Friday, May 17th, 2013

Авторские колонки в Новой газете -июнь 2008- сентябрь 2010


Среди богатых - Общество - Новая Газета

Общество / Выпуск № 91 от 20 августа 2010 г.

Между роскошными виллами — фермы не хуже. Устав есть привозное и безвкусное, богатая Америка отправилась за едой туда, где она растет

20.08.2010

<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=2154&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">


Богатые — другие. В жару они живут на Лонг-Айленде. На самом конце этого длинного острова у них есть особая резервация — Hamptons. Раньше тут жил Курт Воннегут, до него — Джексон Поллок, теперь те, кто может себе позволить его картины.

Здешние богатые на себя не похожи: мужчины в спортивном и затрапезном, дамы костлявы, и только редкие породы собак выдают хозяев. В Хэмптонах знают толк в роскоши. На берегу — дома по сто миллионов, но никаких диснеевских замков. Это вам не Флорида. Серое дерево, белый бетон, аскетический модернизм от модных архитекторов. В одних постройках столько окон, что кажется, будто дом забыли построить. Другие, напротив, напоминают бункер. Что и неудивительно. Стремясь к пляжу, виллы пересекают зону риска, поэтому от ураганов их страхует только компания «Ллойд» — та, что и океанские лайнеры.

Больше бурь богачи боятся чужого глаза — и сглаза. Поэтому особняки скрывает зеленая изгородь высотой с жирафа. По утрам ее стригут мексиканцы, но уже к десяти часам аллеи вымирают. В этом — главный соблазн: пустота дороже других развлечений. Дома стоят редко, их разделяют стриженые луга и прихотливые рощи. На улицах нет магазинов, вместо машин — редкие велосипеды, трудятся только на корте, ресторанов — чуть-чуть, галереи — считанные, церковь прячется в дюнах, приезжие — пугливы. Пляж — клуб для избранных. Считается, что лучше него нет во всей Америке — бесконечная жемчужная коса, уходящая в марево.

В будни здесь почти никого, и мы с женой быстро оторвались от неброской цивилизации. Обомлев от избытка бесценного пространства, мы шли по кромке, выбирая, как в детстве, твердый песок, облизанный волнами. Мы выросли у другого моря — пресного, белесого, мелкого и холодного. Поэтому океан — все еще праздник, особенно — в зной, среди богатых.

В гости к богатым мы приехали из другой резервации — индейской, у въезда в которую нашли отель подешевле. Всего две мили от пляжа, но все по-другому. Вместо океана — комариный залив, вместо лужаек — болото, вместо домов — вагончики, и (что в Америке — редкость) нигде никаких цветов. Социальная жизнь сосредоточена вокруг церкви, где по воскресеньям пастор обличает самый актуальный порок — пьянство. Под культуру отведен пустующий в жару стадион для ритуальных плясок. Коммерцией заведует магазин у липового вигвама с сопутствующими индейцам товарами: серебро, бирюза, мокасины (сделаны в Китае) и пособия начинающему шаману. Торговля бы совсем заглохла, не будь национального продукта — табака. В резервации — свои законы, и сигареты дешевле, чем всюду. Но на одном пороке не разбогатеешь. Зная это, индейцы ставят на азарт. Уже тридцать лет племя воюет за то, чтобы построить на своей земле запрещенное в остальном штате казино. При Обаме дело вроде бы уладилось, и это значит, что скоро все 504 жителя резервации разбогатеют, как их соседи с пляжа.

Это, конечно, еще не значит, что всем станет лучше. Деньги — не только для индейцев — испытание не меньшее, чем бедность. В Аризоне, где процветает игорный бизнес резерваций, на каждое казино приходится два ликеро-водочных и дюжина ломбардов.

Раньше шинекоки занимались земледелием. Мирное племя, они выращивали кукурузу, охотились в дюнах на оленей и песчаных лис, иногда убивали выброшенных на берег китов. Голландцы сюда не добрались, и первыми белыми стали англичане — восемь человек, включая ребенка. От них индейцы не ждали беды, скорее защиты от ирокезских набегов.

Но вскоре белых стало больше. Как Хрущев, они полюбили кукурузу и научились у индейцев ее выращивать. Потом пришла картошка, за ней — утки, затем — сады и, наконец, — виноградники. Последними, когда провели железную дорогу, явились дачники. Они оказались опаснее ирокезов.

На Западе Лонг-Айленд называется Квинсом. Это перенаселенная и самая скучная часть Нью-Йорка. Я там бываю только в гостях и до сих не могу не заблудиться. Но на востоке острова лучшие пейзажи Лонг-Айленда — даже не курортные, а аграрные. Между роскошными виллами — фермы не хуже. Поля ухожены, как грядки, грядки, как клумбы, клумбы — икебана. Помимо очевидного — сладкой кукурузы, которую нужно есть там, где она родилась, и бесценной молодой картошки, слишком вкусной, чтобы ее чистить, Лонг-Айленд разводит редкие культуры. Например, лаванду — пахучая фиолетовая полоса на фоне синего моря. В садах тоже растет что-нибудь изысканное, вроде белых персиков, которые китайцы приезжают есть с веток, — в Азии их считают плодами бессмертия. И так всюду: сельскохозяйственная утопия — лонг-айлендская Аркадия.

Обнаружив, что крестьяне и миллионеры мирно уживаются на лучшей части острова, я никак не мог понять, почему вторые не купили ее у первых. Решив это выяснить, мы остановились у живописного ларька, где продавалось все, что делает счастливым горожанина: помидоры со снежком на разломе, каменная цветная капуста, свекла, из которой получается рубиновый борщ, и подсолнухи, позировавшие Ван Гогу.

— Сыр тоже свой? — спросил я продавщицу в бикини.

— Нет, дядин, — ответила она и показала пальцем с французским маникюром через дорогу, где начиналась другая ферма, с коровником.

Купив все, что влезло в багажник, я пристал к девице с вопросами.

— В Америке нет земли дороже лонг-айлендской. Как вы можете устоять перед искушением и не продать ферму под дворцы банкиров?

— Дедушка виноват, вернее, прадедушка. Он продал права на застройку.

Сперва я ничего не понял, но мне объяснили трижды. В 1970-х годах война приезжих с местными достигла апогея. В борьбе за выход к морю нью-йоркская элита скупала фермы и превращала их в летние дома, теннисные корты и бассейны. Еще немного, и с земледелием в Лонг-Айленде было бы покончено. Тем более что здешние фермеры обнищали, не в силах выдержать конкуренцию с супермаркетом, торгующим дешевым привозным продуктом. Выход, казалось, один: продать угодья под дачи, амбары на слом, тракторы пустить в металлолом и самим податься в старческий дом. Аграрный эксперимент, начатый индейцами-шинекоками и продолженный европейскими эмигрантами, бесславно завершался, как всюду: богатые выдавливали бедных. Но тут в ситуацию вмешались власти. Они предложили завязшим в долгах фермерам продать штату права на застройку. Фермер мог распоряжаться хозяйством только до тех пор, пока оно оставалось сельским.

Поделив жизнь между двумя странами, я всегда относился с тревогой к державной инициативе, которая — что одну, что другую — привела, например, к войне в Афганистане. Привыкнув не доверять государству, когда оно берется творить добро (зла ведь никто не хочет), я отношусь к власти, как к автодорожной полиции, от которой чаще ждешь штрафа, чем помощи.

Но тут, на небольшой территории, удачно окаймленной морем, я своими глазами видел, как умный закон преобразовывал реальность к лучшему — не отходя от кассы. Разумная политика спасла земледельческий Лонг-Айленд. Более того, она вырастила следующее поколение фермеров, сумевших дождаться обогатившей их перемены. Ею стала аграрная революция, которая не только вернула в кулинарный обиход сугубо местный продукт, но и придала ему высокий престиж и достойную цену.

В среднем каждый товар, прежде чем попасть в супермаркет, путешествует 700 миль. Неудивительно, что он — средний. Устав есть привозное и безвкусное, богатая Америка отправилась за едой туда, где она растет. Поход за сезонным съестным преобразовал ландшафт острова. Самой нарядной его частью вновь стала сельская идиллия: пестрый базар, поле с трактором, тучная корова, ухоженная лошадь, красный амбар. Сегодня, рекламируя недвижимость, маклеры хвастаются соседством фермы не меньше, чем видом на море.

— Да, — сказал я девице, — у вас был умный прадед.

— Почему был? — удивилась она. — Есть, ему — 98. У нас пять поколений живут под одной крышей.



Source URL: http://www.novayagazeta.ru/society/2154.html


* * *



Вкус и мера - Общество

<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=2166&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">


Редакция «Новой газеты» приносит глубокие соболезнования редактору отдела культуры Ольге Тимофеевой в связи со смертью мужа — известного переводчика Владимира Харитонова.

Главная из всех заслуг Харитонова перед отечественной словесностью — Сол Беллоу. Последний и самый русский из всех американцев, он явился своим «Герцогом» в Володином переводе.

Надеюсь, об этом не забудет следующее поколение читателей, когда оно научится любить эту мудрую прозу. Но мне от этого не легче. Умер друг, с которым мы 20 лет так мирно беседовали, как будто вокруг нас не бесчинствовала история.

Помимо всего прочего, Володя был энциклопедистом. Представляете, что в голове у человека, который исправляет энциклопедии? Мы с ним составляли хорошую пару: я хотел все знать, он — знал. Например, про кремлевские звезды или о погребальном обряде староверов, но больше всего я любил слушать его рассказы про великих предшественников. Однажды мы всю ночь просидели с Володей на даче, обсуждая гениального Франковского.

У англичан Харитонов тоже любил XVIII век и знал его интимно, как родной. Его комментарии к Филдингу можно издавать отдельной книгой: живой портрет страны, которую, на зависть другим, прозвали «старой и доброй».

Совсем иначе Харитонов переводил Ивлина Во, его сверстников и соперников. Володя любил их оптом, но цедил в розницу.

— Кто у тебя в планах? — спросил я его однажды.

— Тебе нравится проза Форда Мэддокса Форда?

— Еще бы! — соврал я.

— Вот почему я бы хотел перевести роман его брата.

Харитонову импонировала довоенная Британия: империя на выхлопе. Да и сам он казался питомцем своих любимых авторов. Ему шел плед, легкая лень, самоирония — манеры джентльмена-ученого, только вместо трубки проклятая «Прима». У англичан Харитонов слыл бы любителем, у американцев — профессионалом, у русских он считался просто мастером. В переводе Володя шел за самим Голышевым, другом и коллегой. Неудивительно, что только этих двоих удостоили неслыханной чести — сборниками текстов, объединенных не страной, не темой, а именем переводчика.

Володин сборник я снял с полки дареных книг, где осиротевших томов становится все больше. Только под этой обложкой могли собраться барочно-избыточный Томас Вулф, приподнятый Фитцджеральд, циничный Ивлин Во, мягкий Сароян. Чтобы каждый остался собой, переводчику надо исчезнуть. Принеся в жертву индивидуальность, он выбирает перо по чужой руке. Но это не значит, что у хорошего переводчика нет своего стиля. Он, конечно, есть: вкус да мера.

Своих учеников, а их наберется на школу, Володя учил верному тону — как, не утратив естественности, идти по краю, не срываясь в отечественное просторечие «чувих» и «бабок». Харитонов владел тактом — абсолютным, как слух скрипача. Его переводы говорят по-русски, не позволяя нам забыть об иностранном оригинале. И все же, читая Харитонова, я никогда не перевожу слова или шутки обратно на английский. Володина работа звучит по-русски органично, ибо он переводил не только смысл, но и звук. В поисках уникального, как пульс, ритма Володя прислушивался к автору и умел сохранить чужой голос на своей странице. Именно поэтому ее можно читать вслух. Это легко проверить: Харитонов расставил ударения в незнакомых — армянских — именах и названиях у того же Сарояна. Такое внимание лестно для автора, бесценно для читателя и уже слишком редко встречается. Теперь — тем более.



Source URL: http://www.novayagazeta.ru/society/2166.html


* * *



Летнее чтиво - Общество - Новая Газета

Общество / Выпуск № 82 от 30 июля 2010 г.

Приключенческие романы безнадежно устарели, именно поэтому их надо учиться читать заново. В них чувствуется прикосновение странной и непридуманной жизни. Это литература, выросшая до осязания. Это экзотика…

30.07.2010

<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=2459&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">


Приключенческие романы — самые важные в жизни, ибо с них она начинается. В какой-то момент — у кого рано, у кого поздно, у кого никогда — приходит момент счастливый, как потеря невинности: мы учимся читать. Не складывать буквы, а наслаждаться результатом. Этого, конечно, может не произойти, но тогда это — трагедия: заменить книгу нечем. Она — будни счастья, а не его праздники, какими нас награждает любовь, музыка и горы.

С какой книги все начнется, почти все равно, лишь бы не «Ленин и Жучка». Раньше первым был Жюль Верн, или Майн Рид, или Джек Лондон. Теперь, надо полагать, — «Гарри Поттер». Но именно потому, что приключенческий роман безнадежно устарел, его надо учиться читать заново — как памятник литературы и жизни.

Когда семейная библиотека вместе с нами переехала в Новый Свет, мы поделили ее на три части. Родителям достались подписные издания, за которыми они стояли ночами еще при Сталине: Бальзак, Мопассан, Гюго. Мне — то, без чего я обходился в России, но не мог себе представить жизни в Америке, — Писарев, Герцен, полный Белинский. Мой спортивный брат удовлетворился чем попроще — Конан-Дойль, Стивенсон, Хаггард. Хорошо еще, что живем рядом, потому что именно их книги я одалживаю чаще всего. Если раньше они помогали от двоек, то теперь — от старости. За полвека я многое выучил наизусть, но все равно читаю знакомое, чтобы вернуться в детство — свое и Запада.

Расцвет приключенческого романа приходится на лето нашей истории. Между ужасами Французской революции и кошмаром Первой мировой войны родилась цивилизация, вполне довольная собой. Великим, как Толстой и Достоевский, писателям она все равно не нравилась, но малым была в самый раз. Приключенческий жанр — эпос Нового времени, которое он, как Гомер, принимал без сомнений.

Разделив, словно шахматы, мир на черных и белых, приключенческий роман вдохновлялся сейчас уже забытой цивилизаторской миссией. Пафос порядка одушевлял эти книги, но неотразимыми их делали детали.

Приключенческий стиль, как поэзия акмеистов, любит конкретное. Избегая метафор, он тем не менее редко отпустит слово без экзотического прилагательного: «бурский кисет для табака, сделанный из шкуры сабельной антилопы». «Копи царя Соломона» и в других отношениях — эталон жанра. Хаггард служил в Трансваале, поэтому он знал, что писал, и сумел создать безупречного персонажа — маленького человека из большой Африки. Аллан Квотермейн — не вышел ростом, избегает риска, чужд изящной словесности. Героем и писателем он становится вопреки, и в этом — достоинство как приключений, так и их описаний. Это — проза без дураков. Она перевозит нас из одной сцены в другую быстро и верно — как в кино, которого тогда еще не было. Не теряя слов даром, рассказчик не забывает и себе отдать должное, но в той нарочито скупой манере, которая так идет исландским сагам и голливудским вестернам:

«Двадцать лет спустя (а это долгий срок, господа, так как охота на слонов — опасное ремесло и редко кому удается прожить столько времени), так вот, двадцать лет спустя я услышал нечто более определенное о горах Сулеймана».

Вставив свою профессию в скобки, Квотермейн сказал о ней больше, чем мог. Точность ведь всегда говорит вскользь, и я никогда не пропущу несписанной детали. У того же Хаггарда голодающему зулусу приходится есть собранный у ручья кресс-салат:

«Прикончив все, Машуне объявил, что живот его полон дрянью, которая холодит внутренности, как «снег на горе».

«Зулусы, — коротко объясняет автор, — не любят растительной пищи».

Уже ради этого стоит читать старые приключенческие романы. В них чувствуется прикосновение странной и непридуманной жизни. Для меня экзотика — это литература, выросшая до осязания.

Чужая жизнь — потемки, и об этом — «Сердце тьмы». Конрад, впрочем, не писал приключенческих романов, он дал им обоснование.

Строго говоря, от приключенческого жанра у Конрада осталась только Африка. Цивилизация пробирается в ее недра, чтобы рассеять тьму и внедрить прогресс, каким бы причудливым он ни представлялся:

«Однажды нам повстречался белый человек в расстегнутом форменном кителе, парень очень гостеприимный и веселый, чтобы не сказать пьяный. Он объявил, что следит за ремонтом дорог. Не могу сказать, чтобы я видел хоть какую-нибудь дорогу или какой-нибудь ремонт, но пройдя три мили, я буквально наткнулся на тело пожилого негра, убитого пулей, попавшей ему в лоб; быть может, это и свидетельствовало о мерах, предпринятых для улучшения дорог».

Конрад, однако, не просто жалеет дикарей, но и видит в них свое, точнее, британское, прошлое. В прологе рассказчика посещает видение:

«И здесь тоже был один из мрачных уголков земли, — сказал вдруг Марлоу. — Представьте себе молодого римлянина. Он высадился среди болот, шел через леса и на какой-нибудь стоянке в глубине страны почувствовал, как глушь смыкается вокруг него, ощутил биение таинственной жизни в лесу, в джунглях, в сердцах дикарей».

Цена цивилизации — чудовищна, но другого выхода нет, ибо история ведет в одну сторону. Эта подспудная тема превращает приключенческую прозу в колониальную. Оправдать ее может лишь утраченная вера в себя давно пристыженного Запада. Его, пишет Конрад, «искупает только идея, на которую он опирается, — не сентиментальное притворство, но идея».

Эту идею называли «бремя белого человека». На всю империю, причем не только Британскую, одному Киплингу хватило таланта, чтобы убедить в ней читателя. Сегодня даже индусы считают «Кима» лучшим романом об их стране. Остальные от Киплинга о ней и услышали — в детстве, когда нам впервые читают «Маугли».

В «Книге джунглей» колониальная история упрощена до мифа и утрирована до сказки. Человеческий детеныш заброшен в мир его меньших братьев. Лишенный клыков, зубов, хвоста и шерсти, он улыбается волкам, потому что ничего не боится. Даже голый, как лягушка, от которой он получил свое имя, Маугли — венец творения. Он стоит буйвола, заплаченного Багирой, ибо за ним великое будущее подлинного хозяина джунглей.

Поскольку сам Киплинг видел их, как и мы, лишь на картинках, он вообразил джунгли первобытным лесом, жестоким — ветхозаветным — Эдемом. Здесь убивают, чтобы есть, знают цену мести и презирают силу без чести. Современники Киплинга считали тигра Шерхана Гитлером, а шакала Табаки — Муссолини. Но несмотря на них, джунгли — разумно устроенная утопия, в которой царит рациональный, как у Платона, Закон, «никогда не приказывающий чего-либо беспричинно». Он, например, позволяет «зверям есть человека, только когда зверь убивает его, желая показать своим детям, как это надо делать».

Маугли принимает Закон без возражений, как условие выживания в джунглях. Он учился в их школе, пока «все для мальчика стало так же важно и понятно, как конторская работа для дельца».

(Для Киплинга делец — это хорошо, это рыцарь колоний. Не зря автор «Департаментских песен» стал первым поэтом, сумевшим переложить в стихи черновую работу цивилизации: «Шестьдесят процентов, не меньше, приносил мне прокатный вал./Шестьдесят процентов с браковкой, вдвое больше, чем дало б литье».) Освоив вместо бухгалтерии звериный язык, Маугли каждому встречному говорит: «Мы одной крови» — но это неправда. Сам он принадлежит к высшей — человеческой — расе, поэтому ни один зверь не может вынести человеческого взгляда. Придя, как англичане, в чужой мир, Маугли покорил его, как мечтал Киплинг, — умом и лаской. Уважая прежний порядок, Маугли подмял его под себя, заменив вожака волчьей стаи. Благодаря ему старое и новое в джунглях слилось в гармонию, исключенным из которой оказалось лишь загадочное на первый взгляд племя бандерлогов. В джунглях, где у всех, даже у кобр, есть свое законное место, обезьяны — изгои. О них не говорят в приличном зверином обществе:

«Обезьяны — отверженные. Они называют себя великим народом, готовым свершить великие дела в джунглях, но падает орех, им делается смешно, и они все забывают».

Бандерлоги — пародия природы, карикатура на людей, они — полудикари, фальшивые наследники, бездумно живущие в руинах чужого города и самонадеянно считающего его своим:

«Обезьяны часто садились кружками в зале совета короля, чесались, отыскивали блох и притворялись людьми. Иногда же то вбегали в дома без крыш, то выбегали из них, складывали куда-нибудь куски штукатурки и старые кирпичи, тотчас же забывая, куда спрятали их».

Примерно так Киплинг представлял себе постколониальный мир, из которого вычли его и Маугли.

Исторические романы читают, чтобы погрузиться в ушедшую эпоху, приключенческие — чтобы ее подслушать.

Я уже говорил, что не читаю книг без карты, но для приключенческих романов нужен еще и прежний глобус. Как тот, что я нашел на блошином рынке в Англии, у отставного, хочется думать, полковника. Алой краской империи на нем помечены все двести владений, исключая, конечно, самое знаменитое — Соединенные Штаты. Допотопная вечность, запертая в глобусе, помечена 1905 годом. Хорошо, хоть земля — круглая. Бледный, как глаза северян, Мировой океан перерезают пунктиры пароходных трасс. В Старом Свете они густеют у Суэца, в Новом — вокруг мыса Горн (Панамский канал еще не прорыли). В пустынях намечены караванные пути: Тимбукту — Триполи. И в каждом краю — колониальный прейскурант: индиго, финики, шали, чай, рабы, перья страуса.

Приключенческий роман не пережил этого глобуса. Он не может существовать в эпоху сомнений и политической корректности. На нашу долю остались безжизненные стилизации — бандерлоги жанра. Имитируя активность, эти pageturners заставляют читателя переворачивать страницы, но в новых приключениях нет того, что вдохновляло старые, — колониального подтекста. Пафос империй сгинул вместе с ней в тот летний мир, над которым никогда не заходило солнце.



Source URL: http://www.novayagazeta.ru/society/2459.html


* * *



Футбол как религия - Общество

Общество / Выпуск № 73 от 9 июля 2010 г.

Каждая страна ждет гола, словно телеграммы с неба. И только Америка самозабвенно пинает дыню

09.07.2010

<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=2778&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">


Говорят, что футбол — вопрос жизни и смерти.

— Чепуха, — отвечают придумавшие его англичане, — футбол намного важнее.

Пытаясь понять, кто прав, я слежу за чемпионатами 44 года и помню все финалы. Раньше, впрочем, меня волновал не только спорт, но и политика. Сильнее всего я переживал за чехов, когда они отомстили за Пражскую весну. Но то был не футбол, а хоккей, и два уже несуществующих государства. Чуть позже я открыл футбол голландцев: Круифф и компания. Они играли, как «Битлз»: широко и свободно. Казалось, что их всегда больше, чем соперников. Точные и стремительные, оранжевые проникали, куда хотели, двигаясь по полю, словно ртуть.

Я знаю, что говорю, потому что как раз в те годы мне довелось служить в одной малахольной конторе, где в мои обязанности входил сбор ртути из негодных градусников. У почвоведов они бывают огромными, и ртути набиралось с целую клизму. Добыть ее, однако, стоило больших трудов, потому что жидкий металл растекался неуловимо и непредсказуемо. Как голландцы, исповедовавшие тотальный футбол. Теперь так уже не играют. Голы стали дороже, и к победе идут любой ценой, но футбол меня пьянит по-прежнему.

Чемпионат включает особый режим, избавляющий от обычной жизни. Днем я матчи смотрю, вечером пересказываю, по ночам они мне снятся. Весь месяц я ем, что придется, газету начинаю со спорта, в гостях сажусь с болельщиками и с ужасом жду, когда все кончится.

Высшая форма эскапизма (Голливуд отдыхает), футбол — каникулы души, и я люблю всех футболистов, кроме, разумеется, знаменитых защитой и притворством итальянцев. На них приятнее всего смотреть, пока исполняют гимн: и музыка приятная, и сами — красивые. Остальные, густо покрытые татуировкой, напоминают бриттов и галлов времен Юлия Цезаря, причем столь же неудачливых. Архаизм футбола царит не только на поле, но и на трибунах. Все тянутся к корням. Мексиканские болельщики одеваются ацтеками, датские — викингами, швейцарские — коровами, американские — Элвисами. Всех, однако, объединяет та же страсть, и в этом — великая сила футбола: покорив человечество, он сделал его единым. Кто станет спорить с тем, что ФИФА обладает большей властью, чем ООН или Ватикан, даже вместе взятые.

Перед футболом все равны, словно Давид перед Голиафом. Поэтому география футбола причудлива, как история представленных им стран. Только на зеленом поле та же Голландия — все еще великая держава, в которой когда-то не заходило солнце. И только в футболе США на равных сражаются со Словенией, которую американцы не могут отличить от Словакии, не говоря о том, чтобы найти на карте.

Безразличие к масштабу поднимает футбол над миром — как бога. Поклоняться ему могут все, кто хочет, а хотят все, кто может. В сущности, футбол — единственная мировая религия, которой всех удалось обратить в свою веру, обычно без войн и почти без крови. Об этом мечтали все фанатики, но зря: на земле никогда не было единой религии — кроме футбола. В меру ревнивая и без меры терпимая, она открыта всем, кроме тех, кто играет руками. Простая, дешевая, общедоступная и понятная, она не боится соперников, ибо каждому разрешает молиться себе по-своему. Захватив планетарное сознание, бог футбола стал его хозяином.

Чтобы стать мировой, религия не обязательно должна обещать больше, чем давать. Вера ведь не всегда подразумевает загробную жизнь. Будда о ней молчал, и Конфуций, и Ветхий Завет. Религия — о другом. Указывая альтернативу, она вносит в нашу жизнь сверхъестественное измерение.

— Поэтому, — объясняю я жене, — футбол несовместим с работой.

— Не в Америке, — отвечает она.

И действительно — неоспоримый факт бесконечной важности заключается в том, что американцы обладают стойким иммунитетом к футболу. С этим никто ничего не может сделать. Ни Пеле, игравший на Восточном берегу, ни Бекхэм, играющий на Западном, ни победы американской сборной, ни ее поражения. В среднем каждый матч нынешнего чемпионата смотрело меньше одного процента населения США. В Японии – глухой ночью — 40%, в России — треть мужчин, в Бразилии — вся страна, включая женщин, детей и животных.

Нельзя сказать, что всем американцам плевать на футбол, но можно сказать, кто его здесь любит: иностранцы. В космополитическом Нью-Йорке на каждую страну — по отдельному бару, на каждую команду — по флагу, на каждую победу — по параду. Но чем дальше вглубь, тем меньше болельщиков. Удаляясь от моря, футбольная религия становится экзотической сектой, живущей за счет нелегальных эмигрантов.

Пытаясь все-таки захватить Америку, телевизор решил соблазнить ее трехмерной трансляцией матчей, но и это вряд ли поможет.

«Смотрел футбол в 3D, — пишет критик одного журнала, — ничего не помогает: они все равно не играют руками, никак не могут попасть в ворота и мечутся по полю, как шары в бильярде без луз».

Что же удерживает от футбольной веры в остальном набожных американцев?

— Футбол, — говорят одни, — как все популярные игры, принадлежит бедным, но в Америке для этого уже есть баскетбол.

— Футбол, — говорят другие, — монотонный, как молитва, не может занять зрителя, ждущего от спорта результата, а не медитации.

— Футбол, — говорят третьи, — действительно требует терпения: когда-нибудь он прорастет и в Америке.

— Футбол, — отвечаю я первым, — принадлежит всем — от нищих на пустыре до миллионеров на поле.

— Футбол, — говорю я вторым, — уж точно интереснее бейсбола, который мне кажется не спортом, а хворью.

— Футбол, — говорю я, устав ждать, третьим, — победит Америку лишь тогда, когда она станет, как все, а этого мы, надеюсь, не дождемся.

Дело не в характере игры, а в природе истории. Футбол — сугубо национальная игра, и в этом он идет поперек глобализации. Чем меньше смысла остается в государственных границах, тем круче страсти на поле, где игроки делают вид, что политические карты означают то же, что прежде. Старомодный, как Жюль Верн, футбол кормится национальными предрассудками. Вопреки всякой очевидности мы верим в дисциплинированный марш немцев, в артистическую вольность итальянцев, в мушкетерский балет французов. Все это, как каждый знает из телевизора, не так, но это — не важно, потому что чемпионат мира — умышленный анахронизм вроде феодальной войны. Футбол возвращает нас к эпохе геральдических битв. Своими победами и поражениями футболисты, как прежде — солдаты, наполняют тающую на глазах историю.

Накануне матча Германия — Англия немецкие болельщики показывали английским три пальца, а те им — два. Первые намекали на три победы в чемпионате, вторые — на две мировые войны.

Сменив военную форму на спортивную, футбол оправдывает патриотический раж. Каждая страна, часто сгрудившись в столицах, ждет гола, словно телеграммы с неба. Гол — это знамение и благодать, награда и обещание, магическое искупление и державное оправдание. Поклоняясь одному богу, все сражаются за его отдельное внимание. В терминах такой религии мир (если глядеть на него с футбольного поля) кажется таким же пестрым, каким он был до того, как международный терроризм, интернациональные банки и тотальные экологические угрозы сделали его общим, но не слишком счастливым домом.

Говоря короче, футбол — религия не только универсальная, но и национальная. Америка обошлась без второго ради первого. Возникшая взамен предыдущей истории, она задумана вторым шансом, а не еще одной страной на карте. И этим одна Америка разительно отличается от другой. Как авениды Лимы и опера в Манаусе, Латинская Америка утрировала Старый Свет. Неудивительно, что здесь и футбол удачный. Зато другая, с этой точки зрения — настоящая, Америка никогда не хотела играть по чужим правилам.

Не футбола американцы не могут принять, а стоящей за ним истории. И до тех пор пока она не станет для всех общей, Америка будет жить на особицу, пиная длинный, похожий на дыню мяч и называя игру с ним футболом.



Source URL: http://www.novayagazeta.ru/society/2778.html


* * *



Маскировка - Общество - Новая Газета

Общество / Выпуск № 71 от 5 июля 2010 г.

Мы преувеличиваем эффективность секретных служб. Собственно, неэффективность и есть их главный секрет

05.07.2010

<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=2822&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">


Как человек безнадежно литературный, я читаю газетные репортажи о российской шпионской сети в США как два нелепо перепутавшихся романа. Один — «Маскировка» Юза Алешковского, другой — «Наш человек в Гаване» Грэма Грина.

В первом, как известно, идет речь о том, что каждый советский человек выполнял отвлекающую функцию, отводя подозрения Запада от сверхсекретных военных заводов, спрятанных под обычными, но очень непростыми буднями. Замаскировавшиеся герои невидимого фронта, обманывая врага, пьют до работы, после работы, а главное — вместо работы. К концу этой лучшей книги Алешковского у читателя закрадывается подозрение, что завод — липа, и его нет вовсе. Но это уже для Пелевина. Герой Грэма Грина не такой замысловатый. Скромный и обаятельный торговец пылесосами, он продает разведке чертежи одного из них под видом нового оружия, а на вырученные деньги покупает дочке пони. Схожие обстоятельства, но разные выводы. В русской книге секретная служба обставила свою страну, в английской герой обвел свою секретную службу.

События в Америке перетасовали два сюжета в один, но тоже комический. Совершенно непонятно, что русские шпионы, включая одного черноусого и темпераментного по имени Хуан Хосе Лазаро-младший, делали в Америке, кроме того, что они здесь жили — тихо, спокойно, неплохо. Как мы. И это, конечно, не может не беспокоить Русскую Америку. Вести о шпионах возбудили тревожное волнение: дети с недоверием косятся на родителей, мужья — на жен, и все — на счет в банке: не начал ли он сам по себе расти?

Не то чтобы кто-нибудь здесь торопится продать новую родину старой, но ведь этого и не требуется. Невидимая рука Москвы, о которой писали фельетоны еще в газетах первой волны эмиграции, теперь рвется удушить соперника иным путем. Раньше от разведчиков требовали привычного и возможного. Но сегодня штаб уже не ждет от своих агентов секретных чертежей и тайных планов. Вместо этого шпионам задают коаны: как Обама собирается достичь победы в Афганистане и какие меры он примет для решительного оздоровления экономики? Я уверен, что Вашингтон хотел бы узнать ответы больше, чем Москва, но вряд ли Белый дом их дождется.

Все мы склонны преувеличивать эффективность секретных служб. Собственно, неэффективность и есть их главный секрет. Как иначе объяснить, что ЦРУ не помешало Америке потратить лишний триллион долларов на победу в холодной войне, предсказывая долгую жизнь СССР, в которую один Солженицын и не верил?

На другой стороне — не лучше. Аксенов рассказывал, что однажды из свойственной романистам любознательности посетил особую ферму для перебежавших на Запад советских агентов.

— Ходим за ними, как за детьми, — жаловались инструкторы писателю, — иначе совсем пропадут: многие ведь и по телефону не умели позвонить, чтобы сдаться.

Видимо, жалобы достигли цели, и новое поколение засланных в США разведчиков идет тем же путем, что и остальные американцы. Они учатся, работают, женятся, рожают и воспитывают детей, покупают дома, платят налоги, жалуются на них, критикуют правительство, голосуют за него, дружат с соседями, ездят в отпуск, открывают бизнес, стареют, болеют, богатеют и проводят дни в заботах о клумбах и пенсии.

Все это, конечно, понарошку, но так искусно, что никто не отличит, даже актеры. Жизнь слилась с игрой, и сцена стала миром. Начатая сатирой Алешковского, эта история переползла в абсурд Пиранделло: одиннадцать персонажей в поисках автора. Однако шпионский роман, в отличие от авангардной пьесы, требует правдоподобных мотивов и политической выгоды.

Скептики пытаются меня убедить, что многолетняя и дорогостоящая авантюра — романтический выхлоп силовых структур. Выросшие на Штирлице генералы не могли без него жить, когда кончился сериал вместе с породившим его режимом. Поэтому, мол, тайная сеть в Америке — своего рода шпионский Эверест, вещь в себе, благородный в своей бесцельности вызов сопернику.

Принять эту гипотезу мне мешает опыт. Насмотревшись Джеймса Бонда, я не верю в простодушие контрразведки. По-моему, за всей этой эскападой должен стоять вероломный умысел и раскусить его помогает тот же Штирлиц. Вспомним, что все свои нечеловеческие способности, начиная с умения писать любовные письма по-французски левой рукой, он проявлял исключительно за границей. Подспудный, но и бесспорный урок сериала состоит в том, что по-настоящему развернуться можно лишь в тылу врага — дома и стараться не стоит.

Развивая этот эксперимент, власти перенесли действия в Америку, сохранив если не устаревшую (нацистскую) форму, то дух эксперимента. Внедренные в чужую страну агенты должны, как Штирлиц, добиться успеха. Достигнув его в экстремальных условиях, они, закаленные испытанием, возвращаются домой. Замаскировавшись под обычных соотечественников, шпионы будут делать то же, что в Америке: строить карьеру трудом и упорством, соблюдая законы, не давая взяток и не беря их…

Беда в том, что завистливая Америка прервала этот уникальный опыт на середине, и мы теперь не узнаем, чем все могло кончиться.



Source URL: http://www.novayagazeta.ru/society/2822.html


* * *



Блудень. Трудные книги - Культура

Культура / Выпуск № 67 от 25 июня 2010 г.

Не спасет ни ссылка на куплет и цитату, ни диаграмма, ни хроника. Все это поможет насладиться «Улиссом», но не понять его, ибо этой книге нельзя задать главного вопроса: о чем она? И уж этим роман Джойса точно не отличается от жизни

25.06.2010

<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=2975&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">


Не всякая трудная книга заслуживает того, чтобы по ней убиваться. Я это понял на четвертом месяце. Первые три ушли на то, чтобы прочесть 11 страниц «Поминок по Финегану». У меня было пять комментариев, русский перевод и линейка с прорезью, чтобы строчки не путались. И все — без толку. В отчаянии я обратился за помощью к экспертам. Каждый вторник они собирались в задней комнате отеля на 42-й стрит и разбирали шедевр Джойса – уже 13 лет. Я пришел к ним на 126-й странице. Профессора постарше и не рассчитывали дожить до финала. Процедура толкования состояла в том, что собравшиеся читали вслух по 10 строчек (абзацев в тексте нет) и пытались рассказать друг другу, что они поняли. Меня приняли за акцент — русских у них еще не было.

— Поскольку, — объяснили мне, — никто не знает, на каком языке написана книга, каждое лыко в строку.

Хуже меня читала только девушка из Корка. Среди знатоков бытует легенда, что если Джойса читать вслух с безнадежным ирландским произношением, все будет как на ладони. Когда выяснилось, что и это неправда, пришла моя очередь. Читая гласные наугад, а согласные, как получится, я промямлил свой урок. Неожиданно сквозь семантический туман проступило полупонятное слово: «mandaboutwoman».

— Я поняла, что женщина, — уныло сказала девушка из Корка, — я не поняла — какая.

Зардевшись, я сказал — какая, но отложил книгу, решив, что сделал для нее все, что мог.

Это еще не значит, что всем трудным книгам туда и дорога. Трудные книги надо читать, когда они того стоят и потому, что не могли быть написаны иначе.

В сущности, все великие книги были вначале трудными и часто — неприличными. Даже «Руслан и Людмила», где современники находили больше вульгаризмов, чем мы — у Бродского. Более того, сложное со временем часто становится простым, как это случилось с «Андреем Рублевым», зато простое, вроде Чаплина, остается собой, что бы с ним ни делали. Счастье в том, что одно не отменяет другого.

Бывает, конечно, как показал мой опыт с Джойсом, что мера сложности превосходит порог терпения, но иногда, как показал мой опыт с Джойсом, упорство вознаграждает на всю читательскую жизнь.

Я всегда с уважением смотрел на тех, кто утверждал, что читал «Улисса». Сам я решился на это лишь тогда, когда в «Иностранной литературе» появился русский перевод. Ради него я на нее и подписался. На дворе стоял эйфорический 1989 год, и я каждый месяц получал свежий номер вместе с другими плодами гласности. От этого у меня все перепуталось, как в голове Леопольда Блума, и мне казалась, что одиссея этого дублинского еврея продолжается в Восточной Европе, которая быстро становилась Западной, или хотя бы – Центральной. От книги шел жар свободы, как от газет, и я уже не мог жить без ежемесячной инъекции Джойса. Поэтому, когда в 12-м номере все кончилось, я решил, что теперь буду читать «Улисса» всегда. Так, в сущности, и вышло. Но по-настоящему я вернулся к Джойсу, когда, устав от газет, история вошла в рамки, а я захотел из них выйти — в Эгейское море.

На пароход «Одиссей» я взял с собой не только «Улисса» (на этот раз – оригинал), но и поэму Гомера — чтобы сравнить на месте. Неделю спустя я обнаружил, что одна книга не имеет отношения к другой. Знаменитые параллели между приключениями двух героев — костыли и мистификация Джойса. Гомер для его романа — лишь леса для стройки. Все, что нужно знать читателю про Одиссея, у Джойса сводится к тому, что нам рассказал Платон. После смерти, пишет он в конце «Государства», все души выбирают себе тело, чтобы вновь вернуться на землю. Душа Одиссея «помнила прежние тяготы и, отбросив всякое честолюбие, долго бродила, разыскивая жизнь обыкновенного человека». Вот об этой — второй — жизни Одиссея и рассказывает «Улисс».

Впервые читать эту книгу можно только пунктиром. Прерываясь на каждой строке, чтобы влезть в комментарий, ты узнаешь много необходимого и еще больше лишнего. Без помощи нельзя понять, что написано, а с ней непонятно — как. Комментарий описывает кусочки смальты, но чтобы оглядеть мозаику романа, надо подняться над ним, откинуть подробности, увернуться от стиля, забыть об исторических намеках и литературных аллюзиях и увидеть, как со спутника, географию книги.

Два человека бредут по городу. Один обуреваем тщеславием, второй — ревностью. Первого не признают, второму изменяют. Обоим плохо, но по-разному. У Стивена Дедала все впереди: ему еще предстоит написать «Улисса». Леопольд Блум безнадежно застрял во времени. Он бродит по городу с тикающей бомбой, настроенной на час измены. Внутренний монолог Блума — попытка забыть о ней. Стараясь не думать «о белом медведе», он объезжает по кривой больное, и мысли его, захватывая целый мир, очерчивают черную дыру. В ней прячется столь страшный факт, что роман служит от него укрытием.

Отношения Дедала со словесностью проще тех, что связывают Блума с женой. Про литературу Джойс знал больше, чем про женщин. Делая из них загадку, Джойс и нам не открывает секрет изображенной четы. Мы не знаем, почему Блум 10 лет не спит с женой, но это — центральная условность сюжета. Больше в нем, в сущности, ничего и нет. Именно это делает «Улисса» книгой века, которому Джойс открыл свежую истину:

«Про необычное пишут журналисты, — сказал он, — писатели рассказывают о заурядном».

Решая задачу, Джойс взялся перечислить жизнь. Считается, что он открыл видоискатель — и свой, и Блума, но это, конечно, не так. Никто не может описать реальность, потому что она всегда и сзади. Джойс просто пошел дальше Толстого, в основном — ниже пояса. Такое интересно читать однажды. Исчерпав прием, Джойс сосредоточился на инструменте, рассчитывая, что объект сам просочится в книгу. И ведь правда: кривое зеркало вмещает больше, витраж подсвечивает мир, обиняками лучше скажешь.

Тем не менее Блум не стал, как обещал автор, самым полным человеком в мировой литературе. Мы его даже не можем себе представить, как не видим себя со стороны. Разве скажешь, что Блум (ростом с ирландского полицейского) – самый высокий персонаж в романе? За ходом его мысли неправдоподобно интересно следить. Да и во всей книге нет ни хаоса, ни случайности. Скорее роман, как согласился считать автор, — чрезмерное изобилие готического собора, который можно осматривать хоть каждый день.

Но и это — лишь часть замысла. Он состоял в том, что «Улисс» предложил читателю жизнь вместо книги. В этом не фундаментальная, а субстанциальная трудность романа: мы можем его понять в той же мере, что и жизнь — меньше, чем хотелось бы, больше, чем надеялись. И это значит, что многие куски текста, как значительная часть прожитого дня, остаются нерасшифрованными. Следя за героями, которые знают больше нас о себе и окружающем, мы вынуждены догадываться о целом по обрубкам слов и окуркам мыслей. Джойс нас погружает в подслушанный и подсмотренный мир. И этим он не отличается от того, что достался нам, — без инструкций и объяснений. Симулируя реальность, Джойс ставит нас в положение, к которому мы привыкли как люди, но не читатели. Собственно, из-за того мы и читаем книги, что они разительно отличаются от жизни. У них есть цель и умысел, что позволяет последнему атеисту испытать благодать, которую другие зарабатывают пламенной верой. Но в «Улиссе» Джойс отвернулся от читателя, бросив его на произвол судьбы, роль которой играет автор. У нас нет выбора: эту книгу следует принимать непрожеванной. Темнота и бессвязность — часть испытания.

Иногда, в полусне, мне кажется, что я вижу, как Джойс писал, валя все в кучу. В молодости мы называли это «поливом»: что ни скажешь, все — смешно и в струю. Так возникла поэма «Москва—Петушки», живо напоминающая первую и самую обаятельную главу «Улисса». Чем дальше, впрочем, тем сложнее, но принцип — один: пойдет в дело всякое всплывшее слово. Заражая собой текст, оно инфицирует окружающие абзацы, пока не иссякнет вирулентная энергия. Педанты давно проследили за эстафетой семантических микробов, но от этого читать «Улисса» не стало проще. Не спасет ни ссылка на куплет и цитату, ни диаграмма, ни хроника. Все это поможет насладиться «Улиссом», но не понять его, ибо этой книге нельзя задать главного вопроса: о чем она? И уж этим роман Джойса точно не отличается от жизни.

Нельзя сказать, что в «Улиссе» нет идей, их сколько угодно. Из такой толстой книги можно набрать множество. Например, поэтических: «Пирс, — говорит Стивен Дедал, — несбывшийся мост». Или — парадоксальных: «Офелия, — приходит в голову Блума бредовая мысль, — покончила с собой, потому что Гамлет был женщиной». Наконец — практичных: «Столбовые дороги скучны, но они-то и ведут в город». В иерархии романа, однако, вся эта мудрость равноправна слову «gurrhr», которое в книге произносит кошка. Как пейзаж и портрет, идеи в романе — предмет изображения. Нам нет нужды в них разбираться, к чему мы привыкли, читая великие философские романы классиков. Но ведь не всегда большие идеи делают и книги большими. Чехов — не Достоевский, Есенин — не Бродский, Высоцкий — не Окуджава, и одно не хуже другого. Гегель считал, что внутри всякого художественного произведения прячется идея — как зерно, сердце или семя. Но готовая книга напоминает идею не больше, чем человек — сперматозоида. И трудными книги делают не идеи, идеи, напротив, упрощают текст, потому что их можно выпарить, как концепцию истории из «Войны и мира». Сложнее всего справиться с неупорядоченным хаосом той книги, что лишена авторской цели и умопостигаемого смысла. Джойс считал это смешным. Он пошутил над литературой, оставив «Улисса» пустым, но полным.

«Если Дублин сотрут с лица Земли, — хвастался автор, — город можно будет восстановить по «Улиссу».

К счастью, этого никто не пробовал, но миллионы читателей берут у Джойса напрокат один день, называя его «Bloomsday», или, как предложил один переводчик, — «Блудень». Начав его жареной почкой, продолжив бутербродом с горгонзолой и закончив в ирландском (где бы он ни стоял) пабе, мы участвуем в ритуале, претворяющем изящную литературу в обыкновенную, но постороннюю жизнь. Войдя в нее без оглядки, мы оказываемся внутри чужого мира, который с годами становится твоим. Привыкнув, я чувствую и Дублин родным, и горожан — родственниками, а ведь мне даже не довелось бывать в Ирландии.

Чтобы отмечать Блудень, теперь, когда появился комикс, даже не обязательно читать книгу. Но справиться с «Улиссом» — как научиться плавать: искусству обращения с трудными книгами тоже нельзя разучиться. После Джойса все книги кажутся простыми — и многоголосый Фолкнер, и многотомный Пруст, и многоумный Кафка, и многословный Манн, и молчаливый Беккет. Только Платонов труднее Джойса, но это потому, что он, как марсианин, писал не по-нашему.



Source URL: http://www.novayagazeta.ru/arts/2975.html


* * *



Пробка - Общество - Новая Газета

Общество / Выпуск № 62 от 11 июня 2010 г.

Избирательное зло, она наказывает лишь имущих, мешая им срастись с фрондой. Ведь пробка не только объединяет, но и разъединяет. Попавшие в нее мечтают избавиться от беды не разом, а по одному. Но для этого нужно магическое, как в прозе Сорокина, средство…

11.06.2010

<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=3154&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">


Сорокина я читал в пробках. Дело было так. Я здоровался с шофером, машина отчаливала от тротуара и тут же замирала среди себе подобных. Водитель включал радио, а я, чтобы не слушать шутки о таджиках, которые на мой испорченный политкорректностью вкус казались не юмором, а хамством, открывал только что купленную «Метель».

Герои книги тоже никуда не могут доехать. День и ночь пробиваясь сквозь метель, они проводят в дороге жизнь, насыщенную опасными приключениями, мучительными грёзами, любовными авантюрами, наркотическим бредом и рассуждениями о природе добра, зла и народа. Пейзаж, однако, не меняется, ибо ничего, как в метро, не видно. Поэтому цель поездки постепенно тускнеет, и единственно важным становится сама дорога, найти которую все труднее.

В Москве я быстро освоил этот экзистенциальный модус и перестал смотреть на часы. Поскольку никто не знает, когда закончится путешествие, обстоятельство времени заменяет описание местности. Каждый мобильник города ведет путевой репортаж, с восторгом и трепетом хвастаясь гомерическим размахом пробки. Раньше в Москве так говорили о морозах. Убедившись, что мы еще не доехали до первого светофора, я углубился в чтение.

Как всегда у Сорокина, текст был одновременно знакомым и фантастическим. Взяв для канвы Толстого, Сорокин ввел в стилизацию частный арсенал — буквализированные метафоры. Так, маленький человек русской литературы стал у него еще меньше. Теперь он помещается в тарелку, пьянеет с наперстка, но ругается, как большой. Вместе с простым народом измельчали и его животные. Самокатные сани в «Метели» приводят в движение 50 лошадиных сил, каждая размером с мышку.

В нашей машине сил было больше, но они все уходили на то, чтобы портить воздух. Сизый от выхлопа, он пьянил, как гидролизный спирт, и глушил тоску по свободе. Пробка отбивала все желания, кроме одного — свернуть в пустой переулок. Чудом достигнув его, машины пускались наперегонки, чтобы насладиться быстрой ездой, которая продолжалась не дольше квартала.

Вернувшись в прежнее положение, я продолжил знакомство с постапокалиптическим миром Сорокина. По автору, антиутопия начнется, как только кончится нефть.

«Быстрее бы», — подумал я, глядя на заколдованный город, в котором все едут, но никто не двигается.

У раннего Сорокина таким оксюмороном была очередь, у зрелого — метель. Вечная и безразличная, она кажется естественным препятствием, но физический вызов в книге оказывается метафизическим. В «Капитанской дочке» буран служит завязкой истории, в «Хозяине и работнике» — развязкой, но здесь снег — центральный герой. Мешая найти дорогу, он не позволяет ни добраться до места назначения, ни вернуться домой.

— Лучше бы его не покидать, — проворчал я, но обратного хода из пробки тоже нет.

Зная об этом, водитель задудел, и вместе с ним отчаянно и бесполезно завыло все стадо.

«Этот стон у них песней зовется», — вспомнил я классику, без которой Сорокина читать нельзя.

В сущности, он не профанирует великую словесность, а суммирует ее. Ямщик Перхушка — собирательный образ страждущего, но импотентного народа. Доктор Гарин — совокупность доброхотов либеральной традиции. Верный своему врачебному долгу, он везет вакцину, которая предохраняет от латиноамериканского мора, превращающего людей в зомби (кокаин?). По дороге Гарин проходит через все положенные интеллигентному персонажу испытания. Он отдается мимолетной страсти, братается с мужиком, бьет его по лицу, ищет искупления и находит его в адских муках. Под воздействием психоделического зелья Гарин оказывается в чрезвычайно реалистической преисподней, где его, как и было нам не раз обещано, варят в постном масле. От страшных мучений не спасают ни публичная исповедь, ни страстная мольба, ни пустые угрозы. Зато очнувшись, Гарин заново переживает религиозный восторг от возвращенной жизни и покупает впрок две порции зелья, которое сильно напоминает романы Достоевского.

Стоя в пробке, я часто вспоминал его «баньку с пауками». Общее тут — адский кошмар отрицательной вечности: время идет, но ничего не меняется, особенно — на Садовом.

— В Нью-Йорке, — от тоски сказал я шоферу, — мэр ездит на метро.

— Дешевка, — пробурчал водитель и, проскочив на желтый, надежно перекрыл перекресток.

Вдоль улицы стояли машины, одни — с людьми, другие — без. Часть запаркованных автомобилей выстроилась вдоль тротуара, другая — поперек, остальные застыли в неожиданных позах, напоминающих о вакхическом забытье. Просторнее от этого не стало, и шофер пробирался, как лазутчик в тылу врага.

Опасности подстерегают и героев сорокинской повести. Им трудно, потому что они не вышли ростом. Тем более — по сравнению с богатырями прошлого. В мертвую голову одного из них (привет «Руслану») врезалась повозка, сломав полоз в носу великана. Засыпанная снегом окаменелость осталась здесь от прежнего времени. «Богатыри — не вы!» — как бы цитирует этой сценой Сорокин заодно и Лермонтова. «Большие» мужики прошлого описаны в «Метели» с фольклорным размахом и физиологическими подробностями: по пословице «молодца и сопли красят». В ударе они сносят целый лес, в драке — заливают кровью канаву, в обиде — так гадят в колодец, что неделю не вычерпать. Даже мертвым гигант служит преградой, вынуждая героев прорубаться сквозь его гайморитовую ноздрю. По Сорокину, величественное прошлое тормозит настоящее, у которого, впрочем, все равно нет будущего. Снег так и не кончится, Перхушка замерзнет, Гарин никуда не доедет. «Метель» — движение без перемещения. Отчужденное снегом пространство в конечном счете оказывается и впрямь чужим. Как все последние опусы Сорокина, «Метель» кончается по-китайски, когда новый хозяин жизни въезжает в финал на трехэтажном коне.

Повесть добралась до конца, а мы нет, и, закрыв книгу, я принялся вместе с шофером ругать пробку — монотонно и азартно, как советскую власть на старой кухне. Пробка — идеальная затычка. Избирательное зло, она наказывает лишь имущих, мешая им срастись с фрондой. Ведь пробка не только объединяет, но и разъединяет. Попавшие в нее мечтают избавиться от беды не разом, а по одному. Но для этого нужно магическое, как в прозе Сорокина, средство — мигалки.



Source URL: http://www.novayagazeta.ru/society/3154.html


* * *



Бродский в Новом свете - Культура

<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=3378&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">


1. Новость о присуждении Бродскому Нобелевской премии 1987 года застала поэта в лондонском китайском ресторане. В первом же после прерванного ланча интервью Бродский сказал, что премию «получила русская литература, и ее получил американский гражданин».

Если первая досталась Бродскому по наследству, то статус «американца» был продуктом не только стечения обстоятельств, но и сознательного выбора. Об этом говорят всем памятные строки из посвященных Барышникову стихов:

А что насчет того, где выйдет приземлиться, —


земля везде тверда; рекомендую США.

Эту мысль Бродский подробно разворачивал и аргументировал в многочисленных интервью. Говоря, что жить в другой стране можно, только сильно полюбив в ней что-то, он четко сформулировал что: «Я особенно люблю две вещи — американскую поэзию и дух американских законов». Последний для него воплощал индивидуализм, который Бродский считал «надежнейшей преградой злу». В этом, в сущности, смысл его Нобелевской лекции: литература, избавляя от банальности зла, делает нас личностями, требуя «самостоятельности мышления, оригинальности, даже, если угодно, эксцентричности».

Всё это Бродский находил у своих любимых американских поэтов, в первую очередь у Фроста. Рассуждая о нем, он попутно объяснил, в чем видит разницу между английскими и американскими стихами. Видя дерево, говорил Бродский, британский поэт вспоминает, какой король под ним сидел. Американский поэт, тот же Фрост, общается с деревом на равных — вне исторических аллюзий. Это — поэзия Нового Света, и Бродский никогда не забывал, что он — новый, и голос природы в нем еще не так заглушен культурой. Об этом — поэма «Колыбельная Трескового мыса», в которой поэт открывает свою Америку. Прологом к ней, однако, служила не политика с поэзией, а Голливуд.

«Мы вышли все на свет из кинозала», — говорил Бродский, и в нем показывали американские фильмы. Открывая Тарзаном историю советского свободомыслия, Бродский продолжал ее классическими вестернами. Молодому Бродскому, рассказывали мне его друзья, ужасно хотелось, как это делают в кино ковбои, зажигать спички, чиркая их об джинсы. (Джинсы эти, кстати, ему прислал Набоков, чем и ограничился контакт двух кумиров русско-американской литературы.) Образцовым вестерном, как и целое поколение советских зрителей, Бродский считал «Великолепную семерку», особенно ту роль, которую играл в фильме его любимый актер Стив Маккуин. Лев Лосев, друг и лучший интерпретатор Бродского, пишет, каким поэт видел актера: «Экзистенциалист и стоик в одном лице, он невозмутим, как Марк Аврелий, и «живет опасно», как того требует Ницше. Он, пользуясь американским сленгом, «cool».

Это непереводимое, трудноописуемое, но легкоузнаваемое свойство отвечало требованиям Бродского ко всякому искусству. Хваля что-то, он часто говорил: «цвета воды».

2. В Нью-Йорке Бродский дольше всего жил у воды, в западной части Гринвич-Вилледж, на улице Мортон, которая выходит прямо к пирсу. Глядя на снимки Бродского возле кораблей, Довлатов решил, что они сделаны в Ленинграде. На этих фотографиях Бродский и правда выглядит моложе. Мальчиком, говорят, он мечтал стать подводником, в зрелости считал самым красивым флагом Андреевский.

На краснокирпичном, старинной кладки доме, где жил Бродский, не висит мемориальная доска, но здесь всегда толпятся приезжие из России, хорошо знающие адрес: Мортон, 44. При жизни хозяина его жилье, как Шекспир, скрывало за английским фасадом итальянскую начинку. Помимо двухтомного, сильно потрепанного английского словаря на письменном столе красовалась игрушечная гондола. Внутренний дворик, где Бродский часто работал, украшали грамотный лев с крыльями, любимый зверь Бродского, и звездно-полосатый флажок.

Пока Бродский жил на Мортон-стрит, южная часть Манхэттена переживала джентрификацию, создавшую на руинах индустриальной эры особую эстетику Сохо. Ее суть — обветшалость, помещенная в элегантную раму знаменитых галерей, модных магазинов и роскошных ресторанов. Тут все используется не по назначению. Внуки развлекаются там, где трудились деды — уэллсовские «элои», проматывающие печальное наследство «морлоков».

Эта культивированная запущенность, окрашивающая лучшие кварталы Нью-Йорка ржавой патиной, созвучна поэзии Бродского. Бродскому дороги руины, потому что они свидетельствуют не только об упадке, но и о расцвете. Лишь на выходе из апогея мы узнаем о том, что высшая точка пройдена. Настоящим может быть лишь потерянный рай, который любимый русский поэт Бродского Баратынский назвал «заглохшим Элизеем». Любовь Бродского ко всякому александризму — греческому, советскому, даже китайскому («Письма эпохи Минь») — объясняется тем, что историческому упадку, выдоху цивилизации сопутствует усложненность палимпсеста — противоестественная плотность искусства.

Поселившись на Мортон, Бродский вел жизнь нью-йоркского интеллектуала: часто выступал, читал лекции, сражался в журналах и на митингах. Он был настолько яркой фигурой, что его друг и соратник Сюзан Зонтаг на приеме в ПЕН-клубе, посвященном присуждению Бродскому Нобелевской премии, назвала его «любимым лауреатом» города, в котором их было немало.

Прожив много лет в Нью-Йорке и полюбив его, Бродский тем не менее почти не писал о нем стихов. В отличие, скажем от Венеции, этот город не попадал в его поэзию. «Нью-Йорк, — шутил Бродский, — мог бы описать только Супермен, если бы тот писал стихи».

3. Зато в лучших стихах Бродского нашла себе место Новая Англия, где он жил и преподавал каждую зиму.

В крохотном городке Массачусетса Саут-Хедли Бродский приобрел часть старинного дома. Его построили в 1733 году, первым хозяином стал преподобный Гриндалл Роусон. Бродскому очень нравилось жить в доме с историей. Хотя, как во всех старинных постройках, комнаты были маленькие и душноватые. Зато большими были широкие кленовые половицы, напоминавшие Бродскому ленинградскую квартиру, где он вырос.

Теперь в этом доме музей, но жители Саут-Хедли и раньше гордились своим знаменитым соседом. Местная газета первой поддержала идею Бродского о широком вторжении поэзии в американский быт. «Поэт-лауреат США и житель Саут-Хедли, — с восторгом пишет газета, — хочет сделать для американских стихов то же, что «Гидеон» — для Библии». Бродский действительно предлагал держать антологию американской поэзии наряду с Библией в каждом гостиничном номере страны. Встреченный с энтузиазмом, этот проект, один из многих, предложенных Бродским для распространения стихов, как-то заглох. Но однажды в метро я увидел две строчки Бродского, с которых, кажется, началась кампания «Стихи на ходу» (Poetry in Motion) в Нью-Йорке:

Sir, you are tough, and I am tough.


But who will write whose epitaph?

Я попросил Владимира Гандельсмана перевести эти стихи. У него получилось так:

Того, кто вздул меня, я тоже вздую.


Но кто кому закажет отходную?

В этом написанном по-английски двустишии обращают на себя внимание изощренная грамматика и неожиданная рифма. Два достоинства своей поэзии, которые Бродский всеми силами пытался сохранить в переводе. Успех этого грандиозного предприятия, даже тогда, когда за него брались такие крупные поэты, как другой лауреат Нобелевской премии Дерек Уолкот, был отнюдь не очевидным. Бродский стремился передать на другом языке то, что для него было дороже всего, — не семантику, а фонетику. Когда он выступал с чтениями, ему это удавалось. Он гипнотизировал слушателя своей необычной шаманской манерой. «В его исполнении, — написал вашингтонский журналист, — стихи являют триумф звука над смыслом». Но на бумаге Бродский в переводе, как сказал американский поэт и сам прекрасный переводчик Рильке Роберт Хаас, оставляет впечатление прогулки «среди руин благородного здания». Во многом именно из-за непреодолимых трудностей стихотворного перевода Бродский стал писать прозу на английском. Для него это был способ отдать долг языку, который он страстно любил и на котором, как он долго верил, «нельзя сказать глупость».

Сорок эссе, написанных с той же интеллектуальной интенсивностью и эмоциональным импрессионизмом, что и его стихи, стали американским эквивалентом русской поэзии Бродского. В 1987-м Первая книга эссе «Less than one», еще до Нобелевской, получила одну из самых престижных в США премию «Ассоциации критиков». Узнав об этом, Бродский с трудом сдержал слезы.

4. С самого начала своей американской жизни, с того сентябрьского дня 1972 года, когда издатель и друг Карл Проффер буквально втолкнул его в аудиторию Мичиганского университета, Бродский работал «учителем поэзии». Первоначально он собирался познакомить студентов со славянской нотой в мировой поэзии, но обнаружив, что многие не знают и английских стихов, он преподавал все, что считал великим. Свою работу Бродский описывал иронически:

профессор красноречия — я жил


в колледже возле главного из Пресных


Озер, куда из недорослей местных


был призван для вытягиванья жил.

Но когда на встрече с русскими поклонниками кто-то выразил ему сочувствие, Бродский резко возразил, сказав, что только «этот вид деятельности дает возможность беседовать исключительно о том, что мне интересно».

В аудитории Бродский размышлял вслух, часто прерываясь, чтобы записать мысль, которую позже можно было встретить в одном из больших литературных эссе. По Бродскому, стихи должны работать на собственной энергии, как, по выражению Фроста, «сосулька на плите». Это значит, что аудитория следит за лектором, ведущим диалог с голым стихотворением, освобожденным от филологического комментария и исторического контекста. Все, что нужно знать, должно содержаться в самом произведении. Преподаватель вытягивает из него вереницу смыслов, как фокусник — кроликов из шляпы. Разбирая стихотворение, Бродский показывал, перед каким выбором ставила поэта каждая строка. Результат этого «неестественного» отбора — произведение более совершенное, чем то, что получилось у природы. Поэтому тезис Бродского — «человек есть продукт его чтения» — можно понимать буквально. Чтение — как раз тот случай, когда слово претворяется в плоть. Учитель поэзии в этом «культурном метаболизме» — фермент, позволяющий читателю усвоить духовную пищу. Оправдывая свое ремесло, Шкловский говорил, что человек питается не тем, что съел, а тем, что переварил.

Хотя студентами Бродского чаще всего были начинающие поэты, он, как и другие ценители литературного гедонизма Борхес и Набоков, учил не писать, а читать. Он даже уверял, что это — одно и то же. «Мы можем назвать своим, — говорил Бродский, — все, что помним наизусть». И его студенты, незнакомые с давно ушедшей из американской школы традицией, послушно зубрили стихи. Учиться у Бродского было необычно и трудно, но его любили. И когда зимой 96-го поэта отпевали в соборе Святого Иоанна, входящих встречали его студенты, приехавшие в Нью-Йорк из Новой Англии.

5. Нью-йоркский собор Иоанна, самую большую в мире готическую церковь, заложили больше века назад, а строят (и перестраивают после страшного пожара в 2001-м) еще и сегодня. Тут много достопримечательностей: уголок поэтов, как в Вестминстерском аббатстве, бесценные витражи, знаменитая коллекция детских рисунков, портрет мироздания на бизоньей шкуре (приношение индейских племен). В соборе Иоанна царит либеральный экуменический дух. Здесь даже отмечают предрассветными концертами вполне языческие праздники зимнего и летнего солнцестояния.

На поминальном вечере, который пришелся на сороковины Бродского, собор заполняли звуки. Иногда они оказывались музыкой — любимые композиторы Бродского: Пёрселл, Гайдн, Моцарт, иногда — стихами Одена, Ахматовой, Фроста, Цветаевой и, конечно, самого Бродского. Их читали, возможно, лучшие в мире поэты: Чеслав Милош, Дерек Уолкот, Шеймус Хини, Этони Хехт, Марк Стрэнд. По-русски Бродского читали старые друзья — Лев Лосев, Евгений Рейн, Владимир Уфлянд, Анатолий Найман, Томас Венцлова, Виктор Голышев, Яков Гордин.

После стихов и музыки в соборе зажгли розданные студентами Бродского свечи. Их огонь разогнал мрак, но не холод. Вопреки календарю, в Нью-Йорке было так же холодно, как и за сорок дней до этого. В этом по-зимнему строгом воздухе раздался записанный на пленку голос самого поэта, читающего стихотворение, которое он задолго до смерти посчитал итоговым. Поэзию Бродский воспринимал разговором бытия с небытием, в котором он видел союзника, жаждущего быть услышанным не меньше, чем мы услышать.

И если за скорость света не ждешь


спасибо,


то общего, может, небытия броня


ценит попытки ее превращенья в сито


и за отверстие поблагодарит меня.

Годовщина смерти Бродского — особая дата для русской Америки. Поделив жизнь между двумя странами, Бродский оставил свой день рождения России, а день смерти — Америке. И каждый год 28 января друзья и поклонники Бродского собираются в легендарном нью-йоркском клубе-ресторане его друга Романа Каплана «Самовар», чтобы помянуть поэта. На закуску подают любимые Бродским пельмени, а потом читают стихи. Сюзан Зонтаг, до самой смерти не пропускавшая эти встречи, больше всего любила «Большую элегию Джона Донна» и читала ее «под Бродского».

6. Смерть поэта — начало его будущего: приобщение к чину классиков русской и мировой литературы. Этот долгий процесс требует глубокого осмысления метафизической позиции, которая определяет все остальное.

Бродский всегда был настойчив в решении «последних вопросов». В сущности, вся его поэзия глубоко религиозна. Атеизм для поэта — бездарная позиция, потому что он имеет дело с неумирающей реальностью языка. Язык — прообраз вечности. Ежедневная литургия пиитического труда приучает поэта мыслить религиозно. То есть вставлять свою малую жизнь в большое, космическое существование.

Это не значит, что поэт обязан верить в Бога, ибо он вообще никому ничего не должен. Другое дело, что поэт вынужден работать с той или иной концепцией загробной жизни, хотя бы потому, что стихи долговечнее их автора. Мысль о бессмертии есть прямое порождение поэтического ремесла. Всякое слово нуждается в рифме, даже если оно последнее. Смерть не может быть окончательной, если она не совпадает с концом строфы. Стихотворение не может окончиться, как тело — где попало. Об этом рассказывал Бродский в своих стихах. Их метафизика была простой и наглядной. Учение о началах и концах должно быть глубоким, а не запутанным. От поэта ведь нельзя узнать ничего нового о существовании Бога (хотя, конечно, хотелось бы). От поэта можно узнать, как отразилась на его творчестве попытка решить проблемы, решения в принципе не имеющие. Чехов писал: «Между «есть Бог» и «нет Бога» лежит целое громадное поле». Бродский без устали вглядывался в это «громадное поле», и если он разглядел больше других, то потому, что нашел в себе мужество смотреть на настоящее из будущего. Он всегда помнил «чем, — по его любимому выражению, — все это кончится». Поэтому самая интригующая черта будущего, по Бродскому, — наше в нем отсутствие.

Взгляд оттуда, где нас нет, изрядно меняет перспективу. Пожалуй, только она позволяет правильно понять обычный ответ Бродского на вопрос о переселении в США. Он всегда говорил, что Америка — это просто «продолжение пространства». Ничего простого в этом не было, но все зависит от того, с чем сравнивать.



Source URL: http://www.novayagazeta.ru/arts/3378.html


* * *



Место и время - Общество

Общество / Выпуск № 53 от 21 мая 2010 г.

Бродский часто начинал пейзажем, и я уже 30 лет не отправляюсь в путь без его книжек. Больше всего я люблю читать «Колыбельную Трескового мыса» на Тресковом мысе, потому что она написана в моем любимом городке Америки — Провинстауне

21.05.2010

<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=3481&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">


Бродский предлагал крупно писать на обложке, сколько лет было автору, когда он сочинил книгу, чтобы читатель мог заранее узнать, есть ли в ней чему поучиться. Идея казалась мне разумной, пока, став старше самого Бродского, я не понял, что скоро смогу читать только мемуары. Однако и теперь я по привычке интересуюсь возрастом автора, чтобы поставить себя в его положение. Подростку это не так важно. Ему все писатели кажутся взрослыми, и нужно немало прожить, чтобы понять, какое это преувеличение. Тем не менее главные книги, образующие фундамент той башни из слоновой кости, в которой нам предстоит прятаться, надо читать в юности. Не раньше, чем она пришла, но и не позже, чем ушла. Сегодня я уже не могу вспомнить, чем Достоевский доводил меня до горячки, когда я читал его школьником. И тем более я не могу объяснить, как Томас Манн, сделавший и смерть уютной, казался мне изнурительно скучным.

Пожалуй, никто не способен назначить время удачного свидания. «Войну и мир» я впервые открыл студентом, «Капитанскую дочку» понял в Америке, Гоголя читаю каждую зиму.

Куда проще, чем время, найти книге место. Бесспорно, что лучше всего ее читать там, где она написана. Конечно, такое не всегда возможно. Поэтому «Остров сокровищ» издают с картой. Явный вымысел больше нуждается в протезах достоверности, но я все книги читаю с картой. Для меня где происходит действие не менее важно, чем как. Думаю, что автору — тоже. Поэтому Фолкнер заботливо вычертил свою Йокнепатофу. За Искандера это сделали мы, приложив схему романной Абхазии к статье о «Сандро из Чегема». У меня до сих пор висит оригинал, подписанный автором: «С подлинным — верно». Хотя, конечно, ничего подлинного в картах, пусть и настоящих, нет. Они — такая же условность, как сопутствующий им текст. Карта — упрощенный символ местности, ее грубая схема. Реальна только та земля, где писалась книга. И я никогда не упускаю случая навестить родину любимых сочинений, потому что лишь здесь их можно до конца распробовать.

Так, с Библией в руках я колесил по Палестине, которую Ренан назвал «пятым Евангелием». Я читал в Михайловском «Онегина», открыв в пушкинских стихах еще и «деревенскую прозу». Бродил с «Тремя мушкетерами» по Парижу, и по Лондону — с Холмсом. Я ездил в Бат вслед за Пиквиком и смеялся над Тартареном в его Тарасконе. Почти каждый год я навещаю Уолден, чтобы перечитать книгу Торо там, где она писалась. Автор думал, что берега обезобразят богачи и фабриканты. Но из-за своей литературной славы озеро осталось таким же прозрачным, каким было в XIX веке, когда вырубленный в нем лед чайные клиперы доставляли в Индию. Купаясь в Уолдене, об этом приятно вспомнить.

Что дает топография читателю? То же, что мощи — паломнику: якорь чуда, его материальную изнанку. Цепляясь за местность, дух заземляется, становясь ближе, доступнее, роднее. Идя за автором, мы оказываемся там, где он был, в том числе и буквально.

Чаще всего я шел за Бродским — он был всюду и раньше. При этом поэзия Бродского, несмотря на его любовь к формулам, — искусство локального. Считая сложную метафизику плохой наукой, он начинал с земли поход на небо. Соблюдая из любви к классикам единство места и времени, Бродский исследовал драматургические возможности конкретной точки, превращая ее в зерно.

Впрочем, обобщениями брезгуют все хорошие поэты. Когда я впервые ехал в гости к Лосеву, он, подсказывая дорогу, незаметно перешел на стихи. Вместо номеров шоссе и выездов в его объяснения вошли рощи, пригорки, ручьи и дубравы. Сбившись, я пожаловался в телефонную трубку, что чувствую себя, словно Красная Шапочка.

Бродский часто начинал пейзажем, и я уже 30 лет не отправляюсь в путь без его книжек. Нужные страницы помогают встать на место автора, будь оно в Люксембургском саду, на пьяцце Маттеи или в Челси. Но больше всего я люблю читать «Колыбельную Трескового мыса» на Тресковом мысе, потому что она написана в моем любимом городке Америки — Провинстауне. Я знаю это наверняка, потому что Бродский ввел в поэму предельно индивидуальные координаты, позволяющие сразу взять след:

Фонари в конце улицы, точно пуговицы


у расстегнутой на груди рубашки.

Это — Коммерческая авеню, одна из двух пересекающих город, но на второй — фонарей нет вовсе, да и на этой они стоят лишь вдоль приморского тротуара. Собственно, поэтому в стихотворении так темно. Зато здесь слышно, как «траулер трется ржавой переносицей о бетонный причал». И это значит, что в Провинстауне Бродский жил возле пирса, к которому рыбаки свозят дневной улов: камбалу, морских гребешков и — теперь все реже — треску.

Названный в ее честь мыс напоминает загнутый к материку коготь. С высокой дюны видно, как солнце садится в воду. И это зрелище — необычное на атлантическом берегу США, но тривиальное на Балтийском море — туристы встречают шампанским. Кейп-Код дальше всего вытянулся к Европе. Поэтому с его пляжа Маркони пытался установить радиосвязь со Старым Светом. Но задолго до этого к мысу пристали пилигримы, начавшие с него, как и Бродский, свое освоение Америки.

Поэма «Колыбельная Трескового мыса» не могла быть написана в другом месте, потому что ее структуру определяет географическое положение Кейп-Кода. Это — либо «восточный конец Империи», либо ее начало — пролог и порог.

Летней ночью, в темной и душной комнате, мир для поэта свернулся плоской восьмеркой. Правая петля — то, что было: «строй янычар в зеленом». Левая — необжитая, лишенная ментальной обстановки пустота грядущего: «голый паркет — как мечта ферзя. Без мебели жить нельзя». Песчаной точкой пересечений служит исчезающий малый Кейп-Код. Мыс — «переносица» (поэт никогда не забывает метафор), где встречаются два полушария — и головы, и глобуса. Здесь прошлое сражается с будущим, тьма со светом, родина с одиночеством и сон с бессонницей — потому и «Колыбельная». Но уснуть нельзя:

в полушарье орла сны содержат дурную явь


полушария решки.

Душная темнота — это Запад, страна заката. Поэт о ней знает лишь то, что попало в строку:

Белозубая колоннада


Окружного суда, выходящая на бульвар,


в ожидании вспышки…

Обильные в провинциальной Америке колонны, часто — деревянные, наивно побеленные под мрамор, — одновременно напоминают и профанируют привычную автору, но столь же вымышленную античность его родного города. За это он прозвал архитектуру Провинстауна обидно придуманным словом «парвенон». («Парфенон для парвеню», — объяснил мне Лосев.)

В съеденный тьмой город из моря на сушу выходят аборигены «континента, который открыли сельдь и треска». Особенно — последняя. Мне еще довелось застать экологически более здоровые времена, когда треска водилась в таком изобилии, что в здешних ресторанах подавали деликатес — рыбьи языки и щеки. Однажды я сам поймал рыжую треску с пресной, как ее мясо, мордой. Бродскому она является в ночи как неотвязчивая мысль о прошлом:

Дверь скрипит. На пороге стоит треска.


Просит пить, естественно, ради Бога.

Треска, которую поэт себе запрещает называть ее настоящим именем — тоска — приходит из глубины бездонного, как океан, сознания, чтобы подсказать важное:

Иногда в том хаосе, в свалке дней,


возникает звук, раздается слово.

На этом слове все держится липкой ночью, на краю земли, где поэт сочиняет стихи, лежа в кровати и боясь отвернуться от того, что было, к тому, что будет:

Духота. Только если, вздохнувши, лечь,


на спину, можно направить сухую


(вспомним треску) речь


вверх — в направлении исконно немых


губерний.

Теперь «Колыбельная» развернулась уже в четырех измерениях — Восток и Запад, глубина, где живет треска, и высота, куда обращена речь. Превратив линейный пейзаж в трехмерный, Бродский поднимается над собой, оглядывая Тресковый мыс сверху, как с самолета, на котором он сюда прилетел «сквозь баранину туч».

Местность, где я нахожусь, есть пик


как бы горы. Дальше — воздух. Хронос.

Мыс исчерпал материк, уткнувшись в море, так и поэт дошел до ручки, из которой текут стихи на бумагу:

Снявши пробу с


двух океанов и континентов, я


чувствую то же почти, что глобус.


То есть дальше некуда.

В тупике мыса, ставящего предел перемещению в пространстве, заметнее движение во времени. Это — жизнь, заключенная в нас. Человек — тоже мыс. «Крайняя плоть пространства», он — «конец самого себя и вдается во Время». И если пространство, как говорила треска, — «вещь, то Время же, в сущности, мысль о вещи».

В этой бесконечной, как та самая лежащая восьмерка, «мысли о вещи» поэт, подслушивая звучащий в нем голос времени, находит выход из тупика и называет его «Колыбельной Трескового мыса».

Бродского нельзя читать, его можно только перечитывать. В первый раз мы пытаемся понять, что автор хотел сказать, во второй — что сказал. Сначала разобрать, потом собрать с ним вместе, попутно удивляясь якобы случайному приросту мысли. Но это не случай, это — дар. Благодаря ему метафоры растут и плодятся, рифмы притягивают подспудный смысл, аллитерации его усложняют, ритм прячет усилие, строфа завершает целое, и стихотворение разгоняет мысль до уровня, недоступного пешему ходу прозы. В спешке Бродский видел цель поэзии. Каждый поэт пользуется своим рабочим определением ремесла. Для Пастернака стихи были губкой, для Бродского — ускорителем.

В 1975 году, которым помечена «Колыбельная», меня еще не было в Америке, а Бродский в ней жил уже три года. Потом он называл их самыми трудными. В Америке его поэзия осталась без своих, все понимающих читателей, а другие не могли оценить ее виртуозные па.

«Как Овидий у даков», — усмехнулся Бродский, вспомнив своего любимого римского поэта, и обрадовался, когда мне повезло вставить в разговор подходящую цитату, ту, в которой сосланный Назон говорит: «Слагать стихи, никому не читая, — то же, что миму плясать мерную пляску во тьме».

Это — мизансцена «Колыбельной»: ночная пляска мысли без зрителей. Оставшись наедине с родным языком, поэт ведет разговор о Ничто и времени. Не рассчитывая на ответ, сопротивляясь отчаянию, он озвучивает немой мир, лишь в речи находя терапию и миссию:

Пара раковин внемлет улиткам его глагола:


то есть слышит свой собственный голос.


Это развивает связки, но гасит взгляд.


Ибо в чистом времени нет преград,


порождающих эхо.

Кейп-Код — декорация кризиса. Земную жизнь пройдя до половины, поэт оказался ни там, ни здесь. Новый Свет, как эволюция — его знакомую треску, вынуждает автора выйти на берег и встать на ноги. Такое изменение подразумевает метаморфозу: заснул одним, проснулся другим.

Бродский написал «Колыбельную» в 35 лет. Хороший возраст. Как у Данте. Но половины не вышло: 70 Бродскому исполняется только сейчас.



Source URL: http://www.novayagazeta.ru/society/3481.html


* * *



Good War - Общество - Новая Газета

Общество / Выпуск № 48 от 7 мая 2010 г.

Войны XXI века требуют примера, и американская молодежь ищет его не у отцов, а у дедов

07.05.2010

<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=3671&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">


День Победы в Америке не стал официальным праздником, как это случилось, например, с 11 ноября, отмечающим конец Первой мировой войны. И понятно — почему. 9-го, а точнее — 8 мая завершились бои только на европейском фронте. Для Америки война тогда еще далеко не кончилась. Впереди были тяжелейшие сражения с еще более страшным противником — Японией. Стратеги планировали кампании на весь 1946 год. Предполагаемые потери только с американской стороны могли достичь сотен тысяч жертв. Вот почему историческая веха, вошедшая в сознание европейцев под именем «День Победы», в Америке разделилась надвое. Это, однако, не значит, что американцы в эти дни не вспоминают о войне. Напротив, в Америке XXI века Вторая мировая война приобрела особое, в определенном смысле эталонное значение.

Если в наследство от Первой мировой войны Америке досталось «потерянное поколение», так и не понявшее, за что оно сражалось, если вьетнамская война оставила после себя разочарованное поколение, не сумевшее поверить в ее необходимость, то война с фашизмом носит неофициальное, но общепринятое название Good War — бесспорно, правое дело, участием в котором нельзя не гордиться. Что и делают американские ветераны — особенно после 11 сентября.

Войны XXI века требуют примера, и американская молодежь ищет его не у отцов, а у дедов. Об этом с немалым удивлением говорят дожившие до наших дней ветераны той войны. После налета террористов они обрели неожиданную аудиторию — детей MTV. Старики оказались обладателями редкого сокровища — трагического, но и жизнеутверждающего опыта борьбы за, безусловно, нужную победу, опыта нравственной определенности, по которой несколько десятилетий тосковала американская душа, уязвленная вьетнамским синдромом.

Этот новый интерес к прошлым испытаниям торопится удовлетворить батальное кино, постоянно выпуская ленты о «хорошей» войне. Лучшая из них — «Спасти рядового Райана».

Спилберг однажды признался, что больше всего боится остаться непонятым. И действительно, среди картин этого безмерно популярного режиссера есть немало таких, которые не дошли до адресата. История о рядовом Райане, по-моему, относится к такому разряду.

Дело в том, что это — фильм не о войне, а о смерти на войне. Разница велика. В той войне, которую показал Спилберг, нет места любви и жертве, правде и состраданию, рыцарскому героизму и стратегической игре. То есть всему, что оправдывает войну в глазах искусства.

Первая (и лучшая) сцена фильма — знаменитая высадка американского десанта на нормандском берегу — уже вошла в историю батального искусства. Не из-за размаха — в «Войне и мире» Бондарчука его куда больше, и не из-за жестокости, которой трудно удивить любителя триллеров. Страшным бой делает дикая случайность. Над нормандским пляжем царит бессмысленная, бесчувственная, безнравственная теория вероятности, которой совершенно все равно, кого убивать. Наша беспомощность перед слепым процентом потерь лишает смысла происходящее. Уравнивая себя со стихийным бедствием, война теряет человеческое измерение. Стена пулеметного огня так же безразлична к нашему внутреннему миру, как землетрясение. В этой нечеловеческой лотерее не остается времени для прошлого и будущего, есть только настоящее — и его немного.

Снимая батальный фильм в жанре бескомпромиссно брутального натурализма, Спилберг рассказал о том, что такое настоящее сражение, поколению, которое привыкло к игрушечной войне видеоигр. Ведь теперь даже настоящая война, попав на экраны телевизоров, кажется компьютерной симуляцией. В фильме Спилберга спасают не столько рядового Райана, сколько реальность крови и смерти, погребенную под электронными вымыслами нашего времени.

Конечно, патриотический финал с американским флагом должен напомнить выходящему из зала зрителю, за что умирали герои фильма. Однако картина про рядового Райана — не военный и не антивоенный, а экзистенциалистский фильм, раскрывающий безнадежную нелепость войны — даже «хорошей».

«Убийство, — говорил Бродский, — это — тавтология».



Source URL: http://www.novayagazeta.ru/society/3671.html


* * *



Париж. Форс-мажор - Культура - Новая Газета

<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=3866&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">


Столь безмятежной я видел атмосферу лишь однажды — 11 сентября, когда в Америке отменили авиацию. Но сейчас все было по-другому: в городе царил почти праздничный хаос

Друзья решили, что я нарочно.

— В Париже? — сказали в трубку. — В апреле? Что же ты там делаешь? Посыпаешь голову пеплом?

— Почти, — ответил я на сарказм, ибо возразить было нечего. На Елисейских Полях зацвели каштаны, и городское небо залила весенняя лазурь, которую не портили самолетные выхлопы. Столь безмятежной я видел атмосферу лишь однажды — 11 сентября, когда в Америке отменили авиацию. Но сейчас все было по-другому: в городе царил почти праздничный хаос.

Вулкан — не террор, вулкан — форс-мажор, препятствие непреодолимое, но законное, в котором винить некого и не хочется. В извержении нет унизительной беспомощности. Природа — достойный соперник, перед которым не стыдно склониться. Мы, конечно, ее покорили, но не всю, не везде, не всегда и ненадолго. Кроме того, вулкан идет Парижу. Жюль Верн был ими одержим и вставлял чуть не в каждый роман. Последний вызов прогрессу, вулкан у него — явление грозное, великолепное, сверхъестественное, но земное: вроде Наполеона или башни Эйфеля.

Туристы, во всяком случае, переносили бедствие стоически. Особенно американские. Наземный транспорт им не светил, и в ожидании летной погоды они перебирались по городу с чемоданами, не переставая фотографировать и жевать. С официантами американцы говорят по-французски, даже если им отвечают по-английски. По-английски они могли и дома, а сюда собирались всю жизнь. Как известно, после смерти праведные американцы попадают в Париж, а тут они — мы — в нем еще и застряли.

Стихия отключила обычный — ненормальный — распорядок жизни. Внезапно ты выпал из расписания, и появилась возможность сделать все, что собирался успеть в следующей жизни. Теперь можно сходить в Лувр — дважды, послушать Рамо в церкви Мадлен, купить на базаре клубники, проведать Пиаф на кладбище Пер-Лашез, смотаться на блошиный рынок, устроить пикник в Булонском лесу, а главное — бродить по городу до ломоты в ступнях и немоты в коленях.

Парижа не бывает много, потому что он построен клином. Каждый бульвар кончается торцом и смотрит в три четверти. Прямой, но не скучный, город кажется воплощением вкусной жизни в роскошных интерьерах доходного дома. Довольный собой и окружающим, у меня он вызывает зависть и неприязнь к современности. Иногда мне кажется разумным отменить за ненадобностью целые отрасли искусств — живопись, писание романов, архитектуру. Лучше, чем тогда, все равно не сделают.

«Париж, — написал Вальтер Беньямин, — столица 19-го столетия».

Фокус, однако, в том, что тут оно так и не кончилось. Если Рим — вечный город, то Париж — вчерашний. ХХ век пронесся над ним, еле задев. В Первую мировую войну парижане обходились без круассанов, во Вторую — без отопления. Чтобы согреться, Сартр писал в кафе, теперь здесь целуются — даже американцы.

Внезапно над Монмартром образовалась туча, и стало хлестать.

— В дождь, — трусливо сказал я, — Париж расцветает, как серая роза.

— Лучше бы ты взял зонтик, — хмуро ответила жена.

Но зонтики, специально купленные от апрельских дождей, дожидались нас в отеле, и мы спрятались под карниз. Когда небо расчистилось, в нем показался первый за всю неделю самолет. Пауза, похоже, кончилась.



Source URL: http://www.novayagazeta.ru/arts/3866.html


* * *



Тяжба - Культура - Новая Газета

Культура / Выпуск № 34 от 2 апреля 2010 г.

Книга Иова задает единственный вопрос, которого не избежать никому. Более того, Библия на него отвечает

02.04.2010

<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=4200&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">

Загрузка...