Я, захудалый философ, владелец серебряной табакерки с ароматным табаком высшего сорта, цилиндра и шелкового зонтика на крепких спицах из китового уса, начинаю эти записки у себя в библиотеке, в Кольядо-де-Салинасе. Я хочу вернуть былое. Близится полночь, тишина державно опускается на поля, стройно и нежно вступают хоры сверчков, на меркнущем небе вспыхивают звезды, виноградники в долине свежи и душисты.
Я сижу за столом, комната погружена в полумрак, и только лампа с зеленым абажуром бросает на стол светлый круг. В книжных шкафах покоятся фолианты; едва различимы в полутьме белые наклейки на полках, по которым я сразу нахожу нужную книгу: Сервантес, Гарсиласо, Грасиан, Монтень, Леопарди, Мариана, Вивес, Тэн, Лафонтен.
Я хочу вернуть былое. И, чудится, здесь, в одиночестве, этой тихой, торжественной летней ночью, среди фолиантов, которым я стольким обязан, передо мной встает вся моя трепетная, тоскующая жизнь — и детство мое, и юность. А отложу листки в сторону, выйду на балкон — и так горестно вдруг отзовется душа погребальному песьему вою, мерцающей в вышине звезде.
И тогда в сомненьях и смятенье я возвращаюсь к столу, едва унимая дрожь, и не знаю, стоит ли браться за перо, надо ли убогому существу, захудалому философу, обитателю песчинки, затерянной во вселенной, запечатлевать на бумаге крохотные событьица своей заурядной жизни…
Не стану описывать свои юные годы шаг за шагом, во всех подробностях. Какой смысл рассказывать о хождениях по редакциям и издательствам, перечислять названия моих первых опусов — ни они, ни список моих едких статеек никому ни о чем не говорят. Не по мне слепо следовать правилам. Я хочу запечатлеть на этих листках свежий и смутный след моей ушедшей юности. И сохраненные памятью несколько нот, несвязных, но еще не смолкших, скажут обо мне лучше и достоверней, чем нудный перечень дат и заглавий.
Ведь у каждого было детство и отрочество, а былые мальчишества — неизбежный пролог к тому большому и достойному, что нам довелось — если довелось! — совершить…
Первые школьные годы в моей памяти неотчетливы, размыты, словно это было в другой жизни, на иной планете. Как все это было? Какой дорогой ходил я в школу? Что чувствовал, ежеутренне переступая школьный порог? Что чувствовал, когда, наконец, вырывался из этих жутких четырех стен? Не ошибусь, если скажу, что ежеутренне я горевал, а, вырываясь на свободу, радовался. Хотя бы потому, что учитель, вдалбливавший мне начатки знаний, был крут в обращении и несдержан в речах. Никогда не забуду, как этот костистый, сухопарый человек в порыве особого усердия наклонялся ко мне, тыча пальцем в книжку, и его усы — колкие, как щетка, — царапали мне щеку. Об особом усердии я говорю не случайно: со мною, сыном алькальда, учитель каждый день занимался дополнительно, о чем мне до сих пор горько и обидно вспоминать.
Все расходились, и я один оставался в школе. Школа располагалась на окраине городка; сразу за ней начинались огороды, за ними на фоне синего неба мягко круглились холмы. При школе был маленький садик — несколько желтых акаций и ровный ряд кустов бересклета. Прежде в том здании помещался францисканский монастырь — просторные залы, высокие своды, длинные скамьи, литографии по стенам, изможденный Христос под лиловым балдахином и огромная карта, испещренная таинственными линиями. Точно такие же литографии — кошмар моего детства — висели потом в колледже. Изображали они исключительно библейские сцены, самые разные, всех я не помню, но в потаенном уголке моего сознания застряли два белобородых старца: один, паря в облаках над горой, протягивает другому увесистые, округленные вверху скрижали.
Я оставался в школе один, и учитель вел меня через внутренний дворик и галереи к себе. Там, у него в столовой, я снова раскрывал букварь, и этот зверь в человеческом облике еще целый час остервенело пытал меня, заставляя читать по слогам.
Так и кажется, что он все еще дышит мне в лицо табаком, а колючий ус царапает щеку. Дочитываю до конца, он велит начинать сначала, читаю сначала, он велит повторить, сердится, орет, что я глуп: «Да не так! Не так же!» И я, в конце концов отупев, пав духом и выбившись из сил, долго и горько рыдаю…
И только тогда оставив меня наконец в покое, он в бессильном недоумении качает головой: «Что за ребенок…»
Когда я играл? В какие игры? Расскажу об одной — других просто не было. Играли мы по вечерам, после ужина; целый день я сидел в школе, томясь над букварем, или дома, взаперти, листая у балконной двери книгу с картинками. Но приближался вечер — оазис в моей жизни: лунная глазурь заливала узкую улочку, из сада тянуло живительной свежестью. И тогда мы с соседским мальчиком играли в ЛУНУ. Игра состоит вот в чем: отыскав освещенное луной место, ты встаешь на него и кричишь своему противнику: «Моя луна, моя!» Он должен спихнуть тебя со света, а ты, лишившись «луны», ищешь новую, снова зовешь его, и так далее…
Соседский мальчик был тих и робок — потом он стал священником, — и вроде бы мы с ним больше ни во что не играли. Хотя случалось у нашей единственной игры такое продолжение, что дух захватывало. Правда, не часто. Соседская служанка — изумительная женщина, лучше которой я не встречал, — выходила к нам в ослепительном и несуразном наряде: с метлой на плече, в длинном, до пят, сюртуке и старом цилиндре. Она являлась как античное божество, и восхищение наше было безмерно. В таком виде она и вела нас на ближнее гумно, и там, тихой левантийской ночью, облитые лунной глазурью, мы кувыркались на теплой, мягкой соломе, и наши души полнились восторгом и нежностью к той удивительной женщине, что учила нас радости — лучше нее никого не было в целом свете.
И вот ведь какая поразительная несообразность — эта удивительная женщина прислуживала человеку, совершенно непохожему на нее. Он жил в доме напротив — опрятный, молчаливый, держал двух громадных собак, которые ходили за ним повсюду, любил сажать деревья… Ежедневно в один и тот же час он появлялся в сквере у казино, немного печальный, немного усталый. Усаживался на скамейку, вынимал свистульку и свистел. И происходило нечто удивительное — отовсюду с радостным щебетом к нему слетались птицы. Он выгребал из карманов крошки и кормил их. Дружить он ни с кем не дружил, только с птицами, двумя своими тихими собаками и деревьями. А птиц он отличал друг от друга — пока они копошились в песке, он ласково разговаривал с ними, каждую звал по имени: старую знакомую корил, что давно не прилетала, новую приглашал на завтра. Накормив всех, он вставал и уходил вместе со своими огромными безмолвными борзыми.
Этот человек многим помог, но люди беспамятны и черствы. Удрученный, он покинул город и больше не возвращался и даже не виделся ни с кем. Жил он отшельником в роще, которую сам же и взрастил, но, видно, счел ненадежным убежищем и перебрался на гору, где выстроил себе домик и коротал свой век.
Остается добавить: сердце его отвратилось от людей. Но я-то знаю, что надежда в нем теплилась. Ежедневно он получал из города газеты — то была последняя, слабенькая ниточка привязанности к людям, но она не рвалась, и лишь ею держалось сокрушенное сердце.
Сколько раз за опоздание к ужину — на полчаса, на час, — меня корили: «Опять ты поздно!» Как я, помнится, уже говорил по какому-то поводу, в захолустье столько времени, и такого медленного, что не знаешь, куда себя деть, и все равно чувствуешь — поздно.
Почему поздно? Для чего поздно? Что за призвание заставляет нас вести счет минутам? И что за темная судьба велит нам терять час за часом в этой унылой глуши? Не знаю, но чувствую — поздно. Как ни смешно, но это чувство, поверьте, стало стержнем моей жизни. И, оглядываясь, в нем я вижу истоки моей непонятной тоски, моей вечной погони за чем-то безвестным, моей лихорадочной тревоги и той тягостной завороженности, с какой слежу я за неизменным из века в век обновлением мира.
И еще об одном я должен сказать, хоть сам и не прошел через это. О том, что такое обидеть ребенка. Бойтесь этого, как смертного греха. Если вы накричали на ребенка и он впервые в жизни заплакал от ваших слов, знайте, что вы заронили ему в душу первые зерна злобы, уныния, зависти, мстительности, лицемерия… Знайте, что эти слезы, душераздирающие всхлипы и горестные вопли уже замутили чистую радость бытия — и рвется, все неощутимей и безнадежней, тайная душевная связь с теми, кто дал нам жизнь и вверил свои надежды.
Когда приходило время тусклых осенних сумерек и виноградники начинали желтеть, я впадал в тоску, потому что знал: скоро ехать в колледж. Впервые меня отвезли туда — из Моновара в Еклу — восьмилетним. Ездили мы в повозке, огибая холмы и лощины; в дорогу нам давали по кукурузной лепешке с котлетой и жареную колбасу.
Близился горестный день, и в доме начинались сборы — гладили простыни, наволочки, полотенца, салфетки… Накануне с чердака стаскивали баул из свиной кожи на подкладке, и мать с величайшей аккуратностью укладывала туда мои пожитки. Особо упомяну о серебряном столовом приборе, который служил мне все восемь лет и порядком поистерся; он и сейчас иногда попадается мне в буфете и всякий раз мил моему сердцу.
От Моновара до Еклы не то шесть, не то восемь часов езды; отправлялись мы, едва рассветало, а приезжали на место, когда начинало смеркаться. Повозку сильно трясло на выбоинах; изредка мы останавливались перекусить под оливами. А когда добирались до перевала и большая часть пути оставалась позади, где-то внизу, на самом краю темнеющей равнины, уже можно было различить городок — россыпь белых пятнышек и блистающий купол Новой церкви.
Тогда-то и настигала меня такая невыносимая тоска, будто меня из райского сада волокли в пещерную могильную тьму. Однажды я даже пытался убежать. Наш старый кучер частенько вспоминает об этом и всякий раз хохочет. Я выпрыгнул из повозки и бросился бежать, не разбирая дороги. Он изловил меня и повел назад, приговаривая: «Да не поедем мы в эту Еклу, Антоньито, и не думай!»
И все-таки поехали. Повозка покатилась, и ничего нельзя было сделать: снова я очутился в этом жутком городе, и все пошло своим чередом — снова я брел в веренице учеников по нескончаемым галереям, снова отрешенно высиживал долгие часы в классе.
С незапамятных времен в Екле стоял францисканский монастырь; к нему примыкали три пристройки, так что получалось одно большое здание — прямоугольник с внутренним двором. По всему неоштукатуренному фасаду грубого красного кирпича лепились балкончики. Был внутри нашего колледжа еще один заброшенный дворик, откуда сквозь желтоватые пластинки оконной слюды свет проникал в помещения под галереями. Какое-то безотчетное любопытство влекло меня туда — во дворик, поросший травой и дикими цветами, к обломанной закраине колодца, облицованного шершавыми черно-белыми плитами.
Галерея шла вдоль всего здания. Спальни занимали верхний этаж — беленые стены, шеренги белых постелей. В каждой спальне — их было две или три на этаже — помещался огромный умывальник с дюжиной кранов. Из окон был виден сквер, разбитый перед колледжем, а вдалеке, за домами, в синеву врезалась голая Замковая гора.
На первом этаже — классы, часовня, кабинет физики и естественной истории и два или три громадных пустых зала с дощатым полом. Как же оглушительно он скрипит при каждом шаге, особенно ночью, когда никого нет и только кенкет тускло светится вдали…
Внизу занимались и младшие, и старшие. Все сказанное, однако, относится только к правому крылу, в левом располагались кельи и разные службы. Границу, разделявшую колледж и монастырь, мы переступали не часто. И всякий раз, когда добирался я шаткими лесенками туда, где гулял ветер по ветхому парадному залу, устланному обломками оконных рам и лепнины, сердце мое замирало, как замирало оно в гулком сумрачном коридоре, где под окном во влажном круге стоял кувшин (вода, наверно, просачивалась), или в духоте чердака среди плетеных корзин с ворохами покоробившихся от жара накаленной крыши пергаментов…
Церковь примыкала к колледжу и сообщалась с ним: одна дверца вела на хоры, другая в притвор. Обычно мы молились в часовне, в своем крыле, но изредка нас водили в церковь на проповедь — тогда мы сидели на хорах, а на Страстную приходилось стоять насмерть, да еще почти у самого алтаря; праздничный канон бесконечен, и час за часом мы переминались с ноги на ногу, стараясь позабыть об усталости.
Окна трапезной выходили в сад, куда нас не пускали. Не часто я нарушал запрет, но все восемь лет этот сад был мне единственной отрадой… Сияющая зелень куртин, виноградная беседка, белокаменная чаша фонтана.
Поднимались мы еще затемно, в пять; кровать моя стояла у стены, за которой спал отец-наставник, и всякий раз поутру меня будил его лающий кашель. Вскоре открывалась дверь, полоса света рассекала полумрак, и отец-наставник громко хлопал в ладоши. Мы ненавидели эти хлопки, но вставали немедля (опоздавший лишался чашки шоколада) и, схватив полотенца, бежали к умывальнику. Подставишь теплое заспанное лицо под ледяную струю — и накатит волна щемящего блаженства.
Окно, что выходило на площадь, в этот час бывало открыто: стекла индевели, густой сумрак окутывал сквер и площадь. Вдруг издалека долетал слабый звяк колокольчика, и свет фонаря прорезал темноту. И я, терзаемый печалью, так и впивался взглядом в дилижанс, въезжавший в рассветный город.
Приведя себя в порядок, надо было идти в один из пустых залов для общей молитвы на коленях, затем в часовню — к утренней мессе. Это ежедневное таинство, творимое на заре, должно быть, и пробудило во мне так и неутоленную жажду, заворожило тайной и обратило к вечным вопросам бытия… Вот я стою в темной часовне — из утра в утро, все восемь лет. В глубине чадят свечи — пламя подрагивает, словно бы силясь знаками сказать о затаенной боли; голос, читающий молитву, негромок и внятен; свет зари за окном все мертвенней, все резче.
После мессы — приготовление уроков; через полчаса, по звону колокола спускаемся вниз поесть.
После завтрака возвращаемся к прерванным трудам и, наскоро повторив задание, идем в класс. Три урока подряд — без перемен, по часу каждый. И снова ненавистная комната для занятий. Еще полчаса зубрежки — и вновь по звону колокола парами спускаемся вниз. Обед проходит в молчании под чтение Жюля Верна или «Дон Кихота» (обязанности чтеца мы исполняем по очереди). Затем дозволяется идти во двор и целый час ничего не делать. А после снова эта жуткая комната для занятий — еще полтора часа корпеть над книгой, пока не ударит колокол, а как ударит — в класс. Еще два урока, затем еда, час свободного времени во дворе — и опять вперяться в книгу.
Занятия и на этот раз длились полтора часа, но, казалось, время застыло. Тяжеленной плитой давила на наши младенческие мозги сама вечность — мутный свет замасленного кенкета, обшарпанные стены, сырой холод… Руки уже не держат голову, глаза, уставленные в книгу, не разбирают строчек, а в мозгу все тарахтит бессмысленный набор фраз…
Снова бьет колокол — уже в потемках спускаемся вниз. И продрогши еще и в трапезной, за длинными столами, покрытыми мраморными плитами, наскоро поужинав, поднимаемся на второй этаж. Там, в зале, вновь сообща молимся, преклонив колени, и расходимся по спальням.
И все-таки именно этой безобразной комнате, где мы занимались, я обязан пробуждением души… Располагалась классная комната в самой дальней пристройке, на верхнем этаже, и окна ее выходили прямо на екланскую долину — маленькую, тихую, зеленую. Душистым, свежим ковром она расстилалась до пологих розоватых холмов на горизонте: среди зеленей чернели овощные грядки; огибая межи, вились канавки, по которым, журча, бежала обильная чистая вода; там и сям веселым сочным мазком картину оживляли деревья — то раскидистый старый орех, то миндаль с причудливо перекрученным стволом. По левую сторону густо темнели тополя, справа прямой белой линией тянулась к холмам и пропадала вдалеке дорога.
А прямо напротив окон, там, в долине, за легкой деревянной оградой, среди цветов и деревьев стоял белый домик. Восемь лет, изо дня в день, со своей парты, оперев голову на руку, я глядел на эти беленые стены, впитывая их чистоту, зеленую свежесть сада и тайну этого безмолвного домика, схоронившегося за ветвями. И это неотрывное гляденье как противоядие спасало меня в моих детских бедах; это оно пробудило во мне любовь к Природе, к деревьям, возделанным полям, далеким горам, к воде — и той, что играет в ручье, и той, что ворочает жернова.
Первым, кого я увидел в колледже, был отец Карлос Ласальде, ученый археолог. Добрая и нежная память о нем до сих пор живет в моем сердце. Он был стар и сух. Точеный профиль, умный проникновенный взгляд, неслышный шаг, и в каждом жесте — сдержанность и удивительная чуткость. И была в его глазах и голосе — я заметил это сразу — какая-то тень то ли грусти, то ли горечи, от которой смущенно притихали бедовые озорники. Не зря, наверное, судьба свела меня в самом начале жизни с этим замкнутым, тихим, отрешенным человеком…
Тогда, увидев меня в вестибюле, отец Карлос Ласальде взял меня за руку, привлек к себе, погладил по голове; не помню, что такое он говорил мне, но и сейчас вижу его склоненную голову, его улыбку, его светлые, печальные глаза. Встречая отца Ласальде, всякий раз с затаенным благоговением я провожал его взглядом: вот он неслышно проходит по галерее в сандалиях на веревочной подошве, всегда молча, не отрывая глаз от книги.
Недолго пробыл отец Ласальде в колледже. А когда уехал, суровые, прямоплечие египетские статуи, которые он раскопал на Холме Святых, затосковали. Ведь страждущая его душа обретала себе приют в тех давних, баснословных временах, а эти печальные каменные люди — жрецы и боги — были ему изначальными братьями и в неверии и в надежде.
— Проклятье! — бормочу я. — Так и не выучил, а готовиться уже некогда.
И, спохватившись, вытаскиваю из парты злосчастные «Таблицы натуральных логарифмов». Меня до крайности возмущает эпитет «натуральные». Раз они натуральные, значит есть и другие — противоестественные? Зачем же утаивать от меня их горестное существование? Однако раскрываю книжонку и вперяю взор в натуральные, но не тут-то было — шеренги цифирей наводят такой ужас, что книжка сама собой захлопывается. Да и скажите на милость, мыслимо ли уразуметь ну хотя бы это: «Сумма двух сторон треугольника так относится к их разности, как тангенс полусуммы противолежащих углов относится к тангенсу их же полуразности»? И с какой стати в этих таблицах одни страницы белые, а другие зеленые? Что за дичь! А раз так, достаю потихоньку тетрадку, где наклеены газетные вырезки, одна удивительней другой:
В цирке Барнума трагически погиб слон-гигант по имени Юмбо…
В Кливленде (штат Огайо) открыта первая в мире электрическая железная дорога…
На улицах Тебриза появились велосипедисты — их двухколесные машины с огромными передними колесами…
Но стоит мне углубиться в это восхитительное чтение, как звенит колокольчик: динь-дон, динь-дон…
— Проклятье! — снова бормочу я. — Так и не выучил, а время вышло!
И на этот раз твердо решив подготовиться хотя бы к одному уроку, раскрываю учебник, из которого узнаю, что «соединения кремния с металлами называются силицидами, а соли кремниевой кислоты — силикатами». А природные силикаты, оказывается, «относятся к классу поликремниевых соединений». Так и вижу этот класс, а за партами — одни природные силикаты. Зубрю слово в слово. Однако усердие мое недолговечно — как-то вдруг накатывает усталость, голова сама собой поворачивается к окну и клонится на руку, а глаза устремляются к тому домику, что прячется за ветвями.
Тут-то и звенит последний звонок, и ужас леденит мне душу. Идем в класс.
— Начнем с вас, Асорин, — говорит учитель.
Я выхожу к доске и провозглашаю:
— Известны две разновидности кремнезема — кварц и агат. Кварц бывает как прозрачный, так и дымчатый…
Сказать мне больше нечего, и я, трижды повторив, что кварц бывает «как прозрачный, так и дымчатый» (с чем учитель полностью согласен, ибо так оно и есть), умолкаю. В воздухе повисает накаленное, предгрозовое молчание — секунды кажутся десятилетиями.
И, наконец, раздается вопрос:
— Вам больше нечего сказать?
Я с самым дурацким видом смотрю на учителя и слышу жестокий приговор:
— В таком случае, Асорин, вы останетесь без полдника.
А это значит, что сегодня в столовой мне придется скрепя сердце отнести на учительский стол свою порцию: два яблока или апельсин.
Всякий раз проходя по огромному залу с дощатым полом, где так гулко отдавались шаги, я поднимал голову и не отрываясь смотрел в окно. Там, на другой стороне двора, над башенкой, кружились, не зная устали, маленькие, легкие лопасти ветромера.
Они то чуть подрагивали, тихонько и нежно, то бились отчаянно, безудержно, до головокруженья. И всякий раз я глаз не мог оторвать от этих крохотных, обезумевших лопаточек, неостановимо кружащихся то медленней, то быстрей. Чем-то завораживало меня это вечное вращение, безучастное к суетному городу, где люди творят столько зла…
В упомянутой башенке помещалась обсерватория. Ясными, звездными ночами жестяной купол, выкрашенный черной краской, раздвигался, и в щель просовывалась зловещая таинственная труба. Мы знали, что она зовется телескопом, но никак не могли уразуметь, зачем ученый монах еженощно глядит в трубу, когда бы и одной ночи хватило обследовать небеса со всеми их окрестностями… Но однажды мне самому довелось посмотреть в телескоп. Весенняя ночь была тихой и ясной, бледно светились звезды; на чистом небе безмолвно круглилась луна. На нее мы и направили таинственную трубу, и я увидел разлитое повсюду мягкое сияние, на котором темнели точки — кратеры потухших вулканов, и выделялись белые пятна — заледенелые моря.
Той тихой ночью, вознесенной над спящим городом и нашим садом, душу мою пронзило неведомое дотоле чувство — глубокий и безотчетный порыв вдохновения.
«Екла, — заметил один писатель, — кошмарный городишко». Свидетельствую, что так оно и есть — ведь Екла вылепила мою душу. Эти пустынные улицы, эти замызганные стены, эти нескладные вымершие особняки. Часть города расположена на голом каменистом склоне, а нижний квартал спускается в зеленую лощину, от которой бескрайнее серое пятно — кое-где вспаханная пустошь с редкими серыми оливами — кажется еще бесприютнее.
В Екле почти дюжина церквей, и колокольный звон не затихает; не часто встретишь на улице прохожего — крестьянина в суконном плаще или старуху в черной мантилье, а, случается, и печального человека с колокольчиком, который обходит город, оповещая о смерти кого-либо из сограждан.
И вся эта тоска, въевшаяся в плоть и кровь города, выплескивается на Страстную неделю. По городу ходят процессии кающихся в черных, лиловых и желтых балахонах, с надвинутыми капюшонами, по улицам носят помосты со скорбящими мадоннами и Христами, истекающими кровью; повсюду хрипло рыдают горны, звонят колокола, а в церковном полумраке, у алтаря, где над каменными плитами меж четырех свечей раскинул руки распятый, стеная, толпятся богомольцы, припадая к его пригвожденным ступням.
Веками этот злосчастный город, где голодно и промозгло, а зимы суровы, сочился печалью, пока не легла она на душу тяжелым осадком — привычной глухой болью, безропотной покорностью и унылым равнодушием к жарким жизненным битвам.
И я все думаю, что же сделало наш город таким непохожим на другие? Откуда этот горький осадок тоски и покорности? Отчего всякий час колокола зовут к обедне, отпеванию, поминанью, заутрене или вечерне — не зря коммивояжеры именуют Еклу «городом колоколов». Почему так нелюдимы бурые лица крестьян; что за темные предчувствия гнетут старух, охающих за каждой дверью…
И мне вдруг отчетливо представляется, что в жилах этих крестьян и старух течет азиатская кровь… Вблизи города, чуть к северу виднеется островерхая синеватая гора — Араби́, за ней расстилается бескрайняя серая пустошь. И на этой самой пустоши, у подножья горы, стоял когда-то таинственный город Эло, а на холме высился храм, обитель жриц и иерофантов. Археологи вели здесь раскопки, но так толком и неизвестно, какие племена и народы в восьмом, девятом или пятнадцатом столетии до рождества Христова вливались сюда и растворялись в этом горделивом загадочном городе. Быть может, те созерцатели и сновидцы пришли с берегов Инда или Ганга, а сменили их, наверное, финикияне — те, кто изваял статуи, раскопанные на холме.
Часами я простаивал перед ними в пустых и холодных музейных залах. И всякий раз вглядываясь в скорбно очерченные рты этих женщин, в миндалины глаз, в складки покрывала, в изгибы рук, протягивающих богам дар — сосуд с мирром, я узнавал в них горемык-екланок, в чьих жилах и сейчас — спустя века — теплится древняя кровь созерцателей и сновидцев.
Воспоминания мои о том, как я впервые произнес речь, смутны, но прояснять их не хочется. Пусть эта сумятица чувств останется, как есть, вдалеке и в тумане.
Я сочинил небольшую речь, потом переписал ее в тетрадку, причем старался изо всех сил и выводил каждую буковку, как все дети в порыве усердия — сжав губы и низко наклонясь над листом.
И вот при первом удобном случае (каком именно, не помню) я и произнес эту самую речь, стоя со своей тетрадкой перед внемлющим народом. Было это в трапезной — народ сидел за длинными столами с мраморными крышками, а за окнами тянулись заброшенные виноградники и виднелась невдалеке раскидистая темнолистая смоковница. Теперь уж и не вспомнить, сколько ни старайся, о чем я рассуждал, зато когда кончил, добрый монах-наставник, сидевший во главе стола, нарушил всеобщее молчание и, как это ни странно (впрочем, это совсем не странно, а напротив — совершенно естественно), похвалил меня и ласково погладил по голове… Уж это я помню во всех подробностях.
Может статься, этот славный человек угадал мое призвание, кто знает. Может, представилось ему, что когда-нибудь я произнесу обличительную речь в конгрессе или буду вещать с кафедры… Но напрасны оказались его надежды. И теперь, проходя мимо палаты депутатов, я всякий раз печально качаю головой. До чего же несуразно сложилась моя жизнь: произнести первую речь в восемь лет, а депутатом так и не стать.
Стоит учителю (а человек он злой и держит нас в узде) выйти из класса, как наступает краткая и сладостная передышка. Куда девается наша принужденная скованность, благовоспитанность, чинность — почуяв волю, мы скачем как сумасшедшие; глаза горят. Стихия жизни сметает летаргический сон и царит в залитом солнцем классе все время, пока учитель отсутствует; мы швыряемся тетрадками, влазим на парты, носимся сломя голову, упиваясь беззаконием содеянного.
И только я не ношусь, не кричу, не хлопаю партой, потому что у меня своя — и немалая — забота. Я утыкаюсь в книжечку, с которой никогда не расстаюсь. Не помню уже, ни от кого она мне досталась, ни когда впервые я раскрыл ее, помню одно; книжка эта сильно притягивала меня, а говорилось в ней о ведьмах, о колдовстве, о черной и белой магии. Маленькая такая книжка в желтой обложке. Да, именно в желтой… Я и сейчас помню этот потрепанный переплет.
И вот я раскрываю книгу, начинаю читать, а вокруг все орут, визжат, ходят на голове; никогда больше я не ощущал такого глубокого, такого полного счастья, как в эти минуты… Но моему упоению приходит конец: кто-то вырывает у меня из рук книгу, и только тут я замечаю, что шум стих, а учитель вернулся и завладел моим сокровищем.
Сколько бы ни искал, я все равно не найду слов для того безысходного горя и не сумею рассказать, как глубоко и жестоко — на всю жизнь — ранит детскую душу внезапное крушение счастья. С тех пор я многое пережил и много прочел, но не забуду, как рвалась моя душа к той книге и как горька была утрата.
— Асорин, можете ответить?
Не знаю, что и сказать, а ответить, естественно, не могу.
В других классах урок уже минут десять как начался, а отец Пенья еще только входит к нам в класс и никак не может отдышаться после пробежки по длинному коридору. Одет он в сутану, пелерина болтается на сутулых плечах, в руке зажата газета.
Отец Пенья входит, закрывает дверь, садится.
— Асорин, вы готовы?
Не знаю, что и сказать, конечно же, я не готов. Отец Пенья вызывает меня в третий раз. Я молчу. Но в конце концов открываю измызганную, истертую по краям книжицу и начинаю читать:
Le lit de fiancée[47].
По моим предположениям, речь здесь идет о «брачной кровати», что я и заявляю во всеуслышание. Класс тихо хихикает, но не надо мной, а над отцом Пеньей. И причиной тому густой слой краски, которой он мажет волосы, да так сильно, что черные струйки стекают ему на смуглый лоб и щеки. Грим этот смешон и скорбен. Изредка отец Пенья проводит рукой по лицу, размазывая темные потеки. И зачем только он ваксит волосы? Итак, класс хихикает, а отец Пенья тем временем разворачивает «Новый век» и углубляется в чтение.
Я перевожу:
Oú vas-tu de ce pas, jeune charpentier?
Ne sens-tu pas, du poids de ce lourd madrier,
Ton épaule affaissée?[48]
Сейчас-то мне все понятно, а тогда это была тайна за семью печатями. И когда отец Пенья вызвал меня, я понятия не имел, о чем речь, и городил такую чепуху, что он отложил газету и потрясенно воззрился на меня:
— Побойся бога, дитя! — воскликнул отец Пенья, воздевая руки над напомаженной головой.
Вопль этот, однако, ничуть меня не смутил — все мы знали, что в глубине души отец Пенья ничего кроме чуши от нас и не ждет. А потому он снова погрузился в свой «Новый век», а я продолжал переводить:
…Repose. — Je ne peux; laisse moi, mon ami;
Il me faut au plus tôt faire de ces bois-ci
Un lit de fiancée[49].
Но стоило мне сморозить какую-нибудь чушь, как отец Пенья вновь воздевал руки, восклицая:
— Побойся бога, дитя!
Что, впрочем, не мешало нам обоим тут же возвращаться к прерванным трудам: он утыкался в газету, я переводил.
Когда же раздавался звонок, отец Пенья вскакивал со стула, рывком распахивал дверь и, превозмогая одышку, удалялся быстрой, скачущей походкой; пелерина его болталась по плечам, рука, по обыкновению, сжимала газету.
Отец Миранда вел у нас всеобщую историю, но, если ему предстояло читать проповедь, урока не было. Он оставлял нас в классе, а сам ходил по коридору и, громко откашливаясь по временам, вполголоса репетировал речь.
Отец Миранда был добродушен, невысок и очень грузен. Когда он, развалясь на стуле, излагал нам деяния героев, которыми история битком набита, случалось, и частенько, что голова отца Миранды клонилась к плечу, а голос становился все глуше — он засыпал, к нашей великой радости! И мы, позабыв об образцах героизма, болтали в свое удовольствие, да чуть ли не в полный голос, и в конце концов будили отца Миранду. С трудом разлепляя глаза, он продолжал изложение исторических деяний.
Года два отец Миранда был ректором колледжа, что нанесло сокрушительный удар нашей голубятне. Помню, как голубиная стая кружилась за окном классной комнаты и день ото дня редела, редела…
— Отец Миранда их ест, — посмеиваясь, сказали нам на кухне.
Свирепость этого добряка так впечатлила нас, как никогда не впечатляли подвиги Цезаря или Ганнибала — восхищение наше было безмерно.
А потом отец Миранда перестал быть ректором и сменил свою просторную — ректорскую — келью на другую, поскромнее. Опустошение голубятни прекратилось. И вот ведь какая странность — теперь, когда свирепость его уже не могла проявиться, мы стали слегка презирать отца Миранду: что взять с этого жалкого человека, смирившегося с несчастьем?
Спустя несколько лет, уже учась в университете, в день всех святых я оказался в Екле. Вечером зашел на кладбище и, бродя среди могил, заметил вдруг эпитафию: «Hic jacet Franciscus Miranda, sacerdos Scholarum Piarum…»[50]
Почти у всех учеников в колледже были «сундучки». Что же я хранил у себя в сундучке? Должно быть, альбом для переводных картинок, красный карандаш, карманное зеркальце и пластину айвового мармелада, от которой отщипывал понемногу, пока всю не съел, а еще книжицу в желтой обложке, которую жадно читал тайком… Сундучками мы называли деревянные коробки с ручкой на крышке. И как выдавалась свободная минутка, а гулять нельзя было из-за дождя, мы вытаскивали из парт свои сундучки. Помню, как обдавало меня, когда открывалась крышка, запахом айвового мармелада — так же пахло у нас дома, в кладовой. И я принимался упоенно перебирать свои сокровища: карандаш, зеркальце, переводные картинки; красную и зеленую я потом налепил на учебник.
То были блаженные минуты, но однажды пришел им конец: кому-то из наставников, не вспомню кому именно, сундучки опротивели — у нас их отобрали. Тот день, когда нас принудили собственноручно сложить к ногам тирана наши коробки, был одним из самых горестных дней моей жизни. И до сих пор я помню это надругательство над священным и нерушимым правом собственности и преисполняюсь негодования.
Невдалеке от колледжа жила женщина — столь будораживший нас сосуд греха. За двором, где мы гуляли, стоял ее маленький, беленый и уже сильно облупленный домик. Внизу никто не жил, а наверх вела пологая узкая лестничка. Там, под самой крышей, распахивалось окошко, с которого мы не сводили глаз, и появлялась она.
— Что-то она сейчас поделывает? — раздумывали мы.
А она, заслышав наши голоса, как видение возникала в окне, притягивая жадные взоры.
Нас влекло к упомянутому сосуду греха. Мы смутно знали, что где-то в городе есть тайное заведение, но эта греховодница жила одна у большой дороги, совсем близко от нас, что само по себе было волнующе и прекрасно.
И влекло нас к ней так сильно, что в итоге мы грехопали. Не именно я — речь не о младших (я был только второй год в колледже). Пал один из старших по фамилии Кановас — да будет ведомо грядущим поколениям славное это имя.
Итак, он звался Кановас. Что же свершил Кановас? А вот что — он отважился. Случилось это вечером — нас вывели на прогулку, а дежурный воспитатель где-то замешкался. Кановас перемахнул через стену. Меня тогда во дворе не было, но зато я видел, как он возвращался — взволнованный, бледный и без жилета.
Почему без жилета? Это любопытная и даже трогательная подробность: мне потом под секретом рассказали, что Кановас отправился к той женщине без гроша в кармане, и пришлось откупаться привычной и в общем-то ненужной деталью туалета.
И с того дня все мы, и младшие и старшие, благоговели перед героем.
Вспомнишь отца Хоакина (он тоже давно умер), и сразу на ум приходят лисьи чучела, что стояли у него в келье. Ежедневно отец Хоакин читал «Невзирая на лица». Так я впервые в жизни увидел газету и уже за одно это безмерно чтил отца Хоакина.
— Как же так, — удивлялся я, — священник — и вдруг читает крамольный листок?
Этот дерзостный поступок поразил меня до глубины души — мое восхищение не знало границ.
В келье у отца Хоакина всегда было три-четыре бутылки вина, а в шкафчике стояла ликерница — керамическая бутыль с ушками, за которые цеплялись шесть синих рюмочек. На столе он держал большую коробку с удивительно душистым табаком. Келья отца Хоакина с двумя окнами во всю стену помещалась наверху, в самом конце коридора, за спальнями. И зимой, когда в солнечный день ее заливали свет и тепло, канарейки в клетках радостно запевали…
«Ох и форсанёт же в Мадриде наш Асорин!..» — и отец Хоакин довольно чувствительно хлопает меня по плечу. Всякий раз, когда я вспоминаю о нем, в ушах у меня звучит эта веселая фраза: «Ох и форсанёт же в Мадриде наш Асорин!..» Это жаргонное мадридское словечко из модной в те времена сарсуэлы было тогда в большом ходу. Не знаю толком, что оно значит, не говоря уж о том, что вряд ли мне удалось «форсануть», когда я столь бедственно начинал свою литературную карьеру в столице, но знаю одно: в словах этих была и доброта и лукавство…
А сколько разговоров было в классе об отце Хоакине — пресловутых лисиц мы обсуждали чуть не целый месяц. Отец Хоакин вел в колледже всю бухгалтерию и, когда ему нужно было сверить отчет, оставлял нас без присмотра: мы шумели, играли в мяч, иногда тайком покуривали.
Однако за все передышки приходилось расплачиваться оптом, и в конце года мы слово в слово вызубривали все пятнадцать, а то и двадцать ботанических и зоологических классификаций. Пытки равной этой я не знаю, но все равно не держу зла на отца Хоакина, помня его доброту и лукавое пророчество: «Ох и форсанёт же в Мадриде наш Асорин!..»
— Сеньор Асорин, вы полагаете, что именно так следует сидеть в классе?
Ничего я не полагаю, однако спускаю ногу на пол и замираю, уставясь на воспитателя.
Он же сообщает мне, как именно должен ученик сидеть и стоять. Об этом я до какой-то степени осведомлен, потому что в парте у меня есть книжка под названием «Правила хорошего тона», не то пятая, не то шестая. Терял я их, что ли? Сейчас и не вспомнить.
И все-таки некоторые правила врезались мне в память. Потом среди старых бумаг я нашел эту книжку и даже полистал.
За вопросом: «При каких обстоятельствах дозволяется складывать руки?» следует ответ: «Складывать руки дозволяется при отправлении религиозных обрядов, совершаемых в церкви или в другом месте, а также по особому указанию учителя, выполняя задания по литературе».
Должен признаться, что мне ни разу в жизни не удалось «сложа руки» выполнить задание по литературе. Какие это такие задания? И чем их предполагается выполнять? — раздумывал я… С тех пор много воды утекло, я сделал немало «заданий по литературе», однако приведенное в книге наставление не пошло мне впрок.
Пренебрегал я и другим предписанием — не совать руки в карманы, а это едва ли не самое чудовищное преступление против правил хорошего тона. «Держать руки в карманах брюк, особенно сидя, по меньшей мере недостойно». Однако следующая фраза смягчала приговор: «Держать же руки в карманах пальто не возбраняется…»
Я храню эту книжку в память о детстве.
Невдалеке от колледжа, чуть в стороне, была дубильня… Могут ли не манить они, эти старые испанские дубильни, где выделывают оканьские, валенсийские, саламанкские кожи? Ставят дубильни всегда на берегу, и рядом непременно оказывается лачужка — обиталище Селестины.
Меня необычайно занимали все деревенские ремесла; я пробирался и в кузню, и в шорную мастерскую; смотрел, как валяльщик управляется с шерстобитнем, а ткач, сильным ударом опуская педаль старинного станка, меняет нити. А еще помню, что за дубильней, которая привораживала меня, начиналась улочка, именуемая «фабричной». Почему фабричной? А потому что была на этой заброшенной темной улочке мыловарня, за ней — маслобойня, а поодаль на больших закопченных жаровнях стояли медные перегонные кубы…
Улочка была маленькая, домики низкие, почти вдавленные в землю; никто там не жил, и только по корзинам с оливковыми косточками, которые выставляли на солнце на просушку, можно было догадаться, что маслобойня работает; прямо на улицу ручейками стекала темная жидкость из отжатых олив, и редко-редко выходили люди в замасленных передниках.
А в дубильне всегда стоял гомон — перекрикивались кожемяки; ветер сбивал в кучи к порогу щетину и шерсть, а чуть поодаль из низенькой трубы над неказистой мыловарней тянулся дымок, и умиротворенно клокотали на жаровнях перегонные кубы.
В гуще воспоминаний, в том осадке, что годами копится в душе, есть редкие и разрозненные крупицы, осколки мгновения — мимолетного, но для нас навсегда живого и поразительно яркого.
Передо мной широкая длинная улица — я узнаю Еклу. Не то уже рассвело, не то скоро начнет смеркаться, и солнце, высвечивая стены, кладет на них широкие косые тени. На дне ручья густой слой пыли, взметаемой жгучим ветром. Сквозь эти едкие клубы и продирается процессия: мелькают черные сутаны, шитые золотом облаченья, красные платья служек, а высоко над ними отливающий серебром крест, за которым длинной вереницей бредут крестьяне; в мерных рыданиях псалма слышна отчаянная мольба…
И все. Но этого довольно — передо мною живо встают те жгучие недели — засуха: жухнут поля, засыхают деревья, роняя скукоженную листву; пыль стоит над дорогой; старухи в черном, стеная, воздевают руки, а в сумраке комнат, терзая крестьян, прикованных к дому, витает глухая злоба, обрушиваясь по временам, как буря, на детей и потухая в их плаче.
Добряк и скептик дядя Антонио постоянно носил длинную, тонкой работы золотую цепь, дважды обернутую вокруг шеи; еще он любил надевать шапочку, сшитую на старинный манер — с двумя тесемками сзади, и лишь изредка появлялся в широкополом котелке с низкой тульей. Ежеутренне выходя за покупками, он облачался в поношенное пальто с пелериной и брал маленькую плетеную корзинку, утопавшую в складках его одеянья.
Дядя был человек чувствительный; когда за стеной звучал рояль, он усаживался в качалку и под мерное колыхание кресла тихонько мурлыкал себе под нос итальянскую арию… Помню его круглую, оплывшую голову, щетку усов, скрывавшую верхнюю губу, и пухлый двойной подбородок, подпертый воротничком наглухо застегнутой рубашки… Не знаю, учился ли дядя Антонио когда-нибудь в университете; мне кажется, начинал, а вот кончить не сумел. Однако был он от природы сообразителен, что поважнее диплома, и обладал практической сметкой, не говоря уже о цитадели его доброты, столь могущественной, что всякий раз, как я вспоминаю дядю, меня обдает волной умиления.
Состояние дяди было невелико, что, впрочем, нимало его не угнетало. Владел он пахотной землей и небольшим виноградником, в который вкладывал всю душу. Всякий день он возился с лозами — нагибался и выбирал камешки, борясь с одышкой.
Я сказал «всякий день», а это неправда — бывало, он и не появлялся на винограднике, потому что пристрастился не то к картам, не то к домино, не то к какой-то другой вполне невинной игре и пропадал в казино до поздней ночи.
Почему-то я уверен, что дядя Антонио бывал в Мадриде; не знаю когда и зачем, подолгу или проездом. Помню, как зачарованно я слушал, взобравшись к нему на колени, рассказы о столичной жизни, разбередившие мое детское воображение. В дядиной гостиной, в углу возле шкафа, на кольце качалось чучело попугая; по стенам вместо картин висели вышитые крестиком собачки, на консоли стояли коробочки из ракушек. И когда дядя прерывал свой рассказ, заслушавшись мелодией из «Севильского цирюльника», мне мерещился волшебный город, то есть Мадрид — огни, театры, парки и множество экипажей, с грохотом несущихся мимо.
Что же до тети Барбары, то скажу сразу, что зову ее тетей не потому, что она мне кровная родственница; кем именно она мне доводится, я просто не знаю. Троюродной, кажется, теткой по отцовской линии. Махонькая такая, согбенная годами старушонка с желтым морщинистым личиком, всегда в черном платье, в черной мантилье. Хотел бы я знать, о чем они вздыхают все время, эти сухонькие старушки в черном… Тетя Барбара вечно теребила в руках четки, не пропускала ни одной мессы, ни одного поминанья. А когда, возвращаясь из церкви, навещала дядю Антонио и заставала меня у него, неизменно кидалась ко мне с причитаниями и поцелуями.
Но я погрешил бы против истины, если бы тетя Барбара заговорила на этих страницах: никогда не слыхал я от нее ни единого слова, а причитания вроде «Господи, боже ты мой!» не в счет. И все-таки мне кажется, что именно она рассказывала мне о том, как в 1808 году Еклу взяли французы.
Так вот и жила в своем крохотном домике эта маленькая, согбенная годами старушонка, всякий день поспешая в церковь, благо в Екле уж где-нибудь да служили мессу, а на обратном пути обходя — никого не пропуская — родственников. Усаживалась на краешек софы и, сочувственно кивая, выслушивала очередную горестную новость и, крестясь, причитала: «Господи, боже ты мой!»
Когда-то в начале девятнадцатого века в Екле побывал художник и запечатлел моего прадеда по отцовской линии. Имени этого художника я так и не разузнал, однако большой ценитель Эль Греко писатель Пио Бароха не раз останавливался как зачарованный перед этим странным холстом. Писан портрет просто и строго, колорит его сумрачен. Прадед мой изображен замкнутым, задумчивым человеком; длинные пепельные волосы зачесаны назад, лицо гладко выбрито, глаза невелики и прикрыты, словно бы ему предстало виденье (а так оно и было — вечно ему мерещилось что-то далекое и чудесное); рот у деда, пожалуй, великоват; нос нависает клювом.
Голова старика с портрета слегка наклонена, виден узел шейного платка, а над ним, по краям подбородка, два белых треугольника — концы крахмального воротничка; пониже платка еще один белый треугольник — манишка. Дед облачен в черный сюртук, поверх которого накинут плащ, тоже черный, со стоячим воротником. Из складок плаща на уровне груди высовывается желтоватая костистая старческая ручка, со спокойным достоинством указывающая на книжную полку справа — там пять или шесть зеленых и красных переплетов.
Странно — судьба свела их в нашем жалком городишке, и тот таинственный художник на века запечатлел провинциального старика-философа. А дед мой и вправду был философом: то далекое и чудное, что мерещилось ему, было благодатью божьей, видением господа во славе своей, всеведущего и всемогущего. Скажу проще — дед мой был теологом.
Не раз дядя Антонио говаривал мне, что дед дал бы сто очков вперед самому Бальмесу, в чем я не уверен, хотя спорить здесь не о чем, раз дедовы труды не изданы и никому не известны. Я храню его бумаги: есть среди них объемистая рукопись под названием «Философия Символа, или Мои рассуждения о религии и политике» и другие сочинения, касающиеся религиозных догматов и мистики.
Дед мой был так скромен, застенчив и непритязателен, что и не думал о публикации своих книг, и только исключительные обстоятельства вынудили его отдать в печать два своих сочинения. Одно — собрание молитв Святому Исидро Пахарю; это друзья и соседи (те самые старушки с четками, всегда в черном, и старики, что вечерами заходили погреться у очага) упросили его отдать молитвенник в типографию. Напечатать же вторую книжку он счел своим долгом.
Не знаю, как в точности развивались те драматические события, но суть в том, что в далекой Франции некто Талейран, позабывший о своем епископском сане, взял в привычку богохульствовать в своих речах, что до крайности огорчило сухонького старичка, обитавшего в испанском захолустье, а именно в Екле. То был мой прадед. Мыслил он глубоко и четко, писанье было для него делом привычным — и мог ли он, ревностный католик, оставить богохульство без отповеди? Никак не мог! «In communi causa, — полагал он, — omnes homo miles»[51]. И прадед мой написал замечательный по своей учености ответ Талейрану, отдал его алькойскому издателю и вскоре получил книжечку, отпечатанную жирным квадратным шрифтом на шершавой бумаге с неровными краями — не хуже, чем из знаменитой валенсийской печатни Кабрерисо. Я прочитал эту книжечку. Эпиграфом к ней поставлена та самая латинская фраза, которую я привел, а называется дедово сочинение «Ответ князю Талейрану по прочтении его послания Папе Римскому Пию Седьмому, будь оно написано». Я прочитал «Ответ». Конечно, сегодня эта пылкая отповедь звучит архаично, но все же есть в этом сочинении истинного философа, сухонького старичка с портрета, глубокие и трепетные слова о времени и вечности.
Столовая в дядином доме была невелика; единственное окошко выходило во дворик, уставленный геранями и левкоями в жестянках из-под консервов и треснутых горшках. В углу, на шкафу, мерно тикал будильник; напротив, на буфете, высилась груда тарелок; стены покрывали яркие, цветные обои с приморскими пейзажами — синь, зелень, кармин…
Мы рассаживались, и для дяди наступала минута истинного душевного торжества — вносили рагу. Как я заметил, склонные к скептицизму добряки не чужды наслаждений: ранним утром дядя отправлялся на рынок и, тая от наслаждения, накупал всякой снеди; приценивался, торговался, иногда даже брал вырезку в руки, прикидывая вес. А за обедом, благоговейно пожирая тушеное мясо с бобами и румяные шарики молодой картошки, дядя испытывал прямо-таки чувственный восторг, сравнимый лишь с тем, в который его приводила музыка Россини. Как же он объедал мясо с костей, обсасывал их, выбивал из них мозг, колотя костью о край тарелки…
А в праздник (только по праздникам я и обедал у дяди, а не в колледже), когда на десерт подавали сбитые сливки, он просто млел от блаженства. То был миг высшего счастья, и да простит Россини это невольное отступничество, как я, страстный поклонник великого композитора, прощаю его дяде.
Отложу перо, закрою глаза и передо мной добродушный толстяк во дворике, в час послеобеденного отдыха: раскинувшись в кресле, он берется за кресало, и двойной подбородок его подрагивает в такт легким ударам.
Когда мне приходилось ночевать, обычно в канун праздника, у дяди Антонио, долгими зимними утрами меня еще затемно будило пеньем уличное шествие Братства Богоматери с Четками — «побудников», как звали их в обиходе. Не знаю, что за музыкант дал им эту рыдающую горькую мелодию, но был он, по слухам, слегка не в себе…
Они пели, а я, кутаясь в узловатые простыни сурового полотна, слушал. Спал я в большой комнате; над консолью висела огромная картина, на которой Христа обступали угрюмые изверги: кровать тоже была огромная, деревянная, выкрашенная желтым и зеленым. Еще помню, что в умывальном тазу никогда не было воды.
Поначалу издалека докатывался глухой, как шмелиное гудение, рокот, перебиваемый звоном колокольцев; приближаясь, голоса крепли, и вдруг у самого окна вскипал исступленный, рыдающий вопль:
Не оставь нас, матерь наша,
скорбный взор не отводи!..
И я впитывал дикую тоску этой нестерпимой мелодии, рожденной помешанным ясновидцем.
А песня уже удалялась, звучала все глуше и глуше, пока не затихала едва уловимым стоном.
И тут же раздавался перезвон в соседней кузне, где ковали решетки для субботней распродажи. И только потом в раскрытой оконной створке начинал брезжить тусклый утренний свет.
Я устроился в прихожей у дяди Антонио; на белой стене сияют начищенные сковородки, ковши, кастрюльки. Я устроился в прихожей с книжкой и разглядываю кое-как оттиснутые аляповатые картинки: журавль, сующий нос в кувшин на глазах изумленной лисицы, замершая на ветке ворона с сыром и якобы зеленый виноград.
Я удобно устроился в большом кожаном кресле; за стеной, в кузне, раздается веселый перезвон, в кухне звякает посуда. Испольщик пришел сказать, что в Эрриде град побил виноградники, вина и сотни кувшинов не наберется, да и хлеб тоже пожгло засухой, а сам он извелся, да ничего не поделаешь… В прихожей повисает тишина; в кузне по-прежнему радостно гремят молоточки; крестьянин, глядя в пол, трет ладонью ощетиненный подбородок, потом встает и, обронив «Ну, воля божья!..», медленно идет прочь.
Снова тихо, но вот зазвякал колокольчик, и чужой голос прокричал: «Сегодня в четыре часа пополудни погребение дона Хуана Антонио!»
Когда колокольчик отдалился и стих, в приоткрытую дверь просунулось пожелтелое, морщинистое старушечье личико, а затем проскользнула и сама старушка, как водится, в черном, с корзиной, и завела монотонную, с подвывом молитву за помин душ усопших дома сего, а помянув всех, запричитала: «Люди добрые, подайте Христа ради, век буду бога молить!..» Никто не вышел, в прихожей снова повисла тишина. Нищенка завздыхала: «Ах ты, господи!..»
И тут в старых настенных часах что-то зашуршало, а потом дверца распахнулась, и откуда-то изнутри выскочило жутковатое махонькое пугало: «Ку-ку!»
Старуха постояла и запричитала снова: «Люди добрые, подайте Христа ради, век буду бога молить…» И опять никто не вышел, и нищенка завздыхала: «Ах ты, господи…» И снова, метя монотонное время, символ бездушной вечности, выскочило это кошмарное пугальце и заорало: «Ку-ку! Ку-ку! Ку-ку!..»
С тетей Агедой я познакомился всего за год до ее смерти, когда она вернулась на родину, в Еклу, чтобы окончить здесь свою жизнь, прожитую достойно и благородно… Редкостная проницательность и ясный ум сочетались в ней с врожденной добротой; Монтень заметил, что такие люди «обычно искренни, щедры душой и всегда берут верный тон». Помню ее в просторной, пустынной комнате старого екланского дома — тетя сидела в широком кожаном кресле, подперев голову мягкой белой рукой, и думала о чем-то. В тот год она была уже сильно больна, почти не ходила и целыми днями сидела в этой комнате, увешанной картинами на религиозные сюжеты и портретами предков; я слышал, как она потихоньку вздыхала, предчувствуя скорый конец.
Не часто я бывал у тети, только в отпускные дни. И когда я приходил к ней, когда подбегал к ее креслу, она легонько притягивала меня к себе и целовала в лоб. «Антоньито, — повторяла она со вздохом, — как бы я хотела, Антоньито, чтобы ты стал хорошим человеком». И этот вздох, и слова, в которых было столько скорбной нежности, наполняли мою душу печалью. Я стоял молча, в каком-то оцепенении, не знал, что сказать, и глупо озирался, как дети, когда они чувствуют рядом тень беды и не могут понять, какой.
Кажется, я упоминал, что дядя Антонио страдал тем же недугом (каменной болезнью), что и другой скептик — прославленный и милый моему сердцу Монтень. Дядя умер, как умирают добрые и простые люди, сколько мог, он силился скрыть от родных свои муки. «Сколь низко это обыкновение, — говорила Святая Тереса, — жаловаться и стенать, еле ворочая языком, словно бы из последних сил; если силы и впрямь последние, соберите их, ради господа». Немногим дано побороть боль, и дядя Антонио был из таких редких людей. Перед смертью он сильно страдал — и говорил о своих болях так: «Насели шавки и давай грызть!» И по временам, когда нестерпимая боль скручивала его, он шептал, пытаясь улыбнуться: «Добрались-таки, шавки, добрались…»
Потом, уже перед самым концом, боли стихли — «разбежались», дяде полегчало, и он как-то просветленно, с легким сердцем сказал: «Билет в кармане, пора отправляться…» К вечеру он попрощался со всеми и отошел…
Если все же есть иной, лучший мир для тех, кто пронес по земле добрую улыбку, то дядя мой — там: засел, уже навеки, в послеобеденном кресле, взяв кресало, поправив золотую цепочку, и слушает Россини.
Je partirai! Steamer balancant la mature
Leve l’ancre pour une exotique nature.
В дорогу! Карета ждет — поедем? Куда? А бог весть… В том-то и прелесть дороги…
Всякий раз меня так и подмывало вскочить в отъезжающий дилижанс, а стоило увидеть готовый к отплытию корабль, как душа рвалась туда, на палубу, в неведомую даль.
Поедем? Куда? А бог весть. В том-то и прелесть дороги… Одна из самых ранних моих реликвий — игрушечный кораблик, найденный среди всякой всячины на чердаке. Много позже меня повезли в Аликанте, и я увидел гавань — сколько же огромных великолепных кораблей держала эта синяя твердь, и как они были похожи на мой крохотный кораблик с чердака.
И все же особую нежность будили во мне не эти громадины, а легкие бриги, шхуны, люгера и всевозможные баркасы, старые, сонные, с облупившейся белой краской, зеленой медью трапа и крохотным камбузом. Что делать им в море? Куда плыть? И посейчас стоит у меня перед глазами старый люгер, перевозивший прежде нефть в баках; вот уже два месяца он на приколе: плита давно потухла, зола не выгребена, а на капитанской постели нет даже матраса. Нас водил туда портовый морячок — смуглый, седой, с подстриженной бородкой и глубоко посаженными блестящими глазами. Мы с ним облазили всю эту заброшенную посудину, а когда добрались до рундука, где в ряд стояли бутылки из-под можжевеловки, я закричал: «Здесь водка!..» Старый моряк покосился, сверкнул на меня глазами и свысока — ни у кого из великих мастеров не встречал я потом такой царственной иронии — договорил за меня: «Была».
За домом — маленький садик, а сам дом большой: целая вереница просторных комнат, длинные коридоры, широкие лестницы с шарами-светильниками на каждой площадке, пристройки для кухонь, конюшни… Вот в каком доме живет Менчиро́н. Я написал это имя (а звучит оно как боевой клич: «Менчирон!») и подумал, что такое имя скорее пристало бы воину былых времен, рыцарю, герою Фландрской войны. Но ведь Менчирон и вправду рыцарь — состарившийся, измученный, сокрушенный воин, избравший наш глухой городок местом своего затворничества. Он так и стоит у меня перед глазами: рослый, грузный, вечно в тех же стоптанных башмаках с цветной отделкой; шляп он не носил, только береты, на улицу выходил, кутаясь в плед и волоча его за собой… Лохмотья, в которые он облачался, никак не вязались с его старинной родословной, и это несоответствие волновало мою детскую фантазию. Потом я узнал о горе, что омрачало его жизнь: была в его родовом доме комната, в которую никто не заходил — там стояла неприбранная кровать, на тумбочке валялись склянки с остатками микстур, а по стульям были раскиданы батистовые девичьи рубашки. Много лет никто не переступал порога комнаты — с тех самых пор, как на той постели умерла девушка, красивей которой не было в городе, дочь старого рыцаря. И он, горюя о дочери, не позволил притронуться к ее вещам, и все в спальне осталось, как в день кончины.
Менчирон! Вот он, передо мною, здесь, на екланских улицах, и я, в тоске и муке, глаз не могу отвесть от его стоптанных башмаков, пледа, волочащегося по камням, от берета, надвинутого на глаза. Спустя много лет я увидал на кладбище его могилу и прочел эпитафию. Надпись оповещала, что покойный — достойнейший и наиславнейший муж — имел такие-то и такие-то титулы и звания (следовал полный список). А я бы написал иначе:
«Здесь покоится дон Хоакин Менчирон, рожденный в 1590 году и умерший в 1650. Он храбро сражался во Фландрии, Италии и Франции, брал со Спинолой Остенде и был при сдаче Бреды. В старости, сокрушенный подагрой, он заперся в своем мадридском доме. И раз, подремывая в кресле, с которого уже давно не вставал, услыхал полковую трубу — уходили на войну. Одним рывком он поднялся — и пал мертвым».
Хозяйка дома сказала: «Положите шляпу», — и я до крайности смутился. Куда ее класть? И как? Я сижу в кресле, примостившись на самом краю, держу коленями трость, шляпа лежит на коленях. Как я ее положу? Куда? Стены гостиной увешаны натюрмортами с букетами — художеством хозяйской дочки; потолок расписан стайками ласточек в голубых облачках. Пытаясь удержаться на краешке кресла, киваю даме, изволившей заметить, что «лето выдалось жаркое». На том беседа обрывается; я осматриваюсь. И тут, при виде мебели, мне становится уже совершенно непереносимо: гарнитур новехонький, сияет, как медный таз, стулья расставлены симметрично, да нет, вовсе не симметрично, а с продуманной небрежностью, что еще гнуснее. Да ведь не на эту же базарную, непотребную мебель тратить мне свой пыл? Что мне за дело до этих разукрашенных козеток-секреток со спинкой, изогнутой змейкой, без которых теперь и гостиная не гостиная? Что мне до этих вазочек на консолях, до этих фарфоровых пастушек? Хозяин дома, прервав затянувшееся молчание, осведомляется, что я думаю о последнем правительственном кризисе. Я хватаюсь за вопрос, как утопающий за соломинку, надеясь хоть как-то справиться с собой, однако мне совершенно нечего сказать об упомянутом кризисе.
И снова повисает молчание; я принимаюсь разглядывать набалдашник собственной трости. Но, слава богу, опять защебетала хозяйка — я поддакиваю.
Давно уже я не отдаю визитов. Да и зачем? Слишком хорошо я помню ту мучительную скованность, что нападала на меня в юности под потолками, расписанными ласточками и облачками; так я и не научился поддерживать светский разговор.
Если же кто-нибудь обмолвится в одной из таких гостиных, что я «далеко не бездарен» (сам я этого мнения не разделяю), хозяева из вежливости согласятся: «Да, конечно же!», и непременно добавят, покачав головой: «А все-таки странный человек этот Асорин!»
Если бы мне понадобилось свести воедино все, чем оттиснулась на моей душе наша провинциальная грязь и глушь, я бы, не колеблясь, выбрал три прописных истины:
«Уже поздно!»,
«Что поделаешь!» и
«Долго не протянет!»
Эти фразы могут показаться странными, но, уверяю вас, ничего странного в них нет, напротив, в этих словах запечатлены главные свойства испанской души: горечь, униженность, безволие, покорность обстоятельствам и судьбе; на них лежит тяжкая тень смерти. Не стану разводить философическую муть — меня воротит от всеобщих закономерностей, и открывать их я не собираюсь, потому что знаю: то, чего я не сумел разглядеть, бросает свой особенный свет на события и вещи и меняет их, и, может быть, другой, более проницательный, сумел бы из тех же пустяков, на которых я строю свою теорию, вывести другие законы. Я не люблю философического тумана — пусть каждый видит свое. Но я убежден, что печаль наша — как замечал Валтасар Грасиан — рождена нашей иссушенной землей, что мысль о смерти придавила и поработила испанцев. В детстве мне не раз приходилось слышать разговоры о болезнях родственников или соседей, и всегда они кончались одинаково: помолчав, кто-нибудь подводил итог:
— Долго не протянет!
Вот она, третья наша ипостась, третий, недосягаемый и несокрушимый ларец, хранящий скрижали испанской души.
Мне никогда не хотелось стать генералом или епископом (в детстве часто мечтают об этом); меня терзала неспособность моей души воплотиться в других — обыкновенных, безвестных людей, прожить их жизнь; невозможность ощутить себя тем бедолагой, что в темном закутке торгует каким-то хламом, тем мелким чиновником, что день-деньской переписывает какие-то бумаги, а после отправляется с женой в гости и коротает вечер за пустыми разговорами, тем бродячим циркачом, что странствует по городам и весям; тем незаметным человечком — бог знает, кто он и чем живет, — что как-то повстречался мне то ли в кафе, то ли на перроне, обменялись мы парой фраз и разошлись…
Как притягательны для меня маленькие лавчонки! И как таинственна жизнь этих людей, торгующих витыми свечами, серебряными поделками, каким-то жалким подобием шляпок… В старинных испанских городах есть закоулки, что упираются обычно в церковную абсиду, так вот на них-то и теснятся чаще всего эти лавчонки, и бывает час, единственный, заветный, когда распахивается их потаенная душа.
Наступает этот час, когда смеркнется, после трапезы: улицы пустеют, священники расходятся по домам, церковный колокол долго и гулко бьет девять. Пройдитесь тогда проулком: витрины погасли, иные занавешены, но чувствуется, какой глубокий покой затопил эти норы; монотонное дыхание будней отлетает от полок и прилавков; кое-где спит, уронив голову на доски, парнишка — с рассвета на ногах; откуда-то изнутри пробивается дрожащий свет лампы… И церковный колокол снова гудит долго и гулко.
Вы когда-нибудь вглядывались, стоя на горе, в маленькое оконце? Сейчас я объясню, что я имею в виду: вечером, почти ночью, поднимитесь, минуя овраги, зеленые смоковницы и розоватые холмы, на гору, где, может статься, увидите куст дикого миндаля, вцепившийся в скалу. Вечер тих и покоен; сядьте на камень и осмотритесь: рядом, на фисташковых ветках, растянута паутина, из-под кисейного полога недобро и колюче смотрит паук; издалека доносится звяканье бубенцов — гонят стадо. А теперь вынимайте из потертого кожаного футляра кое-где тронутую патиной подзорную трубу, на которой в рамочке оттиснуто по-английски «London», и смотрите: перед вами нежно зеленеет долина, вдали синий абрис гор скрывает линию горизонта, светлая зелень виноградников выстилает долину, и где-то бесконечно далеко, на крутом склоне над ущельем белеет почти неприметное пятнышко.
Направьте трубу туда, и вы увидите на скале мавританский замок с разрушенной башней, а внизу стайку беленых домиков. Смотрите внимательно — здесь уйма окон, но есть между ними одно маленькое, таинственное оконце, от которого сердце ваше сожмется неясной тоской… Не знаю, что за тайна в этом окне, и если стану рассуждать о горе, слезах и боли, то эта определенность только погубит живое чувство, потому что тайна таких окон смутна, скрыта от глаз и тревожна как предчувствие или память бог весть о чем…
В детстве я любил разглядывать фотографии городов, где никогда не бывал, — улицы, домики, окна; и всякий раз эти маленькие окошки томили меня той же темной тревогой, в которой признавался и поэт Бодлер.
Знакомы ли и вам те странные встречи, когда женщина пленяла мгновенно и потом исчезала бесследно? Такие женщины, как падучие звезды непроглядной летней ночью. Мелькнет однажды — на взморье, на перроне, в трамвае, в магазине — и словно пробуждаешься, дивясь, как от ее взгляда нежданно и свежо расцвела душа. Совсем не обязательно ей быть красавицей, да и самый глубокий след оставляют не те, что ослепляют.
Зайдешь в вагон, сядешь где-нибудь на набережной и оглядишься, кто рядом. А рядом светлокосая девушка в черном, ты и не заметил ее поначалу. А если вглядишься… Канет минута, другая, набежит и отхлынет волна, поезд минует поле. Стоит только вглядеться: какие у нее волосы, какая фигура, как тонко очерчены губы и подбородок, и тебе откроется красота, неприметная для других, а в сердце хлынет могучая, неодолимая нежность к той, о чьем существовании ты только что и не подозревал.
А ведь один только миг: вот она встает и уходит — навеки, а ты смотришь ей вслед, и необъяснимая тоска сжимает сердце, отныне хранящее отблеск ее света и доброты. Как это случилось? Что за тайное родство обнаружилось между вами? Отчего затосковала душа? Ты так и не узнаешь, но смутное предощущение — словно ты подошел к границе неведомого мира — останется: ты так никогда и не разгадаешь, чем приворожила тебя эта женщина, что навсегда уносит с собой частицу тебя самого.
В юности меня часто мучила эта невнятная тоска. Летом мы уезжали обычно к морю, в Аликанте, где я часами пропадал на берегу. И сколько раз и тогда, и много позже мимо проходила она, загадочная и томящая, как близость моря, жаждой беспредельности.
Я уже говорил об окнах, а теперь расскажу, что вызывают во мне двери. Я вообще люблю вещи, они делят с нами жизнь, и я всегда хотел докопаться до их сути. Есть ли у них душа? Есть ли она у старых шкафов, у стен, у садов, у дверей и окон? Вот и сегодня, когда я писал у себя в библиотеке, зашел управляющий и сказал мне:
— Ох и натерпелись двери нынче ночью!
Я поразился его словам и подумал, что двери за ночь и вправду натерпелись. Есть ли у них души? Ветер так ломился в дом, что стены ходили ходуном, и все двери — те, что ведут в гостиную, и те, что в кладовку, дверь в сарай и дверь в коридор, и дверца в темную каморку, — словом, все двери, сколько ни есть их в доме, жалобно стонали всю эту зловещую ночь. Нет двух одинаковых дверей; присмотритесь внимательней — у каждой своя жизнь. У каждой свой голос, мягкий или зычный. Они злятся и тогда хлопают со всего размаху, они зябко постанывают и натужно, жалобно кряхтят долгими зимними вечерами в пустынных старых комнатах, а мы не понимаем их языка.
Разве ничего не говорит вашему сердцу эта потайная дверца, ведущая из темной спальни в узкий беленый коридор? Или та узкая дверь в четыре филенки, что ведет в обветшалую каморку с махоньким оконцем, забранным решеткой, где тускло светится на стене расколотое зеркало, а в угол задвинут кувшин со скипидаром? Или эта источенная жучками, покосившаяся, да уже и подгнившая дверь, что ведет в заброшенный садик с виноградной беседкой, заросшей мощеной тропинкой и старым деревом, «по чьей груди замшелой дорогу вьет вьюнок», как в стихах Гарсиласо?
Нет двух одинаковых дверей, и каждая достойна любви. Сам я благоговею перед ними — ведь рано или поздно, но в один высший неповторимый миг нашей жизни мы отворяем дверь себе на счастье, а может, и на горе.
Тебе было тогда пятнадцать лет, Мария Росарио, ты ходила в черном платье с белым передником и в новых — таких маленьких! — башмачках. Помнишь, Мария Росарио, как ты шила под навесом, во дворике, где в больших деревянных кадках росли кусты бересклета, а дворик у вас был замощен красным кирпичом. Так вот, в этом дворике ты и сидела за машинкой, а рядом бледная тетка в черном и здесь же, в уголочке, Тересита. Около тебя целая куча белья и раскроенной материи; отыскав нужный кусок белого батиста, ты начинаешь шить. Твои маленькие ножки ловко управляются с железной педалью; легкий, мерный стук нарушает тишину нашего дворика — это строчит и строчит машинка.
Иногда — сколько же воды утекло с тех пор! — я вспоминаю тебя, Мария Росарио, твои нежные руки, маленькие ножки, чуть заметную грудь. И мне хочется тогда вернуть былое — вновь услышать перестук машинки за кадкой с бересклетом, увидеть твои ясные глаза и обеими руками бережно коснуться твоих длинных кос.
Но тому не бывать, Мария Росарио. Ты живешь теперь в другом, наверное, темном доме; ты замужем, а муж твой служит писцом в суде; может статься, ты растолстела, как нередко бывает с нашими девушками после замужества, и кто знает, может, на кухне у тебя сушатся пеленки… Как же грустно мне вспоминать, Мария Росарио, то единственное мгновение нашей жизни, прекрасное и невозвратимое, когда мы стояли лицом к лицу, глядели глаза в глаза и так ни слова и не сказали друг другу.
Никто меня от боли не избавит.
Я, захудалый философ с красным шелковым зонтиком, спустя много лет решил съездить в Еклу, где давно не бывал; я нанял повозку и отправился в путь, памятный мне с детства. И, как тогда, я взял в дорогу кукурузную лепешку с жареной колбасой. И, как тогда, увидел с горы, с перевала, городок — россыпь белых пятнышек внизу, на самом краю дальней равнины, и блистающий купол Новой церкви. И вот я снова в этом сумрачном городе… Здесь все по-старому: те же пустынные улицы, то же скопище церквей, те же огромные заброшенные дома, те же высокие стены и ворота.
За день я обошел весь город и спустился в долину. А когда стемнело, вернулся в дом, где жил дядя Антонио, поставил зонтик в угол и начал эту страницу. Стоят последние осенние дни, сумерки с каждым днем густеют, становится холоднее. В кузне, что была за стеной, теперь тихо; по дороге сюда я заглянул внутрь, но в темном проеме не светился красный глаз горна, пугавший меня прежде. На улицах безлюдно и тихо; лишь ветер по временам рвет с петель незапертое слуховое окошко, да вдалеке у чьих-то дверей перед нишами у ног святых теплятся лампадки. С колокольни доносится скорбное уханье филина. И затхлый этот покой и смиренье отозвались во мне тяжелой, безотчетной тоской.
Сегодня, когда я уговорил старых моих друзей спуститься в долину, мы зашли так далеко, что едва различали в сумерках город, прилепившийся к серой горе, придавленный серым небом. Мы шли молча. И когда совсем стемнело, один из нас стукнул палкой о землю и сказал те самые слова:
— Вернемся, уже поздно.
Услыхав их, я вздрогнул. Поздно. Все мое детство, вся юность, вся жизнь всколыхнулись во мне тогда. И как давнее наваждение вновь я сиротливо и смутно ощутил гибельный водоворот времени.
Все-таки я не смог удержаться от искушения и зашел в колледж, где учился. «Не ходи туда, — говорил мне внутренний голос, — рухнет еще одна иллюзия. Никогда не возвращайся туда, где прошло твое детство: в детских воспоминаниях всякий пустяк вырастает до гигантских размеров и обретает особый смысл — не надо его разрушать». Но я не внял целительному совету и сам не заметил, как очутился у дверей колледжа и стал потихоньку подниматься по ветхой лестнице. Все тихо кругом; только издалека доносится заунывное, жалобное пенье учеников.
Какая-то смутная тяжесть легла мне на сердце, когда я вошел в тот самый зал, и половицы скрипнули у меня под ногами — как тогда, в детстве. Я остановился, сдерживая волнение, и поднял голову: там, на другой стороне двора, над башенкой обсерватории кружились маленькие, легкие лопасти ветромера. Так и кружились они над городом, безучастные к людским радостям и печалям, с тех самых пор, не останавливаясь ни на мгновенье.
Я поднялся по тем самым — уже стертым — ступеням; сколько раз я всходил по этой лесенке наверх, в спальню. Тогда на площадке между этажами в высоком оконце за тусклым стеклом зеленела долина, и всякий раз, проходя здесь, я глядел на поля и деревья. Во мне глухо зашевелилось негодование, когда я увидел, что стекло заклеено цветной бумагой и ничего не видно. А после, когда я искал класс, где мы занимались, оказалось, что теперь классы на другом этаже, откуда тоже не видно дивной, милой сердцу долины, что выпестовала мое жадное детское воображение, и не на чем остановиться глазам, иссушенным учебником, — нет за окном обетованной земли, и нельзя омыть душу, прикоснувшись к Природе, выбрав ее в учителя…
И снова меня охватило негодование — не без причины. Правда, вознегодовал я не сильно — не более, чем подобает никудышнему философу. А после, когда зазвонил колокол и вдалеке показалась вереница учеников в длинных накидках, я, заурядный философ, увидев их, вздрогнул, потрясенный внезапным и тяжким прозрением: «Все единственно и тождественно», как говаривал другой философ, не мне чета. И я ощутил, что это я возвращаюсь в монастырские классы, и что это мои мечты, тревоги и беды заводят, горько и нескончаемо, свою старую песню. Я повернулся и пошел прочь, грустный, поникший, опираясь на свой фатальный красный зонтик.
И вот теперь, в зрелые годы, я решил изложить суть своей философии в беседе трех собак.
Ясным весенним днем три собаки собрались на выгоне. Вдали синели горы. И первый пес сказал:
— Я, друзья мои, прошу прощения за нескромность, стар и опытен, немало повидал в жизни и вот к какому выводу пришел: нет для пса места лучше, чем вокзал. Собака при железной дороге всегда прокормится. Не поймите превратно, я не о сторожевой собаке говорю и не призываю сесть на цепь. Речь не о службе, а о полной свободе. Беги куда хочешь, вынюхивай где можешь и питайся в свое удовольствие объедками. У вокзалов есть своя прелесть, и еще какая! Один пес — гладкий такой, в первом классе с хозяином ездит как-то сказал мне, будто железная дорога убила поэзию; так, мол, считают поэты (ну, словом, у которых не все дома). Я же, будучи в здравом уме и твердой памяти, заявляю, что с поэтами не согласен. На станции жизнь не стоит на месте: ночью одно, днем другое, скучать некогда — все люди, люди! Правда, и у нас случаются прискорбные недоразумения, но ведь исключительно по собственной глупости или невежеству. Надо только следить за светофором и соблюдать правила движения.
Я, друзья мои, животное общественное и приветствую прогресс! Рев и скорость поезда приводят меня в восторг. И надо ли повторять, что пропитания здесь предостаточно? Колбасные шкурки, куриные косточки, сырные корки, а иногда и мясо, бывает даже жаркое, — вот что случалось мне находить и вкушать при дороге. Остается добавить, что я убежденный сторонник демократии. Когда я только еще начинал кормиться при станции, мое внимание привлекло вот что: ели только во втором и третьем классе — только бедные. В первом классе не ели. Мне это показалось дико. Из окон тесных, неудобных вагонов летела еда, а из первого класса — никогда, ни крошки. Я долго доискивался причин этой досадной несообразности, пока один многоопытный старый пес не просветил меня. Оказывается, те, кто ездит в первом классе, едят не у себя в купе, а в специальном столовом вагоне или на вокзалах, в ресторане. Я знал, конечно, что люди способны на всякие сумасбродства, но предположить, что они потащат за собой столовую в поезд, не мог. И вот с тех пор я и полюбил народ — тех простых людей, что, отправляясь в путь, берут еду с собой, и стал с презрением относиться к богачам, вкушающим пищу в ресторанах, тем самым отвергая старый, добрый и милый обычай.
Скажу в заключение, что счастлив своим жребием и мечтаю лишь об одном — испустить дух на станции, а не где бы то ни было еще. Будучи в вашем городе транзитом — сейчас я как раз перемещаюсь с одной станции на другую, — я имел удовольствие познакомиться с вами, друзья мои. Я — бродячий пес и жаден до новых ощущений. У меня нет никаких обязанностей и нет хозяев. Я живу в полное свое удовольствие.
Затем слово взял второй пес, ухоженный и сытый:
— Что до свободы, то, уверяю вас, это дичь, и не более того. И сколько бы книг ни насочиняли люди, ни одна не сравнится с квинтэссенцией высшей мудрости, выраженной в пословице: «Собака помнит, кто ее кормит». Кормили меня предостаточно, а кто кормит, того я и чту. И не одним хлебом кормит, должен я вам сказать. Все, чего пожелать может собачья душа, есть у меня. Изысканнейшие кушанья, свой угол в столице — хозяева мои люди состоятельные. Хозяйка меня обожает, детишки передо мной на задних лапках ходят. Вы, конечно, скажете — а свобода? А я знать не знаю, что она такое, и знать не хочу. Питаюсь прекрасно, со мной носятся, в кабриолете возят, чего еще надо?
По правде сказать, всякий дурно одетый человек мне просто претит. Я как увижу оборванца, так обязательно облаю. Платье — первейшее свидетельство благонадежности. У оборванца не может не быть дурных намерений. И, следовательно, я должен лаять, а если оборванец вздумает приблизиться, кусаться. Раза три в жизни мне пришлось пустить в ход зубы, и обошлось! Я выполнил свой долг (а лаять на всякую подозрительную личность в отрепьях — долг каждой порядочной собаки), и тем горжусь.
В ваших краях я оказался потому, что хозяину было угодно посетить свое имение. Вскоре мы намерены отбыть в Мадрид, где вы можете рассчитывать на мое содействие и связи.
А третий пес сказал так:
— Пусть всякий живет, как бог ему на душу положит. Вам моя жизнь покажется такой унылой и однообразной, что хуже и придумать нельзя, а мне она по сердцу. Я — крестьянский пес, мужицкий. Идет хозяин на поле, и я с ним. Он работает, а я себе полеживаю, узелок его сторожу. Вот и все мои дела. Так день и пройдет, с боку на бок. А до чего ж хорошо зимой на солнышке или летом в тенечке. И небо у меня синее, и горы у меня голубые, и сеном пахнет — трава в горах душистая, воздух целебный, вода чистейшая. Я до новизны не охотник, до городской роскоши тоже, земли ни на что не променяю. Может, я и скучновато живу, да зато без обид и забот. Ну, сторожу ночью курятник, так волки у нас давно перевелись, разве что лиса иной раз потревожит, да филин ухнет, а их-то чего бояться — не звери.
Так что нет ничего лучше мира, покоя, здоровья, а их в городе не сыскать.
На том и завершилась беседа. Расстались они, так и не придя к согласию, что естественно, ибо каждый пес — это целый мир. Так говорят обычно о людях, но разве не больше оснований отнести сказанное к собакам?