понимая, о чем идет речь, он спрятал деньги, которые только что собирался мне дать, и злобно посмотрел на меня:
— Попробуйте…
— И попробую. Сегодня же ночью я зарежу своего малайца.
— Я выкину вас из газеты. Можете поступать кондуктором.
— Это лучше. Дайте мне мор деньги.
— Зайдите завтра.
В этот вечер у меня не было папирос и ужина, но были молодая энергия и дикая воля к свободе. Я собрал все это воедино и начал безумствовать. На протяжении одной главы я успел кинуть на рельсы под курьерский поезд мою героиню, утопил во время увеселительной прогулки ее родных, радостно отдал всю тайну моих фальшивомонетчиков в руки правосудия и закончил кратким извещением, что первые лучи весеннего солнышка пробежали по трупу Арчибальда с перерезанным горлом. У меня было такое чувство, как будто я зарезал самого издателя.
Утром, когда номер вышел, издатель позвонил ко мне:
— Зарезали?
— Уже.
— Ну. что же, прощайте!
— До свидания!
— Я лично говорю: прощайте.
— Почему же прощайте… Я могу вам снова писать фельетоны, передовые статьи, стихи.
— А по экономическим вопросам тоже можете?
— Могу.
— И этого не надо. Можете убираться из моей газеты, куда вам…
Это было тоже неожиданно.
— Где же я буду жить… — поделился я с ним невеселыми соображениями, — мне завтра платить за квартиру, у меня сегодня…
— Вот, вот, — злобно подхихикнул он, — десять людей перерезать — это ничего, а без квартирки прожить — это вы не умеете. Любите кататься, любите и…
— Что же теперь делать? — мрачно спросил я.
— Верните к жизни вашего идиота!
— Я ему перерезал горло.
— Это не так страшно.
— Не знаю. Не испытывал.
— Дайте ему три дня отлежаться, а потом напишите, что здоровый организм этого человека перенес все…
— Я же вырезал, вытопил и выдавил всех…
— Людей много, — утешающе добавил он, — найдете новых. Ну, как, значит — работаем?
— Работаем, — с отчаянием вырвалось у меня, — работаем…
В романе человеку походить три дня с перерезанным горлом ничего не стоит. Малаец ожил.
Я решил идти окольными путями. Я набрал ему новую шайку, одаряя каждого из ее членов внешностью, привычками и полным портретным сходством с кем-либо из популярных граждан города, где выходила наша газета. Городской голова у меня назывался Хиком, крал угли в порту и поджигал амбары. Единственного адвоката, красу и гордость города, я сделал нищим, калечащим детей. И даже одна благотворительница, милая и добродушная женщина, начала фигурировать у меня в качестве судомойки.
Пришлось прекратить несколько знакомств и перестать появляться в клубе. Издатель, почувствовав, что это предстоит и ему, ходил около двух дней хмурый, но, придя в контору, начинал умиленно вздыхать и подсчитывать увеличивающийся тираж.
— Вам скоро никто не будет подавать руки, — радостно предупредил я его.
— Не чужими руками сыт человек бывает, — наскоро придумал он небольшое философское обоснование, — проживем и без них.
— Они вам напакостят.
— Не боюсь. Не министров задеваете. Полицмейстер сам читает и каждый день звонит: а что, мол, дальше будет?.. Вы уж только его не попробуйте.
Это была прекрасная мысль. Под видом красочного описания прежней жизни одного из пропойц, всаженного в роман, я написал решительно все, что я только знал плохого о полицмейстере.
Полицмейстер был очень ленивый, малоподвижный человек. На этот раз я сумел всколыхнуть в нем прежнюю энергию и подвижность: номер был конфискован. На другое утро каждый из газетчиков взял вдвое больше экземпляров.
— Так нас и закрыть могут, — весело похлопал я по плечу издателя.
— Вы думаете? — с деланым смехом спросил он. — Я другого мнения. Ни за что не закроют. Мне полицмейстер прямо так и сказал: вышлю автора, а уж там как хотите…
— И вышлет, по-вашему?
— Непременно… — успокоил он. — Ужасно упрямый человек: раз уж что задумал — обязательно до конца доведет…
Все почтенные люди в следующей же главе были отданы мной в арестантские роты: пропойца с привычками полицмейстера перестал пить, открыл школу и стал держать экзамен за университет.
Так продолжалось четыре с лишком месяца, когда наконец роман стал всем надоедать и по утрам газетчики, прежде чем брать газету, осторожно осведомлялись, есть ли в ней роман. Если он оказывался, в этот день большинство из них предпочитало лучше работать на постройках новой дороги, чем торговать печатными произведениями.
— Пора прекратить, — наконец вырвалось у издателя, — будет.
— Ничего подобного. Как же я оставлю на произвол судьбы человека, который уже подпилил решетку и собирается убежать из тюрьмы?
— Повесьте его.
— А потом вы меня заставите, чтобы он восемь дней ходил с веревкой на шее…
— Возьмите лишних сто рублей и прекратите.
Это было мое первое убийство ни в чем не повинного человека за деньги. Я повесил.
Вскоре я уехал из этого города. Прошло уже много лет после этого. Роман еще сохранился у меня как память о тяжелом испытании, перенесенном мной в молодости… И когда теперь меня приглашают работать в какой-нибудь газете, я смотрю приглашающему в глаза долгим, пытливым взглядом и робким голосом осведомляюсь, не будет ли в газете сенсационного романа.
И только получив честное слово, что об этом никто и не думает, вздыхаю радостно и облегченно…
Этого она мне простить не могла.
— Все, что угодно… Можете ругаться, делать гадости, но быть таким тихим кирпичом, таким тупым тюленем… Нет, с вами нужны железные нервы.
— Из какого же материала, недорогого и прочного, должны быть сделаны ваши нервы, если я, действительно, стал бы ругаться с вами по поводу каждой вашей глупости, походя делать самые неожиданные гадости и вести себя как крыса в ведре?
— Все, что угодно, но только не это спокойствие… Вы им быка можете убить…
— Странное оружие для убоя домашнего скота. Что же, собственно, вы от меня хотите?
— Я хочу, чтобы вы были человеком. Вы даже никогда не возвышаете голоса.
— Правда, я делаю это, только когда нужно позвать извозчика.
— У вас никогда не бывает даже минутного порыва… Вы никогда не сможете зажечь словами… Вы тряпка, мякина…
Таким разговором редко начинается скрепление большого, хорошо продуманного чувства. Так было и в этом случае. Вскоре мы разошлись после года мелких неприятностей, неожиданных разговоров с незнакомыми людьми и предугаданных звонков по телефону с наложением причин неявки к назначенному месту, одним словом: после того, что для краткости и для привлечения сочувствия называется любовью.
И теперь, когда я временами тепло вспоминаю о Надежде Алексеевне, мне кажется странной ее искренняя ненависть к основной черте моего характера: спокойствию…
Началось это с первого же момента, когда я, встретившись с Надеждой Алексеевной третий раз, сказал, что я хочу встретиться и четвертый, только, если можно, где-нибудь вдвоем.
— Как вдвоем? — изумленно подняла она красивые синие глаза.
— Это значит, чтобы не было никого другого…
— Это значит… свидание? — растерянно сказала она.
— Можете назвать это журфиксом, благотворительным концертом или еще чем-нибудь. Мне все равно.
— Я вас не понимаю.
— Могу повторить, я сейчас не занят. Я хотел бы встретиться с вами вдвоем. Если можно — в четверг. Часа в два.
Очевидно, это было очень непонятно, потому что она, нс спуская с меня изумленного взгляда, неопределенно спросила:
— А где?
— Можно на набережной. Придете?
По-видимому, простота постановки всего вопроса немного обидела Надежду Алексеевну.
— Дело не в этом. Прийти я могу, но… Почему вы именно сейчас говорите мне об этом?
— Может быть, я оторвал вас от дела?
— Я так же, как и вы, в гостях, и никакого дела ни у кого нет. Я говорю, почему вы мне не сказали этого, ну, вчера, третьего дня…
— Я вас видел неделю тому назад.
— Почему же вы тогда мне ничего не сказали?
Я подумал и спросил:
— А вас не удивляет, почему я не говорил об этом четыре месяца тому назад, когда мы с вами ничего не слышали друг о друге?
— Я о вас и тогда слышала… Только я думала, что вы высокий и худой.
— Ну, вот видите. Если бы я, на основании этих кратких сведений обо мне, подошел бы к вам и попросил о встрече…
— Странно… Вы так спокойно об этом говорите, как будто бы ни в коем случае не можете получить отказа…
— Да почему же отказывать. Ведь я у вас не особняк прошу, или…
— Все равно. Я могла отказать, и вам было бы очень неловко.
— Это не послужило бы поводом для моего неожиданного самоубийства.
— Я бы могла рассказать это всем, и все стали бы над вами смеяться.
— Это могло бы стать темой для дружного и общего смеха или во время вечернего чая в колонии малолетних преступников, или на семейном празднике у вас на кухне…
— Прямо удивляюсь, как вы все спокойно говорите… Очень удивляюсь.
Это было в понедельник. Два дня Надежда Алексеевна удивлялась у себя дома или в других местах, о которых я не знал, а в четверг, в два часа, она пришла удивляться вместе со мной, на набережную.
Мне очень нравилось ее полудетское лицо и слегка дрожащий альтовый голосок, когда она была чем-нибудь озабочена. За три недели почти ежедневных встреч я успел привязаться к Надежде Алексеевне и решил поделиться с ней этим заключением. Я не знал, что это выйдет так остро и больно.
Один раз, кажется, это было часов в пять, зимой, на большой и шумной улице, когда Надежда Алексеевна стала рассказывать мне о какой-то необходимой покупке, какую она забыла-сделать, я рассеянно прослушал все ее фразы и сказал:
— Вы мне очень нравитесь… Честное слово.
Она остановилась, схватила меня за рукав и посмотрела недоумевающе в глаза:
— Как вы сказали?
— А что? — удивился и я. — Может быть, я что-нибудь того… Непутное ляпнул…
— Вы сказали. — покраснев, пробормотала она, — вы сказали, что… Нет, даже странно как-то…
— Ну да… сказал. Так и сказал, что люблю. Может быть, выразиться по-другому…
Она сразу замолчала, а через минуту у нее вырвалось с искренним негодованием:
— Да разве об этом так говорят…
— Как так?
— Да вот так… На улице, во время разговора о канве…
— Что же, мне понятых было звать, дворников и милиционера, или в контору нотариуса вас затащить…
— О таких вещах так спокойно не говорят, — обиженно кинула она.
— Неужели же я должен был лечь на тротуар, бить ногами по камням и кричать безнадежным хриплым голосом…
— Не понимаю…
— Видите ли. — ласково сказал я, беря ее за руку, — если бы судьба нас столкнула где-нибудь в южноамериканской колонии и я был бы каким-нибудь неграмотным экспансивным дикарем, конечно, дело обстояло бы иначе. Я схватил бы большую рыбью кость, стал бы махать ей в воздухе, испугал бы свою старую матушку и незнакомых колонистов, но здесь…
— Нет, — решительно перебила она. — вы не мужчина… Вы рыба какая-то…
Если это называется рыбой, она была права. Но что же тогда должен представлять из себя мужчина в таком понимании? В детстве я видел, как мальчишки посадили ежа в клетку канарейки: еж тыкался во все стороны, царапал проволоку, а через два дня издох. Должно быть, по всем поступкам он должен напоминать мужчину, тип которого нравится женщинам. Я против этого.
Месяца через два Надежда Алексеевна показала мне письмо от какого-то совершенно незнакомого молодого человека, фамилия которого была не то Непегин, не то Иванов, а может быть, Кранц.
Неизвестный молодой человек хорошим каллиграфическим почерком жаловался на протяжении восьми убористо исписанных страниц почтовой бумаги большого формата, что он безнадежно тоскует о Надежде Алексеевне, любит ее и даже умирает от сознания ее холодного к нему отношения. По-видимому, это была медленная и неверная смерть, потому что письмо шло целую неделю, а молодой человек в конце приписал, что мучительно ждет ответа. Поэтому больших волнений с моей стороны это письмо не вызвало.
— Он меня очень любит, — искоса на меня поглядывая. сказала Надежда Алексеевна.
— Кранц?
— Кранц. Это мой бывший жених. Он студент-электротехник.
— Кончит — инженером будет. Очень хорошие деньги зарабатывают.
— Вас. кажется, это мало трогает? — сухо спросила она.
— Что. собственно?
— Да вот хоть это… Пишет письмо… Пишет, что любит…
— А что же делать молодому человеку, как не любить и писать по этому поводу большие письма. Я сам студентом был. Знаю.
— А если бы я ему ответила письмом?..
— А разве вы не хотели отвечать? Это невежливо…
— Ах вот как…
Она встала с кресла и забегала по комнате.
Я сидел и думал: «Милая девушка, которая мне очень нравится, получила письмо от какого-то тихого бездельника и сейчас же прибежала мне об этом сообщить. Если бы она хотела скрыть, я бы мог ревновать. Что же мне было делать сейчас?» Я встал, подошел к ней и поцеловал ее около уха. Это было самое, может быть, нелогичное завершение события, но утопающий хватается за соломинку. К сожалению, соломинка оказалась настолько тяжелой, что быстро потащила меня ко дну.
— Оставьте, — резко остановила меня Надежда Алексеевна, — раз вам все равно… Значит, и я могу написать такое же письмо… Тридцать писем… Сто писем…
Я уже говорил, что, когда она волновалась или была озабочена, она становилась удивительно милой.
— Надежда Алексеевна. — робко сказал я, — я могу обеспечить вашу горничную лишними десятью рублями в месяц, перехватывать ваши письма, перечитывать их, заучивать наизусть, переписывать в прошнурованную книгу… Неужели же этим я смогу…
У ней на глазах были слезы.
— Вы камень какой-то… Камень… Вас не продолбишь…
И, желая резче подчеркнуть обоснованность своего убеждения, схватила боа и ушла.
Этот вечер она просидела дома, ссорилась с сестрой и плакала. Я провел его дома, бесцельно скучая и хмуро относясь к себе. Впрочем, заснул я в сознании полной своей невиновности.
Если у совершенно посторонней женщины заплаканы глаза, значит, она или перенесла какое-то горе и будет сейчас очень мягка, или на кого-нибудь сердится и с вами будет очень любезна. Заплаканные глаза женщины близкой — урчанье большого английского дога, внезапно встретившего вас в кабинете своего хозяина, где вы сидите одни и дожидаетесь.
— Почему это вы такая, Надежда Алексеевна?
Она укусила губу и нервно затеребила оборку юбки.
— Вы, кажется, в театре вчера были? — И она испытующе посмотрела мне в глаза.
— Как же, как же… Удивительно милая опера. На что я не понимаю в музыке, а и то…
— Вы, кажется, не один вчера были?
— Я-то? Нет. Третьего дня моя землячка приехала и просила пойти вместе…
— А вы, конечно, не могли отказаться?
— Отказаться я мог… Неустойки никакой я платить бы, конечно, из-за этого не стал, но я не понимаю…
— Ах вы не понимаете… Ну конечно, конечно… А я должна была провести вечер одна…
— Вы же сами сказали, что едете в гости… Были?
— Ну, была. Что же из этого?
— Совершенно ничего. Вы были в гостях, а я был со своей старой знакомой в театре…
— Как же вы можете об этом так спокойно разговаривать? — зло спросила она.
— Ведь я же не на взлом несгораемого шкафа ходил… Почему же я должен об этом говорить с горечью раскаяния?.. Я вас люблю… Знакомая моя — женщина приличная, муж ее мой бывш…
— Ах она к тому же еще дама…
— Шесть лет дама…
— Ну, что ж. Нам остается только в последний раз поговорить друг с другом…
— И это будет после каждого моего посещения театра? Хорошо еще, что у меня абонемента нет.
Она круто отвернулась и подошла к окну.
— Вы еще, кажется, шутите?
Я робко замолчал. Кажется, при таком обороте разговора я должен был бы резко встать с места, забегать из угла в угол, хватать себя за голову и громко осуждать свое поведение шумными и пронзительными вскрикиваниями:
— Что я сделал! Что я сделал!
Я не мог прибегнуть к этому. Поэтому в течение двух часов мы сидели почти молча. Изредка Надежда Алексеевна роняла несколько замечаний по адресу моей вчерашней спутницы, из которых я вывел заключение, что эта спутница приехала сюда исключительно с целью завлечь меня в глухие сети, изменить со мной тупому мужу и остаться здесь для продолжительного и непрерываемого занятия нехорошими делами. В число последних входили ее разгаданные намерения приходить ко мне и даже снять общую квартиру. Все мои уверения, что это очень достойная женщина, мать прекрасного трехлетнего мальчугана <- большими черными глазами, разбивались о суровый и неумолимый тон.
— И вас это ни капельки не волнует? — очевидно, готовясь к уходу, внезапно спросила Надежда Алексеевна. — Вы, кажется, очень что-то спокойны…
— Нет, — из вежливости отвечал я, — я волнуюсь. Очень волнуюсь…
Она с молчаливым презрением посмотрела на меня и пожала плечами…
Даже очень близкие люди не всегда прощаются. Резкий стук дверьми и недвусмысленное выражение лица человека, остающегося сразу одиноким в комнате, где сейчас было двое, иногда заменяют теплое рукопожатие или прощальный поцелуй.
Надоедают даже карты. Я видел спортсменов, которые в конце концов перестают появляться на свежем воздухе и начинают показываться только на званых четвергах, да и то приезжая туда на извозчиках. Любимые женщины перестают быть любимыми значительно быстрее. Немного позже они перестают в наших глазах казаться даже женщинами, изредка напоминая только о чем-то, как порыжевшая карточка с проткнутыми глазами.
Через два дня как меня познакомили с Ангарской я сразу исправил годовую ошибку и понял, что у Надежды Алексеевны некрасивый нос и толстые губы. Тут же я вспомнил, что она не читала Достоевского и пишет в неподходящих местах не те буквы.
Кто-то помог найти соответствующие недостатки во мне и Надежде Алексеевне. Оказалось, что это был тот же Кранц, когда-то пытавшийся умереть и теперь приехавший искать места, к моему удивлению, не на кладбище, а на одном из больших, хорошо оборудованных заводов. По-видимому, я оставлял любимое когда-то существо в хороших и надежных руках. В последний раз, после долгого отсутствия встреч, мы встретились на улице. Я проводил ее до дома.
— Почему вы не ответили на мое письмо? — тихо спросила Надежда Алексеевна.
— Это… где вы писали, что между нами все…
— Да. На это.
— Что же я мог ответить? Послать расписку в получении и закончить: в ожидании ваших дальнейших заказов с почтением такой-то…
— У вас даже и сейчас не находится слезы в голосе или вздоха…
— Надежда Алексеевна… Ведь мы уже не любим друг друга… Ну, хотите, из почтения к прошлому я могу сесть вот тут на крыльцо и начать громко плакать, пока меня не уберет один из младших дворников.
— И это все?
— Все.
Кажется, я был не прав. Спокойствие — не признак мужчины. Он должен быть экспансивным, порывистым и полным красивых жестов. В следующий раз, если я встречу женщину, которая мне понравится, я скажу ей об этом в таких сильных и страстных выражениях, что случайно подвернувшийся лишний человек тихо побледнеет и робко прижмется к стене. Я буду топтать ее письма каблуками или рвать их зубами, как резвая комнатная собачка, разбрасывая клочки по паркету… А расходясь, я буду долго ходить по безлюдным улицам, пугая одиноких прохожих мучительной гримасой боли и отчаяния на изможденном страданиями лице…
Недавно я видел во сне большого старого слона. Его показывал мне какой-то знакомый, хлопал ладонью по слоновым сморщенным бокам, перебирал корявые легкие уши, а потом добавил:
— Фамилия этого слона — Матвеев.
Проснувшись, я понял, что мне не везет и во сне. Каждую ночь я вижу только каких-то глупых людей, которые говорят вздорные вещи и нелогично поступают. То вижу, что будто бы мою в корыте большой пухлой мочалкой знакомого директора банка, то еду верхом на каком-то неодушевленном предмете, разговаривая одновременно по телефону с одной покойной курицей, которую когда-то в детстве сам же придавил коляской.
Невольно рождается зависть к тем людям, которые видят сознательные, правильно построенные вещие сны и после могут самоуверенно хвалиться ими в присутствии других.
— Я же ожидал этой гадости от Семитонова… Еще четвертого дня я видел во сне большую змею, которая несла во рту соломинку и пела. Это же всегда к ссоре. Если бы во рту перо было — тогда с женщиной поссорился бы. А так только с этим невежей.
И, рассказывая, верить в то, что сон явился вежливым предупреждением относительно последующих событий. И ему уважающие верят.
Я также верю в то, что не только бывают вещие сны, но что почти каждый сон должен быть вещим. Я лично наблюдал по этому поводу за людьми.
Помню одну старушку, которая всегда носила коричневое платье, сводила с подбородка большую волосатую бородавку и потихоньку складывала в рыжий полинялый ридикюль сладости с чужих столов.
До сих пор я уверен, что она — ясновидящая. Не было ни одного сна, который бы не оправдался через полчаса после того, как она рассказывала его вслух.
В гости она любила приходить часов в девять утра, когда прислуга была еще на базаре и дверь открывал кто-нибудь из заспанных, хмурых квартирантов. Она садилась в столовой, терпеливо дожидалась, пока все соберутся к утреннему чаю, и, когда один за другим все перездороваются с ней, садилась за стол и начинала рассказывать.
— Кошку я сегодня видела во сне. Будто идет она рядом с Николай Евгеньичем, как вдруг бросится в сторону да замяукает. А Николай Евгеньич — поет. Только будто пыль по улице в человечьем образе бегает. К ссоре это. Ох к какой ссоре…
— Снам нельзя верить, — сонно замечал кто-нибудь, запихивая в рот мягкий утренний хлеб.
— У каждого — свой сон. Своему верю и верить буду, — обиженно возражала старуха. — Пятьдесят восемь лет верила.
Поняв, что, выдвигая собственные сны, старуха ловко намекает на недоброкачественность его снов, собеседник становился непоколебимым.
— Сны — это глупость, — афористично выдыхал он.
— Молод слишком, батюшка, чтобы…
— Дело не в молодости. Кто верит снам? Бабы да идиоты.
— Это как же, между прочим, — терялась старуха, — это обидное, кажется, замечание по разному адресу…
— Да что вы привязались, право, — с шумом лопалось чье-то терпенье, — плевать я хотел на ваши сны…
— Свои заводи да на них и плюй, — радостно оппонировала старуха. — Молокосос выискался…
Вещий сон старухи сразу оправдывал свое назначение. Один за другим смущенные свидетели покидали места наблюдения, и через несколько минут, когда спорщик лежал у себя в комнате на диване, шелестя газетой, оставалась только одна старуха, которая грозила кому-то кулаком в пространство и шипела:
— Спорит еще… А от чего дядя-то твой Николай Семеныч умер? От сна. А у Серафимы Петровны операция — от сна. А чистопольский исправник не от сна жену выгнал?.. Спорит еще — я, я…
Потом брала немного халвы и, сложив губы сердечком, уходила радостная, что еще один вещий сон не пропал даром.
Отойди в сторону, старуха!..
Я знал одного помощника бухгалтера, который помнил вещие сны на несколько персон сразу. Днем это был очень вялый и страшно нетрудоспособный человек. Для того чтобы записать в книгу какой-нибудь неожиданный приход. ему нужно было полчаса отдыхать перед этим, чинить карандаш, пробовать на язык плотность бумаги и менять стакан чая, как карты в игре. У него мог бы набраться большой том аттестаций от непосредственных начальников о том, что он не приспособлен ни к какому труду, кроме умственного, да и этот труд по многим причинам ему не под силу.
Но когда наступала ночь и помощник бухгалтера засыпал. не было такого человека в городе, какого бы он не видел во сне, не переговорил с ним и не устроил дальнейшую его судьбу.
— Я сегодня вашу Наточку во сне видел. — прибегал он к податному инспектору, — будто бы лежит она на столе, кругом цветы, а сама ногой что-то делает.
— Ну что может семилетняя девочка ногой делать… — смущался за поведение дочери во сне чужого человека податной инспектор. — Это, наверное, к здоровью.
— Не знаю, не знаю, — старался соблюсти все формальности помощник бухгалтера, — мое дело было рассказать, а вы уже сами смотрите.
Девочка продолжала вести нормальную жизнь. Прошло два года, и в один из июньских дней она тонет в реке, около моста. Тогда быстро вспоминался сон, и убитый горем отец рассказывал знакомым:
— А вот многие не верят… И я тогда не поверил, что есть вещие сны. Приходит он ко мне и говорит: лежу, говорит, я с цветком, около меня стол, а за столом ваша Наточка ногой шевелит… Замечательный человек. И многим он так предсказал. Живет здесь и пропадает… В столице такой человек рублей триста в месяц зарабатывал бы да проценты… А здесь что толку? Болото.
Помощник бухгалтера тщательно записывал свои сны. Взял из конторы прошнурованную книгу и под нумерами вписывал все, что касалось близких или незнакомых, но уважаемых людей. Налево — в расход — легкие сны, предвещавшие кражу или помолвку, направо — в приход — заставлявшие думать о преждевременной смерти иди о тяжелых родах.
И когда что-нибудь случалось в городе важное, о чем он не сумел раньше увидеть сон, он обижался, запирался у себя в комнате и упорно рылся в книге.
— Третьего февраля видел Мотягина в туфлях и с ведром… Четвертого — Никитину в яме, шестого — Бобурина с семейством — будто они по лугу бегали за зайцем… А о Намухине ничего. До марта ничего. — Потом пересматривал снова книгу и начинал явно придираться. — Виноват, виноват, виноват… Вот тут семнадцатого января видел Пестрикова с каким-то человеком, будто удил рыбу и ел мороженое… Может, это не Пестриков. а Намухин и был, как сейчас помню — черненький такой и все плечо вперед выставлял… Конечно, он… Пойти рассказать.
И сам Намухин. выслушав историю сна, ужасно сожалел, что помощник бухгалтера не предупредил его по своей халатности заранее о возможных осложнениях на службе. Тем более что мороженое — это уже явно к служебным неприятностям.
Тот же помощник бухгалтера в один из больших праздников, когда все население города было взволновано скандалом с местным директором гимназии, рассказывал, что еще третьего дня…
Довольно о помощнике бухгалтера. Я видел людей, которые в области применения своих снов к реальной жизни стояли головой выше его.
Я мог бы это смело сказать об одном из своих товарищей. девять лет пробывшем в университете и благодаря обилию вещих снов державшем в вечном страхе и подчинении многочисленных родственников, которые были глупы и богаты, — совпадение, столь часто встречающееся в южных губерниях России.
Летом Игната всегда жил у одного из них. Целые дни очень много ел, не меньше спал, говорил грубости и пугал робких деревенских девушек. Когда наступал срок отправки его в Москву, Игната начинал ложиться спать не позже девяти вечера, оставляя себе добрых двенадцать-четырнадцать часов на вещие сны.
— Видел я сон сегодня, — рассказывал он, печально покачивая головой, — будто только я уехал, как тетя захворала. Хворала, хворала и… Даже сказать страшно.
— Ну что ты, Игната… — пугалась одна из теток, — должно быть, от творога такие сны снятся. Поешь на ночь — вот и результаты…
— Творог творогом, а четвертую ночь подряд вижу. Я уж и говорить не хотел, да, думаю, скрывать больше нечестно.
— Когда же захворала-то я…
— Ах тетя, и говорить не хочется!..
— Нет, ты обязан сказать, Игната!.. Я тебе не чужой человек.
— Сам знаю. Слушайте, тетя: как только сложу будто чемодан, чтобы в Москву ехать, так у вас из комнаты стоны…
— А ты верно помнишь, что из моей?
— Еще бы. Четыре раза видел. У дяди будто кто-то на мандолине играет, а вы стонете.
И для большей убедительности добавлял:
— А по комнатам кто-то в белом ходит. А пальцы у него черные и на мизинце медное кольцо.
Четыре недели подряд после такого сна у Игнаши прятали чемодан, развлекали его деньгами и новыми костюмами, только чтобы он не вздумал уехать.
Когда это ему надоедало, он разрубал узел с завидной простотой:
— Ну-с, завтра еду. Сон даже сегодня увидел; как только уеду — дому прибыль: будто белый теленок подбежал к окну и стал стекло лизать. А от языка пар.
В Москве ему тоже сильно помогали сны. Проигравши где-нибудь в железку очередной присыл из дома, сидя с мутными глазами после бессонной ночи, Игната тут же за столиком в кафе видел вещий сон, о котором немедленно сообщал родным:
— …Здоровье плохо. Доктора утешают, что до осени дотяну. Настроение скверное. Вчера опять видел сон. Будто пришел мальчик из писчебумажного магазина, в зеленой рубашке, и сказан басом: «Укради триста рублей и сходи к профессору Зиндану. Он тебя вылечит. А родным от этого прибыль». Сам мальчик лет семи, а сбоку будто борода треплется. Триста рублей придется зарабатывать ручным трудом — мести улицы, либо на завод поступлю…
Ровно через шесть дней длинное письмо родителей и близких родственников убедительно умоляло Игнату не растрачивать молодого здоровья, следить за собой, купить теплое вязаное белье и непременно писать о каждом таком вещем сне.
— Из четырехсот тридцати рублей, которые посылаем завтра, триста истрать на профессора, сто возьми себе, а тридцать — бедным…
Сколько получали от Игнаши бедные — об этом у меня пет никаких сведений. Сам он умалчивал об этом, что же касается до трехсот, то они действительно быстро переходили в чужие руки, причем о новом обладателе их Игната отзывался коротко и сердито:
— Арап, наверное… Карты в руках вертит и по сторо-11ам смотрит… Обязательно буду за другой стол садиться…
Научная карьера его кончилась тоже каким-то подобным вещим сном, который ясно определил, что, если Игната будет утомлять себя экзаменами, его тело привезут домой в товарном вагоне.
Теперь у него два больших дома, и он об этом конце высказывается без особого сожаления…
Для вещих снов, вообще, нужно какое-то особое предрасположение и явно выраженную еще в детстве склонность к этому. Я лично давно уже потерял всякую надежду хотя бы на один маленький сон, над которым можно было бы призадуматься и прицепить его к какому-нибудь последующему факту.
Иногда я ловлю какого-нибудь мистически настроенного человека и прошу его ввести меня в курс дела:
— А к чему это, если испанца видишь?
— Испанца?.. А какой он из себя?
— Маленький такой, черный совершенно и голый.
— Может, это негр, а не испанец?
— Представь себе, мне самому это показалось, а он уверял, что он испанец.
— А что он делал?
— Ничего не делал. Будто бы дикие гуси купались, а он только появился около меня, засмеялся и исчез, а вместо него — мой портной, и тоже смеется.
— Портной — это к дороговизне и малокровию.
— А может быть, это был не портной. Не помню уж точно.
— Ну вот видишь — ты даже сна порядочного увидеть не можешь.
И он прав. А очень хочется. Чем я, в конце концов, хуже других?..
Я люблю вещи. Может быть, это очень нехорошо, но, в конце концов, к пепельнице с отбитым краешком, на который так удобно класть потухающую папиросу, или к граненому флакону на туалете привыкаешь гораздо крепче и теплее, чем к знакомому, который из года в год приходит раз в неделю и надоедает рассказами о своей семейной жизни. Перестанет он ходить, придет вместо него другой, еще не успевший обнуднеть человек, и радуешься, что того, прежнего, не стало… А когда добьют изломанную пепельницу, четыре года бездельничающую на столе, — жалко. Как будто домашнюю кошку украли.
Но есть вещи, которые я ненавижу: вещи на знатока. И еще больше презираю их счастливых владельцев.
Он кончил университет где-то за границей. Слушал где-то лекции по искусству, носил большую шляпу с широкими полями, ездил по городам с картинными галереями и, вернувшись, стал писать плохие стихи и сердиться на редакторов.
Сейчас он стоит передо мной, смотрит на меня с недоброжелательным сожалением и тычет пальцем в облезлый, облупившийся низенький столик.
— Да ведь ему же около семидесяти лет… — возмущенно. говорит он.
— Стол не телячья котлета, — хмуро возражаю я, — на другой день не портится.
— Ему теперь цены нет.
— С моей точки зрения, тоже. На слом, может быть. Можно.
— Ведь такая же вещь красит комнату… Как вы не понимаете…
— Мне кажется, комнату еще более украсил бы обыкновенный, более молодой стол, на котором удобно писать, обедать…
— Я даже удивляюсь… Неужели вы не понимаете — это же смешно. Может быть, за этим столом писал и работал мой дед… Прадед, наконец…
— Это, что ли, вам по наследству?
— Не в этом дело. Купил по случаю.
— Следовательно, чей-нибудь чужой дед завел себе семьдесят лет тому назад приличный стол, а вы теперь, когда уж он пришел в негодность…
— Впрочем, эта вещь на знатока, — определенно недружелюбно заканчивает он и отходит.
Все-таки ему, как знатоку особенных вещей, не терпится. Через несколько минут он снова тянет меня к какому-то ящику, покрытому черной материей, и, стаскивая ее, торжествующе смотрит на меня.
— Фисгармония? Играете?
— Клавесины, — негодующе бросает он, — вы знаете, что это такое?
— Знаю. Играете?
— На них нельзя. Это двадцатых годов. Известная в то время фирма.
Клавесины занимают добрую половину стены. Что они заменяют у него — я не знаю. Может быть, музыкальный инструмент, может быть, пишущую машинку. Я внимательно осматриваю их и миролюбиво вставляю:
— А у меня граммофон дома. Хорошо, когда хочется музыки, завожу и слушаю.
Я не догадываюсь о том, как это может оскорбить человека с клавесинами. Он бледнеет, у него начинают трястись губы, и черная материя судорожно дрожит в руках.
— A y вас… а у вас, — лихорадочно подбирает он соответствующее оскорбление. — а к вам… портниха знакомая не ходит?..
Расходимся мы с тяжелым чувством на душе. Я — грубый, весело нечуткий, он — оскорбленный в лучших своих чувствах и привязанностях.
Фамильные ценности тоже ненавижу. Можно семь лет носить в записной книжке сухой цветок, подаренный на вокзале провинциальной гимназисткой. И если мне покажут его — отнесусь с уважением. В таком цветке может быть очень много голубой, радостно-печальной памяти.
Но вот мне суют бабушкино кольцо. Я осматриваю его и вспоминаю, что где-то видел такое… Как же: сегодня же, когда зашел в табачную за папиросами. Там целый выбор таких, развешанных на белой картонке. Их покупают солдаты в воскресенье, когда получают увольнительные записки и идут в гости к знакомой.
Я смотрю на солдатское кольцо без достаточного уважения, стараясь только удержаться от явно открытого порицания.
— Да… колечко.
— Фамильное. Железное, с какой-то стекляшкой и, подумайте, — бабушкино. Из рода в род переходит.
— А разве его можно носить? — доверчиво спрашиваю я.
— Это кольцо? Да вы шутите, что ли? Это же редчайшая вещь. Я ни разу в жизни не встречал такого…
Присматриваюсь ближе. Если такое кольцо принести в ломбард, оценщик затрясется, снимет очки и визгливо будет кричать сторожу, чтобы пьяных не пускали в зал, когда и без того публики много. Если его надеть на палец, все обидятся. Пытаюсь подойти к вопросу глубже:
— Любили покойницу-то?
— Какую?
— Да бабушку-то вашу?
— Это Евлампиху? Скотина была баба. Крепостных запарывала и с приказчиком жила. А оставила долги.
— Чего же вы с ее кольцом носитесь? Отдайте на кухню. Кучеру к празднику. Они это любят.
— Что? Фамильное кольцо?.. Такой работы?..
После вашего ухода люди с фамильными ценностями говорят о вас долго, но очень сдержанно:
— А ведь где-то учился… И вот такой ломовой извозчик на приличной барышне женится… У него, наверное, в квартире из всех предметов роскоши только сломанные оглобли да ножки от стульев валяются… Водовоз…
Чувство длительного, с трудом подавляемого бешенства вызывают во мне вазочки, статуэтки и чашки, рассчитанные на знатока. Происхоясдение их очень простое.
Старый паралитик Джекумме, самый неуважаемый итальянец из местечка Альто Азино на юге Италии, решает покончить со своей лавчонкой и начинает нищенствовать в каком-нибудь большом городе. Торговал он всем, преимущественно колбасой и живой рыбой, но за четырнадцать лет торговли в лавчонке его накопилось много стеклянной, фарфоровой и гипсовой дряни.
В момент его печального расставания с прилавком в лавчонку входит компания из четырех человек, с такими почтительными лицами и робкими улыбками, что Джекумме сейчас же узнает в них русских. Пятый, самый умный, остается за дверями и сердится, что его уже пять дней кормят одной морской рыбой с сухим перцем.
— У вас это продается? — спрашивает один из русских. стирая пот с лысины и осторожно прикасаясь к пыльному графинчику из-под уксуса.
Джекумме, которому становится неловко от посещения богатых иностранцев, решает на все отвечать утвердительно:
— SI, si, signore…
— Это же бокал эпохи Боттичелли! — радостно волнуется один из русских.
— Прежде всего не бокал, а фиал, — торжествующе поправляет его другой спутник с унылым видом, — хотя не эпохи Боттичелли, а эпохи Растрелли. И даже не Растрелли, а Медичи. Одним словом, Каролингов или Капетингов.
— Нужно купить, — волнуется тот. — я не могу упустить этой редкости… — И робко спрашивает у Джекумме: — Сколько?
«Неужели они хотят купить эту дрянь? — недоумевающе соображает Джекумме. — Надо посмотреть, не осталось ли там уксуса. Уксус нынче дорог».
И, опасливо поглядывая на покупателей, он поднимает все пять пальцев, причем один из скромности и из нежелания упустить выгодный случай осторожно полупригибается к ладони.
«Спрошу пять чентезитов, вдруг дадут… Мало ли бывает неожиданных случайностей в нашем местечке!..»
— Он сошел с ума, — ужасается покупатель. — Он хочет пять лир за такую вещь… Да ведь это даром!.. Нужно еще хоть пол-лиры прибавить… Не краденая ли еще вещь?.. Вот идиот-то!..
Когда Джекумме получает внезапно пять с половиной лир за уксусную склянку, он бледнеет, чувствует приступ холода под сердцем и, как всякая экспансивная южная натура. начинает выражать свои мысли вслух:
— Радуйся, старый Джекумме… Есть еще идиоты на свете. Правда, они подданные другой страны, но твоя родина не закрыта для иностранцев…
Через полгода меня подведут к этой уксусной бутылочке и начнут рассказывать историю ее происхождения, уверяя, что в Париже знатоки дали бы за нее не меньше четырех тысяч франков. Меня заставят восхищаться каждой царапиной, пылью и грязью на стекле, которые сделали грязные ногти Джекумме, уверяя, что каждая царапина имеет своего Меровинга, Капетинга и Стюарта.
Поэтому-то не так уже нелепо, когда я, связанный чем-нибудь с хозяевами дома, вдруг решительно встаю и дрожащим голосом заявляю, кивнув головой на уксусное вместилище: «Или я, или она…»
Значительно хуже, когда вещь покупается тут же в нашем городе, на рынке… В забракованный на фабрике желтый кувшин старьевщик четыре года наливал квас; потом забросил. Кувшин позеленел и потерял часть донышка.
Какими словами называют меня, когда я отказываюсь признать в нем лучший из памятников Петровской эпохи…
Хорошо, очень хорошо иметь грубую, невосприимчивую к эстетизму натуру. Я люблю мягкое кресло из хорошей кожи, недавно присланное из магазина. Удобную электрическую лампу ценю несравненно выше старинной люстры, мрачно коптящей под потолком… Когда в мебельном магазине начинают уверять, что предлагаемому мне книжному шкапу пятьдесят четыре года, я решительно уклоняюсь от чести справлять его юбилей у себя дома. Пусть этим занимаются другие…
Когда-то люди добывали огонь при помощи сухого дерева. Судя по описаниям, это было красиво. Но если каждый эстетически настроенный человек, для того чтобы закурить папиросу, будет останавливаться на улице и долго тереть полено о полено, — это будет некрасиво…
Слишком много приходится уважать разной живой дряни, если же к этому еще прибавить хорошо спевшийся гарнитур из почтенных кресел, уважаемых столов и досточтимых вазочек, самому придется перекинуть через руку салфетку, робко стоять по целым дням у дверей собственного кабинета и безропотно раскланиваться во все стороны.
Мне это не нравится.
Когда на улице, особенно в сумерки, встречаешь красивую женщину, как-то робко сжимается и падает сердце. Я не понимаю, почему это происходит, но от этого внезапного и короткого ощущения чужой красоты сам начинаешь казаться себе каким-то забитым, незаметным и обиженным.
Пройдет полчаса, душа заполнится другим, о чем думал раньше. Но, когда придешь домой и останешься один в комнате, промелькнувшее лицо вспыхнет и затеплится где-то внутри, как колебанье от лампадки.
Во мне оставляют такой же след, заставляют переживать то же самое некоторые книги. Часто перед какой-нибудь очередной, надоевшей работой возьмешься за такую книгу, вчитаешься и вдруг почувствуешь такую силу таланта в ней, такой красивый ум и радостный, как трава на городском дворе, язык, что откладываешь ее в сторону и по-ребячьи начинаешь грустить, как гимназист, которого не взяли на пикник.
И, когда садишься писать, каждое свое слово кажется таким сухим, деревянным, повторным — до полного отчаяния… Может быть, без таких минут каждый из нас очерствел бы и заглох, но они очень тяжелы…
Сотни умных людей не могут так перевернуть душу, как одна нежная и умная книга.
В моем представлении книги — те же люди.
Вот книга-инженер, с мягким голосом и хорошим заработком. В волосах его приятная седина; он чисто одевается, у него жена полная красивая брюнетка, которая заботится о нем и его двух детях. Когда-то он бродил по улицам и искал случайных встреч, потому что бурлила душа от одиночества; потом писал рефераты, горячо спорил. Теперь все это ушло. Он сделался добрым человеком, хорошо обращается со служащими, спорит в кабинете правления о прибавке мелким конторщикам и учит семилетнего братишку горничной.
Но инженер забыл что-то. Он забыл цветы, забыл малиновую кофточку, мелькнувшую в зелени сада; забыл, как он вскакивал с постели и долго ходил по комнате только потому, что невдалеке играл какой-то провинциальный оркестр вальс. Он забыл, как он смотрел через окно в небо и, сжимая кулаки, клялся отказаться от Бога за то, что он голоден; над ним смеялась в глаза девушка с длинными и нежными пальцами и розоватой шеей, а потом бежал к церкви и в мучительном страхе крестился на старую, потемневшую икону.
Такая книга-инженер — большой бытовой роман. Кто-то неглупый и умеющий писать сел и описал жизнь шести человек, спаянных одним помещением и стремлением сойтись в этом помещении или убежать из него. Все умело, правдоподобно и похоже на жизнь. Каждый человек из романа — налицо. Говорит что нужно. Делает что нужно…
И все это точно рассказ о неблизких родных, который выслушиваешь без напряжения, но только для того, чтобы забыть его через неделю. Это не паутина, плавающая по воздуху и сплетающаяся в небывалые узоры, а нитка на бумагопрядильной фабрике, идущая по желобкам и челнокам… Паутину разовьет ветер: полюбуйся ее узором и запомни. А нитка не перервется — пущенная опытными руками по желобкам новейшей конструкции машины, она тянется, тянется длинная, робкая, уверенная в своем приходе до стальной вертелки, сматывающей ее в катушку.
Меня не волнуют эти книги-инженеры. Я рекомендую их знакомым, когда у меня просят почитать.
— Только мне не ерунду, а так что-нибудь.
— Возьмите эту книгу! Хорошая.
И странно, что такую книгу даже возвращают. Не как ту, которую вы любите и которую, унося от вас, не читают, а, продержав у себя полгода, передают по ошибке другому.
Меня эти книги не заставляют что-нибудь переживать. Неоплодотворяющие книги.
Такую книгу можно написать… Если бы у меня не болела спина, не было бы головных болей и можно бы месяца три отдохнуть, я написал бы такую.
Это так же обидно, как сказать какому-нибудь любителю о его хрустальной вазочке:
— Ах, эта… А у меня было несколько штук таких, да я раздарил… Вид очень дешевый…
Есть книги, которые на меня производят такое же впечатление, как прилично одетый и выдержанный в разговоре сутенер, случайно приведенный кем-нибудь из знакомых к вам домой на именины или на дачу.
Вы чувствуете, именно чувствуете, а не догадываетесь, что его золотой портсигар куплен какой-нибудь пудреной старой женщиной, у которой запах крепких духов не может отбить отвратительного зайаха дряблого и толстого женского тела. Костюм сшит портным под поручительство какого-нибудь деликатного человека, которому неловко было отказать в этом, и теперь он ежемесячно выплачивает из двухсотрублевого жалованья за право наглого человека быть в хорошем сером костюме. И в каждом слове его, в каждом жесте его мне слышится что-то оскорбительное, как хриплая торговля проститутки под окном у чахоточного. С мужчинами он разговаривает подчеркнуто вежливее, чем с женщинами. Я хорошо знаю, что, если всем уйти и оставить его наедине с той гимназисточкой с черной бархоткой в волосах, которая пришла ко мне проверить свое сочинение и сейчас с детским конфузливым удовольствием вылавливает цукаты из торта, он скажет ей что-нибудь такое нехорошее, от чего гимназисточка сразу заплачет и, уходя сейчас же домой, посмотрит на меня грустными, обиженными глазами.
Я много видел, многих знал, и такой человек мне понятен сразу. Но все сидящие у меня слушают его наглую болтовню, хамский пафос и мелкую ложь, по-видимому, с удовольствием. Особенно женщины.
И я не могу ничего сделать. Как я могу объяснить каждому, что это за человек. А если я, когда все станут расходиться, остановлю кого-нибудь и сухо попрошу: «Вы бы уж лучше не приводили этого типа…» — все неохотно улыбнутся.
Неужели мог я, которого они почему-то считают неглупым, мог приревновать постороннего молодого человека за то внимание, какое ему было оказано…
И книги такие есть. Это те повести и сборники рассказов, о которых сначала узнаешь по газетам, по большим объявлениям: готовится «к печати», и по тем разговорам о них, которые шумны и противны мне почему-то, как кухарочья сплетня о новом дворнике. В такой наглой книге все вопросы дня. Здесь неестественная любовь, ренегатствующие политики, проблемы детской невозмужалости и старческого бессилия… Здесь все, что заставляет говорить о себе, как заметка городской хроники вечерней газеты.
— Читали?
— Читал. И что администрация смотрит…
Это романы писательниц, рассказывающие о мужчинах с низкими лбами и крепкими мускулами, насилующих и обольщающих. Это романы писателей о демонических женщинах, говорящих о жизни по кратким учебникам философии для экстернов и покоряющих сердца гениев местного района.
Здесь все украдено, сбито в приторную пену и запаковано в пестрые коробочки с лаковыми картинками. И чем наглее такая книга-сутенер, тем больше о ней говорят, спорят и пишут, и тем противнее она мне… В ней что-то площадное, как в больших плакатах о новых десятикопеечных папиросах.
Такая книга может лежать у меня на столе по месяцам. Я беспомощно буду бороться с ней и не смогу ее прочесть. А если и прочту, то никогда не заговорю о ней ни с кем. Разве можно говорить о такой книге, когда ее только что освежевали, как свиную тушу, десять газетных обозревателей и пять фельетонистов…
— Читали эту самую книжку?
— Читал.
— Занятная. В ней даже что-то новенькое в темках есть…
Нет. Даже великосветский роман восьмидесятых годов, напоминающий старого приживала в блестящем от времени сюртуке и грязном, всегда съехавшем набок и вылезающем в сторону галстуке, — лучше.
Все уехали… Праздничный день; на улице солнце, тепло.
— И великолепно, что никого нет. По крайней мере, поработаю, почитаю, полежу — поленюсь…
Два часа это доставляет полное удовольствие. И вдруг становится скучно. Так скучно, что высовываешься из окна и начинаешь смотреть вниз — кто идет по двору, куда бежит кошка, и удастся ли воробью стащить кусочек булки с кухонного окна. Потом начинаешь звонить по телефону. В это время никого нет дома — как будто все знакомые сговорились уехать на этот день из города или пойти по театрам и гостям.
Звонишь к людям, которых просто недолюбливаешь. Все равно — придет, посидит, живой человек рядом будет. И даже заранее чувствуешь, как он, разогнав обидную тоску, уйдет, и это будет приятно.
И вдруг звонок у дверей. Отворяешь с недоверием — наверное, кто-нибудь ошибся квартирой. Кто же может приехать сейчас?
— Ты дома? Вот не думал, что застану…
— Боже мой, да это ты… Вот хорошо-то сделал, что пришел…
Милый старый приятель. Вас почему-то отделила от него жизнь; вы переехали на другой конец города, ездить друг к другу далеко. Даже не встречались на улице… Но прежняя дружба осталась. И вот сейчас начнутся разговоры о каких-то общих Мишках и Николаях Ивановичах, о знаменитой ступеньке, о которую все спотыкались, о привычках старой квартирной хозяйки…
Все настроение разом меняется. День уже не кажется таким, требующим выхода на улицу. Шлепая туфлями, вы сами бегаете на кухню подогревать чай, роетесь в буфете, разыскивая что-нибудь сладкое к чаю… Долго тянется мягкая беседа, и вам почему-то бесконечно милыми кажутся лицо, и каждое простое слово, и шутка человека, пришедшего посидеть и вспомнить старое…
Таких старых товарищей-книг немного. Чаще всего такую книгу можно купить у букиниста. Роешься в сваленных грудах бесплатных приложений или полуоборванных книжонок без переплетов, в крайнем случае с одной корочкой, покупаешь ее на всякий случай, приносишь домой и почти забываешь ее в ежедневной сутолоке. А когда становится мутно на душе, возьмешь ее из шкафа и долго еще не решаешься читать.
— Стоит ли?
Начнешь читать, вчитываешься и не оторвешься три-четыре часа.
Такие книги у Диккенса, у старого рубахи-парня Твена и немного сентиментального от усталости ума Джерома. На каждой странице какая-нибудь строчка заставляет на секунду оторваться от книги и улыбнуться ласковой улыбкой. И когда дочитаешь книгу, кажется, что закрыл дверь за кем-то, с кем сжился и кто уезжает, может быть, навсегда.
Есть книги — как дворовый скандал. Нет ничего интересного в том, что дворник завел драку и крупную ругань с возчиком, выкладывающим у забора дрова. Изо всех окон высовываются горничные, по черным лестницам шепот любопытных. И сам почему-то высовываешься из окна. Забываешь об этом через две минуты, но все-таки остаются в памяти фигуры двух освирепевших людей — с поленьями в руках.
Такие книги — разоблачения. Выгнанный жулик разоблачает тайны цирковой борьбы. Неудачный журналист разоблачает конторские тайны газеты, в которой он не смог устроиться работать. Обозленный, не отдохнувший летом чиновник под псевдонимом разоблачает свой департамент. Кажется, нет никакого дела до всего этого, а хватаешь книжку и читаешь… Разве легко не прислушаться к тому крику на дворе, по поводу которого такой топот по черной лестнице?
Есть книги — старые девы из богатых семейств, начинающие подчитываться и эксцентричничать от безнадежности в области брака. Это книги новелл, лирических миниатюр и символических пьес. Их никто не читает целиком. Обидно разрезывают в средине и забывают вместе с разрезным ножом на ночном столике.
— Где это у меня нож?.. Вы не видели? Кажется, что я оставил его в какой-то книге, а какой — не помню.
Совсем как о тех старых девах:
— Да, и Стеблицкая была, кажется, неглупая, только манерная уж очень. У ней, между прочим, такие же серьги, как у Нины. Вы давно Нину не видели?
По-моему, каждому типу человека есть параллельная книга.
Вот родственник, приехавший погостить и которого не только нельзя выжить, но еще надо с ним возиться, — толстый роман классика, о котором было кем-то с укором сказано: такую книгу надо знать, батенька…
Надоедливый юноша, сын бывшего квартирного хозяина, робкий, но упорный в своих разговорах о красоте природы и необходимости одиночества — томик лирических стихов неудачного, но грамотного поэта…
Но книги лучше людей. Их можно захлопнуть и бросить. Ах. если бы можно было подходить к разным умным циникам и веселым тупицам и захлопывать их, как книги, для того чтобы, втиснув среди других книг в шкаф, забыть их. Этого нельзя. Люди мало дают, но много требуют. Книги дают много и требуют так мало: способности думать и чувствовать.
Я не знаю человека, которому бы все окружающие не советовали переменить жизнь и начать новую. Тот, кому советуют, начинает стыдиться собственной жизни, мучиться угрызениями совести, перестает уважать себя и молчаливо воспринимает указания. В результате — окружающие приобретают лишний опыт, как сравнительно легко свести на нет взрослого и культурного человека.
У каждого из них иссине-желтые лица, безнадежно выцветающие глаза и по нескольку ребер, так развязно вылезающих из-под кожи, что становится страшно за мебель: повернется такой человек неловко на кресле и порвет ребром дорогую обшивку.
Именно такие люди приходят к сытому и здоровому знакомому и начинают уверять:
— Вам необходимо начать новую жизнь. Вы ведете сидячий образ жизни.
— Вести бегающий образ — я не могу, — холодно отклоняет совет спокойный человек, — это не соответствует ни моим умственным способностям, ни моему характеру.
— Вы, в сущности, еще так молоды…
— Я не думаю, чтобы я начал бегать даже к старости. Этого не случается даже с лошадьми.
— От своей сидячей жизни вы разжиреете.
— Я, собственно, не предполагал, чтобы мой торс понадобился бы как модель для скульптора или начинающего художника.
— Совершенно не для этого… Вам нужно гулять. По крайней мере, хоть версты четыре пешком. Тогда вы сохраните моложавый вид.
— Это слишком большая цена. Если я в мои двадцать шесть лет для моложавости должен делать четыре лишние версты, к пятидесяти годам для той же цели мне придется бегать по семнадцати верст в сутки. Это немного для товарного поезда, но для меня много.
— У вас будет ожирение сердца. И вообще всякое ожирение. Ноги будут дряблые и начнут пухнуть.
— А они непременно будут пухнуть?
— Непременно. Разве если паралича раньше не будет…
— У меня, кажется, впереди небогатый выбор.
— Сами виноваты…
Спокойный человек провожает советчика и начинает думать. С одной стороны, конечно, тот прав. Неприятно, когда тридцатилетнего человека из-за его неосторожной наружности дети начинают звать дедушкой, а любимая девушка в ответ на тихие, произносимые шепотом, намеки просит ее удочерить, ссылаясь на бедственное положение семьи.
С другой стороны, сознание спокойного человека не может покориться перед необходимостью бесцельно ходить по промозглым улицам и заглядывать в напудренные лица улыбающихся женщин.
Впрочем, сознание — не желудок. Его убедить легче. Сокойный человек начинает медленно падать.
На другой день он выходит гулять, придумывая для собственного самолюбия причины прогулки. Желание взять прейскурант фотографических изделий в магазине на другом конце города, необходимость занести взятую два года тому назад книгу одному человеку, который, судя по всему, уехал за город и живет там безвыездно, — все это медленно и туго выискивается во время нудных поисков воротничка, цинично пропавшей запонки и синего галстука, который найти все-таки легче, чем завязать.
— Холодно сегодня?
— Сегодня? Очень. Тут дворник с дровами приходил, так рассказывал, что в семнадцатом номере ухо отмерзло.
Дворники вообще терпеливый народ, и человек из семнадцатого номера не будет даром отмораживать ухо. Это очень жуткие известия для спокойной прогулки.
Воротник поднимается еще дома, для рта оставляется узенькое отверстие, теплая фуфайка бодрит обещанием сохранить организм. В таком виде спокойный человек проходит две улицы, пока окончательно не убеждается, что с крыш очень сильно течет, а около тротуара вода, а извозчики, по-видимому, еще со вчерашнего дня переменили сани на пролетки.
— Я хочу домой, — говорит он вслух, уныло озираясь кругом.
Чужие люди безответно проходят мимо. В большом городе так легко погибнуть без участия и ласки. Спокойный человек сразу догадывается сесть на извозчика и быстро едет домой.
— Уже? Погулял? Это двенадцать минут на воздухе. Я еще не успела даже форточку у тебя в комнате открыть…
— Мне очень не хочется гулять. Я очень не люблю гулять.
— Ну, садись, садись… Брякайся в кресло. Разлагайся. Опухай.
Спокойный человек садится в кресло, сразу чувствуя всю нежность и приятность этого незатейливого предмета кабинетной мебели. Опухает. И оттого, что это происходит в комнате, за чтением хорошей книги, в тишине, он начинает молчаливо благодарить обстоятельства, позволяющие ему медленно приобретать ожирение сердца.
Через несколько дней он снова пытается прогуляться и закупить папирос. Оказывается, что сегодня откуда-то внезапно выплывший двунадесятый праздник и все закрыто, а на улицах только портнихи и школьники.
Возвращается он печальный, с отмороженным пальцем и окончательно решает прекратить прогулки. От этого на душе становится легче.
— Вы превращаете день в ночь.
— Специально этим я не занимаюсь. Порядки мироздания для меня не так интересны.
— У вас пропадает всякий вкус к жизни.
— Очень жаль, если человечество кажется прекрасным только в половине девятого утра…
— Попробуйте пожить по-человечески. Пересильте себя на несколько дней, и вы увидите, что из этого выйдет… Вставайте в восемь утра, а ложитесь в одиннадцать.
Человек испорченной жизни начинает с размаху пересиливать себя.
— Сегодня я ложусь в десять вечера, — круто решает он, снимает трубку с телефона и начинает раздеваться.
Сначала это кажется забавным и напоминает легкий послеобеденный сон, потому что обед действительно был всего два часа тому назад.
Спокойный человек сладко потягивается и через полчаса засыпает. Во сне кто-то угощает его шашлыком, к которому подают такой вкусный хлеб, что проснувшемуся спокойному человеку очень хочется есть. Голодный человек зажигает лампу, садится на постель, закуривает папиросу и долго думает о том, как третьего дня ему подали на завтрак кусок телятины в сметане. После этого он берет книгу и читает до трех часов. Будят его в девять утра.
Встает он злой, невыспавшийся, ходит по дому и придирается ко всем. Его сразу начинает интересовать, почему сегодня яйца уже три рубля десяток, а молоко девяносто копеек бутылка. Сесть читать или работать он не может: в комнате еще не прибрано.
На улице темно. Единственно, что спасает положение, это попытка почитать лежа, которая оканчивается здоровым и крепким сном до обеда. Проснувшись, он заявляет, что сразу после сна ему есть не хочется, а обедать он будет после. По столовым часам после — это половина восьмого. К половине десятого он чувствует, что день начался и бесчеловечно его кончать раньше четырех ночи.
Следующая попытка быть с утра уже на ногах ведется по пути наименьшего сопротивления. Вернувшись утром из клуба, спокойный человек начинает день прямо в смокинге, в котором и является к утреннему чаю, уверяя, что не поспать одну ночь — совсем не так тяжело.
Через два часа он начинает путать дни. Выходит, что он был в клубе вчера, — тогда почему же он не помнит, где и сколько он спал. Если он был в клубе третьего дня — почему же он пришел сегодня: клуб в определенное время всегда закрывается. Если он был сегодня — то каким образом он попал в клуб до десяти утра, когда клуб открывается в восемь вечера.
Размышления кончаются неожиданным сном в ванне, причем первоначально теплая вода постепенно меняет свою температуру, и уснувший просыпается от нестерпимого холода, бегает по комнате и рассказывает, что ему снилось: будто бы его обложили ореховым мороженым и били сверху молотком…
В течение целой недели он не может отоспаться, ходит сосредоточенный и проигрывает в карты. Потом начинает входить в нормальный порядок прежней жизни, но чувствует уже себя перед кем-то виноватым и, проснувшись в половине второго, вместо обычного часа, хватается за голову и скорбно думает о тяжелых последствиях такой жизни.
На своем веку я видел много людей со стальной мускулатурой, которых уверяли, что упражнения с гирями скверно действуют на сердце. Они бросали упражняться, хирели, кожа у них становилась прозрачной, румянец испуганно сползал с лица, и от полной перемены жизни сердце действительно начинало болеть. Врачи находили порок его, и человек внезапно умирал от подагры или острой неврастении.
Я видел худосочных, щуплых людей, обещавших все же прожить еще немало лет. Их убеждали в необходимости заняться тяжелым спортом, перетаскивать тяжести и лазить по горам.
Худосочный человек убеждался в справедливости советов, копил деньги и уезжал на юг. Через полгода его хоронили у подножия какой-то двухверстной горы, на которую он пытался взобраться с гирей на шее, не переставая делать лучшие приемы шведской гимнастики.
Так опасно внезапно прерывать нормальный ход жизни, к которому человек привык…
Никогда не меняйте жизнь. Организм сам разбирается лучше нас. Что же касается людей, советующих это сделать, — то ведь ни один из них не доживет до зрелого возраста, и каждому хочется, чтобы ближний умер раньше его самого.
Я никогда не ожидал, что моему другу Шерлоку Холмсу всего в несколько дней предстоит так бесславно пасть в глазах общественного мнения, но, увы! — это так. Лучше было бы моему другу пасть от предательской руки наемного убийцы, чем позволить восторжествовать над собой злейшему его врагу, профессору Мориарти, — но последний поставил на карту все и выиграл ставку.
Шерлок Холмс уже давно стал замечать, что Мориарти что-то замышляет, и несколько дней был озабочен. Впрыскивал морфий и играл на скрипке. Потом, как это бывало всегда, его охватила кипучая деятельность. Он переодевался рыбаком, чтобы попасть на фешенебельные балы Уайтчепель-Сити, загримировывался старой продавщицей гнилых яблок, чтобы быть не замеченным в литерной ложе Дарлинг-Холла, но все было напрасно.
— Моя песня спета, — с грустью сказал он в один из вечеров, из предосторожности закуривая сигару с обратного конца. — Мориарти задумал что-то слишком серьезное.
— Вы победите. Холмс, — твердо ответил я, вставая с постели, чтобы пожать ему руку, — вы победите.
— Посмотрим, — загадочно произнес он. — Скоро борьба начнется.
И. не меняя тона, он загадочно лег спать. Борьба действительно началась.
Ночью мы были разбужены резким звонком.
— Это звонит Грегсон, — уверенно сказал Холмс, просыпаясь.
— Почему вы думаете? — с удивлением спросил я.
— Посмотрите на колокольчик, — кивнул головой Шерлок на прихожую.
— Я не вижу.
— Посмотрите на часы.
— Смотрю. Два ночи.
— Вы не наблюдательны. Читайте.
И Шерлок показал мне записку: «Ровно в два буду. Грегсон».
— В нашей профессии ничего нет загадочного, милый Ватсон, — снисходительно улыбнулся Холмс. — Нужно только идти путем умозаключений. Войдите, Грегсон.
Никто не входил. Я побледнел и схватился за револьвер.
— Достаньте, Ватсон, валерьяновых капель. За дверями женщина. Она волнуется и не решается войти. Войдите.
Дверь отворилась, и на пороге показался громадный рыжий мужчина, с большим пятном крови на ладони.
— Это вы — Шерлок Холмс?
Мой друг осмотрел прибывшего с ног до головы и кинул:
— Я. Садитесь. Вы каменотес?
— Меня зовут Джемсом Кеннером. По профессии — убийца малолетних. Вы расследуете дело об убийстве старухи в домике у Реджинальд-Парка?
— Вас это интересует?
Я увидел, что глаза у Холмса загорелись особым огоньком.
— Немного. Старушку-то я убил.
Я опустился на стул. Холмс вздрогнул.
— Расскажите подробности.
— Да тут и подробностей никаких не было. Вошел через открытую дверь, ударил дубинкой, а деньги взял.
Холмс посмотрел на Джемса Кеннера и покачал головой:
— Убийца не вы.
— Вот тебе раз, — возмутился Кеннер, — чай, мне лучше знать.
— Неправда. Вы подосланы Мориарти.
— Это — к вам, от Мориарти. А старушку по собственному почину. Своя, так сказать, инициатива.
— Докажите.
— С нашим удовольствием. Наручники сейчас наденете или после?
Через полчаса мы были на месте происшествия, в домике у Реджинальд-Сквера. Грегсон, Холмс, Кеннер и я вошли в дом. а полицейские остались у ворот.
Кеннер весело расхаживал по комнате.
— Отсюда вот вошел, — спокойно объяснял он, — шагнул через порог; старушка, значит, удивилась, да от меня. Здесь вот я ее догнал и доконал по голове.
— Негодяй говорит правду, — прошептал Холмс. — Кеннер! Почему вы сознались?
— Да что же не сознаваться-то? Кабы не убийство, а то дело чистое. Убил и сознался.
— Вас повесят, — вежливо вставил Грегсон.
— Да, за такие дела по головке нельзя гладить, — охотно согласился Кеннер. — Повишу за старушкино здоровье.
Холмс стоял хмурый.
— Погода в этот день была грязная, — нерешительно сказал он, посматривая на пол, — и вы долго ходили по улице.
— Это верно. Дождина был здоровый, а я пешком припер.
— Скотина, — шепнул Холмс, — все из-под рук вырывает… Ушли вы из дома…
— Через четверть часа. Парадным ходом.
Кеннер немного помолчал, посмотрел на часы и зевнул:
— Ну, в тюрьму, так в тюрьму… Время детское, отправить еще и сейчас успеете…
Когда мы вдвоем подъезжали к дому, Шерлок закурил трубку:
— Мориарти пустил в ход небывалое оружие. Я погибаю.
Не успели мы отдохнуть от потрясений этой ночи, как через четыре дня весь Лондон потрясло известие о кошмарном убийстве в отеле «Средней Козы», где жертвами пали старик-отец с одним законным и двумя побочными сыновьями.
Грегсон позвонил сейчас же, как только полиции стало известно об убийстве.
— Приезжайте, — взволнованно говорил он. — Нас не пускает в гостиницу хозяин. Он уверяет, что он сообщник, и ему не приказано никого пускать в комнаты убитых до вашего приезда.
— Нужно взять револьвер, Холмс?
— Не берите, — грустно прошептал мой друг. — Он нам, кажется, не понадобится… Едемте.
У ворот нас дожидался кеб. Кучер наклонился к Холмсу и громко сказал:
— Скорее, сэр. Я уходил из дома последним, едва успев покончить с младшим из семьи, и каждую минуту туда может войти полиция. Она отнимет у вас честь раскрытия преступления.
Не раз нам приходилось переживать жуткие минуты, но ехать среди белого» дня в кебе, управляемом сенсационным убийцей, — это было слишком.
В комнате убитых мы застали полный беспорядок. Я посмотрел на Холмса: он стоял бледный, с дрожащими руками. Тяжело вздохнув, Холмс опустился на колени и. посмотрев на след, оставленный грязной ногой, с ужасом схватился за голову.
След был тщательно очерчен мелом, а около него лежала приколотая кнопкой записка: «32 сантиметра. След мой. Ботинки покупал на Бридж-Авеню в Универсальном магазине, у приказчика с рыжей бородой. Вильям Стрэд».
— Ватсон, я с ума схожу…
Мы осторожно подошли к подоконнику. На нем лежал окурок, а около окурка чьей-то неторопливой рукой было написано: «Окурок мой. сообщника. Улица Пятерых, д. № 5, в подвале, вызвать через Джима, по прозванию Зеленая Крыса. Дома от 4 до 6. Самуил Брайтон, беглый каторжник».
— Позовите прислугу отеля, — дрогнувшим голосом сказал Холмс, бессильно опускаясь в кресло. — А вы, Грегсон, съездите по адресу Универсального магазина и допросите приказчика…
Когда лакеи отеля собрались в комнату, Шерлок окинул их пытливым взглядом и спросил:
— Кто был дежурным сегодня ночью?
— Я, сэр, — почтительно ответил самый молодой, с неприятным хищным лицом, — я и впускал убийц. У нас было условлено, что они придут на полчаса раньше, но они опоздали.
— Долго они здесь были? — упавшим голосом сказал Холмс.
— О нет, сэр, — ответил другой лакей. — Я все время стоял на страже, чтобы кто-нибудь не вошел. Всего четверть часа. Эти почтенные господа поумирали быстро.
— Не будь я Джек Спринт, за которым полиция гоняется четыре года, — воскликнул третий лакей, — если кто-нибудь умирал быстрее этих молодых джентльменов.
— Целью было ограбление? — отвернувшись в сторону, спросил Холмс.
— О да, сэр. В несгораемом ящике мы оставили записку, сколько нами взято денег, а также подробный адрес лица, у которого эти деньги хранятся.
Через несколько минут вернулся Грегсон.
— Я виделся с приказчиком. Лицо, купившее ботинки, оставило у него свой адрес и просило сообщить о нем полиции. Это Вильям Стрэд.
— Не забудьте, что я убивал, — раздался сзади нас голос.
Мы обернулись. Перед нами стоял кучер нашего кеба.
— И я человек, — добавил хозяин отеля, входя в комнату, — и меня забывать не надо. Не знай я обо всем, ничего не произошло бы. Фамилия моя — Бриджерс. Судился четыре раза.
— Делайте что хотите, Грегсон, — крикнул Холмс, затыкая уши. — Мориарти издевается надо мной… Если еще пять-шесть таких убийств, мне придется открыть табачную лавочку или сделаться маркером… Я должен чем-нибудь зарабатывать кусок хлеба…
И с истерическими криками он бросился на улицу.
Во время расследования следующего убийства, на которое Грегсон и его товарищ Лестард позвали Холмса, убийца просто дожидался около трупа и читал газету.
— Как вы долго, — с укором обратился он к Холмсу. — Я уже и следы оставлял, и окурки бросал, и оттиски с пальцев понаделал на всех стеклах, даже руку разрезал, чтобы оттиски яснее были, а вы так опаздываете…
— Подлец, — с возмущением бросил Холмс, — от себя работаешь или от Мориарти?
— От него. Он сегодня к вам в шесть часов звонить будет.
Это оказалось правильным. Ровно в шесть часов раздался телефонный звонок, и трубка едва не выпала из рук Холмса, когда он приложил ее к уху.
— Здравствуйте, Холмс. Это я — Мориарти.
— Я сотру тебя с лица земли, — хрипло крикнул Холмс. — Я не арестую тебя сейчас, но когда придет время…
— Будет, Холмс. Вы обязаны меня арестовать. Я говорю в присутствии двух посторонних лиц, хозяина булочной и какого-то футболиста, что вы обязаны арестовать меня. Иначе я донесу полиции… Жду вас на четырнадцатой аллее Гайд-Парка. Приходите с Ватсоном и полицией.
— Я схожу с ума, — прошептал Холмс. — Он меня преследует… Одевайтесь, Ватсон.
Когда мы с Шерлоком, Грегсоном и дюжиной полисменов приехали на условленное место, Мориарти уже стоял там, дожидаясь нас, окруженный массой публики и репортеров. Холмс вплотную приблизился к Мориарти.
— Я бессилен, — задыхаясь от злобы, несмотря на свое хладнокровие, сказал Холмс. — Вы припрятали концы в воду, и я не могу вас арестовать. Но я доберусь до вас. когда у меня будут в руках данные…
— Об ожерелье леди Грахам? — спросил Мориарти.
— Вы, конечно, отправили его в Америку вместе с перстнем графа Пешбери?
— Ничего подобного, — и Мориарти опустил руку в карман, — вот ожерелье, вот перстень. А вот, кстати, и медальон убитого герцога Рококо. А вот браслеты графини Ампир.
— А… того… собственноручные убийства…
— Для двух виселиц хватит. Во-первых, убийство старого фермера в Пенджбере. Сам работал. Во-вторых…
— Грегсон, — сдерживая слезы отчаяния, пробормотал Холмс, — я, кажется, здесь лишний.
На другое утро репортеры больших газет оповестили о случившемся читателей поучительной заметкой, которая заканчивалась так:
«…нарядом полиции был арестован известный преступник, профессор Мориарти. При аресте присутствовало много посторонней публики. Среди присутствующих: Шерлок Холмс…»
Через полгода однажды утром я бесцельно бродил по улицам Лондона. Около Гайд-Парка я встретил какую-то процессию. То были безработные. И когда я ближе всмотрелся в проходящих мимо, я на мгновение увидел четкий профиль Шерлока Холмса.
— Холмс! — крикнул я.
Он обернулся, посмотрел на меня усталыми глазами и, по-видимому, не узнав, сказал:
— Может быть, сэр хочет предложить мне какую-нибудь работу? В этом проклятом Лондоне можно сдохнуть с голоду, не имея определенной профессии…
И, махнув рукой, он пошел дальше.
Я очень завидую авторам, которые читают свои произведения с эстрады. Должно быть, это очень приятно: видеть читателя перед собой, следить за его вниманием и непосредственно видеть, какое впечатление производят собственные строки на чужого человека.
— Это же так просто, — покровительственно объяснил мне один из таких авторов, — наденьте фрак, заучите наизусть какой-нибудь небольшой рассказик и читайте. Не нужно только, чтобы очень длинно было.
С его точки зрения, все обстояло действительно очень просто: выбрать короткий рассказ и надеть фрак. У меня было и то и другое, но я колебался до тех пор, пока наконец не попался, как молодой ерш на удочку, на чье-то ласковое приглашение выступить на благотворительном концерте.
— Мы вставим вас между скрипачом и балетной артисткой, — предупредили меня.
— А это удобно? — немного опасливо осведомился я.
— А почему же? Один танцует, другой читает, третий играет…
— С точки зрения разделения труда это, конечно, правильно: один человек не может одновременно играть на скрипке, танцевать характерный танец и читать вслух собственный рассказ. Только как это вдруг вылезти после скрипача, да еще перед танцами…
— Можете сначала.
— Ну да, тоже… Я кончу читать, а после меня скрипки да танцы… Убрали, дескать, лишнего человека, теперь и повеселиться можно.
— Ну. после можете читать.
— Тоже как-то неловко выйдет… Публика развеселится. будет еще хор балалаечников вызывать или цыганской певице хлопать, а тут я с рассказом вылезаю…
— Не знаем уж, право, как… Мы подумаем.
— Прекрасно. И я подумаю.
Должно быть, ни та ни другая сторона не думала. Иначе они не поставили бы меня четвертым номером, после цыганки и до итальянского баритона, а я вообще отказался бы, сославшись на любовь к одиночеству и возможную в этот день оттепель.
В артистической было весело и людно. Всякая комната, где до вечера могли уместиться только два старых шкафа и один сломанный диван, становится людной и веселой. когда в нее входят двенадцать исполнителей разных номеров и больше трех четвертей струнного оркестра, не считая инструментов.
— Вы что сегодня поете? — ласково спросила меня какая-то полная дама, пудрясь перед карманным зеркальцем.
— Сегодня ничего, — сдержанно ответил я.
— Тогда бы ушли, голубчик. — тем же тоном бросила она, — для вас, музыкантов, кажется, какую-то отдельную комнату нашли…
— Я не музыкант, сударыня, — хмуро возразил я.
— Ну, что это со мной, — весело рассмеялась она, — всех сегодня путаю… Разговариваю с распорядителем, а думаю, что музыкант. Милый, принесите мне лимонад…
— Видите ли…
— Только холодного. Терпеть не могу, когда теплую бурду приносят…
Лимонад в буфете отпустили неохотно.
— С антракта торговать начнем… Вам какого?
— Холодного. Мне с собой.
Буфетчик сунул мне в руку мокрую бутылку и занялся каким-то очередным делом.
— У меня нет штопора…
— Что же вы тогда говорите, что с собой надо? Пейте здесь.
— Мне для артистки…
— Ну, это не моя обязанность. У меня все платное…
Уломав его, я понес через публику стакан лимонада.
С непривычки это было очень тяжело, тем более что по пути меня кто-то задержал и долго заказывал два бутерброда с копченой колбасой, только чтобы без жира, а масла побольше.
В артистической дамы, которая пудрилась, уже не было.
— Это что у вас, лимонад? — спросила девица, рассматривавшая сбоку ноты и пробовавшая голос. — Холодный?
— Холодный.
— Спасибо.
Из вежливости она не ткнула мне пустой стакан в руки с просьбой принести еще, а поставила его куда-то на футляр мандолины.
— Этот лимонад не для вас, — с запоздалой грустью сообщил я девице с нотами.
— Разве? — удивилась она. — Ну все равно. Лимонаду вообще много.
Грудной голос дамы, пославшей меня за ним, выделялся откуда-то извне:
— Ну что за безобразие… Послала какого-то олуха за лимонадом, и до сих пор нет…
Я прислонился к косяку и стал ждать.
— А мы вас ищем-ищем, — весело подбежал распорядитель, — вы только что приехали? Поздненько.
— Я давно. Я за лимонадом ходил.
— Что же вы мне не сказали, что хотите лимонада… Семен, принесите господину…
— Мне не надо. Это дама просила…
— Ах, вы с дамой… Почему же вы не сказали? Я велю ее усадить в четвер…
— Не надо — она в артистической…
— В артистическую посторонним нельзя…
Кто-то потянул его за рукав, и я остался один. Концерт уже начался, и меня два раза предупредил какой-то хмурый человек, что если я аккомпаниатор, то мне надо знать, что левая педаль у пианино работает плохо. Спасибо, что и такое достали, а если я недоволен, то должен об этом сказать Николаю Евгеньевичу.
— Между прочим, что вы будете читать?. — спросил распорядитель, неизвестно откуда вынырнув передо мной.
— У меня с собой тут есть кое-что… Вот один рассказик…
В кратких словах я передал ему содержание рассказа об одном молодом человеке, который приехал на лето к родственникам, стал увлекаться природой, и что из этого вышло.
— Прекрасная вещица, — восторженно похвалил он, поглядывая на часы, — вы так наизусть ее и заучили?
— Ну где там, — добродушно улыбнулся я, — это я вам фабулу только рассказал…
— Фабулу? — с ужасом переспросил он. — Это значит, в течение одиннадцати минут — одну фабулу?
— Да, а что? Рассказ, если из него кое-что выбросить, займет каких-нибудь сорок-пятьдесят минут.
— Ну что вы… Да разве же можно! — хрипло вырвалось у распорядителя.
— А как же повести публично читают? — немного обиделся я. — Не могу же я выйти, сказать афоризм и уйти… Впрочем, у меня есть маленькая вещица. Действие происходит в аптеке…
— Прекрасная фабула, — вежливо согласился он, выслушав рассказ о веселом инциденте в аптеке.
— Это не фабула, а весь рассказ.
— Весь? — В голосе его послышалось смутное чувство опасности. — Да это же на полторы минуты…
— Ну, хотите, я могу минуты две так на сцене постоять. Без разговора… Руками что-нибудь там делать или стул передвигать.
— Так, так… — неопределенно произнес он.
Помирились мы на третьем рассказе.
Вышел я под громкие и восторженные аплодисменты. До сих пор я решительно не знал, кому аплодировали — только что ушедшей цыганской певице, появившемуся в дверях зрительного зала итальянскому баритону или мне.
Один из знакомых после этого вечера уверял, что — мне, так как я очень похож на одного популярного артиста, которого публика любит и всегда радостно встречает. Кажется, это было самое правильное толкование одобрения и радости, выказанных публикой.
Я поклонился и стал читать. По-моему, это был очень веселый и милый рассказ, способный вызвать улыбку даже у волка из провинциального зверинца, но публика слушала его сосредоточенно и молча, как исповедь спасенного самоубийцы.
Из задних рядов стали выделяться какие-то голоса. Я прислушался; безусловно, они относились именно ко мне, а не к тому, что я читал:
— Громче…
— Ничего не слышно…
— Погромче…
По-видимому, эти люди думали, что у каждого автора голос, как у крючника, если они надеялись услышать что-нибудь из самых отдаленных дебрей хоров.
Я стал читать громче, но им окончательно пришлось по вкусу это публичное препирательство со мной, и голоса еще решительнее заявили:
— Ничего не слышно.
Передо мной встала решительная дилемма: или начать выкрикивать каждое слово с таким расчетом, чтобы его услышали даже извозчики, зябко дожидавшиеся у подъезда, или уехать домой и развивать голос для следующего выступления в концертной программе.
Я выбрал среднее: бросил всякую интонацию и логические ударения и стал читать еще громче. В жизни таким тоном я разговариваю только летом на даче, когда, перегнувшись из окна, начинаю убеждать пастуха, чтобы он прогнал коров дальше от моей террасы.
Публике понравилось это больше. В паузах многие даже смеялись, мешая соседям внимательно искать в программе, какой номер будет дальше.
Помню, что я сумел прочесть рассказ только до половины, внезапно раскланялся и быстро проскочил в артистическую. Публика аплодировала.
— Это мне? — радостно-возбужденно спросил я даму, посылавшую меня за лимонадом.
— Разве вы уже кончили? — встревожилась она, хватая ноты.
— Да…
— Что же я скрипку не слышала… Должно быть, под сурдинку играли?
— Я не скрипач, — сурово заметил я, — я юморист. У меня и книги свои есть.
— А, юморист, — разочарованно произнесла она. — Ну, так это вам хлопают.
Я потихоньку спустился вниз, оделся и уехал.
Больше я не буду выступать на концертах. Разве только в русском хоре, где можно постоять сзади и дипломатически раскрыть рот, когда услышишь, что рядом громко запели…
Из всех пошлых, юрких и раздражающих слов есть одно самое захватанное. Ухаживать. Это слово напоминает визитку, выставленную в витрине магазина готового платья, — с бумажным цветком в петлице и красным платком, торчащим из кармашка. Когда при мне говорят, что кто-то за кем-то ухаживает, мне всегда представляется молодая девушка с маленьким лбом и вздернутым носом, а около нее молодой человек с потухшим взглядом и очень большой коробкой липких конфет в дрожащих от волнения руках.
Во рту становится кисло от этой ассоциации.
Я несколько раз разлагал на составные элементы тот процесс, который вкладывается в слово: ухаживать. Результаты получались самые обидные.
Высший вид ухаживания за женщиной, конечно, являло средневековое рыцарство.
Если посмотреть на средневекового рыцаря не с точки зрения красивых перьев на шлеме и блестящих лат — это была, по справедливости, очень жалкая фигура.
Неграмотный человек, меняющий белье два раза в году, с исшрамленным от турниров лицом, садился на лошадь и ехал искать подвигов.
С точки зрения современной морали подвиги эти были весьма сомнительного свойства. Если рыцарь защищал бедняка, то трое богатых от этой защиты наверняка уже лежали с вспоротыми животами. Если он сбивал спесь с хвастуна, дело кончалось не только поверженным в прах самолюбием, а еще и длительным дожиганьем недвижимого имущества поверженного.
Распространяя так на своем пути справедливость, граничащую с бешеной паникой местного населения, рыцарь натыкался на красивую женщину, которая, без предварительного согласия, и делалась дамой его сердца.
Рыцарь слезал с лошади, садился под окном замка и начинал терпеливо дожидаться благосклонности. Очень часто бывало, что рыцарь садился еще не под то окно и ужасно удивлялся, почему это из заветного окна выглядывает только рыжая борода старшего псаря и доносится только одна крепкая ругань, произносимая хриплым, пропитым голосом.
Поняв свою ошибку, рыцарь переходил на другую сторону и снова выжидал.
В замке учащались семейные скандалы. Дама сердца категорически отказывалась выходить даже в сад, мотивируя свое поведение кратко и резко:
— Там этот идиот под окном дожидается. Выйдешь — приставать начнет.
— Это славный рыцарь, Гризельда, — укоризненно качал головой владелец замка. — Это сам Гидо де Бриссаньяк ди Формоза дю Кито. Он покорил волшебника Пупса.
— И прекрасно. Пусть у него под окном и сидит.
— Он ждет твоей любви, Гризельда.
— А если их десять человек под окнами рассядутся? Я никого не приглашала.
— Все же приличие требует, чтобы ты подарила ему знак внимания. Он знатного рода.
— Я ему подарю! — угрожающе шипела Гризельда.
Три ночи подряд из окна Гризельды лилось и сыпалось на рыцаря все, что только нехорошего могли внести в комнату две прислужницы. Рыцарь фыркал, протирал глаза, проклинал неудачную любовь, но терпел.
Наконец, выведенная из терпения его покорностью, Гризельда бросала ему сверху самую подержанную розу, которая по внешнему виду напоминала современную половую тряпку. Рыцарь благоговейно целовал лепестки и складывал цветок за пазуху, где уже около двух месяцев покоились: кусок недоеденного сыра, баночка с лошадиной мазью и сухая баранья кость, взятая в качестве талисмана против дурной погоды в пути.
С этого момента рыцарь считал себя приглашенным в дом и вбегал туда по винтовой лестнице. Около четырех дней он отъедался и врал о своих подвигах. Потом начинал приставать к даме сердца.
Желая от него отвязаться, та давала ему самые необычайные и затяжные поручения, которые рыцарь немедленно же уезжал исполнять под честное слово.
— Я вчера во сне видела, будто на большой дороге, около двух дубов, — цинично выдумывала Гризельда, — стоит торговый человек и хвалится, что у него есть розовый камень величиной с ноздрю коровы. А у самого вместо носа хобот. Пойди найди этого человека, убей его, возьми у него камень, привяжи этот камень к зубу самой старой волчицы и принеси мне. Тогда выйду за тебя замуж.
Рыцарь безропотно снимался с места и уезжал.
Большую дорогу с двумя дубами найти было легко, но торговый человек с описанной Гризельдой наружностью совершенно не появлялся на этом месте, несмотря на всю готовность рыцаря к этой встрече. Если проходил мимо торговый человек, это было совершенно нормальное существо, к которому было неудобно привязываться; если проходил человек, у которого по внешнему виду мог оказаться камень, так это был или палач из соседнего города, или королевский парикмахер.
Тогда рыцарь решал, что, очевидно, Гризельда немного перепутала в точной передаче ее сна, и бросался на первого же попавшегося прохожего.
— Стой, торговый человек!
— Какой же я торговый? — удивлялся остановленный. — Я лекарь.
— Врешь.
— Уверяю вас, господин рыцарь. У меня даже бумага с собой есть такая.
— Плевать на твою бумагу. Отдавай розовый камень.
— Какой камень?
— Который величиной с коровью ноздрю.
— У меня, право же, нет…
— Ах, у тебя нет… Вот оно что… А где у тебя хобот вместо носа?..
— Я же бедный человек. Ничего у меня нет. Даже хобота, — робко оправдывался он.
— Значит, по-твоему, Гризельда, дама моего сердца, красивейшая из всех дам, врет? Ты вот как…
Труп лекаря оставался в придорожной канаве, а рыцарь ехал дальше разыскивать камень. Находил он его у седьмого, отправленного походя на тот свет, купца. Правда, это был не розовый, а зеленый камень и величиной значительно уступал искомому идеалу, но это была уже синица в руках, и рыцарь, довольный успехом, начинал искать остальные мелочи, вроде зуба старейшей волчицы. На эти хлопоты уходило еще около года, и, по прошествии двух с половиной лет, он появлялся радостный и торжествующий под тем же самым окном.
Дама сердца давала новое мелкое поручение — поймать карлика, поющего соловьем, в соседнем лесу или утопить колдуна, который семь лет тому назад утопил курицу в домашнем пиве. Рыцарь исчезал снова, лишал жизни еще нескольких ни в чем не повинных людей и снова появлялся в замке.
Взбешенная его тупым упрямством, дама сердца соглашалась на брак, который не всегда оказывался несчастным.
Так было положено начало тому унизительному процессу, который входит в объем пошлейшего современного слова: ухаживать.
Весь ужас средневековой тупости лег в основу и современного ухаживанья.
Человек, который встретил женщину, понравившуюся ему сразу, и пользующийся взаимностью, никогда не ухаживает. Элемент рыцарства в отношениях между двумя любящими и еще не связанными браком исчезает с первого же момента прочности отношений.
Влюбленных всегда можно сразу узнать по тем придиркам, которыми они осыпают друг друга по поводу опозданий, взглядов на посторонних людей, несогласия в туалете и просто только для того, чтобы отвести глаза окружающим.
Нежное, кроткое существо с голубыми глазами и пепельными волосами шепотом готово пытать милого человека по поводу вчерашнего отдельно проведенного вечера. Другое существо, даже к извозчичьей лошади готовое обращаться на «вы», может кричать на любимую женщину только из-за того, что она улыбнулась в то время, когда какой-то человек в котелке проходил мимо…
Это не ухаживанье. Ухаживанье — другое.
В скромной семье, где есть недавно кончившая гимназию дочь Сонечка, появляется незнакомый человек, к которому все начинают относиться с легким оттенком пренебрежения.
Незнакомый человек сразу, с момента своего появления, совмещает в себе исключительные достоинства домашнего животного «посыльного, наемного провожатого и передвижного магазина сладостей и цветов.
Он где-то познакомился с Сонечкой, попросил разрешения заехать и, как рыцарь под окном, начинает терпеливо ждать.
Им пользуются решительно все. Он играет в шахматы с отцом семейства и, из опасения поссориться, старается объявить самому себе мат чужой пешкой. После игры выслушивает долгий рассказ матери семейства о том, какие хорошие были люди в старину и какая скверная молодежь стала теперь. После этого, решив две геометрические задачи младшему братишке Сонечки, он может приступить к своим коренным обязанностям: принять заказ на два билета в театр на четверг, на приглашение своего товарища, курчавого виолончелиста, который очень симпатичен, и получить распоряжение о необходимости при встречах с отдающей распоряжение не выказывать особенной радости, бросающейся всем в глаза.
После этого трудовой день ухаживающего кончается.
Жизнь его становится утомительной. В день своего посещения любимой девушки он должен выйти из дома не позже семи часов вечера, чтобы застать открытой кондитерскую. Если он обещался прийти в девять, значит — эти два промежуточные часа он должен проходить по мокрой улице, оберегая нечеловеческими усилиями коробку в розовой кружевной бумаге от дождя, снега или других атмосферических явлений. Хуже, если у него в руках окажется букет цветов. Тогда ему нельзя сесть в трамвай без опасности для букета, который легко может оказаться удобным сиденьем для совершенно незнакомого пассажира; извозчики предъявляют обычно каждому человеку с букетом бешеные денежные ультиматумы…
Иногда, это бывает часто, ухаживающий везет свою даму в театр… Я лично не брал на свои плечи такую непосильную задачу, но даже со стороны видел и чувствовал всю безысходную тяготу такого предприятия. За дамой нужно заехать и ждать в гостиной, с куском какого-то старого журнала в руках, пока она оденется.
Часы в это время услужливо доказывают, что, по теории вероятностей и по газетному объявлению, первый акт уже в полном разгаре.
Дама одета. Ее. как чемодан с хрупкими вещами, нужно осторожно усадить на извозчика и призвать все свои диалектические способности для того, чтобы убедить тупое существо на козлах ехать быстрее. Все время в театре надо держать номерок от вешалки, чтобы он не затерялся: даму, особенно за которой ухаживаешь, нельзя успокоить обещанием, что чье-нибудь верхнее платье да останется…
В первом антракте дама хочет пить. Подведенная к буфету, заявляет, что она расхотела. Во втором антракте она хочет есть. Для третьего у нее всегда находится еще какое-нибудь желание, во имя которого ее спутник должен бегать по всем коридорам, фойе, разыскивать из-за носового платка платье на вешалке и желчно проклинать первого бездельника, выдумавшего такую мышеловку для приличных людей, как театр.
Если к этому еще прибавить необходимость снова одеть даму, усадить ее в извозчичью пролетку, самому сесть туда же. говорить по дороге о своем одиночестве и нежно любящей душе; привезя, ждать, пока откроет сонный швейцар, и торговаться о сроке следующей встречи, — развлечения ухаживающего человека встанут перед вашим умственным взглядом в надлежащей окраске. (Должен отметить следующее странное явление. Когда женщина, даже очень интересная, идет в театр с человеком, который за ней и не думает ухаживать, она совершенно не страдает ни жаждой, ни голодом, приезжает к самому началу спектакля, терпеливо дожидается пальто с вешалки и одна совершенно спокойно уезжает на извозчике домой.)
В таких тупых муках ухаживающий живет около двух или трех лет. Любимая девушка за это время увлекается самыми неподходящими людьми, периодами избегает открыто смотреть ему в глаза, ошибочно называет его Сашей вместо Петра Николаевича, посылает его за мелкими покупками и по рассеянности несколько раз собирается дать ему на чай… И только по истечении этого срока, вспомнив о том, что в следующий день рождения ей исполнится уже двадцать шесть лет, соглашается на свадьбу.
С точки зрения производительной затраты труда это ёще очень хороший конец. Значительно хуже, когда к исходу третьего года ухаживающий получает пригласительный билет на свадьбу любимой с одним их общим знакомым, с упоминанием на карточке, что необходимо быть в сюртуке или во фраке.
За эти два года несчастный мог окончить археологический институт или изобрести самодвижущееся пресс-папье, как должно быть обидно такому человеку сознавать, что все его труды пропали даром…
Есть еще люди, которые ухаживают по инерции, в силу заложенного в их натуру тяготения к рабству.
Обремененные многочисленными связями, искушенные во всех формах взаимности, они все же не могут пропустить случая увязаться за хозяйкой красивой прически. красиво прищуренных глаз или особо отделанных ногтей.
Они ухаживают вяло. Ничего не ждут, ничего не требуют, и если их опросить сердечно о целях их совместного пребывания с женщиной, которая заведомо их не любит, не ценит и отчасти даже тяготится, каждый из них ответил бы лениво и неуверенно:
— А я почем знаю?
Это — рецидивисты, об исправлении которых нечего и думать.
И самое обидное во всем этом, что явно торжествующей стороной во всех этих случаях является только женщина. Меня, например, никогда не возмущает женщина, около которой семь или восемь людей, самых разнообразных возрастов и физических недостатков, готовых к услугам. Наоборот, во мне просыпается только острая зависть к ней.
Я сам никогда этого не испытал, но, должно быть, это очень хорошо, когда приходят откуда-то со стороны чужие люди и каждый старается сделать что-нибудь приятное.
В ресторане, когда хорошо служит только один расторопный человек, и то чувствуешь себя очень сносно.
Больше ничего по этому поводу сказать не имею.
С тихой грустью и завистью читаю я хорошие, сочно написанные рассказы крупных писателей. Я в своей жизни никогда не написал и не напишу ни одного большого, серьезного рассказа, какие бы прекрасные и яркие темы ни подвертывались под руку.
И от этого сознания становится обидно. Помимо других причин, необходимых для такого рассказа, мне сильно мешает моя, иногда, может быть, излишне развитая добросовестность.
Недавно мне рассказали об одном студенте, который копил по гривенникам деньги только для того, чтобы купить себе молодого сенбернара. Скопил тридцать рублей, отказывая себе во всем, купил щенка, вырастил его. привязался, а через четыре месяца собаку украли. Студент запил. Собака вернулась и у ворот издохла.
— Вот, напишите на эту тему рассказ… Тема не избитая, можно дать переживания студента, психологию умирающего от тоски по хозяину сенбернара… А вы вот почему-то не возьметесь.
— Собаки от тоски не умирают, — обиженно отклонил я предложение, заранее уверенный, что тема у меня не выйдет, — им серу дают, они и выздоравливают.
— Ну, измените что-нибудь.
— Что же я тут менять буду?.. Чтобы студента украли, а сенбернар запил?
— Я не навязываю вам. Как хотите. Другой бы написал, и хорошо бы вышло.
— Пусть другой и пишет.
И все-таки стал писать не тот, неизвестный мне другой, а я сам. Вечером, упросив всех уделять мне меньше внимания и обезвредив телефон, я сел писать.
Я решительно не умею писать рассказы.
«Была весна…»
От этой первой строчки на меня пахнуло хорошим литературным приемом, который так чарует в произведениях чужих авторов. Это было очень хорошее начало, но робкое, тягучее сомнение стало сейчас же расползаться по душе.
Предположим, мой рассказ прочтут в Иркутске. У них, наверное, с весной сплетается представление о глыбах тающего снега, слегка распущенном башлыке и больших теплых перчатках. Если я одену своего героя в легкое пальто. прицеплю ему цветок и заставлю его выйти без галош, иркутяне и их ближайшие соседи сразу догадаются, что мой герой идиот или идет в отчаянии от разговора с любимой девушкой замерзать на другой конец города. Если они останутся при первом убеждении, рассказ примут за юмористический и будут смеяться над каждым словом героя, что бы я его ни заставил говорить. Доброе сердце не позволяет мне отдавать человека на посмешище. Значит, ему надо дать любимую девушку, о которой я совершенно раньше не думал. Это лишнее существо в рассказе: она будет все время вертеться под пером, мешать ходу действия, пока я с бешенством не покончу ее жизнь под трамваем любого маршрута. Не надо тебя, девушка.
Прекрасно. И весны не надо. «Была тихая, радостная осень». Это даже красивее и придает сразу немного печальный лирический оттенок. Осенью люди, еще не успев выкупить или сшить новую верхнюю одежду, одеваются во все, что угодно. Впрочем, в том же Иркутске спокойная осень, наверное, требует хотя бы немного ваты в подкладке. Я, конечно, вложу, мне не жалко, но каково будет отношение к герою в каком-нибудь маленьком южном городке, где о ватном пальто вспоминают в декабре месяце…
«Это, наверное, лопарь или самоед, — решит туземный читатель, — где же в августе месяце в теплом пальто ходят… Терпеть не могу рассказов из самоедской жизни. Зачем только их печатают…»
Может быть, вы, как непишущий, не поймете этого, но я уже заранее могу пережить чувство автора, у которого статного, красивого юношу в студенческой форме, втихомолку пишущего стихи, принимают за лопаря, ежедневно завтракающего только что раскупоренной пачкой сальных свечей… Нет, без любимой девушки, по-видимому, не обойтись. Я с грустью зачеркнул прекрасное лирическое начало и написал:
«Анюта была миловидной девушкой с большими синими глазами, которые она умела красиво опускать вниз».
Наступила тяжелая минута^ Дорожа фабулой, я должен был спокойно и твердо написать: «За это ее и любил студент Чикасов». Если я сразу же не восстановлю этого факта, мне придется дать хотя бы самый краткий биографический очерк Анюты, ее характеристику в нескольких словах и еще немного штрихов о ее внешности. При чем тогда здесь окажутся студент с его собакой, если эта девушка, которую я уже начинал ненавидеть, займет страницы четыре убористого текста и оставит для главных героев двенадцать строчек?.. Теперь, если я обуздаю эту женщину с ее аппетитами, придется сознаться, что студент Чикасов любил ее именно за это кратко указанное качество: умение опускать глаза.
Тогда является вопрос: где же Чикасов мог увидеть, как она опускает глаза? Очевидно, у нее дома. Не может быть, чтобы Анюта внезапно остановила Чикасова на улице, отвела его в сторону и начала поднимать и опускать глаза, чтобы тут же, на месте, влюбить в себя совершенно незнакомого молодого человека. Если он увидел Анюту у себя дома, нужно же ее впустить туда с предварительными примечаниями, как она туда попала. Собственно говоря, это не так уже трудно — не мне отвечать, а самому Чикасову…
Я долго думал над этим вопросом. Самое лучшее, кажется, если их познакомить еще в провинции, где живут их родители. Выйдет довольно красивое бытовое начало:
«В маленьком городишке жили две семьи, состоящие из отца, матери, дальней родственницы Прасковьи Павловны…»
Едкий ужас пробежал мурашками по спине. Беллетрист не должен оставлять пустых мест, ничего не говорящих читателю. Я должен буду описать каждую семью, с биографиями и характеристиками. Может быть, только на второй год упорной работы и к концу четвертого тома я смогу лишь вскользь упомянуть о студенте Чикасове… А ведь я сел писать небольшой лирический рассказ.
Сердце защипала зависть к тем, которые пишут рассказы просто, коротко и понятно. Ведь вся сила таланта в простоте и ясности.
Я решил начать сразу:
«Студент Чикасов был очень хорошим человеком и копил деньги на покупку собаки».
Сверху, конечно, надо приписать, что Чикасов не учился в ветеринарном институте, иначе большинство читателей подумает, что собака нужна была ему для какой-нибудь сложной операции, и сразу отвернется с негодованием. Да я и сам не люблю, когда мучают животных. Кому это надо?
Кроме того, мне показалось неудобным, начав писать рассказ из жизни учащейся молодежи, навязывать ей такие туманные планы, как приобретение собак. Это, конечно, неважно. Можно немного расцветить:
«Студент Чикасов приготовлялся стать полезным членом общества и копил деньги на собаку».
Нет. кажется, это нехорошо. Покупка собаки не столь необходимое условие для общественной деятельности. Можно заставить Чикасова готовиться к коммерции. Может быть, он даже хочет стать авиатором — к нему в душу не влезешь. Тогда при чем же тут собака… Если выбросить ее совсем, кого же тогда украдут и из-за чего Чикасов сопьется? Правда, он может спиться из-за Анюты, но это уже другое дело. Так можно растерять всю фабулу, как горох из дырявого мешка.
Я посмотрел на часы. Уже около двух часов, а сел я писать в половине девятого. По самому скромному подсчету, рассказ должен отнять у меня не меньше четырех месяцев, если на каждую строчку придется отдавать по два с половиной часа.
А что, если начать с собаки? Взять просто и написать:
«Сенбернар Топси был очень хорошая собака. У него были мягкие уши, и на него копил деньги студент Чикасов…»
И вдруг — вы. наверное, поймете это чувство обиды за чужого человека — мне стало стыдно за Чикасова. Кажется, я слишком игнорировал самолюбие этого человека. Анюту он любил за то, что она опускает глаза; копит деньги на Топси за то, что у него мягкие уши. Разве кто-нибудь поверит, что такой человек может искать причину для запоя в каком-то горе? Такому существу, полному самых разнообразных неожиданностей, решительно не стоит подыскивать причин. Увидел оторванную пуговицу и спился, а потом спрашивай у него отчета, почему он это сделал…
Я положил перо. В течение целой ночи я провозился с двумя провинциальными семьями, собакой, одним временем года, студентом и девицей и не мог выжать из них тридцати строчек…
А ведь те, кому я завидую, умело обрабатывают, ткут и прядут из одного какого-нибудь телеграфного чиновника целый роман в шести частях. Даже с эпилогом.
Когда небо уже побелело, я пошел спать.
Во сне я кого-то убеждал горячо и конфузливо, что, если бы я не смотрел так честно и добросовестно на литературу, я сумел бы расправиться с этим негодяем Чикасовым, его девицей и собачонкой — и мне не верили. А утром пришел один надоедливый человек, пользующийся правами двухлетнего знакомства только для того, чтобы приходить не вовремя, и стал лезть с расспросами:
— Работали вчера?
— Ага.
— Устали поди…
— Ага.
— Так-с… Напрасно переутомляетесь…
— Больше не буду.
— А знаете что: почему бы вам как-нибудь не засесть как следует, недельки на две, и не написать большой, серьезный рассказ… Как вы думаете, выйдет это у вас?
Что я могу ответить такому человеку?
Распорядок жизни этого человека был своеобразен и жуток. Самое страшное в его поступках было — неожиданность, а шум следовал за ним как неизменный верный спутник..
Он внезапно засыпал в пять часов дня только для того, чтобы, проснувшись в три часа ночи, надтреснутым, хватающим за душу голосом начать петь в ванной своеобразную шумную песню, в которой перевернутые оперные мотивы глухо смешивались со словами кооперативного обихода.»
— Пожалуйте-е пол-фу-у-нта! — пел он, забывая закрыть кран умывальника или обтирая чьим-либо полотенцем порыжевшие высокие сапоги. — В очередь становись! Ста-а-но-вись!
Если он засыпал нормально, то просыпался в три часа дня и швырял платяной щеткой в дверь соседа с громкими негодующими криками:
— Спать! Не имеете права будить личность! Личность спит, когда хочет!
В добрые минуты он вытаскивал у другого соседа большой поломанный стул в коридор, садился, закуривал большую остропахнущую самокрутку и вступал в радушное общение со всеми жильцами уплотненной квартиры: учил семилетнюю голубоглазую дочь ответственного съемщика нехорошим словам, спрашивал у вечно торопящейся акушерки из угловой комнаты, почем она берет за аборты оптом, а у близорукого, с маленькой светлой чахлой бородкой, коммуниста Ихаева выпытывал: почему на одиннадцатом году революции нельзя подступиться к брюкам и почему, собственно, он, Ихаев, ест на том же одиннадцатом году хлеб с сыром, а некоторые спецы икру и даже посыпают ее зеленым луком.
— Я занят, товарищ, — сдержанно и волнуясь притворял комнату Ихаев, — я просил бы вас потише…
— Поти-и-ше? — искренно удивлялся тот. — Чем же вы, собственно, заняты? Соц-и-а-лизм строите? Подумаешь! Он строит, видите ли, социализм, а личность поговорить не может… Егор Петрович говорит, когда хочет! Слышали?
Это была полоса террора, длившаяся уже около трех лет. Егор Петрович сделался фактическим хозяином душ, времени, порядка и настроения всей девятикомнатной квартиры, после того как в один из вечеров, придя домой пьяным и в сопровождении одной нехорошей шумной девушки и совершенно бесшумного человека в рыжем пальто. сразу уснувшего перед дверьми ответственного съемщика, изгнал из комнаты робкого вузовца с чертежами и заявил:
— К черту… Такой же жилец, как и все… Личность имеет привычки, а привычки обложению не подлежат… Что хочу — имею отличные права…
И, учтя незначительность молчаливого протеста в виде спешного запирания комнат, Егор Петрович понял, что активность и напор — это то лучшее, что может дать жизнь в смысле расширения сферы собственного влияния на скромной территории жилплощади.
Маленький, с энергично закрученными усиками, с коричневыми заплывшими глазками, обильно и безрадостно орошенный крупными прыщами, пробившими себе дорогу на всех видимых частях организма, Егор Петрович был полновластным хозяином четырнадцати отданных ему стихией жилкризиса людей…
У вузовца Пинцера в те вечера, когда Егор Петрович был особенно активен, вместо тщательного чертежа цистерны получался разрез локомотива; Ихаев, заткнув уши, мрачно комбинировал цифры для брошюры об Автодоре, причем на одного сельского мертвеца приходилось два грузовых автомобиля;, акушерка. Софья Абрамовна, убегая из дома, забывала большой желтый ридикюль, а текстильщик Гукачев, с годовалым и выпачканным манной кашей первенцем на руках, уныло спрашивал кого-то невидимого и несуществующего:
— Да что ж это такое? Братцы, так это же хулиганство чистое, честное слово…
Пробовали совещаться. Жена ответственного съемщика, взяв слово, успела произнести только незначительную фразу:
— Мне кажется…
После чего долго и значительно плакала крупными непрозрачными слезами.
А когда Егор Петрович познакомился где-то с двумя безработными музыкантами, стал приходить домой ночью с тем из них, который был пьянее и умел петь под аккомпанемент равномерных ударов ногой в дверь старинные киргизские песни, полные степной грусти и безнадежности, все поняли, что это положение так и стабилизируется. Пройдут года, газеты будут писать о 37-й годовщине революции, по очередной пятилетке каждому совершеннолетнему члену кооператива будет полагаться по особняку, а из-под власти Егора Петровича все равно никто и никогда не выйдет…
Это было самочувствие тех современников фараона Хеопса, которые только что начали постройку фундамента для его будущей пирамиды…
И как одинокий путник в пустыне не знает, с какой именно стороны ему покажется радостный, спасающий оазис, так никто не догадывался, что спасение придет из комнаты вузовца Пинцера и именно с того дня, когда он, уехав к старой тетке в Минск, предоставил во временное пользование свою кубатуру вихрастому, широкоплечему и залитому необычайно одобряющим румянцем Мите Кухареву.
К нескрываемому отчаянию и жути четырнадцати обреченных, Митя открыто стал на сторону Егора Петровича, даря его тем радушным вниманием и непосредственным любопытством, которого тот уже давно не чувствовал во враждебном окружении.
Проснувшись ночью от криков Егора Петровича, пытавшегося поставить купленный где-то дырявый самовар на полу перед входной дверью, Митя наскоро накинул пальто и вежливо осведомился у Егора Петровича, со слегка заспанной улыбкой:
— Скажите, гражданин, вы всегда орете по ночам?
— Всегда, — сухо отрезал Егор Петрович. — А вам что?
— Мне? — улыбнулся Митя. — Это я так. Присматриваюсь.
— И идите к черту присматриваться! — категорически закончил беседу Егор Петрович. — Прошу к личности не привязываться.
Дальнейшие взаимоотношения между Митей и Егором Петровичем шли. так сказать, в анкетном разрезе: Митя осведомлялся обо всем с точностью и пафосом добросовестного Статистика.
— Вот вы сейчас били сапогом в дверь этой комнаты, гражданин, — осведомился он на другой день. — Вы этим часто занимаетесь?
— А какое вам дело? — обрадованно откликнулся Егор Петрович, предчувствуя возможность бурных диалектических минут.
— Так. Любопытно.
Еще через день он осведомился, почему, собственно. Егор Петрович любит, приходя домой под утро, стучать кулаками в дверь, а входя, продолжать шумную полемику с невидимым приятелем, уснувшим на лестнице. Еще через некоторое время он досконально узнал, почему Егор Петрович предпочитает разбитую банку с вареньем бросить не в помойное ведро, а в чужую детскую коляску. И вот, когда молодое, здоровое любопытство было вполне удовлетворено, произошло то, чего не ждала грустная уплотненная квартира, давно разуверившаяся в счастье и красоте жизни.
Среди белого дня, слегка затемненного полумраком коридора, когда Егор Петрович, в фиолетовых кальсонах, не успев разогнать томную дремоту беспокойного сна, пытался вымыть калоши на паркете, тихо отворилась дверь Митиной комнаты.
— Моете? — тихо спросил он.
— А тебе какое дело?
— Ах, так… Ну, прекрасно, — деловито вздохнул Митя и неторопливо подошел к Егору Петровичу, совершенно неожиданно и так же деловито взяв его за шею, а другой рукой за выдающийся клин фиолетовых кальсон. — А ну-ка!
Дальше все произошло с тем характерным молчанием и тишиной, каким обычно сопровождаются наивеличайшие акты истории. Митя полудонес Егора Петровича до дверей и аккуратно выбросил его на лестницу. Потом поправил слегка смятую толстовку и оглянулся.
Девять убитых неожиданностью душ и организмов смотрели из дверей своих комнат.
— Мне кажется, — робко прервал молчание ответственный съемщик, — вы его выкинули…
— Мне тоже кажется… — согласился Митя.
Наступила пауза — роковая в жизни Егора Петровича, после которой раздались три звонка в дверь.
— Попрошу пустить личность! — послышался из-за двери его взволнованный, слегка дрожащий голос.
— Пустите, — раздались голоса из некоторых из девяти узилищ, — пустите его…
— Это я еще подумаю, — суховато заметил Митя. — Мне он что-то не нравится…
— Здесь холодно! — послышалось из-за двери неуверенно и обиженно.
— Весьма вдумчиво сказано, — радушно согласился Митя. — Погодка, можно сказать, прескверная…
— Особенно в кальсонах, — едко заметила акушерка.
— Да еще в фиолетовых. — с удовлетворением вздохнул ответственный съемщик.
Уплотненная квартира загудела. Опустели покинутые комнаты, коридор принял вид римского форума в дни народных волнений, а в центре, как гордый трибун, Митя разряжал атмосферу боязливого волнения:
— Больше не будет. Этим их лечат.
— Вылечишь такого подлеца! — с тайной надеждой вздохнули слева.
— Так ему, гадине, — эхом отозвалось из угла.
— А помните, как он на гармошке ночью играл? И еще будил, чтобы танцевали… «Люблю, — говорит, — вихрь веселья»…
— А кто валенки в ванне складывал?
— А я сама себе на пальто плюнула? — возмущалась акушерка. — Бандит…
Подождав, когда биография Егора Петровича выяснилась во всех ее ярких и образных чертах. Митя открыл дверь.
Робкий и поверженный, показался Егор Петрович, фиолетовый снизу и смущенный сверху. Он молчаливо прошмыгнул к себе в комнату и быстро заперся.
Пирамида Хеопса развалилась… Рабы сложили свои кирки и мотыги. В тот же вечер, когда Егор Петрович пытался на кухне скромно разжечь собственный примус, ответственная съемщица сердито кинула:
— Ну. Вы тут… Видите — занято!..
— Виноват-с, — уныло отозвался тот, — личность имеет право в области примуса…
— Я вам покажу личность, — влетела в кухню акушерка. — На одиннадцатом году революции в цветных кальсонах мимо одинокой женщины! Нахал…
Егор Петрович остался без чая. На следующий день он лег в одиннадцать часов, а к девяти утра бесшумно ушел.
— А ночью никто отворять не станет! — кинул ему вслед Ихаев.
— Помилуйте, да я только на часок, — испугался Егор Петрович. — понимаете… личность… недалеко…
— Ну, то-то…
Когда Митя уступал Пинцеру его комнату, четырнадцать освобожденных душ трясли ему руки и говорили о задачах молодежи и ее энергии и бодрости.
— Главное, граждане, активность и самодеятельность, — соглашался Митя, увязывая узелок с одеялом. — Эпоха наша тяжелая… Будьте счастливы, Егор Петровичу привет…
— Егору Петровичу? — переспросил ответственный съемщик. — Увидишь теперь его… Из комнаты не показывается… Да и дома ли он, черт его знает, не видно его и не слышно… Задумчивый такой стал, грустный… А разбитной парень был, веселый. Заскучал теперь человек; должно быть, дела не веселят…
— Да уж какие теперь дела, — сочувственно добавила акушерка. — Все мы грустные… Всем тихо жить хочется…
Неизвестно, с какого именно дня, да это и не так интересно, ибо важен самый факт, неудача стала остро преследовать сценариста Холивудченко. И сегодня ему вернули сразу три сценария, исключительные не только по их оригинальности, но и по их несомненной самоокупаемости.
— Ваш «Плач осетра» несколько тускл, — уныло сказал ему человек с изжогой во взгляде и запотевшим, несмотря на тепло натопленную комнату, пенсне, — хотя и отражает историческое развитие икрометания в прошлую эпоху… Зритель не любит будничного быта, а ваша уважаемая четвертая часть, целиком посвященная закупорке консервных банок, несколько грешит против блеска и живости. Возьмите.
Такая же судьба постигла и второй сценарий, несмотря на его сравнительно привлекательное для совторгслужащих, лиц свободных профессий, а также для приезжих заглавие:
«Страсть сжигающая, или Пепел развода».
— Тут у вас, правда, и злободневность затронута, и эпоха в подписях слегка выявлена, но слишком много американизма. Какой же, скажите, уважающий себя кооператор будет въезжать верхом на лошади в гостиную нэпмана, чтобы там читать доклад о массовой закупке льва, а потом, поймав арканом домашнюю работницу, похищает ее с целью брака? В столице таких кооператоров почти уже нет, а в провинцию они не едут… Возьмите.
По поводу третьего сценария Холивудченко объяснений не требовал. Это была чисто научная переработка XVII полутома энциклопедического словаря (Никодим — ныряние) с краткими эпизодами из ночного быта разлагающихся центров Европы. Ясно было, что ничего доброго не услышишь, и Холивудченко, завернув сценарий в мокрую, исписанную на полях газету, только уныло спросил:
— И вперед ничего? Оркестр без дирижера?.. Аэроплан без летчика?.. Сценарий без автора?..
Человек в потном пенсне вспомнил, что ему надо ехать на четвертую службу, быстро схватил портфель и на ходу кинул унылому Холивудченко:
— Бодрее, бодрее, юный гражданин. Пишите радостно, сочно, на одной стороне листа… Приготовьте что-нибудь детское… понимаете — вот что нужно… Детского репертуара, а — ни-ни… Ребенок и кино… Ребенок и экран… Ребенок и контрамарка… Это же не мысль, а диспут! Дитя нуждается в кинокартине… Пишите для дитяти…
И вышел. Холивудченко вздохнул и пошел домой.
— Для дитяти, — мрачно рассуждал он, — для дитяти… Ежели у этого дитяти окладистая борода и подагра, его и развлечь сюжетом нетрудно. Ему. собаке, особенно если он пьяный, всякий может понравиться… А тут вот напиши для семилетнего… И чтобы движение, и чтобы мораль, и чтобы поучительно…
Холивудченко — как уже, наверное, заметили читатели — был человек. Это значит, что у него не было квартиры, но была жена, не было денег, но были желудок и мечта о лучшем будущем, минимум в 300 рублей. Каждое существо дышит, хотя бы жабрами; каждое существо пишет в наше ответственное время. Сел писать и Холивудченко, славный Егор Петрович Холивудченко, живущий на Старом Едрыхинском проезде (трамвай А).
Через две недели он уже снова стоял перед киностудией в запотевшем пенсне и умиленно слушал:
— Холивудченко… Если вы не гений, то только потому, что нет свободных вакансий… Это шедевр. Холивудченко! Я хотел бы быть ребенком, чтобы посмотреть вашу картину… Наконец-то у нас есть настоящий сценарий…
Сценарий был действительно продуман и отделан со всей тщательностью, какую требовала тема, вышедшая когда-то из-под пера классика. Это была простая песенка о чижике, долгое время ждавшая экрана и пропадавшая в безвестности на примитивных устах нянек и матерей.
Часть первая только вводила юного зрителя в курс событий. Молодой подвыпивший чижик пропадает на долгое время. С топором за поясом, с большим ножом за лакированный голенищем, он лихо проламывает голову неосторожному путнику, снимает с него брюки в полоску и едет в мягком вагоне на родину.
«Чижик, чижик, где ты был?» — это красивое название следующей части ярко характеризует ту недавнюю скорбь и радость встречи, которую испытывает рыжая любовница чижика, когда он появляется на пороге ее двухэтажного деревянного дома.
«На Фонтанке водку пил», — стильно бросает чижик, и детское сердце юного зрителя уже трепещет от ожидания, когда экран пояснит ему образно и выпукло, как именно это было. Шумный притон на Фонтанке, с большим количеством нехороших девушек с Ниагарой шампанского и темпераментными танцами» — таково содержание этой части. Ребенок заинтересован. Юный зритель прикован к экрану. Он впитывает правду жизни. Он поглощен.
Стоит ли говорить о последней части: «А по-тю, а по-тю, а я в клетку не хочу». Предыдущая часть (стали чижика ловить, чтобы в клетку посадить), с ее погоней агентов уголовного розыска за чижиком, со стрельбой, аэропланами, прыжком в трубу локомотива, с завтраком на телефонной проволоке, сама по себе уже настолько захватывает юного зрителя, что когда чижика ведут в тюрьму и он по дороге выбивает большим сапогом зеркальные витрины магазинов — означенный зритель срывается с мест и лезет на экран, чтобы победить или умереть вместе со ставшим родным героем…
— Впереди вас слава! — еще раз сказали Холивудченко. — Выход — сзади… А контора с кассой — слева… Пишите, пишите…
Однажды, месяца через четыре после этого, когда Холивудченко с новым сценарием проходил по окраинной улице мимо какого-то кино, внезапно оттуда высыпало полдюжины подростков и шумно преградило ему дорогу.
— Кто идет? Сгинь, гордый наглец Холивудченко, разрушающий любовь!
— Куда же я сгину, ребятки, — робко пробормотал Холивудченко. — Кругом грязь, а я без калош.
— Ах, получай тогда, собака, возмездие за дерзость! — раздался восторженный подросточий выкрик, и Холивудченко, со сбитой камнем шапкой, слетел на тротуар.
С торжествующими криками подрастающее поколение исчезло, а когда Холивудченко кряхтя поднялся, какой-то проходящий мимо гражданин с керосиновым бидоном соболезнующе заметил:
— Всегда так. Насмотрятся босячьих картин, а потом хулиганят… Спинку почистите, гражданин…
— Бандиты, — проворчал Холивудченко. — И кто только ставит такие картины… — и под наплывом обиды и злости крикнул в темноту: — И какие только идиоты пишут такие сволочные сценарии!
А когда поднял кверху глаза, прочел над входом в кино:
— «Кровавый чижик, или Пистолет и слава» — детская картина, сценарий Е. Холивудченко, постановка…»
Холивудченко обиженно чмокнул губами. Немного постоял и вдруг резко зашагал дальше. Надо было торопиться: в левой руке он держал новый детский сценарий — «Жуткая бабушка, ее неустрашимый козел и несознательные волки»…
Человек — как забытый клад в степи: копнешь верхний слой, а за ним столько разных сокровищ и сокровенностей, что дух захватывает… Чего только нельзя найти в прошлом незамысловатом человеке?..
На себе я это испытал в прошлом году, когда какой-то незнакомый доктор — да будет презренно имя его! — посмотрев на меня поверх широких очков, начал перечислять все те широкие возможности, которые таит мой организм. По его точному и беспристрастному подсчету оказалось. что передо мной блестящий выбор недорогих и обеспеченных путей для крематория: печень, почки, кишки — словом, все то, что я мог скопить за долгую трудовую жизнь, все это вопиет или о крематории, или о курорте.
— А главное, — наставительно добавил доктор, — у вас неправильный обмен веществ. Знаете вы, что это такое?
Этого я не знал… Очевидно, что-то вроде шумного базара внутри, где почки обменивают на легкое, две толстых кишки на одну слепую, а грудобрюшную преграду стараются всучить за заднюю желудочную стенку. Чувствовать внутри себя все эти коммерческие и, наверное, не всегда честные операции довольно противно, и пришлось согласиться перевезти все это неправильно обменивающееся вещество на юг.
В первый же день моего приезда на курорт местный врач сердито сказал, что я должен что-то пить натощак большими порциями.
— Доктор, — вежливо ответил я, — если это коньяк, то только после завтрака. Мне этот метод лечения нравится. Выясните только, позволяет ли мой организм закусывать лимоном в сахаре. На свой страх я боюсь это брать.
Оказалось хуже. Пришлось пить какую-то воду, которая напоминает своим вкусом детский заводной волчок, неосторожно проглоченный рассеянным человеком: она царапала внутри, била в нос и вызывала смутную тягу к безвременной кончине.
— Доктор, — печально попросил я. — нельзя ли лучше смазывать меня чем-нибудь снаружи, чем заставлять пить эту самую воду? Мне кажется, что от этого водопоя мои вещества начали меняться с ужасающей быстротой…
Доктор выслушал меня с таким видом, как будто я ему рассказывал не о себе, а о покойном управдоме.
— Теперь вы будете купаться.
— Спасибо: конечно, это не выход из положения, но все-таки это не внутреннее.
— Четыре раза в день. Семь минут в пять утра, одиннадцать минут в семь утра, пятнадцать в четыре и десять в шесть. Поняли?
— Боюсь, что спутаю, доктор. Придется брать с собой в воду большие стенные часы.
— Будьте серьезны. Помните, что у вас неправильный обмен веществ.
— Помню. Еще как помню! Даже в блокнот записал, чтобы не забыть.
Я начал купаться. В то время как другие спали, как молодые телята в июле, я уже лез в холодную воду, с отчаянием следя, когда пройдут назначенные семь минут. Позже, не допив кофе, я уже лез в море с настойчивостью престарелого тюленя. Я возненавидел воду до мигрени. Толстый взрослый человек, у которого немало жизненных забот и неприятностей, барахтающийся в зеленом купальном костюме около берега под назойливые насмешки прибрежных мальчишек, — печальное, незабываемое зрелище…
— Доктор, — взмолился я, — я уже весь сырой, как подвальная квартира. Я насквозь просолен: меня, наверное, можно подавать в качестве закуски в пивной… Выньте меня, пожалуйста, из воды — не могу…
Доктор вынул меня, но тут же спохватился и отдал распоряжение:
— А теперь гулять… Гулять, гулять…
— Пешком? — с ужасом в глазах переспросил я. — Долго?
— А вы как думали?
— Думал, только до вокзала. А там на поезд и обратно в Москву.
— Помните, что…
— Знаю, помню: обмен веществ. Неправильный. Куда прикажете лезть: на гору, в гору, в долину, в песок, в болото? Говорите, доктор. — я все вытерплю. Пользуйтесь!
Две недели я вел себя, как сумасшедший козел. Я скатывался с каких-то гор на острые камни и отдыхающих курортников. С «Известиями» в руках я прыгал на выступы, мучительно стараясь походить на серну, Я влезал куда-то наверх в тридцатиградусную жару, оглашал стонами и нехорошими словами мирные окрестности, наполненные комарами и молодыми людьми.
— Доктор, — в изнеможении заявил я через две недели. — во мне уже нет ничего человеческого. Меня примет любой зоопарк или, в худшем случае, лучший ботанический сад: я черный извне, соленый изнутри, я могу прыгать с кустов на деревья, я могу скатываться, как скала…
— А как обмен веществ? — полюбопытствовал он с видом человека, рассматривающего перекрашенные брюки.
— Вам виднее, доктор, но мне кажется, что обмен, быть может, и есть, и, может быть, даже исключительно правильный, но самих веществ уже нет… От такой жизни и из слона все вещества выйдут, а я только скромный беспомощный литератор… Доктор, пустите меня в Москву, у меня жена, дочь, книги… Я буду бегать там по издательствам, сидеть по семи минут в соленом растворе и глотать какую угодно опасную жидкость, вплоть до нефти, только пустите…
Через два дня я сидел в поезде. Железная дорога — удивительно целебное средство, — медицина этого случайно еще не заметила. Я ел на каждой станции, спал на верхней полке, читал еженедельники и чувствовал, как поправляюсь на каждом полустанке.
В Москве, добравшись до своей комнаты, я заперся на полторы недели и лежал, как удав на солнце. Два примуса, выбиваясь из сил с утра, жарили для меня большие куски черного мяса. Медленно, но верно я поправлялся.
— На вас прекрасно подействовал курорт! — с завистью говорили мне.
— Курорт? — бледнея, переспрашивал я. — О да, курортная жизнь изумительна… Но только переменим тему разговора: мне еще опасно волноваться…
От шума колес на улице дрожали реторты на полках и колебались разноцветные жидкости в колбах. Синеватый электрический свет заливал всю лабораторию. Профессор Выпуклое и четыре его ассистента, умные молодые люди, знающие почти весь энциклопедический словарь до буквы П, работали, наклонясь над большим, покрытым белой клеенкой столом, на котором лежал помбух Завивалов, весь разрезанный на составные части, как корова на стенных рисунках в сельских школах.
— Сшивайте, сшивайте, молодые люди, — волновался Выпуклов пощелкивая большими узкими ножницами, — и помните, что создание Нового Человека из старого организма — величайшая и трудная задача…
— По-моему, патрон, — робко предложил один из ассистентов, вынимая сантиметр, — следует значительно уменьшить желудок… Человек, вмещающий в себя и завтрак, и три обеденных блюда, и ужин, и бутерброды из театрального буфета, не может быть Новым Человеком…
— И правильно, — поддержал другой ассистент, — есть большой желудок — требуется хозяйство, человек обрастает тарелками, канарейками, занавесками… Предлагаю проголосовать.
В результате голосования завиваловский желудок был сокращен наполовину. Осталось место для одного завтрака в две недели и случайного бутерброда с семгой.
— Я, товарищи, решительно за сокращение ног, — предложил самый молодой из ассистентов, — зачем Новому Человеку ноги? Ведь не на ногах же он в трамвае висит, а на руках. Разрешите отхватить излишек?
— Отхватывайте. Коленные чашечки ему же потом отдадим. Все-таки часть сервиса. Остальное докупит.
— У меня насчет груди большое сомнение, — поделился Выпуклов с ассистентами, — для чего Новому Человеку такая большая грудь? Только приманка для воспаления легких. Оставим маленькое местечко, по которому кулаком бить во время речей можно, и все…
— А вы что делаете? На одну ноздрю сокращаете? Правильно… По крайней мере, никаких увлечений этими самыми духами да одеколонами, а недоброкачественный продукт и одной ноздрей унюхает…
— А знаете что — создавать, так создавать Нового Человека, что там церемониться… Попробуйте ему шею снять: по крайней мере, и на пестрый галстук не потянет, и конец эксплуатации — никто на шею не сядет…
— А глаз ему лишний зачем? Если там какой плакат, чтобы без доклада не входить или правой стороны держаться, так он и одним глазом усмотрит, а с двумя он только и норовит, чтобы в кино на заграничку. Картину из светской жизни… А залепите ему левый, коллега…
Через два часа напряженной работы на столе, обтянутом белой клеенкой, вместо помбуха Завивалова лежал совершенно Новый Человек. Правда, он был сокращен почти наполовину и вряд ли мог бы считаться завидным женихом для легкомысленной девушки, но он входил в жизнь совершенно обновленным, приспособленным ко всем трудностям и защищенным от всех соблазнов Новым Человеком.
Настала торжественная минута. Дрожащей рукой профессор Выпуклое поднес к единственной оставшейся ноздре Завивалова нашатырный спирт и встряхнул бутылочку…
Момент — и Завивалов приоткрыл глаз, недоуменно повел им на окружающих и поднял голову.
— Тише! — взволнованно произнес Выпуклое, благоговейно глядя на оживающего помбуха. — Новый Человек родился… Мы присутствуем при величайшем моменте, когда…
Завивалов сел на стол, почесал за ухом, опустил укороченные ноги, потом спрыгнул на пол и, не говоря ни слова, пошел к выходу. Около дверей он приостановился, порылся в кармане и слегка виновато произнес:
— А что, пивная у вас тут далеко?
И, не получив ответа, вышел. Наступила жуткая пауза. Профессор Выпуклов грузно опустился на стул, схватился за голову руками, и сейчас же тишину лаборатории прорезал его рыдающий, полный отчаяния голос:
— Коллеги… Уважаемые коллеги… Мозг-то… Ведь мы ему мозг переменить забыли…
Проехал грузовик, и на полках лаборатории задрожали колбы и реторты. Надвигались сумерки. Падал снег. Люди шли по контрамаркам в театры. На улицах расклеивали большие афиши: «Диспут о Новом Человеке».
Милая Киса!
Прости, что пишу кратко: оказалось, что в Европе очень много стран и в 17 дней страшно трудно со всем ознакомиться. Приходится брать самое существенное. Утром купил тебе две коробки пудры, а днем ездил знакомиться с металлургической промышленностью, У завода фон Пуцке в Берлине прекрасные ажурные ворота. Предлагали пройти внутрь, но было некогда — утром я вместо завтрака второпях поужинал, и надо было спешить позавтракать до вечера, чтобы не спутать точного расписания времени. Пришлось ограничиться вопросами — как у них работают динамо-машины: паром или конской тягой. Оказалось, электричеством: немецкая техника далеко шагнула вперед.
Кстати, о металлургии: купил себе две безопасных бритвы и тебе пару шелковых чулок с сиреневой стрелкой. По пути купил билет на выставку графических искусств. Очень интересный билет — зеленый, а по бокам черненькие полоски. Хотел пойти, но задержался в пивной: смотрел, как кельнерши берут на чай. Не столько выпил пива, сколько убедился: разлагаются. Так на выставке и не побывал.
Кстати, о выставках: здесь выставлены в магазинах очень недорогие перчатки (серые в полоску): купил две пары Пихоеву, Черт с ним, пусть носит — ему же отчет о поездке придется давать.
Целую спешно — еду дальше.
Пусик
P.S. В Берлине очень много домов. Вчера полдня смотрел, как поливают улицы: нужно для доклада о городском строительстве. Между прочим, льют сырую воду — вот тебе и знаменитая европейская гигиеничность!..
Дорогой Иван Семеныч!
В Вене ничего интересного. После ужина изучал сельскохозяйственную промышленность. Сидел с диаграммами, картограммами и выкладками. Одна из них была очень недурна, только долго жеманилась. Пили за ваше здоровье. Утром болела голова, ходил по городу. Странная затхлая жизнь — те же пивные, биргалле, рестораны. Выйдешь из одного, попадешь в другой. Говорят не по-австрийски. а на каком-то ломаном языке. Купил тросточку, сделанную из пропеллера. Чудесная штучку. Придется по ней писать доклад об аэродостижениях.
Жму руку, тороплюсь: впереди еще столько Европы.
Ваш Пыжокин
P.S. В суматохе всегда что-нибудь напутаешь. Только перед отправкой письма узнал, что это не Вена, а Прага. Безобразие: на стенах никаких плакатов — два дня вертишься в городе и только на третий узнаешь, что это не тот. Европа определенно идет к распаду. Кланяйтесь вашей супруге.
Уважаемый Леонид Петрович!
Обремененный наблюдениями и изысканиями, пишу сжато; не хочу терять времени, принадлежащего не мне, а трудовому народу. Был в Неаполе, наблюдал Везувий: дышит. Это единственное, что дышит при фашистском режиме. Приторговывался к вулкану, думал, может, закупить и приспособить к нашему производству: не продают. Впрочем, несколько образцов лавы купил: местные инженеры, продающие на улице лимонад, уверяют, что она хороша для выделки искусственных зубов для рогатого скота в северных губерниях.
Из Венеции послал телеграмму М. Горькому:
«Нахожусь в Италии. Прибуду завтра вечером.
Узнаете по веснушкам и шраму на левом ухе».
Сейчас еду на извозчике (по-итальянски — гондола) изучать дубильное дело.
С внеслужебным приветом И. Пыжакин
Родная Киса!
Я уже в Париже. Вчера ходили и потратили около суток на изучение снизу, как держится на Эйфелевой башне реклама. Оказывается, просто: прибита гвоздями. Думаю этим и ограничить осмотр французской тяжелой индустрии: для доклада хватит, да и некогда.
Общественное настроение Парижа очень трудно уловить, хотя сразу заметно, что дамы носят чулки телесного цвета, а мужская половина буржуазии в белых брюках и увлекается теннисом.
Сегодня утром видел Пуанкаре, Бриана и даже Чемберлена: достал в отельной читалке старый номер московского юмористического журнала.
Был в одном шантане, хотел отдохнуть: не подумай, пожалуйста, что с женщинами — я рыжих даже не считаю за женщин, да, кроме того, обе были очень скромны и много мне рассказывали о тяжелом положении французской женщины, когда ее не приглашают поужинать. Непременно составлю об этом маленький доклад — мы так инертны в женском вопросе.
Никакого разложения — пожалуйста, не показывай этого письма — в Париже я не заметил. Наоборот — пулярдки в белом вине чрезвычайно вкусны, настоящее шампанское стоит дешево, а в шантанах исключительно чистая публика, и все говорят по-французски; только в углу сидел какой-то человек и громко по-русски икал — должно быть, какой-нибудь собрат по командировке.
Купил пять пар. Чего — еще не знаю сам, потому что слабо владею языком, а заворачивают очень быстро, но зато очень дешево.
Сейчас иду изучать автомобильное дело во Франции. Пока еще знаю только, что за час берут 15 франков. Для солидности купил автомобильные очки — думаю приложить их к отчету о поездке.
Целую тебя всего два раза — тороплюсь.
Пусик
P. S. Пожалуйста, купи к моему приезду мне малоподержанный учебник географии. Необходимо познакомиться с названиями некоторых городов, где я был. Названия гор выпиши отдельно; необходимо для горной промышленности. Реки зачеркни — судоходство Европы изучает, оказывается, Василий Егорыч, у которого есть два лишних дня.
Киса!
Помнишь слова поэта: «Сижу за решеткой в неволе сырой, вскормленный на воле орел моложавый». Так и я… Застрял на границе. Сильные осложнения с техническими приборами и показательными материалами, какие я вез домой. Две пары лишних брюк на таможне не захотели признать трусиками. Не можешь ли мне выслать от кого-либо удостоверение, что шелковое манто необходимо мне для лабораторных занятий по рационализации шелководства.
Увидишь Васю, обними его и скажи ему, что он мерзавец: наврал, что можно везти хоть оптовый склад.
Ах, далеко нам до Европы…
Пусик
Было это в конце семидесятых годов, даже, пожалуй, в начале — не то в 1884-м, не то в 1889 году. Жили мы с семьей в Сарапуле, а младший мой брат Симеон Петрович находился в Елабуге, где впоследствии и женился. Женился он неудачно, а сестра его жены и до сих пор живет где-то под Челябинском, где у нас небольшие огороды. Я в это время баловался стишками. Выходило довольно недурно, хотя я мечтал больше о морской карьере и разведении племенных кур. Как сейчас помню такие, например, стишки:
Драгая тетушка моя.
Могу прибыть к Вам на именины.
В четверг вечером я
На лошадях. Привет от Ник. Ив. и Нины.
Стишки эти и сам Тургенев хвалил, но по злопамятству в дневнике своем этого не записал.
Приблизительно в то же время я пострадал за наш народ, который я, будучи случайно в Костромской губернии, очень любил. Выло это так. Прихожу я на вокзал, хочу влезть в вагон, а он весь переполнен народом. Были мы в это время все народолюбцами — думаю, зачем же я полезу в такое переполнение: и другим помешаю, и самому выспаться негде будет. Так я и остался, а в тот же вечер схватил болотную лихорадку и слег. Хворал долго, но большим утешением было, что страдаю за идею.
Вспоминаю это все — и как будто бы сейчас пред глазами… Потом пошло разное. Брат развелся, я переехал уже с другой женой (Анной Никитишной) в Петербург. И как раз в то время, когда мы въезжали домой, смотрю — похороны.
— Кого хоронят, служивый?
— Сочинителя хоронят, господином Некрасовым звали…
Как это я услышал, у меня точно оборвалось что-то в душе. Не читал я. правда, покойника, да и все мы думали, что это кто-нибудь из провинции пописывает, но тяжесть потери тяжело легла на душу…
— Прощай, поэт, — сказал я, снимая перчатку, — прощай, будитель сердец…
Так почти на моих руках ушел в могилу величайший русский поэт.
Через месяц пришла телеграмма от брата: снова женился и едет в Голландию. Мы купили новое фортепиано. Надвигались девяностые годы.
Некрасова я знал хорошо, а лучше бы и не знал. Тяжелый был человек, хотя и не без дарования, если бы не карты, вино, женщины, поджоги и убийства. Без этого и творить не мог.
Придет, бывало, в клуб, метнет фальшивую талию, выиграет и сейчас же бежит.
— Не могу, — говорит, — у меня вино, карты, женщины. И все это меня дожидается.
Ссорился со всеми. С Толстым. Достоевским, Гончаровым и с другими авторами полных собраний. С одним только Маяковским не поссорился; да и то, пожалуй, потому, что он спустя двадцать лет родился.
Злобный был такой. Все смерти боялся.
— Вот умру, — говорит, — а меня потом редактировать начнут.
Со мной лично прямо грубо поступил. Принес я ему одну повесть. Большую такую, недурную. Как один жулик ездил и мертвые души скупал. Знакомым читал — тем понравилось, а ему, Некрасову, в «Современник» принес — губы кривит и смотрит волком.
— Опоздали! — говорит.
— Позвольте, Николай Алексеевич, где же опоздал: прием до двенадцати, а сейчас девять.
— Нет, — говорит, — лет на тридцать опоздали. До вас. — говорит, — Гоголь эту тему использовал.
— Позвольте, — говорю, — что же на всех плагиаторов внимание обращать! Моя тема!
Даже не ответил. Хлопнул дверью и куда-то побежал. Наверное, к женщинам либо в клуб. Так ни за что ни про что человека обидел. А у меня к тому времени уже четыре книги по льноведению были. Тяжелый был человек. Черствый и пустой.
Ничто хе играет такой решающей рели в литературной судьбе писателя» как его внешность, т. е., так сказать, форма, которая определяет содержание и удельный вес в обществе.
Попытки выработать стандарт единой внешности для всех писательских единиц неизменно кончались крахом. Да и не мудрено! Сама природа создала люден почти непохожими друг на друга, и, хотя все писатели являются членами одной и той же монолитной организации, тем не менее внешность их весьма разнообразна.
Поясним на наглядном примере.
Писатель Иван Евдокимов и критик В. Катанян. В то время как первый является типичным представителем былинного эпоса васнецовского склада (И. Евдокимов), — другого (В. Катанян) мы бы охотно сравнили с лукавым и утонченным вельможей эпохи Псаметиха XXXVII (XV в. до рапповской эры).
Таких примеров можно подобрать достаточное количество, но время наше истекает, я мы перейдем непосредственно к деталям «внешности, рекомендуемым нами различным категориям мастеров художественного слова.
А именно:
Прическа. Не приходится доказывать, что волосы являются наиболее существенной и эффектной частью головы — этого комбината образного мышления мастера литературы. Касаясь волос, перейдем непосредственно к лысине.
Надо ударить по рукам тех, которые рассматривают лысину как явление, позорящее мастера пера. Наоборот, достаточно назвать имена Авербаха, Вольтера, В. Киршона и В. Шкловского, чтобы понять полную несостоятельность этого обывательского мнения.
Пышная шевелюра, являясь полной противоположностью лысины, тем хе менее несет те же социальные функции, что и последняя. Шевелюра украшает мыслительный аппарат работника пера. Семидесятые годы, эпоха вождения в народ и упадка помещичьего землевладения, оставили нам незабываемые образцы пышной шевелюры (Рудин). Проделав длительную эволюцию, пышная шевелюра завоевала себе прочное место у работников аппарата писательских организации и среди комендантов писательских домов отдыха. Требуя поквартальных расходов на мытье, пышная шевелюра может быть легко заменена небольшой непритязательной бородкой (А. Эфрос) или трубкой (Н. Тихонов).
Баки. Частое и неожиданное изменение внешности отрицательно отзывается на репутации писателя (Н. Адуев и И Молчанов). И наоборот. Регулярное пользование баками может сослужить хорошую службу начинающему писателю. При их сравнительной дошевизне баки удачно гармонируют с клетчатыми брюками типа «гольф» (см. Одежда). Они придают писателю вид, незаменимый для популярного очеркиста.
Одежда. «По одежке протягивай ножки».
«По платью встречают, по уму провожают».
«Триста одежек и все без застежек».
Все это нами почерпнуто из труда одного из самых оригинальных мастеров стиля (Е. Габрилович. См. его книгу «Седла, звезды, цвел, приобрел, надеван»)[7].
а) Толстовка — архаическая форма прозодежды, введенная литорганизацней «Кузница». В настоящее время хождения не имеет и заменяется свободной кавказской рубашкой со множеством пуговиц и накладным наборным поясом (М. Шолохов, А. Фадеев, В. Ставский).
б) Брюки, пиджак. Являясь самым распространенным видом одежды среди гражданского населения, пиджак и брюки, к сожалению, не могут служить отличительным признаком мастера пера, и надо обладать особым изысканным стилем, уменьем держать себя в обществе, чтобы выделяться и в этой непритязательной одежде (В. Лидин).
в) Гимнастерки, галифе, сапоги. В писательской среде эта форма одежды является результатом удачно заключенных договоров с соответствующими гражданскими организациями. Упомянутые договора различаются по роду оружия, которое наиболее по душе писателю. Люди, не поддающиеся морской болезни на реках Волге, Неглинке, Клязьме и их притоках, предпочитают изящную форму Наркомвода, которая в сочетании с теплыми валенками достигает почти арктического эффекта (Сельвинский). Формы пожарных и вагоновожатых городского транспорта в умелых руках производят не менее сильный эффект (А. Виноградов).
г) Головные уборы, автомобили, сигары, мундштуки, палки и собаки — по вкусу потребителя. Все эти детали внешности мастера пера должны строго соответствовать его стилевым установкам.
Эти краткие сведения являются предварительными, без которых, однако, ни одна культурная печатающаяся единица не может рассчитывать на успех среди писательских организаций. Как-то прогуливаясь по берегу Луары, великий философ Жан-Жак Руссо обронил фразу: «Лицо — зеркало души» (перевод А. Рад-левой), на что сопровождавший его в отдалении Всеволод Вишневский («Большое гнездо») промолвил: «Рубай, братишка!»
Эта немногословная беседа мудрецов двух эпох должна служить путеводной звездой тем молодым дарованиям, которые совершенствуют свою наружность равно как и внутренние ресурсы.
С одной внешностью не проживешь. Помимо внешности для нужд творчества требуется также целый ряд немаловажных социально-бытовых факторов, а именно: квартира, отопление (паровое или паро-водяное), освещение, морские купанья, загородная дача, творческие командировки и сытная здоровая пища.
«Как стать писателем?» — спрашивает иногда себя организованный член профсоюза и не получает ответа.
Можно ли представить более тягостное и неопределенное положение чем человека, который сидит один в «моей комнате, лицом к лицу с чистым листом бумаги?
Что делать? С чего начать? О чем писать? Чем, наконец, кончить? С этими мучительными вопросами едва ли может справиться мастер пера в одиночку. «Ум хорошо, а два лучше», — говорит древняя русская пословица (см. русские пословицы, сказки-указки, шутки-прибаутки, опечатки и скороговорки Бабьегородской плотины. Изд. «Академии»), И правильно она говорит. Поэтому к творчеству рациональнее всего приступать сообща, артельно.
Первичный вид творческой артели есть об’едииение двоих (Ромул и Рем, Лапин и Хацревии, Кирилл и Мефодий, Ильф и Петров, Брокгауз и Эфрон, Новиков и Прибой). К сожалению, эта форма не дает возможности выделить столь необходимый в каждом производстве треугольник.
Идя дальше по этому пути, мы можем порекомендовать писательское соединение в бригады, а также повзводно, пополуротно и эскадронно. Не исключена возможность образования еще более крупных писательских трестов, комбинатов, картелей и даже концернов.
В хорошо организованном творческом комбинате легко достижимы рациональное использование рабсилы и научная организация.
Так например подбор своих и чужих эпитетов возлагается на тов. А. Хранение метафор и сказуемых лежит на тов. Б. Подбор художественных образов поручается тов. В., который работает в тесном контакте с тт. А. и Б.
Наблюдение за чистотой языка возлагается на расширенную ревизионную комиссию из четырех ответственных товарищей. Идейная нагрузка, переговоры с издательством, вчинение исков, представительство перед общественными организациями, а также увольнение и прием на работу служащих возлагаются на особо ответственных товарищей, окончивших не менее полного курса девятилетки.
Для того чтобы нашим слушателям был ясен характер этого типа творческой работы, приведем в качестве образца расписание дня трудового расширенного творческого пленума моторизованной литературной артели «Свой труд»:
1. Заря. Побудка и поверка членов артели.
2. Коллективное умыванье, чай и завтрак. Посуточное распределение творческих функций.
3. Выезд за льготными трамвайными и автобусными билетами. Установление телефонной и почтово-телеграфной связи с издательствами и кассами.
4. Обеспечение артелей оберточной, папиросной и писчей бумагой.
5. Обсуждение творческих заявок на путевки в Крым. Получение кубовых полотенец по ордерам.
7. Легкий завтрак
8. Творческая вылазка на 9-ю кондитерскую фабрику.
9. Совещание о льготных железнодорожных билетах, предобеденная зарядка и мертвый час.
10. Обед.
11. Легкий завтрак.
12. Аврал. Слет всех членов артели. Обсуждение предложения ГОМЕЦ о переработке будущего коллективного романа из быта водников «Выть на Волгу» — в водяную пантомиму для цирка Шапито.
13. Телефонная связь с разными, учреждениями и лицами. Вылазка в сад «Эрмитаж».
Каждой эпохе соответствует свой стиль.
Из шестерых, собравшихся в комнате у режиссера Емзина, эта истина еще не дошла лишь до Жени Минтусова, расстроенного всем вообще и отсутствием у хозяина папирос и пива в частности.
— Нет, вы только посмотрите. — волновался он, разыскивая окурки в пепельнице, — разве это язык? А? Как пишут наши писатели! Как пишут наши поэты! Разве это язык? А? Где же он, где, вы скажите, наш настоящий, добрый, старый, могучий русский язык? А?
Последнюю фразу он произнес с таким надрывом, как будто бы у него только что вытащили добрый (старый, могучий и т. д.) русский язык из кармана и он требует немедленного составления протокола тут же, на месте.
Молча возившийся до сих пор с засоренной трубкой актер Плеонтов дунул в это непослушное орудие наслаждения и тихо сказал:
— Ты дурак, Женя. Средний, нередко встречающийся в нашей области тип дурака. Пробовал ли ты хоть раз разговаривать с окружающими на языке другой эпохи?
— Подумаешь! — легкомысленно отпарировал Минтусов, выловив малодержаный окурок.
— Не думай. Женя. Не затрудняй себя непосильной работой, несвойственной твоему организму, — ласково произнес Плеонтов. — Для тебя, как для существа малоразвитого, наглядные впечатления значительно полезнее, чем головные выводы. Хочешь, я тебе опытным путем покажу, что такое язык, несозвучный эпохе?
— Покажи! — упрямо принял вызов Минтусов.
— Охотно. Это свитер твой?
— С голубыми полосками, который на мне?
— Именно с полосками, и именно на тебе. Ставишь его против моей настольной лампы, которая тебе так нравится, если я тебе докажу, что в понимании стиля ты отстал, как престарелая извозчичья лошадь от электрического пылесоса? Идет? Емзин, разнимай руки.
Когда Плеонтов и Минтусов вошли в трамвай. Женя вытянул из кармана двугривенный и протянул его кондуктору:
— Это семнадцатый номер? За двоих.
Плеонтов быстро схватил его за руку и вынул из нее деньги.
— Женечка, — укоризненно зашептал он на ухо Минтусову, — прямо не узнаю тебя!.. Разговаривать с кондуктором трамвая, да еще семнадцатого номера, на таком сухом, прозаическом, ничего не говорящем языке!.. Ты ведешь себя, как частник на именинах… Где же настоящий, сочный, полнозвучный язык нашей древней матушки-Москвы, язык степенных бояр и добрых молодцев, белолицых красавиц, которые…
— Погоди, что ты хочешь делать? — встревоженно посмотрел на него Минтусов.
— А ничего особенного, — небрежно кинул Плеонтов и, низко поклонившись в пояс изумленному кондуктору, заговорил мягким, проникновенным голосом: — Ах ты гой еси, добрый молодец, ты кондуктор-свет, чернобровый мой, ты возьми, орел, наш двугривенный в свои рученьки во могучие, оторви ты нам по билетику, поклонюсь тебе в крепки ноженьки, лобызну тебя в очи ясные…
— Пьяным ездить не разрешается, — неожиданно и сухо оборвал его кондуктор и дернул за ремень, вызвав этим явное сочувствие пассажиров. — Попрошу слазить!
— Я не пил, орел, зелена вина, я не капал в рот брагой пенистой, — заливался Плеонтов, ухватив за рукав бросившегося к выходу Минтусова. — Ты за что почто угоняешь нас. ты, кондуктор наш, родной батюшка?..
Выпрыгнули Плеонтов и Минтусов, не дожидаясь остановки и не без помощи разъяренного кондуктора и двух пассажиров.
На углу сидел молодой чистильщик сапог и думал о том, что, если ему удастся купить двухрядную гармошку, жизнь сделается значительно полнозвучнее и красивее. Два хорошо одетых гражданина подошли к нему. Один из них, оглядываясь на другого, неохотно поставил ногу на деревянную скамеечку, а тот, с приятной улыбкой на добром лице и слегка изогнув талию, начал мечтательно и внятно:
— Отрок, судьбой обреченный на игрище с щеткой сапожной! В нежные пальцы свои взяв гуталин благовонный, бархатной тряпкой пройдись ты по носку гражданина. ярко сверкающий глянец, подобный прекрасному солнцу, ты наведешь, и, погладив его осторожно, ты…
— Оставь! — хмуро проворчал Минтусов, снимая ногу.
Чистильщик осторожно поднялся с земли, сунул желтую мазь в карман и тоном, не предназначенным для дискуссий, объявил:
— С таких деньги вперед полагаются. Клади или чисть сам.
— А ведь какой прекрасный гекзаметр, какие стихи! — искоса посмотрев на Минтусова, произнес Плеонтов. — Пойдем. Разве это не стиль? Ведь на таком языке древние римляне мир завоевали. Осторожнее: споткнешься…
— Оставь, пожалуйста, эти шутки! — сердито сказал Минтусов, когда они вошли в кафе. — Ты бы еще язык древних египтян выкопал и на нем ветчину покупать стал…
— Значит, ты находишь. — внимательно выслушал его 11леонтов, — что более современный стиль, ну, допустим, фривольный язык Франции шестидесятых годов, более доходчив в нашу кипучую эпоху?
— Ничего я не нахожу. Я хочу выпить чашку кофе. Оставь меня в покое!
— А это мы сейчас сделаем.
Плеонтов поманил пальцем — и около стола выросла курносая девица в передничке и с мелкими завитушками.
— Вам что, гражданин?
— Пташка, — заискивающе начал Плеонтов, — забудьте на время того Жана, который щекочет вашу шейку непокорными усиками, забудьте последний вздох его в садовой беседке и…
— Меня никто не щекочет по беседкам! — вспыхнула курносая девица. — А если вы. гражданин, нахал, так и в милицию можно…
— Рассерженный зайчик! — в восхищении вскрикнул Плеонтов, взмахнув руками. — Какие розы заалели на ее щечках, соперничая с лепестками азалий! Кто сорвет поцелуй с этих алых губок, кого…
Милиционер оказался поблизости. Он терпеливо выслушал девицу с завитушками и спросил:
— На что жалуетесь?
— Нахальничает словами, — бойко ответила девица.
— Как было? — деловито повернулся милиционер к Минтусову.
— Видите ли, — робко начал тот, — сидели мы у стола, а вот этот, — он с ненавистью взглянул на Плеонтова, — говорит ей…
— Оставь, Минтусов, — мягко перебил его Плеонтов, — каким языком ты объясняешься!.. Какая сухая проза! А где у тебя сочный, подлинный язык девяностых годов, на котором писали лучшие представители родной литературы?.. Эх, Минтусов! — И, положив руку на плечо милиционеру, Плеонтов заговорил, устремив проникновенный взгляд на последний этаж строящегося дома: — Было так. Голубая даль пропадала там, где грани света боролись с наступающими сумерками. Тихая, подошла она к нашему столу. Тихая, и казалось, что не она подошла к столу, а стол…
— Платите, гражданин, три рубля, — вздохнув, сказал милиционер, снимая с плеча плеонтовскую руку.
— Мы же не прыгали с трамвая! — горько вмешался Минтусов.
— Такие, и не прыгая, нахальничают, — вступилась довольная девица. — Платите…
Когда пришли домой и разделись, Плеонтов закурил папиросу и осторожно спросил:
— Ну, какого ты мнения, Минтусов, относительно стиля? Соответствует ли каждой эпохе ее стиль или…
Минтусов снял пиджак и, быстро сдернув через голову свитер с голубыми полосками, протянул его Плеонтову:
— На! Давись!..
Может быть, оттого, что на городском бульваре по вечерам беспредметно и необоснованно пряно запахли левкои, может быть, оттого, что ветер с моря прилетал в город, как задорная песня о молодости и удаче, а может быть, и оттого, что в Замойск пришли журналы из центра с горячими статьями об искусстве, — редактор «Замойского катушечника» сказал поэту Васе Грибакину, посмотрев куда-то в сторону:
— Можете написать что-нибудь этакое?..
— Какое? — испуганно спросил Вася, опасаясь срочного заказа истории коммунального ассенизационного обоза в бодрящих певучих стихах для очередного номера.
— Ну, вот такое, — с трудом выдавил из себя редак-гор, — лирическое…
От неожиданности в Васиных руках распалась уже готовая самокрутка. Уже около двух лет тайком от неумолимой замойской общественности Вася писал лирические стихи. Он писал о летчике, который потерял мистицизм, в первый раз врезавшись в облака, о комсомолке, обсадившей цветами ясли, о старике, плакавшем под песни молодежи. Но так как в стихах не было ни точных цифр о средней яйценоскости в Замойском районе, ни конкретных цитат о конском поголовье в уезде, то с каждым новым стихотворением Вася чувствовал себя, как закоренелый преступник. И вдруг сам редактор «Замойского катушечника», уныло посасывая левый кончик бороды, открыл шлюз Васиной души.
— Ну, что же, можете?
— Могу, — робко уронил Вася. — А насчет чего лирическое: насчет союза швейников или, наоборот, насчет борьбы с малярией?
— Обыкновенное, — сухо отрезал редактор, — с любовью. Со звездами. Со скамейкой, с птицами и вообще. Завтра принесите подробный план. Одобрим — пишите.
Целую ночь Вася сидел у себя за перегородкой и набрасывал план лирического стихотворения. В голове, как вспугнутые воробьи, мелькали отдельные строки, луна наседала на тюльпаны, соловей мешался со скамейкой, волна догоняла затаенный вздох. Но над всем, как утюг на веревочке, висело директорское распоряжение о плане, и, сдерживая необузданные взлеты творчества, Вася писал на листке из блокнотика аккуратные, пронумерованные строчки плана:
1. Сидение на скамье.
2. Смотрение на луну.
3. Нюхание цветов.
4. Держание за руку.
5. Говорение слов.
6. Любовь как таковая.
7. «И ты ушла, и я ушел, и оба мы ушли».
На другой день редактор недовольно и кисло смотрел на Васю Грибакина и вертел в руках представленный ему план, делая на нем пометки большим синим, тупо очиненным карандашом.
— Вот вы пишете: «Сидение на скамье». Так. Скамью, конечно, в искусстве можно ввести, не протестую, но кто именно на ней сидит?
— Он, — вздохнув, ответил Вася и значительно тише добавил: — И она тоже. Двое.
— Цифровое обозначение здесь ни при чем, — остановил его редактор. — Здесь важны социальные корни. А может, это бывший архиерей и вдова генерал-губернатора на скамью уселись?
— Они же старые, — робко защитился Вася.
— Ну, как знать, — подозрительно посмотрел на него редактор, — а может, они еще сохранились. В соку еще. А вы их в советском стихотворении на скамью садите.
— Так у меня же не они сидят…
— Вот, вот. Значит, надо, чтобы все было ясно, что, мол, сидят на скамье активисты. Люди с хорошим проф-стажем, членские взносы платят аккуратно, общественную нагрузку несут…
— Это же сколыо строк? — безнадежно мигнул Вася. — Сначала о нем, потом о ней…
— На то и лирика. Поэт все должен уметь. Техника стиха… Значит, сделайте вы его… ну, скажем, текстильщиком… Впрочем, нет. У них в облотделе что-то неладно. Пусть он будет у вас счетоводом, сдавшим годовой баланс за две недели до срока. Слышите? Запишите, чтобы не забыть.
— Записал.
— Такой человек и на луну немного посмотреть может, и цветок понюхать имеет право… Да что там говорить — теперь не восемнадцатый год, пусть уж и птицу какую-нибудь послушают. Только остерегайтесь соловья.
— А она?
— Она — дочь станционного кассира, — уже увлекшись, говорил редактор. — В лирике давно не было попыток разрешить узловые проблемы транспорта… Об отце можете всего несколько строк, и то только в связи с недопогрузкой вагонов… Не утяжеляйте особенно лирические строки. Лирика должна быть легка и певуча… Вот тут у вас есть пункт четвертый: «Держание за руку». Это выбросьте.
— Почему?
— Неудобно. Вдруг ему на собрание месткома надо идти, а она его за руку держит. Лирика лирикой, а срывать общественную работу на глазах массового читателя неудобно… Вот и второй пункт философски неясен: «Смотрение на луну»… С одной стороны, конечно, луна — общественное достояние, но почему именно на нее? Вечер советский работник должен проводить культурно. На луну он может днем посмотреть.
— Да ведь вечер же…
— Мало ли что вечер! В городе музей сельскохозяйственной культуры открыт, а они на луну пошли смотреть. Бестактно. Как-нибудь уж выкрутитесь: шли, мол, в музей, но пошел дождь, вот они и сели, между прочим, на скамейку…
— Хорошо.
— А то и совсем этот пунктик выкиньте. Пункт шестой — «Любовь как таковая» — тоже, пожалуй, не надо. Не стоит. Не ко времени как-то. Кампания по сбору утильсырья на носу, а вдруг мы в литстраничке о любви разведем волынку. Пройдет кампания — тогда другое дело. Вот этот пункт: «Говорение слов» — оставьте. И даже расширьте. Углубите его. Пусть он несколько слов о фотокружке на предприятии скажет, она, допустим, его проинформирует насчет, ну там, целевых сборов, что ли, или насчет кассы взаимопомощи… Любящие ведь люди, надо им поговорить о чем-нибудь личном, интимном. Лирика ведь… А вот конец у вас удачный: «И ты ушел, и я ушла». Только не забудьте указать конкретнее, куда именно ушли.
— А куда? — хрипло спросил Вася.
— А это уж куда хотите. Вы поэт. Я не хочу стеснять свободу творчества. Я против всякого администрирования. Укажите, что он, мол, пошел сводить контрольные цифры, а она тоже куда-нибудь. Ну, скажем. Малую Советскую энциклопедию дочитывать… Ясно? Берите ваш планчик. Только, пожалуйста, завтра к утру и не больше шестнадцати строк…
Всю ночь Вася Грибакин писал и плакал. Через четыре дня в литстраничке «Замойского катушечника» под общим заглавием «Дороту лирике!» появилось стихотворение Васи Грибакина:
ВПЕРЕД
Не было скамейки и луны.
Не было цветов и соловьиной трели.
Не были друг в друга влюблены
Счетовод Петров и дочь кассира —
Нелли…
Он сказал: «Я кончил свой доклад»,
А она ответила: «Прекрасно».
После этого пошли они назад.
Оттого, что стало все им ясно.
В центральных изданиях писали о том, что нужна лирика.
— И действительно, пора, — убежденно сказал редактор «Замойского катушечника». — Лирика — это великое дело… Мы-то первые откликнулись…
Рядовой клубный концерт обычно организуется в порядке катастрофы. Накануне вечером о нем известно только одно: что он на сегодня отменяется. После этого утром взлохмаченный завклуб появляется в шумных и неаккуратных коридорах учреждения с видом человека, за которым гонится взбешенный носорог.
Стол заказов разыскать нелегко. Вчера он еще был в третьей комнате, между печкой и плевательницей около окна. И сидел за ним унылый мужчина с висячими усами и обидно большой бородавкой у носа. За ночь плевательницу унесли, окно заняла комиссия по проверке текстового оформления цирковых тюленьих номеров, стол заказов вынесен в коридор, и за ним уже сидит маленький человечек в белых туфлях и рыжей кавказской папахе.
Маленький человечек уже знает заранее, почему у зав-клуба мутный взгляд и что ему здесь надо.
— Вы хотите иметь один срочный концерт для клуба? — успокаивающе спрашивает он. — Вы будете иметь один срочный концерт для клуба.
— Да, но видите ли, наш клуб — это такой клуб, который…
— У всех такие клубы, и у всех они которые, — равнодушно жует бутерброд человечек за столом. — Вы будете от нас иметь одного баритона — один, одну — колоратуру — одна, двух сатириков — два, одну водевиль — одну… Итого, вместе с аккомпаниатором, не считая конферансье, плюс проезд — шестьсот рублей…
— Шестьсот не могу, — вздыхает завклуб, — зарез.
— Так имейте в другом месте ансамбль без зареза. Что значит зарез? Я вам сказал, шестьсот, и пусть это будет твердо. Пятьсот тридцать с конферансье. Саша. — обращается он к кому-то сзади себя, — кто у нас свободен из конферансье?
— Цапин занят, Драпин занят, — раздается из-за отдаленной стенки с плакатами монотонный Сашин голос. — Хапин на шести концертах…
— Подумаешь, Карузо. Он же не танцует, а разговаривает. Поговорит и на седьмом. Имеете первоклассного конферансье, товарищ клуб.
Сговариваются на четырехстах сорока минус проезд.
Днем ансамбль лихорадочно подготавливается к концерту. У стола заказов начинается тяжелая, но бесполезная дискуссия.
— Нынче к транспортникам? — осведомляется баритон.
— А если наоборот — к металлистам, так вы не Тореадора будете петь, а Кармен? — сердито откликается человечек за столом. — Что это за ария в посевную кампанию?
— Не я писал, — обижается баритон. — Бизе писал…
— Визе. Визе… Когда сто рублей за выход получать, так каждый Евгений Онегин, а когда новую арию выучить, так все — Гугеноты…
Колоратурное сопрано страдает насморком, потеряла утром сумочку с рецептом крема, расстроена и знает только «Колокольчики» и «Светлячки».
— Далеко я не поеду, — предупреждает она. — я колоратура, а колоратуру за город не таскают.
— Ну, так сядьте вот тут, на этот стул, и гудите мне в уши ваши колокольчики и бубенчики, если вам далеко. Ей далеко! А мне близко — давать полную программу за четыреста сорок рублей? Не хотите, дам им баяниста. Пусть им играет на чем хочет…
Не беспокоятся только сатирики — Шпуль и Дорофеев. Идеологическую часть своего номера они произносят на два голоса с таким запалом, что зрители в первых рядах пригибаются, как от ветра, а художественная часть заключается в музыкальной пиле и частушках с припевом: «Вот так финик, вот так финик, — это значит — апельсин». Шум, производимый ими на эстраде, настолько велик, что неуспех тонет в нем, как щенок в ванне.
Не беспокоится и скетчевая пара — Задрайская и бывший артист бывшей «Синей блузы» Грудинкин. Они уже четыре года играют один и тот же скетч «Гнет наоборот», и. если сбиваются в тексте, клубные зрители, знающие его наизусть, подают им из задних рядов наиболее важные реплики.
Конферансье Халин бежит к эстрадному автору Гиль-дееву, который спит мрачным сном после трехсуточного покера, будит его и страстно шепчет в волосатое ухо:
— Родненький… Парочку смехов… Выступаю сегодня…
— Деньги под подушку, — хрипит Гильдеев, не раскрывая глаз. — Толстяк в трамвае стал на ноги дамочке, а дамочка говорит… дайте папиросу…
— Это дамочка говорит?
— Нет, это я говорю. Дайте. А дамочка говорит: зачем вы мне стали на ноги?.. А толстяк говорит: не на голову же вам становиться! Дойдет?
— Дойдет, родненький. А совсем политическое нельзя?
— Можно, — засыпая, бубнит Гильдеев, — Тардье в парламенте наступил на ногу Гендерсону, а Гендерсон говорит: зачем ты мне наступил на ногу? А Тардье говорит: не на голову же мне тебе наступать…
К вечеру ансамбль постепенно съезжается на срочный концерт в клуб.
Успокоенный завклуб радостно пересчитывает наличный состав.
— Один баритон — есть, одно контральто — имеется, два сатирика — есть… Публики что-то маловато, ходить на концерты отучилась, но это пустяки: сегодня — нет, завтра придет.
Вам нужны такие концерты? Думаю, что нет. Кому же они нужны?
Человек, который хочет напакостить, никогда не приходит к нам с каким-нибудь открытым, ясно сформулированным предложением.
Наоборот, те из близких людей, в чьем ехидно работающем сознании гадости зарождаются самостоятельно, всегда подходят к вам с тонко замаскированным и не поддающимся сразу для распознавания планом.
Одна из таких весело улыбающихся ехидин в серых брюках и белой толстовке пришла ко мне и ласково заявила:
— Сегодня чудесный день.
— Вижу без тебя.
— Сегодня прямо изумительно на реке…
— Смотря по тому, что делать. Если, например, тонуть, то и сегодняшний день я не назвал бы особенно удачным.
— Слушай, у меня есть предложение…
— Зная тебя, вряд ли я предъявлю какой-нибудь спрос на твои предложения…
— Слушай, — вкрадчиво сказал он, — поедем кататься с парусом… Ты любишь кататься с парусом?
— По железной дороге. Чтобы я сидел в отдельном купе мягкого вагона, а парус лежал бы в одном из товарных.
— У меня есть прекрасная лодка. Изумительный парус. Белый с синими полосками.
— Сшей из него себе осеннее пальто или чехол для пианино.
— Мы совершим прекрасную прогулку… Солнце, вода… Тихий ветерок.
Вы, может быть, заметили, что большинство из нас чрезвычайно трудно убедить совершить какой-нибудь умный поступок, например, сбросить со стола какие-то ненужные старые газеты, которые уже полтора месяца закрывают письменный прибор и заставляют во время работы локоть висеть в воздухе, но подбить нас на какой угодно идиотский шаг, совершенно не соответствующий ни возрасту, ни мировоззрению, ни наклонностям, чрезвычайно легко.
Короче: я поехал.
Единственный проблеск здравого смысла вылился у меня в осторожной фразе:
— А ты умеешь управлять этим… парусом?
— Я?!
В глазах приятеля мелькнул иронически-успокаиваю-щий взгляд морского капитана, которого наивный сероглазый ребенок спросил, знает ли он, капитан, что такое якорь.
Первая часть поездки была похожа скорее на торопливый доклад без оппонентов, но с наглядными, показательными иллюстрациями. Темой служил парус, сшитый из чего-то, напоминающего простыню, действительно с синими полосками, а аудиторией — я.
— В ненадутом состоянии, — захлебываясь, говорил мой собеседник, — парус представляет собой совершенно ненужное явление…
— Я бы сказал, даже несколько отрицательное, — вставил я. — Дело в том, что уже полчаса я гребу против течения, на руках у меня уже небогатая, но хорошо подобранная коллекция мозолей, а твоя проклятая простыня хлещет меня по лицу… Через пять минут я брошу грести — можешь садиться сам.
— А кто же будет управлять парусом? — удивленно спросил он.
— Если все управление состоит в том, чтобы сидеть против этой тряпки, курить и говорить глупости, — я могу с успехом заменить тебя…
— Подожди, — обещающе кинул он, — будет ветер, ты увидишь.
Очевидно, на этот счет у него были несколько неточные сведения. В последовательном порядке природа до ветра выпустила сначала легкий дождик, после чего более основательный, а затем уже вполне достаточный и для более требовательных людей, чем я.
Наш парус висел, как мокрые матросские штаны на рее, проявляя признаки жизни лишь тогда, когда ему хотелось шутливо сбить мне шляпу или слить на меня запас дождевой воды.
— Нужно было бы повесить другой парус, — задумчиво и уныло констатировал мой собеседник.
— Я предпочел бы видеть повешенным тебя самого, — хмуро предложил я. — Это зрелище более соответствовало бы моему настроению.
— Погоди. Будет ветер.
Когда небо покрыто тучами, очень нетрудно предсказать такое примитивное атмосферное явление, как ветер. Действительно, ровно через семнадцать минут (по моим уже подмоченным часам) наша простыня вздулась так неожиданно, что приятель оказался в лежачем положении под носовой лавочкой, а лодка, описав упрямый полукруг, в срочном порядке потянулась к берегу. Я грустно посмотрел на весло, выскользнувшее из моих рук и заигравшее на поверхности реки, как молодая рыбка.
— Лови весло! — истерически крикнул он.
— Брось. Меня с детства не приучили ходить по воде. Попробуй приманить его обратно обещанием «на чай»…
— Держи веревку от паруса… Неужели ты ничего не видишь?
— Я вижу только, что лодка совершенно отделилась от вашей компании…
Действительно, стоило только этому проклятому парусу надуться, как части нашей лодки зажили совершенно самостоятельной жизнью: нос совершенно зарылся в воду, как бы желая внимательно рассмотреть речное дно, парус сдвинулся влево, настаивая на том, чтобы мы опрокинулись именно на этом самом месте, а не на другом, оставшееся весло выворотило среднюю скамейку, а сама лодка наивно и безыдейно закрутилась штопором на середине реки. Что касается живого состава, то он вел себя соответственно характеру, наклонностям и воспитанию: я сидел по колено в воде и медленно раздевался, предпочитая плыть в более удобном костюме, а приятель с веревками в руках жутко обнимал парус, пытаясь, очевидно, овладеть этим сложным и ехидным аппаратом.
— Мы сейчас вывернемся, — сквозь веревку прохрипел он, — идиотский парус…
— Это твое первое умное слово за всю поездку, — мрачно констатировал я, — только нельзя ли вывернуться около берега? Там как-то уютнее.
— А что я сделаю, — безнадежно хрипел он, — когда я его тяну, он все равно тянет вниз?..
— Попробуй с ним сговориться на условиях взаимности… Скажи, что ты его снова сделаешь простыней, пусть только сейчас даст возможность выбраться…
Увы, парус оказался самой беспринципной и наглой простыней. Внезапно надувшись другим боком, парус повернул лодку против течения, и набежавшая новая туча могла сверху убедиться в том, что дно нашей лодки только недавно было аккуратно перекрашено. Мы плыли рядом с ней. Не знаю, как отнеслась лодка к этому соседству, но мне оно решительно не нравилось.
На берегу роль докладчика перешла ко мне. Аудитория в мокрых кальсонах и с безысходной грустью в глазах возражала плохо и мутно, тоскуя о папиросе.
— Разбрасывать по незнакомым рекам пиджаки и брюки чрезвычайно глупо, — уныло сказал я. — Теперь они, наверное, плывут по течению, даже забыв об именах своих недавних владельцев…
— А у меня в брюках был кошелек…
— Если бы там был даже не кошелек, а живая собака, положения это не меняло бы нисколько… Теперь нам придется в голом виде возвращаться в город. Я к этому не привык: для моего возраста это очень игриво.
— Ну что же я могу сделать? — виновато спросил он.
— Что хочешь, черт бы тебя взял… Можешь взять меня на руки и нести до квартиры, уверяя, что я ребенок, ненормально выросший благодаря неурядицам в семье… Сбегай за извозчиком…
— Извозчики по рекам не ездят.
— Это ты прав. Особенно с простынями вместо паруса, которыми еще к тому же не умеют управлять…
Короче: поздно вечером нас привезли на грузовике, сердобольно захватившем нас домой. Ехали мы на дровах и без особого комфорта.
С приятелем моим мы теперь видимся с перерывами не менее чем в полугодие. Я знаю только одно, что он теперь не только не катается с парусом, но, когда при нем начинают застилать постель и он видит простыню, ему делается нехорошо и легкая краска покрывает его смуглые небритые щеки.
Что же касается меня, то на предложение покататься с парусом я отвечаю веселым и корректным поклоном и быстро выхожу из комнаты.
Обычно, когда какого-нибудь автора просят написать что-нибудь для эстрады, его извиняющимся голосом предупреждают:
— Только уж как-нибудь без этого… без литературщины… Без этих, знаете, тонкостей… Сами понимаете: эстрада…
Последняя фраза обыкновенно произносится с тем скорбным выражением, с каким шофер перевернувшегося такси, вылезая из-под машины, объясняет подбежавшим пешеходам:
— Сами понимаете: мостовая.
Поэтому у меня к эстрадным заказам всегда немного тревожное отношение. Несколько раз я пытался самостоятельно засесть за эстрадный репертуар и хорошо помню, какое гнетущее впечатление это производило на окружающих. Даже скромная и почтительная домашняя работница глухо ворчала перед невидимым для меня собеседником:
— Тише. черт… Не бубни… Хозяин острить сел. С жиру бесится… Лучше уж запил бы — всем спокойнее было бы…
Но однажды все же я засел писать по специальному заказу. Нужно было одному приятелю-эстраднику дать две веселых сценки для чтения. Я написал ему легкий разговор на свежие литературные новости и игривый диалог на иностранные темы. По-моему, я написал очень хорошо. К сожалению, это было чисто личное впечатление. Утром оно в значительной степени изгладилось, когда я принес приятелю обе вещицы.
— Послушай, — грустно сказал он, прочтя их и окинув меня сожалеюще-безнадежным взглядом, — это же «Война и мир».
— Мне кажется, — тихо возразил я, — это значительно короче и с несколько другим уклоном.
— Ну, «Обрыв», — уступил он и с чисто дружеской любезностью добавил: — Ну, «Отцы и дети», если хочешь, не говоря уже о «Портрете Дориана Грея»…
— Что же тебе здесь не нравится? — несколько обиженно спросил я.
— Все, — деловито подтвердил он, — начиная от той строки, которую принято считать первой, и кончая той, которую мы условились считать последней… Ты знаешь, — вдохновенно говорил он, смотря на мою рукопись, как на мышь, попавшую за рукав. — если бы я стал читать эту вещь, в публике началось бы редкое и любопытное соревнование: какой из рядов окажется наиболее сноупорным.
— Разве так нелитературно?
— Чудовищно литературно. Это похоже на труд молодого профессора по семинарию Достоевского. Исправь. Проще, ударнее, примитивнее.
Меня самого это заинтересовало. Я ушел домой и стал выправлять. Все мое остроумие я направил применительно к психологии стандартного конферансье, еще не прошедшего через комиссию по ликвидации неграмотности. Герои моих сценок острили так. что их выкинули бы из буфета небольшого вокзала подъездной железной дороги. Если бы я напечатал несколько таких вещей в журналах, мне бы пришлось через некоторое время переменить свою профессию литератора на не менее почетную, но в другом стиле, профессию смазчика вагонов.
На другое утро я снова был у приятеля.
— Это уже лучше, — одобрительно сказал он, пробежав рукопись, — это уже на что-то похоже. Такую вещь смело можно было бы прочесть на торжественном выпускном акте любого епархиального училища прошлого столетия. Исправь. Нужно попроще, примитивнее, понятнее… Помни — это эстрада.
— Ну, знаешь, — возмутился я, — больше уж я не могу… Нельзя же так, например, острить: «Умеете ли вы говорить по-французски? Нет? Ну, тогда дайте мне взаймы три рубля».
— Как ты сказал? — удивился он, быстро доставая бумагу и карандаш. — А ну-ка, повтори…
— Я говорю, — уже возмущенно кричал я, — что нельзя писать таких острот… Ты еще выйди на эстраду и заяви: «А я, знаете, лучше всякого авиатора — без пропеллера могу со службы вылетать…»
— Погоди, погоди… Как, как? — И рука его быстро бегала по бумаге.
Возмущенный его тупостью и чувствуя себя оскорбленным как автор, я осыпал его теми седобородыми остротами примитивного характера, за которые не подают руки даже и в самых захолустных городах.
Он блаженно улыбался и записывал…
— Надеюсь, что ты все-таки придешь на мое выступление завтра, — уже заискивающе попросил он, когда я взялся за шляпу.
В глазах его я заметил какое-то странное выражение почтительности и удивления.
— Хорошо, — проворчал я, — зайду.
Я действительно пошел. Мой приятель выступал четвертым номером. Он вышел, напудренный и эффектный. Зал замер выжидающе.
— Встречаются, — начал он, — два гражданина. Один из них спрашивает: «Говорите ли вы по-французски?» — «Нет», — отвечает другой. «Ну и великолепно, тогда дайте мне три рубля взаймы…»
В зрительном зале наступила тяжелая пауза. Кто-то порывисто крякнул и зашелестел газетой.
— А вот, — уже более робко продолжал приятель, — встречаются два человека. Один грек говорит другому греку: «А как вылетишь без аэроплана?» А другой грек говорит…
Вторая пауза оказалась еще более тяжелой. Зрители стали конфузливо переглядываться. Я осторожно вышел. Через полчаса я встретил приятеля около вешалки. Он сердито надевал калоши. Увидев меня, он развел руками и обиженно сказал:
— Не приняли. Не понимаю, что сделалось с публикой.
— Поумнела, — сочувственно вздохнул я, — ничего не поделаешь. Не тебе одному трудно.
Он растерянно посмотрел по сторонам, махнул рукой и ушел.
С этих пор я никогда не пишу для приятелей эстрадного репертуара.
Своим грязным унынием дом напоминал пьяного, который проснулся на заднем дворе и с тоскливой обидой припоминает, кто именно из недавних собеседников выкупал его в луже. Антенны на крыше стояли криво и беспомощно, как остатки частокола на огороде, в котором побывали свиньи. Краска сползла со стен. Около ворот была выбоина, похожая на дупло в зубе старика. И только волнообразные накопления мусора и неподобранного утиля во дворе напоминали о том. что дом широко обитаем.
И вот именно в таком прозаическом доме и произошло то таинственное событие, о котором нам придется рассказать.
Нить этого события начала распутывать председательница санитарной тройки Нина Ивановна Дубник. Речь ее на экстренном заседании правления жакта, созванном по поводу запоя истопника Демидыча, была коротка и деловита.
— В нашем доме, — сказала Нина Ивановна, сверкнув неумолимым взглядом сквозь стекла пенсне, — в нашем доме завелся хулиган. Я это утверждаю от лица домовой общественности.
— Прошу осторожнее, гражданка зубной врач, — несколько официально и обиженно перебил ее управдом Теркин, — не такое сейчас время, чтобы бросаться хулиганами.
— Беру хулигана на себя, — так же неумолимо подтвердила Нина Ивановна. — Что мы имеем? Мы имеем уже четыре пострадавших случая. Пусть жертва из одиннадцатого номера подтвердит мое выступление.
Жертва из одиннадцатого номера не отказалась от подтверждения. Это был сухонький старичок, говоривший с невысказанной болью в душе.
— Я семь лет служу на одном месте, — сказал он, собираясь с мыслями. — А у меня в комнате с потолка каплями капает. И вот на прошлой неделе развесил я выстиранное белье на чердаке — мне приходящая Марья Гавриловна стирала, — и что же вы думаете: все на полу, постаскивали, гады, с веревки, побросали, а по, извините, кальсонам точно медведь лапами брякал — в золе все, и завязки порваны. Разве ж так живут люди? Чистое хулиганство!
Домовая общественность заволновалась.
— Вот вы говорите — белье. Вы изволили сказать — кальсоны, — возмущенно откликнулся экономист из девятого номера, — а лампочки? Лампочки на культурном фронте не ниже кальсон. А кто их вывертывает? Почему это я, человек с высшим образованием, должен, как собака, держаться вечером за перила, когда возвращаюсь в свой семейный уют? Уважаемая Нина Ивановна дважды права: в нашем доме есть хулиган.
— Есть еще и жертвы, — по-прежнему неумолимо вставила Дубник и обвела собрание торжествующим взглядом. — Пусть они обменяются мнениями.
— Я не жертва, раз вы на этом настаиваете, — поднялся жилец из двадцать первой квартиры, — но, поскольку дело идет о проявлении социального бандитизма… Прошу слова к ведению заседания!
— Вы его заимели, — кивнул председатель жакта Теркин, — закругляйтесь и продолжайте.
— Раз. говорю я, — продолжал жилец из двадцать первой квартиры. — мы должны быть, как один, против проявлений. то я должен заявить, что у меня ежеутренне прут газету. Она торчит из ящика, и ее прут. Непосредственно после втыкания письмоносцем.
— А почему у меня не прут? — нахмурился секретарь правления.
— Не вьшисываете печатного слова, потому и не прут.
— Мало ли что не выписываю. Вы мне на голову не садитесь. я не вам подчинен. Вставали бы пораньше и брали вашу газету.
— Я встаю, когда хочу. Я встаю поздно. Я голый не могу выходить на общественную лестницу, по которой дамы ходят.
— Вы бы на пианинах меньше играли, — едко вступилась жилица из девятнадцатого номера. — Я не какая-нибудь, я все слышу. Вы думаете, если вы кресло ночью катаете либо в десять ног танцы разводите, так я уж не слышу, что у меня над головой делается? Необразованная, мол, не услышит. Так я вас насчет газеты понимать должна? Газета! Для вас все — газета, а кто за слова отвечать будет? Я без газеты проживу, а со словами я жить не желаю. Я… меня… дети…
— Какие слова, гражданка? — хмуро спросил Теркин. — Закругляйтесь.
— Пусть лучше они, хулиганы, не закругляются. Слова обыкновенные. Дверные. Как утром открываешь дверь, а на ней слова… Пишут.
— Какие слова, гражданка?
— Какие надо, такие и пишут. Мелом.
— Довольно. Это не я говорю, а домовая общественность говорит: довольно! — решительно вмешалась Нина Ивановна. — Подведем теперь итоги и цифры. Что мы имеем на сегодняшний день в доме семь — пятнадцать по Яловому переулку? Мы имеем социально опасное вывертывание электроприборов с лестницы, мы имеем покражу периодических органов, не считая организованной сброски белья советских граждан на общественном чердаке, и ко всему этому писание мелом, которое нельзя не рассматривать как выпад. В доме семь — пятнадцать есть хулиган, как некоторые из нас сигнализировали. Каким взглядом смотрит want председатель товарищ Теркин на хулигана? Никаким. Он умывает руки в этом вопросе. Он не борется. Но хулиган должен быть выявлен. Я предлагаю для выявления этого позорного явления избрать Григория Марковича из одиннадцатого номера, вот эту гражданку, которая выступала со словами, меня и…
На другой день рано утром внезапно появился временно освободившийся от запоя истопник Демидыч. От него пахло нефтью, водкой и прелым картофелем.
— Кончил водку жрать? — хмуро спросил его Теркин. — Эх, борода!..
— Кончил-с, — почтительно ответил Демидыч.
— Вот что, Демидыч, — задумчиво сказал обеспокоенный после вчерашнего заседания Теркин, — возлагаю на тебя общественную работу. В доме завелся хулиган. Понял?
— Хулиган, это можно. — согласился Демидыч.
— Ну, так вот. Как затопишь у себя там, иди на всю ночь на лестницу и смотри. Наблюдай. До позднего утра наблюдай. Потом скажешь, что заметишь, а ежели кого поймаешь — мы тебе на общем собрании благодарность вынесем в пять рублей. Ступай.
— Не извольте беспокоиться. Иван Савич, — погладил Демидыч бороду, — не маленький. Как пымаю хулигана, так к вам сволоку. У меня не вырвется.
Демидыч дежурил честно. С одиннадцати вечера он уже засел в кабинку недействующего лифта, вылезал из него с таинственным видом разведчика, обошел чердак, прислушивался около дверей и в десять утра, утомленный и разочарованный, постучался к Теркину.
— Ну? С чем пришел, Демидыч?
— Не было его, Иван Саввич, не пожаловал.
— Кто не пожаловал?
— Да хулиган-то наш. Все в аккурате было. Тихо. Только из двадцать первого ночью пьяный пришел. Ну, ничего, не буянил. Только мелом на дверях слова разные писал. Чуть спьяна на чердак не полез вместо своего номера. А там эта была — рябая из девятнадцатого. Инженерово белье поскидала, свое навесила.
— Так, — протянул управдом, — а утром?..
— Утром что? Утром ничего. Дрыхли все. Только который экономический, толстый, вылез в шубе, в туфлях на босу ногу, пошлепал наверх да газету вытянул из чужих дверей…
— Ничего больше?
— Ничего, Иван Саввич.
— Так, значит… — еще раз протянул управдом. — Ну, иди, Демидыч. А что это у тебя в руках?
— Да ничего, Иван Саввич, лампочка. В третьем этаже вывернул. Жильцу она на баловство нужна, а мне топить не при чем.
— Отдай, — сухо сказал Теркин, — у самого перегорела.
Он внимательно осмотрел лампочку, вздохнул и обиженно прошептал:
— Да-с… Жилец. пошел… А ведь тоже — хулиганы, хулиганы! Ищи для них хулиганов… Найдешь его черта с два в таком домике!..
Мать привезла Шуру Кокосова в дом отдыха на весенние каникулы. Хотела остаться сама, но ее срочно вызвали на несколько дней обратно в город. Уезжая, она проинструктировала Шуру, в каком чемодане учебник истории, в каком — носки и мармелад, и потихоньку от него пошепталась с соседями по комнате:
— Вы только не подумайте, что он какой-нибудь шумный… Он у меня мальчик тихий, воспитанный, мешать никому не будет… Я уж очень вас прошу, присмотрите за ним… Первый раз один, без родителей…
— Не волнуйтесь, гражданка, — успокоил ее отдыхающий Слойкин, — я человек культурный, я с ним займусь.
— У меня у самого два племянника в Костроме живут, — поддержал его второй отдыхающий, Самогубов, — я детей насквозь чувствую. Ребенок как воск: поживет, поживет и вырастет.
— Очень, очень вам благодарна, — шептала Кокосова, глотая материнские слезы, — я очень надеюсь…
И особенно ей стало легко, когда третий отдыхающий — публицист Гридасов — вставил и свое веское обещание:
— Я вашего ребенка, гражданка, возьму под анализ. Мне уже давно нужна душа советского ребенка для выводов.
Успокоенная Кокосова девять раз поцеловала смущенного Шуру и уехала.
В тот же день поздно вечером Шура Кокосов, проскучав у себя в комнате, осторожно пробирался по коридору в библиотеку.
— Мальчик! — остановил его на полдороге Слойкин. — Почему ты ходишь на цыпочках?
— Мне мама сказала, — ответил смущенный Шура, — чтобы я вечером не беспокоил отдыхающих. Может, кто-нибудь спит.
— Неправильное воспитание. Подавление личности в ребенке. Советский ребенок не должен ходить на цыпочках. Отрыжка старого прошлого. Это только в благородных институтах спали и ели на цыпочках. Чистокровная реакция. Вырастешь — сам схватишься за голову.
— Хорошо, — согласился Шура, — я не буду ходить на цыпочках, если это подавление.
И он защелкал каблуками вниз, в библиотеку. Там он сел в кресло-качалку и стал читать Пушкина. Через десять минут в библиотеку вошел Самогубов.
— Пожалуйста, — сказал Шура Кокосов, поднимаясь с качалки, — садитесь.
Самогубов удивленно посмотрел на мальчика.
— Ты это зачем? — строго спросил он.
— Хотел уступить место, — покраснел Шура.
— Отрыжка феодализма, — наставительно заметил Самогубов. — Глухое средневековье. Это какой-нибудь курфюрст бранденбургский уступал место Пипину Короткому. Мы уже смели это наследие. Экономика нашего времени говорит, что советский ребенок должен сидеть там, где сидит.
— Хорошо, — вздохнул Шура, — я не буду уступать места.
— А что читаешь?
— Пушкина.
— Хороший бытовик. Только это тебе рано. Зачем советскому мальчику все эти одинокие парусы, которые белеют?
— Это из Лермонтова.
— Все равно — лирика. Тебе нужна пища для фантазии. Зарядка бодростью. Вот почитай Буссенара, как одному мулату ноги отрезали…
На другой день, когда все сели завтракать, Шура Кокосов вошел в столовую и поклонился.
— Ты это кому? — заинтересованно спросил Гридасов.
— Всем, — робко ответил Шура.
— Так… Введение театральных моментов в воспитание советского ребенка. Отрыжка сороковых годов. Герцог вошел в столовую замка и поклонился графам и виконтам. Запомни, мальчик, что советский ребенок должен активно подходить к столу, где эпоха подготовила для него кусок баранины. Пусть кланяются дети в мещанской Европе, у которых баранина вырвана изо рта неимущих. Ты же — дитя сегодняшнего нашего дня. Понял?
— Понял, — сказал Шура и втиснулся к столу. — Вам, кажется, горчицу надо?
— Не растрачивай себя на буржуазный альтруизм, — строго остановил его Гридасов, — не один человек обслуживает общество, а общество — человека. Каждый возьмет себе что надо. Каждый имеет право на свою долю уксуса, перца и горчицы, но если один индивидуум будет протягивать другому перец, другой третьему — уксус, получится внеплановая анархия.
— Хорошо, — послушно сказал Шура, — я больше не буду передавать горчицу.
— Сентиментальное воспитание, — вздохнул Слойкин. — Розовая водица. Пастушеский период.
— Трудный ребенок, — согласился Самогубов. — Болезненная оторванность от эпохи. Такого не перекуешь.
В этот же день после обеда Слойкин сделал Шуре еще одно замечание:
— Хитрый ты мальчишка… Себе на уме. Все молчишь и молчишь. Камень за пазухой держишь… Все говорят, а ты сидишь и слушаешь…
— Мне мама говорила, что когда старшие…
— Мама, мама… Все мы мамы, когда воспитать не умеем. Мнение у тебя собственное есть? Значит, высказывай. Настоящий советский ребенок должен заставить прислушиваться к своему голосу.
Его сменил Самогубов.
— Пришибленный ты какой-то, — грустно сказал он. — Дефективный. На улице весна. В лужах плескаться надо, камнем в воробьев запустить. Пушкин — и тот птиц камнями бил. Мама запретила, поди?
— Мама, — согласился Шура. — Впрочем, если это надо, я буду…
Через шесть дней приехала Кокосова. Прямо со станции она попала к обеду, вошла в столовую и побледнела.
За столом, развалившись, сидел Шура и, громко чавкая, глотал баранину.
— Ну, как мой Шура? — тихо и тревожно спросила она у Слойкина.
— Непонятный ребенок, трудный ребенок, — покачал тот головой и, отвернувшись, продолжал: —Так я говорю, что если сравнить лирику Байрона с Лермонтовым…
— А ну их, — неожиданно вмешался Шура, — один хромой, а другой на дуэлях почем зря дрался да о парусах разорялся… Скукота!..
И он лихо бросил под стол баранью кость.
— Шура, — дрожащим голосом попросила Кокосова, — передай мне масло…
— Сама возьмешь, — сухо ответил Шура. — Я тебе не грузчик, чтобы масло да сало растаскивать…
Через десять минут плачущая Кокосова уводила Шуру в комнату. Он отщелкивал в коридоре чечетку и плевал на стены.
— Шура, тише…
— Чего там тише. — хладнокровно сплюнул он, — я тебе на цыпочках, как какой-нибудь курфюрст бранденбургский, топать не желаю. И пусть тебе отрыжки место уступают, а с меня довольно! Да не реви ты — не разводи феодализмов в этой паршивой дыре…
— Шура, — схватилась за голову Кокосова, — что с тобой стало? Что с тобой сделали?
Шура запустил палец в нос и сухо заметил:
— Воспитали, мамаша… Ну, поворачивайся скорее! У меня там в комнате два голубя подбитые в умывальнике лежат… Ощипли их — вечером жрать будем.
Милиционер Ежевикин шел разговаривать с Зосиным папашей о женитьбе. Папа жил в Туле. Папа третьего дня приехал из Тулы специально, чтобы увидеть Ежевикина и воочию убедиться, в чьи неизвестные руки он передает свою младшую дочь.
Всё краткие сведения о папе, полученные от Зоей, были очень несистематизированы и расплывчаты. Выяснено было только, что у папы большая черная борода, лишай за ухом, низменная страсть к пирогам с капустой и очень тяжелый характер, когда ему не дадут выспаться после обеда. Ежевикин был нетребовательным человеком, но всего этого было слишком мало, для того чтобы почувствовать внезапное влечение к будущему тестю. Особенно его пугал предстоящий сейчас разговор.
— Ты только понравься ему сразу, — ободряюще инструктировала вчера Ежевикина Зося. — Ну что тебе стоит?
— Я сразу нравиться не умею, — уныло вздыхал Ежевикин. — У меня это не выходит.
— Вот и врешь! — настаивала Зося. — А почему мне сразу понравился? Значит, не хочешь.
— Хорошо. — так же уныло согласился Ежевикин. — Завтра приду и понравлюсь. Только о чем я говорить-то с ним буду? С папой?
— Все очень просто. Я, мол, люблю вашу младшую дочь Зоею. А он тебе скажет: «Ну что же?» И она, мол, меня любит. А он тебе скажет: «Ну что же?» И мы, мол, хотим записаться. А он тебе скажет: «Ну что же?» Вот и все. Неужели трудно?
— Легко… — с горечью в душе согласился Ежевикин и почему-то добавил: — Третьего дня грузовик один, полуторатонка, на подводу налетел — тоже хлопот было… Кругом неприятности…
И сейчас, когда Ежевикин уже приблизился к Зосиному дому, ему казалось, что тут только и начинается испытание его закалки и выдержки. Еще ни разу не дрогнула у него рука, бестрепетно подносящая ко рту свисток, когда на перекрестке двух улиц такси напирали на грузовики, подводы застревали между двумя трамваями, лихо мчался на все это скопление машин и колес пожарный обоз, а юркие и нахальные пешеходы просачивались, как разлитые чернила, во все свободные дыры. Еще никто не переспросил его в мимолетной дискуссии на углу, почему нельзя висеть на трамвае и почему требуется платить штраф. И книжка ударника уютно и уже давно покоилась в боковом кармане Ежевикина, но сейчас он чувствовал только свинцовую тяжесть в ногах и безотчетный страх в душе.
«Хоть бы пирога ему дали нажраться, что ли, — неласково думал он о своем будущем собеседнике. — Хоть бы надрыхаться после обеда дали ему, что ли… Папа! Давить таких пап надо…»
Дверь открыла сама Зося.
— Ждет. — тревожно шепнула она, одновременно подставляя щеку для поцелуя и освобождая Ежевикина от коробки с мармеладом. — Иди.
Она втолкнула Ежевикина в комнату. В углу в сумерках сидел маленький лысый человек, с большой черной бородой, в ватном жилете, и икал.
— Познакомьтесь, папаша, — радостно защебетала Зося, — Васечка! Познакомься, Дасечка, — папаша!
Папаша подал руку, икнул и, посмотрев на Ежевикина снизу, несколько хмуро спросил:
— Милиционером будете?
— Милиционером, — робко ответил Ежевикин.
— Садитесь. Зажги-ка свет, Зося. Дай-ка твоего рассмотреть.
Зося повернула выключатель. Когда в комнате стало светло, папаша повернул заспанное лицо к Ежевикину, маленькие глазки его засверкали обидой, и он неожиданно тонким фальцетом спросил в упор:
— Ты?
— Я, папаша… — взволнованно прошептал Ежевикин. — Ничего не поделаешь. Служба.
— Отдай три рубля, — тихо и угрожающе сказал папа. — Отдай на этом месте.
— Какие три рубля, папаша? — взволнованно вмешалась Зося. — При чем три рубля в семейных отношениях, папаша?
— Он знает, — сурово заметил папаша.
— Я знаю, что знаю, папаша, — твердо сказал Ежевикин, поднимаясь со стула. — Я три рубля не себе беру. А ежели когда свистят — слезать надо. В трамвае прятаться нечего. Я вашу младшую дочь люблю, а дочкой поперек порядка меня корить нечего. И три рубля обратно требовать.
— Снял? — робко спросила Зося.
— Снял, — вздохнул Ежевикин. — Они через улицу бегали, на трамвай висеть бросились, а когда свисток — внутрь впихнулись и за пассажирами нахально укрывались…
— Спасибочко на добром слове! — ехидно зашипел папаша. — Родной отец к младшей дочери приехал, с вокзала, как мокрая собака, по трамваям мечется, а женишок в свисток свистит и три рубля от будущего родственника заимел… Спасибо на добром слове…
— Когда же это было-то? — всхлипнула Зося.
— Вчера было! — с негодованием откликнулся папаша. — С добрым утром на три рубля поздравили. Познакомились с Васечкой. Спасибо тебе, доченька младшая…
— Зося здесь ни при чем, папаша… — обиженно сказал Ежевикин, поднимаясь со стула. — Я, может, и через любовь мою и саму Зоею, ежели бы она висьмя висела либо через рельсы бегала…
— Ну уж ты не очень разоряйся, — перестала всхлипывать Зося. — Разговорился!
— Такой все может, — убежденно сказал папаша. — Дали им волю! Он тебе и мать родную за ногу стянет…
— А ежели кто ногу потеряет? — вздохнул Ежевикин. — Я же для порядку поставлен. Вот, скажем, идет гражданин… Вот он ногой ступает на рельсу…
— Вы насчет ног не заговаривайте зубы, молодой человек, — сухо сказал папаша. — Ноги наши. Что хотим, то и делаем с ними. А уж ежели насчет ног пошло. — тонко заметил он, — не всякая нога ко мне на порог должна зашагивать… Не всякую ногу желаю иметь у себя в семействе! И вообще до свиданья. Можете на барсуке жениться, а не видать вам Зоей, как своих ушей.
Ежевикин тяжелыми шагами вышел из комнаты. Он один одевался в прихожей. Из комнаты доносилось сердитое гуденье папаши и плач Зоей. Медленно спускался по лестнице. А когда дошел до последнего пролета, услышал, что где-то наверху открылась дверь, и к ногам, на грязные ступеньки лестницы, упало что-то тяжелое. Ежевикин нагнулся и посмотрел. Это была коробка с мармеладом. Ежевикин почувствовал острый холодок в душе.
Много красных беретов. И под каждым из них старался Ежевикин последние пять дней увидеть Зосино личико и белокурую прядку, падающую на лоб. Но Зоей не было среди тех тысяч красных беретов, которые проходили мимо Ежевикина во время дежурства на стыке двух длинных шумных улиц.
Хмуро и мрачно регулировал уличное движение Ежевикин. Еще ревностнее следил он за тем, чтобы кто-нибудь не проскакивал штопором перед открытым светофором. Еще суровее снимал он с подножек серокепочных людей с раздутыми портфелями и вручал им штрафные квитанции. Но в жизни прорезалась какая-то трещина, и стоило мелькнуть красному берету в толпе людей, трещина саднила, как порез, на который капнули одеколоном.
И когда ранним осенним вечером Ежевикин возвратился домой, чтобы тоскливо помечтать о Зосе, на столе у него лежала городская открытка с незабываемыми строками:
«Васечка! Приходи сегодня в девять. Целую. Зося».
Ежевикин умиленно погладил открытку, сразу взял себя в руки и сурово прошептал:
— Не пойду.
Повторил еще раз эту торжественную клятву и сразу стал одеваться.
Через полчаса Зося уже открывала дверь на четыре торопливых звонка.
— Звали, Зосечка? — радостно шепотом спросил Ежевикин.
— Звала, Васечка, — сконфуженно пробормотала Зося. — Пойдем.
— А папаша там? — тревожно спросил Ежевикин. — Не пойду я к нему, Зося.
— Сам тебя просил… Ну, Васечка, ну, дорогой…
Из комнаты пахнуло йодоформом, скипидаром и еще чем-то больничным. На приземистой пестрой кушетке с голубыми цветочками лежал папаша с забинтованной головой. Из-под белой марли уныло вылезал черным клином кусок бороды, узенький левый глаз и кусок носа.
— Где это вас, папаша? — осторожно спросил Ежевикин.
— Где надо, там и отработали, — вздохнул папаша и добавил: — Иди, Зося, чайку схлопочи. Видишь, гость пришел.
Когда Зося вышла, наступила длительная и неловкая пауза.
— Вы уж, того… не сердитесь, палаша. — пробормотал Ежевикин, — насчет прошлого раза… Может, действительно кого впопыхах штрафанешь…
— То есть как это впопыхах? — поднял папаша забинтованную голову. — Как же их не штрафовать, ежели он, как драная кошка, на всем ходу в вагон сигает?..
— Которые торопятся уж очень, — осторожно вставил Ежевикин.
— А куда торопятся? — сердито заметил папаша. — Ногу-голову повредить торопятся? Так я вас понял, молодой человек?
— Вы, папаша, не сердитесь. Я насчет того, ежели, который, может, иногородний, порядка еще не знает…
— А ты его на три рубля, сукиного кота, — убежденно заметил папаша, — пусть через трешницу знает. Колесу все равно, на кого наехать — на иногороднего либо на местного…
— Который, может, и задумавшись через улицу ползет…
— А ты на рельсах не думай. И вообще, нечего их сторону держать, молодой человек, — сухо сказал папаша. — Ежели их распустить, так по улице пройти нельзя будет…
— Невозможно, — согласился Ежевикин.
— Я про то и говорю, — сказал папаша и застонал: — Ой, ломит, проклятую… Давно служите?
— Четвертый год, папаша.
— Так… Штрафов-то, поди, много взяли?
— Много, папаша, — испуганно согласился Ежевикин.
— Мало! — неожиданно стукнул папаша кулаком по кушетке. — Я б с их, чертей кривоногих, не так бы еще брал… Ну, идите, идите, молодой человек, там вас Зося ждет… Ой, голову ломит…
Ежевикин тихо вышел в коридор.
— Ну? — с сияющим лицом спросила его Зося.
— Ничего не понимаю, — тихо сказал Ежевикин. — В голову ему, что ли, ударило, папаше-то?
— Ударило, ударило, Васечка, — радостно зашептала Зося. — Повезло нам с тобой, Васечка! По улице перебегал папаша… Милиционер свистит, а папаша вперед лезет… И тут прямо счастливый случай — грузовик. Краем папашу по голове хватил… Как пришел домой, перевязался, лег и сейчас же орать начал… «Зови, говорит, твоего…» — «Кого, папаша?» — «А который был тогда… Милиционера твоего, Васечку… За что, говорит, человека обхамил? За то, что руки-головы наши сберегает? Такой, говорит, как твой, уж не дал бы грузовику удрать… А я. говорит, даже номер грузовика запомнил: шестьсот двадцать три».
— Запишем, — деловито сказал Ежевикин. вынимая книжку, — потом ответит.
— Запиши, — ласково шепнула Зося, — наш с тобой счастливый номер… Шестьсот двадцать три… Век его не забуду!..
Ежевикин надел шинель и сконфуженно заметил:
— Тут в меня в прошлый раз мармеладом сверху запустили.
— Не может быть! — покраснев, отвернулась Зося.
— Ну. значит, показалось. Так я новый принес. Кушайте на здоровье. И папашу угостите. Больным сладкое полезно.
И веселый шепот в прихожей закрепил треснувшее по швам счастье.
Они сразу полюбили друг друга у театральной вешалки. Анна Карловна, придерживая зубами коричневое пальто, загоняла левой ногой в дальний угол калоши. Гудоемов беспомощно ловил кашне, заканчивающее свое шелковое существование под ногами хлынувших с лестницы зрителей. Одна незаметная деталь сразу способствовала их сближению. Он выбил у нее калошу, а она наступила ему на кашне.
И именно в этот момент Анна Карловна заметила, что у Гудоемова замечательная чеховская бородка. Люди с такой бородкой любят чай с вишневым вареньем в теплой комнате и читают вслух Диккенса.
Гудоемов посмотрел на Анну Карловну и сразу понял, что она переводчица с голландского и может спорить о Шиллере, взбалтывая яичницу-глазунью.
Две души поняли друг друга и вышли вместе из театра. И хотя одной душе нужно было ехать шестым номером на Мясницкую, а другой — в обратную сторону, на Триумфальную, оба пошли пешком в одном направлении.
Дорогой говорили мало.
— Моя жизнь сложилась неудачно, — грустно уронил Гудоемов, — у моего соседа слева флюс, и он ходит босиком до четырех утра. А сосед справа играет ложечкой на пивных бутылках незатейливые мелодии, когда я сплю.
— Жизнь — это сон, — утешила его Анна Карловна, незаметно пожав ему руку. — Мне самой из дома послали ящик груш, а я получила вяленую воблу. Нужно быть стойким.
Потом они стали встречаться каждый день. Гудоемов заканчивал свои лекции об отражении татарского нашествия в музыке джаза и заходил за Анной Карловной в издательство, где она переводила с датского мемуары древних пиратов и песни фламандских кормилиц для массовых изданий.
Они сидели на бульварах, сравнивали облака с барашками и другими животными, находили друг в друге новые достоинства и ели вафли. После одной из нечетных встреч он случайно назвал ее Анютой и понял, — что брак теперь неизбежен.
— Мы должны переменить наши комнаты, — твердо сказал Гудоемов. — Я хочу уюта. Я не могу жить с любимым существом между флюсом и пивными бутылками.
— У меня двадцать три метра и собственный счетчик, — ласково кивнула Анна Карловна. — Прибавьте к этому ваш центр и телефон, и мы наверняка получим три комнаты.
— Я хочу жить в маленьком переулке, — мечтательно заметил Гудоемов, — в тихом, овеянном грустью старом московском тупичке.
— В домике с колоннами, — шепнула Анна Карловна, — и чтобы на дворе была густая рябина.
— Именно. С колоннами и с рябиной, — горячо подхватил Гудоемов. — Довольно жить в этих четырехэтажных громадах. В этом вихре бетона и камня, где человек теряет свое «я» в лифтах и коммунальных услугах. Давить надо такие небоскребы! Уведите меня, Анюта, в домик с колоннами! Я требую как муж и человек…
— Усталые после работы. — лирически гудела Анна Карловна, — вечерами мы будем возвращаться по нашему тупичку, занесенному пушистым снегом, в наш домик с колоннами… Тишина…
— Никаких автобусов и других ужасов большого города. Всего четыре квартиры в домике. С одного боку живет тихий, спокойный персональный пенсионер. Он собирает почтовые марки и ложится спать в восемь вечера…
— С другого бока — чья-нибудь вдова. И на дворе куры. И скамеечка под рябиной. А в квартире голландские печи. Потрескивают дрова. Ты сидишь в пижаме и читаешь издания «Академии»… Неизданные блокноты архимандрита Феогния… Или путевой дневник Батыя. Я сижу рядом и…
— Довольно! — пламенно воскликнул Гудоемов. — Хочу в тихий московский тупичок. В домик. В колонны. Довольно!
Проводив ее до дому, Гудоемов осмелел и даже поцеловал в перчатку.
— Анюта… Анна… — восторженно шептал он. — Анна Карловна… Карл… Карлами звали всех победителей. Ты мой победитель, Анюта. Завтра пойдем менять комнаты!
В Левохалупьевском тупичке на Арбате не было недостатка ни в домиках с колоннами, ни в рябинах перед ними. Соответственно своему художественному уютному расположению каждый из них был в равной мере снабжен и курами во дворе, и тихими персональными пенсионерами, и пушистым снегом. И что самое главное — не было недостатка в солидных людях, желающих поменять свои комнаты на гудоемовскую и Анны Карловны.
Через полторы декады молодая чета перевезла на грузовике этажерки, полотенца, копии картин Левитана, терракотовые вазы с завядшими хризантемами и самих себя в домик с колоннами.
— Какой очаровательный домик, — умиленно шептала Анна Карловна, расставляя утюги и стихи Игоря Северянина по углам, — в нем веет историей Москвы.
— Специально исторический дом, — подтвердила прежняя владелица квартиры, помогавшая ей. — Князь здесь один жил. Князь Серебряный, кажется. Сюда Наполеон заходил. Во время пожара. А потом его мануфактурист Хрякин для своей певицы из Ревеля построил. Летом здесь сплошная история. Закаты. Рябина колосится. Куры клюют… На второй колонне кирпича не хватает. Наверное, Наполеон вывернул. Мало ли что человек во время пожара может сделать…
В тот же вечер в голландской печке действительно весело, жарко и уютно потрескивали дрова, щедро оставленные в количестве девяти поленьев прежней квартиранткой, и приятно булькала в чайнике вода, тоже гостеприимно оставленная ею же в кухонном баке.
— Какая прелесть, — умиленно стонала Анна Карловна, — наконец мы с тобой вдалеке от городского шума, в тихом тупичке… Дай я тебя поцелую…
— Пусть в этом домике, — растроганно откликался Гудоемов, — начнется наша новая, безмятежная жизнь. Дай я тебя поцелую!
Вечер прошел незаметно в незамысловатых занятиях. Или Анна Карловна подходила к дивану и целовала Гудоемова в висок, или Гудоемов шлепал в вышитых туфлях к креслу и целовал Анну Карловну в ухо. Это было типичное освоение классического наследства, оставленного нашему времени первыми молодоженами на земном глобусе.
Потом пили чай с повидлом, читали вслух разрозненного Диккенса и мелкие примечания к скандинавским поэтам.
А когда утром Гудоемов проснулся, он почувствовал, что у него идет пар не только изо рта, но и из левого уха.
— Холодно, дорогая, — заискивающе прошептал он. — Поверни ручку парового отопления. Слева под подоконником.
— Здесь нет парового отопления, милый. — ласково сказала Анна Карловна, — ни отопления, ни ручки. Подоконник есть, но он не греет. Это у тебя на Триумфальной было. Надо купить дрова. У нас есть только один сук и две щепы.
— Надо купить дрова, — поежился под одеялом Гудоемов. — Интересно, где их покупают? Насколько мне не изменяет память, в керосиновых лавках их нет. Наша товаропроводящая сеть действует из рук вон плохо. Может быть, ты поставишь чайник, дорогая?
— А где я возьму воду? — печально сказала Анна Карловна.
— Из водопровода, мое солнышко. Отверни кран и подставь чайник. Вода нальется без особых усилий.
— Хорошо, — согласилась Анна Карловна. — Накинь шубу и накачай воду из колодца. Здесь нет водопровода.
— Чудак этот Наполеон. — кисло уронил Гудоемов, вылезая из-под одеяла, — заходить во время пожара они все мастера, а вот чтобы водопровод поставить…
— Это не Наполеон, цветочек, а мануфактурист Хрякин. Это он без водопровода.
— Типичная сволочь. Догнивающий класс. Отрыжка средневекового капитализма. Где здесь колодец?
— За помойной ямой налево. Береги свое здоровье, родной, не упади в ледник и смотри, чтобы тебя не укусила собака за ляжку.
На следующий день количество поцелуев в домике с колоннами сократилось почти вдвое.
На другое утро Гудоемов разыскал в подвале мрачного человека с бородой, росшей у него вместо усов. Оказалось, что этот человек с двойной фамилией Стык-Дрицын был родственником покойного домовладельца и являлся в домике с колоннами дворником, домоуправлением и санитарной тройкой. Кроме этого, он настраивал рояли, делал из ваты кошек для ручной продажи и брал заказы на тапочки.
— Послушайте, — сухо сказал ему Гудоемов, — мне кажется, что из-под крыши что-то капает.
— А как не капать, — уныло и недружелюбно ответил Стык-Дрицын — когда она проваливается.
— Кто проваливается?
— Крыша. Я ее по выходным дням столбами подправляю. А жильцы — сволочи: столбы на дрова перепиливают. Столбов на них не напасешься.
— Чинить же надо, — скорбно вздохнул Гудоемов. — Нельзя же так.
Через четыре дня о поцелуях в домике с колоннами ничего не было слышно. Это был обряд, давно уже потонувший в глухой старине. Дрова обещали привезти через две декады, и Анна Карловна растапливала печь разрозненным Диккенсом.
— Не сиди олухом, — едко шипела она на Гудоемова. — Не пяль на меня глаза. Делай хоть что-нибудь. Сунь в печку хоть что-нибудь. Зачем у нас портреты в рамах?! Сунь в печку раму!
— Отстань, ведьма, — откликнулся Гудоемов, гневно шлепая туфлей, — это не девятнадцатый год — топить печку рамами! Я хочу жить в девятьсот тридцать пятом.
— Поезжай обратно на Триумфальную! Это ты первый сказал — домик с колоннами. Тупичка захотелось, дубина!
— Молчи, урна! Это ты гудела насчет домика с колоннами. Отдай мне паровое отопление и отдельный телефон!
— Интеллигент! Верни мне мою ванную и номер шесть без пересадки! Подавись своими колоннами. Рябина на дворе! Куры! Живи с дворовой курицей и оставь меня в покое!
— Замолчи! Я не могу слышать вас, Анна Карловна!.. Карл! Имя какое выбрал! Может быть, еще какой-нибудь Карл Пятый или Седьмой. На чистке все обнаружится!
Прошло еще полторы декады, и в «Вечерней Москве» появилось маленькое заманчивое объявление:
СРОЧН. МЕН. уютк. кварт, со вс. уд. в тихом тупичке в дом. с колон, на одну прох. комн, в центре. Согласи, за год вперед, на ремонт и застр. Левохалупьевский пер., д. 7, во дворе за колодцем, кричать два раза.
Ночью уже ворвался первый кандидат на обмен. Он нетерпеливо мял серую барашковую шапку и восхищенно ахал:
— Домик с колоннами! Рябина во дворе! Тихий тупичок!..
— Замечательно, замечательно, дорогой товарищ, — радостно лебезил Гудоемов. — А какие закаты! Пушистый снег… Вы будете вслух читать Диккенса… чайник… вишневое варенье… Наполеон заходил… Дайте ваш адресок. Вещички мы ваши сами перенесем, честное слово, вы не беспокойтесь. Я люблю со шкафами ходить. И она любит. Вы не смотрите, что она такая грустная. Дайте ей сундук в трамвае провезти — сразу повеселеет. Значит, завтра в шесть утра. Обязательно придем, обязательно!..
Через пять дней Гудоемов и Анна Карловна сидели около парового отопления в узкой проходной комнате, грели ноги и радостно прислушивались, как сосед прибивал большим молотком вешалку к стене.
— Жизнь! Размах! — восторженно шептал Гудоемов. — Стучит! Прибивает! Вихрь большого города! Это тебе не домик с колоннами! Дай я тебя поцелую!
— Топят каждый день, — возбужденно шевелила ногами Анна Карловна, — внизу трамваи, завтра пойдем в театр… Дай я тебя поцелую… Я всю жизнь мечтала об уютной проходной комнате в центре!
— Еще бы, — ласково подмигнул Гудоемов. — Это тебе не рябина во дворе.
— И даже не куры, — ласково закончила Анна Карловна и поцеловала мужа в висок.
Сосед упоенно играл на гармошке. Стекла дребезжали.
Рдин немецкий ученый уверяет, что у ботокудов существует такой обычай: если муж заподозрит жену в измене — он созывает своих приятелей, и те, поймав соперника их друга, съедают его — как говорят провинциальные рецензенты — под шумные аплодисменты собравшихся.
Масса несообразностей русской и общеевропейской жизни не позволяет ввести этот веселый обычай у нас. Вряд ли у каждого из нас найдется хотя бы по жалкой кучке гимназических или университетских друзей, которые бы приняли участие в скромном завтраке из обидевшего вас человека, хотя бы он был искуснейшим образом приготовлен руками опытнейшего повара…
Другой ученый утверждает, что у всякого человека, помимо его интеллигентности, вместе с ревностью является чувство необходимости физического разрушения… Я лично знаю одну скучную и неприятную историю об одном борце, у которого сбежала жена, и что из этого вышло… Борец впал в такое бешенство, что сломал печку, опрокинул всю бархатную мебель и побил хозяина квартиры. Несмотря на такие радикальные меры, жена не вернулась; борца выгнали с квартиры; как мне передавали, на ревность это не повлияло.
В жизненном обиходе каждого человека всегда найдется несколько случаев борьбы с чужой или своей ревностью; кто не знает ряда таких печальных фактов, когда многие в порыве ревности бросали выгодные места государственной службы и шли в вагоновожатые, женились на дочерях своих кредиторов, меняли квартиры, безвозвратно кидали литературные работы и становились коллекционерами старых почтовых марок, стреляли в любимую женщину холостым зарядом и, отбыв необходимое наказание, умирали в занятиях спиритизмом… Но разве это меры борьбы с ревностью? Разве хоть одно из этих средств сможет заставить любимого человека крепче и сильнее полюбить вас?..
Вот, по моему мнению, каким образом каждый ревнивый человек сможет не только побороть свою ревность, но и достичь самых блестящих результатов…
Сегодня утром, зайдя за английской булавкой к жене, вы были обрадованы и слегка растроганы следующими находками, которые вряд ли смогут украсить и обогреть чью-нибудь одинокую, тихую жизнь: 1) записку на туалете, в которой черным по белому (вернее, зеленым по сиреневому) написано, что бедный страдающий и вечно любящий Пивков ждет сегодня вашу жену к шести часам у себя; 2) фотографическую карточку того же Пивкова с надписью на обороте («Люблю и обожаю. До гроба и надолго-надолго. Твой Мишик»); 3) букет цветов, перевязанный желтой лентой и с воткнутой в него визитной карточкой означенного Пивкова, и массу других вещей, непереносимых в обычной супружеской жизни.
Что бы сделал в вашем положении человек без логики, без твердой мужской выдержки?.. Он бросился бы к жене и, осыпая ее проклятьями, стал бы ломать о пол легко бьющиеся предметы роскоши и первой необходимости, топтать цветы г. Пивкова, сейчас же послал бы в аптеку за четвертью синильной кислоты, стал бы заряжать револьвер, которым в обычное, мирное время прислуга вколачивала гвозди для вновь приобретаемых стенных украшений, грозился бы подать жалобу во все учреждения провинции и столицы — словом, создал бы веселую, живую и яркую работу рук и языка, которая ни в коем случае не привела бы ни к каким результатам…
Разве сделали бы все это вы? Никогда…
— Милая, — задаете вы вопрос жене около шести вечера, — почему же ты не одеваешься?
— А зачем? — бледнея, догадывается жена. — Зачем это тебе?
— А, плутовка, — ласково шутите вы, — все вы такие… Обещалась, а сама и в ус не дует… Пивков, может быть, ждет, волнуется, а ты еще в домашней кофте… Нехорошо, милая, стыдно… Ты, слава Богу, из порядочной семьи… И отец такое положение занимал…
— Но, ты… ты… ошибаешься… Ты не смеешь… думать… Ты…
— Ну, будет, будет… А то ведь придется на извозчике ехать, торопиться будешь… Простудишься…
У жены на глазах слезы. Через пятнадцать минут она одета.
Внимательным, любящим взглядом окидываете вы ее и делаете несколько замечаний:
— Зеленое надела? С желтым бантом?.. Прекрасно, прекрасно… То есть где это у тебя вкус — не знаю… Идешь на свидание к человеку с университетским образованием, а одеваешься, как для мужика… Ей-Богу, скоро стыдно будет из-за тебя в обществе показаться. Тот же Пивков смеяться будет…
Подавленная, уходит жена. Ей незачем вас обманывать, не для чего рассказывать, что она уходит в театр, к подруге, к умирающей тетке. Весь вкус запретного свидания — тает… Поздно вечером она возвращается домой. Раньше, подъезжая к дому, она чувствовала себя мученицей, и это окружало любовь особым ореолом: вот она возвращается из объятий любимого, ласкового человека к нелюбимому, чуждому мужу, она — страдалица… Теперь вы разбиваете все это безжалостно и грубо…
— Вернулась? — встречаете вы ее в передней. — Уже? Не могла подольше остаться? Человек тебя ждал, истратился на чай, на пирожные, на апельсины, прислугу со двора отпустил, а ты фить-фить и улетела… Тебе и дела нет… Может быть, лежит он, сердечный, убивается… В комнате еще аромат духов любимой женщины, а ее самой — и след простыл… Ах, Пивков, Пивков, несчастный ты… Ты хоть, засыпая, вспомни его — все ему легче станет… Бесчувственная.
Нет выхода для бедной женщины: подавленная, ложится она в постель… Завтра — снова та же линия поведения. Часов в пять, когда она приготовится уйти из дома, — чем-то взволнованный, сердитый, вбегаете вы в ее комнату.
— Соня… Я прошу тебя прекратить эти безобразия раз навсегда…
Слабая надежда мелькает в сердце женщины. «Ага, — подумает она, — пришел устроить сцену; хорошо — я ему сейчас выпою, и как он меня мучил, и как не обращал внимания, и все-все…»
— Какие безобразия?.
— А вот какие… Посмотри-ка в окно — что это каплет?
— Ну, дождь…
— Дождь? Ага… Так, так. А скажи мне, пожалуйста, как, по-твоему, приятно сейчас Пивкову в Николаевском сквере под дождем тебя дожидаться?.. Костюм-то что, по-твоему, если он в рассрочку шит, так он уж и денег не стоит?.. А приятно это, когда тебе за шиворот вода течет?.. Чтобы больше этого не было: одевайся, на тебе на трамвай — поезжай сейчас же… Слышишь?..
Через несколько дней за вечерним чаем вы спросите:
— Сегодня которое? Двадцать восьмое?.. Ну, скажите, пожалуйста… Значит, ты четыре дня не была у Пивкова… Ты что, поссорилась, что ли, с ним? Нечего, нечего. Глупостей ему, наверное, наговорила? Изволь, одевайся и поезжай… Мало ли чего еще человек над собой ни сделает… Маша, дайте барыне пальто…
Еще через несколько дней вечером:
— Ты куда это? Со мной в театр?.. Ну, это, милая, уж того, свинство… Пивков пятую записку шлет, а ты не можешь собраться… Поезжай… как нет? Не поедешь?.. Соня, смотри, терплю-терплю, а ведь и до скандала недалеко… Что? Я тебе покажу — не поеду… Муж я или нет?..
Еще через несколько дней:
— Не пойдешь?.. А если трюмо — вдребезги? А если все твои статуэтки в куски?!
— Голову размозжу — поезжай… Маша, бегите за извозчиком… К Николаевскому скверу, сорок… Я тебе — не поеду!.. Ты у меня узнаешь, как Пивкова мучить!!
Говорят, что люди, испробовавшие мое средство, жили до глубокой старости в мире, любви и покое…
«А в Бога, говорит, ты веруешь?» — «Верую». — «Ага, так… А ну-ка, поди поцелуй крест… Там вот, на котором елка стоит. Нагнись, нагнись…» Поцеловал, господин мировой судья… Сами знаете, росту во мне два аршина четыре вершка, а он кулаком кирпич расшибает. Наклонился, полез, в вате выпачкался, поцеловал… «Теперь, говорит, давай веселиться». — «Давайте, говорю, только выпустите вы стул из рук, что в воздухе им машете, веер нашли тоже…» — «Веселись!» — приказывает он мне. «А как веселиться?» — «Пой, говорит, «птичку Божию» и кругом елки бегай». — «Увольте. Иван Николаевич, что же это я, женатый человек, с «птичкой» вокруг елки бегать буду… — «Ты, говорит, у меня побежишь, как я тебя прованским маслом оболью». И бутылка в руках. Побежал. Бегаю и пою. Тут тебе и Тютчева стихи, и «птичка» эта самая, провались она, и просто так, что на ум придет, а он сзади только подгоняет. «Мотором, говорит, тебе быть, а не закройщиком. Уважь хозяина. Я тебя, болвана, мог бы ветчину заставить возить, гуся бы тебе на бок нацепил, а я уж так, по-хорошему… Зазвал к себе в гости — повеселить надо…»
Бегать кончил — поднимается Иван Николаевич со стула ни жив ни мертв. Губы трясутся, руки трясутся, голова тоже… «Ах, говорит, я мерзавец… Бегать-то я бегал, а вот одарить гостя с елки, это не я…» За руку взял, плачет, в грудь кулаком ударяет — бери что хочешь. «А куда, говорю, мне игрушки эти? Детей нет, сам не играю». — «Нет уж. говорит, не обижай меня. Хоть вот одну обезьяночку съешь…» — «Как, спрашиваю, съешь? Ватная она, а в середине проволока. Не ко рту мне юна…» Вижу, хмурится. «Разборчивый ты у нас уж что-то очень стал. Долго ли уживешься, не знаю… Обезьянку не хочешь, лошадки откушай… Да не ту, дурак, не серебряную, а золотенькую, которая около ореха висит…» — «Шутить, Иван Николаевич, изволите?..» — «Ешь, ешь, что там, какие шутки! Рождество святое на дворе. Час-то, говорит, какой. Вечерний, двунадесятый… Ешь! Хочешь с индюшкой?..» Зло меня взяло. «Сами ешьте, говорю. Я не массажист какой, чтобы лошадей картонных жрать. Слава Богу, свой хлеб имеем. Не картоном живы…» — «Не хочешь — окороком по голове!
Прямо, говорит, в берцовую кость буду бить; на что окорок жирный, по сорока семи за фунт плачено, не пожалею — весь о тебя измахрю!.. Может, по душе холод пойдет, слезами изольюсь, а ударю. Нервный я… Время такое… Молодежь гибнет, самоубийства…» Смотрю, окороком замахивается — человек пьяный… Я-то что — два аршина четыре вершка, господин мировой судья, а он одним кулаком… Откусил ногу — пресно, картон жесткий, краска к тому же… Выплюнуть бы… А он — хлеб сует… «Что ты, говорит, как скотина какая — без хлеба. Не у свиней закусываешь!..» Пол-лошади сжевал — не могу больше. Смилостивился. «Сыт? Пить, может, хочешь? Там вот, на столе все. Только что это у тебя лицо невеселое? По такому-то лицу да тарелкой из-под паюсной!..» Это он любит… «Веселись, когда к хозяину пришел!..» Начал я веселиться. Сел в уголку, пальцами по стене барабаню… «Не так, говорит, не так веселишься. Презираешь ты меня. Да ты православный сам-то?..» — «Православный, говорю, лазил уж, целовал…» — «Православный ты, а веселиться не умеешь. Я вот возьму сейчас и подожгу тебя голубенькой свечкой! Застрахован?» — «Где, говорю, застрахован… Ребенком был, оспу прививали. Страхование — где там, еле концы с концами сводим». — «Анак, говорит, ты их сводишь — им не больно?»
Вижу, пьяный человек издевается, мне что же. Всякому свое место дорого — молчу…
Посидели тут мы еще, господин мировой судья, с Иваном Николаевичем, только вижу, с беспокойством на елку смотрит что-то. «Видишь?» — говорит. «Что видеть-то?» — «Горит». — «Что горит?» — «Елка горит». — «На то, говорю, день сегодня такой, а уж елке положено». Вдруг как вскинется он, бегает, волосы рвет на себе: «Спасай, говорит, елку! Свеч натыкали, позажгли их, а они и горят. Тушить надо!» Я-то губами дую. Подойдешь к свечке — дунешь, а с ним разве что сделаешь? Цветы на столе стояли — в пианино их сложил, а воду — на елку. «Качай, говорит, закройщик! Начал? Такую-то, говорит, елку багром хорошо — соседям не опасно. От багров она в момент тухнет. Тащи багры!..» Где, думаю, в семейном доме багров достать? Плюньте, говорю. Иван Николаевич, вот ветчинки, может, откушаете, на столике тут…» Только разве с ним что сделаешь: зонтик принес. Ну, елка, конечно, что: бессловесная она, упала. А он рад. «Вот, уверяет меня, завтра в газетах увидишь: «Пожар без человеческих жертв с присутствием характера у домовладельца…»Идем на улицу!..»
Вышли. Время, господин мировой судья, позднее. Фонари горят, снег идет, во рту пересохло… «Ты, говорит, куда теперь пойдешь?» — «Домой». — «Домо-о-ой? Это зачем?» — «Холодно». — «А почему холодно?» — «Снег, потому. Замерзнуть можно…» — «А почему, говорит, тебе не замерзнуть? Может, я хочу этого. Читал вот я в газете одной, из магазина брал, как мальчик под окном замерз… Хочу вот, чтобы и ты… Ложись под любое окно, а я тебя замерзать буду…» — «Ну. уж это, говорю, нет — и пальто новое, и спать хочется». — «А в каком часу, говорит, тебе завтра расчет прислать?..» Сами знаете — что скажешь. Платок постелил, газетка старая нашлась, лег. Мокро… «Замерзаешь?» — спрашивает. «Замерзаю». — «А почему же ты папа-мама не кричишь?» — «А зачем?» — «Да уж так жалостливее выходит. Покричи немного». — «Папа-мама, папа-мама!.. Так?» — «Так». Вижу я — сел Иван Николаевич на тумбочку, а лицо все в слезах. Заливается. «Бейте, говорит, меня, православные, по черепу, разрывайте меня на куски. Я, может, сегодня сто рублей пропил, елку до потолка закатил, ветчину по сорока семи за фунт жрал — а тут человек замерзает… И приютить его некому… Душа уходит… Никто не подберет…» Обрадовался я. «Встану, говорю, мокро тут…» — «Нет, говорит, лежи еще. Душа слез просит. Лежи!» И опять плачет…
Вот тут-то, господин мировой судья, и случилось. Как будто осенило меня что-то, на душе вдруг легко-легко стало… Как подойду я к нему да как дам… «Птичку, говорю, Божию не хочешь? А веселиться, говорю, не хочешь?..»
Вот тут-то и пришли господин околоточный… Мне, конечно, что — я человек небольшой, только уж, простите, замерзать себя не позволю. Не то время-с…
Какой же я сейчас-то пьяный? Хотите, по одной половице пройдусь?..
Их тысячи.
Это они посылают в редакции нежные лирические стихи, рецензии о вчерашних спектаклях, в литературные журналы — статьи о немощеных улицах.
Это первые плоды их вдохновения, первые стремления попасть в литературу… Каждый день редакционный работник грудами сваливает их на редакторский стол, для того чтобы завтра снова убрать‘со стола и сложить их в дальний ящик вместе с газетными вырезками.
Это — начинающие.
Каждый из них удивительно индивидуален, у каждого уже своя манера письма, свои захваты тем, свои требования к стилю и, главным образом, к редакции, которую они осчастливили присылкой толстой рукописи или стихотворения на разлинованном обрывке.
Попробуйте почитать их. И редакция представится вам огромным моргом, на одном из столов которого так уютно лежать.
Они пишут стихи.
Каждое стихотворение обязательно посвящено «Ксении М.», «Александре П.», если не прямо «Катерине Николаевне Манухиной с семейством».
Стихи всегда бьют по голове изысканностью рифмы и содержания.
Плывет по облаку луна,
Уснул и дремлет старый сад.
Уж покатилась с неба звезда,
А я весь мучительной скорбью объят.
Часто, с легкой руки литературных акробатов, начинающие полны поэтической экзотики.
Когда начинающие присылают сорокадвухстраничную повесть из личной жизни или переживаний, нужно быть ангелом, для того чтобы не только до конца, но даже до середины прочесть печальный рассказ о том, как:
«Арсений подошел к окну, которое было раскрыто к той стороне, которая выходила в сад, который сладко дремал под ясным небом, которое плакало крупными слезами, которые капали вниз».
Хуже, если начинающий изыскан. Тогда он непременно ищет образные и красивые сравнения:
«Ариадна прошла мягкая и стальная, как падающая зебра в далекой Африке. У нее была крикливая, как агат, шея, длинные, похожие на норвежский рыбачий челн, ресницы, а все лицо ее, по своему одухотворению, напоминало карабин мексиканца».
Еще хуже, если начинающий приходит в редакцию. Большей частью он робок. Войдя в прихожую, волнуется и здоровается за руку со сторожем, принимая его за секретаря редакции. Рукопись передает случайно забежавшему метранпажу; вместо приемной нелепо тычется в комнату художника и в конце концов дожидаться редактора садится в комнате у переводчицы, мешая ей своим разговором.
Когда его вводят в редакторский кабинет, эту святая святых каждого начинающего, он дрожащей рукой передает редактору вместо своего стихотворения старое письмо или кусок счета от обойного мастера. Требует чтения рукописи он сейчас же. хотя бы это заставило редактора три дня находиться без питья, без пищи, без разумных развлечений в виде сна и свежего воздуха.
Объяснить начинающему, что его стихотворение или рукопись не подходит, — просто нельзя. Надо сначала в продолжение сорока минут втолковывать ему, что он до ужаса талантлив, что у него должны быть гениальные родители, что у него на черепе такие же шишки, как у Льва Николаевича Толстого, что он, безусловно, затмит всех современников своим дарованием, но что именно вот эта рукопись, которую он сейчас только что принес, — скверная.
Попробуйте объяснить ему, что «игла и сковорода» не рифмы или что совершеннейшая несообразность, если героиня повести, предварительно повесившись, бежит бросаться в воду с крутого скалистого обрыва, — он не поймет.
У него от незаслуженной обиды затрясутся руки, он слезливо заморгает и, как оплеванный, уйдет из вашего кабинета. В передней будет тыкать ногами в чужие калоши: шляпу он будет держать в руках, хотя еще за полчаса до этого был твердо уверен, что это нехитрое изобретение какого-то досужего человека приспособлено для надевания на голову.
— Эх, — будет шептать он, — вот они где, ценители! Не рифма, говорит… Мерзавцы!
А потом вечером, где-нибудь в глухой пивнушке, в компании таких же неудачников, будет рассказывать о своей обиде.
— Вот она где, кружковщина. Умерла Россия… Нет больше таланта!
А ночью, полузаснпая над столом, будет выводить на бумаге, мечтательно откидывая длинные волосы:
Она пришла ко мне вчера
Такая горестная — дикая;
Я дожидался у окна,
А голубь пел, стыдливо пикая.
Совершенно нормальному, здоровому человеку никогда не приходит желание написать письмо любимой женщине левой ногой, прокатиться по речке на санках или позавтракать куском лучшего бристольского картона.
Но есть люди, которых не может удовлетворить простая житейская логика и которые стараются проявить свою жизненную волю в самых рискованных видах и формах, — они надевают хорошие костюмы, для того чтобы идти умываться; собираясь на дачу к знакомым, захватывают коньки и, садясь в поезд, требуют, чтобы им подали спасательный пробковый пояс.
Сначала о таких людях безвозмездно пекутся близкие и родные, потом за небольшое вознаграждение заботу о них принимают на себя опытные психиатры…
Нормальный талантливый художник рисует все так, как это есть на самом деле. Берет кисть, палитру, краски и, если рисует собаку, не приделывает к ней пароходных колес, к розе не привинчивает копыт и на самом обыденном подстаканнике не пытается вывести возможно отчетливее заводскую трубу или сигару.
Зачастую область такого нужного, простого художества временно затуманивается теми «новыми школами», основатели которых склонны думать, что каждая картина и каждый рисунок может быть помещена любом иллюстрированном журнале или как загадочная картинка (на премию). или как карикатура на то, что должно быть изображено на полотне…
На грани перехода от здравого смысла к акробатизму и красочной клоунаде стоят западные импрессионисты. Представители этой школы обычно отражали на полотне все рисуемое ими в том виде, в каком оно представлялось их умственному взору… Случайно или не случайно, но среди импрессионистов было и есть много, безусловно, талантливых художников…
Из импрессионизма родились футуристы и кубисты… О них говорено слишком много — кто они такие, повторять не хочется. По закону размножения и им суждено иметь потомство.
«Семен роди Ивана, Иван роди Петра… От дедушки-болвана какого ждать добра…»
Родились геометристы…
В одном из английских журналов они говорят о себе:
«Кубисты тупо однообразны, между тем как мы, геометристы, понимаем искусство гораздо шире. Художник-геометрист имеет в своем распоряжении жизнерадостно-веселый круг, злобно-дерзкий треугольник, спокойно-уравновешенный квадрат и много других форм рисунка, из которых каждый кладет на всю картину свой особенный отпечаток».
Геометристы уверены, что каждое движение, каждую форму и настроение можно изобразить… геометрически!
Как они это делают, вы можете судить по снимкам с их картин.
Когда геометристы появятся в литературе, они непременно будут писать:
«Дорогая моя! Гипотенуза моего сердца ищет катета твоей любви. Равнобедрись! Не строй глазами сорок пять градусов… Душа моя исходит квадратом…»
Стихи у геометристов должны были быть приблизительно такого типа:
Ах, шепни любимой Кате ты,
Наклонившись над столом:
— Мы с тобой ведь. Катя, катеты
С одинаковым углом…
Вдохновись печальной музою
Точно смеренной любви
И ее — гипотенузою
Перед всеми назови…
Наша страсть ведь — не поветрие:
Раз пришла — и навсегда…
Счастье только — в геометрии.
Остальное — ерунда!..
Создавать такие художественные направления может каждый свободный от вечерних занятий молодой человек.
Только нужно ли это?..
Я знаю много людей, которые по целым часам простаивают во время гололедицы у окна и высматривают — не упадет ли кто-нибудь на тротуаре. Наиболее скромные из них удовлетворяются какой-нибудь старушкой, рассыпавшей яблоки, и идут к своим очередным занятиям; изысканные — дожидаются перелома костей или, по крайней мере, временного пребывания намеченной жертвы в лежачем положении. Таких людей рассмешить легко. Хорошо обваренная крутым кипятком собачонка, цветочный горшок, падающий с четвертого этажа на голову сельскому учителю, — даже и это в состоянии дать им несколько веселых и приятных минут. Такие люди чувствуют беспрерывно голод смеха, и, если им попадается в руки простой бухгалтерский отчет за минувший год или вышедший из продажи каталог семян, они уже бегут запирать двери своей комнаты, чтобы никому не помешать бешеными взрывами искреннего хохота.
Несравненно хуже тот класс людей, который смеется исключительно горьким смехом даже в зверинце и считает юмористику в литературе — гвоздем, неумело положенным в суп. Заставить смеяться таких людей безумно трудно. Прочтя сборник веселых рассказов, они сейчас же начинают сравнивать его по степени пользы с энциклопедическим словарем или домашним самолечебником; вполне естественно, что вывод получается не в пользу юмористики.
Кроме того, даже самое желание заставить читателя смеяться кажется им обидой, недальновидностью автора.
— Тоже, — холодно замечает такой читатель, — смех напал… Подумаешь, велика мудрость ржать… Нет, ты жизни не игнорируй… У нас вот водопроводная труба через три дня лопается — а ему смех. Опять же, дошкольное воспитание. Нет, ты, милый, пиши так, чтобы детям показать можно было.
Веселую остроту и юмористические переходы такой читатель признает только в очередной статье о внутренней политике и повышении тарифа на сахар.
Поэтому-то редкий юморист надеется на то, что его книгу переплетут хотя бы в прошлогодние корочки от приложений к какому-либо журналу.
Путь к человеческому смеху тяжел, и юмористу приходится выбирать массу направлений, чтобы хоть каким-нибудь образом вырвать у читателя улыбку. О наиболее интересных направлениях юмористики я и скажу дальше.
Юмористы этого лагеря держатся совершенно справедливого взгляда, что чем раньше насмешишь читателя — тем ему приятнее.
Поэтому юмор у них падает внезапно и сразу, как ведро с краской на Глупышкина. Смешат они, не давая читателю опомниться, хватая его как волка борзые, за горло.
Разговор ведется обычно в таком тоне:
«По двору бегала собака (хвост у нее был обрублен, и кончик лежал в книжном шкафу), вдруг в это время Петр Николаевич (две ноги, большая лысина) упал на живот. Сейчас же сбежалась толпа, и стали хватать собаку за лапу (а лапу кто-то взял и переломил поленом!): та визжала, а Петр Николаевич стонал.
В это время в семье у Синицыных старший сын подошел к столу и плюнул в суп…»
Такие рассказы, по убеждениям их авторов, должны рассмешить даже мертвого. Весьма возможно, что у этой категории читателей они имеют вполне заслуженный ус-niex. Читатели, оставшиеся в живых, прочтя внимательно ряд таких рассказов, быстро отходят от юмористики и занимаются выжиганием по дереву.
«Здесь юмористу приходится быть тонким психологом, для того чтобы, дав читателю серьезную, обоснованную фабулу, внезапно поразить его совершенно неожиданным веселым концом. Ничто так не действует в жизни и в литературе вообще, — как внезапный переход к другой теме или неожиданный результат…
Попробуйте прийти к своему ближнему и начать нудный, но хорошо обоснованный рассказ о том, что вас уже более двух лет выгоняют за неплатеж из квартиры, в которой вы провели свою молодость, прибавьте несколько слов о малютках детях, и ваш собеседник неминуемо развернет вам картину и своего безвыходного положения, усугубленного недавней смертью дяди по отцу, которого не на что даже похоронить. Вам неминуемо придется идти занимать в другое место…
Но попробуйте поступить по-иному. Заговорите о последних международных событиях, возмущенно отзовитесь о падении балета, втяните его в горячий и шумный спор о шахматах — и вдруг, внезапно, стукнув себя пальцем по лбу, как будто вспомнив что-то веселое, резко просите двадцать рублей под честное слово.
На многих это действует так ошеломляюще, что они вынимают бумажник и просят принести вам пальто. Многие, впрочем, дают деньги.
По такой системе внезапности пишут и многие юмористы. Рассказы их начинаются приблизительно так:
«Была тихая беззвездная ночь — темная, как дно шахты. где работают под гнетом эксплуататоров шахтеры. Потерин ехал на пароходе и думал о том, что если бы построить громадный, изящной архитектуры дом из бумаги, то в нем нельзя было бы жить. Плескались колеса. Вода бурлилась около кормы и отражала луну, которая была где-то наверху. А вода — внизу. Потерин сидел и думал…»Дальше идет красивый лирический рассказ о воспоминаниях Потерина по поводу любимой девушки, ушедшей к другому, описания природы и отражения их в душе Потерина, сочно и ярко рассказанные на протяжении четырех страниц, погружающих читателя в спокойное, утешающее настроение.
И вот тут-то, когда даже самый ненаблюдательный человек вправе ждать обстановочного самоубийства, вырастает внезапное веселое окончание рассказа:
«Каково же было удивление Потерина, когда он увидел, что сидит не на пароходе, а на чужой шляпе, да еще в приемной Пупкина, которому должен восемнадцать рублей…»
Здесь рассказ несравненно проще и имеет явный уклон к общественной сатире.
«Чиновник Федотов сидел, пил кофе и брал взятки (когда-то исчезнет этот «варварский» обычай в России?). В это время подходит «интендант» Хапугин, который тоже брал «взятки» с сукна по 3 р. 24 к. за «штуку» (считая, что номинальная цена штуки 64 р. 86 к., а штук обыкновенно привозилось 240). Дед взяточника сидели и разговаривали о фекалепроводе (скоро ли он будет в нашем городе?). Через некоторое время…»
Заканчивается такой юмористический рассказ блестящим утверждением, что берут взятки даже почтовые чиновники, а город без приличной мостовой и правильно организованной поливки улиц — хуже скарлатины.
Есть еще юмористы, не сознающие вложенного в их душу дара смешить. Как часто, читая критические статьи ежемесячных журналов, я думаю об этих тихих тружениках, вносящих, незаметно для себя, ценный вклад в юмористическую литературу… Как часто, вчитавшись в солидное исследование теоретика театра о современных пьесах, я думаю: какой бесценной для настоящего, здорового смеха была бы эта книга, если бы ее умело иллюстрировал хороший карикатурист.
Джеромовский герой собирался выпустить в свет сборник рассказов «Нога моей тети». Довольно недурной поэт, Борис Садовский предвосхитил эту идею и выпустил сборник стихов: «Самовар».
Причину такой своеобразной поэзии поэт объясняет тем соображением, что «самовар в нашей жизни, бессознательно для нас самих, огромное занимает место». Мысль сборника вертится около одного стремления:
«Если б кончить с жизнью тяжкой
У родного самовара,
За фарфоровою чашкой,
Тихой смертью от угара».
Кухонный обиход может дать массу тем для отдельных сборников.
Брак — «а-ля фуршет» — на скорую руку.
Объявление из «Брачной газеты».
«Ищу жену, готовую внести 350 р. залога на получение службы в 75 р. Я холост, 37 л., русский. Г. Тифлис. Почта, до востребования, Д. Б. А.
Счастливые невесты должны вести в этом случае исключительно деловую корреспонденцию:
«Согласна. Шлю задаток 80 рублей. Зовут Марией. Остальное по приезде».
Вышел оригинальный журнал рекламы «Новые пути», в котором каждый рассказ, стихотворение или статья посвящены какой-нибудь фирме.
Впечатление получается чисто юмористическое. Под каждым рисунком своеобразные подписи. Вот комната с машинами, а внизу стоит:
«Машины З. проставлены повсюду: нет дома, где бы кто над ними не сидел, — и впрямь, система их — одно сплошное чудо и благодарность всех — вот З. удел».
Вот груда принадлежностей мужского туалета, а внизу:
«Эта куча помочей на размышления наводит, — как будто не находит других картин, других речей… Блистая окнами в этаж, нельзя кричать лишь о подтяжках… А впрочем, это верно стаж, чтобы потом сказать о пряжках».
Вот они, «Новые пути» современности…
Издана чеховская записная книжка — выдержки из нее:
В книжке столько блесток наблюдательности, не отданных типографскому станку, сколько не найдется у десяти наших современников, отягчающих читательское внимание беллетристикой. Отрывки:
«Зовут антрепренера четырехтрубным крейсером, потому что он четыре раза в трубу вылетает».
Или:
«N певец; ни с кем не говорит, горло подвязано — бережет голос, но никто не слышал ни разу, как он поет».
Или:
«Женатый на актрисе во время бенефиса жены сидел в ложе сияющий, вставал и кланялся».
Чеховский анекдот, перепечатанный одной газетой из упомянутого выше сборника:
«Рецензент N. живет с актрисой X. Бенефис. Пьеса подлая, игра бездарная, но N. обязан хвалить. Он пишет кратко: «И пьеса, и бенефициантка имели большой успех. Подробности завтра». Написал последние два слова и легко вздохнул. На другой день идет к X.. та отворяет дверь, дает поцеловать себя и обнять и с ядовитым лицом говорит: — Подробности завтра!»
Издательство «Гриф» выпустило вторую большую книгу стихов Игоря Северянина, ставшего в такой краткий период времени уже — маститым. Не касаясь общей оценки стихов, нельзя не отметить деталей:
В «Поэзе о Фафанове» —
Себя самих не понимая.
Вы вдруг заискрились, как Мумм.
В «Песенке-весенке» —
И сердце вновь олетено
Кипит, как Редерер.
В «Хабанере» —
Налей в фиал восторженный кларет.
В «Кутеже» —
А иголки Шартреза? А шампанского кегли?..
Положительно прейскурант розничной продажи вин…
Заспанный Ной выглянул из ковчега и хмуро посмотрел по сторонам.
— Кто тут еще? Сказано, что местов нет…
— Это мы: голуби.
— Ишь ты, сколько тут вашего брата шляется… Говорю: все занято…
Самый старый голубь почесал ногой шею и виновато кашлянул.
— А то пустил бы, старик… У нас кое-что с собой есть… Почитай что полпальмы с корнем вывернули…
— Дурья ты голова, а еще голубь, — усмехнулся Ной, — что я с твоей пальмой делать буду!.. Тоже нашел…
— А может, и пригодится, — загадочно кинул старый голубь, — время, брат, не шуточное, потоп на дворе, а ты гнушаешься…
«А кто его знает, — подумал Ной, — может, и пригодится дерево… Дорога не маленькая, до Араратских гор ни одного полустанка…»
— А пальма у тебя хорошая? — сухо спросил он, с недоверием посматривая на голубя. — Многие дрянь приносят.
— Да уж будь спокоен, старина, — почувствовав, к чему клонится дело, покровительственно уже сказал голубь. — доволен останешься…
— Ну, ладно, шагайте… Только тише вы, черти короткохвостые, всех чистых у меня перебудите…
Это было первое появление взятки. Неведомая и еще хрупкая, она приютилась в уголке между семью парами нечистых и поплыла* Ноевом ковчеге спасаться. В дороге за ней незаметно для других ухаживал один из сыновей Ноя, которого близкие запросто называли Хамом. Когда ковчег подходил к берегу, взятка выпрыгнула первой, опередив даже голубей, которые хотели удрать со своей пальмой, и рассыпалась в воздухе.
Успела только Хаму шепнуть:
— Ничего, брат Хам… Не робей. И детей твоих, и правнуков из беды выручу… Свои люди — сочтемся…
С момента своего возникновения взятка сразу разделяется на три вида: с угрозой, с напоминанием и без них. Последний, самый тяжелый, принял характер эпидемии.
Съедал целые государственные организмы, как устрицы, даже не поливая их лимоном. В доисторическое время свирепствовал почти исключительно первый вид.
— Пропусти, голубчик…
Первобытный человек, залегший с дубинкой у чужой хижины, иронически смеялся в лицо хозяину и презрительно сплевывал в сторону.
— А вот захочу и не пропущу.
— Меня же там дети ждут…
— А может, я твоих свиненков дубиной по черепам…
— Ну, жена осталась…
— Жена… Тоже оправдание… Жену можно за голову и о камень.
— Не пропустишь, значит?
— Ну, это как сказать… Если бы да у меня бы да твой бы кусок антилопы, что ты в руках держишь, был бы…
— Жри, собака, — коротко говорил обираемый и проходил в свою законную хижину. Потом возвращался обратно, убедившись в целости своего семейства, и тихо добавлял:
— Жри и подавись!
Эту формулу перехода при передаче взятки сохранило все человечество вплоть до наших дней включительно. Даже в наше время, лишь по некоторым деталям напоминающее доисторическое, при передаче крупных сумм на благотворительные цели кому-нибудь из имеющих административную власть многие не могут удержаться и, проводив печальным взглядом взявшего, тупо шепчут в пространство:
— Жри, собака.
Рим и Греция, говоря официальным языком, изобиловали взятками; особенно Рим, где так много говорилось о неподкупности, что не брать взятки считалось неприличным. Не брали взятки только плебеи, с которых брали патриции.
Античная взятка носила подобающий ей античный характер.
На суде, например, римлянин перед произнесением обвинительного приговора, для него же приготовленного, красиво выступал вперед и гордо распахивал плащ, под которым оказывался привязанный к поясу живой поросенок, сильно мешавший своим неспокойным характером тишине судопроизводства.
— Это что? — спрашивал судья, прекрасно понимая, в чем дело. — Кажется, поросенок? Дай.
— На, — гордо говорил римлянин. — Пусть эта свинья да будет тем даром, который…
Писец судьи античным взмахом руки подсовывал античный приговор и антично опускал в карман тоги несколько сестерций оправданного, который уходил домой, громко повторяя перед каждым встречным:
— В Риме еще есть судьи!
И только дойдя до дому, уныло прибавлял:
— Лучше бы их не было! Это большой ущерб для домашнего хозяйства.
Греческая взятка носила почти тот же характер. Первоначально к ней приучили сами боги, требуя то мясных, то вегетарианских, то денежных жертвоприношений. Собственно говоря, сами боги, которые жили на полном пансионе на Олимпе и нуждались только в карманных деньгах. много не требовали, но их делопроизводители, называвшиеся главными жрецами, требовали в жертву от бедных греков все, начиная от скверных букетов и кончая целыми фермами с дорогой молочной скотиной.
— Диана требует от тебя корову, — официально обращался такой жрец к простоватому греку, зашедшему в храм просто из-за дороговизны человеческой медицинской помощи. — тогда и твоя болезнь пройдет.
— Ко-о-орову? — удивлялся грек. — Это за простой чирей на шее и корову?
— Зато, брат, как рукой снимет, — поддерживал жрец интересы своей доверительницы, — у нас, брат, масса благодарностей есть. Кухмистер из Эфеса нам пишет…
— Нет. Не выгодно. Корову за чирей… Статочное ли это дело?! А если у меня лихорадка будет, ты бабушку живую потребуешь…
— Иди к другим богам, — сердился жрец, — у Зевса дешевле… Они тебе за дохлую собаку целую чахотку пообещаются выгнать…
— Да мне что идти… Мне бы так подешевле где. Хочешь, я теленка приведу?
— Мое дело маленькое. Богиня требует, не я…
— А что твоя богиня с моей коровой делать будет? Тоже… Богиня, подумаешь… Да такую богиню сандалией по ро…
— Ну, веди, веди теленка… Грек несчастный…
— Давно бы так… А то — богиня, богиня…
Средневековье лелеяло второй вид взятки — с напоминанием.
— Напомни твоему господину, — говорил какой-нибудь рыцарь, слезая у придорожного замка. — что, если его замок подпалить с восточной стороны, это будет весело.
— Может, еще что-нибудь напомнить? — вежливо спрашивал привычный сторож, вынимая кусок пергамента и гусиное перо. — Я запишу.
— Напомни еще, что у рыцаря Шевалье Риккарда да Кардамона пустой желудок и пустой карман.
Слуга возвращался через десять минут, неся на вертеле кусок жареного барана и мешочек, снизу наполненный для тяжести железными опилками, а сверху прикрытый десятком потертых монет.
— Признает ли твой хозяин, что нет женщины красивее, чем прекрасная Мария Пиччикато дель Гравио ди Субмарина ля Костанья?.. Впрочем, это не важно. Дай-ка сюда мясо. И деньги давай. А вина нет? Ну, не надо.
Вассалы брали взятки пачками, с целых деревень. Иногда деньгами, иногда натурой. До сих пор еще не забыто так называемое Jusprlmae noctis — право первой ночи, которое вассалы рассматривали как свадебный подарок новобрачным.
В России первую взятку потребовал Ярила. Это был простой, незатейливый чурбан, которому наши прародители мазали при всяком удобном и неудобном случае медом деревянные губы. Ярила был от этого липкий и сладкий. По ночам жрецы собирались целой толпой и, отгоняя друг друга, облизывали его до утра.
Мазали славяне очень нехорошо. Старались иногда незаметно помазать смолой, если поблизости не было Ярилиных служащих.
— Черт тебя знает, — сердились славяне, — полфунта сотового на тебя вымазал, а хоть бы что… Так и издохла корова…
Но мазать, из-за боязни осложнений с деревянным скандалистом, было необходимо. Особенно усердно мазали конокрады, потому что без Ярилиной помощи нельзя было украсть самой подержанной кобылицы.
С тех пор и осталось выражение: «нужно смазать».
В эпоху великих князей смазывали особенно усиленно воевод. Это были люди веселого и неуживчивого характера, с таким широким размахом и неиссякаемым интересом к чужому имуществу, что население вверенных им городов, в последний раз выразив свои лояльные чувства, само выводило на большую дорогу и начинало грабить.
Воевода с утра начинал обходить свой город, пытливо присматриваясь к быту своих подчиненных.
— Ай, Ивашка, друг, — останавливал он богатого горожанина, — ты здесь шляешься… А за что, почто ты, собачий сын, еще издали мне не кланялся, животом своим не подмел земли, свою шапочку распоганую не ломал ты, кошачий сын?!
Ивашка, будучи от природы человеком неглупым, приступал прямо к делу:
— Не гневись ты, свет-воеводушка… Ты прими от меня, сына блудного, эту курочку, эту уточку, да яичек еще три десяточка…
Воевода внимательно выслушивал это и ставил резолюцию:
— А и взять в тюрьму надо этого пса поганого, пса зловредного… К черту уточек, к черту курочек, да яички — ко всем чертям… Ты гони-ка сюда нам коровушку, да лошадушку, да…
— Ну, в тюрьму так в тюрьму, — прозаически решал Ивашка и шел к заплечным мастерам. Это были люди профессии, еще не подведомственной ремесленным управам. С Ивашкой они обращались так неосторожно, что, уходя из тюрьмы, он забывал там три пальца или одно ухо. После этого Ивашка надевал кумачовую рубаху, затыкал топор за пояс и резал купцов.
Когда Ивашкины потомки стали ходить в приказы писать жалобы, дело обстояло уже на более правильной расценке услуг.
— Прошеньице бы, — говорил Ивашка-внук писцу, — землицу у меня пооттягали.
— Тебе как: на алтын или на курицу написать-то? — деловито спрашивал писец. — Может, гусь есть — и на эту птицу можно. Особенно ежели жирная она. птица-то твоя…
— Да мне бы так уж… Чтобы отдали-то… Землицу-то…
— Чтобы отдали? — удивлялся дьяк или писец. — Ты вот что хочешь… Это, брат, коровой пахнет…
Ивашка-внук думал, раза четыре бегал советоваться со близкими людьми, искал писца победнее и наконец приходил решительный и тороватый.
— Пиши, черт старый, на пару с санками… Так, чтобы дух из них вышибло, сразу чтобы отдали…
Когда дело попадало в суд, Ивашкиному благосостоянию наступал конец. Его, как гражданского истца, конечно, сажали сначала в подвал. Выдержав там известное время, достаточное для перехода его недвижимого имущества в полную собственность судейского персонала, его выпускали в качестве свидетеля по собственному делу и. перед процессом, некоторое время пытали. Если Ивашка оставался жив, его оправдывали и снова сажали в тюрьму; если он не выдерживал, его тоже оправдывали, а присужденную землю судьи брали себе.
В этом случае Ивашка, по истории русского права, назывался повытчиком, от слова «выть».
В эпоху петровских времен взятки брали осторожнее и сразу перешли на деньги, хотя в отсталой провинции брали еще всем, что можно было довести, донести, проволочь или догнать до официальных учреждений.
В то время все помещики тягались. За что — этого никто не знал, но помещика, который бы не тягался с другим из-за чего-нибудь, все переставали уважать.
— Приметно, государь мой, — говорили тяжущемуся помещику чиновники в платьях немецкого покроя, — что достаток имеете немалый.
— Именьишко худое, деньжишки мелкие, — начинал плакаться помещик. — Серебра — только чайная ложка… Ее бы подарить кому-нибудь, да не знаю — кому…
Чиновники сейчас же придирались к слову.
— На сие мудрецом одним франкским сказано: «Сухая ложка рот дерет». Оную смазать надлежит.
…Самым тяжелым видом взятки, как я уже сказал раньше, надо считать третий — без угроз и напоминания, наиболее частый в последний период русской жизни.
— Видите ли, я хотел бы, чтобы эта бумага…
— Не могу-с.
— То есть даже не то, а чтобы…
— Не могу-с.
— Я, собственно…
— Не могу-с.
Оторопевший человек, которому нужно получить бумагу во что бы то ни стало, растерянно оглядывается по сторонам, краснеет и начинает гибнуть на глазаху окружающих.
— Разрешите мне только передать вам эту бумагу…
— Не могу-с.
— У нее в середине копия. Зеленая.
— Не могу-с.
— Синяя.
— Знаете ли, не могу-с.
— Красная, черт возьми…
— Красная? Гм!.. А вам что, собственно, угодно?
Историю взятки писать очень трудно. Немыслимо описывать состязание двух лошадей, когда обе только что пущены со старта. А взятке до своего предельного пункта еще очень далеко. Мы только еще Ивашкины внуки и только можем описывать взятки в России, как хроникеры текущих событий. Быть может, какой-нибудь Ивашкин правнук напишет эту историю не только с начала, но и до конца… У нас. к сожалению, еще нет морального права написать одно маленькое слово в неиссякаемой истории взятки в России: конец.
Американский миллионер Форд выехал в Европу мирить враждующие стороны.
— Вильямс, мне скучно.
— Может быть, мистер Форд пожелает посмотреть, как лучший хирург в стране прививает за две тысячи долларов мышиный тиф лучшему в стране слону?
— Видел. После зарежете этого слона, нафаршируете его лучшей в стране венской мебелью, и пусть об этом будет напечатано в газете.
— В лучшей газете, сэр. Две тысячи долларов лучшему в стране репортеру.
— Дала ли ростки финиковая пальма, которую третьего дня посадили у меня под кроватью?
— Колеблется, но дает ростки, сэр.
— Что об этом говорят в обществе?
— Говорят, что лучший в стране миллионер Форд неистощим на лучшие в стране выдумки. Две с половиной тысячи долларов.
— Кому, Вильямс, кому?
— Лучшему в стране обществу за циркулирование среди него этого мнения.
— Мне скучно, Вильямс. Пусть мне вставят лишний золотой зуб.
— Лучший в стране, сэр.
— Вильямс, у меня блеснула идея.
— Алло! «Нью-Йорк тайме?» Редакция? Две тысячи долларов! У миллионера Форда блеснула…
— Не для этого. Пусть это останется между нами и миром, если вы так хотите… Я хочу мирить воюющие страны.
— Лучшие в стране державы, сэр?
— Я хочу помирить союзников. Закажите пароход.
— Прикажете запрячь лошадьми для города или океана? — Океана.
— Лучшего в стране океана. Есть. Пароход готов, оборудован и в нетерпении дожидается сэра.
— Обставьте его.
— Лучшие в стране горничные в бархатных платьях, матросы с университетским образованием, штурман — маркиз старого рода, в трюме произведения великих художников, мебель из воробьиной кожи, платиновые подмостки, старые испанские сигары в серебряных зубах у провожающих…
— Именно. Еду через восемь минут шесть терций.
— Алло! Редакция? Известный миллионер Форд, который известен тем, что…
— Вильямс, это Гаага?
— Лучшая в стране Гаага. Лучшие в стране мирные конгрессы.
— Вильямс, где восхищенная толпа, приветствующая голубя мира?
— Восемь тысяч долларов.
— И только одна старуха, просящая еще полдоллара на что-то?
— Жадная, сэр. Должно быть, все взяла себе и не предупредила.
— Вильямс, похож я на голубя мира? Может быть, я неправильно держу пальмовую ветку?
— Лучший в стране рот и лучшая в стране ветка.
— Может быть, у меня крылья нехорошо привязаны?
— Лучшие голуби в стране плакали от зависти.
— Странно… И никакого впечатления.
— Ваше превосходительство, там какой-то человек крыльями хлопает и вас просит.
— Смотри, как бы план укреплений еще не снял.
— Никак невозможно, палочка с листьями во рту, головой трясет и мычит.
— Проси. Честь имею…
— Сэр, лучший в стране полководец! Разрешите вынуть палочку изо рта? Миллиардер Форд!
— Мне некогда, простите.
— Я приехал мирить Европу.
— Может, после войны зайдете? Сейчас все так заняты, так заняты…
— Я уеду, только помирив Европу. Сто тысяч лучших в стране долларов.
— Сержант, отведите господина в офицерское собрание, там есть свободные люди.
— Вильямс, что пишут обо мне их газеты?
— Вами занята вся нейтральная пресса, сэр. Вот статья в большой влиятельной газете.
— Время — деньги. Только — заглавия.
— «Веселый старик. Редкий случай слабоумия. Человек, которому нечего делать. Американская обезьяна. Лбом о стену. Что смотрит полиция? Идиот».
— Вильямс, мне что-то не хочется мирить.
— Слушаю, сэр.
— Уложите крылья. Не погните их в чемодане. Веточку можно оставить в Гааге. Через шесть минут и…
— Пароход дожидается.
— Вильямс… Да это Нью-Йорк… Что это за толпа на берегу?..
— Восхищенная толпа. Каблограмма. Две тысячи долларов.
— Прекрасно. Даю вам шесть суток отпуска на окончание Бруклинского университета.
— Слушаю, сэр.
— А что мы будем делать, когда приедем, Вильямс? Мне уже становится скучно. Что у вас приготовлено на будущую неделю?
— Надевание лебединого оперения на граммофон, сэр. Прививка бешенства лучшему в стране бильярдисту, сэр. Визит к стальному королю на дрессированных… Сэр изволил задуматься?
— Ах да… Продолжайте… В конце концов я все-таки их когда-нибудь примирю…
Как и перед всяким человеком, жизнь ставила передо мной много выборов и исходов. Приходилось бросать близких людей, милые места, родную работу; проходило сравнительно немного времени, и царапины на сердце рубцевались и заживали. И только один жизненный выбор остался и, наверное, останется навсегда у меня в памяти.
Я стоял в ноябрьский вечер в легком и обмахренном студенческом пальто перед ярким окном колбасной и соображал, что лучше: купить ли мягкую плотную булку, кусок тепловатой колбасы и баночку горчицы или пойти на эти деньги в кинематограф. Голова устала за день, и хотелось есть. Все-таки пошел в кинематограф: кто никогда не волновался перед тем, как сунуть в окошечко кассы полтинник, тот не знает, как хороши и вальсы аккомпаниаторши, и тяжелая драма, и приключения полотняного героя, которому все наступают на ногу.
…Я часто вспоминаю этот вечер, когда при мне начинают говорить о голодающих. Действительно, их много, но почему-то меньше всего говорят о тех, кто не кричит о своем голоде, а, робко прихлопывая его посаженной набекрень смятой фуражкой, осторожно несет его в ноябре в легкой шинели, а дома, подстригая хозяйскими ножницами несимметрические лоскутки материи, вылезающие из разных мест, трущихся при ходьбе, совсем забывает о нем.
Я не люблю призывать к благотворительности. Очень стыдно за тупость ближнего, когда ему приходится доказывать то, что он понимать обязан. И все-таки, когда на улице холодно, когда кухарка издали ворчит на кухне, что на базаре ее ограбили продавцы, когда, действительно, домашний обед начинает казаться прожиганием жизни. — вспомните иногда о тихо голодающих людях в студенческих пальто…
Родители вообще страшно консервативны. Теперешний податной инспектор маленького провинциального городка хорошо помнит, как он жил студентом.
— За пять рублей комната, — сладко делится он воспоминаниями за вечерним чаем, — хоть манеж устраивай…
А как кормили за восемь рублей… На четвереньках от стола ползешь… Ну, на удовольствия там… и на все десять рублей. Все-таки человек молодой, повеселиться можно…
По такому подсчету у его сына бессменно должно оставаться еще два рубля, отчет о которых он может испрашивать каждый раз. когда его потомок приезжает домой.
— Балую я Володьку, — со вздохом говорит такой человек, посылая сыну четвертную, — транжирит там…
Когда сын медленно, но верно начинает высчитывать в письмах, сколько раз ему на дню приходится ездить на трамвае, провинциальный родитель хмуро возмущается.
— В каретах Володька разъезжает… Мать избаловала… Ему, видишь ли, рубля в месяц на проезд не хватает… Шансонетку, наверное, шалопай, подхватил… Знаю я их… Тут, конечно, и сорока рублей в месяц не хватит…
Если Володька не приезжает на праздники домой, ему высылается корзинка с сухарями, телячий окорок и шесть рублей деньгами.
«Нужно все-таки мальчишке, — ласково думает отец, — одному швейцару гривенник, другому швейцару гривенник… Так и наберется. А на остальные в театр сбегает. Обрадуется, негодяй, деньгам, в первый ряд полезет…»
И если почтальон в течение недели ходит мимо занесенного снегом флигеля, рождается глухое недовольство.
— Не пишет… Так я и знал: пошли ему деньги — сейчас же завертится… Цену деньгам не знает…
Это неправда, Володька, розовый, вихрастый, недоедающий, знает им цену. Получив деньги, он запирается в комнате и начинает высчитывать:
— Хорошо, двадцать пять… Двенадцать хозяйке, ну, девять, предположим, обеды… Сорок копеек должен… Четыре рубля мелочи… Три рубля на всякий случай… Два да девять — одиннадцать да четыре… Один… Пять в уме… Нет, не так… Предположим… Три в уме…
Три или пять всегда остаются в уме. Можно не отдать сорока копеек долга, а в воскресенье уходить обедать к знакомым. Тогда останется четыре в уме. А все-таки останется.
Конечно, приходится отказаться от приемов. Завтра обещалась прийти Варя из Пермского землячества и, конечно, ежедневный гость Пулакин. Принять даму без запаса пиленого сахара, баночки черносмородинного варенья и хоть полфунта сухарей — неудобно.
— Сорок, да сорок, да двадцать четыре… Да Пулакин курит и своих папирос не приносит… Итого рубль двадцать восемь копеек… Деньги невелики. Что касается канте, то от него и отказаться можно. Открытое горло — это даже красивее… Бриться только чаще надо. Впрочем, у Пулакина бритва есть, ремешок можно попросить у его братишки…
Отказаться от приема Вари трудно. Если бы это была Данкина, дело обстояло бы легче. Можно сказать, что он не любит женщин и вообще презирает толпу, это только поднимет его в глазах Данкиной, вызовет обостренный интерес к нему. А рубль может остаться. А Варю нельзя не принять. Правда, идеал женщины — это высокая брюнетка с глубокими черными глазами, думающая о самоубийстве, но все-таки Варя… Ходил же он два раза на публичные лекции о правах материнства и торговом договоре со Швецией, чтобы постоять рядом с Варей в проходе, оберегая ее демонстративно высунутым локтем.
— Нет. Варю принять надо. В конце концов, если говорить по правде, сколько ученых говорят, что два-три дня посидеть на растительной пище не вредно, а, наоборот, укрепляюще действует на нервы. Конечно, растительную пищу найти трудно, но чай с булкой ничуть не хуже растительного. Варю принять надо. Даже Данкину пригласить надо. Пусть Варя лично убедится, как он умеет обращаться с женщинами, даже вешающимися на шею.
В прошлом месяце его постоянная привычка увлекаться окончательно подрезала его расчеты. Конечно, он мог сам догадаться, что Никурина пустая женщина и ищет только светских развлечений и что, приглашая в театр даму, нужно быть готовым ко всему, но этого он не ожидал никак. Оказалось, что Никурина гулять не любит, и за два шага от театра пришлось, не торгуясь, брать извозчика, за простую плитку шоколада в буфете, вызвавшую искреннее и веселое недоумение, в театре берут то, что хотят, а извозчик, — кажется, первый извозчик у театрального подъезда, на долю которого достается самый беззащитный из выходящих зрителей, — довезя его с Никуриной до дому, потребовал такое несоответствующее вознаграждение за свои услуги, что Володя долго и хмуро думал о том, как он будет адвокатом и откажется От защиты первого же подсудимого, если у него в роду был кто-нибудь извозчиком.
Хозяйка возмущалась тоже.
— Ну, пять дней могу ждать, а восемь, да еще получить без четырех рублей — извините. У меня брильянтовой лавки нет, чтобы квартирантов даром держать…
Конечно, какао й» утрам гораздо питательнее, чем чай, но, раз его нет, человек от этого не погибает. Не погиб и Володя. А платить по два рубля за банку да молоко еще каждый день — в конце концов, мотовство очень неумный порок.
Ни один отдыхающий миллионер не обедает так долго, как студент в университетской столовой.
— Товарищ, это к чему очередь? А, к первому. Спасибо.
В течение времени, какое нужно простоять перед кассой столовой, чтобы получить билетик, можно спокойно пообедать, прочесть газету и подумать о вечернем чае.
Билетик получен. Теперь нужно захватить тарелку, нож, вилку. Здесь очередь сравнительно небольшая. Семнадцатый. Приходит через шесть-семь минут. Потом очередь у пищи. С горячей тарелкой, из которой при каждом толчке выплескивается жидкий, нежно-синего цвета, суп, обладатель сокровища долго обходит занятые, с непомерной густотой населения, столы. Садится, быстро проглатывает и начинает с молодой беззастенчивостью лгать окружающим:
— Я, знаете, черный хлеб — во как люблю… Тарелка супа и шесть кусков… Правда… Даже сейчас седьмой возьму. У меня какое-то тяготенье к демократическим кушаньям…
В это время мысль работает неуклонно и тупо: «Второе — девять. Если взять чай — еще четыре копейки… Сегодня, наверное, придет Пулакин. Значит, нужно снова покупать белого хлеба… Подумаешь — второе… Нужно оно кому-нибудь…» Через шесть минут после выхода из столовой на улицу в нос обидно и больно ударяет струя теплого, сладковатого пара из булочной, куда кто-то вошел, оставив дверь на полминуты открытой.
«Собственно говоря, — соображает человек, запрятавший красные руки в карманы, — домой можно дойти пешком… Все равно прогуляться…»
Конечно, выбрать наиболее привлекательное из мучных прелестей и заплатить за них тридцать копеек не трудно, но как нужно глубоко засунуть под пальто пакет с теплыми булками, чтобы они в течение сорока минут не успели окоченеть и потерять своей первобытной прелести.
Вы знаете, что такое испытывать на себе взгляд сытого и доброго человека, который угадал, что вы сегодня не обедали?
— Я? Нет, спасибо… Сыт, сыт… Только что… гуся ел. Да, да, уверяю вас, жирный такой… Потроха там и все…
— А мы как раз обедать… Может, все-таки пойдете? Агаша, подали? Хорошо. Идемте, молодой коллега…
Молодой коллега собирает всю силу воли и с дрожью в голосе отказывается.
— Да нет, уверяю вас… Так сытно… так сытно…
— Может, все-таки пошли бы?
— Помилуйте… Я так сыт. Вы не верите?.. Честное слово… Прямо не знаю, как от стола встал…
Странно — обеспеченный человек, даже не обжора, редко заставляет себя упрашивать. Он идет вместе со всеми к столу и медленно ковыряет пишу. Испортит котлету и останется доволен. И вы довольны, что гость нестеснительный.
Попробуйте позвать обедать студента, которого вы вызвали по объявлению для переписки какого-нибудь доклада. С августа месяца он не ел домашнего борща и утки: во время своего глухо произносимого отказа он уже переживает свой будущий рассказ приятелям о том, как его закармливали в доме одного буржуя, — но не идет.
Может быть, вы обратили внимание, как разговаривают с конфузливыми и робкими студентами швейцары. Если такой неудачник оставляет свои галоши внизу, в швейцарской, спустись обратно, он находит их непременно в стороне от других. Он долго ищет их в общей груде. Швейцар упорно молчит, погруженный в чтение газет.
— Вы не видели ли… — робко обращается к нему студент.
— Кого-с? — не отрывая глаз от газеты, спрашивает швейцар.
— Галоши, вот тут оставил…
— Рваненькие такие? Тут-тут…
Ноги не попадают быстро в галоши. Тем более что мокрая газетная бумага, заложенная в носок одной из них, выкатывается грязным клубком, и ее надо запихивать туда пальцем.
Швейцар солидно встает и открывает дверь. Как муха на последнем волоске паутины, жертва в рваных галошах глубоко засовывает руки в карман, с целью вывернуть оттуда вместе с носовым платком и спичечной коробкой маленький гривенник.
Гривенник при ближайшем рассмотрении оказывается пятиалтынным и молчаливо тонет в хищной руке.
— Покорно благодарим.
И когда захлопывается дверь и резкий снег ударяет по лицу мокрой пощечиной, бывший обладатель пятиалтынного хмуро подымает плечи и тяжелым вздохом вырывается из него:
— Свинья… Заелся…
Очень жалко, если вы не проходили этого испытания, тогда целую жизнь вы осуждены на домашние ссоры из-за обедов, холода в комнате и на искреннее страдание из-за ветхости костюма.
Все чаще и чаще попадаются в газетах заметки о применении во всех областях — женского труда. Я понимаю, что во всех странах это вызывается условиями войны, но иногда мне становится от этого немного жутко.
С одной стороны, приятно, что пол, к которому я имею вполне заслуженную честь принадлежать, становится слабым, и начинается заря новой жизни, когда, быть может, меня и вас и наших приятелей будут провожать до дома, заезжать за нами в театр, ухаживать за нами и даже слегка осуждать за столь привычное для нас поведение:
— Встретила вчера Рамкина в нетрезвом состоянии… Мужчина и пьет, не стесняясь… Он еще курить начнет на улицах… От него отвернутся все, и никто не сделает предложения. Насидится в юношах.
С другой стороны, неприятно за то, что работа в рельсопрокатных мастерских, нефтяных конторах и при разгрузках товарных вагонов убьет в женщине то, что начинающие беллетристы называют женственным и пишут в неприятных рукописях с большой буквы, то самое, по поводу чего философы пишут большие и глупые книги, а молодые люди без различия национальностей и происхождения стреляются пачками. То самое, что заставляет иногда умного и начитанного человека торчать по целым часам около какого-нибудь светловолосого и синеглазого существа, плохо знакомого с грамотой и еще не привыкшего к сознанию, что в голове есть какое-то вещество, у которого тоже должна быть своя работа…
Тогда начинается другая, неведомая для нас жизнь, картины которой иногда уже мелькают передо мной.
В хороших интеллигентных Семействах никто, конечно, не будет подчеркивать жалкое положение беспомощного мужа. Жена инженер, наоборот, будет всячески содействовать его стремлению чувствовать себя самостоятельным и не зависеть от нее.
— Ого, да мы, кажется, работой занимаемся? — скажет такая женщина, Войдя в будуар мужа. — Какие-то бумаги, книги…
— Я одиннадцать лет уже служу в конторе… — сконфузится муж.
— И прекрасно. Конечно, никому не нужны твои двести рублей, но то, что ты не бездельничаешь, как все мужчины, это очень хорошо. Когда я брала тебя в мужья, я знала, что ты не из типа тех засидевшихся мужчин, которые только для того женятся, чтобы сесть на шею жене.
— Я видел на Псякине серый костюм, — лукаво вставит муж, — очень хороший костюмчик… Ко мне бы так пошел такой костюм.
— Если меня выберут в правление, ты получишь такой костюм.
— Иди, я тебя поцелую. Ты у меня добрая, не как у других… Только ты мне не изменяй. Мне рассказывали, что ты ухаживаешь за одним авиатором…
— Ну брось, брось…
— Нет, правда. Если это будет так, я уйду от тебя. Я знаю, что одному мужчине жить трудно и предо мной торная дорожка, но что же делать…
— Как ты смеешь так говорить?! Я взяла тебя с двумя парами брюк и пустым чемоданом. За тобой не было даже двухсот рублей приданого — родители сами хотели сбыть тебя с рук, и после этого ты еще… Я тебе отделала будуар, я тебя отпускаю одного в кинематограф, а ты… У тебя психология уличного мужчины…
— Я… я…
— Ну вот и слезы. Мужские слезы — что вода. Чуть что скажешь — и слезы…
— Ты попрекаешь меня своим хлебом…
— Ну будет, будет… Мне пора уже. Сегодня у нас заседание по топливу. Если ты будешь паинькой, я куплю тебе булавку для галстука. С большим зеленым камнем…
— Я люблю розовые. У Шварнина есть, у Пети есть, у всех есть, всем жены покупают… Мне даже стыдно за тебя…
— Ну куплю, куплю. Прощай…
В бедных семьях будет тяжелее.
— Это еще что? Опять крик?
— А что? Точно впервой слышишь… Опять Карниха мужа бьет. За лысину таскает. Пришла с работы, а он с соседкой лясы точит. И поделом. Жена работает, семью кормит, а муж себя соблюдать должен. Не даром хлеб ест.
Жена-слесарь будет по вечерам, перед праздником, напиваться пьяной, уходить из дома с гармошкой, отсыпаться в полиции и заводить драки, а муж будет изнемогать от домашней работы и бегать сплетничать к соседям.
— И так раньше хорошо-то было… Работает, бывало, деньги домой несет. И я сыт, и дети сыты, и лишний рублишко зажму себе на картуз… Запила теперь, старшую мастерицу вздула. Если с завода вышибут — по миру пойдем…
— И не говори. Пока в холостых ходим, под родительской рукой — всякая охольница пристает, а женишься — еще того хуже. Доля уж у нас такая мужская… Вот в газете сегодня прописано, что скоро и нам права дадут… Пишут, что одного мужчину до кондукторов допустили — сам будет и билет отбирать, и в свисток свистеть. Вот тебе и мужчина. Не хуже бабы с работой справится…
Молодые люди из интеллигентных семейств будут безропотно ждать женитьбы и шумно возмущаться.
— Ну что же вы, нашли место, Сережа?
— Где же найдешь, Аким Петрович… Все переполнено, да мужчин неохотно и берут. Платят мало, заставят стукать на машинке да покорничать с посетительницами.
— Это вы верно. Я на месте служил, так мне бухгалтерша прохода не давала. Зовет к себе в кабинет, шутки разные, намеки… Стоишь, краснеешь, а сказать что-нибудь боишься.
— Если нет заступницы, которая могла бы помочь, одинокий мужчина недолго прослужит. Особенно если хорошенький. Все лезут.
— А уйдешь — без места находишься. У меня есть знакомый один. Университет кончил… До того дошел, что в прислуги пошел служить. Так до сих пор горничной у одной адвокатессы и служит.
— Неужели? Мог бы шитьем заняться лучше.
— Здесь жалованье готовое и стол. Только на барыню свою жалуется — как, говорит, уедет муж на дачу к родственникам, так щипать меня начинает. Встретит в коридоре и ущипнет.
— Хорошо еще, что устроился. Мне одного студента недавно пришлось нянькой устраивать — две недели бедняга с рекомендациями проходил — нигде не берут.
— В мамки бы пошел. Мамок мало.
— Пробовал. Отказали. Фигура, видите ли, неподходящая… А то, что человек на последние деньги кокошник покупал, так до этого им никакого дела…
Семейный быт пойдет по иному руслу.
— Ты бы приоделся, Коленька… Сегодня Приходкина заедет предложение делать, а ты без жилета сидишь…
— Папочка, не отдавайте меня ей… Я лучше буду помогать вам на кухне, поступлю на курсы, только не выдавайте…
— Ну что ты меня, старика, мучаешь… Мать хочет. У ней какой-то подряд пролетел, так она твоей женитьбой дела поправить хочет. Я, брат, ничего не могу сделать. Сам знаешь, как теперь на курсистов смотрят… Ходят лысые, в косоворотках, женщины на них и смотреть не хотят.
— Папочка… Приходкина старше меня на двадцать три года… Она будет… Готово. Приехала.
…………………………………………
— Я, кажется, опоздала? У меня с одной банкиршей свидание было.
— Очень приятно… Садитесь. Коленька туалетом побежал заниматься.
— Ну-с, Марья Егоровна, поговорим как женщины. Вы знаете, что мне нравится ваш сын.
— Ах, мне так жалко отпускать его от себя…
— Короче говоря — я делаю предложение… У меня есть дом, я занимаю хорошее положение в акционерном обществе «Продоплут», кроме того, вскоре я буду произведена в действительные статские советницы…
— Мой Коля недостоин стать мужем такого лица…
— Бросьте. Мне нужен подруг жизни, и я остановила свой выбор на нем… Ах, вот и он сам…
— Коленька… Вот она просит твоей руки… Ну что же ты конфузишься?.. Тебе уже восемнадцать лет, дела у меня не блестящие, пенсия не такая большая…
— Я того… Согласен…
Любовные встречи и первая нежность сближений примут другую окраску.
Женщины будут приезжать на свидания с портфелями, поминутно вынимать часы и жаловаться, что им некогда.
Мужчина будет ломаться, объяснять, что ему нельзя поздно приходить домой, так как родители держат его строго.
— Может, мы сегодня в оперетку съездим?
— Что вы… Вы забываете, чтр все-таки не женаты. Это неприлично. Могут знакомые встретиться, сплетни начнутся…
— Вы меня простите… Я не хотела вас обидеть… Думала, может быть, оттуда поужинать поедем…
— У меня один товарищ есть, может быть, заедем за ним… С ним вдвоем g куда угодно поеду.
— Ну со мной-то могли бы не бояться…
— О вас такие слухи ходят, Евгения Петровна… Говорят. что… Нет, мне стыдно…
— Ну говорите, говорите…
— Нет, стыдно… Говорят, что вы бросили Черухова…
— Ну что же. Он мне разонравился.
— Вот и меня также бросите. Через три месяца.
— Петя!.. И вам не стыдно? Я даю слово, что возьму вас в мужья…
— Ах, нет, нет, я боюсь вас… Вам все равно, женщинам, я… А каково нам после…
— Петя, ваш образ преследует меня уже год и четыре месяца… Я хотела написать вам, но не решалась… И вот теперь, когда мы встретились… У нас будет такое счастье.
Я сниму квартирку в четыре комнаты с ванной и лифтом. У вас будет своя голубая гостиная…
— Я очень люблю голубой цвет.
— Я куплю вам граммофон, живую канарейку и письменный стол… А сама буду приезжать по субботам…
— Ах, что вы со мной делаете… Вы мне кружите голову…
— Нет, нет… Ах, Петя, у вас такие губы. Такой нос… Вы сами меня опьяняете… В квартире у вас всегда будут цветы и конфеты… Едем сейчас в оперетку…
— Хорошо. Едем. Боже, если бы это знали мои родители и тетя Маша…
Но даже и в то время, я твердо уверен, что мы пробьем себе дорогу. Мы добьемся того, что нас будут принимать в университеты, допустят нас в парламент и дадут нам одинаковые с женщинами права. Мужчина — тоже человек.
Чихать и удивляться очень полезно для организма. Относительно первого утверждают все отрывные календари с медицинскими советами. Во втором я убежден сам. Человек, который еще удивляется, — не растерял жизнерадостности, а последняя умело связана опытной рукой природы со здоровым желудком и хорошей печенью.
С этой точки зрения какой-нибудь захудалый доисторический человек жил полной жизнью. Целые дни он мог только есть и удивляться.
Трехногий олень, долгий морской прилив, падающая звезда, окаменелый гриб — все это были бесплатные развлечения для пустого и доброго малого. Вся природа и бытие были для него музеем восковых фигур, куда его пустили на целую жизнь по контрамарке.
Человечество стало дряхлеть, как худой восьмиклассник, которого соседские горничные научили всем запретным тайнам, а услужливо высланные в закрытом конверте парижские фотографии разом прекратили своей осведомленностью весь полет фантазии.
Нас еще кое-что забавляет. Мертвые петли в воздухе. Фотография под водой и еще несколько фокусов…
Но вот пройдет еще сто-двести лет, и у человека отнимется одна из лучших минут: удивление. Тогда будет, наверное, очень тяжело жить.
Инженер Штром оторвал календарный листок, тупо посмотрел на цифру 2043 и уныло зевнул:
— Еще три дня до 2044-го. Скучно. Пойти полетать, что ли…
Он сел в одноместную аэропролетку и полетел на одно из дежурных облаков, остановленное над городом местными властями для удобства летающей публики.
Он знал, что на этом облаке продают вкусное пиво и можно встретить знакомых.
Он не ошибся. Толстый Брайт уже сидел за столиком и, вставив штепсель в ухо, слушал музыку из какого-то городка по радиотелеграфу.
— Здравствуйте, Штром.
— Здравствуйте, Брайт. Куда вы отсюда?
— К мадам Фире. У нее сегодня именины седьмого мужа. Шесть остальных прислали свои карточки с приглашением. Необходимо слетать.
— Ага, — зевнул Штром, — можно. У нее всегда вкусно кормят. Опять, наверное, будут электрические почки с разноцветными фонарями внутри.
— Говорят, что ее дочка от пятого дежурного супруга сошлась с каким-то механиком.
— Ей уже больше семи лет. Сама разбирается.
— Ничего удивительного. Мой двоюродный брат шести лет читал лекции по химии, а к одиннадцати был дедушкой.
— Кстати, о дедушке. Говорят, что ваш дядя ненадолго умер на прошлой неделе? Успел что-нибудь сделать?
— Видите ли, Штром… Конечно, я послал его сердце на оживительную станцию, но, по правде говоря, просил задержать его немного в починке. Пусть старикашка полежит немного мертвым: он, признаться, надоел мне своей болтовней, и я хочу отдохнуть от него.
— Да, это вы правы. Со стариками ничего не поделаешь. Попробуйте отдать его в институт Феркайда. Он очень много берет, но зато там переделывают стариков в домашних животных и берут очень недорого. Говорят, вся работа производится сжатым воздухом, а воздух вам может сжать любой городовой за доллар. За что только берут деньги?
— Ну-с… Мы, кажется, заболтались… Едем, значит, к ней? Полетели.
У госпожи Фире была довольно уютная квартира на 84 саженях глубины под водой. Детишки весело резвились в водолазных костюмчиках около виллы, играли в лошадки с молодыми дельфинами и кидали песком в проплывавших акул, которые грозно смотрели из-под намордников, надетых на них предусмотрительной морской полицией.
— Милости просим, — встретила их мадам Фире, — ужин под столом и давно ждет вас.
— Мерси… Мы, собственно говоря, поели с Брайтом.
Госпожа Фире направила на живот Штрому рентгеновский луч из столового аппарата и засмеялась:
— Сколько вы съели телятины, Брайт… И какая скверная… Ни один кусочек еще не успел перевариться…
— Мы посидим так.
Стол защелкал разными дверцами, и на его поверхности стали появляться обеденные блюда.
— Здесь еще живые голуби, мистер Брайт, — сказала хозяйка. — выберите, который вам понравится… Вставьте в него штепсель, и он сейчас же изжарится. Сметаной он уже накормлен на городской станции.
Гостям очень понравился молодой ручной китенок, который плавал в сжатом воздухе, улыбался и говорил «папа-мама».
— Это мне стоило больших трудов. Теперь он очень хорошо говорит электричеством.
После обеда гуляли по дну, любуясь солнечным закатом, специально заказанным госпожой Фире из остатков вчерашнего солнца, скопленных казенной световой станцией при помощи радиолучей.
— Эти радио-идиоты не умеют эффектно устраивать закат, — проворчал Штром, — да к тому же это и надоело… Едемте, Брайт… Нас дожидается на берегу наш аэроосел. Как бы он не уснул.
Небольшая платформа подняла их наверх к аллее из спущенной воды, и они подошли к берегу.
Штром был прав. Их аэрошофер заказал по телефону в частной сноделательной компании сон на три часа о своей невесте и храпел в особую металлическую храповницу, заглушающую резкие звуки.
Брайт злобно вырвал у него штепсель из головы и приказал подхлестнуть радиокнутом пропеллер.
Дома ждала тоже скука. Какая-то аэрококотка летала перед окнами и радиоподмигивала на какой-то подземный притон.
— Мужчина, прокати на субмариночке! — протелефонировала она, уцепившись за провод Штрома.
— Лети, лети… — хмуро отозвался Штром.
Он выглянул в окно. Правительственный кинематограф проектировал на небе доводы о новом налоге. Кто-то недовольный пытался из дома широким световым лучом стереть правительственные слова. Аэрополицейский поймал световой луч и записал его номер.
Штром зевнул и позвонил к сонных дел мастеру, на соседней улице.
— Алло! Говорит Штром. Пришлите четыре сна. Смотрите только не путайте. В прошлый раз вы мне прислали сон какого-то подмастерья, и целую ночь я видел, как торгуюсь из-за двух долларов с сапожником… Пошлете? Скорее.
Какая скука, — проворчал Штром. — А ведь в доисторическое время, когда были еще телефоны и на кинематограф смотрели, как на удовольствие, люди были…
Принесли свежий сон.
В такое время люди ничему не будут удивляться. У них будут заспанные лица, оловянные глаза и кожаное сердце. Как хорошо, что я не доживу до этого времени.
Мне не хочется, чтобы эти строки прочел человек, зараженный недоверием, отравленный скептицизмом рассудка и сам раз навсегда выработавший себе определенную линию поведения на всю жизнь.
Восприимчивым натурам, добрым и отзывчивым людям, верящим в искренность и правдивость печатного слова, — вот для кого написана эта небольшая заметка ее уважаемым автором.
ПРИВЕТСТВИЕ НЕОЖИДАННЫМ ГОСТЯМ, НЕ ПРЕДУПРЕДИВШИМ О СВОЕМ ПРИХОДЕ ИМЕННО В ЭТОТ ВЕЧЕР
Лучше всего произносить эту речь, прислонившись к косяку, левой ногой слегка окаймляя правую и имея одну руку свободной для плавности эластичных жестов, а другую руку придерживающейся за жилетный карман.
— Кого я вижу? Ах, я вижу дорогого Степана Николаевича с Маргаритой Семеновной, дорогую Сашеньку, дорогого Колю, дорогого незнакомого молодого человека, по-видимому, Колиного товарища, и еще незнакомую барышню, снимающую пальто в передней. Кстати, и чей-то еще звонок слышу. Какая радость! Да, подчеркиваю это слово: радость. Когда думаешь провести время в кругу своей семьи, и вдруг — оживление и неожиданность: вливается новый элемент, столь приятный в эти светлые праздничные дни. Третьего дня влилось одиннадцать человек, вчера шестнадцать. Сегодня к часу ночи вольется, наверное, не меньше двадцати трех. Я благодарен всем, оказавшим полное доверие моему дому, и те молодые люди, которых вы привезли с собой, повторяю — совершенно незнакомые, которых я до этого дня никогда не видел, а после и не увижу, — прямо трогают меня своей доверчивостью… Только настоящая, красивая и порывистая молодость может толкнуть на это посещение, чужой квартиры, чтобы провести там несколько часов, плотно поужинать, как следует выпить и часам к четырем утра разойтись, даже не узнав как следует фамилии хозяина. Да здравствует молодость ясная, чистая! Попрошу в столовую.
РЕЧЬ (ЗАСТОЛЬНАЯ), ПРОИЗНОСИМАЯ ПОСЛЕ УХОДА ГОСТЕЙ, ПРОСИДЕВШИХ ЗА УЖИНОМ НЕНОРМАЛЬНОЕ КОЛИЧЕСТВО ВРЕМЕНИ
Как и большинство застольных речей, произносится за столом самим хозяином дома и ужина. Обе руки остаются свободны для резких и коротких ударов по столу. Форма одежды безразлична; лучше — парадный костюм с большим свежим жирным пятном на одном из отворотов этой красивой и в то же время не подчеркнуто официальной одежды.
— Да, прав был поэт, сказавший: где стол был яств, там гроб стоит. Не надо обманывать себя: съедено все. Жестокая правда, сказанная прямо в глаза, гораздо лучше всех утешающих лживых слов. Конечно, вот до этой дешевой копченой селедки никто даже из чувства вежливости не дотронулся пальцем. Потухающим горьким взглядом она одна смотрит на своих погибших товарищей и соседей по столу, но пусть другие утопающие хватаются за соломинку, но я не буду хвататься за селедку, утешеньице небольшое. А ведь все было, все было…
Был окорок. Как сейчас, вижу перед собой его доброе, радушное лицо, смотревшее на всех со своей специфически ласковой улыбкой. Прекрасный человек был покойник. В этот тихий праздничный вечер — скажем, даже не очень тихий и не вечер, а ночь, это дело не меняет — ты пал под ножами тридцати двух озверелых людей. Да, справедливо сказал поэт: и грозные тучи тебя облегали, и молнии грозно тебя обвивали… Рядом с тобой пал гусь. Лучше всего о нем смело и открыто высказался его недавний хозяин, большой человек с рыжей бородой: 24 руб. 80 коп. До сих пор у меня в ушах звенит эта историческая фраза. Прощай, гусь, не вспоминай лихом. Не я тебя ел, и не мне отвечать. Около тебя плавали сардинки. Разве их участь легче? Их обезглавленные трупики таяли во рту моих гостей. как снег на вершинах Везувия. Может быть, на этой горе и нет снега, но от этого ни мне, ни сардинкам не легче. Как говорят — каждый сам за себя, а один для всех. Сегодня я был для всех.
Где ты, товарищ моего сегодняшнего утра, швейцарский сыр со слезой? Где ты, нейтральный приятель, тебя нет. Кстати, о слезе: плакать хочется. Пятый час, а хочется. Слеза мой взор туманит. Впрочем, и тут оказался прав поэт: «Ты не плачь, Маруся, еду я в Китай…» К слову: Саша… Есть у вас на кухне кусочек черного хлеба?
Несколько веселых экспромтов, прибауток и остроумных слов, вставляемых хозяином дома среди разговора за столом и в гостиной для придания беседе дружеского характера и налета известной интимности.
ЭКСПРОМТ ПО ПОВОДУ ОДНОГО ИЗ ГОСТЕЙ, КОТОРЫЙ УХОДИТ ВНЕЗАПНО, ОБИЖЕННЫЙ ОТСУТСТВИЕМ КАРТ И СПИРТНЫХ НАПИТКОВ, и долго ОДЕВАЕТСЯ В ПРИХОЖЕЙ
Кто теперь не залезает?
Видно, век такой идет.
Если в винт не обыграет,
Так калоши украдет.
Обыкновенно такой экспромт произносится по бумажке, причем соответствующими телодвижениями и игрой глаз необходимо показать, что он относится не только к одному лицу, а имеет общий характер, что очень выгодно оттеняет экспромт со стороны его живости и остроты.
ЭКСПРОМТ ЧИСТО ЗАСТОЛЬНЫЙ. СЛЕГКА ПАРОДИЧЕСКИЙ. ПРЕИМУЩЕСТВЕННО ДЛЯ КРУГА БЛИЗКИХ ПО ДУХУ ЛИЦ
В старину живали деды
Веселей своих внучат:
Дома были свои обеды
И по гостям не ходили жрать.
Допустима легкая вариация: и не бегали других объедать. Шероховатость стиха не только не бросается в глаза, а, наоборот, подчеркивает непосредственную искренность замысла автора и его желание заинтересовать слушателей.
УДАЧНЫЕ СЛОВЕЧКИ. КИДАЕМЫЕ РАДУШНЫМ ХОЗЯИНОМ ВО ВРЕМЯ ИГРЫ В КАРТЫ НА ПРАЗДНИКАХ ИЛИ ПРИ ДРУГИХ ОБСТОЯТЕЛЬСТВАХ
— Когда не с чего — так с пик, а когда некуда — так к Трихину (фамилия хозяина дома).
— Бью вашу даму — не ту, с которой третьего дня видел вас в ресторане, а эту вот — пиковую.
— А ну-ка, девяточку! Эге, брат… Это не то что хозяйские папиросы курить, а свои дома оставлять! Тут умнее нужно.
Шутки произносятся сразу, бойко и как будто бы вскользь, как бы не относящиеся к одному из собеседников. Шутки, оставшиеся непонятыми, повторяются во второй и третий раз. Если хозяина в это время нет в комнате, их может повторить его жена или приезжий родственник.
Когда-то в большом древнем городе таким людям жилось очень легко и беззаботно. О них говорили кратко и с большим уважением:
— Это наш городской красавец.
— А что он у вас делает? — спрашивал любопытный иностранец.
— Тем и живет. Больше ничем не занимается.
И всем было понятно, что человек, одаренный красотой, должен целый день шляться по общественным местам и услаждать взоры туземцев от девяти утра до двенадцати ночи.
За это его кормили, поили, снабжали деньгами и одобрительно похлопывали по левому плечу.
Когда прошло выгодное древнее время, с местных красавцев стали брать такие же, как и со всех, городские налоги, заставляли их работать на пристанях, выкидывали из квартир, а красоте их придавали оправдывающее значение только пожилые и обеспеченные вдовы.
Тогда их место заняли поэты. О них сначала говорили робко и почтительно:
— У него в душе огонь.
Поэт являлся узаконенным двигателем внутреннего сгорания, бездельничал, подбирал слова с одинаковыми окончаниями и без заранее преднамеренного значения и вызывал общие симпатии, как цыпленок в сухарях на обеденном столе.
Каждый век делается суше и суше, как институтка, вышедшая замуж за ростовщика. Поэты падали в цене с исключительным успехом.
Если в XVII веке при входе поэта в зало, где пожирался торжественный обед, к нему навстречу выходил сам хозяин, то в XVIII веке уже при появлении поэта не подымался никто, кроме сурового мажордома с готовым предложением на устах прийти завтра. Уже тогда во дворцах вельмож поэты были заменены густопсовыми гончими, содержание которых обходилось значительно меньше и давало больше развлечений. К поэтам стали относиться почти с неудовольствием.
В наше время это почти пренебрежительная кличка.
Если деловой человек нанимает конторщика и последний. вместо очередной работы, сидит за столом и хлопает губами, путает цифры и опаздывает на четыре часа в сутки, — прежде чем назвать его идиотом, деловой человек непременно вежливо предупредит:
— Что это у вас за поэтический вид… Волосы в разные стороны… Книги запущены… И жалованье за два месяца вперед. Я вас не для лирических стихов пригласил, а прошнурованную и пронумерованную книгу вести.
И, наконец, стихи не только перестали читать, что сделано своевременно, — их почти перестали даже печатать.
Тогда поэты стали прибегать к такому способу воскрешать доброе старое время: сейчас выкопаны все старые формы стиха.
Взгляните на любой номер литературного журнала, и вы увидите: газеллу, сонет, триолет, стансы, романсы…
Газеллы пишутся сейчас приблизительно так:
Газелла
Только вечер упадет — я приду.
Солнце яркое взойдет — я приду.
Ты помедлишь и уйдешь — я приду.
Ты меня не позовешь — я приду.
Пусть умру, тебя любя, — я приду.
Пусть приду к тебе, умря, — я приду.
Ты уснешь, тогда во сне — я приду.
Ты обрадуешься мне — я приду.
Современным поэтам кажется, что стих газеллы точно соблюден, если к концу приставить одинаковое слово.
Критикам, особенно пишущим в конце газеты, перед биржевым отделом, это кажется очень стильным и вызывает с их стороны массу восторженных одобрений.
Сонет понят современниками как что-то очень тягучее, короткое и скучное, вроде кусочка вареного мяса, попавшего в дупло зуба. Поэтому сонеты, которыми пестрят журналы, пишутся именно по этой системе.
Сонет
Прекрасен запах девственных лесов.
Лесов — да, девственных, прекрасен очень запах.
Там в лапах темноты горят глаза у сов,
Да, темнота — лежит в совиных лапах.
Кто в лапах у совы? Лесная темнота.
Лесная темнота у хищной этой птицы.
А чьи блестят глаза? Сии глаза крота.
Глаза глухой змеи, лягушки и волчицы.
Прекрасен запах девственных лесов,
И вынюхать его не в состоянье птицы.
Хотя блестят глаза у хищных черных сов.
Но нюхают его волчицы.
Современный сонет по своему унынию страшно смахивает на прошение о разводе, поданное в консисторию провинциальным учителем чистописания.
Не более веселы и стихотворные переводы — тоже один из способов старого поэтического развлечения.
Один из крупных наших поэтов помещает во всех газетах и журналах переводы со всех национальностей, населяющих Россию.
Каждая национальность, даже не имеющая своей литературы, не избежала этой печальной участи. Оказывается, что все поэты пишут одинаково.
Из армянских настроений:
Под небом Армении
Цветут цветы.
Но тем не менее
Там — я и ты…
Не разнообразнее и молдаванская поэзия в переводе нашего маститого поэта:
Под небом Молдавии
Растут цветы.
Сказать все же вправе я:
Там — я и ты.
Недалеко отошла от этого и башкирская поэзия:
Под небом Башкирии
Цветут цветы.
Счастлив в этом мире я.
Счастлива и ты.
Охотно пишутся в настоящее время и старые романсы. Пишущие думают, что от них веет хорошей стариной, и поэтому любовно вставляют туда слова старого обихода для запаха.
Романс
Нависала с неба балюстрада
Над крылами нежных клавесин.
Выходила тихая мансарда.
Доедать последний апельсин.
После этих первых же вступительных строк любой из современных критиков отзовется тепло и ласково об авторе их:
— Современность давит своим ужасом. И вот душа поэта рвется к пыли дедовских усадьб…
Почему, в конце концов, критику не похвалить, когда его тоже никто не прочтет?
Нет, теперь писать стихи очень легко. Но читать их очень трудно.
С легкой руки «Искосола»[8], «Румчерода»[9] и др. в быт вошла масса чрезвычайно удобных сокращений. Для того, чтобы ознакомить с ними широкую публику, которая сможет воспользоваться ими и облегчить язык от переутомления его длинными фразами, помещаем наиболее ценные из них.
Мерзконед — мерзавец, который не отдает долг.
Упоканен — уйди, пока не поздно.
Эмежанев — это моя жена, а не ваша.
Охнекоб — опять хлеба нет! когда же будет!
Центрохам — любое из учреждений, которое не нравится произносящему это слово.
Кафехлоп — жульническая сделка, происходящая в кафе.
Вогасребд — возмутительный грабеж среди белого дня.
Ктыенеш — Как! Ты еще не ушел?
Через несколько дней я начинаю работать по организации большой политической партии с явно преступной, по теперешнему времени, пропагандой русофильского характера.
Для лиц. желающих записаться, сообщаю некоторые подробности. Предупреждаю, что моя партия по известным условиям будет, безусловно, нелегальной.
Основное требование — отделение России от Кронштадта.
Кронштадт обязуется дать России, и в частности, столице ее, полную автономию, кончив войну с Петроградом без аннексий в виде Петропавловской крепости, без контрибуций у частных лиц и на основании самоопределения, т. е. Петроград получает право открывать магазины, возобновлять, когда это надо, трамвайное движение и ограничивать пулеметную стрельбу на улицах.
Всеми силами будем мы добиваться, чтобы такую же автономию получить от Финляндии, Украинской Рады[10], Выборгского района, а буде это потребуется, и от Парголова II, Малой Вишеры, Колпина и других угрожающих столице мест. От Украинской Рады наша партия требует полного разрешения не прибегать к гопаку в особо затруднительные политические моменты и право не считать национальным общероссийским гимном «Гоп, мои гречаныки». Каждый гражданин имеет право свой дом называть домом, а не куренем, и фрак, как официальная одежда, не заменяется во время торжественных приемов свиткой с красным кушаком. Всем предоставляется право называть своего кредитора или портного по имени и фамилии, а не батькой.
Финляндия от имени сейма дает разрешение называть спички спичками, а не тилитикюйа, что очень принято в туземном обществе; официальное название торговли — каупа остается русским. Так что министр торговли и промышленности именуется не как министр каупы, а по-старому.
В области внутренней политики, не возбраняя восхваления иностранцев, добрые отзывы о России и ее населении не преследуются, как удар в спину австро-германской коалиции. Все процессы о лицах, публично сознавшихся в том, что они русские и любят Россию, и даже распространивших это путем печати, прекращаются. Лицам воинского звания, участвовавшим в наступлении, дается полная амнистия.
Призывы к выселению большевиков из чужих помещений, а также неудовольствие, высказываемое по поводу стрельбы из пулеметов в безоружную толпу, не должны считаться призывом к низвержению существующего строя даже в том случае, если стреляющая организация докажет, что она действовала на немецкие деньги. Не возбраняется также сопротивление открытому грабежу, несмотря на заявления самих грабящих и даже письменные удостоверения, что деньги пойдут на удовлетворение личных потребностей, а не партийные нужды.
Вывешивание портрета Ленина в начальных приходских школах и двухклассных городских училищах не обязательно. К этому может быть принуждено только бюро контрразведки, которое, буде этого захочет, может в подчиненные ему учреждения означенные портреты посылать в каком угодно количестве экземпляров.
Искусство и наука остаются в прежнем положении, то есть передача искусства в ведение подрайонных комитетов большевистских организаций не обязательна. Лучше, если официозом правительства будет не «Окопная правда», и вообще наша партия выражает пожелание, чтобы большая часть как сенсационной, так и публицистической литературы печаталась и писалась в России. Распространение литературы, изготовленной в Берлине, партия считает неуместным, особенно если в плохом переводе предлагается незамедлительное низложение Исполн. Комитета Сов. С. и Р. Д. и Временного правительства. В хорошем переводе — то же. Судебное ведомство не упраздняется, хотя бы имелись налицо и партийные и фракционные суды. Последним безусловно не подлежат дела о выселениях из квартир, взыскание убытков при наводнении и т. д. Партия считает, что лучше, если будут мировые и окружные суды. Дело о государственной измене отнюдь не разбирается судом третейским, срочно составленным из делегатов самих обвиняемых; история дала много примеров, что такие суды редко стоят на высоте беспристрастности.
Приверженность партии к России, ее интересам и стремление к благу России, безусловно, при настоящих условиях, заставят ее начать и продолжать свое существование нелегально, но партия надеется, что при установлении хотя какого бы то ни было существующего строя она сможет легализоваться.
Несмотря на настоятельные запросы читателей, до сих пор еще на книжном рынке не появилось краткого руководителя по устройству местных республик, без особой затраты двигательной энергии и денежных средств. Тысячи неудовлетворенных центральной властью людей организовывают республики в дачных местах и торговых селах, пользуясь такими отвлеченными самоучителями, как «Мед на дому» или «Мухолов-практик», быть может, от этого и республики таких людей крайне ограничены в своих размерах, подвержены всяческим колебаниям и трениям, вплоть до экономической забастовки парламента и вечного пребывания законодательных учреждений в хлебных и сахарных очередях. Были случаи, что такие республики распадались уже просто потому, что президент получал хорошее место в конторе, а парламент в полном составе увлекался местной демимонденкой и откалывался в самостоятельную монархию в одном из местных же увеселительных заведений.
Наше руководство, составленное опытным практиком, имеет целью, предотвращая возникновение республик неудачных, дать в то же время и самому неподготовленному гражданину возможность организовать у себя республику легкого типа, с ручательством за прочность.
Одновременно с этим издательство приступает к выпуску готовых бланков с выражением недоверия Временному правительству, обращения к Сов. С. и Р. Д., а также список красивых названий для вновь возникающих политических партий.
Для организации власти в предполагаемой республике необходимо присутствие не только самого инициатора в данном месте, но также и толкового, энергичного помощника. Главный инициатор в одном конце организует власть исполнительную, помощник в другом конце законодательную, причем обе власти идут навстречу друг к другу и, сойдясь в середине местечка или села, начинают решать вопрос не только простым подыманием рук, но и опусканием их на соответствующие места встречных.
Результатом этой встречи и должно решиться, что кому подчинено — власть исполнительная законодательной или наоборот. Когда наоборот — это чревато большими последствиями в неприятных для молодой республики формах. В этих случаях законодательная власть должна все время бегать за властью исполнительной и оправдывать ее действия свеженаписанными законами. Так, если исполнительная власть раздавит автомобилем курицу частновладельческую, законодательная должна сейчас же издавать декрет о полном уничтожении кур или о национализации домашней птицы и способах уравнительного ее уничтожения.
Во время перебранок между властями, встретившимися в центре будущей республики, организатор ее быстро отбегает в сторону и, после недолгого душевного волнения, выбирает себя президентом.
Очень хорошо, если новый президент до этого прошел общественный стаж в качестве домового уполномоченного или члена кооперативного общества служащих на телеграфе. Общественная дисциплина необходима. Испуганное население принимает известие о выборе президента довольно безучастно, так как все равно в одних столичных газетах будет напечатано, что он служил раньше в охранном отделении, а в других, наоборот, отзовутся именно о нем как о единственном честном человеке в противовес остальному населению, в течение 22-х лет поддерживавшему охранные отделения.
Парламент местной республики лучше всего организовать из дачников, которые случайно прибыли в город за покупками. Большей частью это народ очень веселый, недовольный существующим строем и не хочет возвращаться на дачу, так что заседать может сколько угодно. Посты министров, как освобождающие от призыва в войска, хорошо разбираются местными белобилетниками и проезжими дезертирами. Что же касается туземных маршевых рот, то никто так радостно не остается на защиту местной революции от контрреволюции из соседнего уезда, как они.
Одним словом, способный энергичный человек, если у него нет катара желудка, бронхита и других причин нежизнеспособности, в какие-нибудь два-три дня может быстро обзавестись национальной гвардией, парламентом, ответственным министерством и даже восхищенной толпой, которая организует шествия по городу по самым различным поводам: начиная от протеста против твердых цен на почтовые марки вплоть до выражения сочувствия аргентинским текстильным рабочим в их борьбе за женское равноправие.
Что касается населения, то оно все равно остается благодарным, если исполнительная власть распорядится об отмене ежедневного избиения на главной улице.
Для того чтобы возвысить республику в его глазах, необходимо только придать ей внешне величественную окраску. Для этого лучше всего реквизировать на нужды республики местный кинематограф, поставить на страже двух гимназистов с алебардами, а внутри, на одной из стен повесить портрет содержателя кинематографа, перевить его лавровым венком и внизу подписать:
«Гендерсон Лабриола Тома — сторонник международной республики в социалистических уездах туземного края. Да здравствует гражданское право и его союзники!»
Президент при приеме граждан должен хранить государственное молчание, изредка прерывая его историческими фразами:
— Никто да не будет обижен, кроме тех, кого следует выкинуть из города.
— В случае осложнения с Китаем нам следует подумать.
— Парламент — это мозг нашей страны. Подайте ему восемь стаканов чая с сахаром.
— Идите, граждане: я буду обедать.
— Кто из министров взял мою гитару?
Немедля население надо облагать налогами, иначе оно совершенно не почувствует твердой власти. Тут, конечно, все зависит от такта самого президента и его парламента. Облагать по древнеславянскому обычаю — с дыма, не стоит, потому что жители сразу перестают топить печи и начинают есть сырые продукты. С работника — тоже не даст хороших результатов, потому что в каждой семье начинаются разговоры, что все ее составляющие отчаянные бездельники, а единственный неутомимый работник — дедушка, уже восемнадцать лет как помер. Подушный налог тоже не проходит. Глава дома клятвенно уверяет, что у женщины, как у кошки, душа — пар, у него у самого невроз сердца, и в конце концов единственным плательщиком почему-то оказывается старый бульдог, еле таскающий ноги.
Лучше облагать налогом без определенной системы всех, кто попадется в руки национальной гвардии и будет носить следы явно буржуазного происхождения.
Может случиться так, что в руки опытного президента попадется один крупный домовладелец, который с успехом заменит все податное население, хотя и с криком возмущения, но зато без больших хлопот. В его квартире может поселиться, кстати, весь парламент, национальная гвардия и полномочные послы дачных местностей.
В случае его сопротивления его можно повесить, как протест против отмены смертной казни, навязанной центральным правительством.
должно соответствовать величию представляемой им республики. Попадаться в мелкой краже и требовать на суде своего оправдания как лицу незаменимому в делах внутреннего правления — явно недопустимо. Поиски уроков и другой мелкой работы в ущерб интересам республики тоже не рекомендуются.
Президент должен одеваться со вкусом, но скромно. Излишняя галантность в костюме, смесь туалетов зимнего и летнего, парадная одежда с ночными туфлями, или внезапное появление в тоге, небрежно накинутой поверх серого костюма, все это только охлаждает население и сможет толкнуть его на перевыборы президента. Умный человек должен понимать что старый президент при новом самое большее может рассчитывать на чин милицейского десятника или глашатая правительственных постановлений о санитарных мерах в боковых переулках.
Приятная наружность для президента местной республики прямо необходима. Та республика, в которой матери карточками президента пугают на ночь испорченных и непослушных детей, обречена на гибель.
Разрыв на время с семейными делами тоже явление необходимое. Президент, которого во время ответственного парламентского заседания вызывают в приемную и бьют зонтиком за несвоевременную выдачу содержания брошенной им женщине, — разве же это глава величественной организации?
Также должны быть оставлены все акты личной мести, потому что нет ничего печальнее, чем государственный декрет, направленный исключительно против одного человека, который должен президенту десять рублей и не собирается их отдавать. Объявление квартиры любимой женщины президента на военном положении, ради предохранения этой квартиры от нахальных молодых людей, — тоже акт, недостойный республики. Жалованье президент назначает себе сам, стараясь, чтобы оно не превысило содержания всех законодательных учреждений, что вызвало бы справедливое нарекание со стороны населения…
Остальные мелочи президентской жизни должны быть предоставлены такту самого президента.
Надеемся, что гг. президенты не откажутся известить нас благодарственными письмами о том, какую пользу в их деятельности принесло наше краткое руководство.
Вернувшись на родину в 1928 году, А. С. Бухов сразу же стал желательным автором многих газет и журналов. За десять лет он опубликовал множество рассказов. Лишь незначительную их часть он успел собрать в книги. Здесь только некоторые рассказы и фельетоны из периодической печати. И они по-своему и Выразительно отражают быт и атмосферу конца 20-х—30-х годов.
Больше всего Толстой не любил бесцельно мучивших его нелепыми разговорами.
Писателей я, знаете, вообще всегда любил. Жалко было. Иной — пожилой человек, образование имеет, семью, имущество небольшое, а писать должен, и всё в четырех частях. У,них дело такое — по частям платят; больше частей — больше заплатят. А некоторые и очень умело писали, хотя читалось скучно. Я, например, больше про птиц люблю или стишки. За день намаешься и длинное читать неохота. Но графа Льва Николаевича уважал я всемерно. И тебе романы, и философские всякие штуки, и французские фразы, и даже, поговаривают, Шекспира не уважал, и против начальства шел.
Как уж это вышло, не помню, только решили мы с Митей Лупояновым ехать в Ясную Поляну. Дело было летом, сезон был тихий — не век же за шитьем сидеть, — вот мы и решили немного поразвлечься. Путь недолгий, воздух летом тихий, а в Поляну эту самую народу видимо-невидимо ехало, и всем отказу не было.
Митя-то волновался. Он сам в газетах по сельской части пописывал, так у него вроде как бы что-то авторское, а мне хоть бы что. Еду запросто и еду.
Приезжаем в Ясную Поляну. Закусили на постоялом дворе, помню, еще карася несвежего дали и чай спитой заварили — и прямо в именье. Подходим, значит, к именью, а навстречу какой-то старик.
— Митя. — говорю, — держись. Сам идет.
Посмотрел Митя, колени у него задрожали, голос пересекся, а сам шепчет:
— Нет, — говорит, — это так, самостоятельный старик… И на портрет не похож. У портрета борода длинная, и блуза на нем, а у этого коротенькая, рыжеватая, а поверху всего — синий пиджак с белыми брюками.
А все-таки спрашиваем:
— Вы, извините, не Толстой Лев Николаевич будете?
— Нет, — говорит, — я не Толстой; скрывать этого нечего, а ихний друг, живу здесь вторые сутки, кормлюсь, гуляю и все хочу познакомиться, а они все пишут.
— Пишут? — переспросил Митя.
— Пишут, — отвечал рыжеватый старик и дальше пошел.
Задумался Митя, а мне хоть бы что. Приехал запросто и хочу повидать.
— Пойдем. Митя, напишет и выйдет.
Входим в дом. Дом как дом, ничего особенного. Люди ходят, баба какая-то треплется. Сели на верандочке, ждем.
— Вам кого, собственно?
— А нам Толстого, писателя. А вы кто будете?
— Секретарь. Занят Лев Николаевич. Очень занят и никого не принимает.
— Скажите на милость… Люди ехали, ехали. Можно сказать, хотели писателя земли русской повидать, а он занят. А что он делает-то?
— Пишет, господа. Если можно — потише.
— Потише — это можно. А что же он пишет-то? Ежели стишки какие, то мы подождем. Долго ли смышленому человеку стишок написать…
— И ждать нечего, — кипятится секретарь, — может, он еще неделю пропишет.
— Неделю? Вот так здорово!.. Не пивши не евши целую неделю? И зачем же он так?
— Может, господа, попозже заедете? — предлагает секретарь, а сам на дверь косится. — К осени поближе… И Лев Николаевич посвободнее…
Тут уж и меня злость взяла.
— Я, — говорю, — лишний раз шляться времени не имею, и к осени каждый человек делом занят…
— Ну, одним словом…
— Нечего, — говорю, — словами тыкаться… И на харчи тратились, и на постоялом дворе несвежего карася ели, и на дорогу расходовались, а вы — занят да занят…
Голос у меня тихий, но крепкий, а стариковский слух въедливый. Растворяется дверь, и шасть на нас — сам Лев Николаевич.
— Чего, — спрашивает, — хотят эти люди?
— Приехали, — говорю, — ваше сиятельство, познакомиться. Запросто. Наслышаны и начитаны. Фамилия моя Ляткин, живем шорным промыслом. А это Лупоянов, Митя, стишки пишет. Желаете, может, прочесть? У него с собой. Митя, доставай записи.
— Нет, — говорит писатель земли русской, — вы уж не читайте. Некогда мне.
А сам хмурится. Неприятный такой.
— Ничего, — говорю, — мы ненадолго. Разрешите спросить?
— Чего, — говорит, — еще? Спрашивайте, только скорее…
Сказал он это, а спрашивать мне, прямо говорю, нечего. Однако подумал и говорю:
— Пишете?
— Пишу. Пишу, когда мне не мешают.
— Здорово! — говорю. — Так и «Войну и мир» написали?
— Так и написал.
— Одни, — спрашиваю, — изволили написать, или кто из домашних пособлял?
— Один, — говорит, а у самого от гордости губа трясется и руки за пояс не попадают.
— И «Отцов и детей» сами изволили?
— Это, — говорит, — не я, а Тургенев.
— Скажите, — говорю, — успел-таки вперед забежать. Ловкий был.
Митя меня за рукав тянет: пойдем да пойдем.
— Оставь, Митя. Разговориться не даешь… А как, — спрашиваю, — насчет семинара, Лев Николаевич? Дармоеды, поди, растут, на папашу надеются? А? Папаша разные шутки-прибаутки пишет, покоя не знает, а они хотя бы что? Так, наверно?
— Некогда мне, — зло так говорит, точно о пустяках спрашиваю, — занят я… Пишу.
— Слышал, слышал.
Ну, вижу, что разговор не клеится.
— До свиданья, — говорю. — Может, когда открыточку напишете? Я и адресок у дворника оставлю.
А старик и не слушает. Смотрит этак довольно сумрачно на цыплят, что под верандой колупаются, да ворчит:
— Шляются тут… Работать не дают…
Должно быть, про цыплят. И верно: цыпленок птица глупая — ему пиши, не пиши, а он пищит под самым окном и сбивает с толку.
Ушли мы, а секретарь нам вдогонку:
— Семен, — кричит, — никого больше не впускать! Слышал?!
— Видимо, — говорю Мите, — кроме нас, никого сегодня не будет… Со мной, брат, не пропадешь…
И, собственно говоря, ничего особенного. Старик как старик. Даже неприятный почти. Сам хмурый, говорить не горазд, а величия никакого. Думал, может, сурьезный такой, в сюртуке, с иностранными словами, а он так себе… И что только люди языки чешут — великий, великий…
Вот и вся встреча. И не попроси вы рассказать — может, я и забыл бы о ней. Ежели желаете насчет приезда городского головы послушать — это могу: куда интереснее.
Человек, пытающийся что-либо доказать без цитаты, похож на ветряную мельницу без крыльев: кто ей поверит, что она размалывает муку, когда ей нечем махать.
Далее, как известно, ссылки и цитаты полагается брать из книг, располагающих точными данными: цифрами, картограммами, фотографиями в разрезе и черными столбиками, которые убеждают в чем угодно без промаха. Ссылаться на художественную литературу не всегда рекомендуется, да и, действительно, очень трудно в споре, например, о снижении себестоимости поразить оппонента:
— По цифрам, приводимым Гончаровым в «Обрыве», средняя выработка кирпича в Олонецкой губернии была не ниже 0,7 на помещичью душу…
Или, доказывая необходимость починки подъездных путей, неожиданно сослаться:
— А посмотрите на таблицы сгниваемости шпал в Закавказье у Гоголя в «Страшной мести»…
Поэтому пусть читатель извинит нас за то, что в наших доказательствах того, насколько пагубны дурные привычки и как легко гибнут невоздержавшиеся от них, мы будем опираться исключительно на примеры из произведений как мировой, так и нашей литературы.
Начнем с курения, ибо сейчас не курит только тот, кто только что потушил папироску и тянется за следующей в портсигар соседа. Здесь разительный пример гибели из-за невоздержания являет собой знаменитый сыщик Шерлок Холмс, создание сэра Артура Конан Дойла, не выпускавший своей знаменитой трубки изо рта до тех пор, пока последний жулик Великобритании не получал законной порции кандалов.
— Шерлок, — не раз советовал ему доктор Ватсон, — перестаньте курить: табак приведет вас к нетрудоспособности. и все жулики нашего дорогого отечества, помахивая тросточками, будут гулять на свободе, как именинники…
Шерлок не бросил курить. И что же? Конан Дойл живет в собственной вилле, заработанной на его приключениях, а доведший себя до полного маразма курением Шерлок Холмс не в состоянии раскрыть даже самое незначительное преступление.
Возьмем пьянство. Сколько героев русской классической литературы погибало от невоздержания в этой области!
Не лучшая судьба постигла и Дон Жуана, которого неоднократно и авторы, и друзья его предостерегали от излишних увлечений женщинами.
— Все меня в деревне знают, я ничем не дорожу, — беззаботно отвечал он то по-испански, то по-французски, то по-английски, смотря по автору, — если голову сломают, я полено привяжу…
И что же: в конце концов, с ним стали разговаривать статуи, погибшие в судорогах ревности, мужья ночами становились в очередь у его изголовья, а ныне всякого помбуха, попытавшегося между входящей и исходящей обнять курьершу, называют Дон Жуаном.
Переходя к более мелким привычкам, мы и тут наталкиваемся на те же печальные последствия.
— Друг мой, — не раз упрекал славный рыцарь Дон Кихот своего оруженосца, — твоя привычка к обжорству погубит тебя…
— Природа дала мне живот, — уклончиво отвечал Санчо Панса, — ия должен его наполнять.
И вот, когда однажды лишняя утка, неудачно поместившись в желудке Санчо Пансы, нарушила равновесие, он слетел с осла, который с целью обидеть его несколько раз ткнул его копытом в мягкую часть тела при сочувственном молчании проходившего мимо стада ослов.
Разве не печально, когда вас обидит какой-нибудь осел, к тому же разрушая вашу репутацию среди других ему подобных.
Лягушка Ивана Андреевича Крылова, которую с чисто деловой точки зрения предупреждали подруги не раздуваться до воловьих размеров, не поддалась их увещеваниям.
Дурная привычка чванства всегда приводит к такому концу.
«Лягушка лопнула и околела», — дает И. А. Крыловчис-то фактический материал, проверенный на местах. Мы не знаем, с какой пышностью прошли гражданские похороны столь неприятно лопнувшей лягушки, но разве ее безвременная кончина не является предостережением для многих, списавших стихи у Тютчева и чувствующих себя Пушкиным?
Если мы к этому добавим еще указание на трагический конец Обломова, привычка к сонливости у которого была верхом человеческого невоздержания, наш очерк не будет страдать обидной неполнотой.
— Проснитесь, Илья, — предупреждали его окружающие, — нужно же что-нибудь делать…
— Вот я и делаю, — отвечал, позевывая, Обломов.
— А что именно?
— Плюю в потолок.
Что же вышло? Он довел себя до того, что, когда в библиотеке современному читателю предлагают «Обломова», он отмахивается и начинает сердиться:
— Не желаю Обломова. Всюду слышу — обломовщина, обломовщина… Газетный материал… Дайте что-нибудь художественное… Гончарова хоть, что ли…
Мы надеемся, что этих примеров запущенной невоздержанности, склонности к дурным привычкам и печальных последствий, отсюда проистекающих, — совершенно достаточно. Если уж мировая литература не поможет — в какое же учреждение тогда обращаться?
Существует весьма распространенное и не весьма глубокомысленное убеждение, что обучить плаванию легче всего так: столкнуть человека в воду, и все. Так как тонуть не любят даже самые исключительные натуры, обыкновенный столкнутый человек начинает барахтаться, пускать пузыри и, в конце концов, действительно начинает понимать. что только энергичные движения всеми четырьмя конечностями спасают от длительного знакомства с дном… Не хочу скрывать, что подобным же способом обучали и меня, но я не столько времени барахтался в воде, сколько вылезал на берег, извергая из себя, вместе с пресной водой, весь тот запас нехороших и обидных слов, какой у меня к тому времени был скоплен для окружающих. Помню только, что в этот момент с очевидной убедительностью выяснилось, что я очень хорошо могу аттестовать гнусное поведение моих учителей по пребыванию в воде, но плаваю хуже, чем средне.
Такие опыты не для всех проходят бесследно. На моей памяти один случай, когда подгулявшие купцы столкнули с волжского парохода, очевидно тоже с исключительно пе-дагогическими целями, одного своего наиболее тепло одетого и наиболее пьяного собеседника.
Обучаемый не более двух минут тактично продержался на воде, оглашая окрестности неприятным баритоном, но потом решительно переменил темп действий и быстро пошел ко дну. Через два дня его поймали багром. Не знаю, в какой степени он постиг все тайны искусства плавания, но похороны его были многолюдны и торжественны.
Основываясь лишь на этих незначительных примерах, я полагаю, что техника обучения плаванию должна быть коренным образом изменена. Думаю, что многие со мной в этом отношении будут безоговорочно согласны.
Плавать лучше всего учиться, конечно, с соблюдением необходимых предосторожностей, причем мы уже имеем достаточное количество таких проверенных средств, как спасательные пояса, бычачьи пузыри и пробковые набрюшники.
Сразу надевать все это на се^я не стоит, так как получается слишком сильный эффект: молодого и испытанного пловца в этом случае выпирает из воды, как пробку из бутылки с квасом, и он не столько плывет по воде, сколько реет над ней, как голодная жирная чайка после дождя.
Лучше всего применять сложные приборы по спасанию утопающих поодиночке, пополняя их количество лишь по мере надобности.
— Как вы чувствуете себя? — Начните этим вопросом опыт с человеком, опущенным в воду с бычачьими пузырями под мышками.
— Прекрасно, — констатирует тот свое состояние, — только со мной происходит что-то психофизическое: голову у меня-тянет кверху, а ноги болтаются по дну. Сейчас, например, я ясно чувствую, что зацепил левой ногой сильно подержанную консервную банку.
— Чувствуете ли вы опасность?
— Почти никакой. Но, если мне предстоит подмести все речное дно собственными ногами, я боюсь, что мне это не понравится.
— Попробуйте похлопать руками по воде.
— Дружеское спасибо. Я уже полчаса хлопал дугообразными движениями. Получается очень красиво, но я неподвижен, как утюг.
Значит, настал момент для применения другого средства. Вы бросаете вашему ученику спасательный пояс, который он надевает на себя с чувством нескрываемой надежды, и в следующий момент над водой показываются лишь его покрасневшие от холода пятки, а о столь необходимом даже для пловца присутствии головы вы слегка догадываетесь лишь по крупным пузырям, эффектно появляющимся на поверхности.
Приблизительно на девятнадцатом пузыре вы сами опускаетесь с берега в воду и собственноручно придаете обучаемому необходимое для сохранения его жизни равновесие.
— Почему вы пускаете столько пузырей? — ласково звучит ваш голос.
— Что же, я в шахматы играть буду, что ли? — возмущенно отзывается нетерпеливый ученик. — Если у меня ноги черт их знает где, а нос в той же консервной банке на дне.
Я думаю, что плавание при таких условиях лишь с большой натяжкой может рассматриваться как удовольствие…
— Попробуйте, я лучше сделаю это на берегу. Там это как-то веселей выйдет.
— На берегу плавать не учатся.
— Обидно. В воде это более затруднительно.
— Тогда перейдем к пробковому набрюшнику.
— Я уже так наглотался воды, что по мне — хоть динамо-машину привязывай к животу. Человек человеку — волк.
При надевании пробкового набрюшника симметрия спасательного окружения сохраняется в следующем виде: бычачьи пузыри тянут кверху верхнюю половину организма, пробки не дают утонуть животу, а сползающий на ноги пояс неудержимо стремит их в неизвестном направлении к далеким облакам, окрашенным розовой нежной краской заката.
Получается зрелище необычайно эффектное даже для профана, но обучаемый плаванию редко замечает его, потому что сразу же приобретает то особое вращательное состояние, которое напоминает поведение часовой пружины, неожиданно для самой себя вытянутой из механизма перочинным ножом.
— Вы, кажется, ныряете? Это уже большой успех.
— Не приписывайте его моим способностям, — холодно парирует обучаемый, — это меня что-то ныряет.
Действительно, на поверхности воды мелькают только его отдельные части, отнюдь гармонически между собой не связанные. То покажется голова в трогательном соседстве с правой ногой, то часть живота, переместившаяся на спину, то незначительный кусок уха, быстро погружающийся вслед за спасательным плясом.
— Мне кажется, — робко взывает обучаемый, — что я уже научился…
— Плавать?
— Об этом не может быть и разговора. Но мне кажется, на берегу, когда я обсохну, мой опыт выяснится лучше.
— Вы хотите вылезти?
— А что же, по-вашему? Я жить в реке буду? Место здесь себе приищу? Кооперативную квартиру выстрою? Парк культуры и отдыха на дне открою?
— А вы не хотите без всяких поясов и пузырей поплавать?
— Слушайте, а ведь это идея!
Через несколько минут, освободившись от всякой дряни, окрыленный человек быстро плывет к берегу, вылезает на него, вытанцовывая воду из всех отверстий, и с явным преклонением пред водяным спортом ожесточенно плюет на воду.
— Да вы же прекрасно плаваете!
— Я? Пять лет плаваю… Не скажу, чтобы очень хорошо, но все-таки…
— Какого же черта вы раньше молчали!..
— Так кто же с этими вашими фокусами плыть станет?.. Вы бы еще пианино на меня нацепили…
Так легко обучить плавать каждого, кто только хочет искренне и честно выслушать добрый совет. Нужно просто понять психологию ученика и использовать все его умственные и физические способности. А остальное уже придет само собой.
За последние полтора месяца библиотекарша Лиза завела ни с того ни с сего шелковые модные чулки, регулярно ставила у себя дома в баночку из-под простокваши свежие цветы и демонстративно круглые сутки пахла духами «Красная Москва».
— Ты бы бросила это, — обиженно заметил ей Вася Колобаев, чувствуя, что у него еще сильнее стало екать сердце и от Лизиного голоса, и от ласковых завитушек на загорелой шее, — комсомолка ведь…
— А что, по-твоему, комсомолка должна рыбьим жиром да дегтем пахнуть? — поставила Лиза вопрос ребром.
— Чулки вот тоже, — промычал Вася.
— А что — плохая нога? — вытянула Лиза левое вещественное доказательство.
Вася уныло посмотрел на ногу и вздохнул. Такую ногу, действительно, в шелковом чулке нельзя было рассматривать в дискуссионном порядке: нога говорила сама за себя.
— Девушка с чулка портится, — теоретически бубнил Вася, — сегодня — духи, завтра — семья в пять детских душ, и прощай, человек, за тюлевые занавески… А ты, как дурак, ходи и люби, и ни от кого тебе товарищеской помощи… С этим надо покончить.
В первый же выходной день Вася зашел к Лизе, поймал ее на чтении стихов и заявил решительно и хмуро:
— Ну, вот я ушел…
— Куда ушел? — удивилась Лиза этому странному началу. — Ты же только что пришел…
— Вообще ушел, — мрачно уронил Вася, — совсем… Навсегда.
— А, навсегда… — зевнула Лиза, пробуя пальцем утюг, — а я думала, сейчас уходишь… Чаю хочешь?
— Не понимаешь ты меня, Лиза, — горько усмехнулся Вася, — покатилась ты…
— Ну, и ты катись, — неожиданно резюмировала Лиза, — надоел ты мне, Васька, со своими теориями. Ой, надоел… Корпишь, чадишь, как самовар с угаром…
— Опомнишься, — еще раз горько вздохнул Вася, — бросишь все это — позови… Приду…
— Хорошо. Открыткой извещу. С оплаченным ответом! — беззаботно закончила беседу Лиза, и Вася ушел.
«А может, это я напрасно? — уныло подумал он минут через пять на улице. — Ну, чулки, ну, духи… Может, я человека под духами не ндцял, может, вернуться, а?»
Но, заметив, что он уже начал разговаривать с водосточной трубой, Вася взял себя в руки и решил:
— Пойду к Шурке Висмутову. Он парень твердый, во всем подкованный. Скажет, что дурак, — вернусь… Поддержит — прощай, девушка… Это легко сказать — прощай…
Вася вспомнил Лизину комнату, ее самое, и ему вдруг до слез стало жалко самого себя.
«А вдруг Висмутов скажет, что я дурак? — мелькнула надежда. — Ну, миленький, ну, Шурка, ну, скажи, что я дурак! Штопором бы назад полетел…»
Перед висмутовской дверью Вася оробел и затревожился.
— А вдруг Шурка скажет, что того… Молодец, мол, Вася, поздравляю тебя с твердостью и т. д…. Нет… Не имеет права он так говорить… Это же не по-товарищески, свинья он лохматая…
Вася робко постучал. Еще раз. Никто не ответил.
— Фу, — облегченно вздохнул Вася, — нет его дома…
Он вошел в висмутовскую комнату, зажег свет, огляделся по сторонам и удивленно засопел. Около висмутовской кровати стоял большой букет цветов.
— Цветы, — процедил сквозь зубы Вася, — так, так… Здоров.
На столе лежал развернутый томик Блока, а из книжки высовывался клочок бумаги, на котором висмутовским почерком были написаны четыре строки:
Когда с тобой мы встречались,
С тобой вдвоем
Природою мы любовались…
Шикарным днем…
— Так, — испуганно прошептал Вася, — стихи, значит, пишет…
Он осторожно положил книгу на место и задел рукой какой-то зеленый флакончик. На флакончике значилось: Красный мак».
— Ах, вот как! — вспыхнула в Васе теоретически необоснованная радость. — Висмутище ты мой… Дорогой мой… И ты, значит…
Он вытащил из кармана блокнот, вырвал листок и торопливо написал, хитро улыбаясь:
«Был у тебя. Заходил за Плехановым. Прорабатываю второй том. Смотри, Шурка, не скатывайся: духи да стишки с цветочками — это, брат, не для нас. В. Колобаев».
И через две минуты Вася уже бежал к Лизиному дому, сшибая по дороге какую-то кадку у ворот.
В окне у Лизы был свет.
— Не спит еще… Милая моя… Лизонька…
Он тихо вбежал по лестнице, поправил волосы и тихо постучал.
— Войдите, — ответил странно знакомый мужской голос.
Вася открыл дверь и сразу заметил, что у Лизы на свободе была одна только рука. Другая упорно покоилась на плече Шурки Висмутова.
— А я к тебе, того… — беззвучно прошептал Вася, — к тебе, Висмутов, заходил… За этим… За Плехановым… Ну, я, того… пошел…
— А то посиди, — равнодушно предложила Лиза, — а мы тут с Шуркой стихи читаем… Послушаешь… Может, чаю хочешь?
Через час Вася шел вместе с Висмутовым домой, и Висмутов, весело потряхивая шевелюрой, бубнил молодым баском:
— А я к тебе, Васька, зайти хотел посоветоваться.
Нравится мне эта девушка… И не сухарь какой-нибудь… Тонкая девушка, женственная… Ты у нас парень твердый, подкованный, ты все понимать должен. Так одобряешь мой выбор? а? Молчишь. «Не осуждаешь, значит? Спасибо, парнишка!
И он с чувством пожал дрожащую Васину руку.
Я лежал на верхней полке, щурился от неприятного верхнего вагонного света и лениво думал о том, почему так тихо и боязливо шепчутся две старушки, уютно пристроившиеся на нижних скамейках. По временам то одна, то другая опасливо поглядывали на меня и еще больше понижали голос. «Бедные старушки, — думал я, нарочно закрывая глаза, чтобы они приняли меня за спящего, — как, наверное, туговато им в наши суровые, железные дни, как, наверное, страшно им ползать по развороченному быту, цепляясь за кусочки уцелевших традиций, стараясь урвать хоть что-то от прошлого, распыленного на их глазах».
И мне стало даже как-то стыдно, что вот они сейчас боятся меня, говорят шепотом и ждут, что вдруг я наклонюсь с верхней полки и смахну их журчащий разговор каким-нибудь окриком, смахну, как окурки со стола. И невольно я стал прислушиваться к их словам.
— А я ему только и сказала. — восторженно шептала левая старушка, маленькими кусочками обгладывая куриную лапку, — я человек тихий, я только помереть хочу с благословением Господа Бога, и никаких мне удовольствий от детей не надо, а фанерой свою комнату я делить не позволю. Я весь век свой без ихней фанеры жила и желаю к Господу Богу без фанеры отойти.
— А он что? Сынок-то ваш? — заинтересованно уставилась на нее правая старушка, вытерев тонкие губы большим носовым платком с синей каемкой.
— Сынок-то? Сынок-то ничего. Выехал. <Я, — говорит, — мамаша, лучше с чужими кошками под лестницей жить буду, чем с вами, единоутробной, без перегородки. Вы, — говорит. — из меня кровь, как лимонад, кушаете». Это матери-то! «Вы, — говорит, — взаймы никому не даете, на партийных бросаетесь, беспартийным замечания замечаете, а девушек позорите».
— Неужто позорите? — радостно спросила правая старушка.
— Позора не нахожу, — солидно заметила левая, — а взгляды высказываю. У меня муж двадцать три года в почтово-телеграфном ведомстве служил, и мои взгляды запретить никто не может. А беспартийных не люблю. У меня беспартийные в 1919 году в феврале месяце корову украли.
— Что же партийных обижаете? — испуганно осведомилась старушка с платком.
— Обижать — не обижаю, а любить — не люблю. У меня дочь полупартийная. По собраниям ходила и газеты читала, а как ребенок родился — выгнала ее. В мебелишке — и той отказала: пусть сама заработает. Без закону с мужем жила, а у меня дом свяченой, у меня Парасковья-мученица в углу. Мне ихнего приплода не надо. Без него жила, без него и к Господу отойду.
Обе старушки перекрестились мелкими крестиками. Левая губами оторвала поджаристую кожицу с куриной лапки, чавкнула и вздохнула. Правая жадно посмотрела ей в рот и благодушно заметила:
— Детьми не обременена. От холеры оба ангелочка в девятьсот девятом году померли. Жизнь у меня легкая. Господь Бог не обижает, только соседи обижают. Пить, подлые, не пьют, скандалить— не скандалят, а покоя от их нет.
— Комиссары, поди?
— Хуже. Который слева, книжки пишет, а справа — счетовод по ремеслу. И такую, голубушка, уже второй год тишину развели, что хоть в милицию жалуйся. В коридор страшно выйти. Ни тебе слова не с кем сказать, ни тебе в чью комнату зайти, ни тебе что другое сделать… Я уж и добром пробовала: и помойное ведро к вешалке ставила, и куренка живого в кухню пускала, и крант водопроводный открывала — ни тебе привета, ни тебе ответа: молчат и молчат. Старого человека каждый обидеть рад.
— Это конечно, — согласилась собеседница, искоса посмотрев на меня. — Народец пошел мерси-спасибо. Подлый народ. Им бы цереди ломать, а в автобусах пихаться…
— Господа на них нет, — сердито захлебнулась правая старушка, — плюнул на них милостивый полным ротом… А вот ежели он сжалится над нами да возьмется за них…
— Ох уж и будет тогда, ох уж и будет! — сладко замерла левая, чмокнув губами. — Уж и отольются им наши тихие слезыньки…
Обе старушки снова закрестились мелкими крестиками и еще раз опасливо посмотрели на меня. Я кашлянул и стал слезать с полки. Левая старушка быстро заглотала куриную лапку, правая умиленно поджала губы и жеманно произнесла:
— А мы тут про свои старушечьи дела разболтались… Не помешали?
Мне стало страшно.
Я вышел в коридор, отогнул выдвижную скамеечку, сел и заснул на ней. Ночью мне снились тихие, маленькие старушки. Они беззвучно смеялись, беспрестанно крестились и грозили кому-то сухими тонкими пальцами. И от их бледных губ и костистых пальцев было противно и уныло.
Брауншвейгский суд в один из недавних многочисленных обвинительных приговоров включил постановление О ТОМ, что «ВСЯЧЕСКИ ДОЛЖНЫ ПООЩРЯТЬСЯ БЛАГОНАМЕРЕННЫЕ АНЕКДОТЫ, НАПРАВЛЕННЫЕ К ПРОСЛАВЛЕНИЮ СУЩЕСТВУЮЩЕГО СТРОЯ».
Так как население третьей империи, по-видимому, само не очень склонно придумывать такие анекдоты, приходим ему на помощь и снабжаем каждый сообщаемый нами факт специальным благонамеренным анекдотом по этому же поводу.
Журналист Велк отправлен в концлагерь за статью в «Ди Грюне Пост», которая называлась: «ПРОШУ СЛОВА, ГОСПОДИН МИНИСТР».
Благонамеренный анекдот по этому поводу будет такой.
К одному вежливому и умному министру пришел невежливый журналист и сказал:
— Прошу слова, господин министр.
— Получайте два: вы арестованы. — тонко и остроумно заметил министр.
Пораженный находчивостью своего собеседника, неосторожный журналист задумчиво поехал в концлагерь.
Так остроумие правителей спасает их от лишних просьб, а страну — от печати.
«Берлинская Тагеблатт» в статье о внутреннем экономическом положении пишет: «ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТЬ ТАКОВА, ЧТО НАДО БИТЬ ТРЕВОГУ».
После этого заявления благонамеренный анекдот должен прозвучать так.
Один робкий коммерсант подошел к полицейскому комиссару и почтительно спросил его:
— Действительно ли, господин комиссар, надо бить тревогу?
— Не знаю, — четко ответил комиссар, — может, ее и надо бить. Пока что на моем участке я бью только арестованных.
Коммерсант внутренним голосом сказал робкое «ха-ха», успокоился насчет будущего, посидел у себя в конторе и разорился.
Так четкая политика власти умело регулирует коммерческую жизнь страны.
Профессор Банке опубликовал в «Нейе Тагебух» новую педагогическую теорию, в силу которой во время ПРОГУЛОК ШКОЛЬНИКОВ ВСЯКИЙ ПЕЙЗАЖ ДОЛЖЕН РАССМАТРИВАТЬСЯ ТОЛЬКО С ВОЕННОЙ ТОЧКИ ЗРЕНИЯ.
Благонамеренный анекдот на эту тему прозвучал так.
Однажды учитель Ганс Шпанц проводил школьников по гористой местности.
— Как вам нравится это ущелье, дети? — спросил он чисто педагогическим голосом.
— Очень, — бойко ответил самый умный школьник, — в нем высшее командование в любой момент может спрятаться от армии.
Этот ответ ясно показывает, что умело подготовленные дети уже заранее приучаются к возможным неожиданностям в будущей войне.
По сведениям английских газет, немецкие текстильные фабрики ПРЕИМУЩЕСТВЕННО ВЫПУСКАЮТ ТОЛЬКО КОРИЧНЕВЫЕ ТКАНИ И. ГЛАВНЫМ ОБРАЗОМ, КОРИЧНЕВЫЕ РУБАШКИ.
Тут благонамеренный анекдот напрашивается сам собой.
Одному нехорошему рабочему предложили в магазине коричневую рубашку.
— А мне не хочется, — неожиданно сказал рабочий. — Дайте другую.
— Рекомендую именно эту, — настаивал торговец. — Самая экономная.
— Почему?
— Единственная рубаха, которую не снимают с гражданского населения.
Ответ был так остроумен, что арестовали и покупателя, и продавца. Это означает, что никаких классовых различий в стране уже не существует и каждый гражданин равен перед лицом закона.
Наиболее темпераментный фашистский орган «Фоль-кише Беобахтер» заявил на днях: «ЧЕМ МЕНЬШЕ НАСЕЛЕНИЕ БУДЕТ ГОВОРИТЬ ВСЛУХ О ПОЛИТИКЕ. ТЕМ СПОКОЙНЕЕ БУДЕТ В СТРАНЕ».
Благонамеренный анекдот по этому поводу краток и выразителен.
Не так давно одного доктора стали бить на улице.
— Караул, убивают! — закричал доктор.
— Прошу не говорить вслух о политике, — сделал ему замечание шуцман.
Это доказывает, что люди свободных профессий очень разговорчивы и не сразу могут понять смысл внутренней политики.
Каждый из приводимых нами благонамеренных анекдотов может рассказываться как в семейном кругу, так и на пути в концлагерь. Смысл и значение их от этого не меняются.
Она любила меня и верила мне. И потом все это кончилось сразу. Валя, Валя, зачем я приносил тебе беллетристику!..
Третьего дня я пришел к Вале и, не зная с чего начать, попросил чашку чая.
— Не заставляйте меня работать, — сухо сказала она. — У меня от натуги краснеют ресницы.
— Не думаю. Валя, — тихо остановил я ее, — чтобы ваши ресницы обладали такой редкой способностью, еще не отмеченной точной наукой.
— А у Дьяконовой дочки? — неожиданно и ехидно спросила Валя. — А у нее могут?
— Полагаю, что ДЭже у девушки такого неудачного социального происхождения ресницы во всех случаях жизни предпочитают сохранять свой натуральный цвет.
— И полагайте, — еще суше ответила Валя. — А вот у Л. Копыловой в «Богатом источнике» так прямо и сказано: «Дьяконова дочь краснеет от натуги так, что даже ресницы у нее становятся розовыми». Ясно?
— Не так ясно, как эффектно. Валя. Папаша дьякон имеет право гордиться такой дочерью. А как насчет чая?
— Сейчас будет.
Валя втянула в рот большой глоток воды, тупо уставилась на меня и замерла в тоскливом ожидании.
— Что вы делаете. Валя? — спросил я после некоторой паузы. — Я не люблю цирковых фокусов с жидкостями для детей среднего возраста. Я — взрослый.
Валя выплюнула воду и сказала:
— Я кипячу воду.
— По какому способу?
— По способу той же Л. Копыловой. У нее так и сказано в той же книге: «Вода закипала в моем раскаленном горле и испарялась»…
— Плохой способ, Валя. Можно уважать себя, но зачем же воображать себя электрическим чайником?
— А что мне прикажете делать? Сидеть около вас и сверкать от утюга?
— Советская девушка не должна сверкать от незамысловатых предметов ширпотреба. Валя. Это тоже по Л. Копыловой?
— Тоже. Вот: «Он видит Валентину Павловну, как сейчас, всю в белом, сверкающую от утюга».
— Не надо, Валя. Не сверкайте. Пусть сверкают от утюгов наши классовые враги. Сядьте ближе, посмотрите, какая кругом красота… Видите вот эту птичку, которая…
— Сейчас. Дайте только я надену близорукие очки.
— Близоруких очков не бывает, Валя. Вы не найдете их ни в одном оптическом магазине.
— Я их там и не искала, — равнодушно протянула она. — Я нашла их в повести Д. Бергельсона «У Днепра» в переводе Б. Черняка: «Бериш с близорукими очками на носу». Типичные литературные очки.
— Бред, Валя.
— Ничего подобного. Бредят только больные, а от меня даже горелой резиной не пахнет.
— Я не обнюхивал больных в нашем районе, Валя, но почему вы думаете, что больные пахнут именно резиной, а не гуммиарабиком или яблочной пастилой?
— По тому же Д. Бергельсону, — вздохнула Валя. — Читайте: «От него, как от больного, несло запахом горелой резины».
Как жаль, что не все работники медицины освоили этот чудный способ распознавать болезни по запаху. Это большое упущение.
— Скучный вы сегодня, — зевнула Валя. — Посижу еще с вами и прямо захраплю, как сугроб.
— Должно быть, интересное зрелище, Валя. Никогда не видел храпящего сугроба.
— Тоже не видела. Август Явич видел. В журнале «Октябрь» в повести «Раскованный мир». Так и пишет: «С храпом копошились сугробы».
— Веселенькие сугробчики. И все-таки воздержитесь, Валя, от таких сравнений. Слова надо подыскивать тщательно.
— Ищите другую дуру для таких поисков, — недовольно заметила Валя. — Хотите, чтобы у меня борода выросла?
— А разве это обязательно, Валя, покрываться густой растительностью в процессе словотворчества?
— Наверное. Вот Д. Решетов в «Новом мире» откровенно сознался:,
Я слово искал
И во имя слова
Вот и сейчас бородой оброс.
— Тогда не стоит, — успокоил я Валю. — Не ищите. Я бы не хотел любить бородатую девушку.
— А вы меня любите? — лукаво спросила Валя.
— Валя! И вам не стыдно?!
— Тогда почему же вы мне букет с живыми цветами не принесли?
— При всей любви к вам я не способен на такой безграмотный подарок. Может быть, букет живых цветов, если хотите, — букет из живых цветов, но букет с живыми цветами… Где вы его нашли. Валя?
— У Льва Савина. В новой повести «Вылазка Кандида». Так и сказано: «букет с живыми цветами».
— Мало что, Валя, сказано. Нельзя же так!
— Оставьте меня. Смеюсь на вас.
— Нельзя смеяться на кого-нибудь. Смеются над кем-нибудь.
— Это другие смеются. А у Митрофанова в «Северянке» особый смех: «Смешно было на талончики».
Я безнадежно махнул рукой.
— Вы победили. Валя. Смейтесь на меня, сверкайте утюгом, обрастайте бородой, если хотите, и ходите с розовыми ресницами и не поминайте меня лихом…
Она любила меня и верила мне. И потом все это кончилось сразу. Валя, Валя, зачем я приносил тебе беллетристику..
Мы за память о великих. И за освоение литературного наследства. И вообще — за все. Но все-таки…
В жизни Пушкина, Бальзака и Льва Толстого совершенно незаметными прошли три эпизода, правда, не повлиявших на их творчество, но почему-то оставшихся незамеченными.
«Однажды Пушкин проходил по Невскому проспекту в два часа ночи. На углу стоял одноконный извозчик.
— Свободен? — спросил А. С. Пушкин.
— Занят, — ответил извозчик С. Пурчук и заснул».
«Будучи на юге Франции, великий романист Бальзак заказал себе хромовые ботинки у сапожника Анри Тюрена.
— Как ваша фамилия? — спросил сапожник.
— Бальзак, — ответил великий писатель и, уходя, обронил счет от прачки».
«Уже в преклонном возрасте и будучи вегетарианцем, Лев Николаевич Толстой зашел в баню.
Один из его поклонников, духобор Иннокентий Гнедых, вошел в парильню с шайкой в руках и сказал:
— Я написал поэму о неубийстве комаров и телят.
Толстой вздохнул и отвернулся к стене. Иннокентий Гнедых бросился домой и радостно изложил свою встречу с мировым писателем».
В тихий летний вечер, кушая пирожные «Наполеон» и запивая их лимонадом, маститые исследователи из журнала «Поленья» вели тихий разговор:
— Кстати, о Пушкине. Есть прекрасный материальчик. Воспоминания о семействе извозчика Пурчука в дни кратковременного его пребывания в Либаве. Почти сенсация. С поясным портретом внучатого племянника извозчика. Надеюсь, в сборнике хватит места й для поэмы «Без кошмара не убьешь и комара» духобора-самоучки Иннокентия Гнедых.
— Это который не успел прочесть стихи Льву Николаевичу Толстому в рязанской бане? Можно и духобора. А у вас что?
— Сравнительная таблица хромовых ботинок Бальзака с штиблетами современников.
Давайте теперь перелистаем сами очередной выпуск «Поленьев», вышедший в размере 90 печатных листов.
Внук С. Пурчука о своем деде
«В Костроме до сих пор еще живет духовный пастор отец Вавила Дудуев, который был знаком с внуком извозчика С. Пурчука, известного своей ночной беседой с поэтом А. С. Пушкиным.
По словам племянника внука, дедушка его, будучи уже портным в Могилеве, об этой беседе рассказывал так:
«Сумеркалось. Поев щец, я отвез моего барина в Собрание и тут же получил по морде от одного гвардейского офицера в капитанских чинах, с аксельбантами.
Сижу я после этого на козлах, и вдруг подходит ко мне один мужчина в бобрах и говорит, как сейчас слышу:
— Извозчик, свободен?
Кажись, это и был Пушкин. А может, и кто другой из поэтов либо из военных. Потом я переехал в Ростов, а оттуда в Могилев, где и шил в рассрочку».
Дальше идут 382 страницы убористого текста с описанием С. Пурчука-деда в качестве портного, отца и соседа. Со снимками его мастерской, огорода и первых сшитых в рассрочку штатских брюк.
Следующий раздел «Поленьев» в 496 страниц занят трактовкой эпизода «Лев Толстой — Иннокентий Гнедых».
Прежде всего приводится второй черновой вариант поэмы духобора-самоучки «Без кошмара не убьешь и комара». Начинается поэма так:
И комар есть Божий дар,
Пусть живет себе комар.
Человека он вкушает,
Песней воздух оглашает.
Так зачем же комара
Убивать мы будем зря?
На 379 строфе выясняется, что убивать для пищи можно только сливочное масло и морковь.
Затем идут пространные мемуарные воспоминания о встречах автора с Львом Толстым в бане. Для того чтобы будущему читателю не было зазорно представлять великого классика голым, автор заблаговременно описывает встречу так:
«Облик великого старца был скрыт паром. Облик смотрел в одну сторону, а я — в другую.
— Учитель, — сказал я, взмывая в воздухе шайкой, — я хочу тебе прочесть поэму.
Облик вздохнул и повернулся в облаках пара».
Оноре Бальзаку после этого в «Поленьях» остается скромное место в 409 страниц. Сам сапожник Анри Тюрен, которому великий Оноре заказал ботинки, почти не фигурирует в автографах и мемуарах. Но прачка, счет которой классик потерял в лавочке сапожника, растекается в «Поленьях» с неведомой миру стремительностью. Налицо одиннадцать фотоснимков усадьбы ее второго мужа, план маленького уютного ресторана, открытого им впоследствии в Дувре, и даже картина Шишкина с соснами, как напоминающая леса Северной Франции, где жил последний сапожник Бальзака.
— Нет ли свеженького однотомника Пушкина? — робко спрашивает конфузливый студент, затерявшийся в извилинах книжного магазина. — Нет. Может, Толстого есть что-нибудь из романов? Тоже нет? Может, Бальзака?
— Скоро будет, с брошюрками-то нынче туговато. Пока могу предложить что-нибудь посолиднее. Последний сборник «Поленьев». Девяносто листов, С. Пурчук о Пушкине и Гнедых о Толстом.
— Хорошо, давайте и Пурчука и Гнедых. Давно я уже что-то не читывал классиков.
Знаете ли вы миф о прекрасной Ниобее? О том, как в давние времена молодой скульптор создал в своем воображении образ прекраснейшей девушки, изваял ее статую, статуя ожила и что из этого вышло? Наверное, знаете. И не думайте, что автор напрасно напоминает вам об этой истории.
Дело в том, что…
Художник Алибабов уже девять лет рисовал плакаты. Темами он не стеснялся. Иногда под его кистью вырастал могучий хребет полевой мыши, пожирающей колосья, а зачастую и бодрая спина калеки, вылезающего из-под трамвая, в качестве показателя неумелого хождения по рельсам. Но еще чаще рисовал Алибабов на плакатах наших девушек и юношей.
И странно. Его фиолетовую мышь хотелось взять домой на воспитание и делить с ней тихие досуги. Голубая мышь с алибабовских плакатов вдохновляла газетных поэтов на беспочвенную лирику вне календарных сроков, а его калеки будили бодрый и здоровый оптимизм. Но с девушками было хуже. Вокруг Алибабова. как ответственного съемщика и гражданина великого города, ходили хорошие девушки. Порой это были веселые блондинки с невыдуманными ресницами и голубыми глазами, порой кокетливые шатенки с тубами еще не выясненной прелести, а иногда и брюнетки с явно интригующим профилем. Но Алибабов игнорировал эти беспредметные проявления голой физиологии. Он не поддавался на эту уловку. Он шел в свою мастерскую и рисовал на плакатах девушек сложной и пугающей конструкции.
Вдохновенно и безжалостно он снабжал их скулами, напоминающими куски застывшего творога. Прекрасные девичьи глаза выходили на алибабовских плакатах в виде щелок почтового ящика в несколько уменьшенном размере. Нередко наличие ноздрей заменяло отсутствие носа на широком девичьем лице. Шея ориентировочно шла непосредственно из туловища, слегка поддерживая большие оттопыренные уши. Еще сохранившиеся старушки опасливо крестились на алибабовские плакаты, видя в них графическое изображение будущих мук; дети подрисовывали им усы, но сам Алибабов был доволен. Были довольны и заказчики плакатов, видя в них законченный протест против западноевропейского эстетизма и веский удар по искусству отжившего прошлого.
Некоторые из алибабовских приятелей пробовали повлиять на него, но безуспешно.
— Очень уж у тебя хари дикие. — задумчиво сказал ему художник Казбеков, — жить от них страшно. Точно масло вздорожало или из квартиры выгоняют.
— Брось, — раз и навсегда ответил ему Алибабов. — Не понимаешь — помалкивай. Пора уже покончить на плакате с девушкой как таковой. В наших рядах не может быть Веласкезов и других Рембрандтов. Я рисую, как вижу внутренним оком.
— Око так око, — вздохнул Казбеков, — тебе виднее. Особенно еще если внутреннее.
И больше не спорил. А Алибабов уже продумывал новую девушку для плаката с такими невиданными в мире лбом и подбородком, которые еще ни разу не украшали наши витрины и заборы. И как человек работящий, закончил плакат в тихий осенний вечер, посмотрел на него с мягким восхищением, не лишенным испуга, и крикнул:
— Да… Выкатилась, можно сказать, девица… Страшновато с такой встретиться…
Тут-то и произошел случай, явно не предусмотренный нашим материалистическим мировоззрением. Девица на плакате взмахнула кривыми ручками, повела лысой бровью и голосом, напоминающим шипенье обиженной черепахи, игриво сказала:
— Здрасте! Вот мы и к вам.
Алибабов дрожащей рукой схватился за мокрую кисть, чтобы в экстренном порядке замазать на плакате свою неожиданную собеседницу, но было уже поздно. Девица еще раз шипяще хихикнула, ободряюще хлопнула его по плечу и тонко заметила:
— В кино так в кино. Чего дома-то сидеть.
— Яс такой харей в общественные места не пойду, — уже несколько оправившись, пробормотал несчастный Алибабов..
— Сам меня выдумал — сам и ходи, — ласково улыбнулась широким ртом девица и подмигнула кривым глазом, — с первого дня, и попреки. Чай, не с беспредметной красавицей разговариваешь, эстет!
— Вижу, что не с красавицей, — вздохнул Алибабов, — пойдем уж, что ли…
В кино впервые Алибабову уступали лучшие креста. Сначала его толкали, но, посмотрев на его спутницу, быстро освобождали целые ряды. В трамвае кондукторша потребовала за нее специальный добавочный билет, как за корзину. На улице Алибабов вел ее робко по менее освещенным уголкам, чтобы не мешать уличному движению, а вернувшись домой, сказал взволнованно и категорически:
— Ложись вот там в углу и загородись чемоданом. Я человек нервный и пугливый.
— Уж и художники пошли, — обиженно просипела девушка с плаката, — сами выдумывают, а сами задаются.
Для Алибабова наступили тяжелые дни. Нужно было девушку с плаката прописать, сводить для приличия в загс и познакомить с близкими. При прописке у нее долго допытывались о последней судимости, в загсе испуганная гражданка упорно пыталась записать ее в книгу скоропостижно умерших, а соседи при первом же беглом знакомстве обещались жаловаться в домоуправление.
Только один Казбеков, как человек чуткий, хотя и эстет. дружески спросил, посмотрев на девушку:
— Сам выдумал или нечаянно? Внутреннее око или несчастный случай?
Алибабов горько вздохнул и ничего не ответил. Он вообще перестал разговаривать и только мрачно ходил по улицам. И, как это ни странно, впервые увидел неограниченный комплект девушек без особых дефектов. То ему пересекала дорогу чудесная блондинка из шахты Метростроя, то маячила перед глазами кудрявая девица с нормальным ртом, то немым укором влезала в сознание хорошенькая продавщица из универмага. Алибабов хватался за голову, рычал в глубокой тоске и бежал домой. Там его ждал живой и безоговорочный протест против эстетизма и упадочничества — девушка с плаката. Алибабов мрачно плевал на приготовленный холст и пил большими глотками спирт.
Девушка сама ходила за получением гонорара и подписанием договоров на новые плакаты, но их становилось меньше и меньше. Даже самый выгодный заказчик — Яша Безумнец — и тот выдавил из себя со вздохом:
— Если у художника такая жена, ему лучше идти в полотеры. В тех кругах на это смотрят легче.
Алибабов с ненавистью рассматривал свои прежние плакаты. Ночами он потихоньку подрисовывал на оригиналах человеческие скулы, выравнивал глаза и укорачивал уши. но было уже поздно, — плакаты уже давно висели во всех людных местах. Так продолжалось до той памятной минуты, когда однажды под утро ожившая девица подошла к нему сзади и неожиданно сочно поцеловала его в полысевшее темя. Алибабов обернулся, вгляделся в нее еще раз и с отчаянием вскрикнул:
— Ну, марш, жаба, на полотно! Втискивайся обратно, харя!
— Сами выдумываете, а сами ругаетесь, — жалобно пискнула девица и вдруг испуганно стала вдавливаться в плакат.
— Зашпаклюю! — рычал Алибабов. — Марш под грунт, уродина! Ура!
Таяли последние жуткие черты под мощными ударами грунтующей кисти. Девица исчезла под белой краской. Снежной белизной заблестело перед Алибабовым полотно. Он схватил кисти и начал…
Вы думаете: начал рисовать человеческие лица на плакатах? Ничего подобного. До сих пор и он, и другие плакатисты иногда еще пытаются рисовать что-то невообразимое. В этом и вся мораль столь неправдоподобно и подробно нами рассказанной истории.
Неопытные в светских правилах люди измеряют достоинство зубочистки количеством ртов, в которых она побывала. Так некоторые титаны дела и гении недовыпуска печатной продукции утверждают, что прелесть художественного произведения познается лишь через примечания к нему.
Для этого к каждому роману, поэме или другому опусу обычно плотно примыкает дивизион примечаний, обосновавшийся в конце книги за унылыми окопами замеченных опечаток.
Примечания в конце книги составляются по тонкому, но легко уяснимому замыслу: толкование малопонятных советскому читателю слов считается обременительным для его художественного восприятия, а объяснение обычных слов знаменует собой показатель солидности и углубленности штатных служащих издательства и вольнонаемных комментаторов искусства.
Вот наиболее типичный стандарт таких примечаний.
Берется, например, такой отрывок из Байрона:
Смотрите, призрак встал кровавый,
Защитник Трои умерщвлен…
В семье Приама были нравы
Святей и чище…
Примечания к отрывку делаются обычно в таком стиле.
Троя — множественное число от слова — трех.
Приам — древний грек. По некоторым источникам — мужчина. См. «Историю римской религии» на немецком языке. Берлин, 1874 г., стр. 171.
Семья — соединение родственников на почве экономических интересов или бытовых предрассудков.
Призрак — обычай в Средние века ходить вне своего тела. Ныне не существует, кроме отдельных буржуазных стран.
Нрав — деепричастие от слова нравиться, нравный, нервный (см. пословицу «Норов — как боров»).
Умерщвлен — убит тупым орудием на почве классовых разногласий.
Чище — восклицание от глагола чистить. (Сравни у Шиллера «И чистота твоя приятна».) Чисткой сапог в Голландии занимаются прибрежные жители.
Кроме примечаний в конце текста, чрезвычайно популярны в издательских прериях и пампасах и примечания, так сказать, на ходу. Вставленные непосредственно в текст, причем текст в этом случае напоминает провинциальную баню, обставленную лесами для девятиэтажной постройки.
Делается это так. Берется, например, стихотворение Гейне «Незнакомка», спешно перемалывается в комментаторской мясорубке, пересыпается укропом мемуарных лет и встает перед ошеломленным читателем в таком виде:
Как видите, читатель, будучи спущены с цепи, комментарии и примечания не всегда все-таки догрызают текст. В руках же малоопытного комментатора текст иногда даже доходит до читателя в почти не искалеченном виде. Идя навстречу нарастающей издательской потребности неустанной борьбы с текстом, мы предлагаем ниже стандартный образец внутренних и внешних примечаний, применимых к каждому поэтическому и прозаическому опусу.
Для популяризации нашего стандарта прибегаем к широко известному стихотворению Козьмы Пруткова «Из Гейне». Вот оно уже в готовом, запакованном и пронумерованном состоянии для помещения его в книге.
Отдельных лиц и издательства, не желающие пользоваться приводимым выше стандартом, автор к этому не принуждает, но находит неразумным не воспользоваться совершенно безвозмездно хорошо продуманным и технически совершенным образцом.
Бубенцов разбивал семьи с налету. Так два-три столетия назад грабили барки на Волге. С лихим посвистыванием, одинаковыми приемами и всегда безошибочно.
По этой же системе он и сейчас уводил Анну Петровну.
На второй день знакомства он заявил решительно:
— Анна — это не имя. Тускло. Пахнет прохладной комнатой и керосинкой. Я вас буду звать Дэзи.
У Анны Петровны были двое детей и молчаливый муж с одним костюмом, и ее никто не называл Дэзи. Это было так неожиданно и красиво, что уже на пятые сутки, перешивая сыну штанишки, она поняла, что она действительно Дэзи и только раньше этого никто не замечал.
— Я вас выну из семьи, — веско предупредил ее Бубенцов, ковыряя в зубах после ресторанного шницеля. — Вы пропадаете в ней, как бабочка в клетке. Золотая бабочка в ржавой клетке… Я вас выну.
— Выньте, — тихо, но восторженно согласилась Анна Петровна.
Молчаливый муж изредка называл ее кособокой, а дети сердились, что она храпит в лунные ночи. На таком фоне ей очень хотелось поверить, цто она бабочка в клетке. В ржавой. И она сразу стала вести себя и как Дэзи, и как бабочка: дети начали ходить неумытыми, а муж приносил на обед служебные бутерброды с соленым повидлом.
Через полторы декады Бубенцов окончательно открыл ей глаза.
— Я признаю семью как социальное явление, — горько сказал он. — Пусть даже будут дети, если уж это предусмотрено Конституцией союзных республик. Государство требует жертв. Но кому это надо? Идеальный брак — это муж, жена, комната. Ну, если хотите, плюс коммунальные услуги. Остальное — мещанство. Дети? Дети — это те же взрослые, только пока маленькие. Они любят жрать и требуют мануфактуры. Из-за них гармонически развитая личность должна получать жалованье, не считая вычетов, не меньше трехсот пятидесяти рублей. Типичные кандалы для индивидуума. А какая от детей радость? Сегодня он сидит у вас на коленях и портит вам брюки, а завтра утке кто-то зовет вас дедушкой. Тускло!
Анна Петровна вспомнила, как вчера Лиза прожгла ей новую блузку, а Миша сунул карандаш в творог, и поверила, что дети — не сплошная радость.
— Почему спасают людей, когда они в пьяном виде падают с лодки? И никто не спасает утопающих в мещанстве? — победно добивал осколки семьи Бубенцов. — Что такое солидный брак? Это когда муж по утрам икает, любит суповое мясо и требует от жены верности. Мужья — это хищники с кривыми ногами, заедающие чужое добро.
— У моего мужа прямые ноги, — безнадежно пробовала отбиться Анна Петровна, чувствуя, что это — ее последнее возражение.
— Кривые. — властно подтвердил Бубенцов. — вы только не знаете этого. Внутренне-духовная слепота. Вы как спящая царевна. Проснетесь — и увидите, что кривые. Кроме этого, он ходит в стоптанных туфлях, на нижних рубашках у него наверняка большие красные метки, а после пива мокрые усы. Бедная Дэзи!
Муж не ходил в туфлях, у него были прямые ноги, и он не пил пива. Кроме этого, он ежедневно брился, но чувствовать себя бедной и погибающей в тине мещанства было так мучительно приятно, что Анна Петровна все это шумно и недвусмысленно высказала мужу.
— Хорошо, — горько ответил этот молчаливый человек. — Дай объявление в вечернюю газету, что ты ищешь мужа с прямыми ногами. Что я могу сделать?
А через несколько дней Анна Петровна приехала вечером на такси к Бубенцову, внесла чемодан и взволнованно сказала:
— Прими твою Дэзи. Твоя бабочка ушла от мещанства.
И началась новая жизнь. Шестая, по счету Бубенцова.
Слева, на диване, поселился он, а справа, на кровати за ширмой. — бабочка, принцесса и Дэзи, объединенные в лице Анны Петровны.
Прошел год. Бубенцов только что вернулся из амбулатории, где доктор напомнил ему, что ему уже тридцать девятый год, за которым пойдет сороковой и т. д., а не наоборот.
— Анюта, — грустно сказал он бывшей Дэзи, — мне нужен покой и уют.
— Хорошо, — сухо заметила она, — я куплю тебе кальсоны на гагачьем пуху. В них тепло.
— Не в кальсонах счастье. Кальсоны продают и холостым в любом универмаге. У нас нет семьи.
— Семья — это мещанство, — зевнула она, вспомнив о красивом брюнете, который посмотрел на нее в автобусе. — Семья — это дети. А мне уже надоели дети. Где-то я читала или слышала, что дети — это те же взрослые, только еще маленькие, и что они требуют мануфактуры.
— Нигде ты этого не читала, — сердито закурил Бубенцов. — Никакой идиот не мог написать этого. Я хочу, чтобы у меня в комнате на полу резвилось веселое существо, которое…
— Ну, купи собаку. Она будет бегать по полу, — снова зевнула Анна Петровна, — и не мешай мне спать.
Она закрыла глаза и еще раз вспомнила брюнета из автобуса.
— Нет, ты не спи, — бросил окурок Бубенцов. — Спать после обеда всякий может. Только я не могу. Приходишь домой усталый… человеку тридцать девять, у него почки — и никакого уюта.
— Ну, купи себе туфли и ходи в них на кривых ногах, если тебе нужен уют, — не открывая глаз, сказала Анна Петровна — Может, еще икать по утрам хочешь?
— У меня прямые ноги, — едко заметил Бубенцов, — и я с детства не икаю по утрам.
— Врешь! — вскочила Анна Петровна. — У всех мужей кривые ноги, и все икают.
— Проснулась, принцесса! Молчи, ведьма!
— А ты мещанин. Я как бабочка в ржавой клетке…
— Брось клетку к черту! Я тебя этой клеткой как ахну!.. Бабочка! Бабочки не приходят подвыпившие в третьем часу утра.
— А что делают бабочки? Красные метки на ночных рубашках вышивают? Да? О Господи, какой тусклый человек!..
И она сразу уснула от негодования.
Над бульварами плыла луна, взятая напрокат из тургеневских романов. На скамейке около памятника сидела тихая пара. Полная шатенка сосала мороженое.
— Не говорите так, дорогая Мария Васильевна… Ах, какое красивое имя, оно звучит ландышем в роще, — слышался голос Бубенцова. — Семья — это все. Вот вы живете с мужем одна. Вы, муж и плюс коммунальные услуги. Тускло, почти мещанство. Я вас выну из него. У нас будет семья. У нас будут дети. Я буду приходить домой, класть портфель и гладить русые головки… А Вася — он непременно будет Васей или в крайнем случае Катей — станет говорить: «Папа, папа…»
— Какой вы редкий! — страстно шептала шатенка сквозь холодеющие от мороженого зубы.
А подальше от памятника, с другой скамьи, слышались грудной смех Анны Петровны и рокот автобусного брюнета.
— Нет, вы не Дэзи. Вы Китти! Я буду вас звать так. В этом имени что-то пьянящее! Не говорите мне слова «муж». От него пахнет трамваем и котлетами. Я вас похищу после пятнадцатого. Вы проснетесь обновленная в моей уютной комнате с лифтом и с газом. С моими заработками и знакомствами мы смело шагнем в жизнь. Никаких пеленок и мещанских гарантий!
— Вы исключительный! — радостно простонала Анна Петровна.
По бульвару пробежала собака. Где-то пили ситро.
Сегодня Катю в первый раз брали в театр.
Уже с утра она ходила по комнате с большим голубым бантом в волосах, такая торжественная и строгая, что отцу нестерпимо хотелось поцеловать ее в тоненькую шею, от которой так замечательно пахло душистым мылом и родным ребячьим запахом.
— Пойдем, — сказала она в шесть часов, терпеливо дождавшись электричества, — а то все сядут, и нам будет негде.
— Там места нумерованные, — улыбнулся отец.
— А на нумерованных сидят?
— Сидят.
— Вот на них я сяду.
Глаза у нее стали такие печальные, что пришлось ехать за час до начала. В трамвае Катя, как взрослая, платила сама. Она вынула из вязаново кошелечка два гривенника, протянула их кондуктору и сказала:
— За меня и вот за него. До театра.
Хмурый человек, читавший газету, посмотрел на нее сквозь очки, скрыл под усами улыбку и подвинулся:
— Садись, старуха.
Катя села, но из предосторожности все-таки уцепилась за отцовское пальто.
В театральный зал вошли первыми. Люстра, красный бархат лож и мерцающий тусклым золотом занавес сразу прихлопнули маленькое сердце под коричневой кофточкой.
— А у нас есть билеты? — робко спросила она.
— Есть, — успокоил отец. — Вот тут, в первом ряду.
— И с номером?
— С номером.
— Тогда сядем. А то ты меня опять потеряешь, как тогда в саду. Ты такой.
До самого начала спектакля Катя не верила, что занавес поднимется. Кате казалось, что достаточно и того, что она видела, чтобы запомнить и это на всю жизнь.
Но электричество потухло, люди сбоку и сзади присмирели, перестали шуметь программками и кашлять, и занавес поднялся.
— Ты знаешь, что сегодня играют? — шепотом спросил отец.
— Не шуми. — ответила еще тише Катя. — Знаю. «Хижину дяди Тома». Читала книгу. Как продали одного негра. Старого.
Со сцены пахнуло сыростью и холодом. Деревянными голосами заговорили актеры уже надоевший текст. Катя вцепилась в ручки кресла и тяжело дышала.
— Нравится? — ласково спросил отец.
Катя ничего не ответила. Разве стоит отвечать на такой глупый вопрос?
В первом антракте она съежилась комочком на большом кресле и потихоньку всхлипывала.
— Катюша, маленькая, ты что? — забеспокоился отец. — Ты что плачешь, глупеныш?
— Продадут, — сквозь слезы ответила Катя.
— Кого продадут?
— Дядю Тома. За сто долларов. Я знаю. Я читала.
— Не плачь. Катя. На тебя смотрят. Это же театр, актеры. Хочешь, я тебе принесу пирожное?
— С кремом?
— С кремом.
— Не надо. — И глухо добавила: — Я. когда плачу, не люблю с кремом.
Второе действие Катя смотрела, вплотную прижавшись теплым плечом к отцу, и тихонько посапывала носом. В антракте сидела грустная и молчаливая.
— Нервный ребенок, — недовольно сказал лысый сосед. разгрызая монпансье.
— Первый раз в театре, — извиняюще шепнул отец.
Настал следующий акт. Дядю Тома продавали на аукционе. Сам он сидел около картонной хижины и думал о том, что на улице слякоть, а он пришел в театр прямо из бильярдной, без калош. Аукционист, игравший сегодня утром бывшего попа, торопился скорей кончить роль, чтобы не упустить белокурую контролершу, которая может уйти домой одна. Он поднял деревянный молоток и крикнул:
— Продается негр Том. Сто долларов! Кто больше?
И вдруг тоненькой рыдающей струйкой вырвался из первого ряда звенящий детский голос:
— Двести.
Аукционист опустил молоток и в недоумении посмотрел на суфлера. Крайний левый статист икнул от смеха и скрылся за кулисы. Сам дядя Том закрыл лицо руками.
— Катя, Катя, — испуганно схватил ее за руку отец. — Что ты, Катюша!
— Двести, двести! — кричала Катя. — Папа, не давай его продавать!.. Папочка!..
Лысый сосед бросил на пол программу и зашипел:
— Безобразие!
Из задних рядов стали вытягиваться головы зрителей. Папа быстро поднял Катю на руки и понес к выходу. Она крепко обхватила его за шею и прижалась мокрым лицом к уху.
— Ну вот и сходили в театр. — сердито в пустом фойе сказал папа, покрасневший и смущенный. — Ты что же это?
— Жалко, — еле слышно ответила Катя. — Я больше не буду.
Отец посмотрел на съехавший на сторону бант, на длинную слезинку, застрявшую в уголке глаза, и вздохнул.
— Выпей воды. Хочешь, я тебе его сейчас покажу? Дядю Тома? Сидит у себя в уборной живой, непроданный. Хочешь?
— Покажи. — Катя лязгнула зубами о стакан с лимонадом. — Хочу.
Из зала уже шумно выкатились в коридоры и фойе зрители. Все над чем-то смеялись, и отец быстро повел Катю к обитой войлоком двери в конце коридора.
— К Заполянскому, — сказал он капельдинеру у дверей. — Которая уборная?
— Вторая слева.
Заполянский уже смыл черную краску густыми потоками вазелина. Лицо у него стало толстое, красное, и пудра делала его похожим на клоуна. Недавний аукционист торопливо завязывал галстук.
— Здравствуйте, Заполянский, — сказал отец. — Ну. смотри, Катерина, вот он — твой дядя Том. Любуйся!
Катя широко раскрытыми глазами посмотрела на пудреное актерское лицо.
— Нет, — сказала она.
— Ну вот, — жирным смехом засмеялся Заполянский. — Да честное же слово, я же… А хочешь, я тебе покажу, как суслики свистят?
И, не дождавшись, он свистнул тоненько и совсем непохоже на суслика.
— Ну, что, — спросил бывший аукционист, завязав галстук-бабочку, — можно его теперь продавать?
В глазах у Кати что-то погасло, и она сказала грустно и разочарованно:
— Продавайте.
Популярный Зиновий Бедакин уехал с дачи с шестичасовым поездом. После него остались семь окурков на резедовой клумбе, тревожное настроение и рукопись нового романа. Рукопись лежала на садовой скамейке, белая и вспухшая, как утопленник, выкинутый на берег в лунную ночь. Было в ней что-то интригующее и страшное.
Редактор Кудыковский осторожно вытащил окурки, еще осторожнее взял рукопись и понес ее читать в маленькую комнатку под крышей.
— Может, тебе туда чаю дать? — соболезнующе спросила жена.
— Не надо чаю, — безнадежно вздохнул Кудыковский. — Чай здесь ни при чем.
Таким тоном отказывается от дорожного бутерброда человек, идущий с перочинным ножом на старого тигра.
Через полчаса из-под крыши послышались мягкие стонущие звуки. Так стонут голуби на солнце и завхозы в бане, когда им растирают спину.
— Тяжело? — сочувственно спросила жена, заглядывая в комнату.
— Нет, — сердито ответил Кудыковский, — легко. Как ершу в мармеладе. Ты только послушай.
Он с ненавистью вытянул лист из рукописи и едко прошипел:
— На, любуйся. Посмотри, каким стилем пишет популярный Зиновий Бедакин. Вот его герой в третьей главе идет по полю. Слушай: «Игнатий задрюкал по меже. Кругом карагачило. Сунявые жаворонки пидрукали в зукаме. Хабындряли гуки. Лодыдряли суки. Вдали мельтепело». Понятно?
— Нет, — уклончиво ответила жена. — Я рязанская. Может, вологодские так говорят.
— Вологодские отпираются. Намекают, что это псковский диалект.
— А псковские что?
— Говорят, что это новочеркасский язык.
— А ты Бедакина что, пробовал убедить?
— Пробовал. Обижается. «Я, говорит, не для того популярным стал, чтобы мой стиль калечили». Жаловаться даже хочет. «Пушкина, говорит, до дуэли довели. Толстой из дома ушел, а теперь из меня стиль вынимают».
— Ну, верни роман, — необоснованно предложила жена.
— Куда там. Две части издали, а третью вернем? Роман же интересный же, пойми ты это… О Господи, хоть бы он четвертую часть русским языком написал бы! Вот послушай… Героиня у него есть. Зоя Проклятых. Ну, черт с ней, пусть уж так называется, если нежнее фамилии не нашел. Вот как она страдает: «Зоя пурашилась. В голове у нее си-марунило. В ушах пляпали будрыки. Еще минута, и она бы горько встралнула». Это же не девушка, а каменоломня из сна пьяного дворника. Завтра поеду к Бедакину — может, сжалится…
Разговор с Бедакиным был короток и почти безнадежен.
— Не могу, дорогой, — категорически сказал он Кудыковскому, — язык мой, сам его создал и чужим ломать не позволю. Как думал, так и пишу.
— Может быть, вы по-русски думать будете, — уныло предложил Кудыковский, — раз уж на русском языке роман пишете?
— Типичный великодержавный шовинизм, — сухо остановил его Бедакин. — Так нельзя. Меня по всему Союзу читают.
— У вас вот сказано, что ваш Игнатий задрюкал по меже. Почти непонятно неподготовленному читателю: может. это на четвереньках человек ползет, а может, на флейте играет. Нельзя ли другое слово?
— Можно. Запишите: «курлонил».
— А это что такое, собственно?
— То же, что фудыркнул. Живой, напоенный образом глагол.
— Жаль, что напоенный. Не поили бы их лучше, эти глаголы, — вздохнул Кудыковский. — И вот еще героиня у вас пурашится. Это что-нибудь физическое или внутреннее? В голове у нее симарунит, а сама она пурашится. Некоторые не поймут.
— Вставьте так, — миролюбиво предложил Бедакин: — «Зоя хапурилась, как душатая». Ясно теперь?
— Уже яснеет, — горько пожевал губами Кудыковский. — Может, разрешите кое-какие слова самому перевести с вашего на общепонятный? Сами понимаете: читательская масса. Не все подготовлены к восприятию самобытных образов. Отсталость. След проклятого прошлого.
— Переводите, — строго согласился Бедакин, — но с соблюдением стиля.
— Да уж не без этого, — обрадовался Кудыковский. — Я даже со словарником. На базе точной науки, так сказать. Будьте спокойны, Зиновий Гаврилович.
Поздно вечером Кудыковский вернулся к себе на дачу вдвоем. Впереди шел он, а сзади мальчишка, который нес с вокзала охапку толковых словарей русского языка. Не снимая кепки и на ходу закусывая холодной бараниной, схваченной на террасе, Кудыковский сел за рукопись романа.
— Так, так, — радостно шептал он через полчаса, роясь в рукописи и словарях, — дрюкать… На «Д». «Драпать… Дробить… Дрожать… Дрйкать… — скакать на левой ноге. Костромское выражение». Так. Теперь на «К». «Карагачить… Кабкать… Калпить… Карагачить… Ловить рыбу руками. Из архангельских сказок». Так… Посмотрим теперь, что героиня делает… В ушах пляпали будрыки… «Пляпать — сверлить стену»… «Будрыка, множ, будрыки — донское название молодых медведей…» Ну-с, теперь дальше…
Через два месяца Зиновию Бедакину принесли корректуру третьей части его нового романа-трилогии «Угодья и половодья». Сверху была пришпилена записочка Кудыковского: «Что мог — исправил. Работал по словарям. Если что не так — извините. К.».
Бедакин начал читать прямо с третьей главы. Карандаш медленно падал у него из рук.
«Игнатий, — прочел Бедакин, — прыгал на одной ноге по меже и ловил рыбу. Небогатые жаворонки запрягали лошадей и били сапогами простоквашу. Свистели колеса, вбивали гвозди суки. Вдали было весело».
Еще более странные строки, родившиеся при помощи толковых словарей и его языка, мелькнули перед Бедакиным в следующей главе.
«Зоя рыла землю. В голове у нее шел снег и молодой медведь сверлил стену. В ушах танцевали холодные бани. Еще минута — и она бы пошла дождем».
Бедакин растерянно оглянулся, убедился, что в комнате никого нет, и быстро зачеркнул обе фразы.
«Игнатий шел по меже. — торопливо вписывал он, — и вокруг него пели жаворонки. Вдали пахло сеном…» Здесь так сделаем: «Зоя страдала. В ушах у нее шумело, и перед глазами плыли круги…» Пойдем дальше…
«Иван Петрович малапурил…» Не стоит… «Иван Петрович курил» — это будет лучше… «Даль стырчевела…»Не надо. «Даль синела». Так будет красивее…
Еще через два месяца роман «Угодья и половодья» появился в печати.
— Не понимаю тебя, — сказала жена Кудыковскому. прочтя роман, — хороший роман. Что ты злился? И очень простой, понятный язык. Что ты от него хочешь?
— Теперь решительно ничего, — хитро ухмыльнулся Кудыковский. — Прекрасный писатель! Кстати, Вера, вели выкинуть эти словари, которые я купил. Кажется, мне они больше не понадобятся.
Социальная заказчица влезла в комнату и упрямо остановилась у двери.
Писатель Атакин оторвался от рукописи и не без теплоты посмотрел на молодую посетительницу.
— Чего тебе. Елизавета?
— Папка, напиши сказку! — твердо сказала социальная заказчица и без особого доверия к сообразительности собеседника добавила: — Хорошую.
— А насчет чего сказку?
— Насчет всего. Насчет мамы, насчет зайцев, самолетов. Медведев, бабушки, и чтобы не страшно. Напиши.
— Хорошо. Иди-ка сюда…
Когда социальной заказчице стукнуло всего пять лет. когда она — дочь, а кроме того, залезая на колени, сидит на них таким радостным, теплым и мягким комочком, отказать невозможно.
«Действительно. — подумал на другое утро Атакин, — сколько таких Елизавет сидят без сказок. Надо написать. Пойду посоветуюсь, как это делается…»
Из длинного списка знакомых гигантов теоретической мысли Атакин выбрал критика Перететина. Последний числил за собой немало критических опусов о том, какова должна быть подлинная советская сказка. Опусы были большие, с цитатами, с аккуратно расставленными знаками препинания и убедительны. В результате их опубликования никто не решался писать сказок, обескураженный теми барьерами, которые тщательно расставил заботливый Перететин.
В настоящее время Перететин писал большой труд на тему «Быт коня в русской сказке» с подразделениями:
а) «Сказочные герои и современное машиностроение»
и
б) «Сказка-складка как помощь техминимуму».
За этой ответственной работой и застал его Атакин.
— Нет, нет и нет, — через полчаса возмущенно и взволнованно доказывал Перететин. — это откат назад, к чистому идеализму. Советский заяц не должен разговаривать.
— Позвольте, дорогой, — защищался Атакин. — это же сказка.
— Мало ли что сказка. Тогда какая же разница, позвольте вас спросить, между мелкобуржуазным зайцем тысяча восемьсот девяносто второго года и нашим подлинно советским зайцем? Тот разговаривал в сказке на потребу мелкого собственника. А носителем какой социальной идеи вы сделаете разговаривающего зайца в сказке нашего года?.
— Это же заяц. У него уши. Хвост. Идей у него действительно маловато…
— Ну вот видите. Если в сказке начнет разговаривать заяц, значит, должен говорить и медведь? Ясно? Если медведь, то почему не может говорить корова?
— Я не собираюсь никого лишать слова.
— И напрасно. Животные не должны разрушающе действовать на психологию ребенка. Допустив корову разговаривать. вы должны точно выявить ее социальное лицо, чтобы ребенок знал, от имени каких групп она разговаривает. И не является ли данная корова носительницей…
— Чего?
— Всего. Вы не можете ручаться за незнакомую корову, раз вы ей развязали язык. Животные в сказке могут только олицетворять. Понятно? Допустим — лиса. Вы ее незаметно для ребенка делаете идеологом нарождающегося фашизма в Скандинавских странах. Волк может промелькнуть в сказке в качестве депутата европейского парламента из промежуточной группы радикальной буржуазии. Медведь…
— А если ребенок заснет?
— Зачем? Предупредите его, что за невнимание к социальным проблемам его можно оставить без обеда. Да никакой нормальный ребенок не будет спать при полноценной, хорошо продуманной сказке. И только без всякой фантастики. К чему эта устарелая техника довоенного периода — эти ковры-самолеты с их отжившим механизмом? Вагонетка сталепрокатного завода, дежурная дрезина на ответственном участке транспорта, наконец, если уж этого требует ваше творческое «я», небольшой грузовик. Вот те способы передвижения сказочных героев, которые должны легко улечься в пытливом уме ребенка… Фея на грузовике — это, если хотите, уже некоторая смычка мира фантастического с миром индивидуальным. Выявите только социальное лицо феи, укажите, что она член профсоюза с тысяча девятьсот восемнадцатого года и не активистка на производстве только потому, что она не существует. Ребенок сразу согласится с таким толкованием. И насчет концов. Главное, насчет концов.
— Каких? — уныло спросил Атакин.
— Благополучных. Помните, что благополучные концы в литературных произведениях — это рецидив мещанства. Нужно хлопнуть по рукам этих молодых героев, которые женятся на последней странице перед оглавлением и списком опечаток. Надо выжечь этих старичков, которых авторы оставляют благополучно доживать свой век. Пусть женятся наши классовые враги. Пусть доживают старики на развалинах капиталистического мира. Советский старик должен умирать в предисловии. Так и в сказках. Дети не должны привыкать к благополучным концам. Конец должен быть бодрый, но не слащавый.
— Например? Заяц съел медведя и, лихо запев, пошел работать на огороде?
— Не совсем так, но вы уже близки к истине. Главное — в оправдании поступков сказочных героев. Довоенная Баба Яга просто беспредметно летала в ступе. Куда она летала? Неизвестно! Может быть, владея орудиями производства, она жила на сверхприбыль и летала из-за отсутствия забот и квалификации. Наша Баба Яга… Виноват… Героиня нашей сказки должна летать целеустремленно. Вы настаиваете на животных? Хорошо. Я уступаю вам. Допустим, у вас в сказке коза ест репу. Обоснуйте. Оправдайте ее поступки перед малолетним читателем. Докажите, что козу и репу связывает не простой инстинкт, а что коза ищет в ней витаминов. Дайте легкое цифровое исчисление необходимых для козьего организма витаминов, и вы увидите, каким внутренним горением засветится ваша сказка… Понятно?
— Слушайте. — обиженно сказал Атакин. — Я не идиот, чтобы не понимать, что нельзя писать для советского ребенка бессмысленных сказок с чертовщиной, с прославлением царей и с мужиками в качестве холопов… Я все понимаю. но то, что вы говорите… Эх!..
Он бросил недокуренную папиросу и, не простившись, ушел домой.
Социальная заказчица упрямо стояла у дверей и ждала.
— Написал сказку, папуля?
— Написал. Елизавета. Слушай.
Атакин вынул из стола свежую рукопись и стал читать:
— «В дремучем лесу, оставшемся от лесосплава ввиду неподачи гужевого транспорта, жила одна фея, которой вообще не было. И коза. Фея ездила на дрезине уплачивать профвзносы. А коза жрала витамины. Полтора процента на завтрак и семь и четыре десятых процента на ужин. В лесу жили разные звери, а так как они говорить не умеют. они между собой переписывались. И никто из них не летал, а просто они жили в норах и олицетворяли банковский кризис в индустриально отсталых странах. Однажды пришел заяц с резко очерченным социальным лицом и съел козу — чтобы не было благополучного конца. Я там был, мед-пиво пил. По усам оно не текло, так как лес был очень культурный и все брились. Все…» Хорошо?
— Очень, — тихо сказала социальная заказчица и заплакала.
Всего ответственнее поведение неопытного человека в музеях и на выставках.
Вот вы вошли по пригласительному билету или так. Со всех сторон на вас буйно напирает изобразительное искусство в рамах и на подставках.
Вот перед вами шедевр гения классической живописи: два голубоватых ангела коллективно нюхают воздух, вывернувшись из-под примятого облака. Вот картина баяна русско-славянской кисти прошлого столетия: царь Алексей Михайлович кушает ершей. Вот, наконец, современное полотно: творчески раскрашенная групповая фотография членов правления жакта, носящая название «В огне коммунальных услуг».
На чем остановить свой взгляд? О чем вслух высказать свое мнение?
Надо прямо сказать, что шумное и запальчивое высказывание мнений о произведениях изобразительного искусства — признак дурного тона. Только очень плохо воспитанные люди могут позволить себе перед картиной гения восторженно заметить:
— Типичные ангелы. Как живые. Должно быть, с натуры старик писал. А может, по рассказам очевидцев. Очень метко схвачены!
Перед царем с ершами они громко изумляются:
— Блестящая техника! Мелкая рыбешка, а каждая отдельно. И без вилки жрет. Нормальная бытовая картина прогнившего самодержавия.
А перед современным полотном их мнения становятся еще шумнее и категоричнее, приводя в беспокойство остальных посетителей:
— Бесподобно! Вы только посмотрите, как раскраплена жилетка у бухгалтера домоуправления! А бидон в углу! Что только не может сделать мастер кисти из простой моментальной фотографии на глянцевитой бумаге!
Все это, повторяем, признак дурного тона. Воспитанный человек не восхищается, как пьяный перед ветчиной. Воспитанный человек должен высказать свое мнение о шедеврах изобразительного искусства тихо и до некоторой степени загадочно. И, главное, не без примеси той тонкой критики, которая сразу вызывает к нему уважение.
Например:
— В ангелах ясно чувствуется эпоха нарастания феодализма. Ничего лишнего плюс растерянность пиний и короткие ноги. Только с Людовика XV у ангелов на картинах появляются мускулы и усы. Буржуазия требовала здоровых ангелов.
По поводу Алексея Михайловича и ершей:
— В семнадцатом веке ершей не было. Ерши были открыты одним нормандским ученым значительно позже. Цари ели вязигу и ватрушки. Типичное искривление исторических перспектив.
Перед полотном «В огне коммунальных услуг».
— Маловато динамики. В картине того же художника «Опилки звенят» группа администрации лесопильного завода, сидящая на фоне фабзавкома, несравненно естественнее. По-видимому, там зарисовка была сделана без выдержки и магния. Художник растет.
Будьте уверены, что после целого ряда таких продуманных сентенций за вами сразу установится звание знатока и ценителя изобразительных искусств.
Легче всего вести себя на улице, где способ поведения почти целиком исчерпывается правилами уличного движения.
Воспитанному, занятому общественно полезной работой человеку некогда попадать под какую-либо разновидность городского транспорта. Он корректно и не торопясь переходит улицу, платит штраф и узнает, что со вчерашнего дня переходить надо в другом месте, а с завтрашнего — в третьем. Невоспитанный человек переходит улицу грубо и бестактно. Он бессистемно ныряет под колесами и, уже благополучно миновав опасное место, попадает под велосипедиста, который пешком ведет свою изящную машину с номером и без педалей, оставшихся на фабрике.
Воспитанный человек не толкается на улице. Он даже не любит, когда его толкают, находя, что жизнь прекрасна и без этого. Невоспитанный человек любит толкнуть ближнего своего. Он полагает, что нетолкание является признаком слабости и непонимания задач дня.
— Езди в такси, если не нравится! — говорит он продавцу яблок, столкнув его с тротуара. — Здесь тебе не Париж! Нежности разводить нечего!
Если вокруг такого человека, только что опрокинувшего на тротуар двух школьников и одну старуху, соберется возмущенная толпа людей, он начинает кричать, что восемнадцать лет назад он кого-то рубал и сталкивал баронов в море и теперь не желает придерживаться привычек гниющей буржуазии. Несколько позже, в районной милиции, выясняется, что восемнадцать лет назад он рубал только телячьи кости на Сухаревой, будучи компаньоном мясника, а что касается баронов, то у них он скупал старые брюки и фарфор, даже вскользь не думая ни о каком море.
О поведении невоспитанного человека в автобусах и трамваях говорить не будем, не желая вырвать эту острую проблему у лучших представителей и мастеров эстрады.
Остановимся только на несложной процедуре найма такси. Воспитанный человек просто подходит к стоянке, садится в такси и едет в неизвестном направлении. Другое дело — невоспитанный. Он прежде всего становится первым в очередь и на крики и вопли остальных дожидающихся веско замечает, что именно ему, а не кому другому принадлежит право занять машину без очереди.
В этих случаях всегда наблюдаются ссылки на свои гражданские заслуги. Вынимаются пачки истлевших документов, книжки всех цветов радуги и даже какие-то дребезжащие на ветру металлические бляхи с туманными цифрами. Единственным непросроченным и неизъятым из употребления именным документом оказывается пригласительный билет розового цвета на встречу шведских боксеров. Тем не менее обладатель этой ценной бумаги все равно хватает такси первым и уезжает, оставляя на стоянке растерянность и колебание одиннадцати граждан. Перековку таких развязных людей лучше всего производить, не откладывая в долгий ящик, тут же на месте, при помощи активных работников городской милиции.
Участие в научно-философских дискуссиях не обязательно для всех граждан. Даже если вы обладаете пригласительным билетом синего или зеленого цвета, все равно необходимо иметь хотя бы отдаленное понятие о предмете дискуссии.
Был зарегистрирован случай, когда на диспуте о нервном переутомлении работников умственного труда один из ораторов предложил вообще отменить нервную систему, как не отвечающую интересам трудящихся.
Его выслушали внимательно, не перебивая и не выводя из зала, а в перерыве даже кормили бутербродами, но во вторичном слове категорически отказали.
Был другой случай, когда на диспуте о здоровом теленке пришедший без приглашения оратор убедительно говорил о рациональной постановке розничной продажи шипучих вод. Оказалось, что он перепутал помещения и, по предварительной наметке, предполагал с этой речью выступить на краевом съезде фотографов.
С воспитанным, культурным человеком этого случиться никогда не может. Тем более что эпоха дискуссий, на которые можно было являться без подготовки, теперь уже прошла.
Как-то незаметно исчезли волнующие дискуссии недавних лет. «Был ли архангел Гавриил», «Пушкин и хазары», «Нужен ли в хозяйстве склероз», «Пол и транспорт», «За кулисами желудка», «Скифы, или Проходная комната». Дискуссии сделались настолько серьезнее, что кормиться в течение года четырьмя цитатами и двумя предложениями на всех дискуссиях стало абсолютно невозможно. Часть очередных дискуссионных ораторов срочно переквалифицировалась на контролеров городского автотранспорта и выступает только в пределах своего месткома.
Поведение в обществе надо рассматривать чисто диалектически, преимущественно с той точки зрения, что из себя данное общество представляет. Так, например, член Общества спасания на водах имеет полное право совершать свои производственные функции совершенно раздетым. И наоборот, появление голого человека на заседании Общества по охране старины и памятников может вызвать некоторое недоумение и тревогу.
Вернее всего, здесь под словом «общество» следует понимать группу граждан, собирающихся в коммунальной квартире на пельмени, чтение стихов или незамысловатые танцы под подержанные патефонные пластинки.
Не будем давать бесполезные и повторяющиеся старые советы, как следует вести себя на подобных вечеринках с пельменями и стихами. Упомянем только об одном из них. С давних времен существует прослойка так называемых остряков-профессионалов. Они, к сожалению, существуют и раскидали свою агентуру абсолютно везде.
Остряки-профессионалы спят не более четырех часов в сутки, а в остальное время острят, не стесненные выбором мест для своего несложного производства: они острят в учреждениях, на подножиях памятников, на именинах и в общественных уборных, в библиотеках и на конских состязаниях, за кофе и в крематориях. Многие полагают, что это явление чисто эпидемического характера, определенно заразного порядка и что с этим надо бороться не путем профилактики, а путем хирургическим.
Мы, конечно, против отрезания голов Или удаления внутренностей у остряков-профессионалов, но надо сознаться, что на насилие над обществом анекдотами, устарелыми остротами и профессиональным острословием следует отвечать короткими, но сокрушающими ударами.
Воспитанный человек острит не более семи раз за сезон, не сознавая даже, что он острит. Так, соловей, если на него надеть пиджак и окружить его платными слушателями, лучше бы предпочел колоть дрова, чем петь.
Невоспитанный остряк ведет себя, как взбесившийся мул. Едва войдя в чужую комнату, он уже кричит с порога:
— Я под собой прямо ног не чувствую!
— Почему? — уныло, в порядке вежливости, спрашивает хозяин.
— А я в автобусе ехал, так там под собой чьи-то ноги чувствовал, а здесь на своих стою.
И, не дождавшись отклика масс, остряк-профессионал уже заливается радостным смехом над плодом своего гения.
Если остряк-профессионал сидит на концерте, ему просто не терпится, пока из него не выльется на чью-то голову очередная острота.
Если вы торопитесь домой со службы, остряк-профессионал выскакивает специально для вас из автобуса, ловит вас за петлю для пуговицы и срывающимся голосом говорит:
— Ради Бога, простите, тороплюсь… Одну минутку только… Приходит один человек в египетскую пирамиду, а в это время лев ел антилопу… Невероятно смешно! Виноват, куда вы?.. Послушайте конец…
Остряк-профессионал не дает никому есть, говорить или даже высморкаться. Потому что, если вы только вынете носовой платок, остряк уже стучит вилкой по стакану и кричит:
— Товарищи и медам! Одну минутку… У одного грека было два носовых платка. Его тетка была замужем за ихним попом. И вот однажды…
Будьте воспитаны, граждане, и не острите. И помните, что в недалеком будущем за поимку остряка-профессионала будет выдаваться денежная премия. По желанию — ценными вещами.
Короткий и точный ответ — явный признак вежливости и воспитания. Красиво составленная фраза, с лирическими отступлениями, с повышением и понижением тона, а также с неопределенными телодвижениями очень эффектна, но не везде и не всегда соответствует характеру момента. Допустим, вас вызвали в Комиссию советского контроля. И спрашивают сухим голосом, не напоминающим журчание лесного ручейка:
— Гражданин Сивых! Чем объяснить, что себестоимость столовой ложки у вас на фабрике «За нашу посуду» исчислена в сорок две копейки, а вы выпускаете ее по два рубля восемьдесят одной копейке?
Не путайтесь начать свои объяснения так:
— Как сейчас, помню себя маленьким ребенком незначительного возраста. Вот я на коленях у своей матушки. Вот я тянусь рученькой к бабочке и говорю: «Мама, мама, дай мне эту бабочку!» Падали вечерние тени, пели зяблики, вспыхивали звездочки…
Такие лирические обороты совершенно бесполезны в данной ситуации. Все равно накладные расходы не удастся переложить на зябликов. И бабочка все равно не будет отвечать за покражу сырья и сложный набор цифровых данных.
Но малопригодны также для воспитанного человека и слишком односложные ответы.
Вот, например, вы в комиссии по проверке исполнения заданий, выпавших на долю вашего учреждения. Разве будет воспитанный человек отвечать таким, например, образом:
— Скажите, кто у вас наиболее активные работники?
— Я.
— А кто заслужил премиальные?
— Я.
— А из женщин, занятых у вас в учреждении?
— Я.
— А из внештатных работников?
— Я.
Такая лаконичность ответов вряд ли удовлетворит даже самую либерально настроенную комиссию, и, быть может, она даже замаскированно скажет, что вы жулик. Это зачастую бывает.
В подобных случаях простые, деловитые ответы, хорошо отредактированные и не приписывающие себе заслуг других, лучше всего показывают скромность и тактичность отвечающего:
— Подчистка документов произошла не в марте, а в июле, перевоз клубной мебели в квартиру моей жены был произведен не на подводах, а на грузовике, а что касается восьми тысяч шестисот сорока двух рублей, суточных и командировочных для переезда на дачу, то эта сумма преувеличена на один рубль семь копеек, на что имею соответствующие документы. В остальном все правильно.
Разве такой ответ не говорит о тонком и деловитом воспитании, чуждом фразерства и напыщенности?
— Искусство не любит торопливости, — директивно сказал режиссер Казбеков, возвращаясь после трехмесячной творческой командировки на подмосковной даче. — Возьмите хотя бы античную древность. Сколько времени ставили пьесу ассиро-вавилоняне? А финикияне? Типичный финикийский фарс ставился не меньше века. Зато какой успех у публики! Никаких скороспелок!
И спокойно приступил к творческой работе. Театр уже полтора года репетировал чеховскую «Свадьбу».
Первые два месяца «Свадьбу» читали актерам в интимной обстановке театрального фойе. Сначала читали полным голосом, потом зловещим шепотом, чтобы актеры почувствовали веяние чеховской эпохи. В последний раз ее целиком пропел труппе специально приглашенный гусляр под аккомпанемент гуслей, пастушьих дудок и двух пар кастаньет.
— Теперь пора вскрыть текст, — заявил режиссер Казбеков. — Перейдем к нюансам и отзвукам.
Исполнителя роли телеграфиста Ятя начали приучать к работе на аппарате Морзе. Та артистка, которой доверили играть акушерку Змеюкину, обязалась присутствовать на четырех преждевременных родах, чтобы усвоить в голосе профессиональный тембр. Репетиции временно приостановили.
Несколько сложнее было с образом Харлампия Спиридоновича Дымбы, грека-кондитера.
— Вас надо пропитать Древней Элладой, — сурово сказал актеру, игравшему Дымбу. Казбеков. — Вы должны почувствовать Афины. В вас должен проступать Балканский полуостров. Помните, что вы
а) кондитер и, главное,
б) грек.
Специально приглашенный профессор-эллинист прочитал труппе цикл лекций о состоянии кондитерского ремесла на заре европейской истории. Труппа записывала мелким почерком года, выражения и наименования лакомых блюд, существовавших до нашей эры на юге Европы. В порядке творческой помощи Дымбе три декады все разговаривали между собой с греческим акцентом.
Незаметно проходил год.
— Скоро приступим к выявлению характера спектакля, — предупредил Казбеков, — у меня в памятке три плана постановки: или в порядке феерии, с введением балета и бенгальского огня; или бытовой, с перенесением его на отмели Камы; или в древнетатарском стиле, с выездом на неоседланных лошадях. Я полагаю, что через год спектакль вчерне может быть готов. Я не люблю скороспелок.
А в театре шел пока что единственный спектакль «Буржуйка» — пьеса в 8 действиях, с выстрелами и гармошкой, постановки 1919 года. В зрительном зале сидели отдаленные родственники билетеров, приезжие, оставшиеся без номеров, и незанятая часть труппы. Сидели и жмурились от едкого дыма, густо валившего из черных труб, проведенных к печке-«буржуйке» на сцене: реализм!
— Сегодня недурной сбор, — с тоскливым урчаньем в голосе говорил главный администратор. — Всего минус четыреста восемьдесят. Вчера было хуже: минус девятьсот тридцать. Хоть бы одну новую пьесу!..
— В будущем сезоне, — успокаивал его Казбеков, — уже намечен к постановке Фукидид. Древний автор. С морем. превращениями героев в статуи и обратно, с провалами в люк и струнной музыкой. Летом поеду осваивать отливы и приливы на Средиземное море. А также дышать древностью. Я не люблю скороспелок.
После 1073-го спектакля «Буржуйки», когда в зрительном зале оказался один оставшийся со вчерашнего дня посетитель, а в холодной кассе ела простоквашу и беззвучно плакала кассирша, труппа потребовала новой пьесы. Труппа стучала ногами, цитировала вечерние и утренние газеты, рвала на себе крахмальное белье и наконец победила: Казбеков сдался.
— Подчиняюсь насилию, — глухо сказал он, — зовите авторов!
Авторы пришли с утра. Некоторые даже еще не пили чаю и на ходу грызли баранки. Один предлагал готовую комедию из жизни акцизных чиновников конца восьмидесятых годов с куплетами и разоблачительным текстом. Другой клялся переделать к концу месяца в злободневное обозрение послание от апостола Луки. Третий, высоко вздымая рукопись, убеждал помощника режиссера, что у него уже закончен первый акт пьесы из жизни поэта Баркова. И, как это всегда бывает, неожиданно заявил четвертый:
— Могу предложить свою. Три акта. Восемь действующих лиц. Действие в одной комнате. Пропущено Главреперткомом.
Пьесу прочли труппе. Читал сам автор голосом, похожим на гуденье мелкой пилы на лесопильном заводе. Он путал страницы, залил рукопись водой из графина, грустно смотрел на Казбекова — и все-таки пьеса оказалась хорошей.
Автору долго пожимали руки, а он извинялся:
— Я как-то сгоряча… Не подумал, знаете, что и как…
— Будем ставить! — авторитетно сказал Казбеков. — К концу будущего сезона ваша пьеса будет усвоена. Я не люблю скороспелок.
Труппа глухо зарычала.
— Эгон Карпович! — взмолился премьер. — Да ведь восемь же действующих лиц же… Ведь всего же одна декорация… Эгон Карпович… Зачем же будущий год?
Казбеков презрительно улыбнулся и вышел.
Через полторы декады директор театра вполголоса разговаривал с труппой у себя в кабинете. Глаза у него были потухшие, и к левой губе безнадежно приклеилась папироса.
— Уважаемый Эгон Карпович уже выработал схему будущего спектакля… Весной — цикл лекций по земляным работам: в пьесе домработница Степанида — дочь землекопа. К лету будем проходить массовое пребывание под дождем: по ходу пьесы во втором акте за сценой дождь. В третьем — лай собаки. Придется съездить в собачий питомник — освоить. Поедете вы, Семен Семенович, и вы, Глафира Андреевна. Вспомогательный состав останется на месте изучать городской автотранспорт: в первом акте герой говорит о шинах. Остальные до конца будущего сезона пока свободны…
Прилипшая папироска упала с директорской губы на ковер.
Труппа молча расходилась. Пора было уже гримироваться: в 1847-й раз шла «Буржуйка». Одинокий зритель ходил по фойе и тайком курил.
А Казбеков сидел у приятеля, кинорежиссера Шпинка, и обиженно говорил хозяину:
— В три месяца пьесу ставить! Видал ты что-нибудь подобное? Нет, господа, нет! Искусство и темпы — это несовместимо. Да-с!
И Шпинк сочувственно успокоил Казбекова:
— Я тоже не люблю скороспелок! Я и сам последний мой фильм делал два с половиной года!
Старику шел девяностый год. Он жил на ощупь. Ничего уже не видел, очень плохо слышал, и когда к нему подходила жена старшего сына Катерина Васильевна, он брал ее за руку, ощущал ее мягкость и только после этого догадывался, что перед ним женщина.
— Лизаветушка? — шамкал он.
— Лизавета в Костроме живет, — сердито кричала ему в ухо Катерина Васильевна. — это я, Катя. Хотите каши?
— Ваши? — переспрашивал старик. — Все ваши, все ваши…
Катерина Васильевна со стуком ставила тарелку на стол и хлопала дверью.
— Разве это жизнь? — жаловалась она за столом мужу, архитектору Окуневу. — Ютимся в двух комнатах, гостей принять негде, а старикашка целую занимает.
— Он помрет, и мы комнату возьмем, — вмешалась в разговор семилетняя Валя, объедая куриную ногу. — Старики часто помирают.
— Нельзя так говорить, Валя, — покраснев, сказал Окунев. — Он твой дедушка и мой папа.
— Папа, папа, — едко вставила Катерина Васильевна, — у всех папы, а разве они так жрут? Сливочек ему дай, курочку ему дай, булочку ему дай — это же слон, а не старик. И жрет и пьет, и жрет и пьет, как маленький.
Второклассник Костя сухо заметил:
— Маленькие не жрут, а кушают.
А вечером, когда дети уже улеглись и Валя скулила, что ей не дали в кровать куклу, Окунев осторожно шептался с женой.
— Действительно, зажился старик, — вздохнул он, — крепкий. Он всегда такой был. Один семью в девять душ кормил. Впрочем, у них, у стариков, все сразу кончается. Прихворнул — и нет старичка.
— Нет старичка, — заворчала Катерина Васильевна, — четвертый год слышу от тебя, а старик нас переживет… Слышишь, как там ворочается и мычит, как корова, спать не дает.
Окунев встал с кровати и босыми ногами зашлепал к старику.
— Ты что кряхтишь, отец? — сердито спросил он. — Спать не даешь. Чего тебе надо?
— Катюша? — прошамкал в темноте старческий голос.
— Какая там Катюша. Это я, я. Чего тебе надо?
— В боку колет, — вздохнул старик. — Ой, колет…
— У всех колет, — хмуро бросил Окунев. — Дай спать.
И, вернувшись в комнату, крикнул детям:
— Вы еще там развозились! Спать!
Через неделю приблизительно Окунев вернулся домой расстроенный и раньше времени.
— Что с тобой? — спросила жена.
— Черт его знает. Гудит что-то в голове. Ломит. Температура, наверное.
К вечеру у Окунева было около сорока градусов. Ночью приехал доктор, долго выслушивал сердце и неодобрительно покачал головой.
Четыре дня Окунев слышал около себя только шепот и помнил только одно, что ему хочется пить. Один раз мелькнула мысль, что в какой-то из этих дней должно быть Костино рождение, для которого он уже приготовил и держал на службе большой ящик с красками. Потом снова наступило жаркое небытие, сверху надавливал потолок, и в глазах танцевали окна.
На шестые сутки он неожиданно проснулся с необычайной легкостью в теле и мягким звоном в ушах. В углу горела прикрытая шарфом лампа.
Костя сидел за учебником и зевал. Валя поила куклу холодным чаем.
— А папка-то не помрет? — равнодушно спросила она и добавила: — Как дедушка?
— Нет, — зевнув, ответил Костя. — Они живучие. А помрет — мамка дедушке угол наймет, а нас в ту комнату. Мне стол поставит, а тебе тоже стол. Маленький, и на нем зеленая лампа. Здорово?
— Здорово… — с восторгом заметила Валя. — Ив кровати с кошкой буду спать. А можно о папке говорить, что он помрет?
— Можно, — кивнул головой Костя. — И красок у меня нет, и рождение зажулили.
Окунев хотел что-то сказать, но язык сухой толстой тряпкой лежал во рту. Он только промычал жалобно и обиженно и почувствовал, что по щеке проползла мокрой мухой щекочущая слеза.
— Мычит, — сухо посмотрел в его сторону Костя. — С утра мамка орет, вечером он мычит… Когда же заниматься?..
— Как дедушка, — констатировала Валя. — Они все мычат.
Болезнь проходила медленно и вязко. Только через одиннадцать дней Окунев смог ходить по комнате, небритый, с подламывающимися ногами. Утром Костя ушел в школу, а сердитая на болезнь мужа Катерина Васильевна увела Валю гулять.
Тяжело шлепая войлочными туфлями, Окунев прошел к старику.
— Здравствуй, отец, — сказал он, опускаясь к нему на кровать. — Ну как?
— Петюша, — беззубо улыбнулся старик, поглаживая его руку. — Плохо, Петюша… Зажился я…
— А ты живи, отец, — отвернувшись в сторону, устало кинул Окунев, — всем жить надо. Мало ли что с кем бывает. Хочешь чаю?
— Не надо, — слабо пожал старик его руку. — Посиди у меня.
Окунев погладил его холодную, всю из плетеных синих жил руку и впервые за последние шесть лет ласково и грустно посмотрел на старика.
Голубая фигура Жана Буше взметнулась от трапеции под самым куполом, ринулась вниз, и через несколько секунд сетка мягко и заботливо подкинула молодого акробата в воздух.
— Элля! — крикнул он, кланяясь публике. И навстречу его звонкому тенору партер и галерея бросили волну аплодисментов. Четыре раза еще выходил кланяться Жан Буше, а после четвертого вышел напудренный шталмейстер и деревянным голосом объявил:
— Антракт!
Ряды в партере пустели. Зрители шли в конюшни и в курилку.
— Европа! — завистливо произнес человек с большой бородой, в кепке и в зеленом галстуке. — У них каждый мускул куда надо пригнан. Разве наш так прыгнет? Либо пузом об сетку, либо ногой об воздух запнется.
— У них в самом нутре техника, — согласился зритель в рыжем пальто с рваным карманом. — Может, его с малолетства били, прежде чем прыгать начал. У них с этим строго. Заграница. А наш что? Ему семилетку кончать неохота — вот он и прыгает.
И они прошли за кулисы перед только что прошмыгнувшими туда двумя школьницами в синих беретах. Одна — с толстой русой косой, другая — с черными веселыми кудряшками.
— Типичный Фербенкс, — взволнованно шептала коса. — И. наверное, влюблен в какую-нибудь ихнюю приезжую графиню.
— У них это нельзя, — сочувственно сказали кудряшки. — У графини муж и даст ему по морде. Акробаты влюбляются в наездниц.
Публика долго ходила по цирковой конюшне, мешала лошадям жевать овес и в упор рассматривала разгримированных актеров. Из боковой уборной вышел Жан Буше — в коричневом изящном пальто, в темной, хорошо выглаженной шляпе и желтых, сверкающих ботинках.
— Клавочка, родненькая, — тихо пискнула коса, — ты же знаешь по-французски… Заговори…
Кудряшки густо покраснели и тонким голосом выдавили:
— By зет… француз?
— Вуй, — солидно ответил Жан Буше и пошел к выходу.
Когда он проходил мимо человека с зеленым галстуком, тот солидно откашлялся, мотнул бородой и почему-то произнес:
— Пардон.
— Вуй, — так же солидно произнес Жан Буше и вышел.
Он долго шел по плохо освещенным улицам и тихонько насвистывал, чему-то весело улыбаясь. В узеньком тупичке он остановился около маленького одноэтажного деревянного домика и постучал в освещенное окошко. Окошко раскрылось, в темноту высунулась старушечья голова в вязаном платке, и Жан Буше тихо сказал:
— Это я, мамаша, откройте.
— Андрюшечка, — ласково и нежно запел старушечий голос. — Иди, родненький, заждалась я тебя… Думала, уж не придешь…
— Ну что вы, мамаша, — улыбнулся акробат, входя в комнату. — Сама лепешки с творогом обещала, и вдруг — не приду. Спекла, старая?
— С хрустом, родненький. Как в детстве любил. Поджаристые. Кушай, золотко.
Через десять минут Жан Буше сидел за столом и с подчеркнутым аппетитом ел пресные и невкусные лепешки. Есть ему не хотелось, во мать такими радостными глазами смотрела за каждым куском, что акробат потянулся за третьей лепешкой.
— Кувыркаешься все, Андрюшечка? — грустно спросила она.
— Кувыркаюсь, мамаша. Ты не бойся. Привык.
— И жалованье аккуратно платят?
— Аккуратно, мамаша.
— Ну, и это хорошо, — печально пожевала старушка губами. — И за присылы тебе спасибо. Балуешь ты меня, старуху. Таким страхом жалованье зарабатываешь, а на меня, старую, тратишься…
— Хватает, мамаша, не беспокойся. Ты вот только что, — акробат немного замялся и виновато посмотрел на мать, — когда в цирк ко мне придешь, так по фамилии не спрашивай. А скажи так: где, мол, здесь Жан Буше? Поняла?
— Это что же такое будет?
— Фамилия моя теперь. Буше и еще Жан. Это, мамаша, для дела нужно. Ежели я, скажем, Андрей Савелкин — одна мне цена, а ежели я Буше — другая.
— Оно конечно, — кивнула старуха. — Савелкин для представления не годится. Поняла, Андрюшечка.
И вдруг с тихой тревогой, смахнув робкую слезинку, спросила:
— А как же ты по-ихнему объясняешься-то, Андрюшечка? Тяжело, поди?
— Да нет, мамаша. Ежели надо «да» сказать, говорю «вуй». А ежели наоборот — произношу «нон».
— Вуй, — протянула старушка и улыбнулась. — Чудеса!
Акробат зевнул и посмотрел на пальто.
— Пойду, мамаша. Спасибо за лепешки.
— А то, может, здесь переспишь. Андрюшечка? — попросила мать. — Чего тебе в номера-то свои шлепать? Блохи еще там… Я тебе на диванчике уж постелила…
В номерах ждали товарищи. Уезжавший завтра укротитель устраивал ужин. Акробат вздохнул и с растяжкой сказал:
— Ладно, мамаша. Пересплю.
Он быстро разделся, лег, натянул на голову одеяло и, подогнув на неудобном диванчике ноги, уснул. Старушка потушила лампу, на цыпочках подошла к дивану, нежно поправила подушку и пошла закрывать окно.
— Марья Егоровна, — спросил чей-то голос под окном, — к тебе сынок, говорят, прибыл? У тебя сейчас?
— Вуй, — гордо ответила мать. — Здеся.
«Чижик, Чижик, где ты был?»
— «На Фонтанке водку пил…
Выпил рюмку, выпил две,
Зашумело в голове».
Ехал чижик в лодочке
В генеральском чине,
Не выпить ли водочки
По этой причине?
Стали чижика ловить,
Чтобы в клетку посадить.
«А тю-тю, а тю-тю,
А я в клетку не хочу».
(Услышано 17/XII на Плющихе, 19/XII, в 2 часа дня, — на Самотеке, 23/XII, в 9 часов утра, пелась в квартире от ветработника М. П. его младшим сыном.)
Господин фон Мидрихс, московский представитель фашистского телеграфного агентства «ПФУЙ», прочел этот документ и строго посмотрел на вдову под черной вуалью:
— Действительно ли это новая нелегальная песня, распеваемая молодежью?
Вдова убежденно перекрестилась мелким крестом и загадочно прошелестела:
— Рекомендую обратить внимание на отдельные слухи, упоминаемые в песне. Очень симпатично!
— Беру, — сказал господин фон Мидрихс. — Мерси!
— Обязательно пошлите за границу, — взволнованно еще раз прошелестела вдова. — Напечатайте! Так им и надо! Адью!
Господин фон Мидрихс углубился в чтение волнующего документа. Сегодня вообще был плодотворный день. Из объявления о моментальных карточках для документов удалось сделать слух о введении карточной системы. Даже скромный плакат из театральной уборной «Курить воспрещается» послужил для сенсационной телеграммы о табачном кризисе в СССР. Нечего и говорить о том, что из ряда пышных лозунгов Утильсырья о сборе старых калош были наскоро сколочены телеграммы об ужасах экономического кризиса Советов.
Господин представитель агентства «ПФУЙ» вызвал секретаря.
— Переведите.
Через десять минут прозаический перевод новой нелегальной песни советской молодежи (до восьми лет включительно) был уже готов. Господин фон Мидрихс закурил добрую советскую папиросу, накинул теплую пижаму и стал внимательно расшифровывать переведенный документ, делая на полях пометки:
Некий Чижиков был неизвестно где. Его видели в ресторане с фонтаном.
Он выпил только две рюмки, за что его ударили по голове.
В качестве генерала он находился в лодке (подводной?).
По этому поводу был раут со спиртными напитками.
Начаты поиски Чижикова с целью заключения в клетку.
«А тю-тю, а тю-тю» (непереводимая игра слов, по-видимому, лозунг готовящегося восстания).
Чижиков скрывается и не хочет быть арестованным.
Таинственный отъезд комиссара Чижикова. Ресторан с фонтаном — место встречи антисоветских заговорщиков.
Намек на запрещение пить больше двух рюмок для взрослого населения.
Подводные лодки в Москве-реке. Обратите внимание!
Непонятно, но телеграмму все же дать.
Чижиков оказался атаманом. 1000 рублей за его голову (сенсация).
Готовится восстание под лозунгом «А тю-тю» (в переводе на русский язык означает: уплата довоенных долгов, возвращение концессий и отдача Прибалтики).
Атаман Чижиков в надежном месте.
— Великолепно, — удовлетворенно потянулся господин фон Мидрихс, — теперь агентство «ПФУЙ» обеспечено сенсационными телеграммами. Я не даром кушаю советский хлеб на свое жалованье! Господин секретарь, составьте кое-что по прилагаемому списку…
Поздно вечером в агентство «ПФУИ» были посланы следующие телеграммы:
СЛЕД НАЙДЕН
Москва, 25/XII. Нашему корреспонденту удалось узнать, что таинственный комиссар Чижиков, организатор пожара рейхстага, землетрясения в Калабрии, а также масляного кризиса в Восточной Пруссии, находится в Москве.
ТАИНСТВЕННЫЙ РЕСТОРАН
Москва, 25/XII (Спец. кор. агентства «ПФУЙ»).
К новому году запрещено потребление водки больше двух рюмок на одну взрослую душу. Невзрослая душа получает полрюмки и без закуски. Население волнуется.
ВСПЫХНУТИЕ АТАМАНЩИНЫ
Москва, 25/II (Радио — «ПФУЙ»). Бывший комиссар Чижиков, автор Калабринского землетрясения и особо уполномоченный по революции в Западной Европе, оказался атаманом. Будучи без войск, временно не функционирует, но готовится.
ДВИЖЕНИЕ РАСТЕТ
(не для печати, но для сведения).
Москва, 25/XII. Найдены следы мощной антисоветской организации «А ТЮ-ТЮ». Личных встреч с руководителями не имел, но, надеюсь, программа организации приемлемая.
Выдал под дальнейшую информацию аванс вдове бывшего полицмейстера, госпоже Р., флакон одеколона «Красная Москва», заменив местную этикетку импортной. Чижиков скрывается.
Господин фон Мидрихс прочитал дубликаты телеграмм, счастливо улыбнулся и пошел ужинать. Трудовой день закончился.
Как-то мы сидели с Маяковским в ресторане, где целая компания молодых неуемных людей с расписанными щеками и лбами галдела и шумно проходила в знаменитости.
Я спросил у Маяковского, кто эти люди.
Он ответил коротко и деловито:
— Так. Дураки на рассвете.
Вскоре после этого в редакции «Нового Сатирикона», где он только что начал работать, Владимир Владимирович опасливо спросил меня:
— Вы Игоря Северянина будете печатать?
— Нет.
— Почему?
Я ответил:
— Гитара.
Маяковский убежденно добавил:
— Пасхальный барашек из туалетного мыла. Певуче глуп.
— А что вас связывало и связывает с футуристами, Владимир Владимирович?
Маяковский умел ответить хорошей остротой, когда хотел уклониться от ответа. Но тут он вдруг ответил искренне и просто:
— Прежняя инерция и любовь к беспорядку.
И после этого мы много раз говорили с ним о футуристах того времени. Он всегда отзывался о них сухо и иронически. Всерьез он их не принимал.
— С ними веселее, чем с Боборыкиным, — говорил Владимир Владимирович, — но толку из них много не выйдет. Все будут писать куплеты для фисгармоний или сделаются театральными репортерами.
Маяковский, по-видимому, дорожил — и не скрывал этого — своей работой в «Новом Сатириконе». Это был первый журнал, в котором он выступал перед широкой интеллигентской аудиторией. Его очень нервировали читательские письма, негодующие против помещения его стихов.
— Я организую дураков, — сердито говорил он, — теперь им по крайней мере есть вокруг чего объединиться во всероссийском масштабе: на ругне Маяковского. Можно им даже выслать специальные отличительные значки вроде дворницких блях. Пусть носят.
Он очень чутко реагировал на отношение к нему редакции. Наигранная развязность и мальчишеская любовь к дерзости совершенно покидали его, когда он бывал на редакционных заседаниях или просто заходил посидеть.
Однажды поэт Потемкин иронически и не совсем деликатно подчеркнул это:
— У нас вы совсем не хамите, Владимир Владимирович.
Маяковский покраснел и сердито сказал:
— Если это вас мучает, Потемкин, могу сепаратно зайти к вам домой и нахамить.
Маяковскому даже в те молодые годы стал уже сильно надоедать тот ореол скандалиста, которым его наградили поклонники и который усиленно поддерживают теперь воспоминатели и биографы.
— Из меня хотят сделать клоуна, — говорил он, — и все сразу стараются получить контрамарку на первое представление, чтобы не опоздать. А вдруг я одумаюсь и сделаюсь благородным отцом…
Темперамент и озлобленность вспыхивали в молодом Маяковском тогда, когда он видел или чувствовал своих литературных врагов. Когда он был среди близких или просто дружелюбно настроенных людей, он становился мягким и веселым человеком.
Не верно, что Маяковский любил читать вслух только себя. Он прекрасно знал всех поэтов, с которыми боролся или которых презирал. Однажды как-то он сидел у меня вечером и долго иронически читал какие-то сладкие стишки. Потом вдруг улыбнулся и сказал:
— Верите ли, половину Надсона наизусть знаю. Ношу в себе всю эту дрянь и не знаю, куда ее выплеснуть.
Один раз я видел Маяковского плачущим. Это было рано утром в редакции. Не помню, почему я попал так рано в редакцию. Кроме сторожа, растапливавшего печку, никого не было. Я прошел в секретарскую. Там на большом черном диване сидел Маяковский, держал в руках какое-то письмо и плакал. Кажется, он даже не заметил меня.
После этого, когда приходилось встречать лирическую скорбь в поэмах молодого Маяковского, мне почему-то всегда вспоминались это склоненное лицо, слеза на щеке и большие неуклюжие руки, судорожно комкающие конверт.
(Совсем дня за два, за три до начала занятий Таня осталась на даче одна с ворчливой домработницей Нюшей и в первый раз нарушила честное слово. Недрогнувшим голосом она обещалась маме, уехавшей в город, ложиться спать ровно в одиннадцать. («Честное слово, мамуля! Мне же не десять лет, атринадцатый год, я не маленькая, и можешь не беспокоиться».) И обманула без зазрения совести.
В первый же вечер достала у соседей маленький томик Пушкина и читала «Евгения Онегина» до трех утра. Во время письма Татьяны коптила поломанная дачная лампочка, в нос забралась сажа. Но вскоре наступил холодный ответ Евгения, было очень обидно, текли слезы, и не хотелось обращать внимания на мелочи. А когда уже в холодном Петербурге в тоске безумных сожалений к ногам Татьяны упал Евгений. Таня немного успокоилась, с ужасом увидела, что в окошке светло, и в испуге уснула, даже не задув лампочку. Разбудила ее Нюша тихим, но твердым предупреждением:
— Приедет мать, все обскажу. Нос-то промой, читательница!
Особой паники в Танину душу угроза не внесла. В конце концов, мама — это мамуля, а не кто-нибудь, и ей все можно объяснить. И она все поймет, особенно если ее поцеловать в ухо, во время шепота. Таню волновало другое: почему Ольга не могла вызвать Ленского в коридор, объяснить ему, почему она танцевала с Онегиным, и как не стыдно интеллигентному человеку орать на именинах и до смерти драться при чужих людях недалеко от мельницы. Волновало еще многое, и очень хотелось с кем-нибудь поделиться своими догадками и соображениями. Натягивая чулок на пухлую ногу с невымытой по случаю отъезда матери пяткой, Таня заискивающе сказала Нюше:
— Какую я книжку читала! Как будто одна Татьяна Ларина влюбилась в одного Евгения и послала к нему записку через няньку.
— Няньков теперь нет, — сухо заметила Нюша. — Сама поди ставь себе чайник, а мне обед готовить надо.
И вышла.
После чая Таня побежала к соседям. Все ушли на реку, и дома был только Николай Тихоныч, который где-то служит, очень умный и ходит в пижаме.
— Я «Евгения Онегина» прочитала. Здравствуйте, Николай Тихоныч, — доглатывая малину, сказала Таня. — Очень интересно. Только маленький кусочек остался. Вам жалко, когда Ленского убивают?
— Прекрасная ария, — зевнув, сказал Николай Тихо-ныч. — Обязательно сходи. Только когда Козловский поет. У него это лучше.
— А Татьяна, по-моему, хорошая. — отвечая своим мыслям, добавила Таня. — Ольгина сестра.
— Разве? — еще раз зевнул Николай Тихоныч. — Может быть. Рекомендую посмотреть «Кармен». Тебе больше понравится. Цыгане, балет, быки. Быков, впрочем, нет, но тебе понравится.
Четыре дня ходила Таня, наполненная Пушкиным, Татьяной, безвременной смертью Ленского, снегом в чеканных стихах и колебаниями Евгения. Хотелось с кем-нибудь поговорить обо всем этом, захлебываясь, торопясь, споря.
Приехав в город, забежала в школу узнать, когда начнутся занятия. На школьном дворе познакомилась с второгодником Игорем Бурыкиным, который уже проходил «Евгения Онегина» по учебнику и насчет разговоров о нем уклонился, заметив только вскользь, что этот самый Евгений — подозрительный типчик. Попробовала было дома поговорить с мамой, но мама в середине рассказа так несерьезно и сочно поцеловала ее в сладкие от варенья губы, что пропала тема.
И только через шестидневку, которая пролетела как-то незаметно, Таня вернулась из школы радостная и возбужденная, торопливо обедала и после обеда капитально уселась за Пушкина.
— Закрой радио, — распорядилась она. — Тебе говорю, мама! Я читать буду. Завтра у нас в классе «Онегина» разбирают. И, пожалуйста, не кричи, если я позже сидеть буду. Мне надо.
На другой день в школу Таня пошла на полчаса раньше. Урок русской литературы был первым, и на лицах у ребят еще веял теплый румянец недавнего сна. Учитель Сергей Семеныч, хмурый лысый человек, с общипанной бородкой и булькающим, как галька на морском берегу, голосом, отложив журнал, сказал:
— Начинаем проработку произведения Пушкина «Евгений Онегин», Все читали?
— Bce! — радостно крикнула Таня.
— Подлиза! — толкнул ее в бок Петя Хмырин, серьезный мужчина, выстриженный наголо, рыболов и контрамарочник. — Карьеру строишь?
— Тогда запишем, — продолжал Сергей Семеныч, прохаживаясь по классу. — Пишите сначала, ребята, план…
На партах серыми, желтыми и зелеными птицами взметнулись свежие тетрадки.
— Вот здорово! — зашептала Таня, обернувшись назад. — Вот увидишь, Верка, как это интересно! Я два раза читала!..
Сергей Семеныч остановился около окна, внимательно посмотрел вниз, как на дворе вырывали водопроводную трубу, порылся в карманах, нашел запонку, которую считал потерянной, и начал:
— «Семья Лариных как представителей мелкопоместного, беднеющего дворянства». Записали? «Влияние провинциального неслужилого дворянства на быт полупоместного полудворянства». Точка с запятой. «Роль девушки в условиях вырождающегося крупного землевладения при наличии развития городов».
— Татьяны или Ольги? — тщательно записывая, тихо спросила Таня.
— Всякой, — ответил Сергей Семеныч. — Не перебивай, когда диктуют. «Городов»… Идем дальше. «Влияние иностранной культуры на дворянскую молодежь, получавшую незаконченное высшее образование в условиях общения самодержавной России с западными культурными центрами».
— Это кто: Онегин? — еще тише спросила Таня.
— Ленский. О нем так и сказано: «Владимир Ленский с душою прямо геттингенской». Пишите: «Геттингенская школа философии как родоначальница индивидуализма в эпоху намечающейся связи между торговыми центрами Европы…» Понятно?
— Понятно, — вздохнула Таня. — А Онегин был культурный?
— Нет! — сухо и недовольно кинул Сергей Семеныч. — У Пушкина сказано прямо: «Бывало, он еще в постеле». Этим поэт подчеркивает паразитическое социальное положение Евгения Онегина, который, не имея собственных средств к существованию, жил на крестьянские накопления… Пишите: «Онегин как результат перерождения крупнопоместных молодых людей в тип городского мелкого буржуа перед капиталистическим наступлением города на деревню…»
— Я тебе говорил: типчик! — ехидно шепнул Тане второгодник Игорь Бурыкин.
— А зачем Татьяна вышла замуж, раз она любила Евгения? — не выдержала и дрожащим голосом спросила Таня.
— Я не могу вдаваться в детали! — сердито обернулся Сергей Семеныч. — И вообще, что это за вопросы? У меня три урока на Пушкина. У меня Лермонтов на носу, не считая Гоголя, а меня прерывают… Татьяна вышла замуж за генерала потому, что разоряющееся среднепоместное дворянство. чувствуя свою гибель перед наступающей крупной буржуазией, искало контакта с влиятельной военной средой. Понятно?
— Понятно, — робко ответила Таня и капнула конфузливой слезой на две синие линейки тетради.
Сергей Семеныч посмотрел на часы, обиженно вздохнул и начал диктовать почти скороговоркой:
— Пишите, ребята. Осталось всего семь минут. Ну так вот: «Индивидуализм Онегина и его пристрастие к путешествиям как следствие влияния Байрона, типичного идеолога английского фермерства, в годы борьбы сельского хозяйства с продвижением фабричной промышленности в глубь Великобритании…» Ты что, выйти хочешь?
— Выйти, — всхлипнула Таня. — Я платок в пальто забыла…
Шла домой из школы Таня грустная и обиженная. Рядом с ней шагал второгодник Игорь Бурыкин, который никак не мог понять, почему она такая.
— У тебя что, голова болит? — сочувственно спросил он.
— Нет, — вздохнула Таня. — Так… А тебе Татьяна нравится?
Игорь Бурыкин слегка задумался, потом неопределенно ответил:
— Так себе. Мелкопоместная.
На этом они расстались. После обеда Таня подошла к своему столику, взяла томик Пушкина и потянула за розовую закладку — оставалось дочитать всего две-три страницы. Она села за книгу, потом резко отложила ее в сторону и виноватым голосом сказала матери:
— Мамуля, включи радио… Читать что-то не хочется…
Не всегда человек побеждает природу в недрах земли или в прохладных, пропахших химикалиями лабораториях. Иногда это происходит на простом пригорке, около какой-нибудь маленькой, незаметной речушки, на сочной траве и под таким веселым, бесшабашным солнцем, от которого сразу лупится нос.
Именно на таком заурядном месте, которое даже как-то неловко описывать, до того оно похоже на все другие места, залегли под кусты и деревья двадцать три второклассника, шумные и пестрые, как чижи, одетые в майки. От станции прошли целых полтора километра; наиболее физически отсталые элементы уже по дороге завистливо поглядывали на предыдущие пригорки. И теперь все, поощряемые утренним крепким, как старый квас, воздухом, начали раскрывать узелки и чемоданчики с бутылками молока, крутыми яйцами и трогательными бутербродами, которые приготовляют лучшие буфетчики в мире — мамы.
Ели весело, не жалея остатков молока, чтобы вылить их на соседа, или куска яйца, чтобы запустить в жующего под кустом обидчика по дороге. И, вообще, казалось, что пригорку надоело выращивать бледные ромашки и ревматические одуванчики и он зацвел сейчас большими живыми цветами, голосистыми и радостными, как пухлые утята.
Учитель Семен Акимович доедал свой завтрак. Он аккуратно смахивал крошки с больших висячих усов и запивал куски холодным чаем из бутылки, на которой так и было написано на прежней этикетке чернильным карандашом: «Чай».
— Теперь, ребята, займемся природой, — тихим скрипучим голосом сказал Семен Акимович, аккуратно заткнув недопитую бутылку бумажной пробкой. — Девочки, сядьте вот тут, около дерева, мальчики — вот сюда. Петриков, перестань жевать. Прожуй, когда говоришь с учителем. Чего тебе?
— Купаться, — деловито заявил толстый Петриков, с трудом доглотав упрямый желток.
— Купанье — это физкультура, — недовольно процедил Семен Акимович. — Физкультурой займемся в перерыве. Скорее, скорее, ребята. И не шумите в классе.
Из-за кустов подмигивающе выглядывала узенькая, такая аппетитная речка с золотым песком на берегу. Ребята выползли из кустов, наскоро завязали узелки и неторопливо рассаживались: мальчики слева, девочки подальше справа.
— Итак, что мы имеем вокруг себя, дети? — надел большие очки Семен Акимович. — Что, например, ты видишь вокруг себя. Валя Перцова?
Валя взмахнула белыми косицами, добросовестно огляделась и, остановившись на одном из кустов, осторожно заметила:
— Орехи тут будут.
— А я под кустом ящерицу видел, — скромно добавил веснушчатый Ковригин, — зеленая, а сверху желтая.
— Плохо… — укоризненно вздохнул Семен Акимович. — Что мы имеем вокруг себя? Вокруг себя мы имеем: а) растительность, или флору, б) животный мир, или фауну, и в) явления природы… Что ты скажешь по разделу «в», Гудякин?
Гудякин, только что вырывший перочинным ножом жирного дождевого червя, слегка сконфузился и шепнул соседям:
— Подсказывайте, черти… По разделу «в»… По разделу «в» я вижу пернатых… Одна пернатая сейчас сидела на дереве, а Митька Сысоев ее сбил сучком…
— Плохо, — еще раз вздохнув Семен Акимович. — Записывайте. дети. Достаньте бумагу, карандаш, у кого есть — общие тетради… Не теряйте времени, дети. Природа требует детального изучения. Какую ты знаешь фауну, Соня Конопицына?
— Всякую, — тихо зашелестела Соня, — травы, подсолнечники, маргаритки… — И вдруг, встретившись с сухим взглядом Семена Акимовича, прошелестела еще тише: — Зайцы, суслики, кролики…
Семен Акимович грустно покачал головой.
— Не подготовленных к изучению природы на экскурсии брать больше не будем. Петриков, не мешай соседу. Что ты ему говоришь. Петриков?
— Я ничего, Семен Акимович. Я ему говорю — купаться, а он мне говорит — рыбу удить. У Венькина две удочки с собой. Я больше не буду.
Семен Акимович достал из кармана большой блокнот с сизой корочкой и приблизил его к очкам.
— Я тебе говорю — рыбу будем ловить, — восторженно шептал Петрикову его сосед. — Чес-слово. А потом костры.
— Дай честное пионерское!
— На честное пионерское. А потом в «Гори, гори ясно…» будем. А девчонки ягоды собирать будут. Только вечером уедем.
Подползшая к мальчикам Соня Конопицына зашелестела еще раз:
— Дай честное пионерское — за ягоды!
— На. Даю. А потом…
Семен Акимович вложил блокнот в карман.
— Итак, наша программа занятий на сегодняшнюю экскурсию, дети, состоит в следующем: изучение почвы в кратком виде. Более подробно мы остановимся на опылении простейших видов растений для гербариума, остальные учащиеся делятся на группы, которые…
— Васька, опять ящерица! — шепнул наблюдательный Ковригин.
— А ну тебя к черту! — сухо заметил сосед. — Она кто. твоя ящерица, — флора, фауна или явление природы?
— Лопнула, — вздохнул толстый Петриков.
— Кто лопнула? — зевнул Васька. — Ящерица?
— Нет. Купанья лопнула. Цветы наклеивать придется.
Девочки прилежно вынимали толстые общие тетради и искали карандаши.
— Итак, пишем, дети. «В условиях пригородной местности произрастание простейших видов растений, запятая, которое мы наблюдаем, запятая, является…»
— Семен Акимович, — сурово перебил его толстый Петриков, — а мы домой скоро пойдем? Скорей бы уж, что ли!
— В семь тридцать пять. «Является, запятая… Является, запятая…» Тебе что, Конопицына?
— Я прошу меня освободить от занятий. По домашним обстоятельствам. У меня голова болит.
— Принеси завтра записку от родителей. Сядь в сторону и не мешай твоим товарищам заниматься.
На большом, раскидистом дереве робко пискнула птица, прислушалась к голосу Семена Акимовича и замолкла.
Трава перестала быть травой, а стала флорой. Солнце не столько грело, сколько мешало записывать. И даже речка проглядывала сквозь кусты неуютной каемкой, около которой скопились еще не изученные виды прибрежного песка.
Освобожденная от занятий Конопицына успела поймать записку от Петрикова:
«Сонька, теперь бы в школу — здорово! Я для двора придумал одну игру: будто вы, девчонки, антилопы, а мы охотники и вас ловим.
Петриков».
Конопицына сочувственно вздохнула.
Лиза Скворцова была такая же пухлая, синеглазая и веснушчатая, как и его дочь. Виталий Петрович не раз конфузливо ловил себя на том. что из всего класса, так приветливо встречавшего каждый его приход, он нежнее всего относится к этой ленивой шумной девчурке, ухищряющейся настолько ничего не знать, что даже лучшие, заматерелые подсказчики разводили руками. Несколько раз он давал себе слово быть с Лизой построже, но стоило ему случайно взглянуть на ее недомытые пальцы со следами лиловых чернил, на веснушчатый, вздернутый нос, на веселый пробор между косами, — как у него падало сердце. Ведь только час или два назад, перед своим уходом в школу, он будил такое же синеглазое пухлое существо, поил его чаем с молоком и целовал в пушистые волосы, пахнувшие сном и фиалками.
Перед самыми экзаменами Виталий Петрович вызвал Лизу в учительскую, когда там никого не было, и сказал ей, пощипывая бородку:
— Ты вот что, Лиза Скворцова… Ты к экзаменам подготовься. А то все сдадут, а ты провалишься. Нехорошо это.
— Я буду, — бойко ответила она, — чес-слово буду! — И, посмотрев на него тем ободряющим взглядом, каким взрослые смотрят на ребят, добавила: — Вы уж не беспокойтесь, Виталий Петрович, я не засыплюсь!
— Ну то-то. А то все на дачи поедут, кто куда, а тебе заниматься летом… Ну, иди…
Лиза юркнула из учительской, и сквозь открытую дверь Виталий Петрович увидел, как она, пробегая, успела схватить за рыжий вихор дозубривавшего уроки рослого мальчишку и исчезла за углом. И шаги у нее были такие же большие, смешные и неуклюжие, как у его Клавы.
«Провалится девка, — подумал он. — Жалко девочку».
В день экзамена все пришли чистые, вымытые и серьезные. Сидели молча и быстро срывались с места, услышав свою фамилию. И оттого ли, что солнце вошло в класс через все три окна, оттого ли, что Виталий Петрович ласково посматривал на ребят из-под пенсне и ободряюще посмеивался, когда кто-нибудь ошибался, все отвечали бойко и весело.
— Ну как? — тихо спросил он у директора, сидевшего за столом.
Тот довольно кивнул головой.
Виталий Петрович вспомнил, что сейчас в другой школе вот так, как и эти ребята, сдает экзамен и его Клава. У нее так же, наверное, вспыхивает в глазах испуг при каждом новом вопросе и сменяется радостным, победным блеском, когда, не веря своим ушам, она отвечает правильно и хорошо. И ему стало как-то вдвойне приятно провожать ребят на место короткими веселыми фразами.
— Молодец, Сапегин… Все помнит… Иди, Бумзе, довольно. И в году хорошо занималась, и сдала отлично… Куда летом поедешь? На дачу? Ну, отдыхай, отдыхай…
И, когда в классе оставалось уже немного учеников, а из коридора неслись буйные и восторженные крики сдавших экзамен, Виталий Петрович посмотрел в журнал и с некоторой тревогой вызвал:
— Скворцова Лиза… Ну-ка, иди сюда…
Лиза тяжело поднялась с места, вздохнула, обвела класс беспомощным взглядом и подошла к Виталию Петровичу.
— Характеристику Татьяны? — мрачно спросила она, опустив глаза.
— Ну ладно, — улыбнулся Виталий Петрович, — говори характеристик Татьяны.
— У Татьяны была характеристика, — вздохнула Лиза. — Лучше я насчет Грибоедова расскажу. — И. не дожидаясь, медленно и с запинками начала: — Грибоедов был сын мелкопоместного дворянина. Как Державин. Потом его убили персы в городе Тегеране, после чего он написал комедию из жизни духовенства и других крупных чинов того времени. Как Фонвизин.
— Лиза! — вздохнул Виталий Петрович. — Тише, ребята, не смейтесь, не сбивайте товарища. «Капитанскую дочку» помнишь?
— Не помню… Помню… Однажды одна капитанская дочка любила одного сына мелкопоместного дворянина. Говорить характеристику?
— Говори.
— Забыла. Ах да, Ольга. Ольга любила сидеть на балконе и предупреждать зарю.
— Какая Ольга?
— Из Татьяны. Я вспомнила характеристику. Ольга и Татьяна были дочерьми мелкопоместного бригадира Ларина. Татьяна была русская душой и писала письма. Онегин получал записки на балы и был отрицательной личностью.
— Очень плохо, Лиза, — нервно защипал бородку Виталий Петрович. — Что еще помнишь?
— Софью. Из «Горе от ума». Софья жила в деревне, и ее хотели выдать за мелкопоместного помещика Митрофанушку. И он очень этого хотел, но она не хотела.
— Это другая Софья, — сухо вставил директор. — Плохо.
— Две Софьи, — уныло согласилась Лиза. — Одна — такая, другая — другая. Я ошиблась. Я биографию Державина знаю. Говорить?
— Не надо, — махнул рукой Виталий Петрович, обиженно переглянулся с директором и вызвал следующего ученика: — Петрухин!
Лиза тихонько выходила из класса. Виталий Петрович посмотрел на ее узенькие плечи, на печально висящие мочалистые косицы, и вместе с досадой в нем вспыхнула какая-то теплая, болезненная жалость к этой девчурке, ленивой и легкомысленной, которой, быть может, он сам не сумел внушить любви к книге, несмотря на свою нежность к ней.
Бойкого худенького Петрухина, рассказывавшего без запинки биографию Пушкина, Виталий Петрович слушал уже устало и невнимательно. Он механически кивал головой, чтобы не сбить мальчика, и думал о том, какое будет печальное личико у Клавы, если она сегодня провалится на экзамене, и как ему придется утешать ее, стараясь не задеть самолюбия. А перед глазами у него стояла согнутая спина Лизы Скворцовой, когда та выходила из класса.
Экзамен кончился, Виталий Петрович вышел в коридор, спугнув группу ребят, вертевшихся около двери.
Около окна, у двери учительской, спиной к коридору стояла Лиза Скворцова. Плечи у нее мелко вздрагивали, и подергивались косицы.
— Не плачь, Лиза, — тихо сказал Виталий Петрович, тронув ее за плечо. — Ну, поработаешь летом… Я тебе дам список книг…
Лиза плакала.
— Ты о чем плачешь-то?.. Ну, не читала, ленилась… Летом прочтешь… Ты о чем?
Лиза повернула к Виталию Петровичу заплаканное лицо. сверкнула синими, ставшими светлее от слез глазами и дрогнувшим голосом сказала:
— Не сердитесь, Виталий Петрович…
— На кого, Лиза?
— На меня, — всхлипнула девочка. — Все хорошо сдавали, одна я подвела вас… Я больше не буду… Выгоните меня из школы…
Виталий Петрович почувствовал, что стекла пенсне у него становятся немного туманными.
— Так ты из-за этого плачешь?
— Из-за этого.
— Хорошо, девочка. Завтра зайди ко мне в учительскую часам к десяти. Зайдешь? Ну ладно.
Через несколько минут Виталий Петрович говорил с директором:
— Так, значит, Николай Егорович, переэкзаменовку мы ей дадим, а заниматься я с ней буду сам… Все равно мне летом надо бывать в городе… Девчонка она хорошая… А если ленится, так что же делать: разве за всеми усмотришь?.. А девчонка она, уверяю вас. прямо замечательная…
И, уже улыбаясь, Виталий Петрович весело пошел домой, к Клаве.
К мужчинам Лиза подходила с суровой требовательностью. Одни внешние достоинства ее не удовлетворяли. Ей было непонятно, почему, например, вешают на стенке портрет Льва Толстого, когда у него такая длинная борода, которая может присниться ночью. Или еще: приходит к маме такой летчик дядя Костя. Говорит, что он придумал какую-то машину и, наверное, очень смешную, потому что она, оказывается, легче воздуха, а кому такую машину нужно, раз ее можно сдунуть? И еще он далее где-то летал, и ему один раз и другой раз дали по ордену. Но больше он ничего не умел. Как неспособный. На пианино играл одним пальцем. Когда рассказывал о львах, то они у него только рычали, а не ели людей, а на гребенке играл хуже домработницы Маруси, хотя она женщина и боится мышей. Со знакомыми дядя Костя поступал необдуманно и почти оскорбительно. Брал двумя пальцами за тугую косицу, подтягивал к себе и целовал в нос.
С мамой, конечно, он так не посмел бы проделать, потому что мама взрослая и стриженая, но с Лизой поступал так неоднократно. Шестилетние девушки редко прощают такие выпады.
Поэтому, когда мама осторожно спросила Лизу, как она относится к тому, что дядя Костя может оказаться ее новым папой, Лиза ответила уклончиво:
— В папы он годится, но в гости его с собой не бери. Он неинтересный.
И, чтобы было понятнее, добавила:
— Как мужчина.
Мама незаметно улыбнулась, необыкновенно поцеловала Лизино ухо и снова спросила:
— А ты интересных мужчин видела?
— Видела, — сухо ответила Лиза, — хромой из четвертого номера интересный. Он все умеет. Про зайцев рассказывает. Как зайцы в озере-океане плавали. Лаять умеет, как собачки ночью. Дядя Вася, который тебе незнакомый, интересный. У него карта в руке прячется. А во дворе портной живет — у него уши шевелятся.
Мама была молодая, розовая и так приятно пахла духами, но оказалась старой сплетницей. Она все выболтала дяде Косте, а он почему-то сделался грустным и стал курить папироску за папироской.
— Трудная девушка, — шепотом сказал он маме, — не знаю, как подойти к ней. Не умею я с ихним братом разговаривать.
— А вы ее уже любите. Костя? — тревожно спросила мама.
— Да уж ладно, — буркнул дядя Костя, — вчера увидел на бульваре такую вот, с косицей, думал, что Лиза, как идиот за ней подрал, сердце екнуло…
Имама посмотрела на него такими же нежными глазами, какими смотрела на Лизу, когда укладывала ее спать.
Через несколько дней мама пришла откуда-то вместе с дядей Костей, оба веселые, с цветами, покупками, и сказала:
— Ну, Лизавета, вот твой новый папа! Поздоровайся.
— Здравствуйте, папа дядя Костя, — вежливо прошептала Лиза и неожиданно для себя заплакала. Ей вдруг показалось, что этот высокий, плотный человек отнял у нее маму и она лишняя в этой комнате.
— А я тебе какие предметы зацепил! — робко начал дядя Костя, заметив ее длинную слезу, выкатившуюся из глаза, и начал развертывать покупки. — Вот это, брат, тебе кукла. Видишь, глаза закатывает? А нажмешь — пищит. Здорово пищит?
— Здорово, — вежливо и тихо подтвердила Лиза. — Ее в пуп надо давить.
— А вот лошадь. Вот тут хвост. Большой?
— Хвост. — кивнула Лиза. — Большой.
И Лиза потащила куклу в угол.
Дядя Костя безнадежно вздохнул и посмотрел на маму.
— Не умею я, Вера. Не выходит это у меня. — И шепотом добавил: — Не любит меня. Не нравлюсь. С тобой и то легче было.
. — Привыкнет, — успокоила мама.
В этот вечер много раз звонили по телефону. Говорили о каком-то проекте, поздравляли дядю Костю, мама ходила очень радостная и все время напевала, а дядя Костя сидел мрачный и искоса поглядывал на Лизу. Ночью он о чем-то очень долго шептался с мамой и не гасил света.
Утром за дядей Костей заехал автомобиль — оказывается, его ждали в каком-то учреждении. Он наскоро допивал кофе и смотрел, как Лиза макает в блюдечко тянучку.
— Знал я одного зайца, — неожиданно сказал он, уже не глядя на Лизу, — здоровый был заяц. Прямо, можно сказать, страшный. Лис бил.
— А как бил? — подняла на него Лиза синие глаза.
— А так, — обрадованно отозвался дядя Костя, — как увидит лису, как даст ей по животу — и все.
— А как даст?
— Лапой. Один раз лисе хвост даже выгрыз. Его все в лесу боялись.
— А он что?
— А он не боялся. Волк идет, а он сидит под кустом и смеется. Честное слово.
— Тебе пора. Костя, — ласково сказала мама, — там уже шофер второй раз гудит…
— Сейчас, сейчас… А то вот еще идет этот самый заяц, а старый барсук сидит у огорода. Ну, что он там опять гудит!
— Барсук гудит?
— Нет, Лиза, шофер. Ну вот сидит самый барсук и трясется… А наш заяц схватил палку да как бросится…
— Костя, — снова вступилась мама, — неудобно. Поезжай.
— Сейчас, сейчас… Как схватил палку да как бросится… Я тебе, Лиза, как вернусь, все доскажу.
— А доскажешь?
— Честное слово. Что я — жулик какой, разве обману?
До его приезда Лиза спокойно играла, но почему-то прислушивалась ко всем звонкам в коридоре. Дядя Костя приехал скоро, опять с покупками и, раздеваясь, спросил у мамы:
— Ну как?
— Ждала, — улыбнулась мама, — все в коридор выбегала.
Дядя Костя неожиданно повеселел и небрежно начал:
— Так на чем мы остановились? Ах да, насчет барсука. Ну вот, как это даст ему заяц палкой — а тот в лес.
— Убежал?
— Убежал. А в лесу медведь жил. Грязный такой, старый и курил сигары. И звали этого медведя Егором. Вот прибегает к нему барсук и говорит…
— Пусти-ка, — деловито сказала Лиза, — як тебе на коленки сяду. Только не урони. Ты еще не умеешь на коленках держать.
Мама ушла в магазин и вернулась не скоро.
— Заждались меня? — спросила она, снимая шляпу.
— А разве ты долго была? — удивился дядя Костя. — А у нас как-то незаметно время прошло. Интересная тема попалась.
Потом он сел писать речь. Дядя Костя не умел говорить. А завтра его должны были чествовать, и он должен был отвечать.
— Я говорить затрудняюсь, — со вздохом сказал он маме.
— Лисы тоже говорить затрудняются, — поддержала его Лиза.
— И барсуки, — подтвердил дядя Костя.
— Не мешай папе писать, — строго сказала мама.
— Я не мешаю. Мне бы только хотелось знать.
— Что тебе хотелось бы знать?
— Насчет волков. У волков болят зубы?
— Болят, — сказал дядя Костя, откладывая бумагу. — Здорово болят. Им старые волчихи выдергивают. Сучьями. Интересно?
— Очень. Пусти-ка меня опять на колени. Мне отсюда неудобно слушать.
— У папы работа. Лиза, — покачала головой мама.
— Успею, — остановил ее дядя Костя. — А хочешь, я тебе расскажу, как белка купила курицу?
К одиннадцати часам Лиза уснула на коленях у дяди Кости. Он сам ее отнес на кроватку и сам неумелыми пальцами осторожно подтыкал розовое одеяло. Утром дядя Костя уехал на какой-то прием. Мама радостно волновалась и совала ему носовые платки в карманы.
А Лиза сказала вскользь:
— Ты мне подарков не покупай, не задерживайся в магазинах, а приезжай скорее. Есть о чем поговорить.
Дяди Кости не было целый день. Мама все время подходила к телефону, опять благодарила за какие-то поздравления и рано уложила Лизу спать.
Дядя Костя приехал очень поздно. Он вошел в комнату на цыпочках.
— Ну, рассказывай, рассказывай, что было, — встретила его мама.
— Уже спит? — разочарованно спросил он. кивнув на ширму, за которой лежала Лиза.
— Спит. Ну, рассказывай…
— Сейчас. А она давно уснула?
— Давно, давно. Хочешь чаю?
И вдруг из-за ширмы раздался толстый сонный голос:
— Папа! А папа…
Дядя Костя от неожиданности уронил папироску.
— Мне кажется, — тихо и сконфуженно сказал он, — она меня назвала папой…
— Тебя, тебя. Иди уж, поцелуй ее, если не терпится.
Мама долго сидела за столом и читала вечернюю газету. На первой странице был портрет дяди Кости, большой, плохо отпечатанный и такой волнующий.
А из-за ширмы до нее доносился громкий восторженный шепот:
— Ну, а медведь что?
— А медведь ничего — схватил его за хвост и в берлогу.
— А заяц что сказал?
— Засмеялся.
— Как?
— Мелким смехом. Как все зайцы смеются.
Чай остыл. На часах стрелка перешагнула за двенадцать. Мама осторожно подошла к ширме, постучала пальцем и строго сказала:
— Спи, Лиза.
В эту ночь Лиза видела во сне, как к ней пришел волк, очень нестрашный, и попросил ватрушку.
А неподалеку от нее спал высокий, плотный человек крепким радостным сном. Завтра о нем снова будет говорить вся страна. И, кроме того, у него нашлось еще то, о чем он так бережно и затаенно мечтал. У него есть дочь.
Речь идет о Косте Галкине, младшем чертежнике конторы «Промстрой», молодом рябоватом человеке без особых примет. О его честолюбии, неразделенной любви к Елене Петровне и неудаче, постигшей его на пышном и радостном карнавале в городе З.
Так как Костина неудача принесла ему много огорчений, а нам его жалко, мы остановимся подробно на некоторых обстоятельствах этой неудачи, не скрывая никаких деталей.
— Елена Петровна, — неожиданно и тихо сказал Костя, впиваясь обожающим взглядом в холодную завивку сослуживицы. — какой я себе костюмчик к карнавалу удумал!
— Испанский? — деловито осведомилась Елена Петровна, стирая пухлой резинкой лишнюю линию на чертеже. — От нашей конторы четверо будут в испанском. Двое из счетного отдела и двое внештатных. Счетные в плащах, внештатные за одеялами побежали: сами шить хотят. Завхоз Иван Сергеевич тоже в испанском хочет. Персидскую шаль ищет и губную гармошку. Тореадором одевается.
— Я, Елена Петровна, — обиженно заметил Костя, — испанцем не буду. Это при царизме помещичьи дети на карнавалах бегали испанцами. Это, Елена Петровна, пошлость и почти непонимание. Я, Елена Петровна, себе сельскохозяйственное удумал. Чтобы и на приз, и выдержанно.
— У меня сосед снопом одевается. Только боится, что курить рядом будут — как бы не подожгли. Он семейный и огня боится.
— Сноп — это мелко, — покачал головой Костя Галкин. — Сноп не означает. Снопы и в мелкобуржуазных странах зачастую встречаются. Я, Елена Петровна, трактором буду.
— Это что же, вас, Костя, по аллеям на колесах катать будут или сами кататься будете?
— Сам. Я для ног дырки оставил. А какой я для вас костюмчик удумал, Елена Петровна…
— Какой, Костя?
— Стоячий, — горячо зашептал Костя, чтобы не подслушали сослуживцы. — С боков фанера, пояс соломенный, сверху голова в маске, а снизу ободок.
— Это что, изба-читальня? — недоверчиво, но с некоторым любопытством спросила Елена Петровна.
— Нет. — еще больше сбавил голос Костя. — Тоже сельскохозяйственное — силосная башня. И как у меня для ног, так у вас для рук две дырки сбоку. У главного павильона будете стоять. Елена Петровна. И я рядом, и гудеть буду, чтобы привлечь внимание карнавальной общественности и жюри. Честное слово, приз получим. Это вам не испанские костюмы с беспочвенными бахромами да балалайками. Я бы вам на квартиру костюмчик привез. Разрешите?
Елену Петровну куда-то позвали. Она быстро вышла, оставив после себя обаяние недоступной прелести и легкий запах духов «Магнолия», и на ходу успела бросить восхищенному Косте:
— Ладно. Привозите. Только чтобы без гвоздей, а то всю блузку из-за вашего сельского хозяйства порвешь перед карнавалом.
Два дня Костя не приходил на работу. Измазанный клеем, он заперся у себя в комнате, пилил, строгал и энтузиастически стучал молотком. До соседей из Костиной комнаты доносились только короткие возгласы восхищения и резкие гудки автомобильного рожка.
На третий день поздно вечером к дому Елены Петровны подъехал извозчик с каким-то громоздким, очень высоким сооружением, напоминающим модель собачьего небоскреба. Из-под него выскочил Костя, постучал в окошко и, когда в темноте показался белокурый перманент, торжественно шепнул:
— Привез, Елена Петровна. Разрешите в окошко пропихнуть, чтобы не подсмотрели?
Елена Петровна испуганно посмотрела на сооружение и робко сказала:
— Ладно. А в него как — сверху влезать?
— Снизу, снизу, Елена Петрович, — суетился Костя, проталкивая костюм в окно. — вот так: ободочек поднимете и пролезете… А здесь дырки для рук… Обеспеченный приз, честное слово. В газете писать будут. Около квасного павильона встретимся. А то что — испанки, турчанки… Типичная струя пошлости…
Тронутая Елена Петровна позволила поцеловать руку, и ликующий Костя даже не слышал, как извозчик, запихивая смятый рубль за пазуху, неодобрительно проворчал:
— Нажрались на казенных жалованьях… По ночам шкафы в окошки пихают…
В день карнавала Костя заранее двинулся к парку. Небольшая. но сплоченная группа мальчишек, игравшая в камешки на пыльной и залитой солнцем улице, шумным восторгом встретила медленно передвигавшийся по мостовой темно-зеленый ящик с гудком и рулем, под которым медленно и натужно шагали чьи-то ноги в белых парусиновых ботинках. Сверху, над ящиком, маячила голова в пестрой кепке клеточкой и в синей маске на запотевшем лице.
Мальчишки помогали тихому шагу мелодичными свистками и незамысловатыми шутками. Только самый маленький из них, и поэтому наиболее жалостливый, крикнул проезжавшему мимо грузовику с цементом:
— Дяденька, довезите ящик… Там внутри человек мается…
К парку Костя пришел рано, и распорядитель с голубым бантом, прожевывая копченую колбасу, сухо заметил:
— В семь пустим, гражданин. Как ракета будет — так и идите. А пока гуляйте по улице.
— Это пусть испанки на улице ждут. — отдуваясь, взмолился Костя. — У меня сельскохозяйственное. Мне тяжело. Гвозди, дерево. Я на крайней аллейке подожду.
— Нельзя. Там и так под деревом две селькооперации, один капиталистический броненосец и Каракумская пустыня дожидаются. С утра их пустили. — Тут устроитель неожиданно заметил чей-то приятный голубой берет и смягчился: — Ладно. Топайте. Только чтобы не гудеть. А то заберутся заранее и гудят неорганизованно. Сашка, пропусти.
Темные тучи наползали с двух сторон, и потемневший парк начинал сверкать радостными огнями разноцветных фонариков. Костя стоял около квасного павильона, поддерживая отклеившееся колесо и изредка нажимая несвойственный трактору гудок. Это были грустные и немного хрипловатые зовы любви. По ним его должна была найти Елена Петровна. Вот сейчас в полутьме покажется силуэт силосной башни и любимая станет рядом. В двух фанерных сооружениях тепло забьются сердца, а несколько позже участники карнавала оценят эту маленькую, но живописную группу.
Костя гудел. И гудки становились безнадежнее и беспокойнее: парк уже был залит чуждыми Костиному сердцу турчанками, испанками, представительницами неведомых рас в буйных волнах пестрого ширпотреба, острыми пародиями на городской водопровод, туркменками в кепках, желтыми парашютистками, представителями толстых западных капиталистов в бумажных цилиндрах и серых тапочках, — но силосной башни не было.
«Придет, — неуверенно убеждал себя Костя. — Елена Петровна не такая».
Но ее не было. Уже бегали маски, рассовывая призовые билетики, уже где-то в соседнем павильоне дотанцовывали седьмую румбу и готовились к восьмой. Вот мимо прошел промстроевский завхоз в пестрой шали, загадочно икая. Кто-то, проходя, сунул в Костин гудок окурок. Ныли ноги под громоздким сооружением и холодело сердце.
— Еремицын! — дрогнувшим голосом подозвал Костя пробегавшего мимо сослуживца в незамысловатом белом балахоне, на котором было бегло начертано углем: «Долой подхалимаж!» — Еремицын!
Тот подбежал к Косте и радостно вскрикнул:
— Подгорелов? Ты?
— Нет, — грустно сказал Костя, снимая маску, — это я.
— Маска, я тебя знаю! — еще радостнее закричал Еремицын. — Ты Коська!
— Ты Елену Петровну видел? — грустно спросил Костя. — В башне такой. Снизу ободок, а посередине солома. И для рук дверки. Силосная.
— А она и вовсе без ободка, — радостно сообщил Еремицын. — И без соломы. С Сашкой Крухиным танцует.
— В испанском? — глухо спросил Костя.
— В нем. И с цветком. А сзади гребень. Пойдем покажу.
— Не могу, — вздохнул Костя. — Я в тракторе. Пошли ее сюда.
Взвилась ракета. Музыка играла туш. Где-то громко аплодировали: это раздавали призы. Эскимос, остановившийся с турчанкой покурить у соседнего дерева, сердито говорил:
— Первый бабочке дали. А второй приз — северному сиянию. Продернуть бы их в газете. Вот и потей после этого в вате. На мне, может, одних жилетов четыре штуки…
Пестрой змейкой в свете фонаря мелькнула женская фигурка. На ней была цветистая шаль, в волосах алела большая роза и блестел высокий гребень.
— Спасибо, Елена Петровна, — тихо сказал Костя, — спасибо.
— Я, Костя, — взволнованно ответила Елена Петровна. — в ваше сельскохозяйственное полчаса влезала. Я, Костя, в фанере не могу ходить. Мне, Костя, танцевать хочется. Может, выйдете, Костя? Я на Крухина кадриль записала, я на вас перепишу…
— Я не могу вылезти, Елена Петровна. — вздохнул Костя. — Я заклепанный. Я на приз шел, а вас пошлость соблазнила… Я, Елена Петровна, в костюм душу вложил… Я, Елена Петровна, сельскохозяйственную проблему разрешал, а вы в испанском костюме с Сашкой танцуете… Идите, танцуйте, Елена Петровна, не поняли вы меня…
— Может, вас к выходу докатить. Костя? — виновато предложила Елена Петровна.
— Сам докачусь. Идите. Я мужчина. Я один перестрадаю.
Медленно и горько по освещенной луной улице передвигался Костя и скорбно говорил дружески шагавшему рядом Еремицыну:
— Нет, брат… Разве женщину увлечешь высокой идеей?.. Женщине шик нужен. Гребни, розы, ситро. Испанское. Ее к забытому прошлому тянет. В тину… Э, да что говорить… Дай закурить, Еремицын…
— А что ваш супруг теперь поделывает, Анна Васильевна?
— Коленька-то? Коленька возглавляет.
— И давно это он?
— А как в Кострому переехали. Сразу. Приходит он это, как сейчас помню, домой, на лице пафос, галстук на боку, руки трясутся, и даже папироску не с того конца зажигает. Ну, говорит, Анюта, вот оно началось, стихийное движение соцсоревнования, и я прямо-таки не моту его не возглавлять на данном отрезке времени у себя на переплетной фабрике.
— Включился, значит?
— Насчет включения не скажу. Даже обиделся, когда спросила. Я, говорит, временно не в состоянии включиться по случаю ревматизма и переутомления. И. опять же, вставать рано и в глубоких калошах на фабрику бегать, как какой-то неквалифицирюванной единице. Но возглавлять буду. Так вся семейная жизнь и пошла прахом.
— Да что вы, родная?
— И не говорите. С утра, как встанет, запрется — и писать. Чаю, спросишь, не надо ли, так и на то даже обижается. Ты, говорит, у меня своим неприятным голосом все красивые фразы из мышления выбиваешь. Все резолюции писал. У Вовочки все тетрадки израсходовал. Напишет, выучит наизусть и Анисью нашу заставлял по тетрадке его спрашивать — и на фабрику. А «там, знаете, помещение большое, здесь речь, там речь, — домой вернется — прямо лица нет. Не переутомляй, говорю, Коленька, себя. Нет, говорит, переутомлю. Брось, говорю, возглавлять. Нет, говорит, не брошу.
— Ну и как?
— Слава Богу, все благополучно кончилось. Перевели в Тулу. А там опять ото самое — ударное. Опять возглавлять начал.
— Сам?
— Сам. Остальным некогда было. И люди черствые. Сделались ударниками и в ус себе не дуют, а все остальное на Коленьку свалили. Я уж ему от всего сердца советовала: плюнь ты на них, сделайся ударником, — может, легче будет. А он вторично обижается. Это. говорит, при моих нервах — ив рядовые ударники записываться. При моем размахе незаметным винтом болтаться? Так ты своего мужа расцениваешь? Даже абажур от огорчения разбил. Розовый. И прямо к ночи домой приходить стал. И все на торты жаловался. Прямо, говорит, невозможно руководить стало. Как собрание — так торт. На одном — сливочный, на другом — ореховый, а я один. У меня, говорит, ни нервов, ни желудка не хватает. Потом, слава Богу, и здесь кончилось.
— Перевели?
— Сам ушел. Обидели. Какой-то субъект на торжественном заседании спрашивает: а почему, мол, вы, Николай Семенович, не ударник? Коленька, конечно, стерпел и мягко возражает: пардон, а кто же возглавлять будет, если все в ударники бросятся? Ну конечно, не поняли его. Обиделся, взял отпуск и уехал. В Пензу перевелся.
— Хорошо устроился, золотая?
— Куда там! Опять возглавлять начал. Разве у нас может культурный человек спокойно жить и работать? Стахановское началось. Я уже заранее говорю Коленьке: не мучь себя, нервы у тебя средние, ревматизм наблюдается, попробуй работать. Я где-то в газетах читала, что за работу деньги платят. И вижу я, что ходит мой Коленька сумрачный такой, некрасивый и даже вздыхает в коридоре. На кого, спрашиваю, Коленька, обижаешься, а если нет, то почему? Раскрыл он мне душу около ванной: я, говорит, Анюта, разочаровываться стал. Теперь, говорит, Анюта, для человека моего широкого размаха просто гибель. Кругом сплошная разруха настроения, грубый эгоизм и полное крушение общественных горизонтов. Возьми, например, Семенухина и положи нас с ним на весы. Что он и что я? А Семенухин полторы тысячи зарабатывает, а у меня четыреста восемьдесят с вычетами. И возглавлять не дают. Обидно мне стало за единокровного мужа. Девять лет вместе живем. Попробуй, говорю, Коленька, примирись с положением, стань стахановцем — может, чего-нибудь выйдет.
— А он что?
— Сердится. Даже угрожать начал, что гриппом нарочно для меня заразится. Я, говорит, может, и стал бы, если бы от меня пафоса потребовали, а они что требуют?
Чтобы мой упаковочный цех на две нормы выше работал. Я, может, стахановское движение до корней понял, я, может, конкретные заветы у себя в душе выносил, а они мне тарой и упаковкой в морду тычут. Упаковывать, говорит, всякий человек без заслуг может, а возглавлять — не всякий.
— Ну дали бы уж человеку возглавлять что-нибудь…
— Сухие людишки. И даже не стесняются. В фабричном доме живет — так кругом такие нахалы! Кто с новым патефоном по лестнице шлепает, кто пианино в квартиру впирает, кто мебель тащит, а такой человек, как Коленька, сиди и смотри. Затерли работника.
— И не говорите, дорогая! У нас это всегда. Пусть отпуск бы взял, что ли.
— Берет. В Евпаторию едет. А оттуда — в Казань. Там у него родственник — дядя — на свечном заводе служит. Насчет места ничего не скажу. Да и где Коленьке при его нервах местом интересоваться. Устроится возглавлять — и за то слава Богу!.
Будучи трамвайным вором, Пашка Симков привык определять пригодность пассажира для своих операций сразу, не вдаваясь в психологические подробности. От остановки до остановки всего две минуты — где там высчитывать, сколько у человека может находиться денег в заднем кармане и как он будет реагировать, когда их у него вытянут: хвататься за голову, жалобно скулить или бросаться на ни в чем не повинного соседа?
Другое дело — на железной дороге, где Пашка только что начал работать, поплыв к более широким горизонтам своего беспокойного ремесла. Здесь можно осмотреть пассажира спокойнее, деловито взвесить, стоит ли у него утаскивать чемодан на остановке или же просто, с легким извинением проходя мимо, вынуть привычным движением у него часы и пойти с жуирующим видом покурить на площадку.
Вот и сейчас он уже около часа сидит в вагоне дачного поезда и деловито, прикрыв один юркий глаз пестрой кепкой, наблюдает за толстым безбородым человеком в серой шляпе, упоенно жующим ветчину.
«Ишь ты, мордастый! — почти любовно подумал Пашка, решив, что маленький клетчатый чемоданчик у него он стянет на первой же остановке, когда пассажиры хлынут из вагона. — Орать будет, черт… Наверное, кассир или какой-либо бухгалтер. Поди, еще деньги казенные везет… Быть тебе, коту собачьему, без чемодана!»
Пассажиры действительно ворвались в вагон пестрой, шумной, взволнованной толпой, и, когда поезд тронулся от дачной платформы, а толстый человек плотоядно вытягивал из портфеля приплюснутый в бумагах учрежденческий шницель, Пашка уже торопливо шагал по направлению к незнакомому, залитому солнцем леску с клетчатым чемоданом в руках.
Трава была еще мокроватая от недавнего дождя, и сосновые иглы блестели, как стеклянные. Пашка расстелил под деревом пальтишко, по-хозяйски положил рядом с собой чемодан, сел и подмигнул какой-то пестрой птице, скакавшей на ветке:
— Кыш, подлая!.. А то еще в свидетели попадешь!
Чемодан открывался туго. Но внутри что-то так солидно и обещающе перекатывалось, что у Пашки даже радостно екнуло в сердце.
— Не встать с места — деньги! Запачкованные. Беспременно казенные трешницы в бандерольках.
Когда щелкнул отломанный замок, Пашка даже зажмурился от предвкушения находки, но заглянул внутрь и разочарованно свистнул: в чемодане лежали толстая бухгалтерская книга и какие-то ведомственные расписки.
«Надул, гад, — с неприязнью вспомнил он толстое лицо владельца чемодана с жирным куском ветчины у рта. — Служилый мелкач, а жрет, как начальство…»
В досаде Пашка полежал несколько минут лицом кверху, следя за пестрой птицей, клевавшей кору, потом зевнул, лениво потянулся, вынул из чемодана толстую книгу, вывалил на траву расписки и стал просматривать.
На первом же листке из блокнота, попавшем под руку, было тщательно выведено:
«Аннотация к книге И. Сапсоева «Как счищать снег с крыш». В настоящей книжке автор подробно рассказывает, каким образом, преимущественно в зимнее время, производится очистка от снега крыш, крылец, тротуаров и других нежилых мест. Не везде идеологически приемлемая, эта книга все же может служить ценным пособием для дворников и лиц, их заменяющих.
Младший консультант Л. Прицкин»
Внизу, под аннотацией, стояла размашистым почерком резолюция:
«Выдать тов. ПРИЦКИНУ за подробную аннотацию о книге «Как счищать снег с крыш» (24 стр. плюс обложка) 500 (пятьсот) рублей.
Старший консультант Е. Хворобин
Пашка еще раз внимательно осмотрел записку, даже перевернул: нет ли чего на другой стороне? — вздохнул и отложил в сторону.
— Так, значит, — угрожающим шепотом протянул он, — прочитал книжечку и полтыщи оттяпал… Здорово!..
На второй странице бухгалтерской книги Пашкино внимание привлекла несколько непонятная, но тонко сформулированная запись:
«Старшему консультанту Е. Хворобину за не вышедшее в свет второе издание сборника «Лучи и мечи» и редакторскую работу над примечаниями к третьему изданию — 1500 (полторы тысячи) рублей. Оправдательный документ — записка младшего консультанта Л. Прицкина».
«Ишь ты, — догадливо ухмыльнулся Пашка, — перекрыл! Тот ему пятьсот, а этот ему полторы… Знай, мол, наших…»
Дальше читать стало уже интересно. На маленьком календарном листочке стояли разбросанные строки:
«В бухгалтерию, тов. Л. Прицкину на покупку учебников политграмоты и русского синтаксиса — 8 р. 40 к. Ему же за идеологические поправки к однотомнику басен И. А. КРЫЛОВА — 2200 рублей, по расчету 240 рублей за поправку. Выдать немедленно.
Е. Хворобин»
Тут же была пришпилена другая бумажка, серого цвета, с пятнами от рыбы. Должно быть, наскоро оторванная от покупки. На бумажке неровным почерком, вызванным, очевидно, автомобильной тряской, стояли карандашные строки:
«Дорогой Лудя! Не валяй дурака и сегодня непременно приезжай играть в преферанс. Позвони по телефону: не помнишь ли, как фамилия автора, к которому я на днях писал предисловие? Кстати, будет пирог с осетриной».
На записке красным карандашом было выведено: «Выдать восемьсот без удержаний.
Л. Прицкин»
«Без удержаний, — сердито покосился Пашка, — удержишь с такого!.. Самосильно прет к рублю…»
Потом шли записи, которые Пашка не понял совсем. Л. Прицкин забраковал сочинения Генриха Гейне, и за это Е. Хворобин выписал ему две тысячи. Потом Е. Хворобин одобрил сочинения Генриха Гейне, и за это Л. Прицкин выписал ему на триста рублей больше.
Пашка повернул голову и пристально посмотрел на опушку. Там, рядом с какой-то смуглой девушкой, гулял в белом кителе милиционер.
— И ходят, и ходят, — недовольно произнес Пашка, быстро поднялся с земли и хотел сложить книгу и записки в чемодан. Ветер перевернул один из листков, и Пашка бегло прочел:
«В бухгалтерию. Впредь до разбора дел гр. Л. Прицкина и Е. Хворобина в Комиссии советского контроля всякую выдачу им денег прекратить».
Размашистая подпись была неразборчива. Пашка кинул на траву только что поднятую с земли толстую книгу, плюнул на чемодан, ткнул ногой в какую-то записку, быстро зашагал в глубь леса и хмуро сплюнул на сторону:
— Ворюги!