Любимому великому поэту Антонио Мачадо,—
Осенью в Мадриде бывает книжная ярмарка. Осенью… Знойные летние дни уже миновали. Осталось голубое — чуть блеклое — небо и приятно освежающий воздух. Начинает желтеть инжир. Идет сбор плодов, которые где-то там, в деревнях, на равнинах и в горах, будут дожидаться зимы в просторных сельских кладовых, подвешенные на соломенных жгутах к длинным жердям или уложенные на мягкое соломенное ложе. А не чувствуете ли вы в воздухе какую-то гулкость и прозрачность, которых не было летом? С осенними развалами старых книг в Мадриде обычно сочетается зрелище вековых кипарисов Ботанического сада и бескрайней, залитой светом панорамы ламанчской равнины. Не спеша идем мы по Ботаническому на охоту за книгами. Любуемся чудесными фонтанами, расположенными посередине аллеи. Волокнистой бахромой течет вода из широких чаш, течет медленно, словно нехотя, течет, как дни нашей жизни; ее течение увидят другие гуляющие, которые в другие дни отправятся, подобно нам, на поиски старинного тома; ее течение видели некогда другие люди, чьи труды, страдания и радости уже исчезли в дали времен.
Грустные, проникновенно грустные осенние дни! Исполненные мягкости, глубины, гармонии осенние дни кастильских плоскогорий. Дни Гвадаррамы и Гредоса. Дни, когда наше восприятие кастильского пейзажа сливается с глубинным восприятием классиков. Почему осенью мы лучше чувствуем Сервантеса, авторов «Ласарильо» и «Селестины»? «Случилось так, — читаем мы в „Ласарильо“, — что мы пришли в селение, называемое Альмарос, во время сбора винограда, и один виноградарь дал ему гроздь…» От давилен исходит терпкий, резкий запах сусла, висят на лозах последние золотистые или черные гроздья. Фраза из этой старинной книги вызывает в нашем воображении милые сердцу виды Кастилии. Зимой и весной мы были поглощены чтением книг и событиями в парламенте; летом нам хотелось позабыть о трудах целого года, мы расстались с привычной обстановкой и пейзажами родной Испании — теперь мы роемся в книжных лавках Франции, носимся, себя не помня, по чужим городам, стол наш завален иностранными книгами и газетами. Где же наша Испания? Где Кастилия? Не там ли, не за высокими ли, суровыми горами, где-то далеко от мягких, романтических пейзажей и синих морей? И только осенью, после этакого духовного бродяжничества, после ребяческого празднества нашего духа, да, только осенью, когда мы возвращаемся на кастильское плоскогорье, страница-другая «Селестины» или «Ласарильо» заставляют нас глубоко, до боли глубоко проникнуться пейзажем, бытом и искусством Кастилии. Перед нашими глазами еще маячит видение Европы. Когда ж мы читаем и перечитываем эти страницы нашего XVI века, нам хотелось бы ощутить свое единство с изображенными там городами и старинными пейзажами. Уставшим от труда, на склоне лет нам хотелось бы обрести покой в одном из этих старых селений. Селений в провинциях Толедо, Сеговия, Авила, Саламанка. Нам мерещится просторный, удобный дом на тихой, пустынной, захолустной улице. Позади дома — большой тенистый сад, где ножницы садовника лишь осторожно касаются куртин из мирта и бересклета.
На поверхности пруда и в широкой чаше фонтана плавают желтые листья. О благородные силуэты вековых черных кипарисов на синеве неба! И мерные удары колокола в далеком соборе, нарушающие тишину, отчего она становится еще ощутимей… «Вожделенное место для усталого человека», — сказал поэт. В этой пустынности и тишине, в этом духе постоянства и устойчивости есть некие тонкие узы, объединяющие нас с Европой. Так пусть же каждый день в один и тот же час оказывается на нашем столе увесистый пакет с письмами, газетами, книгами, журналами. Книгами и журналами, чудесно пахнущими свежей типографской краской. Кастилия и Европа (Страна Басков и Европа; Каталония и Европа…).
Мы спускаемся вдоль Ботанического к книжной ярмарке. Уже несколько лет книжную ярмарку устраивают позади сада, у его длинной решетчатой ограды; а прежде она размещалась перед министерством общественных работ, где открывается вид на ламанчскую равнину. В Ботаническом, между могучих каменных деревьев, кое-где возвышаются черные кипарисы, а внизу, на равнине, виден холмик с часовней. Книжная ярмарка — это пятнадцать — двадцать деревянных балаганов. Здесь собрана вся скука, вся серость, вся пошлость совершенно бесполезных книг. Поразительно, сколько глупейших книг издается!
Вот они, наваленные грудами на дощатых прилавках, смотри, разглядывай. Каждый из этих жалких томиков воплощает, по крайней мере, некий один момент жизни человеческой. То, что сейчас кажется нам никчемным, в какое-то мгновение вдохновляло чей-то ум. А что мы знаем о руках, листавших страницы этой бездарной книжонки? Да ведь и нам самим где-нибудь в деревенской глуши, лишенным наших любимых книг, изголодавшимся по чтению, разве не доставило бы приятности чтение вот такой глупенькой книжечки? В какой-то мере, и в немалой, книга — это собственная наша мысль. Возможно, что многие книги с ярмарки могли бы оказаться нам полезными. И быть может, на этой грубой бумаге с расплывчатыми буквами мы найдем простую, естественную мысль никому не известного человека, который в один прекрасный день сел писать, не обладая никакими познаниями. В селениях Кастилии — как и в других местах — было немало таких людей, которые когда-то что-то писали, и никто об этом знать не знает. Порой их мысль выражена в форме аффектированной и темной — влияние великих писателей! — но иногда бывает изложена просто и прозрачно, с чистотой и прозрачностью горного ручья. И однажды осенним утром, роясь на ярмарочных прилавках, мы нашли одну из таких книг.
Лучистое, приятное утро. Осень… Осень, спустившаяся на Гвадарраму, на Гредос, на селения и дома Кастилии. В притихшем саду с платанов и акаций облетают желтые листья. Кипарисы, как всегда, неподвижны. Воздух дивно прозрачен. Почта только что доставила на наш письменный стол увесистый пакет с книгами, газетами, журналами…
Найденная нами на ярмарке книга озаглавлена так: «Патриотические мысли и благочестивые беседы, коими сельский священник, истинный друг отечества, наставляет своих прихожан. Беседы ведутся зимними вечерами у горящего очага. Собеседники — священник, цирюльник, ризничий, стряпчий и дядюшка Качарро». Произведение состоит из двух томиков, оба напечатаны в один год (1791), оба в Мадриде. Автор книги — дон Хасинто Бехарано Галавис-и-Нидос. Свое имя Бехарано на титульном листе сопровождает следующими званиями: приходский священник церкви Сан Мартин в городе Аревало епископата Авилы; кандидат на место постоянного каноника в кафедральных соборах страны — в Сан Исидро эль Реаль в Мадриде, на кафедру в университете в Саламанке, где он был замещающим преподавателем и ассистентом…
Да не введут читателя в заблуждение все эти титулы — впрочем, довольно скромные и легковесные, — и не будем воображать, будто наш сочинитель пишет свою книгу где-то в Мадриде или в Саламанке, сидя у себя дома в просторном монастырском кресле, после того как побывал в нескольких дружеских компаниях или же порылся в книжной лавке. О нет! Мир Мадрида, Саламанки нынче от нас далек; далеки увлекательные собрания книг и приятные компании; далека легкая, беспечная болтовня в толпе горожан, занятых тем же, чем ты, либо направляющихся по делам. Нынче, в те дни, когда наш автор пишет свое сочинение, он находится в маленьком городке, почти деревне, провинции Авила. Сам городок расположен на дне глубокой долины, солнце тут с трудом преодолевает высокую горную гряду, и лучи его скользят по кровлям домов. В этом крохотном городке ужасно холодно. «Что до тепла, — пишет наш автор на странице 5 первого тома, — то на избыток его я никогда не сетовал, как и на недостаток средств обогревания, хотя живу в Риофрио»[65]. Иными словами — хотя этот городок самое холодное место в мире. Далее — ради чего и пишутся эти страницы — мы увидим, как Бехарано, наш почтенный священнослужитель, делает подробное и красочное описание Риофрио в провинции Авила.
Как очутился здесь дон Хасинто Бехара́но Галавис-и-Нидос? На титульном листе книги сказано, что в то время, когда его сочинение печатается, автор уже служит священником прихода церкви Сан Мартин в городе Аревало той же провинции Авила. Итак, нашему Бехарано Галавису удалось сбежать из Риофрио. А когда же автор был замещающим преподавателем в Саламанке и участвовал в конкурсе на место каноника в мадридском Сан Исидро? Было ли это в промежутке между службой в одном и в другом приходе? Из его сочинения явствует, что пребывание в Мадриде и Саламанке предшествовало ссылке в крошечный захолустный городок. О, как теперь далек тот мир! Как сладостны и мучительны, мучительны и вместе сладостны воспоминания о дружеских кружках в Мадриде и Саламанке и об увлекательных и поучительных посещениях книжных лавок и библиотек! Ныне Хасинто Бехарано живет вдали от любимых им городов, вдали от дружеских компаний — столь милых его сердцу, о чем мы узнаем впоследствии; он сюда заброшен, он затворен, заточен в этом городке в самом сердце сьерры. Удастся ли ему когда-нибудь отсюда выбраться? И какую позицию избрать? Отчаиваться, изливаться в жалобах и делать бесполезные гневные жесты — или же выказывать мудрое, тихое смирение перед суровой и неумолимой необходимостью? Как поступить: исполниться презрением человека высшего сорта ко всем этим неотесанным мужланам, которые его окружают и с которыми он вынужден каждый день общаться, — либо разумно с ними поладить, не требуя от необразованного бедняги, чтобы он был Вивесом или Эразмом, стараясь, да, да, стараясь извлечь из общения с ними всю возможную пользу, ценя проницательность их природного ума и прощая незнание тривиума и квадривиума?
Бехарано избирает второе. Наш автор — доморощенный Монтень из Риофрио в провинции Авила. Наш автор прочитал много разных книг; он наделен живым, любознательным умом; он любит всяческие новинки и причуды человеческой мысли; в то же время ему нравятся содержательные, приятные аттические беседы; также мила ему жизнь тихая, мирная, скромная, без шумных радостей, но и без хлопот, неудобств и неприятностей. У него нет никаких стойких предрассудков. «Я никогда не бываю настолько привержен своим идеям, — пишет он, — чтобы не осудить свое заблуждение при первом же случае, позволившем его обнаружить». Его взгляды на культуру и ученость совпадают с взглядами автора «Опытов». Монтень предпочитал ум, не затронутый культурой, без учености, без книжного груза, зато ясный и точный, уму, загроможденному ученым хламом, но тусклому и бесцветному. J’ay veu en mon temps, — пишет он в знаменитой главе о философии Раймунда Сабундского, в главе XII книги II, — cent artisans, cent laboureurs, plus sages et plus heureux que (les recteurs de l’universite, et lesquels j’aimerois mieux ressembler[66]. To же самое заявляет наш Бехарано Галавис-и-Нидос. «Учение, — говорит он, — дает знания и снабжает понятиями, с помощью которых мы можем строить рассуждения, до каковых никогда бы без них не додумались. Это не подлежит сомнению». Не подлежит сомнению, однако… «Книги не наделяют умом». Заблуждение относительно роли книг присуще многим. Сколько лет прошло с тех пор, как Бехарано, священник из Риофрио, высказал эту истину, а заблуждение, с которым он пытался бороться, — и до него Монтень, — стало ныне еще более упорным и стойким. Суеверное отношение к книге усугубилось. Мы смешиваем культуру и ум. «Будем ли мы считать, — пишет Галавис, — что неравенство людей по уму или суждению происходит из самой сущности строя их души, как полагали некоторые, или же, что оно зависит единственно от различного состояния и устройства органов телесных, как обыкновенно думают, но умственные способности с учением и без оного остаются все теми же. Ведь не подлежит сомнению, что устройство или состояние наших органов не меняются от учения, ибо оно не способно подобное изменение вызвать и тем более — изменить сущность строя души». (Прошу читателя, кстати, обратить внимание, как славно это выражено. Дальше мы увидим, что наш автор изящный, превосходный прозаик, один из лучших кастильских прозаиков.)
Да, книги, ученость не наделяют умом. Нужно просто иметь его, этот ум. «Тупица так и остается тупицей». И наш автор прибавляет: «Допустим, что он много читает, много беседует с другими, заполняет свою память многими понятиями и сведениями. Все равно он не сумеет удачно их соединить, разумно распределить, глубоко постигнуть, отчетливо разграничить; по сей причине он будет ученым лишь с виду, годным на то, чтобы поражать невежественную чернь, одним из тех, кого величают кладезями учености, но, как заметил некий разумный писатель, они всего лишь кладези мутной воды». Земледелец из числа тех, с кем в Риофрио живет рядом наш автор, может быть умней какого-нибудь доктора наук, или министра, или сочинителя пухлых, ученых книг; без всякой учености он способен понимать жизнь более ясно и точно, чем иной многоученый муж. Бехарано порой вспоминает о своих посещениях книжных лавок и библиотек, однако не впадает в уныние из-за того, что ныне это ему недоступно. «Будучи студентом в Саламанке, — пишет он во втором томе своего сочинения, — я однажды днем зашел (как делал то неоднократно) в превосходную библиотеку университета, взял с полки книгу…» Те дни миновали. Добрый Бехарано Галавис частенько думает о тех заманчивых полках. Однако он умеряет порывы своего духа разумной резиньяцией и преодолевает сердечную тоску. Здесь он живет в тишине, покое, умеренности, здесь, в этой долине сьерры, проходят его дни. Но верно ли, что нашему автору удается полностью заглушить свои воспоминания? Неужто у этого уравновешенного и жизнерадостного человека никогда не бывает на лице хотя бы мимолетного выражения грусти, не бывает мига отчаяния, когда хочется замкнуться в ожесточенном, досадливом молчании? Неужто не бывает часа, когда мысль о своей отгороженности от мира и об унылом безлюдье горной местности у этого деликатного, тонкого, умного, чувственного человека — да, чувственного, как и Монтень, — исторгает вопль, один лишь предательский вопль из самых недр его духа, нарушающий его невозмутимое душевное равновесие?
Но не будем опережать события, будем двигаться постепенно.
Приведем некоторые мысли автора. Бехарано Галавис терпеть не может мулов. Помните навязчивую неприязнь дона Фермина Кабальеро по отношению к мулам в его «Сельском населении»? Бехарано Галавису ненавистен самый вид мулов. Мулы — это для Испании нечто типичное, единосущное. Мулы — это видение бесконечной серой равнины. Где-то там, далеко-далеко, на фоне ослепительного неба, темнеет силуэт вереницы мулов, которые медленно, покачиваясь и дергая, тянут тяжелую сельскую повозку. Мулы — это трактиры и постоялые дворы («Имеется вода и солома»), заезжие дома на деревенских улочках и на высотах перевала средь пустынных гор. Мулы — неизменная принадлежность мадридских улиц: повозка, застрявшая на крутом подъеме, вымощенном неровным, блестящим булыжником; брань и божба извозчиков; искаженные яростью лица; чудовищные удары по головам бедных животных; бесстрастно наблюдающее эту сцену скопище бездельников и зевак. Мул — это неглубокая борозда, небрежная, поспешная пахота. Мул — это грубая сила, дикое упрямство, неподатливость, непредсказуемость. Мул — это логическое дополнение к нашему чуло, к бою быков, к густому, мутному вину, к шумной, судорожной пляске. Другая крайность, противостоящая кротости, терпению, спокойствию, основательной работе волов — воплощена в мулах. «Нельзя отрицать, — говорит Бехарано, — что борозда от плуга, который тянет мул, бывает менее глубокой, чем от плуга, который тянет вол»
Мы не представляем себе испанский пейзаж без мула. Однако в этом облике испанского пейзажа — пейзажа природного и духовного — есть черта, придающая ему глубокую оригинальность. Пейзаж Испании не спутаешь с пейзажем Франции или Англии. Начиная с сочного плода до строфы поэта, с румяных, душистых яблок и до пылких, возвышенных стихов фрая Луиса де Леона, — все здесь наполнено поразительной энергией. Живя в Испании, ощущаешь во всем силу, порыв, четкость, благодаря которым ее пейзаж не спутаешь с каким-либо другим пейзажем. Резкость нрава вот этой черноокой, быстрой женщины со смуглым, оливковым цветом лица, резкость и пылкость этой женщины — столь отличная от прелестной мягкости иных женщин под иными небесами, — именно это и придает ей ни с чем не сравнимое очарование. И очарованию этой женщины, ее резкости подобны яркие краски и сильный аромат испанских цветов — роз, гвоздик, жасмина, — или лучистые сумерки светлых вечерних часов в Кастилии (особенно в Авиле, когда смотришь с ее стен на долину Амбле́с), или глубокая, душераздирающая печаль народной песни, звуки которой отдаляются, затихают, растворяются в прозрачной дали, точно стон плачущего, точно крик ужаса в ночи…
Не это ли привлекало Мериме? Не это ли привлекало его в Испании, когда в своих письмах Эстебаньесу Кальдерону он посылал привет милой Заике? Кто она была, эта Заика? И кто такая Пепа Бандерильера, о которой упоминает один из биографов автора «Кармен»? Да, несомненно, Мериме чувствовал глубокие, неодолимые чары этого изысканного ощущения энергии и резкости. После него Ницше, путешествуя по Италии и слушая музыку Бизе, вероятно, испытывал те же чары. Побывай Ницше в Испании, он бы еще более глубоко насладился этим ее психологическим и эстетическим своеобразием. Заика, Пепа Бандерильера… Два прозвища, которые приводят на ум столько будящих воображение и противоречивых мыслей. Бой быков, однако, должен у нас вызывать отвращение. Бой быков — это жестокость, варварство. Нашему автору он отвратителен. Считают, что бой быков нужен, дабы «укреплять отвагу духа». Нет! «Люди более кровожадные, — пишет Бехарано, — всегда будут более жестоки и бесчеловечны, но не более отважны, чем остальные».
Пепа Бандерильера, Заика, искрометные глаза, оливковый цвет лица, легкие и сильные руки и ноги… Нам хотелось бы одного — чтобы эти запасы энергии, эта сила, этот порыв были введены в некое русло, упорядочены, благотворно сосредоточены. Испанские энергия и резкость могут быть чертой могучей и оригинальной культуры. Оставить свою печать на общечеловеческом фоне — таков наш идеал.
Таков наш идеал, и такой должна быть наша деятельность. В своих ограниченных, скромных пределах, среди захолустья сьерры, таким было и желание нашего автора. Бехарано Галавису все любопытно, до всего ему дело — нет такой интеллектуальной новинки или изобретения, которых бы он не выловил в книгах. На страницах сочинения, о котором мы пишем, читатель может увидеть, сколь разнообразным и пестрым был его круг чтения. И несмотря на это, сколь истинно испанским, сколь глубоко испанским был ум этого человека! Среди раритетов, коими интересуется наш автор, находим следующие: «…летающая повозка Бланшара и воздушный шар Монгольфье». Заметьте, мы находимся в Риофрио, городке, затерянном в горах Авилы, и живем в 1791 году. На этих же страницах встречаем также упоминание о Руссо: «Кто и когда приравнивал бой быков, балеты и комедии к религиозным действам? Даже гражданин Женевы Жан Руссо рассуждает об этом предмете, как Его Святейшество». Европа — это Бланшар, создатель воздушного экипажа, и Руссо; Европа — это техника, а также идеология. Будем следить за всеми интеллектуальными и научными движениями и, насколько сумеем, усваивать все новое в области мысли; но усваивать для того, чтобы включить это в нашу жизнь, чтобы внедрить уже как свое в наш дух. Бехарано с необыкновенным упорством отстаивает национальное своеобразие. К этой теме он непрестанно возвращается на страницах своей книги. Но мы не должны замыкаться в себе. Будем делать то же, что делают другие народы. «Разве Голландия и Англия стали бы такими многолюдными и могущественными, если б их жители не трудились прилежно над делом, соответствующим их званию?» И наш автор прибавляет: «Так почему же нам не подражать в этом им и другим народам Европы, раз уж им подражают в разных безделицах, мелочах и вредных причудах? Надобно рассеять их заблуждение и наглядно показать, что испанский характер и испанский дух способен осуществить все, что бы ни предпринял; одним словом, что это дух и характер высшего порядка и отнюдь не склонный к лености».
Наш Бехарано Галавис-и-Нидос сидит за небольшим столом, ноги его — если сейчас зима — покоятся на толстой циновке из испанского дрока. В комнате уютно, от жаровни исходит приятное тепло, в окнах видны покрытые снегом горы. На столике чернильница, перо, листы белой бумаги. Сейчас наш Бехарано Галавис-и-Нидос начнет писать. Как же будет писать наш Бехарано Галавис-и-Нидос? Тем ли барочным, высокопарным, напыщенным слогом, какой мы видим у духовных лиц XVIII века, или же зверски сложным, усеянным чужеземными вокабулами, нередко притянутыми за волосы, каким изъясняется Торрес Вильяроэль? Нет, Бехарано очень далек от Торреса Вильяроэля — которого он знает — и от «изощренных» духовных писателей XVIII столетия. Так, значит, каким будет его стиль? Да, стиль… Взгляните на белизну горного снега, ее нежность, ее чистоту; взгляните на прозрачную воду горного потока, на ее кристальную ясность. Таков и стиль, стиль — это ничто. Стиль — это значит писать так, чтобы читатель подумал: «Тут нет ничего». Чтобы он подумал: «Так могу и я». И однако, чтобы тот, кто так подумает, не мог достигнуть этой простоты, и чтобы то, что кажется ничем, было самым трудным, самым каверзным, самым сложным.
Бехарано Галавис в предисловии к книге сам излагает свою теорию стиля. Его утверждения категоричны. «Первое достоинство стиля, — пишет наш автор, — это ясность. Мы говорим ведь лишь для того, чтобы нас поняли. Стиль ясен, если он мгновенно ведет слушающего к делу, не задерживая его внимание на словах». Запомним основную максиму: прямо к делу. Чтобы слова не задерживали нас, не мешали, не затрудняли путь, чтобы мы мгновенно перенеслись к делу. Более удачное и точное выражение невозможно найти. Остановимся же на этой теме: «Если стиль верно и точно передает то, что мы чувствуем, — он хорош». Трудность, высшая сложность в том, чтобы таким вот образом передать то, что чувствуешь. Разумеется, кому не дано быть художником, не дано быть великим стилистом, кто не владеет техникой, у того неизбежно появляется склонность облекать свои чувства и мысли всяческими аксессуарами и надоедливой мишурой. Людям не понять, что простое это и есть художественное. Не под силу понять, что презирать стиль за простоту — глупо. «Простоту, если речь идет о стиле, надлежит почитать не недостатком, но, напротив, искусством». Почему старинные писатели имеют для нас — людей, отделенных от них столькими веками, — такое глубокое очарование? В испанской литературе мы авторов XVI века предпочитаем авторам XVII века. А среди произведений великого писателя созданиям его зрелых лет обычно отдаем предпочтение перед созданиями юности… Написав эти строки, мы на минуту остановились, чтобы подумать. А верно ли то, что мы сейчас высказали? Произведения юности — это огонь и золото; творения зрелости — строгость и серебро. Перед нашим мысленным взором стоят в это мгновение последние полотна Тициана. Мы думаем также о первой и о второй части «Дон Кихота». И вспоминаем глубокое впечатление от перечитывания «Персилеса и Сихизмунды» уже во второй половине жизни. Во всем есть своя прелесть, но, пожалуй, самое сильное, самое утонченное наслаждение доставляют эти матово-серые тона, эта скупость средств, эта невыразимая, тихая грусть великих созданий вечерней поры.
Вернемся к формуле Галависа: «Простоту, если речь идет о стиле, надлежит почитать не недостатком, но, напротив, искусством». И автор прибавляет: «В простом стиле не меньше изящества и точности, чем в других стилях». «Из всех недостатков стиля самый нелепый тот, который именуют напыщенностью».
Все должно быть принесено в жертву ясности. «Всякое другое обстоятельство или качество, как, например, чистота языка, соразмерность, возвышенность и изысканность, должны поступиться перед ясностью». Не довольно ли этого? А вот для пуристов сказано так: «Лучше навлечь осуждение ревнителя грамматики, нежели остаться непонятым». «Верно то, что любая аффектация достойна осуждения, однако к аффектации ясного стиля можно прибегать безбоязненно». Единственная извинительная аффектация — это аффектация ясности. «Недостаточно, чтобы тебя поняли; надобно стремиться к тому, чтобы тебя не могли не понять».
Да, стиль немногословный и ясный — это высшая цель. Но как писать немногословно и ясно, если думаешь-то совсем не так? Стиль не зависит от нашей воли, отсюда бессилие и тщетность — относительные — всяческих правил. Стиль — это равнодействующая нашей… физиологии. «Когда стиль темен, есть основание полагать, что и понимание смутно». Темный стиль — темная мысль. «То, что ясно написано, может быть ясно высказано, разве что у автора есть причины напускать на себя загадочность». Великолепно по точности и проницательности! Рекомендуем простоту и еще раз простоту. Но что такое простота стиля? Вот большая проблема. Сейчас мы дадим формулу простоты. Простота, эта чертовски трудная простота — вопрос метода. Следуйте нашему совету, и вы одним махом овладеете великолепным стилем: когда пишете, помещайте одно после другого. Больше ничего, вот и все. Разве вы не замечали, что у ораторов или у писателей обычный недостаток состоит в том, что они помещают одно высказывание внутри другого с помощью всяких там скобок, вставных, вводных предложений и разных попутных и случайных мыслей? Так вот, в противоположность этому надо размещать предметы изложения — сиречь мысли, чувства — одно после другого. «Предметы изложения надобно размещать, — говорит Бехарано, — в том порядке, в каком о них думаешь, и отводить им надлежащее пространство». Трудность, однако, в том… чтобы правильно думать. Стиль не зависит от нашей воли. Стиль — это равнодействующая физиологическая.
Ты либо поэт, либо не поэт. Либо прозаик, либо не прозаик. Либо живописец, либо не живописец. Все это — независимо от нашей воли. Кто сумеет выразить глубочайшую тайну, неисчерпаемое могущество врожденного? Прелесть литературного стиля — в его разнообразии, многоликости. «Стиль произведения, написанного для всех, — говорит Бехарано, — должен быть ясным, чистым, отшлифованным, местами простым, местами возвышенным, здесь короткие фразы, там периоды». Многоликость… Философ Ницше любил повторять фразу нашего Лопе де Веги: «Я наследую самому себе…» Я наследую самому себе в разнообразии стилей, форм, оттенков. Я наследую самому себе, вникая во все и проникаясь всем. Художник — тот, кто создает окончательную, единственную форму выражения для данного предмета. «Есть слова, которые так соответствуют предмету и так свойственны нашей мысли, что рождаются вместе с нею». Что рождаются вместе с нею; дело мыслителя и художника — найти их. «Порой мы свою мысль можем надлежаще выразить лишь одним способом. Счастливы те, кто этот способ находит!» Да, здесь, в хаосе вселенной, где-то таится он, этот способ; здесь есть и «Мадонна» Рафаэля, есть Дон Кихот и Санчо Сервантеса или Шекспиров любовный дуэт Ромео и Джульетты. Он здесь, здесь, окончательный, непревзойденный архитип. Здесь единственный способ выражения для этого предмета. Здесь, в несотворенном, в этой туманности, в хаосе вселенной, он, этот способ, ждет интуиции художника. «Счастливы те, кто его находит!»
Врожденное… Кто выразит все его могущество и тайну? В могуществе врожденного — вся штука. Это оно перепрыгивает через нерушимые предписания и создает новые эстетики. Наш автор — в 1791 году — предвосхищает революцию романтиков. Наш автор (он сам это говорит) — человек без предрассудков. Своими мыслями, изложенными в этой книге, наш автор, автор никому не известный, заброшенный в глухой городок провинции Авила, завоевывает себе место среди лучших современных испанских писателей. «Нельзя отрицать, — говорит он, — что рабское подчинение правилам подрезает крылья таланту». И далее — глубокие слова, которыми хотелось бы заключить эту главу: «Хороший вкус не создавался правилами, но, по прошествии времени, правила создавались хорошим вкусом. Счастливый природный дар, пусть и неотшлифованный, больше стоит, чем мастерство отделки…»
Какое же время года будет здесь, в этом городке среди гор, для нашего Бехарано Галависа самым приятным? В какую погоду его меньше томит скука? Об этом скажет он сам. Времена года в Риофрио — совсем не то, что в Париже или в Мадриде. И вообще-то, есть ли в больших городах времена года? Во всяком случае, приметы, по которым мы различаем времена года в сельской местности, в деревушках, не те, какие для них характерны в многолюдных городах; или лучше так: для нас, жителей больших городов, во временах года пропадает многое из того, что мы видим и чувствуем, когда проводим это время в деревне. В больших городах жизнь наша движется в головокружительном темпе, с нами происходит уйма событий, и поэтому время летит быстро. (Прочитайте глубокие наблюдения Гюйо в его «Происхождении понятия времени».) Зима, действует отопление — которого мы не видим; и вот как бы совсем неожиданно, в один прекрасный день, мы с удивлением обнаруживаем, что деревья оделись зелеными листьями. Странное дело! Неужели так быстро прошло время? Поезд мчит нас на морской берег; мы видим прелестных, соблазнительных женщин за карточным столом; другой поезд мчит нас обратно в большой город; начинает действовать отопление — которого мы не видим. Странное дело! Неужели время так быстро пролетело?
Милый Бехарано Галавис! В Риофрио провинции Авила все происходит не так. Мы-то «живем своей жизнью» — как ныне говорят. Но и вы, там, — тоже…
Весною растения и животные «начинают оживать». «Да, в эту пору все живое выказывает свою радость». Птицы словно бы воскресают. «Деревья и луга красуются буйной зеленью листвы и множеством ярких цветов. Сколь прекрасной и приятной становится тогда природа!»
(Наша весна. — В рыжем овраге цветет одно миндальное деревцо. Наверху — голубое небо. Звенят вдали бубенчики овечьего стада. Журчит ручей. Пахнут розмарин и лаванда. Синие тени. Звуки песни, постепенно затихающей в сумеречном воздухе. Где-то там, высоко в горах, среди мрака, — огонек костра.)
Земледельцы полагают, что лето лучшее время года. «И правда, лето приносит исполнение их надежд. Если прежде вспаханная земля была покрыта пылью, теперь она торжествует победу в триумфальном венце колосьев. Груженные трофеями повозки образуют обелиск из снопов и наполняют зерном амбары. Летом лесной бог Пан, радостный пастушеский бог, сидя верхом на своем осле, привлекает все взоры, веселя души крестьян тамбурином и флейтой. Наконец, что ни говори, лето — время сбора урожая, и тот, кто в эту пору не потрудится прилежно, будет сидеть голодный весь год».
(Наше лето. — С возвышенности видны бескрайние просторы синего моря и далекий берег. Яркий луч маяка, то вспыхивающий, то исчезающий во мраке. Легкие, надушенные женские платья. Открытое окно в вагоне. Неспешная прогулка на закате.)
«У осени столько преимуществ, что, коль рассудить хорошенько, она занимает первое место среди времен и сезонов года». «Осенью Бахус или Силен с важным видом восседает на бочке или же, щеголяя пухлыми щеками, увенчанный виноградною лозой, шествует по улицам, всем своим видом показывая, что именно в нем вся роскошь земель Медины. Об этой поре в крови нашей, истощившейся от чрезмерного летнего зноя, шумит и бродит молодое вино, и дружескими заботами Клифлота (виночерпия Бахусова, того, кто подносит ему кубок) она становится здоровее, укрепляя сердце, печень и прочие части человеческого тела». Осень — пора великолепных зрелых плодов. В землю бросают семена, и земля, не торопясь, зачинает урожай следующего года.
(Наша осень. — Качающиеся верхушки кипарисов. Бледные розы. Стонущие колокола. Тополевая аллея, устланная ковром желтых листьев. Аромат хранящихся к рождеству фруктов в сельской кладовой. Кашель, горящие глаза — и белые, изящные руки. Опадающие лепестки роз. Тиканье часов в сумерках. Поскрипыванье мебели…)
Что может привести в свое оправдание зима, чтобы стать желанной обитателям земли? Зима угрюма и сурова. «Съежившиеся от стужи, закопченные, с приставшей к одежде соломой, люди — свидетели ее жестокости. Голые деревья безмолвно обличают ее немилосердие, а скалы и ущелья под слоем льда и снега обнаруживают ее страшный облик и разрушительный нрав». И однако у зимы тоже есть поклонники. «Да, я один из них», — говорит Бехарано Галавис. Наш автор терпеть не может жару и любит холод. «Холод меня бодрит, а жара расслабляет». Летом нас беспокоят всевозможные насекомые и зверушки, зимой мы отдыхаем от этих напастей. «Кроме того, в эту пору, даже при восточном ветре, и вина не киснут, и нас не донимают слабость и недомогания, которые этот треклятый ветер причиняет летом. Зимою мы лучше спим, охотней едим, и пищеварение работает лучше». Есть и еще кое-что, приводящее нашего автора в восторг. «Главное же, когда наступают длинные вечера, у горящего очага собираются люди потолковать о том, что случилось в этот день и вообще в течение года». О, как наслаждается Бехарано приятной, разумной беседой! «Для меня это величайшее наслаждение — такие беседы везде были моей отрадой». И здесь, в этом городке, в этом Риофрио, Бехарано тоже умеет насладиться радостями мирной беседы. В остальные времена года земледельцы не сидят дома, они трудятся в поле, а когда наступает ночь, усталость валит их прямо на ложе. Для того, чтобы поболтать, пошутить, времени не остается. Другое дело в зимнюю стужу. «Зимою, — пишет наш автор, — так как времени для сна много и в поле делать нечего, мы чаще собираемся вместе и подолгу разговариваем, а беседа разгоняет ипохондрическое, мрачное и унылое настроение, которое порождается одиночеством и порой так губительно влияет на тело и даже на душу».
(Наша зима. — В сумерках, через стекла витрины, видна в задней комнатке лавки склоненная голова старика. Дробно рассыпаются звучные удары соборного колокола. На улочке слышны шаги. Ранним утром звон колокольчиков. Тихо падает снег.)
А что же видим мы, читатель, весной, летом, осенью и зимой? Какое из этих времен года предпочитаем? Все субъективно. Различные времена года дороги нам тем, какие связаны с ними воспоминания, какие чувства, впечатления детства, события взрослой жизни. Какая-нибудь черта, общая двум или даже всем сезонам, может оказаться определяющей для какого-то одного сезона, и в этом одном сезоне больше говорит нашей душе, чем во всех остальных. Почему луч этого маяка в море связан для нас с летом, а не с зимой или весной? Дело тут в чувствах глубинных, невыразимых словами. Ведь мы глядели на него летними ночами, незабываемыми для нас; столько раз глядели в тишине и покое на этот безмолвный, вращающийся, возвращающийся свет! Мы привносим в природу свой дух: одно и то же явление не будет одинаковым для двух человек. И с ходом жизни, по мере того как многие пылкие стремления угасают в нас, становятся более яркими и выпуклыми некие отдельные черты воспринимаемых явлений, черты, которые для нас уже будут окончательными.
Пастухи или земледельцы? Два мира, два класса людей. Да, два класса, однако… От Мадрида или Парижа они находятся далековато. Бехарано уже привык жить среди пастухов и земледельцев здесь, в этом городке, в горах Авилы. Во всем есть своя прелесть, общество пастухов и земледельцев тоже может быть в некотором смысле приятно. Да, может, когда имеешь дело с людьми простодушными, наивными, наделенными живой природной интуицией. На землях Авилы, вероятно, нетрудно примириться с существованием среди людей подобного рода. Здесь все они живут вдали от Мадрида. В чем же причина того, что большие города столь скупо распространяют цивилизацию вокруг себя? Откуда эта ужасающая грубость обитателей городков и деревень близ Мадрида? Пусть Бехарано живет себе в Риофрио провинции Авила, но не пожелаем ему жить в окрестностях испанской столицы. И то, что мы сказали о Мадриде, мы можем сказать и о Париже. Кто же лучше всех способен определить, каковы люди в селах и городах, то есть на какой ступени цивилизации они живут? Извольте… Аэронавт. «Как? Аэронавт?» Да, представьте себе, аэронавт. Аэронавт со своим шаром обязательно где-то опустится, в этом нет сомнения. Когда шар опускается посреди поля, в окрестностях деревушки, сбегаются пастухи, земледельцы, ремесленники. Каково отношение у всех этих людей к шару и что они будут с шаром делать? Воздушный шар — для них вещь необычная, фантастическая. В жизни этих людей внезапно произошло потрясающее событие. Здесь, в их власти, оказался воздушный шар, а в руках у них серпы, жерди, дубинки, камни. Что же предпримет вся эта орава? Будут ли они почтительны к необычному предмету, оберегая его и оказывая помощь аэронавту, или же поведут себя агрессивно, варварски? Ответ на этот вопрос зависит от того, идет ли речь об окрестностях большого города или о сельской местности, отдаленной — очень отдаленной — от многолюдных городов. В окрестностях Мадрида воздушный шар наверняка уничтожили бы. В окрестностях Парижа — то же самое. Остроумный Надар, аэронавт, фотограф, юморист и прочее, много лет тому назад сделал это наблюдение. В середине XIX века Надар многократно поднимался на воздушном шаре, об этом он сам рассказал в своей книге «Mémoires du „Géant“»[67], Париж, 1864. В этой книге Надар говорит о «гостеприимной зоне, начинающейся за пределами окружности с радиусом пять лье вокруг Парижа». И прибавляет (страница 41): «Никогда не опускайтесь внутри этой окружности. Если же так случится, бросайте все и бегите. Ибо в пригородах столицы цивилизованного мира вы встретите более грубых и свирепых дикарей, чем бушмены или туземцы штата Орегон». И тут надо также вспомнить о том, что творили земледельцы из окрестностей Парижа, искавшие убежища в городе во время осады 1871 года, в богатых домах, которые оказали им гостеприимство. Об этом повествует Сарсе в своей известной книге…
А вблизи Мадрида… Любезный Бехарано Галавис! Живи с пастухами и земледельцами, среди пастухов и земледельцев, только подальше, подальше от Парижа и Мадрида!
В доме Бехарано, у очага, друзья священника рассуждают о преимуществах жизни пастухов и земледельцев. Просто удовольствие цитировать эти абзацы, написанные таким чистым и сочным языком. Дядюшка Качарро — он земледелец — говорит, что пастухам, мол, живется лучше, чем землепашцам. Послушаем его: «Верно у нас говорят, что пастухам живется куда вольготней. Целехонький день дрыхнут себе где-нибудь на лугу, а мы-то в это время рыхлим землю и сорняки выпалываем. Потому-то они всегда такие веселые! Как придут в деревню, пляскам нет конца, да и там, на лугах, среди коз, овец и коров, им тоже забав хватает. То кастаньетами трещат, то на волынках или на скрипках играют, распевают свои песенки и гогочут. Едят они за чужой счет, оттого и печали не знают, и плевать им на то, дорог нынче хлеб или дешев. Нам бы так повеселиться! Мы-то, как придем после пахоты, уже ни на что не годны, на ногах еле держимся, а наутро снова надобно идти ковыряться среди этих скал. И хуже всего, что, когда нескольким твоим фанегам зерна приходит конец — а так оно обычно и бывает, — брюхо-то набить нечем. И если у кого-то разживешься в долг — а дают тебе фанегу-другую, приговаривая, что милость великую оказывают, — так в августе надо вернуть вдвое больше. Глядишь, туда надо, сюда надо, сам не заметишь, как разойдется все, что собрал. Вот это нам обидней всего, потому мы своим занятием и недовольны».
Священник Бехарано не согласен с дядюшкой Качарро. И у пастухов и у земледельцев есть свои преимущества. Да, земледелец трудится больше, чем пастух, но от своего труда он получает не меньше удовлетворения, чем пастух. Пляшут же и поют те и другие. «За то, что пастухи весь день полеживают, между тем как землепашцы выпалывают сорняки да рыхлят землю, им приходится расплачиваться. Ночью и днем пастухи под открытым небом, спят где-нибудь под кустом, мокнут от дождя, докучают им холод и жара, а земледельцы отдыхают в своей постели, подле кухонного очага, или выгреваются на солнышке, судача с соседями. Конечно, и у тех и у других не всегда все ладится. Однако же пастухи и земледельцы ведут простой образ жизни и вырастают здоровыми». (До известной степени, дорогой Бехарано. Из-за плохого питания среди земледельцев свирепствует чахотка. Также другая болезнь, которая, казалось бы, должна быть принадлежностью горожан. Мы имеем в виду неврастению. О «сельской неврастении» уже заговорили доктора. А что касается простого образа жизни земледельцев… это тоже до известной степени. В деревнях делают все то, что делают в Мадриде или в Париже.) «Они равнодушно переносят огорченья, — прибавляет наш автор, — им нет никакого дела до того, что творится в мире. Было бы вдоволь выпить и поесть, они бровью не поведут и не станут печалиться, хоть бы свод небесный раскололся на кусочки». Удивительно точно подмечено! Вспомните то место, где Монтень говорит о своем садовнике: «Этот человек, что работает в моем саду, нынче утром похоронил своего отца или своего сына…»
И те и другие живут превосходно. (Если живут, любезный Бехарано.) «Кто с лучшим аппетитом ест что угодно и в любой час, как не пастухи и земледельцы? По этой-то причине я утверждаю, что они едят роскошно, как короли». (Минуточку, мне хочется привести несколько строк из Фейхоо, написанных в те же годы: «Я, по правде, могу говорить с полным знанием дела лишь о том, что творится в Галисии, Астурии и в горах Леона. В этих краях нет людей более изголодавшихся и хуже одетых, чем земледельцы. Несколько тряпок прикрывают их тело — вернее сказать, открывают, ибо состоят из сплошных дыр. Жилье у них такое же дырявое, как одежда, ветер и дождь разгуливают там, как у себя дома. Питание их — огрызок черного хлеба с чем-нибудь молочным или с какими-нибудь грубыми овощами, однако все в таких скудных количествах, что многие ни разу в жизни не встали из-за стола насытившись…» — Фейхоо, рассуждение «Почет и выгода сельского хозяйства». — Теперь продолжим.) «А ведь если нет аппетита, то поставь перед вами самые изысканные яства, все будет не в радость. Что толку, если стол ломится от телятины, цыплят и прочей птицы, от форелей, угрей и другой дорогой рыбы и т. д., коли те, кому вы это поставили и кто за стол садится, пресыщены всем? И напротив, когда есть хороший аппетит, похлебка из солонины с капустой, репой и салом покажется вкуснее всего вышеназванного». (Как сказать…) «Ломоть ячменного или кукурузного хлеба им дороже, чем кренделя Старой Коллегии в Саламанке». (Как сказать… А с каким удовольствием наш друг вспоминает о кренделях Старой Коллегии в Саламанке!)
Что ж до сна, «много ли радости королю, что у него перины набиты пухом и простыни из тончайшего голландского полотна, если он, ложась, не может уснуть?» А как бывает с земледельцами? «Улегшись на свой матрас, набитый кострою или соломой, любой земледелец спит, как говорится, без задних ног, и спится ему сладко и спокойно. Пастух на своих овчинах или на голой земле тоже наслаждается этим преимуществом».
(Голоса пастухов и земледельцев: «И все же, и все же…»)
Испания — страна, где никто не знает географии. Географию мира — едва-едва. Географию Испании — не знают вовсе. Были, однако, попытки и пробы ознакомления с географией, которые делались век тому назад или чуть позже. В 1778 году в Мадриде (в типографии Панталеона Аснара) начала издаваться серия книжечек под названием «Испанский Атлант, или Общее, географическое, хронологическое и историческое описание Испании». Автором этой серии был дон Бернардо Эспинальт-и-Гарсиа, чиновник Главного почтового ведомства столицы. Томики выходили «иллюстрированные изящными гравюрами». И на этих гравюрах мы видим панорамы городов, где на широкой улице или на просторной площади гуляют или стоят два-три жителя. Много раз, детьми и уже в зрелом возрасте, мы любовались в книгах XVIII и начала XIX века такими видами улиц и площадей. Наше внимание, наш интерес всегда вызывали эти три-четыре жителя, которые в многолюдном городе одни лишь наслаждаются обширными пространствами площади или улицы. В одиноких этих фигурах есть что-то таинственно-притягательное. В некий дневной час, когда, казалось бы, на улицах и площадях города должен кишмя кишеть народ, эти два или три его обитателя одни располагают всем пространством города. Некоторые из тех одиноких фигур словно бы куда-то направляются — их правая нога чуть выдвинута вперед. Другие щеголяют в цилиндрах. Обязательно есть — это уж традиция — дама с зонтиком. И собачка, удивительно симпатичная собачка, словно бы бежит рядом с одной из этих особ. Здания на рисунке строги, симметричны, четки, мостовая гладкая, ровная. В окнах, в дверях домов — нет никого. По небу не плывут облака. О, счастливые люди, вы, которые в высоком цилиндре и во фраке стоите как вкопанные или как будто куда-то идете на гравюре в книге Месонеро Романова! Вам принадлежат вся пустынность и простор обширной площади или широкой улицы. Никто вам не мешает, вы можете делать все, что захотите; а когда открывают книгу, глаза читателя устремляются прямо на вас, и вы, в вашем высоком цилиндре, испытываете легкое презрение к читателю, существу бренному, которое нынче не такое, каким будет завтра, тогда как вы — вечны.
В «Испанском Атланте» публиковались томики, посвященные Мурсии, Кордове, Валенсии, Каталонии, Севилье, Арагону… Иллюстрации первого из этих томиков — о Мурсии — принадлежат Паломино. Осталась неизданной часть, относящаяся к Кастилии. «Атлант» стал мишенью для критики. Сочинение это пестрит ошибками и упущениями. Как впоследствии словарь Миньяно, «Атлант» дал пищу для фельетонов, для сатирических и юмористических отзывов. Нам известны два из этих опусов, оба напечатаны в Валенсии в один и тот же 1787 год. Один называется «Благодарственное письмо космополита автору сочинения под названием „Испанский Атлант“». Второй озаглавлен «Критическое письмо дона Альваро Хиль де ла Сьерпе автору произведения под названием „Испанский Атлант“».
Сочинитель «Атланта», собирая данные для своего труда, разослал вопросник наиболее известным особам в разных городах. Один из таких вопросников попал в Риофрио, и, поскольку там самой выдающейся особой был священник, то есть наш друг Бехарано Галавис-и-Нидос, он-то и взялся ответить на вопросы. Однако книга — или книги, — посвященная Кастилии, так и не вышла… Да и Бехарано не послал свои ответы автору «Атланта». Он ограничился тем, что опубликовал их в «Патриотических мыслях». И это самая интересная часть его книги. Мы мало знаем таких восхитительных страниц, как описание этого селения. «Городок» — так можно было бы озаглавить эти пятнадцать или двадцать страниц из истории Кастилии. Городок со своими обычаями, своими анналами, своим народом, своей повседневной жизнью, своими «памятниками», своими традициями, своими ремеслами. Кастильский, доподлинно кастильский городок, жизнь которого мы видим сквозь строки этой прозы — ясной, местами лукавой, простой, домашней, с крепким привкусом родной почвы.
Мадос в своем «Словаре» — том XIII, 1849 — приводит некоторые данные о Риофрио в провинции Авила. Риофрио расположен в трех лигах от главного города провинции, в ладьеобразной котловине, меж двух горных гряд средней высоты; наиболее часто тут дует южный ветер, климат умеренный; в городке 130 домов вместе со зданием городского совета, служащим заодно тюрьмою; есть начальная школа для обоих полов и приходская церковь (Нуэстра Сеньора де ла Асунсьон) «с приходом первого разряда и ординарного обеспечения». Мадос прибавляет: «Почвы невысокого качества. Дороги проселочные, соединяющие с соседними селениями; почта приходит в центр района. Производятся рожь, картофель и другие овощи, а также фрукты, орехи, имеются пастбища, естественные и возделываемые; крестьяне держат овец, коров, разную птицу. Промышленность: несколько мукомольных мельниц. Население: 99 домовладельцев, 457 душ».
Мы питаем особую нежность к книжечке, имеющей на титульном листе внизу следующее обозначение: «А Amsterdam et á Leipsick, chez Arkstée et Merkus[68], 1769». Предполагаем, что речь идет об Аркстее в Амстердаме и о Меркусе в Лейпциге, и о типографском заведении каждого из них в соответствующем городе. Книжица напечатана на неважной бумаге, но шрифт крупный и отчетливый. Это произведение выдержало много изданий и в старину, и в новое время. Нас, однако, заворожил именно этот экземпляр… потрепанный, с засаленным переплетом, не обладающий никакой библиографической ценностью. Издание, имеющееся в продаже в лавках Аркстея и Меркуса, в Амстердаме и в Лейпциге, в небольшой книжной лавке каждого из них, куда захаживают старые, вечно простуженные книгочеи с тросточками и в парике. Это издание нашей книжечки снабжено превосходным оглавлением. Среди статей в оглавлении две носят название: «Испания», «Испанцы». И среди разделов последней статьи один озаглавлен следующим образом: «Их открытия в Новом Свете и их незнание собственной страны». На соответствующей странице автор говорит: «Они сделали огромные открытия в Новом Свете и еще не знают собственного континента. На их собственных реках есть мосты, ими еще не открытые, а в их горах — неизвестные им народы».
Нет надобности сообщать имя того, кто это говорит. Читатель его узнал: Монтескье в своих «Персидских письмах». (Но не странно ли звучат слова о мосте? Или же мы не так поняли, неправильно перевели?.. Открыть мост? Иначе говоря, погонщики мулов и возчики с превеликим трудом и неудобствами переходят реку вброд, не зная, что немного выше или ниже по течению есть мост. Не так ли? Во всяком случае, это звучит немного абсурдно.) Да, мы открыли целый мир и не знаем собственной страны. Испания и ныне, как в 1721 году, когда Монтескье писал свои «Персидские письма», еще не исследована. Целые области («народы», как точно определяет Монтескье) нам не известны. Основа патриотизма — география. Мы не сможем любить нашу страну, не будем ее любить по-настоящему, если ее не знаем. Постараемся же почувствовать наш пейзаж, глубоко им проникнуться. И вот написанная неизвестным сочинителем история одного городка.
Наш друг Бехарано — эрудит, он читал много, и о самых разнообразных предметах. В своем описании Риофрио ему, нашему Бехарано Галавису, приятно показывать нам, что он человек начитанный. Но в свои ученые цитаты он также вносит чуточку иронии. Может, это нам кажется, что они ироничны? Нет, тут и впрямь есть ирония. Вот примеры. Повествуя о двух речушках, которые протекают в пределах городка, он говорит, что одна из них низвергается по крутым расщелинам в скале. Падающая с высоты вода издает глухой шум. «Невольно, — добавляет он, — вспоминаются водопады и пороги Нила. Когда воды нашей речушки низвергаются с зубчатого утеса, называемого Эль-Понго, это похоже на водопад на реке Мараньон, сиречь Амазонке». Неужели почтенный наш священник бывал в Америке? И как может он «вспоминать» о водопадах или порогах Нила? Немного ниже, рассказывая о Мертвом море, он сообщает, что греки называли его Асфальтовым «из-за того, что воды его насыщены глиной и серой». И добавляет: «Это сведение мне кажется не лишенным интереса». Здесь нам чудится лукавая, ироническая улыбка. Далее, излагая одну свою отчасти философскую мысль, он также добавляет: «Мыслишка эта подвернулась мне на перо, и не хотелось бы оставить ее в чернильнице». Повествуя о достопримечательностях Риофрио, Бехарано нам рассказывает, что «некий врач из Авилы, писавший о свойствах вод Лараса и Муньяна, утверждает, что именно здесь собирали манну, ничуть не уступавшую по вкусу калабрийской манне». И автор присовокупляет: «И все же она, наверно, сильно отличалась от той манны, которую израильтяне собирали в пустыне».
Ирония, ирония… Ничего не поделаешь, мы не можем не видеть усмешки, появляющейся на устах нашего друга. Добрый наш священник, разумеется, человек ортодоксально и глубоко верующий, что не мешает ему осторожно посмеиваться — и над многими вещами! Во втором томике своих «Патриотических мыслей», изложив некое рассуждение, он пишет: «Сказанное мною — ирония, что означает с плутовской усмешкой утверждать то, что в глубине души почитаешь нелепостью». В этом он весь, наш славный друг: образованный, мягкий, утонченный, простодушный, легонько и плутовато посмеивающийся над многим. Насмешка же надо всем — указывает на отсутствие глубины и понимания. Невозможно определить, сколько вреда принес наш современник дон Хуан Валера своим влиянием на умы. Валера поднимал на смех многие весьма серьезные вещи и отзывался со скрытой издевкой — чтобы показать свое превосходство и остроумие — о многих благороднейших художниках и мыслителях.
Нет, не такова ирония нашего друга, она не должна, не может быть такой у этого скромнейшего человека. Будем же избегать поверхностности и достойного сожалений сарказма Валеры. Будем ко многому в жизни относиться серьезно. Когда в мире появится художник, мыслитель, поэт, философ и в непривычной для нас форме будет говорить то, чего мы никогда не слышали и к чему не знаем как отнестись, не будем смеяться, подобно Валере, не будем все вышучивать, не будем кичиться своим остроумием и превосходством и с этого ламанчского плоскогорья на высоте 650 метров над уровнем моря и за много километров от границы, среди засушливых степей, не будем утверждать, что все благородные мысли, все благородные стремления, все ухищрения художника, его духовные борения, его личная трагедия, вроде трагедии Ницше, — это, мол, причуды и экстравагантности, пригодные лишь на то, чтобы отпускать о них остроты по дороге в Сан-Херонимо…
Наш друг, надо признать, — человек, ценящий чувственные радости. Он любит все изящное, утонченное. Ему нравится гулять одному. (На странице 129 первого тома дядюшка Качарро, удивляясь, что ему известно все происходящее в городке, говорит: «Ну, прямо обхохочешься, ваша милость знает обо всем, что у нас творится, хотя вы так мало выходите из дому, а если выходите, то гуляете одни».) Бехарано доставляют удовольствие две приятнейшие вещи: уединение и вода. О, сколько можно бы написать о воде и об уединении, какого себе желал Монтень, о таком уединении, чтобы мы, если захотим и когда захотим, могли бы с ним расстаться и вступить в общение с нашими близкими друзьями. И почему это все люди, любящие уединение, обычно находят также особое наслаждение в мирном и утонченном человеческом общении? Таков был Монтень, таков и наш любезнейший друг из Риофрио.
Да, Бехарано любит воду. (О своей любви к приятной дружеской беседе он говорит во многих местах книги, мы это еще увидим.) Одна из его забот — борьба с неумеренным потреблением алкоголя, которому предаются эти несчастные крестьяне в таверне. Ничего нет лучше стакана чистой, прозрачной воды. В Риофрио от воды бегут. «Здешние люди так боятся воды, что содрогаются, видя, как я по утрам выпиваю залпом целый стакан». Хорошо вымытый, чистый, наполненный чудесной водой, водой горного ручья, стакан сверкает в руках доброго священника; он приподнимает его, смотрит на свет, луч солнца из окна падает на стакан… Горные речушки местами образуют заводи, в таких заводях вода спокойная, сквозь ее кристально прозрачную толщу видно чистое, каменистое дно. Искупаться там было бы большим удовольствием. Пустынность, тишина, свежий воздух, чистая вода — какое прекрасное сочетание! Бехарано искупался бы, но… Знаете ли вы об этих вертких пресмыкающихся, которые незаметно скользят меж камнями и по земле, сливаясь окраской с ее цветом, и, когда мы одеваемся или раздеваемся, могут забраться в нашу одежду и причинить нам — даже если не ужалят — весьма неприятное ощущение? В Риофрио множество гадюк. «Я так их боюсь, — говорит Бехарано, — что, если выхожу на прогулку, мне все время чудится, что какая-нибудь меня ужалит». И этот чувствительный, с развитым воображением человек прибавляет (интереснейшее замечание!): «От страха я не раз испытывал ощущение змеиного укуса». Из-за гадюк Бехарано отказался от удовольствия купаться в горных ручьях. «Они лишили меня холодных купаний, столь полезных и рекомендуемых нынешними врачами. Мне кажется, что даже в воде я не буду огражден от их нападения».
От первой страницы своей книги до последней наш друг сохраняет спокойствие, жизнелюбие. Он покорно принимает свою участь. Ведь в любой момент жизни и в любом месте на земле мы можем оставаться самими собой. Во всем есть своя значительность и ценность: они есть и в кругу земледельцев, и в обществе избранной публики. Так-то так, а все же… Как приятны, как сладостны и упоительны беседы с любезными, образованными людьми! Там, в Саламанке и в Мадриде, книжные лавки, академии, салоны позволяют нам насладиться прелестью изысканного человеческого общения. И наш друг, всегда такой спокойный и жизнерадостный на страницах своей книги, вдруг заявляет: «По тем дружеским кружкам я вздыхаю и плачу, по ним тоскую и завидую тому, кто ими наслаждается». Ах, милый Бехарано! Мы вздыхаем и плачем? А где плутовская усмешка? Куда подевалось мудрое спокойствие? А жизнерадостность и смирение? «Вздыхаю и плачу…» Как много говорит нам о характере человека подобный крик души! Но крик этот не единственный.
В конце описания Риофрио у нашего друга вырывается также и другое тревожащее нас признание. В течение всего повествования он показывал нам свою «лукавую усмешку». В его рассказе царят спокойствие и веселость нрава. «Это рассказ человека если не счастливого, то невозмутимого», — думаем мы. Но в конце раздается неожиданный крик боли, крик неожиданный, которого мы все же почему-то ждали. «Заявляю, — пишет Бехарано, — что если я дал волю своему перу, то не ради того, чтобы меня сочли способным быть настоящим писателем, но лишь ради того, чтобы этим занятием рассеять печаль изгнания и на несколько мгновений сдержать слезы, которые заставляет меня всечасно проливать мой злополучный жребий». Страшное, мучительное признание! Да, этот человек — личность, нам удивительно слышать у человека XVIII столетия этот романтический возглас. Как же так? Человек спокойный, остроумный, словоохотливый, жизнерадостный, миролюбивый, человек, который, как мы видим, приспособился к жизни в этом городке, так изумительно тактично обходясь со здешними земледельцами, так мягко беседуя с ними, — этот человек вдруг приоткрывает перед нами глубокую, душераздирающую личную трагедию? Мимоходом, не настаивая, мельком, без ораторских приемов, он говорит о своем «злополучном жребии»? Ах, это человек не пошлого десятка! Этот скромный, незаметный, неизвестный человек — личность. И неожиданный его крик посреди спокойного и даже веселого повествования делает этого человека незабвенным в памяти нашего сердца.
«Просим прислать подробное сообщение о селении Риофрио и его окрестностях, дабы оно было помещено во Всеобщей истории Испании, над которой я тружусь. Требуются следующие сведения: надобно указать, деревня это или городок, к какому району принадлежит и как далеко находится от главного города провинции; расположено ли ваше селение на равнине, в горах или на берегу какой-либо реки, и на сколько лиг простираются его пределы; каковы свойства почвы и какие плоды и прочие продукты производятся; когда было основано и кем, с перечислением самых значительных событий в его истории; какие привилегии имеет, какие в нем бывают ярмарки и базары; принадлежит ли оно какому-либо владельцу или короне и кто владелец; число жителей, рек, лесов, мест для купанья и мастерских; число приходов, монастырей с именами святых, их покровителей и именами основателей; лазареты, часовни, источники, общественные школы, число ворот, через которые проходят в селение, и окружено ли оно глинобитной оградой или стенами; какие имеются замки и примечательные здания; какие в нем жили знаменитые люди, развита ли торговля и чем торгуют, и какие есть мастерские, короче, все, что может украсить это селение, дабы оно вошло в историю со всеми своими достопримечательностями и не кануло в забвение».
«Многоуважаемый сеньор писатель!
Когда я, сидя в своем логове (ибо так будет вернее назвать мое жилье, чем домом), меньше всего ожидал этого, в руках у меня оказалось письмо с напечатанным адресом, которое при первом взгляде на него возбудило во мне неодолимые трепет и опасение, что эти несколько монеток меня вынудили заплатить, поощряя к усердному чтению „Ave Maria“.
Так оно и впрямь бывало, ибо некий богомольный человек в Мадриде по имени Кампоменосо, ведущий духовную корреспонденцию (как он утверждает), взял себе в обыкновение удостаивать меня подобными письмами, призывая со всем мыслимым пылом внушать моим прихожанам особое почитание молитвы „Ave Maria“, — вероятно, в убеждении, что, ежели он не возьмет на себя сей труд, наши города и веси разучатся приветствовать владычицу небесную, как то сделал архангел.
И хотя я не намерен осуждать столь благочестивое рвение, но, напротив, хвалю его и буду хвалить по заслугам, не могу, однако, назвать иначе как бестактностью эту манеру посылать мне ни с того ни с сего, одно за другим, по три-четыре увесистых конверта, битком набитых листочками со всякими увещаниями и прочими образцами его духовной корреспонденции, причем сей праведный муж и не помыслит о том, что почта у нас недешева и что многим священникам моего пошиба деньги, уплаченные за подобные письма, куда как сгодились бы на пару яиц во утоление нужд желудка.
Да простит Господь его грехи (если вдруг они у него есть), как я прощаю ему те реалы, которые он заставил меня выложить за его благочестие и набожность. В рассуждении всего вышесказанного, я, прежде чем решиться прочитать письмо вашей милости, внимательно изучил подпись, и, убедившись, что имя и фамилия совсем иные, чем у нашего святоши, я вздохнул с облегчением, приободрился и набрался духу ознакомиться с содержимым конверта. Счастливый час настал (сказал я тогда) для тебя, о наш Риофрио! Кто в прежние года смог бы тебя уверить, что ты когда-либо заставишь потрудиться печатные станки, дабы занять почетное место в книгах, меж тем как доныне ты прозябал в таком небрежении и безвестности, что уже за порогом твоим многие знать не знали о твоем существовании? Да, пришел сей нежданный час, когда ты можешь явиться миру и засиять, коль это будет угодно твоему священнику, — а он, честное слово, намерен тебя пропечатать в „Испанском Атланте“.
Стало быть, лишь от меня зависит, явишься ли ты перед публикой в своих нищенских лохмотьях, или же в мишуре красивых слов всем на загляденье. По правде сказать, сам не знаю, как быть. Ведь ежели писать по совести и следовать всем правилам порядочного историка, то я должен изобразить тебя таким, каким мать тебя родила, ни прибавить, ни убавить; но ежели я подумаю о том, что скрывать чужие изъяны это дело милосердия, а также, что желание прославить отечество или место, где ты родился или живешь, вполне естественно, тогда я должен избавить тебя от твоих лохмотьев и красиво нарядить, ибо ты направляешься в столицу. И я не устану восхвалять самоуверенность автора, решившего пользоваться одними лишь письменными сообщениями для такого труда, как „Всеобщее описание Испании“. Когда бы он, дабы лучше справиться со своей задачей и исполнить все требования, поехал путешествовать по стране, критически отмечая все, что увидит и встретит в нашем королевстве, появившаяся на свет „Испания“ была бы либо хороша, либо дурна; и ежели бы, к несчастью, оказалось последнее, то запрезирали бы нас, испанцев, иноземцы, которым это „Описание“ попало бы в руки; так уж лучше и куда благоразумней поступать так, чтобы снискать глубочайшее уважение и славу, будь что будет.
Нельзя отрицать утонченный вкус и возвышенный образ мыслей того, кто замыслил сей проект, не имеющий себе подобных. Не беда, что читатель, читая эту новую историю, составит себе поверхностное, скудное и отчасти неверное представление о том, каков в действительности наш полуостров, ибо таково, по сути, представление о нем самого автора, поскольку он по стране не путешествовал. Знать об этом будут лишь немногие его друзья, и так как они скорее всего тоже не выходят за порог своего дома, чтобы поездить по чужим краям и узнать, где что находится, и занимают в интеллектуальной сфере (как выражается Флорес) место небольшое или вовсе никакое, то у них недостанет храбрости рассуждать о всех землях от Востока до Запада; ничто их тут не обеспокоит, и из лености они, возможно, и книгу не прочтут.
Другое дело иностранцы! Жадные до сведений о мире, они ухватятся за „Описание“, полагая его плодом беззаветного усердия какого-либо ученейшего академика или порождением некой знаменитой Академии. В простоте души они твердо поверят, что произведение со столь многообещающим названием, созданное в столь просвещенные и склонные к строжайшей критике времена, должно быть творением совершенным и свободным от ошибок. Да кто бы так не подумал, будучи знаком с тем, что пишется в книгах по сему предмету?
Полибий перешел Альпы, дабы точно описать поход, совершенный через них Ганнибалом. Страбон во времена Тиберия взял на себя труд объехать большую часть мира, дабы с величайшим тщанием записать все, что видел. Андалусиец Помпоний Мела и Плиний поступали так же: первый в правление Клавдия, второй при Веспасиане. Птолемей во времена Адриана и Антония также не пренебрег этой возможностью, да еще присовокупил карты с указанием государственных границ, выверенных по небесным светилам, дабы таким образом избежать неточности в вычислениях, которою отмечен „Путеводитель“ Антония Пия. Абрахам Ортелий и Педро Эскивель, математик из Алькала, не меньше потрудились над развитием столь важных наук, как география и космография; Ортелий выпустил в свет первое большое географическое пособие, обогатившее библиотеки ученых (его название: „Театр мира“, и написано оно на латинском языке, год 1570), а Эскивель, также пользовавшийся покровительством Филиппа II, издал ученое описание нашего континента. Их атласы затем были дополнены добросовестными наблюдениями других ученых, которые, уж наверно, не замыкались в своих кабинетах.
И найдется ли разумный человек, который, зная об этих примерах, не понадеется — имея на то все основания, — что предпринятый в наши дни труд будет более точным и выверенным, чем „Современное состояние мира“ месье Сальмона? Автор этот, сделав компиляцию из „Прелестей Испании“ (сочинения, написанного по-французски Хуаном Альваресом де Кольменар), допускает в пятнадцатом томе множество ошибок, как, например, то, что в Мадриде якобы очень мало застекленных витрин, потому-де, что в Испании стекло слишком дорого.
Наконец, кто не понадеется, что в „Испанском Атланте“ (произведении сеньора Б. Э.) будут исправлены многие устаревшие сведения, ошибки в именах, малопочтительные отзывы о различных предметах, содержащиеся в „Путеводителе“ (напечатанном в Амстердаме, год 1656) каких-то немцев, путешествовавших по Испании?
Всякий склонен будет предположить все это; из подобных, вполне законных предположений составится добрая слава сочинения и отрадная картина королевства нашего. Климат наш и земли предстанут в самом завидном свете, как то было в прежние времена, когда страна славилась золотыми и серебряными россыпями, плодородием, а также густым населением. Да, да, и населением также, вопреки мнению некоторых политиков, полагающих, что в Испании ныне народу меньше, чем было два-три века тому назад; поскольку составляют таковые отчеты священники, располагающие матрикулами тех, кто исполняет церковный обряд крещения, то стоит им ошибиться и поставить число не домовладельцев, а число душ в селениях, получится, что они населены весьма густо, хотя и не очень густо расположены.
Что до всяких там ложек, прялок, веретен и прочего, то в каждом селении уж наверняка есть свои мастера и подмастерья; что до шерсти или льна, то в большинстве селений ткут и изготавливают сукна, холст и т. д. — вот вам народные ремесла. Есть, конечно, и торговля, ибо в любом месте, где есть люди, продают, покупают, выменивают и меняют.
Дабы собрать подобные сведения и прочие, не менее научные, многие ученые покидают свой дом; ныне можно избежать столь обременительного труда и хлопотных исследований благодаря лукавому искусителю, автору „Атланта“. Теперь любой из нас, сидя у себя дома, в конторе или кабинете, может узнать все, чего пожелает, для удовлетворения своего любопытства: узнать старинное и новое название местности, города или деревни; кто их основал, расширил или восстановил; каковы там реки, берега, гавани, горы, густота лесов, размеры пастбищ и климат; какое было управление в старину и какое теперь; каковы суд и алькальдия; как обстоит дело с народными школами; есть ли библиотеки; какие были там выдающиеся личности; какие есть фабрики, дворцы, храмы, замки, статуи, картины, фонтаны и памятники древности.
В рассуждении общественной жизни он узнает все об обычаях, костюмах, ремеслах, о внутренних и внешних сношениях. Так чего же ради пускаться в странствия по испанскому королевству? Пусть иноземцы принесут автору столь похвального замысла глубочайшую благодарность — он вполне заслужил эту дань и почтение, оказав им столь очевидную услугу. До сих пор они не могли удовлетворить свою жажду точно узнать, что такое Испания; отныне же и впредь, не страдая от дурных дорог и дурных постоялых дворов, не опасаясь нападения бандитов и грабителей, не имея надобности оправдываться другими, кроме указанных властям, причинами, задерживающими их на Пиренейском полуострове, они смогут в тишине и покое, у горящего камина, в подробностях ознакомиться с интересующим их предметом.
Никто не станет отрицать сии огромные выгоды и преимущества подобного издания, а также те, что воспоследуют для его автора. Он осуществит свой замысел, суть которого, вероятно, в том, чтобы доставить свои книжечки людям любопытным и не слишком придирчивым (это не окончательное мое мнение, я ведь не должен судить дурно о ближних), — таким образом, и общество в целом и каждый в отдельности будут довольны и рады. И какой недорогой ценой! Надобно лишь помещать получаемые сообщения в таком порядке, какой намечен автором и требуется предметом.
Главное, советую автору внимательно просмотреть каждую страницу, каждый раздел или главу, дабы сгладить разнобой в языке; тогда история будет уж вполне благопристойной: слог ее обретет связность, умеренность, приятность и спокойствие, приличествующие всякому хорошему историку. Надо будет также убрать обилие переходов, эпитетов, отступлений и сентенций; любой автор ради краткости вычеркнул бы их, будь это творения самого Марса, однако не так обстоит дело, коль берутся за перо священники, многих из них так и распирает от желания блеснуть мишурой дешевого красноречия.
Ах, почему такая идея не пришла в голову мне! Если бы у меня возникла подобная мысль, я забросил бы все другие дела и в надежде приобрести славу и — что для многих намного важнее — некую толику деньжат сделался бы заправским писателем, географом, историком и таким способом назло всем алхимикам на свете обрел бы философский камень. Истории, сочиненной подобным образом, я бы тоже дал название „Атлант“, вспомнив вымысел поэтов, утверждавших, что Юпитер возложил на его плечи бремя вселенной, — и если это легенда, то для моей истории она была бы чистейшей правдой. Но, может быть, лучше бы назвать ее „Полифемом“, поскольку известно, что Улисс, лишив циклопа его единственного глаза, совсем ослепил его, из-за чего он швырял каменные глыбы вслепую. И еще… Но с кем же я тут беседую? В порыве восхищения я утратил власть над своими умственными силами и чувствами. И теперь, очнувшись от этого экстаза или исступления, едва могу вспомнить хоть что-нибудь из всего, что наплела, наболтала и навыдумывала моя фантазия, мое воспаленное воображение.
Не удивляйтесь этому, милостивый сеньор, и будьте снисходительны — такой недуг заслуживает сочувствия. В места эти я прибыл, имея небольшое образование и привыкши общаться с людьми самого разного сорта; поскольку же ныне я живу совершенным отшельником или пустынником и привык к одиноким размышлениям, то, коль подвернется вдруг какая-либо новая тема, я дни и ночи провожу в монологах, от коих порой голова изрядно туманится. О, я несчастный! Со всей откровенностью признаю эту свою слабость. Можете ли вы требовать от меня большего? Избавиться от нее я не в силах.
Ежели вашей милости угодно выслушать мои ответы на ваш вопросник, начну со всей правдивостью и искренностью, ибо обман, хотя иногда и приносит славу, однако достоин порицания.
Риофрио — никакой не городок, но, в сущности, деревня, принадлежащая короне и подчиненная городу Авиле в делах светских и церковных.
Находится Риофрио, по существующему у здешних людей мнению, на расстоянии двух с половиной лиг к югу от Авилы. Правду сказать, определено это на глазок — хотя местные жители ежедневно проходят этот путь, они ни разу не додумались сосчитать шаги, дабы выяснить, сколько тут геометрических шагов, сколько миль или стадиев, и, следовательно, нет возможности указать расстояние точно.
Не могу также определить градусы широты и долготы, не имея ни карты, ни надлежащих инструментов. Будь они у меня, я с огромным удовольствием развлекся бы выяснением этих данных, чтобы уж все было точно и обстоятельно. Если не ошибаюсь, у меня еще сохранились кое-какие познания, и я помню рекомендации географов для проведения таких измерений.
Когда-то в юности, учась в Саламанке, я порой совершал путешествия вокруг глобуса и интересовался также глобусом небесным. Это столь полезное изобретение мне всегда нравилось. Астроном университета был моим другом, и благодаря его наставлениям и своим скромным способностям я сумел приобрести кое-какие познания, да и впоследствии интерес к наукам побуждал меня почитывать книжицы по сему предмету. Полагаю, что ваша милость считает подобные данные неотъемлемой частью своих занятий, и потому, надеюсь, вы сами раздобудете сведения, коих я дать не могу.
Селение наше расположено меж разновысоких горных гряд, но, по сути, оно находится на равнине. Выражаясь образно, оно лежит в лоне долины Амблес. Здесь можно легко ответить на вопрос Вергилия: „Dic quibus in terris, et eris mihi magnus Apollo: tres pateat caeli spatium non amplius ulnas?“[69] Или на другой: „Religione patrum late sacer undique colles inclusere cavi“[70].
Долина Амблес простирается от нас на запад и на север. Горы имеют высоту около тысячи геометрических шагов. Если какой-либо звезде не вздумается забавы ради стать прямо над нами, мы ее не видим — для составления календаря место непригодное. Кабы халдеям довелось жить здесь, вряд ли им удалось бы установить длительность великого года. Окружающие нас горы — это ветви или отроги большой сьерры, которая тянется из Португалии от Визеу, проходит по Эстремадуре, отделяя эту провинцию от обеих Кастилии, и именуется то Сьерра-Гата, то Пенья-де-Франсия, то Бехар, Гредос, Пуэрто-дель-Пико и Паломера — как называют ее здесь. В наших местах на горах чрезвычайно холодно, большую часть года они покрыты снегом и внушают почтение своими сединами. Вершины их и хребты являют взору зрелище страшное, картину, вселяющую отчаяние. Вот и посудите, ваша милость, какими видами мы любуемся!
Из сказанного понятно, что земля здешняя малоплодородна. Родится только рожь, а коль посеять пшеницу, она, скрещиваясь с рожью, вырождается. В долинах есть фруктовые сады, и фрукты там недурны на вкус, если успевают вызреть. Трава на лугах очень сочная, поэтому летом на наших пастбищах пасутся большие стада овец, коров и табуны кобыл. Луга очень обширны, в окрестностях немного таких, и имеют около четырех лиг в окружности.
С южной стороны, меж вершинами горной гряды, прорываются два потока, две горные речки, питаемые вечными источниками. Здесь буквально творится чудо, воспетое Давидом: „Разверз камень, и потекли воды“. Потоки эти в своем начале удалены один от другого на одну восьмую лиги и через такое же расстояние соединяются, и место их слияния, уже в пределах города, называется Эскалонилья. Один поток протекает по городку, другой — по его орошаемым садам.
Благодаря обилию воды по берегам речек образовалась полоса растительности. Тут можно увидеть разные породы деревьев: грецкие орехи, белые и черные вязы и (как было сказано выше) кое-какие фруктовые деревья, все они тут растут могучими и пышными. В укрытых от ветра местах сеют ячмень, пшеницу, лен, сажают картофель, фасоль, репу и прочее. Все это (за исключением репы и картофеля) надо посеять, посадить и собрать в течение четырех месяцев; поэтому выращиваемую здесь пшеницу называют трехмесячной.
Буйная зелень представляет весьма привлекательный и приятный вид весною и летом, если таковое бывает, ибо можно утверждать, что в наших краях мы знаем лишь два времени года, а именно: зиму и весну. Весна длится июнь, июль, август и сентябрь, а остальные восемь месяцев года — у нас зима. И действительно, зима здесь такая суровая и морозная, что кажется, будто мы живем внутри полярного круга или на близлежащей параллели, как выражаются географы и космографы.
Вода наших рек, вне всякого сомнения, изумительно чиста. Хоть я кое-что читал о том, как делается анализ воды, сам никогда этим не занимался. Хотелось бы мне иметь гидрометр и сравнить воду одной и другой речки, но я так и остался при своем желании. Свойств этих вод я не знаю — не знаю, есть ли в них кислотность, или же они содержат нейтральные соли, и врачи могли бы использовать их для лечения каких-либо острых и хронических болезней.
А пока эскулапы решат этот вопрос — ведь им, по предписанию Гиппократа, надлежит знать воды той местности, где они проживают, — скажу, с их позволения, что я заметил в нашей воде признаки, указывающие, согласно мнению натуралистов, на ее целебность. Вода эта не имеет ни запаха, ни вкуса, ни цвета.
Фейхоо, правда, пишет, что подобные признаки лишь свидетельствуют о вредности воды, а вовсе не о ее целебности, ибо нет сомнения, что есть весьма вредные воды, обладающие всеми этими свойствами. В наших местах часто встречаются грыжи, и большинству здешних детей доморощенные хирурги производят удаление грыжи, наполовину их кастрируя, хотя это запрещено. Возможно, обилие грыж и вызвано действием чрезмерно пресной воды, как это было замечено в королевской резиденции Сан-Ильдефонсо.
Как бы то ни было, я заявляю, что, на мой вкус, нашу воду следует предпочесть хваленым водам с серой, ртутью, медным купоросом, железом и прочим. В одной из названных речек водится кое-какая рыбешка, лягушки и прочее, однако форелей нет, о чем я весьма сожалею; и обстоятельство сие примечательно и даже поразительно, ибо в устьях наших речек на юге форели водятся в изобилии со всеми своими четырьмя „в“[71]; в одной речке живут также амфибии, однако удивления достойно, что в другой ничто живое не водится. Этот феномен (назовем его так) приводит местных жителей в величайшее изумление, хотя они очень мало или вовсе не привыкли задумываться над явлениями природы. Поистине тут можно усмотреть одну из ее многих тайн и загадок. За их причудливость философ назвал их „демониями“.
Я-то неоднократно размышлял над причиной сего дива, но так и не сумел ее обнаружить. Предположил я, правда, что ею мог быть водопад. Вода низвергается там с высоченной скалы и шумит так, что невольно вспоминаются водопады и пороги Нила. Когда воды нашей речки низвергаются с зубчатого утеса, называемого Эль-Понго, это похоже на водопад на реке Мараньон, сиречь Амазонке.
Но ежели хорошенько подумать, причина не в этом, ибо тогда форель могла бы водиться в реке в ее течении до водопада. Беседовал я однажды с человеком, изрядно сведущим в физике и химии, и он сказал, что, возможно, это вызвано прохождением воды по колчеданам. Я подбирал образцы их невдалеке от водопада, и, стало быть, вот разгадка тайны. Упомянутому химику, разумеется, хорошо известны свойства и качества этого минерала, известно, много ли в нем мышьяка и т. д. Tractant fabrilia fabri[72].
Я же лишь сообщаю, что не заметил в этой воде запаха, указывающего на то, что она проходит по минералам или берет в них начало. Вода кристально прозрачная, и я пью ее без каких-либо вредных последствий, напротив, с явной пользой для здоровья, и уверяю, что ради ее приятных свойств предпочитаю ее всем прочим на нашей территории, а еще и потому, что, поскольку в ней не может существовать ничто живое, она, уж наверно, должна быть хороша от всякой нечисти в кишках, именуемой глистами. Ввиду этого ее свойства мы называем речку, о которой идет речь, „Мертвая речка“, однако не „Асфальтовая“, каковой эпитет дали греки Мертвому морю из-за того, что его воды насыщены глиной и серой. Это сведение мне кажется не лишенным интереса.
Количество воды в упомянутых двух речках невелико, однако столь постоянно, что даже в самые засушливые годы мельницы на их берегах не прекращали работать. А мельниц таких здесь одиннадцать, и некоторые с двумя жерновами; в других местах они при таком же количестве воды не могли бы так работать. Здесь же, благодаря ее большому перепаду, быстроте течения, а также низкой температуре, довольно и меньшего ее объема. Вашей милости, разумеется, известно, что на сей предмет говорят физики, а именно — что при равном количестве воды жернова зимою работают лучше, чем летом. Чему же иному это приписать, если совершенно очевидно, что механизм сам по себе очень прост и незамысловат? Галисийцы, сооружавшие эти водяные мельницы, и слыхом не слыхали об основах учения Евклида и даже понятия не имели о Тоске.
В песке той речушки, которая, как я сказал, протекает по селению, я часто находил крупинки золота или чего-то с ним схожего. Ее можно сравнить с Пактолом, рекой в Лидии, прославленной поэтами, историками и географами из-за обилия золотого песка; крупинки, о которых я говорю, не так уж малы, и, чтобы их увидеть, не надобен микроскоп. Ежели это золото, следовательно, река берет начало в золотоносном минерале или же проходит по нему.
Я сказал „золото или что-то с ним схожее“, памятуя, что не все то золото, что блестит. Правда, лишь один этот металл выходит из недр земли в чистом виде. Признаю, однако, что, дабы с большей уверенностью рассуждать о сем предмете, требуются более обширные познания и опыт. В минералогии или металлургии мои сведения ограничиваются тем, что можно прочитать в каком-либо современном труде по естествознанию. Натуралисты и химики говорят, что на горах, изобилующих залежами, бывает растительность скудная. Гора, по которой течет эта речка, вся в скалистых утесах и почти голая, даже кустарника мало.
Ныне подобные сведения ценятся весьма высоко, вот я и сообщаю их, дабы вы воспользовались ими по своему усмотрению. Драгоценный металл для всех желанен. Поскольку в нынешних государствах царят иные нравы, нежели в Спарте, мы, смертные, всечасно его жаждем. И, возможно, природа наделила своими дарами не все края одинаково щедро и упрятала серебро и золото в глубочайшие недра земли, дабы чрезмерное их изобилие не принесло людям вреда. Мыслишка эта подвернулась мне на перо, и не хотелось бы оставить ее в чернильнице. Вот, сами видите, сколь справедливо мое замечание, что многих священников так и распирает от желания блеснуть фейерверком сентенций.
Прежде чем продолжить, я торжественно заявляю, что не могу ручаться в верности своего утверждения, будто в нашей реке не может существовать ничто живое. Хотя у местных жителей искони есть такое убеждение, подтвердить его я не могу. В этих материях я весьма недоверчив и ко всяческим поверьям отношусь как вольнодумец; я никогда не откажусь от убеждения, что в естествознании, требующем самых тщательных опытов и исследований, очень нужен пирронизм. Это необходимо иметь в виду, ибо порой мы слышим голословные и необоснованные утверждения того, что не доказано или доказано недостаточно.
Хотя у всех есть глаза, чтобы смотреть, не все видят вещи такими, каковы они в действительности. Паре наших глаз, ежели они привыкнут к какому-то цвету или не вполне здоровы, предметы и пейзажи представляются не в том цвете, какой им присущ, и даже в искаженных очертаниях; этот образ, переходя по зрительным нервам в мозг, сообщает ему неверную картину, вследствие чего он и судит ошибочно. Думаю, ваша милость знает, что именно в этом (согласно здравой философии) причина того, что люди об одном и том же предмете судят по-разному.
В наших краях произрастает множество лечебных трав; я-то думаю, все, что по соизволению Божьему рождает земля, имеет свойства, полезные для чего-либо; таково мое мнение; однако сейчас речь идет лишь о растениях, известных фармацевтам и ботаникам. Будь я членом общества Мадридского Ботанического сада, я без труда мог бы представлять каждый год по коллекции, сопровождая ее соответствующими пояснениями. Для этого я иногда воспользовался бы Диоскоридом с „Комментариями“ доктора Лагуны, иногда „Мемуарами“ Боме и, наконец, следуя нынешним веяниям, черпал бы в „Учреждениях“ месье Турнфора и „Систематике“ знаменитого Линнея; тогда одиночество не нагоняло бы на меня такую тоску и беспросветное уныние.
Цирюльник, житель нашего селения, рассказал мне, что в прошлые годы приезжал сюда иностранец, собиратель растений, который, видимо, изрядно много нашел их здесь, и даже редких, почему отзывался весьма благоприятно о здешней почве. Некий врач из Авилы, писавший о свойствах вод Лараса и Муньяна, утверждает, что именно здесь собирали манну, ничуть не уступавшую по вкусу калабрийской манне; и все же она, наверно, сильно отличалась от той манны, которую израильтяне собирали в пустыне.
Я, например, заметил, что в нашем краю много ясеней, а именно они, по мнению врачей, и дают упомянутое слабительное. Этому дереву, вернее, его соку, приписывают свойства вяжущие и жаропонижающие. Натуралистам, разумеется, известно, произрастает ли манна только в жарких краях, вроде Калабрии, или также в холодных. Я решить этот спор не берусь.
Цирюльник наш, дабы убедить меня, что хоть он в знании трав и не Соломон мудрый, а все же может рассуждать пусть не о кедре ливанском, так о библейском иссопе, показал мне однажды корень как бы с пальцами, похожий на кисть руки (его и называют manus Christi[73]), уверяя, что это прекрасное средство от болезней рук. Я поверил ему на слово; ведь если корень козельца, имеющий сходство с жабой, представляет собой противоядие, и в частности против ее яда, то показанный мне корень, по той же причине, наверняка годится для лечения рук. Да что я говорю — рук! Он, несомненно, может излечивать от всех недугов. Рука Христа, в отличие от всех специфических средств, чудесным и решительнейшим образом исцеляла совершенно от любой болезни.
О времени основания нашего городка память не сохранилась, однако, судя по его древности, было это весьма давно. Следовательно, и основатели его неведомы, ибо хроники не велись. Никто его не восстанавливал и не расширял, но разрушители были, так как известно, что прежде он был больше. Поскольку же истории у него нет, то ни о каких выдающихся и заслуживающих внимания событиях сообщить нет возможности. Хотя обитатели его не пожалованы никакими привилегиями, живут они очень свободно и свободу свою любят; в этом они не уступают ни Стране Басков, ни Астурии или Монтанье. Такова характерная черта здешних уроженцев.
Щит с гербом я случайно обнаружил, он валялся на земле, я поднял его и прикрепил к амбару, куда ссыпают зерно десятины. В гербе сем изображены на гладком поле шесть круглых хлебцев, расположенных рядами, по три с каждой стороны; что они обозначают, я не знаю, ибо в геральдической материи я полный профан. Читал о ней немного лишь у Кадальсо в „Энциклопедии для салонных эрудитов“, да в голове ничего не удержалось. Пояснения, которые он там приводит, показались мне какой-то греко-арабской, халдео-еврейской или даже кабалистической грамотой; неискушенному уму моему они напомнили термины черной магии, коими щеголял клирик в достославной и прославленной „Саламанкской пещере“.
И, возможно, по невежеству своему я подумал, что, поскольку герб валялся возле амбара, его хлебцы обозначали, что тут хранят хлеб. Если же это не так, тогда герб, видимо, красовался на уже не существующем большом доме, который здесь называют „дворцом“ и руины которого сохранились вблизи церкви; принадлежал он донье Марии Вальдивия, проживающей в Кордове и владеющей расположенной в этих краях большой частью своего майората. Если это верно, то хлебцы это не хлебцы, а восьмерные дублоны, символ обилия дублонов у владельца герба.
Статуй у нас здесь нет, коль не считать, что здешние обитатели сами все равно что статуи бесчувственные. Источники воды имеются лишь те, которые созданы самой природой. А она в этом так расточительна, что полными пригоршнями изливает на наши места влагу всего земного шара. И впрямь, наш край как бы отдушина или место отрыжки для напитанных водою недр земных. Ярмарок и больших базаров здесь не бывает, но в них и нет нужды: круглый год, каждодневно, есть свободный рынок, и каждый продает и покупает по своему усмотрению.
Домовладельцев насчитывается около 120. Все они пастухи или землепашцы — это здесь самые древние занятия и труд, коим люди занимаются искони. Все они необразованные крестьяне, жизнь ведут бедную, однако для них не тягостную. Несчастен лишь тот, кто себя несчастным считает; они живут, довольные своей нищетой. У них нет духовных интересов, нет разума. Все делается, как заведено обычаем. Хотя священники старались их пообтесать, сомневаюсь, чтоб они многого достигли. Здешние люди не стремятся к великим предприятиям, но лениво прозябают в своем незавидном состоянии. Одним лишь они сходны с героями Гомеровыми, а именно тем, что сами доставляют себе все необходимое для жизни человеческой.
На каждом из них подтверждается сказанное вышеупомянутым Гомером о добром человеке из Кум, который сам себе делал сандалии; сами же строят хлевы и сараи для скота и т. д. Также подходит к ним и то, что говорится об Улиссе, — что он сам воздвиг свой дом и соорудил кровать.
Не читавши то, что изложил в двадцати пяти книгах Магон о сельском хозяйстве и Ксенофонт в своей „Экономии“, ни того, что писали о скоте и прочих сельских статьях дохода Катон Цензор, Варрон и Колумелла, они по традиции соблюдают многие из предписаний этих мужей.
Все тут большие охотники поесть, и этим также весьма схожи с героями Гомера. Пьют много вина, как все северные народы. К ним приложимо то, что говорил Исайя, — большинство дней они с утра до вечера проводят в тавернах. В этом находят они величайшее удовольствие. Сохранились следы бывших здесь когда-то виноградников. Рассказывают, что их попросту забросили, так как они были причиною многих раздоров с самыми прискорбными последствиями. Здешний люд столь же любит виноград, сколь изготавливаемую из него влагу. Нет здесь ни одного христианина. Именем этим их можно назвать только в ироническом смысле.
Сколько им ни проповедуют, они остаются какими были. И чем сильнее им грозишь с кафедры, тем их больше разбирает охота пойти опрокинуть стаканчик, дабы таким манером заглушить слабенькие угрызения совести; а когда им говоришь, что пьянство грех, они выслушивают это с полнейшим спокойствием и даже не считают нужным омыть святой водою свой порок. Частенько вспоминаю я то, что рассказывают об ирокезах и других американских племенах, которых мы называем дикарями: они терпеливо выслушивают все, что им говорят, со всем соглашаясь, но к концу беседы выясняется, что ты нисколько их не убедил.
Ни Орфей со своею лирой, ни Амфион со своею арфой (о коих древние легенды повествуют, что они музыкой своих инструментов заставляли повиноваться зверей и даже камни) не смогли бы укротить этих людей. Не знаю, влиянию какой планеты приписать их нрав. Пусть астрологи определяют, действует тут Сатурн или Луна, а по моей астролябии выходит, что на прихожан моих влияют обе планеты.
Женщины здесь все — истинные Ревекки и Рахили и подражают Руфи в том, что собирают колосья, пасут овец и носят воду; лицом некрасивы, однако весьма отважны и так плодовиты, что на всем земном шаре не сыскать им равных. Их развлечения — пастушеские песенки и пляски под звуки бубнов и других инструментов, подобных тем, на которых, как сказано в Священном писании, играли при водружении статуи Навуходоносора. Все они любительницы чесать языки, и это им помогает забывать об огорчениях.
Похоронный обряд исполняют они совершенно так, как это делали древние израильтяне. При погребении провожают покойников с таким плачем и воплями, что вызовут сочувствие у самого бессердечного. Глядя на них, я вспоминаю вдову из города Наин, о которой говорится в Евангелии. Рыдания перемежаются с панегириком деяниям усопшего. Их надгробные проповеди столь патетичны, что сам Флешье, великий мастер подобных речей, не смог бы их превзойти.
Хотя они горько плачут, но утешаются быстро и, при случае, выходят замуж самое позднее через год, и так же поступают вдовцы; с некоторыми из женщин бывает почти как с Саррой, женой юного Товия, у кото рой было восемь мужей.
Нет в нашем городке и монастырей, однако монахи бывают — приходят заменить нас при отлучке или болезни, либо собирать подаяние. Фабрик нет, есть только мастерские по измельчению угля; здешние жители столь усердно занимаются изготовлением угольной пыли, что их всех прозывают „угольщиками“. По счастью, обстоятельства у них для этого благоприятные — сьерра наша изобилует лесами; благодарим небо за сию милость, иначе нам пришлось бы тяжко в зимнюю стужу, столь суровую в этих местах, что мы могли бы сказать то же, что святой Иероним в одном из своих посланий: „Frigidos obstitit circum precordix sanguis“[74].
Нет здесь ни замков, ни дворцов, нет и купальных заведений, хотя есть множество мест, где можно купаться. Здешние люди так боятся воды, что содрогаются, видя, как я по утрам выпиваю залпом стакан. Они хвалятся, что за весь год на воду и не взглянули. Да по их испачканным сажею лицам и так видно, что им даже умываться ею страшно. В жарких странах жители более опрятны, жара побуждает их искать воду, дабы прохладиться, тогда как обитателей холодных краев холод заставляет тянуться к вину и другим горячительным напиткам, чтобы согреться.
Думаю, многие из распространенных здесь болезней порождаются неопрятностью. Тиссо весьма осуждает ее и настоятельно советует соблюдать чистоту, каковая облегчает потение, меж тем как грязь его затрудняет. И доподлинно, опрятность — добродетель, символизирующая чистоту души, по мнению Флери.
Лазаретов также нет, разве что можно каждый дом назвать лазаретом. Приходская церковь лишь одна, она довольно просторна, имеет три нефа, от основания до кровли сложена из камня, которого в наших скалистых горах предостаточно. Есть и колокольня, хотя не столь высокая, как Вавилонская башня, и, ежели та была сложена из кирпича, значит, и в этом они различаются. На колокольне висят три превосходных колокола, и, когда бы захотели добавить к ним сколько требуется для октавы, места бы хватило, ибо есть еще пять окон свободных.
Церковь наша посвящена Вознесению Богоматери[75], однако же главный наш праздник не в этот день. Торжественный молебен здесь правят 2 июля, когда церковь отмечает таинство посещения Богоматерью ее кузины Елизаветы. В этот день здесь бывает самый большой базар, или ярмарка. На нее (вопреки строжайшему королевскому запрету) собирается множество мелких торговцев и коробейников с лотереей и прочими причиндалами, какие в ходу у этих молодчиков. Бывает, как положено, проповедь, устраиваются процессии жителей и монастырские, народ много ест, много пьет (не холодную воду!), пляшет до упаду под ужасные звуки бубна и деревянных трещоток, которыми отбивают такт пастухи; сии могучие Аполлоны распевают хором с деревенскими музами и впадают в такое исступление, что уподобляются безумным, а то и впрямь сходят с ума.
Иногда разыгрываются пиесы, в коих соблюдаются все единства — действия, времени и места; если ж одно из них отсутствует, вина только поэта, а не исполнителей. Каждый исполняет свою роль настолько выразительно, что лучше нечего желать. Чего надо опасаться, так это трагических или воинственных сцен, когда наши актеры, превращаясь в истинных гладиаторов, отчаянно орудуют мечами, — того и гляди, поубивают друг друга. Полагаю, было бы разумно, чтобы в такие моменты зрители вспрыгивали на подмостки с винным мехом в руках и тем прекращали драку.
Дух Клифлота в этот день старается вовсю. Одни сочиняют стишки, другие затягивают литании и вечерние молитвы, да так стройно, что не надобно певчих Эскориала, Толедского хора и Королевской капеллы. Какие хроматизмы, какие переходы, басы, альты, какие пиано!
Для народного просвещения имеется казенный учитель начальной школы, но успехи детей в грамоте невелики, то ли из-за малого прилежания, то ли из-за отсутствия метода. Мало кто умеет сносно выводить буквы. Я как-то назвал нашу школу „трехъязычной“, ибо учитель там изъяснялся, видимо, на древнееврейском, халдейском и греческом языках, а еще вернее ее надо бы именовать Вавилоном, ибо сей педант, сдается мне, говорил на всех языках, на каких говорили там, — я-то, во всяком случае, ни единого слова не понимал.
Стен в городе нет, он, так сказать, огражден самою природой — проникнуть в него возможно только через три перевала. Случись здесь сражаться римлянам, их мог бы снова постигнуть позор с ярмами. Самый приметный дом — дом Городского совета, расположенный в центре городка. Политические дела обсуждаются там и в таверне — как в Лондоне. Именно в этих двух помещениях частенько заседают совместно палата лордов и палата общин, подражая „милордам“ в том, что расходятся они в полночь или на рассвете.
Имеются также свои ораторы, которые, вдохновляясь винными парами, исправляют законы Двенадцати Таблиц, естественного и государственного права. Сим децемвирам нипочем Пандекты, Дигесты, законы Семи Частей, Свода или Фуэро Хузго. Коль заблагорассудится, они делают комментарии и замечания и к праву божественному. Своим толкованием они приспосабливают все законы к своим мирским удобствам. Сборищ этих я опасаюсь, как вражеского войска, идущего на штурм. Правление здесь смешанное — аристократическое и демократическое.
Дабы ваша милость убедилась, что страх мой не напрасен, расскажу об одном случае. Устав проповедовать против осквернения храма, я однажды, в благочестивом рвении, предпринял, казалось бы, разумную меру. И что же получилось? Когда собрался в полночь совет, некий портной, он же стригальщик шерсти, предложил обсудить следующие два пункта: 1) принятие в члены совета свинопаса N; 2) исключение священника из членов оного за то, что он отругал свинопаса, вошедшего в церковь с кафтаном на плече, как ходят козопасы; за то, что он запрещает шум, разговоры, шутки и хождение без надобности по храму во время службы; и, наконец, за то, что он с горечью и великою досадой выгоняет из нее явившихся под мухой, или же — что на его языке все одно, — пьяных. Таковое действие повторялось с N и с N.
Оратор напомнил нашумевший случай, когда в городе Авиле взяли под стражу двух алькальдов лишь за то, что они приняли участие в процессии, спотыкаясь и падая, и т. п. После предерзостной речи сего трибуна в защиту народа было единогласно решено священника из совета исключить. Этого я не боялся, а было мне страшно, что портной может протрубить атаку и они нападут на меня. Но я сохранил присутствие духа и сумел нагнать на них панический ужас, чтобы не посмели они поднять руку на служителя господня.
Дабы впредь не допустить столь гнусной наглости — чему имеются примеры, — я с той минуты, как их раскусил, решил разыгрывать роль этакого забияки-драчуна. Теперь они так меня боятся, что даже когда еле на ногах стоят, стараются спрятаться или удрать. Заседания хунты продолжаются, и, хотя они явно незаконны, ибо ведутся беспорядочно и на подпитии, а участники их вполне достойны быть отправлены в Пуэрто-Рико, способ их прекратить еще не найден. Портной в награду за свое патриотическое рвение будет и далее ими командовать. Таковы выдающиеся личности нашего городка.
Слов нет, он говорит правду: я и впрямь величайший противник поклонников Бахуса; я их неустанно громил и громить буду. Для искоренения столь отвратительного порока я прибегал к самым суровым порицаниям и чрезвычайным мерам. Их возражения мне смешны. Пророк Давид сказал: „О мне толкуют сидящие у ворот, и поют в песнях пьющие вино“. Если Бог с нами, кто нас осилит? Нечего бояться и тысячной толпы, на нас ополчившейся.
Селение наше имеет два прилежащих хутора, в каждом с десяток жителей. Более дальний расположен на вершине холма к северу от нас. С возвышенности видна Авила и открываются далекие просторы, ибо с этой стороны горизонт на довольно большом отрезке не застят горы в сторону восточную и на запад, однако к югу видно куда меньше, заслоняет утес, верно, не ниже того, что на мысе Доброй Надежды.
Хутор этот расположен в месте безводном, потому там нет ни рощ, ни садов. Обитатели держат коров и овец; на полях выращивают рожь и вику. Есть там своя церквушка, ее патрон — Иоанн Креститель. В его праздник все жители хутора пируют: без меры едят и пьют, пляшут и играют, черпая веселье в вине, а не будь этого подкрепления, они б о святом и не вспомнили. В этот день служат торжественный молебен, но, если у священника нет охоты произносить проповедь, паства остается без назидания и о том не печалится.
На хуторе есть источник отменной воды. Вытекает он как бы из большого каменного сундука с крышкой из грубо отесанных глыб. Строителю сего сооружения явно ни к чему были законы механики и гидростатики. Здешние люди полагают, что это соорудили мавры, но мне никак не верится, чтоб мавры селились в столь холодном краю, когда сами они уроженцы жаркой страны.
Называется хутор — „Хижины“. Происхождение этого названия, иначе говоря, его этимология объясняется видом тамошних домов, которые и впрямь хижины, или же хуже тех хижин, что были построены пастухами, когда это место впервые заселялось. Хотя хутор относится к Риофрио, у него есть свой совет и своя территория, за каковую хуторяне ежегодно платят дань в виде кур, двух баранов и сорока фанег ржи маркизу де Вильявисиоса, он же ныне граф де ла Рока, однако он — не владелец хутора, который принадлежит государству.
Второй хутор расположен на равнине, к западу от нас, с выходом в долину Амблес. Называется он Эскалонилья, о чем я уже говорил. Этот образует единое целое с нашим Риофрио. Невдалеке от речки видны развалины еще одного поселка. Рассказывают, он опустел из-за того, что тамошние обитатели все перетравились на свадьбе, когда вместе с разными мясными блюдами нечаянно сварили ядовитую ящерицу.
В окрестностях Риофрио имеются развалины еще в трех местах, и легенда гласит, что в давние времена то были поселки, принадлежавшие Риофрио. Также подчинены нашим властям две усадьбы в горах. Они расположены к востоку и отстоят одна от другой на четверть лиги, а от Риофрио одна — на три четверти, а другая — на одну лигу; первая называется Дворец Павы, а вторая — Дом Хемигеля. Я полагаю, что Пава была в прежние времена сторожевой башней или крепостью, — о том говорят ее развалины и местоположение. Дом же Хемигеля расположен в долине, на полпути от Авилы через Паломеру к перевалу Михарес и к Талавере-де-ла-Рейна, а посему служит постоялым двором для путников. У основания этой постройки течет довольно полноводная речка, есть мостик. На небольшом удалении можно разглядеть остатки церкви — в ней, вероятно, отправляли богослужение для горян и для жителей двух соседних, теперь опустевших, поселков.
К западу от этого места на расстоянии менее полулиги есть еще одна горная усадебка, где никто не живет. Вокруг нее луга с растущими на них дубами и ясенями, места, больше пригодные для пастбищ, чем для пахоты; однако у жителей Риофрио нет никакой предприимчивости, зато ею — или, вернее, деньгами — обладают те, кто пользуется этими пастбищами, дабы выгонять туда летом своих коров, овец, кобыл, коз и свиней. Называется этот горный луг — Клементес и принадлежит он сеньоре де Вальдивия, живущей в Кордове, о которой уже упоминалось. Пава же — собственность какого-то маркиза из Аревало, точного титула я не знаю. Усадьба Хемигель принадлежит благотворительному обществу — то ли светскому, то ли церковному. Также у маркиза де лас Навас здесь есть весьма недурные владения.
Хотя этот скалистый и лесистый край, казалось бы, удобен для дичи, ее здесь чрезвычайно мало. Думаю, это из-за снега, который, долго не стаивая да еще покрываясь ледяной коркой, мешает кроликам и прочим зверькам добывать себе пищу, и они погибают с голоду. А вот чего тут в изобилии, так это гадюк. Они тут очень длинные и тонкие. Известно, что святой апостол Павел, хотя и побывал в Испании, но не в наших горах; случись ему заглянуть к нам, с ним, возможно, произошло бы то же, что на острове Мелите, и он, произнеся заклятье, изничтожил бы этих свирепых тварей.
Я ужасно их боюсь, и, если выхожу на прогулку, мне все время чудится, что какая-нибудь меня ужалит. От страха я не раз испытывал ощущение змеиного укуса. Они лишили меня холодных купаний, столь полезных и рекомендуемых нынешними врачами. Мне кажется, что даже в воде я не буду огражден от их нападения. Не помогает даже то, что у меня есть змеиный камень, противоядие от их яда, столь восхваляемое у Фейхоо.
Одно утешение — есть у нас храбрецы, которые воюют с гадюками, как я с пьяницами. Геркулесам сим мы обязаны величайшей благодарностью — когда б не они, гадюки нападали бы на нас и в постели. А для охотников занятие это выгодно — они сдают гадюк в мадридские аптеки и привозят оттуда сколько-то там реалов. Змеиный бульон в наших краях не любят, предпочитают суп из баранины или куриный. Один из змееловов сообщил мне, что поверье, будто у рожающих гадюк лопается утроба и они погибают, неверно. Он клянется, что гадюки часто рожают у него в мешке, пока он их несет, и тогда он, мол, вынимает приплод, то есть змеенышей, и кладет их обратно в змеиные норы, чтобы подросли.
Думаю, вполне разумно верить этому человеку, имеющему в сем деле опыт, больше, чем кому-либо другому, кто бы он ни был, опыта не имеющему. Так учит нас преподобный Кано[76]. С тех пор как я выяснил, что мнение о гадюках (а сколько о том написано!) ложно, мне трудно поверить тому, что рассказывают о других животных и насекомых, коих наблюдать как следует невозможно, — к ним относятся и пчелы. Плиний не был таким уж легковерным, чтобы попасться на подобные байки. Он, бывало, опровергал даже то, что, как говорят, сам утверждал прежде.
Если не ошибаюсь, я ответил на вопросник вашей милости да сверх того прибавил, сколько мог, для прославления городка, в котором живу. Коль в этом облике он появится в печати, значит, не напрасной была моя мечта, пророчившая ему счастливое будущее, — настал миг, когда он заставит потрудиться печатные станки и займет должное место в книгах. Я же буду безмерно рад, коль так получится; ведь описание сие — мое чадо, и вполне естественно, что оно, пусть уродливое, мне дорого. Изображенный в моем описании, городок наш будет не так непригляден, как в натуре.
Заявляю, что если я дал волю своему перу, то не ради того, чтобы меня сочли способным быть настоящим писателем, но лишь ради того, чтобы этим занятием рассеять уныние одиночества, печаль изгнания и на несколько мгновений сдержать слезы, которые заставляет меня всечасно проливать мой злополучный жребий.
Hoc est cur cantet vinctus,
Quoque compede fossor[77].
Наконец заявляю, что готов служить вашей милости и исполнить любое другое поручение ваше, коли то будет в моих силах. Да сохранит Господь жизнь вашу на долгие годы и дарует благополучие по заслугам вашим и т. д., и т. д.»
Мы прощаемся с нашим другом, сейчас мы покинем его — довольно уже повозились мы с ним на этих страницах. Мог ли он вообразить себе такое? Любезный дон Хасинто Бехарано Галавис-и-Нидос, ты остаешься там, в горах. Ты остаешься в окружении своих книг, ты читаешь все, в «Патриотических мыслях» ты упоминаешь Грасиана и Мольера — двух писателей, которые и нами любимы. Из Мольера ты цитируешь «Мнимого больного». И какое совпадение, какой роковой случай, какое тайное сродство побудили тебя, любезный Галавис, вспомнить отрывок, несколько слов из этого грустного, меланхолического произведения великого артиста? Произведения, в котором Мольер прощался с миром, последнего произведения, которое он написал и в котором играл; несколько часов спустя после представления — как нелегко оно ему далось! — Мольер испустил дух… «Когда я думаю о своей жизни среди этих непроходимых суровых гор, — сказал ты, Галавис, — печаль переполняет меня, лиясь через край».
Нет у тебя иной отрады, кроме чтения и одиноких прогулок по окрестностям; ты, правда, еще беседуешь с крестьянами, но не всегда на твою приветливость отвечают взаимностью. Сельские жители грубы и несдержанны. Ты сам говоришь, что часто вынужден перед ними разыгрывать роль «забияки-драчуна», то есть вопреки своей мягкости напускать на себя суровый вид и быть готовым выказать себя таким же мужланом, как любой из этих деревенских удальцов… Ты много читаешь, но чтение — как давным-давно сказал наш друг Монтень, — да, чтение нагоняет печаль. Дядюшка Качарро иной раз у тебя говорит: «И всегда-то ваша милость сидите взаперти, другие господа развлекаются — то на танцы смотрят, то играют в кегли, так и время проходит. Право, не знаю, как это вашей милости не скучно. Столько читать — не может быть здорово». Ты и сам это знаешь и испытываешь всю тяжесть меланхолии, порождаемой чтением. Столько читать — не может быть здорово. Но что ж тебе делать, если не читать? Что нам делать — тебе, мне и многим другим, — если мы не будем читать философов, поэтов, литераторов, писателей всяческих родов и видов? Читать — вот наша судьба. Ты думаешь, что это горы, горы Авилы преграждают тебе путь, что они тебя держат в плену. Ах, нет, любезный Галавис! Узилище твое куда страшнее. Твое узилище — это наш интеллектуальный склад, наша интеллигентность, книги. Хотя бы ты и выбрался отсюда, все равно останешься пленником — что в Мадриде, что в Саламанке. Останешься пленником книг, которые так любишь. Мы все — пленники книг. Мы живем в близком и постоянном общении с ними, по ним формируем свой дух, подражаем им в нашей любви, в нашей ненависти, наших мечтах, наших надеждах; нас с нашими книгами окружает особая атмосфера… И в тот день, когда мы, бывает, захотим вырваться из этой атмосферы и этого течения жизни нашей, захотим окунуться в наслаждение другими сторонами мира, вкусить другие радости бытия, мы убеждаемся, что не можем. Мы тогда как бы сбиваемся с пути, нам требуется отыскать новый ориентир для наших стремлений… А новая ориентация духа не создается сразу — для этого нужны время и другие обстоятельства. Словом, мы ощущаем себя пленниками. Наше узилище — книги.
Прощай, любезный Бехарано Галавис! Настает час расставанья. Несколько дней мы прожили вместе и, вероятно, уже не встретимся. Большую радость испытал мой дух от знакомства с таким человеком, как ты; я не ожидал встретить здесь, в глуши, человека столь просвещенного и тонкого. Сочувствую твоим горестям, как если бы они были моими. Прощай! Прощай! Да будет хоть немного милосердно к нам неумолимое, грозное время!
На верхушках башен, на стенах, на столах, в карманах — идут часы. Тик-так, тик-так… Идут неторопливо, но как быстро мчатся! Чем грустна жизнь, так это сознанием, что отрадная минута, которую мы только что глубоко прочувствовали, которую хотели бы удержать, уже прошла, ускользнула, отделяется от нас, отдаляется, уходит, растворяется в воспоминании, рассеивается и исчезает в прошлом. О, эта скорбь по уходящему времени! С 1789 до 1916 года немало оборотов отщелкали колесики часов. Не раз и не два, работая над этими страницами, мы готовы были совершить путешествие в Риофрио в провинции Авила. В городке этом скорее всего уж и следа не осталось от Бехарано Галависа… Бехарано Галавис? Кто это был? Какую реальность вызывает в уме это имя? Поездка так и не состоялась. Но мысленно мы многократно переносились из Мадрида в Авилу и из Авилы в Риофрио. Въезжали мысленно в старинную Авилу, поселялись в небольшой гостинице напротив собора, и на другой день дребезжащий экипаж вез нас по тряской и извилистой дороге в Риофрио. И в Риофрио мы провели несколько часов, видели улочки этого селения, окинули беглым взглядом окрестности. Зачем ездить? Наступает в жизни пора, когда мы обнаруживаем, что мысленный образ действительности лучше самой действительности. Нам трудно сказать, доставляет нам радость или печаль это открытие, сделанное где-то в глубинах сознания. (Если радость — то как быть с сужением нашей интеллектуальной любознательности? Если печаль — то можно ли отрицать, что наше беспристрастие теперь помогает нам видеть то, чего прежде мы не увидели?) Мысленный образ городка в сьерре провинции Авила куда лучше самого городка. Там ведь, конечно, уже ничего не осталось от человека, жившего в одном из тех домов больше века тому назад. Сам Риофрио нам ничего бы не сказал; мысленный же образ его кое-что говорит. Уходят в прошлое люди, события… и города. «Города, — говорит Жубер в одной из своих „Мыслей“, — умирают, как люди, хотя кажется, что они переживают людей». Город на земле — это наше впечатление; места, некогда привлекавшие, приковывавшие к себе человеческие чувства, ничего уже не говорят нам, когда то, что приводило в волнение нашу душу, уничтожено временем. «Города умирают, как люди». Риофрио в провинции Авила — хотя и реальность, но уже не существует. Лишь образ его остается запечатленным в глубине нашей души. Образ чего-то, что мы никогда не видели, образ неуловимый, как сновидение, образ чего-то, что мы тщетно стараемся вспомнить…