ИСПОВЕДЬ ЗАХУДАЛОГО ФИЛОСОФА Перевод Н. Малиновской

НЕ ЗНАЮ, СТОИТ ЛИ ПИСАТЬ…

Я, захудалый философ, владелец серебряной табакерки с ароматным табаком высшего сорта, цилиндра и шелкового зонтика на крепких спицах из китового уса, начинаю эти записки у себя в библиотеке, в Кольядо-де-Салинасе. Я хочу вернуть былое. Близится полночь, тишина державно опускается на поля, стройно и нежно вступают хоры сверчков, на меркнущем небе вспыхивают звезды, виноградники в долине свежи и душисты.

Я сижу за столом, комната погружена в полумрак, и только лампа с зеленым абажуром бросает на стол светлый круг. В книжных шкафах покоятся фолианты; едва различимы в полутьме белые наклейки на полках, по которым я сразу нахожу нужную книгу: Сервантес, Гарсиласо, Грасиан, Монтень, Леопарди, Мариана, Вивес, Тэн, Лафонтен.

Я хочу вернуть былое. И, чудится, здесь, в одиночестве, этой тихой, торжественной летней ночью, среди фолиантов, которым я стольким обязан, передо мной встает вся моя трепетная, тоскующая жизнь — и детство мое, и юность. А отложу листки в сторону, выйду на балкон — и так горестно вдруг отзовется душа погребальному песьему вою, мерцающей в вышине звезде.

И тогда в сомненьях и смятенье я возвращаюсь к столу, едва унимая дрожь, и не знаю, стоит ли браться за перо, надо ли убогому существу, захудалому философу, обитателю песчинки, затерянной во вселенной, запечатлевать на бумаге крохотные событьица своей заурядной жизни…

И ВСЕ-ТАКИ ПОПРОБУЮ…

Не стану описывать свои юные годы шаг за шагом, во всех подробностях. Какой смысл рассказывать о хождениях по редакциям и издательствам, перечислять названия моих первых опусов — ни они, ни список моих едких статеек никому ни о чем не говорят. Не по мне слепо следовать правилам. Я хочу запечатлеть на этих листках свежий и смутный след моей ушедшей юности. И сохраненные памятью несколько нот, несвязных, но еще не смолкших, скажут обо мне лучше и достоверней, чем нудный перечень дат и заглавий.

Ведь у каждого было детство и отрочество, а былые мальчишества — неизбежный пролог к тому большому и достойному, что нам довелось — если довелось! — совершить…

ШКОЛА

Первые школьные годы в моей памяти неотчетливы, размыты, словно это было в другой жизни, на иной планете. Как все это было? Какой дорогой ходил я в школу? Что чувствовал, ежеутренне переступая школьный порог? Что чувствовал, когда, наконец, вырывался из этих жутких четырех стен? Не ошибусь, если скажу, что ежеутренне я горевал, а, вырываясь на свободу, радовался. Хотя бы потому, что учитель, вдалбливавший мне начатки знаний, был крут в обращении и несдержан в речах. Никогда не забуду, как этот костистый, сухопарый человек в порыве особого усердия наклонялся ко мне, тыча пальцем в книжку, и его усы — колкие, как щетка, — царапали мне щеку. Об особом усердии я говорю не случайно: со мною, сыном алькальда, учитель каждый день занимался дополнительно, о чем мне до сих пор горько и обидно вспоминать.

Все расходились, и я один оставался в школе. Школа располагалась на окраине городка; сразу за ней начинались огороды, за ними на фоне синего неба мягко круглились холмы. При школе был маленький садик — несколько желтых акаций и ровный ряд кустов бересклета. Прежде в том здании помещался францисканский монастырь — просторные залы, высокие своды, длинные скамьи, литографии по стенам, изможденный Христос под лиловым балдахином и огромная карта, испещренная таинственными линиями. Точно такие же литографии — кошмар моего детства — висели потом в колледже. Изображали они исключительно библейские сцены, самые разные, всех я не помню, но в потаенном уголке моего сознания застряли два белобородых старца: один, паря в облаках над горой, протягивает другому увесистые, округленные вверху скрижали.

Я оставался в школе один, и учитель вел меня через внутренний дворик и галереи к себе. Там, у него в столовой, я снова раскрывал букварь, и этот зверь в человеческом облике еще целый час остервенело пытал меня, заставляя читать по слогам.

Так и кажется, что он все еще дышит мне в лицо табаком, а колючий ус царапает щеку. Дочитываю до конца, он велит начинать сначала, читаю сначала, он велит повторить, сердится, орет, что я глуп: «Да не так! Не так же!» И я, в конце концов отупев, пав духом и выбившись из сил, долго и горько рыдаю…

И только тогда оставив меня наконец в покое, он в бессильном недоумении качает головой: «Что за ребенок…»

РАДОСТЬ

Когда я играл? В какие игры? Расскажу об одной — других просто не было. Играли мы по вечерам, после ужина; целый день я сидел в школе, томясь над букварем, или дома, взаперти, листая у балконной двери книгу с картинками. Но приближался вечер — оазис в моей жизни: лунная глазурь заливала узкую улочку, из сада тянуло живительной свежестью. И тогда мы с соседским мальчиком играли в ЛУНУ. Игра состоит вот в чем: отыскав освещенное луной место, ты встаешь на него и кричишь своему противнику: «Моя луна, моя!» Он должен спихнуть тебя со света, а ты, лишившись «луны», ищешь новую, снова зовешь его, и так далее…

Соседский мальчик был тих и робок — потом он стал священником, — и вроде бы мы с ним больше ни во что не играли. Хотя случалось у нашей единственной игры такое продолжение, что дух захватывало. Правда, не часто. Соседская служанка — изумительная женщина, лучше которой я не встречал, — выходила к нам в ослепительном и несуразном наряде: с метлой на плече, в длинном, до пят, сюртуке и старом цилиндре. Она являлась как античное божество, и восхищение наше было безмерно. В таком виде она и вела нас на ближнее гумно, и там, тихой левантийской ночью, облитые лунной глазурью, мы кувыркались на теплой, мягкой соломе, и наши души полнились восторгом и нежностью к той удивительной женщине, что учила нас радости — лучше нее никого не было в целом свете.

ОТШЕЛЬНИК

И вот ведь какая поразительная несообразность — эта удивительная женщина прислуживала человеку, совершенно непохожему на нее. Он жил в доме напротив — опрятный, молчаливый, держал двух громадных собак, которые ходили за ним повсюду, любил сажать деревья… Ежедневно в один и тот же час он появлялся в сквере у казино, немного печальный, немного усталый. Усаживался на скамейку, вынимал свистульку и свистел. И происходило нечто удивительное — отовсюду с радостным щебетом к нему слетались птицы. Он выгребал из карманов крошки и кормил их. Дружить он ни с кем не дружил, только с птицами, двумя своими тихими собаками и деревьями. А птиц он отличал друг от друга — пока они копошились в песке, он ласково разговаривал с ними, каждую звал по имени: старую знакомую корил, что давно не прилетала, новую приглашал на завтра. Накормив всех, он вставал и уходил вместе со своими огромными безмолвными борзыми.

Этот человек многим помог, но люди беспамятны и черствы. Удрученный, он покинул город и больше не возвращался и даже не виделся ни с кем. Жил он отшельником в роще, которую сам же и взрастил, но, видно, счел ненадежным убежищем и перебрался на гору, где выстроил себе домик и коротал свой век.

Остается добавить: сердце его отвратилось от людей. Но я-то знаю, что надежда в нем теплилась. Ежедневно он получал из города газеты — то была последняя, слабенькая ниточка привязанности к людям, но она не рвалась, и лишь ею держалось сокрушенное сердце.

«ПОЗДНО…»

Сколько раз за опоздание к ужину — на полчаса, на час, — меня корили: «Опять ты поздно!» Как я, помнится, уже говорил по какому-то поводу, в захолустье столько времени, и такого медленного, что не знаешь, куда себя деть, и все равно чувствуешь — поздно.

Почему поздно? Для чего поздно? Что за призвание заставляет нас вести счет минутам? И что за темная судьба велит нам терять час за часом в этой унылой глуши? Не знаю, но чувствую — поздно. Как ни смешно, но это чувство, поверьте, стало стержнем моей жизни. И, оглядываясь, в нем я вижу истоки моей непонятной тоски, моей вечной погони за чем-то безвестным, моей лихорадочной тревоги и той тягостной завороженности, с какой слежу я за неизменным из века в век обновлением мира.

И еще об одном я должен сказать, хоть сам и не прошел через это. О том, что такое обидеть ребенка. Бойтесь этого, как смертного греха. Если вы накричали на ребенка и он впервые в жизни заплакал от ваших слов, знайте, что вы заронили ему в душу первые зерна злобы, уныния, зависти, мстительности, лицемерия… Знайте, что эти слезы, душераздирающие всхлипы и горестные вопли уже замутили чистую радость бытия — и рвется, все неощутимей и безнадежней, тайная душевная связь с теми, кто дал нам жизнь и вверил свои надежды.

ОТЪЕЗД В КОЛЛЕДЖ

Когда приходило время тусклых осенних сумерек и виноградники начинали желтеть, я впадал в тоску, потому что знал: скоро ехать в колледж. Впервые меня отвезли туда — из Моновара в Еклу — восьмилетним. Ездили мы в повозке, огибая холмы и лощины; в дорогу нам давали по кукурузной лепешке с котлетой и жареную колбасу.

Близился горестный день, и в доме начинались сборы — гладили простыни, наволочки, полотенца, салфетки… Накануне с чердака стаскивали баул из свиной кожи на подкладке, и мать с величайшей аккуратностью укладывала туда мои пожитки. Особо упомяну о серебряном столовом приборе, который служил мне все восемь лет и порядком поистерся; он и сейчас иногда попадается мне в буфете и всякий раз мил моему сердцу.

От Моновара до Еклы не то шесть, не то восемь часов езды; отправлялись мы, едва рассветало, а приезжали на место, когда начинало смеркаться. Повозку сильно трясло на выбоинах; изредка мы останавливались перекусить под оливами. А когда добирались до перевала и большая часть пути оставалась позади, где-то внизу, на самом краю темнеющей равнины, уже можно было различить городок — россыпь белых пятнышек и блистающий купол Новой церкви.

Тогда-то и настигала меня такая невыносимая тоска, будто меня из райского сада волокли в пещерную могильную тьму. Однажды я даже пытался убежать. Наш старый кучер частенько вспоминает об этом и всякий раз хохочет. Я выпрыгнул из повозки и бросился бежать, не разбирая дороги. Он изловил меня и повел назад, приговаривая: «Да не поедем мы в эту Еклу, Антоньито, и не думай!»

И все-таки поехали. Повозка покатилась, и ничего нельзя было сделать: снова я очутился в этом жутком городе, и все пошло своим чередом — снова я брел в веренице учеников по нескончаемым галереям, снова отрешенно высиживал долгие часы в классе.

КОЛЛЕДЖ

С незапамятных времен в Екле стоял францисканский монастырь; к нему примыкали три пристройки, так что получалось одно большое здание — прямоугольник с внутренним двором. По всему неоштукатуренному фасаду грубого красного кирпича лепились балкончики. Был внутри нашего колледжа еще один заброшенный дворик, откуда сквозь желтоватые пластинки оконной слюды свет проникал в помещения под галереями. Какое-то безотчетное любопытство влекло меня туда — во дворик, поросший травой и дикими цветами, к обломанной закраине колодца, облицованного шершавыми черно-белыми плитами.

Галерея шла вдоль всего здания. Спальни занимали верхний этаж — беленые стены, шеренги белых постелей. В каждой спальне — их было две или три на этаже — помещался огромный умывальник с дюжиной кранов. Из окон был виден сквер, разбитый перед колледжем, а вдалеке, за домами, в синеву врезалась голая Замковая гора.

На первом этаже — классы, часовня, кабинет физики и естественной истории и два или три громадных пустых зала с дощатым полом. Как же оглушительно он скрипит при каждом шаге, особенно ночью, когда никого нет и только кенкет тускло светится вдали…

Внизу занимались и младшие, и старшие. Все сказанное, однако, относится только к правому крылу, в левом располагались кельи и разные службы. Границу, разделявшую колледж и монастырь, мы переступали не часто. И всякий раз, когда добирался я шаткими лесенками туда, где гулял ветер по ветхому парадному залу, устланному обломками оконных рам и лепнины, сердце мое замирало, как замирало оно в гулком сумрачном коридоре, где под окном во влажном круге стоял кувшин (вода, наверно, просачивалась), или в духоте чердака среди плетеных корзин с ворохами покоробившихся от жара накаленной крыши пергаментов…

Церковь примыкала к колледжу и сообщалась с ним: одна дверца вела на хоры, другая в притвор. Обычно мы молились в часовне, в своем крыле, но изредка нас водили в церковь на проповедь — тогда мы сидели на хорах, а на Страстную приходилось стоять насмерть, да еще почти у самого алтаря; праздничный канон бесконечен, и час за часом мы переминались с ноги на ногу, стараясь позабыть об усталости.

Окна трапезной выходили в сад, куда нас не пускали. Не часто я нарушал запрет, но все восемь лет этот сад был мне единственной отрадой… Сияющая зелень куртин, виноградная беседка, белокаменная чаша фонтана.

ЖИТЬЕ В КОЛЛЕДЖЕ

Поднимались мы еще затемно, в пять; кровать моя стояла у стены, за которой спал отец-наставник, и всякий раз поутру меня будил его лающий кашель. Вскоре открывалась дверь, полоса света рассекала полумрак, и отец-наставник громко хлопал в ладоши. Мы ненавидели эти хлопки, но вставали немедля (опоздавший лишался чашки шоколада) и, схватив полотенца, бежали к умывальнику. Подставишь теплое заспанное лицо под ледяную струю — и накатит волна щемящего блаженства.

Окно, что выходило на площадь, в этот час бывало открыто: стекла индевели, густой сумрак окутывал сквер и площадь. Вдруг издалека долетал слабый звяк колокольчика, и свет фонаря прорезал темноту. И я, терзаемый печалью, так и впивался взглядом в дилижанс, въезжавший в рассветный город.

Приведя себя в порядок, надо было идти в один из пустых залов для общей молитвы на коленях, затем в часовню — к утренней мессе. Это ежедневное таинство, творимое на заре, должно быть, и пробудило во мне так и неутоленную жажду, заворожило тайной и обратило к вечным вопросам бытия… Вот я стою в темной часовне — из утра в утро, все восемь лет. В глубине чадят свечи — пламя подрагивает, словно бы силясь знаками сказать о затаенной боли; голос, читающий молитву, негромок и внятен; свет зари за окном все мертвенней, все резче.

После мессы — приготовление уроков; через полчаса, по звону колокола спускаемся вниз поесть.

После завтрака возвращаемся к прерванным трудам и, наскоро повторив задание, идем в класс. Три урока подряд — без перемен, по часу каждый. И снова ненавистная комната для занятий. Еще полчаса зубрежки — и вновь по звону колокола парами спускаемся вниз. Обед проходит в молчании под чтение Жюля Верна или «Дон Кихота» (обязанности чтеца мы исполняем по очереди). Затем дозволяется идти во двор и целый час ничего не делать. А после снова эта жуткая комната для занятий — еще полтора часа корпеть над книгой, пока не ударит колокол, а как ударит — в класс. Еще два урока, затем еда, час свободного времени во дворе — и опять вперяться в книгу.

Занятия и на этот раз длились полтора часа, но, казалось, время застыло. Тяжеленной плитой давила на наши младенческие мозги сама вечность — мутный свет замасленного кенкета, обшарпанные стены, сырой холод… Руки уже не держат голову, глаза, уставленные в книгу, не разбирают строчек, а в мозгу все тарахтит бессмысленный набор фраз…

Снова бьет колокол — уже в потемках спускаемся вниз. И продрогши еще и в трапезной, за длинными столами, покрытыми мраморными плитами, наскоро поужинав, поднимаемся на второй этаж. Там, в зале, вновь сообща молимся, преклонив колени, и расходимся по спальням.

ДОЛИНА

И все-таки именно этой безобразной комнате, где мы занимались, я обязан пробуждением души… Располагалась классная комната в самой дальней пристройке, на верхнем этаже, и окна ее выходили прямо на екланскую долину — маленькую, тихую, зеленую. Душистым, свежим ковром она расстилалась до пологих розоватых холмов на горизонте: среди зеленей чернели овощные грядки; огибая межи, вились канавки, по которым, журча, бежала обильная чистая вода; там и сям веселым сочным мазком картину оживляли деревья — то раскидистый старый орех, то миндаль с причудливо перекрученным стволом. По левую сторону густо темнели тополя, справа прямой белой линией тянулась к холмам и пропадала вдалеке дорога.

А прямо напротив окон, там, в долине, за легкой деревянной оградой, среди цветов и деревьев стоял белый домик. Восемь лет, изо дня в день, со своей парты, оперев голову на руку, я глядел на эти беленые стены, впитывая их чистоту, зеленую свежесть сада и тайну этого безмолвного домика, схоронившегося за ветвями. И это неотрывное гляденье как противоядие спасало меня в моих детских бедах; это оно пробудило во мне любовь к Природе, к деревьям, возделанным полям, далеким горам, к воде — и той, что играет в ручье, и той, что ворочает жернова.

ОТЕЦ КАРЛОС

Первым, кого я увидел в колледже, был отец Карлос Ласальде, ученый археолог. Добрая и нежная память о нем до сих пор живет в моем сердце. Он был стар и сух. Точеный профиль, умный проникновенный взгляд, неслышный шаг, и в каждом жесте — сдержанность и удивительная чуткость. И была в его глазах и голосе — я заметил это сразу — какая-то тень то ли грусти, то ли горечи, от которой смущенно притихали бедовые озорники. Не зря, наверное, судьба свела меня в самом начале жизни с этим замкнутым, тихим, отрешенным человеком…

Тогда, увидев меня в вестибюле, отец Карлос Ласальде взял меня за руку, привлек к себе, погладил по голове; не помню, что такое он говорил мне, но и сейчас вижу его склоненную голову, его улыбку, его светлые, печальные глаза. Встречая отца Ласальде, всякий раз с затаенным благоговением я провожал его взглядом: вот он неслышно проходит по галерее в сандалиях на веревочной подошве, всегда молча, не отрывая глаз от книги.

Недолго пробыл отец Ласальде в колледже. А когда уехал, суровые, прямоплечие египетские статуи, которые он раскопал на Холме Святых, затосковали. Ведь страждущая его душа обретала себе приют в тех давних, баснословных временах, а эти печальные каменные люди — жрецы и боги — были ему изначальными братьями и в неверии и в надежде.

УРОК

— Проклятье! — бормочу я. — Так и не выучил, а готовиться уже некогда.

И, спохватившись, вытаскиваю из парты злосчастные «Таблицы натуральных логарифмов». Меня до крайности возмущает эпитет «натуральные». Раз они натуральные, значит есть и другие — противоестественные? Зачем же утаивать от меня их горестное существование? Однако раскрываю книжонку и вперяю взор в натуральные, но не тут-то было — шеренги цифирей наводят такой ужас, что книжка сама собой захлопывается. Да и скажите на милость, мыслимо ли уразуметь ну хотя бы это: «Сумма двух сторон треугольника так относится к их разности, как тангенс полусуммы противолежащих углов относится к тангенсу их же полуразности»? И с какой стати в этих таблицах одни страницы белые, а другие зеленые? Что за дичь! А раз так, достаю потихоньку тетрадку, где наклеены газетные вырезки, одна удивительней другой:

«Смерть слона»

В цирке Барнума трагически погиб слон-гигант по имени Юмбо…

«Без паровоза»

В Кливленде (штат Огайо) открыта первая в мире электрическая железная дорога…

«Велосипедисты в Персии»

На улицах Тебриза появились велосипедисты — их двухколесные машины с огромными передними колесами…


Но стоит мне углубиться в это восхитительное чтение, как звенит колокольчик: динь-дон, динь-дон…

— Проклятье! — снова бормочу я. — Так и не выучил, а время вышло!

И на этот раз твердо решив подготовиться хотя бы к одному уроку, раскрываю учебник, из которого узнаю, что «соединения кремния с металлами называются силицидами, а соли кремниевой кислоты — силикатами». А природные силикаты, оказывается, «относятся к классу поликремниевых соединений». Так и вижу этот класс, а за партами — одни природные силикаты. Зубрю слово в слово. Однако усердие мое недолговечно — как-то вдруг накатывает усталость, голова сама собой поворачивается к окну и клонится на руку, а глаза устремляются к тому домику, что прячется за ветвями.

Тут-то и звенит последний звонок, и ужас леденит мне душу. Идем в класс.

— Начнем с вас, Асорин, — говорит учитель.

Я выхожу к доске и провозглашаю:

— Известны две разновидности кремнезема — кварц и агат. Кварц бывает как прозрачный, так и дымчатый…

Сказать мне больше нечего, и я, трижды повторив, что кварц бывает «как прозрачный, так и дымчатый» (с чем учитель полностью согласен, ибо так оно и есть), умолкаю. В воздухе повисает накаленное, предгрозовое молчание — секунды кажутся десятилетиями.

И, наконец, раздается вопрос:

— Вам больше нечего сказать?

Я с самым дурацким видом смотрю на учителя и слышу жестокий приговор:

— В таком случае, Асорин, вы останетесь без полдника.

А это значит, что сегодня в столовой мне придется скрепя сердце отнести на учительский стол свою порцию: два яблока или апельсин.

ЛУНА

Всякий раз проходя по огромному залу с дощатым полом, где так гулко отдавались шаги, я поднимал голову и не отрываясь смотрел в окно. Там, на другой стороне двора, над башенкой, кружились, не зная устали, маленькие, легкие лопасти ветромера.

Они то чуть подрагивали, тихонько и нежно, то бились отчаянно, безудержно, до головокруженья. И всякий раз я глаз не мог оторвать от этих крохотных, обезумевших лопаточек, неостановимо кружащихся то медленней, то быстрей. Чем-то завораживало меня это вечное вращение, безучастное к суетному городу, где люди творят столько зла…

В упомянутой башенке помещалась обсерватория. Ясными, звездными ночами жестяной купол, выкрашенный черной краской, раздвигался, и в щель просовывалась зловещая таинственная труба. Мы знали, что она зовется телескопом, но никак не могли уразуметь, зачем ученый монах еженощно глядит в трубу, когда бы и одной ночи хватило обследовать небеса со всеми их окрестностями… Но однажды мне самому довелось посмотреть в телескоп. Весенняя ночь была тихой и ясной, бледно светились звезды; на чистом небе безмолвно круглилась луна. На нее мы и направили таинственную трубу, и я увидел разлитое повсюду мягкое сияние, на котором темнели точки — кратеры потухших вулканов, и выделялись белые пятна — заледенелые моря.

Той тихой ночью, вознесенной над спящим городом и нашим садом, душу мою пронзило неведомое дотоле чувство — глубокий и безотчетный порыв вдохновения.

ЕКЛА

«Екла, — заметил один писатель, — кошмарный городишко». Свидетельствую, что так оно и есть — ведь Екла вылепила мою душу. Эти пустынные улицы, эти замызганные стены, эти нескладные вымершие особняки. Часть города расположена на голом каменистом склоне, а нижний квартал спускается в зеленую лощину, от которой бескрайнее серое пятно — кое-где вспаханная пустошь с редкими серыми оливами — кажется еще бесприютнее.

В Екле почти дюжина церквей, и колокольный звон не затихает; не часто встретишь на улице прохожего — крестьянина в суконном плаще или старуху в черной мантилье, а, случается, и печального человека с колокольчиком, который обходит город, оповещая о смерти кого-либо из сограждан.

И вся эта тоска, въевшаяся в плоть и кровь города, выплескивается на Страстную неделю. По городу ходят процессии кающихся в черных, лиловых и желтых балахонах, с надвинутыми капюшонами, по улицам носят помосты со скорбящими мадоннами и Христами, истекающими кровью; повсюду хрипло рыдают горны, звонят колокола, а в церковном полумраке, у алтаря, где над каменными плитами меж четырех свечей раскинул руки распятый, стеная, толпятся богомольцы, припадая к его пригвожденным ступням.

Веками этот злосчастный город, где голодно и промозгло, а зимы суровы, сочился печалью, пока не легла она на душу тяжелым осадком — привычной глухой болью, безропотной покорностью и унылым равнодушием к жарким жизненным битвам.

ТАИНСТВЕННЫЙ ГОРОД ЭЛО

И я все думаю, что же сделало наш город таким непохожим на другие? Откуда этот горький осадок тоски и покорности? Отчего всякий час колокола зовут к обедне, отпеванию, поминанью, заутрене или вечерне — не зря коммивояжеры именуют Еклу «городом колоколов». Почему так нелюдимы бурые лица крестьян; что за темные предчувствия гнетут старух, охающих за каждой дверью…

И мне вдруг отчетливо представляется, что в жилах этих крестьян и старух течет азиатская кровь… Вблизи города, чуть к северу виднеется островерхая синеватая гора — Араби́, за ней расстилается бескрайняя серая пустошь. И на этой самой пустоши, у подножья горы, стоял когда-то таинственный город Эло, а на холме высился храм, обитель жриц и иерофантов. Археологи вели здесь раскопки, но так толком и неизвестно, какие племена и народы в восьмом, девятом или пятнадцатом столетии до рождества Христова вливались сюда и растворялись в этом горделивом загадочном городе. Быть может, те созерцатели и сновидцы пришли с берегов Инда или Ганга, а сменили их, наверное, финикияне — те, кто изваял статуи, раскопанные на холме.

Часами я простаивал перед ними в пустых и холодных музейных залах. И всякий раз вглядываясь в скорбно очерченные рты этих женщин, в миндалины глаз, в складки покрывала, в изгибы рук, протягивающих богам дар — сосуд с мирром, я узнавал в них горемык-екланок, в чьих жилах и сейчас — спустя века — теплится древняя кровь созерцателей и сновидцев.

ПРОБА ПЕРА

Воспоминания мои о том, как я впервые произнес речь, смутны, но прояснять их не хочется. Пусть эта сумятица чувств останется, как есть, вдалеке и в тумане.

Я сочинил небольшую речь, потом переписал ее в тетрадку, причем старался изо всех сил и выводил каждую буковку, как все дети в порыве усердия — сжав губы и низко наклонясь над листом.

И вот при первом удобном случае (каком именно, не помню) я и произнес эту самую речь, стоя со своей тетрадкой перед внемлющим народом. Было это в трапезной — народ сидел за длинными столами с мраморными крышками, а за окнами тянулись заброшенные виноградники и виднелась невдалеке раскидистая темнолистая смоковница. Теперь уж и не вспомнить, сколько ни старайся, о чем я рассуждал, зато когда кончил, добрый монах-наставник, сидевший во главе стола, нарушил всеобщее молчание и, как это ни странно (впрочем, это совсем не странно, а напротив — совершенно естественно), похвалил меня и ласково погладил по голове… Уж это я помню во всех подробностях.

Может статься, этот славный человек угадал мое призвание, кто знает. Может, представилось ему, что когда-нибудь я произнесу обличительную речь в конгрессе или буду вещать с кафедры… Но напрасны оказались его надежды. И теперь, проходя мимо палаты депутатов, я всякий раз печально качаю головой. До чего же несуразно сложилась моя жизнь: произнести первую речь в восемь лет, а депутатом так и не стать.

МОИ БИБЛИОФИЛЬСКИЕ ПОРЫВЫ

Стоит учителю (а человек он злой и держит нас в узде) выйти из класса, как наступает краткая и сладостная передышка. Куда девается наша принужденная скованность, благовоспитанность, чинность — почуяв волю, мы скачем как сумасшедшие; глаза горят. Стихия жизни сметает летаргический сон и царит в залитом солнцем классе все время, пока учитель отсутствует; мы швыряемся тетрадками, влазим на парты, носимся сломя голову, упиваясь беззаконием содеянного.

И только я не ношусь, не кричу, не хлопаю партой, потому что у меня своя — и немалая — забота. Я утыкаюсь в книжечку, с которой никогда не расстаюсь. Не помню уже, ни от кого она мне досталась, ни когда впервые я раскрыл ее, помню одно; книжка эта сильно притягивала меня, а говорилось в ней о ведьмах, о колдовстве, о черной и белой магии. Маленькая такая книжка в желтой обложке. Да, именно в желтой… Я и сейчас помню этот потрепанный переплет.

И вот я раскрываю книгу, начинаю читать, а вокруг все орут, визжат, ходят на голове; никогда больше я не ощущал такого глубокого, такого полного счастья, как в эти минуты… Но моему упоению приходит конец: кто-то вырывает у меня из рук книгу, и только тут я замечаю, что шум стих, а учитель вернулся и завладел моим сокровищем.

Сколько бы ни искал, я все равно не найду слов для того безысходного горя и не сумею рассказать, как глубоко и жестоко — на всю жизнь — ранит детскую душу внезапное крушение счастья. С тех пор я многое пережил и много прочел, но не забуду, как рвалась моя душа к той книге и как горька была утрата.

ОТЕЦ ПЕНЬЯ

— Асорин, можете ответить?

Не знаю, что и сказать, а ответить, естественно, не могу.

В других классах урок уже минут десять как начался, а отец Пенья еще только входит к нам в класс и никак не может отдышаться после пробежки по длинному коридору. Одет он в сутану, пелерина болтается на сутулых плечах, в руке зажата газета.

Отец Пенья входит, закрывает дверь, садится.

— Асорин, вы готовы?

Не знаю, что и сказать, конечно же, я не готов. Отец Пенья вызывает меня в третий раз. Я молчу. Но в конце концов открываю измызганную, истертую по краям книжицу и начинаю читать:

Le lit de fiancée[47].

По моим предположениям, речь здесь идет о «брачной кровати», что я и заявляю во всеуслышание. Класс тихо хихикает, но не надо мной, а над отцом Пеньей. И причиной тому густой слой краски, которой он мажет волосы, да так сильно, что черные струйки стекают ему на смуглый лоб и щеки. Грим этот смешон и скорбен. Изредка отец Пенья проводит рукой по лицу, размазывая темные потеки. И зачем только он ваксит волосы? Итак, класс хихикает, а отец Пенья тем временем разворачивает «Новый век» и углубляется в чтение.

Я перевожу:

Oú vas-tu de ce pas, jeune charpentier?

Ne sens-tu pas, du poids de ce lourd madrier,

Ton épaule affaissée?[48]

Сейчас-то мне все понятно, а тогда это была тайна за семью печатями. И когда отец Пенья вызвал меня, я понятия не имел, о чем речь, и городил такую чепуху, что он отложил газету и потрясенно воззрился на меня:

— Побойся бога, дитя! — воскликнул отец Пенья, воздевая руки над напомаженной головой.

Вопль этот, однако, ничуть меня не смутил — все мы знали, что в глубине души отец Пенья ничего кроме чуши от нас и не ждет. А потому он снова погрузился в свой «Новый век», а я продолжал переводить:

…Repose. — Je ne peux; laisse moi, mon ami;

Il me faut au plus tôt faire de ces bois-ci

Un lit de fiancée[49].

Но стоило мне сморозить какую-нибудь чушь, как отец Пенья вновь воздевал руки, восклицая:

— Побойся бога, дитя!

Что, впрочем, не мешало нам обоим тут же возвращаться к прерванным трудам: он утыкался в газету, я переводил.

Когда же раздавался звонок, отец Пенья вскакивал со стула, рывком распахивал дверь и, превозмогая одышку, удалялся быстрой, скачущей походкой; пелерина его болталась по плечам, рука, по обыкновению, сжимала газету.

ОТЕЦ МИРАНДА

Отец Миранда вел у нас всеобщую историю, но, если ему предстояло читать проповедь, урока не было. Он оставлял нас в классе, а сам ходил по коридору и, громко откашливаясь по временам, вполголоса репетировал речь.

Отец Миранда был добродушен, невысок и очень грузен. Когда он, развалясь на стуле, излагал нам деяния героев, которыми история битком набита, случалось, и частенько, что голова отца Миранды клонилась к плечу, а голос становился все глуше — он засыпал, к нашей великой радости! И мы, позабыв об образцах героизма, болтали в свое удовольствие, да чуть ли не в полный голос, и в конце концов будили отца Миранду. С трудом разлепляя глаза, он продолжал изложение исторических деяний.

Года два отец Миранда был ректором колледжа, что нанесло сокрушительный удар нашей голубятне. Помню, как голубиная стая кружилась за окном классной комнаты и день ото дня редела, редела…

— Отец Миранда их ест, — посмеиваясь, сказали нам на кухне.

Свирепость этого добряка так впечатлила нас, как никогда не впечатляли подвиги Цезаря или Ганнибала — восхищение наше было безмерно.

А потом отец Миранда перестал быть ректором и сменил свою просторную — ректорскую — келью на другую, поскромнее. Опустошение голубятни прекратилось. И вот ведь какая странность — теперь, когда свирепость его уже не могла проявиться, мы стали слегка презирать отца Миранду: что взять с этого жалкого человека, смирившегося с несчастьем?

Спустя несколько лет, уже учась в университете, в день всех святых я оказался в Екле. Вечером зашел на кладбище и, бродя среди могил, заметил вдруг эпитафию: «Hic jacet Franciscus Miranda, sacerdos Scholarum Piarum…»[50]

ПРАВО СОБСТВЕННОСТИ СВЯЩЕННО И НЕНАРУШИМО

Почти у всех учеников в колледже были «сундучки». Что же я хранил у себя в сундучке? Должно быть, альбом для переводных картинок, красный карандаш, карманное зеркальце и пластину айвового мармелада, от которой отщипывал понемногу, пока всю не съел, а еще книжицу в желтой обложке, которую жадно читал тайком… Сундучками мы называли деревянные коробки с ручкой на крышке. И как выдавалась свободная минутка, а гулять нельзя было из-за дождя, мы вытаскивали из парт свои сундучки. Помню, как обдавало меня, когда открывалась крышка, запахом айвового мармелада — так же пахло у нас дома, в кладовой. И я принимался упоенно перебирать свои сокровища: карандаш, зеркальце, переводные картинки; красную и зеленую я потом налепил на учебник.

То были блаженные минуты, но однажды пришел им конец: кому-то из наставников, не вспомню кому именно, сундучки опротивели — у нас их отобрали. Тот день, когда нас принудили собственноручно сложить к ногам тирана наши коробки, был одним из самых горестных дней моей жизни. И до сих пор я помню это надругательство над священным и нерушимым правом собственности и преисполняюсь негодования.

КАНОВАС ВЕРНУЛСЯ БЕЗ ЖИЛЕТА!

Невдалеке от колледжа жила женщина — столь будораживший нас сосуд греха. За двором, где мы гуляли, стоял ее маленький, беленый и уже сильно облупленный домик. Внизу никто не жил, а наверх вела пологая узкая лестничка. Там, под самой крышей, распахивалось окошко, с которого мы не сводили глаз, и появлялась она.

— Что-то она сейчас поделывает? — раздумывали мы.

А она, заслышав наши голоса, как видение возникала в окне, притягивая жадные взоры.

Нас влекло к упомянутому сосуду греха. Мы смутно знали, что где-то в городе есть тайное заведение, но эта греховодница жила одна у большой дороги, совсем близко от нас, что само по себе было волнующе и прекрасно.

И влекло нас к ней так сильно, что в итоге мы грехопали. Не именно я — речь не о младших (я был только второй год в колледже). Пал один из старших по фамилии Кановас — да будет ведомо грядущим поколениям славное это имя.

Итак, он звался Кановас. Что же свершил Кановас? А вот что — он отважился. Случилось это вечером — нас вывели на прогулку, а дежурный воспитатель где-то замешкался. Кановас перемахнул через стену. Меня тогда во дворе не было, но зато я видел, как он возвращался — взволнованный, бледный и без жилета.

Почему без жилета? Это любопытная и даже трогательная подробность: мне потом под секретом рассказали, что Кановас отправился к той женщине без гроша в кармане, и пришлось откупаться привычной и в общем-то ненужной деталью туалета.

И с того дня все мы, и младшие и старшие, благоговели перед героем.

ОТЕЦ ХОАКИН

Вспомнишь отца Хоакина (он тоже давно умер), и сразу на ум приходят лисьи чучела, что стояли у него в келье. Ежедневно отец Хоакин читал «Невзирая на лица». Так я впервые в жизни увидел газету и уже за одно это безмерно чтил отца Хоакина.

— Как же так, — удивлялся я, — священник — и вдруг читает крамольный листок?

Этот дерзостный поступок поразил меня до глубины души — мое восхищение не знало границ.

В келье у отца Хоакина всегда было три-четыре бутылки вина, а в шкафчике стояла ликерница — керамическая бутыль с ушками, за которые цеплялись шесть синих рюмочек. На столе он держал большую коробку с удивительно душистым табаком. Келья отца Хоакина с двумя окнами во всю стену помещалась наверху, в самом конце коридора, за спальнями. И зимой, когда в солнечный день ее заливали свет и тепло, канарейки в клетках радостно запевали…

«Ох и форсанёт же в Мадриде наш Асорин!..» — и отец Хоакин довольно чувствительно хлопает меня по плечу. Всякий раз, когда я вспоминаю о нем, в ушах у меня звучит эта веселая фраза: «Ох и форсанёт же в Мадриде наш Асорин!..» Это жаргонное мадридское словечко из модной в те времена сарсуэлы было тогда в большом ходу. Не знаю толком, что оно значит, не говоря уж о том, что вряд ли мне удалось «форсануть», когда я столь бедственно начинал свою литературную карьеру в столице, но знаю одно: в словах этих была и доброта и лукавство…

А сколько разговоров было в классе об отце Хоакине — пресловутых лисиц мы обсуждали чуть не целый месяц. Отец Хоакин вел в колледже всю бухгалтерию и, когда ему нужно было сверить отчет, оставлял нас без присмотра: мы шумели, играли в мяч, иногда тайком покуривали.

Однако за все передышки приходилось расплачиваться оптом, и в конце года мы слово в слово вызубривали все пятнадцать, а то и двадцать ботанических и зоологических классификаций. Пытки равной этой я не знаю, но все равно не держу зла на отца Хоакина, помня его доброту и лукавое пророчество: «Ох и форсанёт же в Мадриде наш Асорин!..»

ПРАВИЛА ХОРОШЕГО ТОНА

— Сеньор Асорин, вы полагаете, что именно так следует сидеть в классе?

Ничего я не полагаю, однако спускаю ногу на пол и замираю, уставясь на воспитателя.

Он же сообщает мне, как именно должен ученик сидеть и стоять. Об этом я до какой-то степени осведомлен, потому что в парте у меня есть книжка под названием «Правила хорошего тона», не то пятая, не то шестая. Терял я их, что ли? Сейчас и не вспомнить.

И все-таки некоторые правила врезались мне в память. Потом среди старых бумаг я нашел эту книжку и даже полистал.

За вопросом: «При каких обстоятельствах дозволяется складывать руки?» следует ответ: «Складывать руки дозволяется при отправлении религиозных обрядов, совершаемых в церкви или в другом месте, а также по особому указанию учителя, выполняя задания по литературе».

Должен признаться, что мне ни разу в жизни не удалось «сложа руки» выполнить задание по литературе. Какие это такие задания? И чем их предполагается выполнять? — раздумывал я… С тех пор много воды утекло, я сделал немало «заданий по литературе», однако приведенное в книге наставление не пошло мне впрок.

Пренебрегал я и другим предписанием — не совать руки в карманы, а это едва ли не самое чудовищное преступление против правил хорошего тона. «Держать руки в карманах брюк, особенно сидя, по меньшей мере недостойно». Однако следующая фраза смягчала приговор: «Держать же руки в карманах пальто не возбраняется…»

Я храню эту книжку в память о детстве.

ДУБИЛЬНЯ

Невдалеке от колледжа, чуть в стороне, была дубильня… Могут ли не манить они, эти старые испанские дубильни, где выделывают оканьские, валенсийские, саламанкские кожи? Ставят дубильни всегда на берегу, и рядом непременно оказывается лачужка — обиталище Селестины.

Меня необычайно занимали все деревенские ремесла; я пробирался и в кузню, и в шорную мастерскую; смотрел, как валяльщик управляется с шерстобитнем, а ткач, сильным ударом опуская педаль старинного станка, меняет нити. А еще помню, что за дубильней, которая привораживала меня, начиналась улочка, именуемая «фабричной». Почему фабричной? А потому что была на этой заброшенной темной улочке мыловарня, за ней — маслобойня, а поодаль на больших закопченных жаровнях стояли медные перегонные кубы…

Улочка была маленькая, домики низкие, почти вдавленные в землю; никто там не жил, и только по корзинам с оливковыми косточками, которые выставляли на солнце на просушку, можно было догадаться, что маслобойня работает; прямо на улицу ручейками стекала темная жидкость из отжатых олив, и редко-редко выходили люди в замасленных передниках.

А в дубильне всегда стоял гомон — перекрикивались кожемяки; ветер сбивал в кучи к порогу щетину и шерсть, а чуть поодаль из низенькой трубы над неказистой мыловарней тянулся дымок, и умиротворенно клокотали на жаровнях перегонные кубы.

ЗАСУХА

В гуще воспоминаний, в том осадке, что годами копится в душе, есть редкие и разрозненные крупицы, осколки мгновения — мимолетного, но для нас навсегда живого и поразительно яркого.

Передо мной широкая длинная улица — я узнаю Еклу. Не то уже рассвело, не то скоро начнет смеркаться, и солнце, высвечивая стены, кладет на них широкие косые тени. На дне ручья густой слой пыли, взметаемой жгучим ветром. Сквозь эти едкие клубы и продирается процессия: мелькают черные сутаны, шитые золотом облаченья, красные платья служек, а высоко над ними отливающий серебром крест, за которым длинной вереницей бредут крестьяне; в мерных рыданиях псалма слышна отчаянная мольба…

И все. Но этого довольно — передо мною живо встают те жгучие недели — засуха: жухнут поля, засыхают деревья, роняя скукоженную листву; пыль стоит над дорогой; старухи в черном, стеная, воздевают руки, а в сумраке комнат, терзая крестьян, прикованных к дому, витает глухая злоба, обрушиваясь по временам, как буря, на детей и потухая в их плаче.

ДЯДЯ АНТОНИО

Добряк и скептик дядя Антонио постоянно носил длинную, тонкой работы золотую цепь, дважды обернутую вокруг шеи; еще он любил надевать шапочку, сшитую на старинный манер — с двумя тесемками сзади, и лишь изредка появлялся в широкополом котелке с низкой тульей. Ежеутренне выходя за покупками, он облачался в поношенное пальто с пелериной и брал маленькую плетеную корзинку, утопавшую в складках его одеянья.

Дядя был человек чувствительный; когда за стеной звучал рояль, он усаживался в качалку и под мерное колыхание кресла тихонько мурлыкал себе под нос итальянскую арию… Помню его круглую, оплывшую голову, щетку усов, скрывавшую верхнюю губу, и пухлый двойной подбородок, подпертый воротничком наглухо застегнутой рубашки… Не знаю, учился ли дядя Антонио когда-нибудь в университете; мне кажется, начинал, а вот кончить не сумел. Однако был он от природы сообразителен, что поважнее диплома, и обладал практической сметкой, не говоря уже о цитадели его доброты, столь могущественной, что всякий раз, как я вспоминаю дядю, меня обдает волной умиления.

Состояние дяди было невелико, что, впрочем, нимало его не угнетало. Владел он пахотной землей и небольшим виноградником, в который вкладывал всю душу. Всякий день он возился с лозами — нагибался и выбирал камешки, борясь с одышкой.

Я сказал «всякий день», а это неправда — бывало, он и не появлялся на винограднике, потому что пристрастился не то к картам, не то к домино, не то к какой-то другой вполне невинной игре и пропадал в казино до поздней ночи.

Почему-то я уверен, что дядя Антонио бывал в Мадриде; не знаю когда и зачем, подолгу или проездом. Помню, как зачарованно я слушал, взобравшись к нему на колени, рассказы о столичной жизни, разбередившие мое детское воображение. В дядиной гостиной, в углу возле шкафа, на кольце качалось чучело попугая; по стенам вместо картин висели вышитые крестиком собачки, на консоли стояли коробочки из ракушек. И когда дядя прерывал свой рассказ, заслушавшись мелодией из «Севильского цирюльника», мне мерещился волшебный город, то есть Мадрид — огни, театры, парки и множество экипажей, с грохотом несущихся мимо.

ТЕТЯ БАРБАРА

Что же до тети Барбары, то скажу сразу, что зову ее тетей не потому, что она мне кровная родственница; кем именно она мне доводится, я просто не знаю. Троюродной, кажется, теткой по отцовской линии. Махонькая такая, согбенная годами старушонка с желтым морщинистым личиком, всегда в черном платье, в черной мантилье. Хотел бы я знать, о чем они вздыхают все время, эти сухонькие старушки в черном… Тетя Барбара вечно теребила в руках четки, не пропускала ни одной мессы, ни одного поминанья. А когда, возвращаясь из церкви, навещала дядю Антонио и заставала меня у него, неизменно кидалась ко мне с причитаниями и поцелуями.

Но я погрешил бы против истины, если бы тетя Барбара заговорила на этих страницах: никогда не слыхал я от нее ни единого слова, а причитания вроде «Господи, боже ты мой!» не в счет. И все-таки мне кажется, что именно она рассказывала мне о том, как в 1808 году Еклу взяли французы.

Так вот и жила в своем крохотном домике эта маленькая, согбенная годами старушонка, всякий день поспешая в церковь, благо в Екле уж где-нибудь да служили мессу, а на обратном пути обходя — никого не пропуская — родственников. Усаживалась на краешек софы и, сочувственно кивая, выслушивала очередную горестную новость и, крестясь, причитала: «Господи, боже ты мой!»

ДЕДУШКА АСОРИН

Когда-то в начале девятнадцатого века в Екле побывал художник и запечатлел моего прадеда по отцовской линии. Имени этого художника я так и не разузнал, однако большой ценитель Эль Греко писатель Пио Бароха не раз останавливался как зачарованный перед этим странным холстом. Писан портрет просто и строго, колорит его сумрачен. Прадед мой изображен замкнутым, задумчивым человеком; длинные пепельные волосы зачесаны назад, лицо гладко выбрито, глаза невелики и прикрыты, словно бы ему предстало виденье (а так оно и было — вечно ему мерещилось что-то далекое и чудесное); рот у деда, пожалуй, великоват; нос нависает клювом.

Голова старика с портрета слегка наклонена, виден узел шейного платка, а над ним, по краям подбородка, два белых треугольника — концы крахмального воротничка; пониже платка еще один белый треугольник — манишка. Дед облачен в черный сюртук, поверх которого накинут плащ, тоже черный, со стоячим воротником. Из складок плаща на уровне груди высовывается желтоватая костистая старческая ручка, со спокойным достоинством указывающая на книжную полку справа — там пять или шесть зеленых и красных переплетов.

Странно — судьба свела их в нашем жалком городишке, и тот таинственный художник на века запечатлел провинциального старика-философа. А дед мой и вправду был философом: то далекое и чудное, что мерещилось ему, было благодатью божьей, видением господа во славе своей, всеведущего и всемогущего. Скажу проще — дед мой был теологом.

Не раз дядя Антонио говаривал мне, что дед дал бы сто очков вперед самому Бальмесу, в чем я не уверен, хотя спорить здесь не о чем, раз дедовы труды не изданы и никому не известны. Я храню его бумаги: есть среди них объемистая рукопись под названием «Философия Символа, или Мои рассуждения о религии и политике» и другие сочинения, касающиеся религиозных догматов и мистики.

Дед мой был так скромен, застенчив и непритязателен, что и не думал о публикации своих книг, и только исключительные обстоятельства вынудили его отдать в печать два своих сочинения. Одно — собрание молитв Святому Исидро Пахарю; это друзья и соседи (те самые старушки с четками, всегда в черном, и старики, что вечерами заходили погреться у очага) упросили его отдать молитвенник в типографию. Напечатать же вторую книжку он счел своим долгом.

Не знаю, как в точности развивались те драматические события, но суть в том, что в далекой Франции некто Талейран, позабывший о своем епископском сане, взял в привычку богохульствовать в своих речах, что до крайности огорчило сухонького старичка, обитавшего в испанском захолустье, а именно в Екле. То был мой прадед. Мыслил он глубоко и четко, писанье было для него делом привычным — и мог ли он, ревностный католик, оставить богохульство без отповеди? Никак не мог! «In communi causa, — полагал он, — omnes homo miles»[51]. И прадед мой написал замечательный по своей учености ответ Талейрану, отдал его алькойскому издателю и вскоре получил книжечку, отпечатанную жирным квадратным шрифтом на шершавой бумаге с неровными краями — не хуже, чем из знаменитой валенсийской печатни Кабрерисо. Я прочитал эту книжечку. Эпиграфом к ней поставлена та самая латинская фраза, которую я привел, а называется дедово сочинение «Ответ князю Талейрану по прочтении его послания Папе Римскому Пию Седьмому, будь оно написано». Я прочитал «Ответ». Конечно, сегодня эта пылкая отповедь звучит архаично, но все же есть в этом сочинении истинного философа, сухонького старичка с портрета, глубокие и трепетные слова о времени и вечности.

ТРАПЕЗА ДЯДИ АНТОНИО

Столовая в дядином доме была невелика; единственное окошко выходило во дворик, уставленный геранями и левкоями в жестянках из-под консервов и треснутых горшках. В углу, на шкафу, мерно тикал будильник; напротив, на буфете, высилась груда тарелок; стены покрывали яркие, цветные обои с приморскими пейзажами — синь, зелень, кармин…

Мы рассаживались, и для дяди наступала минута истинного душевного торжества — вносили рагу. Как я заметил, склонные к скептицизму добряки не чужды наслаждений: ранним утром дядя отправлялся на рынок и, тая от наслаждения, накупал всякой снеди; приценивался, торговался, иногда даже брал вырезку в руки, прикидывая вес. А за обедом, благоговейно пожирая тушеное мясо с бобами и румяные шарики молодой картошки, дядя испытывал прямо-таки чувственный восторг, сравнимый лишь с тем, в который его приводила музыка Россини. Как же он объедал мясо с костей, обсасывал их, выбивал из них мозг, колотя костью о край тарелки…

А в праздник (только по праздникам я и обедал у дяди, а не в колледже), когда на десерт подавали сбитые сливки, он просто млел от блаженства. То был миг высшего счастья, и да простит Россини это невольное отступничество, как я, страстный поклонник великого композитора, прощаю его дяде.

Отложу перо, закрою глаза и передо мной добродушный толстяк во дворике, в час послеобеденного отдыха: раскинувшись в кресле, он берется за кресало, и двойной подбородок его подрагивает в такт легким ударам.

ПОБУДНИКИ

Когда мне приходилось ночевать, обычно в канун праздника, у дяди Антонио, долгими зимними утрами меня еще затемно будило пеньем уличное шествие Братства Богоматери с Четками — «побудников», как звали их в обиходе. Не знаю, что за музыкант дал им эту рыдающую горькую мелодию, но был он, по слухам, слегка не в себе…

Они пели, а я, кутаясь в узловатые простыни сурового полотна, слушал. Спал я в большой комнате; над консолью висела огромная картина, на которой Христа обступали угрюмые изверги: кровать тоже была огромная, деревянная, выкрашенная желтым и зеленым. Еще помню, что в умывальном тазу никогда не было воды.

Поначалу издалека докатывался глухой, как шмелиное гудение, рокот, перебиваемый звоном колокольцев; приближаясь, голоса крепли, и вдруг у самого окна вскипал исступленный, рыдающий вопль:

Не оставь нас, матерь наша,

скорбный взор не отводи!..

И я впитывал дикую тоску этой нестерпимой мелодии, рожденной помешанным ясновидцем.

А песня уже удалялась, звучала все глуше и глуше, пока не затихала едва уловимым стоном.

И тут же раздавался перезвон в соседней кузне, где ковали решетки для субботней распродажи. И только потом в раскрытой оконной створке начинал брезжить тусклый утренний свет.

ПУГАЛО И СТАРУХА

Я устроился в прихожей у дяди Антонио; на белой стене сияют начищенные сковородки, ковши, кастрюльки. Я устроился в прихожей с книжкой и разглядываю кое-как оттиснутые аляповатые картинки: журавль, сующий нос в кувшин на глазах изумленной лисицы, замершая на ветке ворона с сыром и якобы зеленый виноград.

Я удобно устроился в большом кожаном кресле; за стеной, в кузне, раздается веселый перезвон, в кухне звякает посуда. Испольщик пришел сказать, что в Эрриде град побил виноградники, вина и сотни кувшинов не наберется, да и хлеб тоже пожгло засухой, а сам он извелся, да ничего не поделаешь… В прихожей повисает тишина; в кузне по-прежнему радостно гремят молоточки; крестьянин, глядя в пол, трет ладонью ощетиненный подбородок, потом встает и, обронив «Ну, воля божья!..», медленно идет прочь.

Снова тихо, но вот зазвякал колокольчик, и чужой голос прокричал: «Сегодня в четыре часа пополудни погребение дона Хуана Антонио!»

Когда колокольчик отдалился и стих, в приоткрытую дверь просунулось пожелтелое, морщинистое старушечье личико, а затем проскользнула и сама старушка, как водится, в черном, с корзиной, и завела монотонную, с подвывом молитву за помин душ усопших дома сего, а помянув всех, запричитала: «Люди добрые, подайте Христа ради, век буду бога молить!..» Никто не вышел, в прихожей снова повисла тишина. Нищенка завздыхала: «Ах ты, господи!..»

И тут в старых настенных часах что-то зашуршало, а потом дверца распахнулась, и откуда-то изнутри выскочило жутковатое махонькое пугало: «Ку-ку!»

Старуха постояла и запричитала снова: «Люди добрые, подайте Христа ради, век буду бога молить…» И опять никто не вышел, и нищенка завздыхала: «Ах ты, господи…» И снова, метя монотонное время, символ бездушной вечности, выскочило это кошмарное пугальце и заорало: «Ку-ку! Ку-ку! Ку-ку!..»

ТЕТЯ АГЕДА

С тетей Агедой я познакомился всего за год до ее смерти, когда она вернулась на родину, в Еклу, чтобы окончить здесь свою жизнь, прожитую достойно и благородно… Редкостная проницательность и ясный ум сочетались в ней с врожденной добротой; Монтень заметил, что такие люди «обычно искренни, щедры душой и всегда берут верный тон». Помню ее в просторной, пустынной комнате старого екланского дома — тетя сидела в широком кожаном кресле, подперев голову мягкой белой рукой, и думала о чем-то. В тот год она была уже сильно больна, почти не ходила и целыми днями сидела в этой комнате, увешанной картинами на религиозные сюжеты и портретами предков; я слышал, как она потихоньку вздыхала, предчувствуя скорый конец.

Не часто я бывал у тети, только в отпускные дни. И когда я приходил к ней, когда подбегал к ее креслу, она легонько притягивала меня к себе и целовала в лоб. «Антоньито, — повторяла она со вздохом, — как бы я хотела, Антоньито, чтобы ты стал хорошим человеком». И этот вздох, и слова, в которых было столько скорбной нежности, наполняли мою душу печалью. Я стоял молча, в каком-то оцепенении, не знал, что сказать, и глупо озирался, как дети, когда они чувствуют рядом тень беды и не могут понять, какой.

ТАИТЕ СВОЮ БОЛЬ, ИНАЧЕ НЕ БУДЕТ В ЖИЗНИ НИ СИЛЫ, НИ КРАСОТЫ

Кажется, я упоминал, что дядя Антонио страдал тем же недугом (каменной болезнью), что и другой скептик — прославленный и милый моему сердцу Монтень. Дядя умер, как умирают добрые и простые люди, сколько мог, он силился скрыть от родных свои муки. «Сколь низко это обыкновение, — говорила Святая Тереса, — жаловаться и стенать, еле ворочая языком, словно бы из последних сил; если силы и впрямь последние, соберите их, ради господа». Немногим дано побороть боль, и дядя Антонио был из таких редких людей. Перед смертью он сильно страдал — и говорил о своих болях так: «Насели шавки и давай грызть!» И по временам, когда нестерпимая боль скручивала его, он шептал, пытаясь улыбнуться: «Добрались-таки, шавки, добрались…»

Потом, уже перед самым концом, боли стихли — «разбежались», дяде полегчало, и он как-то просветленно, с легким сердцем сказал: «Билет в кармане, пора отправляться…» К вечеру он попрощался со всеми и отошел…

Если все же есть иной, лучший мир для тех, кто пронес по земле добрую улыбку, то дядя мой — там: засел, уже навеки, в послеобеденном кресле, взяв кресало, поправив золотую цепочку, и слушает Россини.

ЧЕРНЫЙ ЮМОР

Je partirai! Steamer balancant la mature

Leve l’ancre pour une exotique nature.

Stephane Mallarmé. «Brise marine»[52]

В дорогу! Карета ждет — поедем? Куда? А бог весть… В том-то и прелесть дороги…

Всякий раз меня так и подмывало вскочить в отъезжающий дилижанс, а стоило увидеть готовый к отплытию корабль, как душа рвалась туда, на палубу, в неведомую даль.

Поедем? Куда? А бог весть. В том-то и прелесть дороги… Одна из самых ранних моих реликвий — игрушечный кораблик, найденный среди всякой всячины на чердаке. Много позже меня повезли в Аликанте, и я увидел гавань — сколько же огромных великолепных кораблей держала эта синяя твердь, и как они были похожи на мой крохотный кораблик с чердака.

И все же особую нежность будили во мне не эти громадины, а легкие бриги, шхуны, люгера и всевозможные баркасы, старые, сонные, с облупившейся белой краской, зеленой медью трапа и крохотным камбузом. Что делать им в море? Куда плыть? И посейчас стоит у меня перед глазами старый люгер, перевозивший прежде нефть в баках; вот уже два месяца он на приколе: плита давно потухла, зола не выгребена, а на капитанской постели нет даже матраса. Нас водил туда портовый морячок — смуглый, седой, с подстриженной бородкой и глубоко посаженными блестящими глазами. Мы с ним облазили всю эту заброшенную посудину, а когда добрались до рундука, где в ряд стояли бутылки из-под можжевеловки, я закричал: «Здесь водка!..» Старый моряк покосился, сверкнул на меня глазами и свысока — ни у кого из великих мастеров не встречал я потом такой царственной иронии — договорил за меня: «Была».

МЕНЧИРОН!

За домом — маленький садик, а сам дом большой: целая вереница просторных комнат, длинные коридоры, широкие лестницы с шарами-светильниками на каждой площадке, пристройки для кухонь, конюшни… Вот в каком доме живет Менчиро́н. Я написал это имя (а звучит оно как боевой клич: «Менчирон!») и подумал, что такое имя скорее пристало бы воину былых времен, рыцарю, герою Фландрской войны. Но ведь Менчирон и вправду рыцарь — состарившийся, измученный, сокрушенный воин, избравший наш глухой городок местом своего затворничества. Он так и стоит у меня перед глазами: рослый, грузный, вечно в тех же стоптанных башмаках с цветной отделкой; шляп он не носил, только береты, на улицу выходил, кутаясь в плед и волоча его за собой… Лохмотья, в которые он облачался, никак не вязались с его старинной родословной, и это несоответствие волновало мою детскую фантазию. Потом я узнал о горе, что омрачало его жизнь: была в его родовом доме комната, в которую никто не заходил — там стояла неприбранная кровать, на тумбочке валялись склянки с остатками микстур, а по стульям были раскиданы батистовые девичьи рубашки. Много лет никто не переступал порога комнаты — с тех самых пор, как на той постели умерла девушка, красивей которой не было в городе, дочь старого рыцаря. И он, горюя о дочери, не позволил притронуться к ее вещам, и все в спальне осталось, как в день кончины.

Менчирон! Вот он, передо мною, здесь, на екланских улицах, и я, в тоске и муке, глаз не могу отвесть от его стоптанных башмаков, пледа, волочащегося по камням, от берета, надвинутого на глаза. Спустя много лет я увидал на кладбище его могилу и прочел эпитафию. Надпись оповещала, что покойный — достойнейший и наиславнейший муж — имел такие-то и такие-то титулы и звания (следовал полный список). А я бы написал иначе:

«Здесь покоится дон Хоакин Менчирон, рожденный в 1590 году и умерший в 1650. Он храбро сражался во Фландрии, Италии и Франции, брал со Спинолой Остенде и был при сдаче Бреды. В старости, сокрушенный подагрой, он заперся в своем мадридском доме. И раз, подремывая в кресле, с которого уже давно не вставал, услыхал полковую трубу — уходили на войну. Одним рывком он поднялся — и пал мертвым».

«СТРАННЫЙ ЧЕЛОВЕК ЭТОТ АСОРИН»

Хозяйка дома сказала: «Положите шляпу», — и я до крайности смутился. Куда ее класть? И как? Я сижу в кресле, примостившись на самом краю, держу коленями трость, шляпа лежит на коленях. Как я ее положу? Куда? Стены гостиной увешаны натюрмортами с букетами — художеством хозяйской дочки; потолок расписан стайками ласточек в голубых облачках. Пытаясь удержаться на краешке кресла, киваю даме, изволившей заметить, что «лето выдалось жаркое». На том беседа обрывается; я осматриваюсь. И тут, при виде мебели, мне становится уже совершенно непереносимо: гарнитур новехонький, сияет, как медный таз, стулья расставлены симметрично, да нет, вовсе не симметрично, а с продуманной небрежностью, что еще гнуснее. Да ведь не на эту же базарную, непотребную мебель тратить мне свой пыл? Что мне за дело до этих разукрашенных козеток-секреток со спинкой, изогнутой змейкой, без которых теперь и гостиная не гостиная? Что мне до этих вазочек на консолях, до этих фарфоровых пастушек? Хозяин дома, прервав затянувшееся молчание, осведомляется, что я думаю о последнем правительственном кризисе. Я хватаюсь за вопрос, как утопающий за соломинку, надеясь хоть как-то справиться с собой, однако мне совершенно нечего сказать об упомянутом кризисе.

И снова повисает молчание; я принимаюсь разглядывать набалдашник собственной трости. Но, слава богу, опять защебетала хозяйка — я поддакиваю.

Давно уже я не отдаю визитов. Да и зачем? Слишком хорошо я помню ту мучительную скованность, что нападала на меня в юности под потолками, расписанными ласточками и облачками; так я и не научился поддерживать светский разговор.

Если же кто-нибудь обмолвится в одной из таких гостиных, что я «далеко не бездарен» (сам я этого мнения не разделяю), хозяева из вежливости согласятся: «Да, конечно же!», и непременно добавят, покачав головой: «А все-таки странный человек этот Асорин!»

ТРИ ЛАРЦА

Если бы мне понадобилось свести воедино все, чем оттиснулась на моей душе наша провинциальная грязь и глушь, я бы, не колеблясь, выбрал три прописных истины:

«Уже поздно!»,

«Что поделаешь!» и

«Долго не протянет!»

Эти фразы могут показаться странными, но, уверяю вас, ничего странного в них нет, напротив, в этих словах запечатлены главные свойства испанской души: горечь, униженность, безволие, покорность обстоятельствам и судьбе; на них лежит тяжкая тень смерти. Не стану разводить философическую муть — меня воротит от всеобщих закономерностей, и открывать их я не собираюсь, потому что знаю: то, чего я не сумел разглядеть, бросает свой особенный свет на события и вещи и меняет их, и, может быть, другой, более проницательный, сумел бы из тех же пустяков, на которых я строю свою теорию, вывести другие законы. Я не люблю философического тумана — пусть каждый видит свое. Но я убежден, что печаль наша — как замечал Валтасар Грасиан — рождена нашей иссушенной землей, что мысль о смерти придавила и поработила испанцев. В детстве мне не раз приходилось слышать разговоры о болезнях родственников или соседей, и всегда они кончались одинаково: помолчав, кто-нибудь подводил итог:

— Долго не протянет!

Вот она, третья наша ипостась, третий, недосягаемый и несокрушимый ларец, хранящий скрижали испанской души.

НЕПРИМЕТНЫЕ СУДЬБЫ

Мне никогда не хотелось стать генералом или епископом (в детстве часто мечтают об этом); меня терзала неспособность моей души воплотиться в других — обыкновенных, безвестных людей, прожить их жизнь; невозможность ощутить себя тем бедолагой, что в темном закутке торгует каким-то хламом, тем мелким чиновником, что день-деньской переписывает какие-то бумаги, а после отправляется с женой в гости и коротает вечер за пустыми разговорами, тем бродячим циркачом, что странствует по городам и весям; тем незаметным человечком — бог знает, кто он и чем живет, — что как-то повстречался мне то ли в кафе, то ли на перроне, обменялись мы парой фраз и разошлись…

Как притягательны для меня маленькие лавчонки! И как таинственна жизнь этих людей, торгующих витыми свечами, серебряными поделками, каким-то жалким подобием шляпок… В старинных испанских городах есть закоулки, что упираются обычно в церковную абсиду, так вот на них-то и теснятся чаще всего эти лавчонки, и бывает час, единственный, заветный, когда распахивается их потаенная душа.

Наступает этот час, когда смеркнется, после трапезы: улицы пустеют, священники расходятся по домам, церковный колокол долго и гулко бьет девять. Пройдитесь тогда проулком: витрины погасли, иные занавешены, но чувствуется, какой глубокий покой затопил эти норы; монотонное дыхание будней отлетает от полок и прилавков; кое-где спит, уронив голову на доски, парнишка — с рассвета на ногах; откуда-то изнутри пробивается дрожащий свет лампы… И церковный колокол снова гудит долго и гулко.

ОКНА

Вы когда-нибудь вглядывались, стоя на горе, в маленькое оконце? Сейчас я объясню, что я имею в виду: вечером, почти ночью, поднимитесь, минуя овраги, зеленые смоковницы и розоватые холмы, на гору, где, может статься, увидите куст дикого миндаля, вцепившийся в скалу. Вечер тих и покоен; сядьте на камень и осмотритесь: рядом, на фисташковых ветках, растянута паутина, из-под кисейного полога недобро и колюче смотрит паук; издалека доносится звяканье бубенцов — гонят стадо. А теперь вынимайте из потертого кожаного футляра кое-где тронутую патиной подзорную трубу, на которой в рамочке оттиснуто по-английски «London», и смотрите: перед вами нежно зеленеет долина, вдали синий абрис гор скрывает линию горизонта, светлая зелень виноградников выстилает долину, и где-то бесконечно далеко, на крутом склоне над ущельем белеет почти неприметное пятнышко.

Направьте трубу туда, и вы увидите на скале мавританский замок с разрушенной башней, а внизу стайку беленых домиков. Смотрите внимательно — здесь уйма окон, но есть между ними одно маленькое, таинственное оконце, от которого сердце ваше сожмется неясной тоской… Не знаю, что за тайна в этом окне, и если стану рассуждать о горе, слезах и боли, то эта определенность только погубит живое чувство, потому что тайна таких окон смутна, скрыта от глаз и тревожна как предчувствие или память бог весть о чем…

В детстве я любил разглядывать фотографии городов, где никогда не бывал, — улицы, домики, окна; и всякий раз эти маленькие окошки томили меня той же темной тревогой, в которой признавался и поэт Бодлер.

ЕСТЬ ЖЕНЩИНЫ…

Знакомы ли и вам те странные встречи, когда женщина пленяла мгновенно и потом исчезала бесследно? Такие женщины, как падучие звезды непроглядной летней ночью. Мелькнет однажды — на взморье, на перроне, в трамвае, в магазине — и словно пробуждаешься, дивясь, как от ее взгляда нежданно и свежо расцвела душа. Совсем не обязательно ей быть красавицей, да и самый глубокий след оставляют не те, что ослепляют.

Зайдешь в вагон, сядешь где-нибудь на набережной и оглядишься, кто рядом. А рядом светлокосая девушка в черном, ты и не заметил ее поначалу. А если вглядишься… Канет минута, другая, набежит и отхлынет волна, поезд минует поле. Стоит только вглядеться: какие у нее волосы, какая фигура, как тонко очерчены губы и подбородок, и тебе откроется красота, неприметная для других, а в сердце хлынет могучая, неодолимая нежность к той, о чьем существовании ты только что и не подозревал.

А ведь один только миг: вот она встает и уходит — навеки, а ты смотришь ей вслед, и необъяснимая тоска сжимает сердце, отныне хранящее отблеск ее света и доброты. Как это случилось? Что за тайное родство обнаружилось между вами? Отчего затосковала душа? Ты так и не узнаешь, но смутное предощущение — словно ты подошел к границе неведомого мира — останется: ты так никогда и не разгадаешь, чем приворожила тебя эта женщина, что навсегда уносит с собой частицу тебя самого.

В юности меня часто мучила эта невнятная тоска. Летом мы уезжали обычно к морю, в Аликанте, где я часами пропадал на берегу. И сколько раз и тогда, и много позже мимо проходила она, загадочная и томящая, как близость моря, жаждой беспредельности.

ДВЕРИ

Я уже говорил об окнах, а теперь расскажу, что вызывают во мне двери. Я вообще люблю вещи, они делят с нами жизнь, и я всегда хотел докопаться до их сути. Есть ли у них душа? Есть ли она у старых шкафов, у стен, у садов, у дверей и окон? Вот и сегодня, когда я писал у себя в библиотеке, зашел управляющий и сказал мне:

— Ох и натерпелись двери нынче ночью!

Я поразился его словам и подумал, что двери за ночь и вправду натерпелись. Есть ли у них души? Ветер так ломился в дом, что стены ходили ходуном, и все двери — те, что ведут в гостиную, и те, что в кладовку, дверь в сарай и дверь в коридор, и дверца в темную каморку, — словом, все двери, сколько ни есть их в доме, жалобно стонали всю эту зловещую ночь. Нет двух одинаковых дверей; присмотритесь внимательней — у каждой своя жизнь. У каждой свой голос, мягкий или зычный. Они злятся и тогда хлопают со всего размаху, они зябко постанывают и натужно, жалобно кряхтят долгими зимними вечерами в пустынных старых комнатах, а мы не понимаем их языка.

Разве ничего не говорит вашему сердцу эта потайная дверца, ведущая из темной спальни в узкий беленый коридор? Или та узкая дверь в четыре филенки, что ведет в обветшалую каморку с махоньким оконцем, забранным решеткой, где тускло светится на стене расколотое зеркало, а в угол задвинут кувшин со скипидаром? Или эта источенная жучками, покосившаяся, да уже и подгнившая дверь, что ведет в заброшенный садик с виноградной беседкой, заросшей мощеной тропинкой и старым деревом, «по чьей груди замшелой дорогу вьет вьюнок», как в стихах Гарсиласо?

Нет двух одинаковых дверей, и каждая достойна любви. Сам я благоговею перед ними — ведь рано или поздно, но в один высший неповторимый миг нашей жизни мы отворяем дверь себе на счастье, а может, и на горе.

МАРИЯ РОСАРИО

Тебе было тогда пятнадцать лет, Мария Росарио, ты ходила в черном платье с белым передником и в новых — таких маленьких! — башмачках. Помнишь, Мария Росарио, как ты шила под навесом, во дворике, где в больших деревянных кадках росли кусты бересклета, а дворик у вас был замощен красным кирпичом. Так вот, в этом дворике ты и сидела за машинкой, а рядом бледная тетка в черном и здесь же, в уголочке, Тересита. Около тебя целая куча белья и раскроенной материи; отыскав нужный кусок белого батиста, ты начинаешь шить. Твои маленькие ножки ловко управляются с железной педалью; легкий, мерный стук нарушает тишину нашего дворика — это строчит и строчит машинка.

Иногда — сколько же воды утекло с тех пор! — я вспоминаю тебя, Мария Росарио, твои нежные руки, маленькие ножки, чуть заметную грудь. И мне хочется тогда вернуть былое — вновь услышать перестук машинки за кадкой с бересклетом, увидеть твои ясные глаза и обеими руками бережно коснуться твоих длинных кос.

Но тому не бывать, Мария Росарио. Ты живешь теперь в другом, наверное, темном доме; ты замужем, а муж твой служит писцом в суде; может статься, ты растолстела, как нередко бывает с нашими девушками после замужества, и кто знает, может, на кухне у тебя сушатся пеленки… Как же грустно мне вспоминать, Мария Росарио, то единственное мгновение нашей жизни, прекрасное и невозвратимое, когда мы стояли лицом к лицу, глядели глаза в глаза и так ни слова и не сказали друг другу.

Я, ЗАХУДАЛЫЙ ФИЛОСОФ…

Никто меня от боли не избавит.

Гарсиласо. Первая эклога

I

Я, захудалый философ с красным шелковым зонтиком, спустя много лет решил съездить в Еклу, где давно не бывал; я нанял повозку и отправился в путь, памятный мне с детства. И, как тогда, я взял в дорогу кукурузную лепешку с жареной колбасой. И, как тогда, увидел с горы, с перевала, городок — россыпь белых пятнышек внизу, на самом краю дальней равнины, и блистающий купол Новой церкви. И вот я снова в этом сумрачном городе… Здесь все по-старому: те же пустынные улицы, то же скопище церквей, те же огромные заброшенные дома, те же высокие стены и ворота.

За день я обошел весь город и спустился в долину. А когда стемнело, вернулся в дом, где жил дядя Антонио, поставил зонтик в угол и начал эту страницу. Стоят последние осенние дни, сумерки с каждым днем густеют, становится холоднее. В кузне, что была за стеной, теперь тихо; по дороге сюда я заглянул внутрь, но в темном проеме не светился красный глаз горна, пугавший меня прежде. На улицах безлюдно и тихо; лишь ветер по временам рвет с петель незапертое слуховое окошко, да вдалеке у чьих-то дверей перед нишами у ног святых теплятся лампадки. С колокольни доносится скорбное уханье филина. И затхлый этот покой и смиренье отозвались во мне тяжелой, безотчетной тоской.

Сегодня, когда я уговорил старых моих друзей спуститься в долину, мы зашли так далеко, что едва различали в сумерках город, прилепившийся к серой горе, придавленный серым небом. Мы шли молча. И когда совсем стемнело, один из нас стукнул палкой о землю и сказал те самые слова:

— Вернемся, уже поздно.

Услыхав их, я вздрогнул. Поздно. Все мое детство, вся юность, вся жизнь всколыхнулись во мне тогда. И как давнее наваждение вновь я сиротливо и смутно ощутил гибельный водоворот времени.

II

Все-таки я не смог удержаться от искушения и зашел в колледж, где учился. «Не ходи туда, — говорил мне внутренний голос, — рухнет еще одна иллюзия. Никогда не возвращайся туда, где прошло твое детство: в детских воспоминаниях всякий пустяк вырастает до гигантских размеров и обретает особый смысл — не надо его разрушать». Но я не внял целительному совету и сам не заметил, как очутился у дверей колледжа и стал потихоньку подниматься по ветхой лестнице. Все тихо кругом; только издалека доносится заунывное, жалобное пенье учеников.

Какая-то смутная тяжесть легла мне на сердце, когда я вошел в тот самый зал, и половицы скрипнули у меня под ногами — как тогда, в детстве. Я остановился, сдерживая волнение, и поднял голову: там, на другой стороне двора, над башенкой обсерватории кружились маленькие, легкие лопасти ветромера. Так и кружились они над городом, безучастные к людским радостям и печалям, с тех самых пор, не останавливаясь ни на мгновенье.

Я поднялся по тем самым — уже стертым — ступеням; сколько раз я всходил по этой лесенке наверх, в спальню. Тогда на площадке между этажами в высоком оконце за тусклым стеклом зеленела долина, и всякий раз, проходя здесь, я глядел на поля и деревья. Во мне глухо зашевелилось негодование, когда я увидел, что стекло заклеено цветной бумагой и ничего не видно. А после, когда я искал класс, где мы занимались, оказалось, что теперь классы на другом этаже, откуда тоже не видно дивной, милой сердцу долины, что выпестовала мое жадное детское воображение, и не на чем остановиться глазам, иссушенным учебником, — нет за окном обетованной земли, и нельзя омыть душу, прикоснувшись к Природе, выбрав ее в учителя…

И снова меня охватило негодование — не без причины. Правда, вознегодовал я не сильно — не более, чем подобает никудышнему философу. А после, когда зазвонил колокол и вдалеке показалась вереница учеников в длинных накидках, я, заурядный философ, увидев их, вздрогнул, потрясенный внезапным и тяжким прозрением: «Все единственно и тождественно», как говаривал другой философ, не мне чета. И я ощутил, что это я возвращаюсь в монастырские классы, и что это мои мечты, тревоги и беды заводят, горько и нескончаемо, свою старую песню. Я повернулся и пошел прочь, грустный, поникший, опираясь на свой фатальный красный зонтик.

ЭПИЛОГ О СОБАКАХ

И вот теперь, в зрелые годы, я решил изложить суть своей философии в беседе трех собак.

Ясным весенним днем три собаки собрались на выгоне. Вдали синели горы. И первый пес сказал:

— Я, друзья мои, прошу прощения за нескромность, стар и опытен, немало повидал в жизни и вот к какому выводу пришел: нет для пса места лучше, чем вокзал. Собака при железной дороге всегда прокормится. Не поймите превратно, я не о сторожевой собаке говорю и не призываю сесть на цепь. Речь не о службе, а о полной свободе. Беги куда хочешь, вынюхивай где можешь и питайся в свое удовольствие объедками. У вокзалов есть своя прелесть, и еще какая! Один пес — гладкий такой, в первом классе с хозяином ездит как-то сказал мне, будто железная дорога убила поэзию; так, мол, считают поэты (ну, словом, у которых не все дома). Я же, будучи в здравом уме и твердой памяти, заявляю, что с поэтами не согласен. На станции жизнь не стоит на месте: ночью одно, днем другое, скучать некогда — все люди, люди! Правда, и у нас случаются прискорбные недоразумения, но ведь исключительно по собственной глупости или невежеству. Надо только следить за светофором и соблюдать правила движения.

Я, друзья мои, животное общественное и приветствую прогресс! Рев и скорость поезда приводят меня в восторг. И надо ли повторять, что пропитания здесь предостаточно? Колбасные шкурки, куриные косточки, сырные корки, а иногда и мясо, бывает даже жаркое, — вот что случалось мне находить и вкушать при дороге. Остается добавить, что я убежденный сторонник демократии. Когда я только еще начинал кормиться при станции, мое внимание привлекло вот что: ели только во втором и третьем классе — только бедные. В первом классе не ели. Мне это показалось дико. Из окон тесных, неудобных вагонов летела еда, а из первого класса — никогда, ни крошки. Я долго доискивался причин этой досадной несообразности, пока один многоопытный старый пес не просветил меня. Оказывается, те, кто ездит в первом классе, едят не у себя в купе, а в специальном столовом вагоне или на вокзалах, в ресторане. Я знал, конечно, что люди способны на всякие сумасбродства, но предположить, что они потащат за собой столовую в поезд, не мог. И вот с тех пор я и полюбил народ — тех простых людей, что, отправляясь в путь, берут еду с собой, и стал с презрением относиться к богачам, вкушающим пищу в ресторанах, тем самым отвергая старый, добрый и милый обычай.

Скажу в заключение, что счастлив своим жребием и мечтаю лишь об одном — испустить дух на станции, а не где бы то ни было еще. Будучи в вашем городе транзитом — сейчас я как раз перемещаюсь с одной станции на другую, — я имел удовольствие познакомиться с вами, друзья мои. Я — бродячий пес и жаден до новых ощущений. У меня нет никаких обязанностей и нет хозяев. Я живу в полное свое удовольствие.

Затем слово взял второй пес, ухоженный и сытый:

— Что до свободы, то, уверяю вас, это дичь, и не более того. И сколько бы книг ни насочиняли люди, ни одна не сравнится с квинтэссенцией высшей мудрости, выраженной в пословице: «Собака помнит, кто ее кормит». Кормили меня предостаточно, а кто кормит, того я и чту. И не одним хлебом кормит, должен я вам сказать. Все, чего пожелать может собачья душа, есть у меня. Изысканнейшие кушанья, свой угол в столице — хозяева мои люди состоятельные. Хозяйка меня обожает, детишки передо мной на задних лапках ходят. Вы, конечно, скажете — а свобода? А я знать не знаю, что она такое, и знать не хочу. Питаюсь прекрасно, со мной носятся, в кабриолете возят, чего еще надо?

По правде сказать, всякий дурно одетый человек мне просто претит. Я как увижу оборванца, так обязательно облаю. Платье — первейшее свидетельство благонадежности. У оборванца не может не быть дурных намерений. И, следовательно, я должен лаять, а если оборванец вздумает приблизиться, кусаться. Раза три в жизни мне пришлось пустить в ход зубы, и обошлось! Я выполнил свой долг (а лаять на всякую подозрительную личность в отрепьях — долг каждой порядочной собаки), и тем горжусь.

В ваших краях я оказался потому, что хозяину было угодно посетить свое имение. Вскоре мы намерены отбыть в Мадрид, где вы можете рассчитывать на мое содействие и связи.

А третий пес сказал так:

— Пусть всякий живет, как бог ему на душу положит. Вам моя жизнь покажется такой унылой и однообразной, что хуже и придумать нельзя, а мне она по сердцу. Я — крестьянский пес, мужицкий. Идет хозяин на поле, и я с ним. Он работает, а я себе полеживаю, узелок его сторожу. Вот и все мои дела. Так день и пройдет, с боку на бок. А до чего ж хорошо зимой на солнышке или летом в тенечке. И небо у меня синее, и горы у меня голубые, и сеном пахнет — трава в горах душистая, воздух целебный, вода чистейшая. Я до новизны не охотник, до городской роскоши тоже, земли ни на что не променяю. Может, я и скучновато живу, да зато без обид и забот. Ну, сторожу ночью курятник, так волки у нас давно перевелись, разве что лиса иной раз потревожит, да филин ухнет, а их-то чего бояться — не звери.

Так что нет ничего лучше мира, покоя, здоровья, а их в городе не сыскать.

На том и завершилась беседа. Расстались они, так и не придя к согласию, что естественно, ибо каждый пес — это целый мир. Так говорят обычно о людях, но разве не больше оснований отнести сказанное к собакам?

Загрузка...