В этом — суть политики, не дающей закоснеть действительности. Прочищая трубы жизни, политика внушает доверие к переменам. Президент — их живое олицетворение. Его работа — свято верить в будущее, которое ему, в отличие от стариков и философов, нравится больше прошлого. Не смея отрицать преемственности с ним, президент обещает исправленный статус-кво: будет так же, но лучше, похоже, но по-иному, все вернется в колею и пойдет другой дорогой. Такого не бывает, но политика никогда не удовлетворяется реальным и достижимым. Попав в тупик, власть меняет обстоятельства, внушая нам уверенность — не столько в себя, сколько в себе.

И тут, судя по опросам, Обама не знает равных.

Чем хуже дела у Америки, тем лучше они у Обамы. В это трудно поверить, но в стране все показатели падают, кроме президентского рейтинга. Один он и растет. Сегодня 70% американцев дрожат за свое рабочее место, 40% отказались от дорогих покупок, 10% — от необходимых, 30% — от тех и других. При этом все больше становится тех, кто считает, что Обама ведет Америку в правильном направлении. В январе, когда это путешествие только начиналось, таких было 15%, сегодня — 40%. Объективно говоря, экономика все хуже. Число безработных стало двузначным (в процентах), биржа — в горячке, финансисты — в панике, производство — в обмороке, Детройт — на грани банкротства, банки — тоже. Но субъективно положение постепенно и верно меняется не к худшему, а к лучшему. В январе так думали 7% опрошенных, сегодня — 20%.

Заполнить пропасть между объективным и субъективным должна программа стимулов, на которую Обама обещал такую сумму, что нулей не напасешься. Одни считают это спасительным решением, другие — губительным, третьи — что мы никогда не узнаем, какое из этих двух суждений верно. В конце концов, самые именитые историки до сих пор спорят, помог или помешал Франклин Рузвельт стране справиться с Великой депрессией.

Больше надежды не на дела Обамы, а на него самого. Этот президент — цветущий плод демократического произвола. Захотели и выбрали — несмотря на мусульманское имя, экзотическое детство, цвет кожи и африканских родственников. Он был чужим, а стал своим. Как, собственно, все в Америке. Слившись с ней, Обама воплощает судьбу и удачу Нового Света.

Во время первого европейского вояжа Обамы серьезные газеты упирали на международные отношения, бульварные — упивались главным. На обложке вульгарной «Нью-Йорк Пост» из всех приемов и встреч читателям достался один снимок: Елизавета, Мишель, Обама. И заголовок: «Royalty!», что переводится — «И мы не хуже».

Королей в Америке, конечно, нет, но корона — хоть и невидимая — осталась. Ее отливают из грез, украшают иллюзиями и венчают идеалом. Она нематериальна, как сон и мысль, но ведь все лучшее в нашей жизни стоит на обмане. Культура — отвлекающий маневр, цивилизация — эскалация лицемерия, политика — проекция себя на другого и всех на одного.



Source URL: http://www.novayagazeta.ru/politics/45412.html


* * *



Соблазн Кассандры - Общество - Новая Газета

Общество / Выпуск № 37 от 10 Апреля 2009 г.

Кризис опасен тем, что провоцирует спекуляции, особенно — философские. Не в силах справиться с сегодняшним днем, мы готовы принести в жертву завтрашний, чтобы попасть во вчерашний

10.04.2009

<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=45469&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">


Есть упоение в бою


И бездны мрачной на краю…


Пушкин


Мне повезло, скажу не шутя, вырасти в ту редкую и знаменательную эпоху, когда многим казалось, что мир меняется — от плохого к лучшему, или хотя бы к сносному.

Когда я поступил в первый класс, меня причислили к «нынешнему поколению», которое доживет до коммунизма и бесплатного мороженого. И тут же, в качестве аванса, Гагарина запустили в космос, а Сталина вынесли из мавзолея. К восьмому классу я, правда, усомнился в неизбежности прогресса, потому что встретил на Карпатах направлявшиеся в Прагу танки, но и они меня не исправили. Я по-прежнему отношусь со скепсисом к скептикам, подозревая в них шарлатанов. Мизантроп — выгодная профессия. В определенном и невеселом смысле он всегда оказывается прав, зная, как все мы, чем это кончится. Но именно беспроигрышность этой ситуации меня смущает.

Осуждать обратную сторону проще, чем хвалить лицевую. Опуская другого, мы поднимаем себя. Зная это, Генрих Белль, считая негативные рецензии бесполезной игрой амбиций, оценивал критиков по тому, кого они хвалят, а не ругают. (Впечатленный таким принципом, я уже лет 20 лет пишу только о тех книгах, которые мне нравятся.)

Важно еще и то обстоятельство, что предсказывать беду надежнее. Если она обойдет стороной, то на радостях мы о ней забудем. Поэтому те, кто всегда ждет худшего, выигрывают дважды. Когда они попадают в точку, мы благодарны им за предусмотрительность, если промахиваются — довольны тем, что обошлось. Никто не стал бы попрекать Кассандру, окажись она не права.

Один мой приятель-диссидент сидел в Коми с сектантами, всегда готовыми к концу света. Когда он не наступал и очередной роковой день проходил незамеченным, строгий лагерный этикет требовал, чтобы об этом не вспоминали. В Нью-Йорке такое случилось, когда умер любавический ребе Шнеерсон, которого в Бруклине считали мессией. В ожидании последнего из всех судных дней евреи не спали, не ели и три дня не показывались на службе, а когда все-таки явились, то только коллега-пятидесятница не сумела сдержаться:

— Ваш из гроба не встал, — сказала она, — а наш еще как.

— Это еще как посмотреть, — ответил ей хасид, потирая красные глаза.

Я не знаю, что он имел в виду, но у склепа раввина до сих пор горит свет и дежурят евреи.

Конец света и впрямь слишком важное событие, чтобы его пропустить, не примазавшись. Поэтому история полна несбывшимися пророчествами, но кто сейчас, например, вспоминает, с каким ужасом мир боялся новогодней ночи 2001-го, обещавшей свести с ума компьютеры, людей и (сам читал) домашних животных.

Еще хорошо, что у нас короткая память, а то, сколько я ни живу в Америке, столько она стоит на краю пропасти. Вглядываясь в прошлое, я вижу в нем лишь один тихий период — тот, когда страна следила за сексуальными эскападами своего президента. Славные были времена, если у сената не было других забот, кроме как решать, является ли оральный секс настоящим и заслужил ли за него Клинтон отставку.

Эйфория, однако, была недолгой, и с 11 сентября Америка живет в беспрестанной «экзистенциальной тревоге», что в Новом Свете — в отличие от Старого — подразумевает не отчаяние космического одиночества, а обычный страх конца.

Пока я не привык, меня это беспокоило, но потом перестало, потому что каждый раз угроза менялась. Сперва в те месяцы, когда руины «близнецов» еще дымились и мы не открывали окон при южном ветре, смертельной опасностью считались террористы. Потом, поскольку Усаму не нашли, их задвинули на задворки общественного мнения и стали бояться атомной бомбы Хусейна. Когда и ее не нашли, угрозой — и надолго — оказалась просто война в Ираке. День за днем нам объясняли, что от ее исхода зависит мир, покой и исход президентских выборов. Но тут подорожал бензин, и война скрылась за кулисами газет.

Еще прошлым летом до сих пор не повешенные экономисты предсказывали, что зимой баррель нефти будет стоить двести долларов. Топливный кризис обещал разорить Запад и спасти планету. Боясь, что заправить машину бензином будет не дешевле, чем шампанским, я почти купил электрический автомобиль, но тут нефтяной рынок рухнул, и все принялись ждать депрессии, пугая ею друг друга.

Опыт научил меня, что спасение от этой череды кошмаров в том, что следующий вымещает предыдущий, ибо природа массовой информации не терпит конкуренции. Если сегодня мир катится в экологическую пропасть, то террористы должны ждать своей очереди до завтра. Если Россия встает с колен, то про Иран забудут, пока она не вернется обратно. Если производство падает, то мы не умрем от ожирения. Если пришла «Катрина», то нет цунами. Если плохо, то сейчас. Наше сознание вмещает одну катастрофу за раз, потому что перед многочисленными бедами оно немеет, и мы можем махнуть на средства массовой информации рукой, чего они никак не могут себе позволить.

Стоять на краю бездны полезно и боязно. Опасность обостряет ощущения и пробуждает от дремы повседневности. Придя в себя, мы становимся восприимчивыми к проповеди — какой бы она ни была. Поэтому нынешнему кризису — тотальному и глобальному — нет цены: он позволяет каждому осудить чужие грехи и наметить свои пути к спасению. Одни ищут его в экологической беспорочности, другие — в обыкновенной, одни призывают к нестяжательству, другие соблазняют распродажей, одни рассчитывают на власть, другие на жадность. Пути различны, но цель одна: воспользоваться руинами для возведения дворца своей истины. Как Страшный суд, кризис обнуляет жизнь, давая пророкам надежду начать ее как следует.

Когда кончится кризис, спрашивают все, но каждый получает ответ по своей вере. Инвесторы надеются, что в следующем году, Обама — в этом, и только из московской газеты я узнал, что — никогда.

«Запад, — читаю я в ней, — заболел русским недугом. Лишившись национальной и всякой другой идеи, он живет как попало, сгрудившись в той коммунальной квартире, которую попавшие в нее зовут «Евросоюзом».

Короче говоря, закат Европы — поскольку про Америку и говорить не приходится, о ней уже все сказали власти.

В такой, весьма популярной, версии событий русский кризис — расплата за то, что Россия, торопясь включиться в общую жизнь, пренебрегла своей.

Это значит, что кризис оживил затихший было спор славянофилов с западниками. Как в прошлом, так и в настоящем его завершает компромисс Евразии. Суть его в географии, владеющей русским воображением, с тех пор как изобрели карты. Азарт немереного — захватившего два континента — пространства обычно требовал уникального подхода, нетривиальной экономики и любви к начальству.

Мне, однако, Евразия всегда казалась историософской химерой вроде Атлантиды, позволявшей Платону заменить социальные эксперименты мысленными. К тому же, рассуждая практически, а не метафизически, в Америке, Канаде или Австралии земли тоже хватает, но никто не ждет от этой почвы ни на что не похожего урожая. И если уж смотреть на карту России, то лучше, как однажды сказал Битов, увидеть в ней не вторжение Азии, а продвижение Европы до Нового Света — с другой стороны глобуса.

Помимо всего прочего, кризис опасен тем, что провоцирует спекуляции, особенно — философские. Не в силах справиться с сегодняшним днем, мы готовы принести в жертву завтрашний, чтобы попасть во вчерашний. Но так точно не будет, ибо каждый катаклизм меняет мир по-своему — и к худшему, и к лучшему.

Я не хочу сказать, что не боюсь кризиса, — еще как. Но еще больше я страшусь тех, кто боится его сильнее меня. В истории, как показала еще Первая мировая война, нет ничего опаснее неадекватной реакции.



Source URL: http://www.novayagazeta.ru/society/45469.html


* * *



Светлый Север - Общество - Новая Газета

Общество / Выпуск № 34 от 3 Апреля 2009 г.

100 лет назад, 6 апреля 1909 года Роберт Пири, а также его спутники-эскимосы Ута, Эгингва, Сиглу и Укея достигли Северного полюса

03.04.2009

<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=45578&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">


Всем временам года я предпочитаю холодное, всякому направлению — северное, любым осадкам — снег, ибо он проявляет жизнь, обнаруживая ее следы. Мне никогда не приходило в голову жаловаться на холод, по-моему, он сам себя оправдывает — этически, эстетически, метафизически. Мороз пробирает до слез, как музыка, и действует, как лунный свет: меняет реальность, ни до чего не дотрагиваясь.

— Зима, — говорил Бродский, — честное время года.

Летом, надо понимать, жизнь и дурак полюбит. Но я фотографии и природу предпочитаю черно-белыми — по одним и тем же причинам: аскетическая палитра обнажает структуру, убирая архитектурные излишества. Поэтому когда древние китайцы писали пейзажи черной тушью, сложив в нее радугу, у них получался не только портрет мироздания, но и схема его внутреннего устройства.

Стыдясь мальчишества, я до сих пор с трудом удерживаю слезы восторга, читая о приключениях полярников. В лучших из них воплотились черты того прекраснодушного идеализма, которые традиция с куда меньшими основаниями приписывает рыцарям, революционерам и паломникам: фантазия, самоотверженность, благочестие. Тогда, на рубеже еще тех веков, прекрасная и недостижимая Арктика была религией атеистов, и полюс слыл их Граалем.

С трудом пережив тоталитарный героизм предыдущего столетия, XXI век утратил вкус к романтическим подвигам. Пресытившись ими, он заменил единоборство с природой экстремальными видами спорта: в Нью-Йорке популярны кафе с бетонным утесом для скалолазания, а лед есть и в холодильнике.

Раньше мы лучше умели пользоваться Севером. Он был не дорогой, не рудником, не скважиной, а храмом, лишенным деловитого предназначения. Впрочем, всякий храм бесполезен, именно потому, что он — храм бесполезному, такому как Бог, любовь или горы. Понимая это, сто лет назад люди рвались к полюсу лишь потому, что он был: напрочь занесенная снегом географическая абстракция. Сегодня ее стало меньше — намного. За последние полвека полярная шапка сократилась уже вдвое: ушанка стала тюбетейкой. Накануне юбилея — 100 лет открытия Северного полюса — климатологи в очередной раз оповестили мир о том, что добраться до него стало проще: арктические льды тают куда быстрее, чем предсказывали ученые. В принципе, это как раз тот катаклизм, о котором мечтали юные мичуринцы всех стран и народов.

Приспосабливая мир к себе, прогресс делает его сразу и больше, и меньше. Именно это случилось с Севером. Растопленная Арктика наконец откроет регулярное полярное судоходство, позволяющее обойтись и без Суэцкого канала, и без Панамского, что на пять тысяч морских миль сократит кругосветное путешествие. К тому же парниковый эффект сделает доступными сокровища потеплевшего Севера, где залегает четвертая часть всех запасов газа и нефти на нашей планете. Готовясь поднять новую целину, прилегающие к полюсу страны мобилизуют ресурсы — от газетных шапок до подводных лодок. Охваченные утилитарным зудом, мы рады принести ему в жертву другие арктические резервы — запасы пустоты, спрятанной под вечными льдами.

Чистый излишек пространства, как высокие потолки или тонкая рифма, — необязательная роскошь, придающая жилью достоинство, а стихам оправдание. Как раз поэтому, как стрелку компаса, меня всегда тянет на Север, хотя, в сущности, там ничего нет. Наука утверждает, что мысля, мы используем свой мозг лишь на несколько процентов. Остальное, видимо, уходит просто на то, чтобы быть человеком.

На Севере это особенно трудно, зато холод обостряет переживание всего остального, начиная со времени: чем сильнее мороз, тем дольше тянется минута. Достигнув летального предела, искусство становится искусством выживания. Быт высоких широт придает каждой детали скудного обихода забытую нами красоту необходимого: костяные солнечные очки, надетый на себя водонепроницаемый каяк, мороженое из китового сала, средство от цинги, которым служит мясо живого тюленя.

Живя в окрестностях небытия и ощущая трепет от его близости, северные народы обычно молчаливы, сосредоточенны и склонны к пьянству. Сегодня за полярным кругом обитают четыре миллиона человек, но, пожалуй, селиться там стоило лишь эскимосам. За пять тысяч лет они сумели полностью вписаться в среду, мы же ее переписываем, постепенно превращая в робинзоновского Пятницу.



Source URL: http://www.novayagazeta.ru/society/45578.html


* * *



Хворые - Общество - Новая Газета

Общество / Выпуск № 28 от 20 Марта 2009 г.

Американская медицина может сделать все, включая много лишнего. Лучше ее в мире нет, но и хуже — немного. Самая развитая и расточительная, она лечит и разоряет страну с одинаковым успехом

19.03.2009

<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=45761&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">


Сорок дней назад у меня умерла мама. И удалось ей это лишь потому, что мы, вооруженные специальным завещанием, сумели спасти ее от американской медицины, норовящей продлить умирающим мучения, сорвав с пациента последнюю рубашку. Не удивительно, что к здравоохранению США у меня накопилось претензий не меньше, чем у президента Обамы, который в разгар могучего экономического кризиса объявил приоритетом своего правительства медицинскую реформу. Для постороннего это звучит странно, для своего — запоздало.

Мои отношения с американской медициной начались с Сахарова. Я был молодым, пьющим, доверчивым и к врачу пришел, надеясь, что в Америке лечат даже похмелье. Слушаясь книг, прежде всего — Драйзера, я выбрал доктора с кабинетом на Пятой авеню, тем более что напротив стоял музей Метрополитен, удовлетворявший мою жажду иным манером. Как водится в Америке с советскими эмигрантами, медицинский опрос начался с политики. Выяснив, что я уже выбрал свободу, доктор заинтересовался Сахаровым. До диагноза дело не дошло, обошлись тестами. Об их результатах я так и не узнал ничего определенного, потому что в отведенное на визит время мы обсуждали здоровье, но не мое, а Сахарова.

Когда академик умер, доктор окончательно потерял ко мне интерес, и я перебрался к другому врачу — обидчивому. Узнав меня получше, он дал понять, что такого и лечить не стоит. В принципе, я был с ним согласен, вычитав у Эпиктета, что человек — это душонка, обремененная трупом, но и она нуждается в утешении. Ведь чаще всего — но до поры до времени! — мы ходим к врачу, чтобы он нам объяснил, почему мы в нем не нуждаемся. Этот к моим жалобам относился свысока, давая понять, что при таком образе жизни я лучшего не заслуживаю. О диагнозе, кстати сказать, речь опять не шла. Надо признать, что американская медицина любой ценой избегает определенности, ибо за нее легко угодить под суд в случае ошибки. Помня об этом, врачи всех лечат от одной и той же болезни, которая называется «инфекция» и может означать все, от чего умирают не сразу. Этим она напоминает мне ту химеру советского здравоохранения, что изображалась аббревиатурой ОРЗ, расшифровывалась — «бюллетень» и случалась после зарплаты.

Несмотря на воспоминания, третьего врача я нашел по Интернету и выбрал лишь после того, как не только взвесил его настоящее, но и оценил прошлое. Соотечественник и земляк, он заканчивал тот Рижский мединститут, где учились близкие друзья и красивые девушки. Общие воспоминания оказались лучшим лекарством, и я вообще перестал ходить к врачу. Но тут умер отец, внезапно состарилась оставшаяся без него мать, и американское здравоохранение обрушилось на нас со всей высоты своего роста.

Американская медицина может сделать все, включая много лишнего. Лучше ее в мире нет, но и хуже — немного. Самая развитая и расточительная, она лечит и разоряет страну с одинаковым успехом.

Чтобы распутать эту цепь парадоксов, нужна статистика. В год на здоровье души и тела среднего американца уходит 7539 долларов. Это по крайней мере вдвое больше, чем в любой другой стране, включая, допустим, Францию, где живут намного лучше и немного дольше.

Расходы на медицину душат страну и ее промышленность. Нельзя, например, сказать, что американские машины заведомо хуже импортных — они просто дороже. В среднем автомобиль General Motors стоит на две тысячи долларов больше аналогичной модели заграничной компании. Почти вся разница — цена страховки, которой фирма оплачивает здоровье своих профсоюзных рабочих — с первого дня до последнего.

Боясь остаться без врачей, низы живут в крепостной зависимости от верхов. Вторые разоряются, оплачивая здоровье первых, поэтому на улице оказываются и те и другие.

Эту смутную арифметику трудно усвоить приезжим из стран с национализированной на социалистический манер медициной, то есть со всего мира, кроме Америки. Канадцам, которых во всем остальном трудно отличить, наши проблемы даются с особым трудом. Например, моему однокласснику, поселившемуся в Торонто, все американцы кажутся безнадежными ипохондриками, мусолящими нудные социальные вопросы, вместо того чтобы кататься, как принято у соседей, на лыжах. Американцы и впрямь одержимы здоровьем, но дорожат они им еще и потому, что знают, сколько оно стоит. Самая важная часть американской зарплаты — страховка, особенно, говоря по-нашему, та, редкая, что «вплоть до зубов». Если у вас, как у 46 миллионов американцев, полиса нет вообще, то дело плохо. Умереть не дадут, но и жить — не очень.

Проще всего тем, с кого взять нечего. Я знаю по себе, вернее — по сыну, который родился за полцены. Больше у нас тогда не было, а когда я выписывал чек на оставшуюся сумму, то от отчаяния сделал столько ошибок в английском правописании, что банк его не оплатил, а больница отстала. Долго, однако, так могут протянуть только бездомные. Их лечат даром и самым невыгодным для общества образом: от инфаркта до насморка — в реанимации. Легче приходится тем, кого закон признает неимущим. Среди добившихся такого статуса — много наших. Их лечат бесплатно, в том числе от депрессии — экскурсиями в казино и походами на Брайтон. Хуже тем, кто сводит концы с концами и нигде не служит, скажем, художникам всякого рода. Когда жившая без страховки Сьюзан Сонтаг заболела раком, весь интеллигентный Нью-Йорк собирал деньги на лечение. Оно, кстати сказать, надолго оттянуло развязку, потому что американская онкология — лучшая в мире. Но долги остались.

Страх перед ними преследует всех, ибо медицина стоит зверские, несуразные, будто игрушечные деньги. Стоимость пребывания в больнице превышает цену за постой в «Ритце» или «Плазе», может быть, даже вместе взятых. И понятно — почему. Во-первых, мы платим за тех, кто этого не делает. Во-вторых, больница — проходной двор и фабрика расходов: она за все дерет, чтобы содержать парк сложных машин и сомнительную орду бездельников.

Когда мать опять сломала ногу, гениальный хирург бережно собрал ей бедро, как из черепков вазу. Затем началось вымогательство. Каждый день в больнице стоил нам — сто долларов, плюс — по десятке за телевизор и телефон, плюс — целое состояние ее страховке. В больнице играли в лото, стоял рояль, лежачих учили вышивать, ходячих — бальным танцам. Среди персонала встречались социальные работники, эксперты по трудотерапии, психиатры широкого профиля, заезжие фармацевты, тренеры и коммивояжеры. Специалисты-диетологи разносили научно выверенное и кулинарно заковыристое меню: «суп из спаржи, лосось с диким рисом, птифуры». По вкусу еда, впрочем, не отличались от салфеток и напоминала самолетный обед, зато мягкий, будто его уже один раз жевали. Матери, однако, от этого было не легче, потому что после удара она не могла держать ложку и ела раз в день, когда я ее кормил, приходя в палату.

В коридоре меня встречал хоровод сестер и санитарок, но у каждой из них были строго оговоренные контрактом обязанности. И чем больше людей вертелось вокруг, тем меньше оставалось надежд найти на них управу. Когда говорившая только по-испански уборщица выбросила мамину вставную челюсть, от всех птифуров осталась прохладная каша.

Хуже стало, когда выяснилось, к чему все идет. В американской больнице смерть — апофеоз траты, и последний день человека — самый дорогой в его жизни. Когда сделать уже ничего нельзя, медицина пускает в ход простаивающую технику, чтобы растянуть агонию и раздуть расходы.

За всем этим хищно присматривала страховка. Полностью понять ее византийское устройство не может никто, мне хватает той части, что доступна здравому смыслу. Страховые компании зарабатывают себе на хлеб тем, что, стоя между пациентом и врачом, отбирают у первого как можно больше, следя, чтобы второму досталось как можно меньше. С лукавством колхозного нарядчика страховка начисляет докторам трудодни и больным доплаты.

Так, создав беспрецедентную по сложности бумажную архитектуру, страховой бизнес сам себя кормит. Дикая цифра: в системе здравоохранения США уже занято 5% трудоспособного населения, но на 17 работающих в медицине человек приходится только один практикующий врач. Остальные пишут — документы, отчеты, мемуары, инструкции. Живя по своим, списанным у Кафки, законам, бюрократический организм заполняет собой экономическое пространство, не производя ничего полезного. Америка тратит намного больше, чем ей надо. В совокупности выходит 650 лишних миллиардов в год. Это как шесть войн в Ираке плюс мелочь на карательные экспедиции. На каждого из нас приходится по 2100 долларов, которыми американцы оплачивают медицинскую систему, ненавистную всем.

Страна горячо мечтает, чтобы это кончилось, и панически боится, что будет хуже. Беда в том, что, как я, Америка инстинктивно не доверяет всему, что напоминает о социализме, даже тогда, когда он с человеческим лицом и в белом халате.



Source URL: http://www.novayagazeta.ru/society/45761.html


* * *



Как пришить голову профессору Доуэлю - Культура

<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=45794&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">


Заглянув в святцы любимого книжного магазина, я узнал, что отечественные читатели отметили не слишком круглый юбилей Александра Беляева. Уже сейчас я понимаю, что это отнюдь не такая простая фигура, как может показаться. Александр Романович Беляев в молодости учился сразу на юридическом и в консерватории, начал писать еще в 1910 году. После революции, как многие другие авторы, нашел себе безопасную нишу в детской литературе. Умер в войну, в 42-м. Беляев написал множество сочинений: «Продавец воздуха», «Человек-амфибия», «Звезда КЭЦ», «Остров погибших кораблей». Утрированная лояльность к власти выразилась в том, что все они напичканы вульгарным марксизмом и, как говорил по другому поводу Бунин, «глупы до святости». Советская фантастика, особенно ранняя, больше всего любила фантазировать по поводу Запада, поэтому опусы Беляева переполняют то кровожадные, то меркантильные буржуи, кокетливые певички, продажные ученые и бездушные миллионеры. При всем том Беляева читают и сегодня. На сайте того самого книжного магазина, что отметил юбилей фантаста, я нашел 204 переиздания его книг.

У Беляева был своеобразный дар к созданию архетипических образов. Книги его ужасны, сюжеты примитивны, стиль отсутствует вовсе, но герои запоминаются и остаются в подкорке. Беляев не был советским Уэллсом, он был автором красных комиксов. Его герои вламывались в детское подсознание, чтобы остаться там до старости. Сила таких образов в том, что они не поддаются фальсификации, имитации, даже эксплуатации. Сколько бы власть ни старалась, у нее никогда не получится то, что без труда удается супермену. Одновременно с любимой картиной нашего детства «Человек-амфибия» на экраны страны вышел первый в СССР широкоформатный фильм — безумно дорогой «Залп Авроры». Картину про Ихтиандра посмотрели 40 миллионов, про революцию — два, и ни один не запомнил.

В моей собственной читательской жизни Беляев сыграл особую роль. В школу я еще не ходил, но уже умел читать, во всяком случае одну книгу — «Голова профессора Доуэля». В ней рассказывается о том, как в бесчеловечных капиталистических условиях ученые оживляют — естественно, в гнусных целях — отрезанную от трупа голову гениального, но наивного профессора. Что с ним произошло дальше, я не знаю, потому что до конца так и не дочитал. Мне хватило одной головы. Она меня настолько напугала, что снилась многие годы: верх без низа, рот без живота, мозг без дела и дух без тела. Впрочем, теперь я знаю мыслителей, готовых поменяться с несчастным профессором местами, но мне эта живая голова всегда не нравилась и снилась до тех пор, пока я не стал ее вставлять во все, что печатаю. (Так, кстати сказать, я выяснил, что снится мне лишь то, о чем я не пишу.) Мне до сих пор вспоминаются эти детские кошмары, но теперь отделенная от тела голова стала еще страшнее, ибо в ней можно увидать аллегорию рационального мира.

В самом деле голова профессора Доуэля наглядно описывает того картезианского человека, с явлением которого начался расцвет науки, разделившей человека на две части: тело и разум. Вспомним, знаменитое cogito ergo sum: «мыслю (а если переводить точнее, то «рационально, логически, аналитически рассуждаю и планирую») — следовательно, существую». Другими словами, если я мыслю, то существую, а если не мыслю, то и не существую. Поэтому, как говорит легенда, Декарт прибил живую, но не мыслящую собаку к полу и разрезал ее на куски. Для него она была роботом, бездушным устройством, лишенным истинного, то есть по-человечески разумного бытия. История про собаку — наверняка выдумка, но она вписывается в общую систему взглядов. Человек по Декарту говорит: «У меня есть тело», вместо того чтобы сказать: «Я есть тело». Между тем японцы часто упоминают «фуку» — «вопрос, адресованный животу». Американцы это неголовное мышление называют gut feeling, мы говорим: «Чуять нутром». Во всех этих выражениях содержится намек на иной — телесный — способ познания.

Сегодняшняя нейрофизиология, вооруженная новой техникой сканирования мозга, пытается срастить тело с духом. Ученые, исследуя пациентов с поврежденными передними долями мозга, где находятся центры, управляющие эмоциями, обнаружили, что эти больные по-прежнему умны и памятливы, но не могут принимать разумные решения, делать осмысленный выбор. Травма мозга приводила к полной атрофии эмоций, а без них человек не способен мыслить в том самом картезианском смысле, который предусматривает взвешенное суждение, холодный расчет и бесстрастный анализ.

Другими словами, ученые впервые экспериментально показали, что мы не можем отделить разум от чувства. И это значит, что наша цивилизация решительно и драматически недооценивает эмоциональную сферу жизни как таковую. За этим скрывается старая болезнь науки: она склонна игнорировать то, что не может подсчитать. Так за ее пределами обычно остается все, что не поддается исчислению: запах, вкус, прикосновение, эстетическая и этическая чувствительность, сознание в целом. В эту категорию неисчислимого попадают, конечно, и эмоции.

Почти любой старый роман на теперешний вкус кажется нам излишне сентиментальным. Не только чувствительные Ричардсон и Карамзин, но и Диккенс, и Достоевский переполняли свои страницы эмоциями. Здесь постоянно плачут, смеются и сходят с ума от любви.

В ХХ веке так уже не пишут. Элиот как-то сказал фразу, которую можно применить ко всем классикам модернизма: стихи пишут не для того, чтобы выразить эмоции, а для того, чтобы сбежать от них. Вторя ему, Оден ядовито советовал тем, кто ищет в литературе катарсиса, отправиться вместо библиотеки на корриду. О таком часто говорил и Бродский. Наставляя поэтов в сдержанности, он писал, что эмоциональный пейзаж стихотворения должен быть «цвета воды». То же и в прозе. «Улисс», эта библия модернизма, заражает читателя своеобразной бесчувственностью. Джойс первым по-настоящему полно раскрыл внутренний мир человека, но он регистрировал чувства, а не вызывал их. Такая же эмоциональная отстраненность разлита по страницам единственного писателя, которого можно поставить рядом с Джойсом, — Платонова. Вот начало (я его до сих пор помню наизусть) гениального «Сокровенного человека»: «Фома Пухов не одарен чувствительностью: он на гробе жены вареную колбасу резал, проголодавшись вследствие отсутствия хозяйки».

Монополия разума в современной культуре вызвала всеобщее сенсорное голодание. Заглушить его взялся масскульт. Любопытно было бы проследить закономерность, по которой вымещенные из высокого искусства эмоции переливались в более низкие жанры — от комиксов до Голливуда. Не зря «мегахиты», вроде «Титаника», напоминают лесопилку эмоций: они уже не вызывают сопереживание, а выколачивают его из нас. Но и этого оказалось недостаточным.

Когда я приехал в Америку, меня поразил совет известного путеводителя «Фодор». Он рекомендовал американским туристам в России отправиться на вокзал, чтобы полюбоваться открытым проявлениям чувств, на которые еще способны славяне. Теперь для этого есть реальное телевидение с его заемными эмоциями. Сидя по другую, безопасную, сторону экрана, мы жадно поглощаем чужие переживания, спровоцированные условиями программы. Такой эмоциональный вампиризм — тревожный симптом, говорящий о нашей собственной чувственной недостаточности.

Вся история западного сознания шла по дороге разума. Только на этом пути мы и смогли построить цивилизацию. Но чтобы жить в ней, одного ума мало. Нужна еще культура чувств, которая учит уважать и рафинировать их. Лишь закончив школу эмоций, мы сможем излечить несчастную голову профессора Доуэля, пришив ее обратно к телу.



Source URL: http://www.novayagazeta.ru/arts/45794.html


* * *



Гарри Поттер: в школе без дома - Общество

Общество / Выпуск № 25 от 13 Марта 2009 г.

«Частный случай» Александра Гениса — однотомник филологической прозы, собравший литературу о литературе. Замысел книги объясняет эпиграф из Шкловского: «Человек питается не тем, что съел, а тем, что переварил»

13.03.2009

<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=45847&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">


Только детские книжки читать.


Мандельштам


Я всегда любил детские книжки, и чем старше становлюсь, тем чаще их перечитываю. Они помогают стареть. С возрастом перестаешь доверять сложности. Она-то как раз проста. Ее можно объяснить и нетрудно симулировать. Сложная метафизика — всего лишь плохая наука, и только мудрость не терпит комментария. Воннегут справедливо называл шарлатаном автора, который не может объяснить, чем он занимается, шестилетнему ребенку. Как раз столько обычно бывает тому, кто впервые читает сказку о Винни-Пухе. Оставшееся время мы употребляем на то, чтобы стать ее героями. Сперва трясемся, как Пятачок, потом на всех бросаемся, как Тигра, затем ноем, как Иа-Иа, пока, наконец, не поднимаемся до безразмерного Винни-Пуха, который, вместо того чтобы предъявлять претензии окружающему, принимает, в отличие от Ивана Карамазова, мир таким, какой он есть. С медом и пчелами. Между первым и последним чтением «Винни-Пуха» проходит жизнь, заполненная другими книгами. Они учат нас лишнему, зато отвлекают от главного.

Сага о Гарри Поттере принадлежит как раз к такой породе. Она не дотягивается до классики, потому что написана для детей, а не с ними. Построенный на специальных эффектах Поттер монотонно, как счетчик такси, накручивает никуда не ведущие приключения. Читатель не разбогатеет на «Поттере», ибо тот все получил даром, в наследство. Какие бы события ни ждали героя в еще не написанных томах, им не сравниться с тем, что произошло с Гарри в младенчестве. Начав с кульминации, Роулинг вынуждена заменить сюжет деталями. Только они, вроде совиной почты, и придают не более чем скромное обаяние этому незатейливому бестселлеру.

Короче, мне не нравится «Поттер». Но я понимаю тех, кто его любит. Для этого мне достаточно вспомнить себя. Это сейчас я восхищаюсь Дюма с его мушкетерским субботником, Андерсеном, собравшим хоровод безнадежных, как у Бергмана, героев, Дефо, задолго до Маркса открывшим мистерию труда. Но в детстве у меня были другие герои. Незнайка, Старик Хоттабыч, Витя Малеев в школе и дома. Когда-то, уже в Америке, я приложил немало усилий, чтобы раздобыть эту библиотеку троечника. Но был тяжело разочарован бескрылой фантазией ее авторов. Лишенные остроумия и выдумки, они пересказывали бодрым пионерским голосом лишь то, чему нас учили в школе. Однако не здесь ли зарыта угробленная годами собака? Может быть, тем и отличаются любимые детские книги, что их надо вспоминать, а не перечитывать?

Принято считать, что всякая сказка — зашифрованный рассказ об инициации. Прежде чем стать взрослым, ребенок должен пройти ряд испытаний, в которых ему помогают волшебные силы. От Серого Волка до Пугачева в «Капитанской дочке» или секретной службы в «Джеймсе Бонде». Однако сетка мотивов, щедро накинутая нашим Проппом, так велика, что покрывает собой все, что шевелится. Там, где есть структура, ее и искать не стоит. Все мы знаем, что внутри нас скелет, но не торопимся его обнажать. Современные сказки интересны именно тем, чем они не похожи на настоящие. В первую очередь — школой.

Классический миф ее не знал. Школа — изобретение нового времени. Все еще мало освоенная художественная традиция. В сочинениях взрослых авторов школа занимает так мало места, что этому, кажется, есть только одно объяснение: вырастая, мы стараемся о ней побыстрее забыть. Если я этого до сих пор не сделал, так это потому, что еще первоклассником дал себе страшную клятву никогда не относиться снисходительно к мучениям, которые в ней пережил. Для ребенка школа — рай, уже на второй день ставший адом. Нужно быть ненормальным, чтобы туда не стремиться, и извращенцем, чтобы ее полюбить. Машина мучений, школа обращает радость познания в орудие пытки. В мире нет ничего интересней, чем учиться. Например, футболу. Но школа берет насилием то, что мы бы отдали ей по любви.

Кто же этого не знал: страх и бессилие, унижение и бесправие, глухая одурь уроков и гулкая дурь перемен. Конечно, школьная жизнь мало чем отличается от обычной. Невыносимой ее делает новизна испытаний. Ребенку труднее, чем нам, поверить, что это всё, что другого не будет, что вступив в колесо сансары, он будет катить его всегда. Обманутый ребенок отказывает реальности в существовании, еще надеясь найти ошибку в расчетах. Не в силах изменить мир, он хочет его переправить. Как двойку в классном журнале. Именно этим занимались книги моего детства. Сверхъестественного в них было меньше, чем в программе коммунистической партии. Вмешательство волшебства исчерпывалось возвращением нормы. Героям нравилось то, что они делали. Главное, в сущности, и единственное отличие вымышленного мира от настоящего сводилось к присутствию в нем школы, которую можно любить. Только для этого и требовались чудеса.

Каждый ребенок — раб. Но, как и мы, он мечтает не о свободе, а о добром хозяине. В «Гарри Поттере» я узнаю мечту моего детства. Как ни странно, она совпадает с идеалом каждого англичанина. Одиннадцатилетнему очкарику повезло попасть в сказочное царство. Готическая архитектура, темные коридоры, густонаселенные призраками, пыльные фолианты, дубовые столы, изумрудные газоны, парадные мантии, пышные ритуалы, вечные традиции, эксцентрические учителя и интересные уроки. Лучшая в мире британская школа за вычетом кошмаров, которые делают ее почти невыносимой.

В сказке Роулинг очень мало сказочного. Именно поэтому ее книги работают. Узнаваемое оправдывает чудесное. Формула Поттера — минимум искажения при максимуме различия. Кажется, стоит чуть скосить глаза, как за непроницаемой стеной заурядного откроется спрятанная страна бесконечных возможностей. Путешествие в нее как раз то немногое, что фильм сумел добавить к книге.

Чудо начинается с того, что звероподобный дворник с вагнеровским именем Хагрит перетасовал кирпичи ограды, скрывающие косой переулок. Он ведет нас в старую добрую Англию, которой дорожит каждый читатель Диккенса, предпочитающий, как я, забыть его мрачные страницы. Очень правильно, что академия волшебников прячется от современной жизни в недалеком прошлом. Временная дистанция заменяет магическую.

В Хогвардс нельзя попасть ни на ракете, ни на ковре-самолете. Только на поезде, который тащит старинный, загрязняющий окружающую среду паровоз. Символом этой добрососедской близости служит платформа с диковинным номером 9 и 3/4. Дроби всегда казались мне невозможными. Они указывают на то, что почти есть, но чего в настоящей жизни все-таки быть не может.

«Гарри Поттера» прочли все, а посмотрели еще больше. Одна треть пришла в зал с родителями, другая — с детьми. Остальных мне жалко. В кино их гонит тот неутолимый голод, что мешает признать окружающее окончательным. От страха перед его неизбежностью мы верим в параллельный мир, точно такой, как наш, но лучше. Существуя вне теологических фантазий и социальных экспериментов, он притаился за спиной, чтобы выскочить зайцем из шляпы в то счастливое утро, когда нам повезет в нем проснуться. Беда в том, что параллельные прямые пересекаются только в той школе, где учится Гарри Поттер.



Source URL: http://www.novayagazeta.ru/society/45847.html


* * *



Творец Чегема - Общество - Новая Газета

<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=45908&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">


Тайна «Сандро из Чегема» в том, что искандеровские лирика и юмор соединились тут в эпос, чтобы произвести потрясение в нашей литературе, которое она не испытывала со времен явления писателей Юго-Западной школы. В отечественную словесность вновь — и опять с Юга — влилась свежая кровь, омолодившая жанр романа, сам состав, самое плоть русской прозы.

Интересно, что по своей природе «Сандро» был имперским феноменом. Советская (тогда еще) литература прирастала за счет окраин, которые открывали русскому читателю новые миры. (Вот так — чтобы сослаться на прецедент — Киплинг подарил английской литературе Индию.)

Это бесценное наследство советской империи — так сказать, нерусская литература на русском языке — еще не осмыслено во всей своей совокупности. А жаль, не так уж много хорошего осталось от прежнего режима. Впрочем, не стоит забывать, что та же власть сделала все, чтобы задержать приход настоящего «Сандро» к ждущим его читателям.

Лишь после выхода американской — в издательстве «Ардис» — книги стала ясно вырисовываться фигура Искандера как писателя мирового уровня. В сущности, он сделал со своим Чегемом то же, что Фолкнер с Йокнапатофой или Маркес — с Макондо: вырастил из родной почвы параллельную вселенную, существование которой уже нельзя отрицать.

В предисловии же к тому «Ардиса» Искандер сформулировал свою задачу: «Следуя традициям русской классической литературы, показавшей полноценность душевной жизни так называемого маленького человека, я пытаюсь в меру своих сил раскрыть значительность эпического существования маленького народа».

Искандер сделал, что обещал: дал голос народу, раскрыл, по его же словам, «мощь и красоту нравственного неба, под которым жили люди Чегема».

Именно поэтому мне кажется, что из всех ныне живущих российских писателей Искандер прежде всего заслуживает Нобелевской премии. За что еще давать высшую награду, как не за расширение литературной географии?

С урока такой географии и началось мое знакомство с Искандером. Мы встретились в 87-м году, когда Фазиль вместе с другими вестниками гласности впервые приехал в Нью-Йорк. Готовясь к свиданию с любимым писателем, мы с Петром Вайлем вычертили подробную карту Абхазии, вроде тех, что прикладывали в старину к приключенческим романам. Как и положено, к ней прилагалась так называемая «легенда» — указание на места, связанные с ключевыми, теперь уже всем памятными эпизодами: «Сталин на ловле форели», «Битва при Кодоре с деревянным броневиком», «Кедр Баграта», «Место встречи Сандро со Сталиным на нижнечегемской дороге». Венчала наше художество надпись, составленная по образцу той, которую Фолкнер поставил под картой своей столь же вымышленной Йокнапатофы: «Абхазия — единственный владелец Фазиль Искандер».

Удовлетворенно оглядев эту шутливую схему, Искандер ухмыльнулся и размашисто вывел вердикт: «С подлинным — верно».

Как показали бурные события двух последующих десятилетий, мирная Абхазия «Сандро из Чегема» весьма отличается от настоящей. Это и понятно. Искандеровская Абхазия — литературный прием, опытная делянка, творческая лаборатория, в которой автор испытывал на прочность все идеи своей буйной эпохи.

Говоря о книге «Сандро из Чегема», все, начиная с автора, упоминают слово «эпос». В «Сандро из Чегема» действительно есть черты, которые заставляют вспомнить о гомеровских ахейцах, ибо герой Искандера — народ. Говоря иначе, племенная стихия, еще не осознавшая себя нацией. Изображенные в книге абхазцы — с обычаем вместо Конституции и кровной местью вместо милиции — не фон романа, а его душа. При этом автор книги — русский абхазец советской эпохи, как кентавр, тоскует по оставленной им «племенной половине». Из этой тоски и происходит эпическая поэма «Сандро из Чегема».

Народ, архаический по своему сознанию, есть фигура, несомненно, эпическая. И как у каждого эпического народа, у него есть герой — Сандро. Существо необычное, но при всех своих невероятных статях истинно народное. Его достоинства — утрированные черты соплеменника. Как и положено эпическому герою, он не противостоит среде, а лишь выглядывает из нее, всегда готовый раствориться в толпе других персонажей. В принципе, любой из них может перерасти в героя. Поэтому так легко отделяются от «Сандро» целые главы — про Тали, Хабуга, Махаза. Все они могли бы стать центром повествования. Потому что эпос слагают о жизни, характере, мировоззрении не личности, а народа.

Искандеру повезло с родиной. Советская Абхазия оказалась идеальным экспериментом по стыковке доклассового общества с «бесклассовым», древней морали с «моральным кодексом строителя коммунизма», архаического сознания с социалистической сознательностью. В своих краях Искандер нашел не только кладезь фольклора, но и действующую социальную модель, по которой можно изучить, показать и осмеять все безумства чуждого народу строя. Эта двойственность порождает сложную жанровую структуру книги.

До большевиков Сандро был героем эпоса — может, комического, но эпоса. Но вот пришла новая власть — и Сандро стал героем романа — может, плутовского, но романа.

До революции время пребывало в эпической неподвижности. После нее оно стремительно движется в газетную действительность, разменяв степенность времени, «в котором стоим» (эта фраза часто встречается в книге), на хаос времени, в котором мечутся. Центральный конфликт Искандера — не столкновение между старым и новым (у Ильфа и Петрова такое называлось «Верблюд нюхает рельс»), а непримиримое противоречие нового и вечного.

Так в книге возникает уникальное жанровое образование с оригинальным сюжетом. История эпически воссозданного народа, который перепрыгивает из наивного и разумного родового строя в жестокую и комическую реальность социалистического карнавала.

Я люблю позднего Искандера за то, что он не похож на раннего. Как все кумиры эпохи, Искандер тяжело пережил перемены, роковой смысл которых он оценил, пожалуй, лучше всех. Ведь в постсоветскую эпоху почти вся прежняя литература, что правая, что левая, оказалась лишней литературой. Искандер ясно видел пропасть, которую сам помог вырыть.

Представьте себе, говорил он, что вам нужно было всю жизнь делить комнату с буйным помешанным. Мало этого, приходилось еще с ним играть в шахматы. Причем так, чтобы, с одной стороны, не выиграть (и не взбесить его победой), а с другой — и поддаваться следует незаметно, чтобы опять-таки не разозлить сумасшедшего. В конце концов, все стали гениями в этой узкой области:

«Но вот буйный исчез, и жизнь предстала перед нами во всей неприглядности наших невыполненных, наших полузабытых обязанностей. Да и относительно шахмат, оказывается, имели место немалые преувеличения. Но самое драгоценное в нас, на что ушло столько душевных сил, этот виртуозный опыт хитрости выживания рядом с безумцем оказался никому не нужным хламом».

Искандер поставил клинически точный диагноз того психологического ступора, в котором оказалась литература, привыкшая смешивать фронду с лояльностью в самых причудливых пропорциях. Но сам он нашел для себя выход.

В «Сандро» есть интересное авторское признание:

«С читателем лучше всего разговаривать коротко и громко, как с глуховатым. Громко-то у меня получается, вот коротко не всегда».

Сегодня Искандер говорит тихо и немного. Все чаще вместо его знаменитых извилистых периодов, которые я так люблю, появляются короткие стихи и точные, приглушенные, матово поблескивающие афоризмы. Один из них гласит:

«Умение писателя молчать, когда не пишется, есть продолжение таланта, плодотворное ограждение уже написанного».

Другой звучит так:

«Верь в разум в разумных пределах».

Третий кажется самоопределением жанра:

«Героизм старости — опрятность мысли».

В конце 90-х я попал с Фазилем Искандером на конференцию в Токио. Мне тогда Искандер показался очень грустным. Его не радовало даже явное обожание хозяев. Япония в определенном смысле — старомодная страна: здесь еще уважают писателей и смотрят им в рот. На каждой встрече Искандера окружала туча поклонников. Он дружелюбно надписывал иероглифические книги, но улыбался редко. Говорят, что все сатирики не часто смеются, но Искандера еще и явно угнетали вести из дома — и из Москвы, и из Абхазии. Впрочем, об этом мы почти не говорили. Он расспрашивал об Америке. Правда, и в ее жизни его интересовали ровно два явления: первое — Бродский, второе — Довлатов.



Source URL: http://www.novayagazeta.ru/society/45908.html


* * *



Попугаи - Политика - Новая Газета

Политика / Выпуск № 20 от 27 Февраля 2009 г.

Стая в сто попугаев представляет собой сильное зрелище, тем более — для неподготовленного человека, и пуще всего — зимой. Пахомов, например, впервые увидав изумрудных птиц на заснеженном бейсбольном поле, чуть не зарекся пить…

26.02.2009

<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=45998&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">


Фокусы начались, стоило нам перебраться через реку. На другом берегу Гудзона первыми нас встретили ядовито-зеленые птицы с пронзительным голосом и клювом почище моего. До сих пор я таких видел только в клетке. Но эти летали на свободе, задиристо показывая всем, что дешево ее не продадут.

— Как они называются? — спросил я местных, боясь прослыть идиотом, но все равно показался им, ибо птицы, конечно, были попугаями.

— По-научному, — разъяснили мне, — их называют «монахами», но это — сильное преувеличение, вон их сколько расплодилось.

В этом прибрежном городке попугаи поселились незадолго до меня, но при куда более драматических обстоятельствах. Наверняка эту историю не знает никто, но наиболее распространенная версия утверждает, что первые попугаи, отцы-основатели, совершили побег из магазина экзотических животных, где они коротали свой долгий век с молчаливыми игуанами. Отличаясь от последних буйным темпераментом, попугаи, как Спартак, жаждали воли и добились ее, сумев открыть клетку и вылететь в окно.

— Важно, — подчеркивают старожилы, — что побег произошел летом.

И правда — в августе окрестности Нью-Йорка мало отличаются от родины попугаев, которых в Северную Америку привезли из Южной. Все — похоже: жара, лень, влажность. Не удивительно, что попугаи стремительно освоились. Они ели, что придется, отбивая крошки у воробьев, мальков — у чаек и все остальное — у голубей. Даже уступая другим птицам в росте, они брали числом, держась заодно.

Укрепив тылы и заставив с собой считаться, попугаи захватили плацдарм у Гудзона, уверенно отвоевав себе вид на жительство в нашем Эджуотере. И тут началась осень.

Сперва, надо полагать, птицы думали, что это скоро пройдет. Считая похолодание временным, они стойко сносили идиотские шутки погоды до тех пор, пока не выпал снег. Для попугаев ледниковый период начался в одночасье, не оставив им, как нашим предкам, времени, чтобы постепенно, из поколения в поколение, приспособиться к климатическим переменам.

У попугаев на все про все было недели две. Они даже не могли вернуться с повинной, потому что к тому времени зоомагазин — не без их помощи — разорился и стоял заколоченным. Оказавшись на грани вымирания, попугаи, чтобы не перейти ее, совершили эволюционный подвиг: они открыли гнездо.

Начав с архитектурного шедевра, они сразу построили крепость. Сплетенное из колючих, защищающих от котов и ястребов веток, гнездо напоминало подвешенный на дерево термитник. Неприступное с виду и на деле, оно было прочным, просторным, многоместным, с коридорами, вентиляцией и укрепленными выходами. Но главное — внутри было тепло. Это точно известно, потому что попугаи пережили зиму, о существовании которой они даже не догадывались в родных тропиках. Летом вылупилось первое поколение свободных попугаев Америки, и к следующей осени гнезд стало больше.

В Эджуотер я перебрался в самый критический момент отечественной истории. Советская власть дышала на ладан, и мои московские гости считали, что народ без нее ни за что не выживет.

— Разве справятся прибалты, — кручинился один, — без руки Москвы?

Вместо ответа я вел гостя к попугаям.

— Что Россия без Крыма? — восклицал другой.

И за ответом мы вместе отправлялись к птицам.

— Как мужику без колхоза? — спрашивал третий.

Не зная, что сказать, я и его тащил к гнезду. В любом споре попугаи служили мне бесценным аргументом, легко заглушая противника.

Гостей было много, Гайдар проводил реформы, заводы закрывались, цены росли, зарплату не платили, и я так часто ходил к попугаям, что за мной стали следить соседи.

Дело в том, что феномен попугаев Эджуотера заинтриговал научную общественность. Ошарашенная эволюционным прорывом, она решила прибрать наших птиц к рукам и держать их взаперти, пока не узнает, как попугаи дошли до такой жизни и не могут ли ученые у них этому научиться.

Вооруженные сетями и добрыми намерениями орнитологи из общества Одюбона явились в Эджуотер на охоту, но встретили дружный отпор встревоженных горожан. Став грудью, они окружили живой стеной гнезда и, устроив круглосуточный караул, не разрешили приезжим вновь лишить попугаев заслуженной свободы. Биологи ретировались, но местные жители, не доверяя, как это теперь водится, науке, с подозрением относились ко всяким — включая моих гостей — пришельцам, демонстрирующим повышенный интерес к попугаям. Все обошлось, но лишь после того, как я подробно объяснил про перестройку, Горбачева и Ельцина, которых тогда знали и по-своему любили в Америке.

Годы шли, но попугаи не старели. Они по-прежнему крикливы и общительны. К тому же их стало значительно больше. Стая в сто попугаев представляет собой сильное зрелище, тем более — для неподготовленного человека, и пуще всего — зимой. Пахомов, например, впервые увидав изумрудных птиц на заснеженном бейсбольном поле, чуть не зарекся пить, но вовремя передумал, когда я убедил его, что это — не белая горячка, а зеленое чудо природы.

Сам я окончательно это понял, близко познакомившись с попугаем по имени Ганс. Мой брат подобрал его птенцом, когда тот вывалился из гнезда от ажиотажа. (С подростками это бывает.) Как только нога срослась, Ганс принялся обживать свой новый дом. Он летал, где хотел, возвращаясь в клетку только на ночь. Днем Ганс жаждал общения, ни на минуту не оставляя людей в покое. Он принимал с братом душ, пил с ним пиво из крышечки от бутылки, ел гороховый суп, балансируя на краю тарелки. Привыкнув ждать от жизни только хорошего, Ганс с восторгом встречал незнакомых — почтальона, соседку, ее собаку. Мне он, например, сразу сел на лысину, фамильярно залез клювом в ухо и дружески навалил белесую кучку на плечо.

Хорошо еще, что весу в нем — сто граммов, но любопытства хватило бы на взрослого Эйнштейна. Ганс хотел все знать, попробовать и открутить. В компьютере он отковырял крайние буквы, в мобильнике — цифры, счета исклевал до дыр. Мир был для него вызовом, и он пытался его не объяснить, как я, а переделать, как Маркс, но с бульшим успехом — Ганса все любили. Возможно, еще и потому, что от него никто не слышал плохого слова, ибо Ганс не желал, как дрессированные попугаи, говорить по-человечески.

Между тем над его родичами собралась новая туча. В целом Эджуотер ценил и лелеял своих шумных попугаев. В нашей экологической среде у них не было естественных врагов — кроме службы энергоснабжения. Ее пугало, что птицы продолжают эволюционировать — к этой зиме они освоили гладкие столбы с проводами.

— Каждое гнездо, — объявили монтеры, — может оказаться причиной возгорания и должно быть разрушено — безжалостно и сразу.

— До птенцов об этом не может быть и речи, — ответил город и привычно стал в караул.

Противостояние закончилось полной победой птиц. Гнезда остались на столбах, а отходящие от них провода укутали прочными, чтоб не проклюнуть, изолирующими попонами. Город приобрел еще более странный вид, и к нам зачастили туристы. Приезжают они маловерами, но возвращаются неофитами. Попугаи внушают им веру в братьев по разуму, а это сегодня дороже многого.

— Если кризис, — замысловато говорят экономисты, — игра нервов на бирже, то благополучие — всего лишь коллективная иллюзия, которую питает простая тавтология: будущее — плод уверенности в нем.

Попугаям ее не занимать. Я знаю об этом из первых, так сказать, уст, потому что прошлой осенью попугаи соорудили себе гнездо прямо над окнами спальни. На утренней заре они не дают спать, подробно обсуждая планы, на вечерней — мешают смотреть телевизор, громогласно подводя итог прожитому.

Но я, конечно, никому не жалуюсь — в нашем городке у попугаев статус священных птиц. Особенно сейчас, когда биржа падает, безработица растет, людей выгоняют из родного гнезда, и зима, как на грех, не кончается.



Source URL: http://www.novayagazeta.ru/politics/45998.html


* * *



Игра на утешение - Культура

<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=46045&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">


На этот раз своих фаворитов я нашел только на периферии списка. Каламбурный боевик «В Брюгге», лучшая — со времен «Бульварного чтива» — написанная картина не получила явно причитающегося ей «Оскара» за сценарий, сочиненный ирландским драматургом Мартином Мак-Дона с мастерством и точностью Беккета. Зато чудная комедия Вуди Аллена «Вики, Кристина, Барселона» все-таки принесла восхитительной Пенелопе Круз награду за женскую роль второго плана.

Еще приятнее победа душераздирающего «ВАЛЛ-И» в категории анимационных фильмов. Но я-то надеялся увидеть его героя награжденным премией за лучшую мужскую роль.

Все остальное меня не столько радует, сколько примиряет с действительностью. Дело в том, что в этом году от «Оскара» ждали примерно того же, чего от Обамы: утешения. Но у Голливуда есть одно большое преимущество перед президентом: опыт. Кино знает, как себя вести в эпоху кризисов, потому что оно там уже было. Именно Голливуд помог Америке 30-х годов перевести дух — отсидеться в темном зале, разделяя с немой толпой сладкие грезы. Напомнить о них считала своей сверхзадачей нынешняя церемония раздачи «Оскаров».

— Лишь добрая порция гламура, — сказал Харви Вайнштейн, — сможет вылечить нас от болезни, заразившей реальный мир. Если мы — и наши фильмы — не можем создавать иллюзию, значит, кино перестало работать.

Не желая рисковать в трудное время, организаторы «Оскара» пошли по пути, проторенному Великой депрессией. Вся церемония была фантазией на тему той эры. Это была не цитата и не пародия, а тонкая стилизация, которая удалась потому, что была осознана, осмыслена и поставлена в потрясающих декорациях. Сцену обрамляли хрустальные занавеси (92 тысячи кристаллов Сваровского), которые меняли цвет от номера к номеру. Музыкантов вытащили из оркестровой ямы. Задник превратили в калейдоскоп, тасующий причудливые изображения. И всю это пышную роскошь перетащили поближе к аудитории, чтобы звезды на сцене и в зале сливались в одну голливудскую галактику.

Короче — на «Оскаре» все искрилось и блестело, и это мне понравились больше всего. Удивительно, что столь успешный дизайн создал нью-йоркский архитектор Дэвид Рокуэлл. Человек со стороны (в Лос-Анджелесе он признался, что у него даже нет солнечных очков, без которых в Калифорнии из дому не выходят), Рокуэлл сумел придумать сценическую фантасмагорию, сотканную из ностальгии и парадоксов. Он воспроизвел атмосферу старомодного клуба для красивых и знаменитых, куда приглашают зрителей, даже не заставляя снимать тапочки. Тактично ссылаясь на опыт тридцатых, Рокуэлл построил закрытый (не для нас) салон для избранных, где жизнь течет, как шампанское, дамы сверкают бриллиантами, джентльмены носят фраки, а реальность появляется лишь иногда и только на экране.

Казалось, что прямо с него, с экрана, спустился и новый ведущий — шармёр из Австралии Хью Джэкман. Хотя его и признали самым сексуальным мужчиной года, мне он показался бесплотным призраком из прежнего времени. Он много пел, еще больше танцевал, часто льстил, слегка шутил, но немного и осторожно. Впервые за тридцать лет постановщики «Оскара» выбрали в конферансье не комика, а артиста опереточного, что ли, направления. Но и этот ход вписывался в общий тон праздника с его элегантным эскапизмом: скорее Ватто, чем Пикассо, скорее Штраус, чем Шостакович, скорее поэзия, чем правда.

Такому «Оскару» подошли бы другие фильмы. Дело в том, что с самого начала, с 1929 года, «Оскар» задумывался как рекламное мероприятие — могучее орудие больших голливудских студий. Чем он, собственно, и был много лет, пока в середине 90-х не произошла тихая революция. Она привила «Оскару» уважение к независимому кино и его эстетике.

Характерная деталь: номинацию за лучшую режиссуру получили пять фильмов, сражавшихся за главную награду. То есть академия теперь поощряет не студийное, а авторское кино. И объясняется это демографией. Раньше почти все члены были жителями Лос-Анджелеса, голливудскими «инсайдерами». Они предпочитали называть кино «индустрией», умели считать деньги и поощряли тех, кто любил их зарабатывать. Сегодня в академии появилось немало иностранцев, еще больше — мастеров независимого кино, которые с куда большим вниманием относятся к собратьям по разуму.

Это не значит, что большие, по-старомодному величественные картины вроде «Титаника» перестали соблазнять академию. Это значит, что сегодня гораздо больше шансов у маленьких, причудливых, относительно дешевых и безусловно оригинальных фильмов.

По этому поводу я не испытываю безоговорочного энтузиазма. С такими тенденциями «Оскар» может заболеть недугом Нобелевской премии, которая слишком часто наказывает популярных писателей и поощряет эзотерических. Тем более что в последние годы вывели особую породу фильмов — специально для «Оскара». Не слишком коммерческие, чтобы быть успешными в прокате, и не слишком замысловатые, чтобы считаться авангардом, эти картины, как все искусственные гибриды, не готовы жить на свободе. Во всяком случае их трудно сравнить, скажем, с «Крестным отцом», который, не нуждаясь в парниковых условиях, завоевал и критиков, и кассу, и «Оскара».

На этот раз таких картин не было, и все пошло по накатанному. Получившая 13 номинаций и только два технических «Оскара», «Загадочная история Бенджамина Баттона» стремилась, рассказав «жизнь наоборот», занять в сердцах зрителя то же место, которое там себе так прочно завоевал «Форрест Гамп». Два политических фильма, чье присутствие в финальной пятерке объясняется еще и отголоском выборных страстей, немного похожи друг на друга. Картина «Милк» посвящена не столько сексуальным меньшинствам, сколько трагедии дискриминации, причем — любой. Лента «Фрост против Никсона» — прекрасно разыгранная пьеса, где полемика о пределах власти и ее ответственности вылилась в увлекательную риторическую дуэль. Фильм «Чтец», сумевший соединить эротику и холокост, лента-сюрприз, без которых «Оскар» не обходится.

Как и предсказывали газеты и «букмекеры», триумфом — восемь «Оскаров», включая главный, — увенчали «Миллионера из трущоб», картину британца Дэнни Бойла, часть которой идет на хинди. Возможно, успехом картина обязана и тому обстоятельству, что в своей «бомбейской золушке» режиссеру удалось сделать экзотическим не богатство, как это принято в Голливуде, а бедность, вернее — безоговорочную нищету, которая помогает вставить жизнь в контекст, попутно уменьшая нашу боль от кризиса.

Независимо от содержания фильма победа «Миллионера» может оказаться судьбоносной для кинематографа. Укажу на прецедент. В 1988 году те же восемь «Оскаров», включая награду за лучший фильм, получила картина «Последний император». Я не собираюсь сравнивать два совсем непохожих фильма. Однако стоит заметить, что именно лента Бертолуччи проложила китайскому кино дорогу к широкому западному зрителю. Если «Миллионер из трущоб» сумеет сыграть подобную роль для самого большого в мире индийского кинематографа, то и этого будет довольно, чтобы 81-я церемония вручения «Оскаров» вошла в историю нашего любимого искусства.



Source URL: http://www.novayagazeta.ru/arts/46045.html


* * *



Иметь и не иметь - Политика

Политика / Выпуск № 18 от 20 Февраля 2009 г.

Самой по себе бедности недостаточно, чтобы завершить эпоху истерического консьюмеризма, — нас же это не останавливало. Больше шансов на успех у снобизма: когда не иметь станет престижней, чем иметь, позолоченный век гламура наконец кончится.

20.02.2009

<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=46063&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">


Это неправда, что в кризис люди перестают тратить деньги, они их тратят на другое: покупки статуса заменяются товарами комфорта. За этим процессом интересно следить в супермаркете. В рецессию тележку продуктов отличает объем и ассортимент. Прежде всего их больше. Экономисты с удивлением обнаружили, что в январе объем торговли не упал, как все остальное, а слегка вырос. По-моему, тут нет ничего странного: естественная, даже животная (я бы сказал — беличья), реакция на трудные времена. Не зная продуктового дефицита и потому лишенные русского комплекса «соли и спичек», американцы все равно создают сырьевой запас, который подавляет всякий страх перед будущим.

В доме моих родителей на Лонг-Айленде стояло три холодильника. Два обыкновенных и один промышленного размера морозильник, куда можно было спрятать труп стоймя. С такими резервами они могли выдержать месячную осаду. Отчасти эта фобия объяснялась тем, что мать с отцом пережили голод в войну и капризы Госплана после нее. Но больше прошлого их пугали перспективы: запасаясь впрок, они заговаривали старость. (Не потому ли, как жалуется жена, я покупаю книги в ненормальном количестве.)

«Ни за что не умрем, — убеждало родителей их подсознание, — пока всего не съедим».

«Не помогло», — говорил я себе, избавляясь от индюков, замороженных, как мамонт.

Так или иначе, я узнаю эмоцию, когда разглядываю покупки соседей, стоя в очереди к кассе. Куль риса, мешок мука для оладий, замороженный бекон, короб макарон — как на Клондайк. И цель та же — перезимовать, дождаться весны, когда снег сойдет и кредиты оттают.

Вопрос, однако, в том, останемся ли мы сами прежними.

Консьюмеризм был всегда. Тяга к ненужному приводила в движение экономику и кормила ее роскошью. Всякий, но преимущественно — географический, прогресс развивала потребность в заведомо необязательных товарах. Римляне сходили с ума от шелковых тканей, сквозь которые так соблазнительно просвечивало тело. Ренессанс открыл пряности, москвичи — джинсы. Обойтись без всего этого обычно легко и часто разумно. Можно заменить китайский шелк домотканой шерстью, заморские пряности — огородным укропом, американские джинсы — лыжными штанами. Можно, но не престижно. Между тем, какой бы мелкой ни была роскошь, она поднимает нас над теми, у кого ее нет, позволяя выделиться за счет чужих вещей, а не своих способностей. Статусное потребление создает наглядную иерархию. Место в ней легко вычислить, купить или украсть. Однако в зазор между полезным и лишним вмещается столько амбиций, что добром это редко кончается. Вспомним шекспировского Лира:

Сведи к необходимости всю жизнь,


И человек сравняется с животным.

Не будучи королем, я не вижу в этом большой трагедии. Наш кот, например, ничем не владеет и всем пользуется. Но мне, увы, до него еще далеко.

Первый гонорар я получил в пятом классе, написав за товарища сочинение про его папу. Наградой за труды была шариковая ручка, точнее — медный стержень от нее. Писать им было мучительно трудно, ибо тощий столбик выскальзывал из пальцев и пачкал карман. Однако тогда, в 1965-м, именно так выглядел наш смутный объект желаний, и я периодически носил свой стержень заправлять чернилами в особую мастерскую, пока он не состарился, а я не вырос. На смену пришла водолазка-битловка, потом — плащ болонья, чуть позже — нейлоновая рубаха, наконец — складной зонтик. Каждая из этих забытых вещей стоила недельную зарплату и была абсолютно бесполезна. Битловка душила, болонья рвалась, рубаха намокала от пота, зонтик ломался от дождя. Но нас это не останавливало.

Раньше, как во всем остальном, я винил советскую власть, считая абсурд потребления прямым следствием бедности, но в Америке я убедился, что хотя бы в данном случае режим ни при чем.

Возле Кейп-Кода, известного нам из Бродского как Тресковый мыс, лежат два острова. Один, описанный в «Моби Дике» — Нантакет, — славится китобойным музеем и дикими пляжами. Другой — Мартас-Винъярд, где живут Кеннеди, знаменит только знаменитостями. На первый ездят заядлые туристы, на второй — все остальные. Последних, понятно, больше. Но затесавшись с ними на кораблик, я обнаружил, что значительная часть приезжих, высаживаясь на берег, идут не дальше пристани, где в сувенирной лавке продавали несуразно дорогую майку с изображением черного пса. От любой другой эта майка отличалась лишь тем, что ее продавали исключительно на Мартас-Винъярде. Тривиальная, как орден Подвязки, она грела избранника пошлой судьбы, примазавшегося к великим и богатым.

Для меня эта майка — апофеоз бессмысленной траты. Утоляя немедленную страсть, радость от нее сгорает быстрее соломы. Говоря точнее, а именно это делают калифорнийские психологи, — от шести недель до трех месяцев. За этот срок снашивается то счастье, которым нас способна наградить всякая покупка. Ее потенциал так невелик, потому что пик любви приходится на момент обмена — денег на предмет, мечты на реальность. Раз став доступной, она стремительно теряет статус и смысл. Став нашей, свежая вещь теряется среди бывших в употреблении, и все надо начинать сначала.

Выход, говорят те же ученые из университета Сан-Франциско, в том, чтобы вкладывать деньги не в вещи, а в опыт. Накопленный благодаря ему капитал не тратится, а копится в памяти, принося проценты и обеспечивая старость. Опыт — будь то работа или хобби, концерт или отпуск, поцелуй или ужин, шашлык или рыбалка, футбол или баня — меняет не быт, а личность, создавая в душе неистребимую прибавочную стоимость. Богаче нас делает не мертвая вещь, а живой процесс.

Переживание, говорит наука, приводя, как это ни странно, точные цифры, приносит несравненно больше счастья, чем обладание, ибо «быть» лучше, чем «иметь».

За исключением статистики, в этом открытии нет ничего нового, во всяком случае — начиная с Нового Завета. Другое дело, что кризис делает нас более восприимчивыми к его урокам.

Впрочем, в моду я верю больше морали. Самой по себе бедности недостаточно, чтобы завершить эпоху истерического консьюмеризма, — нас же это не останавливало. Больше шансов на успех у снобизма: когда не иметь станет престижней, чем иметь, позолоченный век гламура наконец кончится.

В Америке об этом полвека назад говорили битники, предрекая, что на обломках послевоенного изобилия начнется та «рюкзачная революция», что породила 60-е, хиппи и нас с вами.

В 1980-м мы издавали «Новый американец». Это была самая интересная работа, которую я знал, но газета дышала на ладан, а спасения не было, потому что каждый следующий менеджер воровал больше предыдущего. И правильно делал, ибо беря очередного негодяя на работу, мы задавали ему один, но заветный вопрос: читал ли он Джойса в оригинале?

Когда разорение стало неминуемым, мы с женой подвели итог семейному бюджету. Жалея, что нельзя сдать бутылки, мы собрали каждый цент, оставленный на черный день, и решив, что он уже пришел, улетели в Грецию. Другого выхода не было, потому что я выучил наизусть все элементы колонны, отличал килик от ритона, мог начертить границы 36 полисов и перечислить философов в любом порядке. Обратно мы вернулись без денег, работы и не наученные горьким опытом.

Однако треть века спустя, когда положение дел в Америке вновь стало угрожающим, я, накопив здравый смысл и опыт, не пошел по тому же пути и отправился в Рим.

— Нашел время, — закричал на меня коллега.

— Если мне суждено попасть под машину, — холодно ответил я ему, — то я бы хотел, чтобы это произошло после обеда, а не перед ним.



Source URL: http://www.novayagazeta.ru/politics/46063.html


* * *



Тайны вашингтонских масонов - Культура

<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=46105&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">


Никто, начиная с самого автора, не станет претендовать на формальную новизну будущего романа. Дэн Браун работает в наиболее эффектном сейчас жанре интеллектуального детектива — ученого триллера. Несмотря на то что родоначальника такого вида словесности считают Умберто Эко, я бы искал источник этой литературной традиции у других классиков. По-моему, беспрецедентно успешная манера Брауна происходит от слияния Конан Дойля с Жюлем Верном. Первый дает безошибочную схему детектива, второй учит нагружать его любопытным научно-популярным содержанием. Условно говоря, пока Конан Дойль держит читателя заложником у развязки, Жюль Верн втолковывает нам все, что мы хотели знать, но не догадались спросить. Разница в том, что, имея дело (в отличие от викторианских авторов) с нетерпеливым читателем, Браун нарезает информацию на гораздо меньшие порции — примерно по странице за раз. Техника такого письма идет от компьютерного экрана, который приучил нас к быстрому мельканию знаний.

Все остальное есть в каждом триллере, который, как факир кобру, завораживает нас постоянным развитием действия. По-американски такие книги называются page-turner. Это точное словцо означает, что читатель не может перестать переворачивать страницы, пока не кончится том. Несколько раз я влипал, как муха в варенье, в такие книги. Ты можешь ненавидеть автора, презирать его опус, но просто физиологически не способен бросить чтение, не узнав, чем все кончилось. Угробив несколько бессонных ночей, я разочаровался в подобном чтиве и обхожу остросюжетные книги стороной. Однако новую книгу Брауна все равно жду с нетерпением, ибо необычным его сочинение делает не форма, а содержание.

Хотя о новом романе известно лишь несколько фактов, их достаточно, чтобы попытаться реконструировать еще непрочитанную книгу. Первая подсказка — название: «Ключ Соломона». Под этим титулом историки и эзотерики знают средневековое пособие по заклинаниям, позволяющим стать невидимым, найти украденное, вернуть любовь и разговаривать с мертвыми. Составленный в XV веке по-гречески и прославившийся в латинском переводе (Clavis Salomonis), этот магический труд соединил еврейскую каббалу, арабскую алхимию и европейскую демонологию.

Видимо, примерно это сделал и Браун, добавив в гремучую смесь главный ингредиент воспаленного исторического воображения — масонов. Это — безошибочный ход, ибо в эпоху кризиса и неуверенности всякая теория заговора падает на подготовленную страхом перед хаосом почву: даже зловещий умысел лучше никакого.

Другой намек, по указанию самого автора, содержится на обложке американского издания «Кода да Винчи». Там воспроизведен фрагмент скульптуры Джеймса Санборна Cryptos, что можно перевести — опять-таки с греческого — как «Шифровка». Этот авангардный шедевр представляет собой запутанную конструкцию из красного гранита и медного экрана, содержащего непонятную вязь букв — тайное послание, о смысле которого горячо спорит интернет. Важно, что скульптура стоит у здания ЦРУ. И этот адрес ведет нас к центральному герою нового романа — Вашингтону: и человеку, и городу.

Американская столица — многообещающее место действия для исторического боевика. Белокаменная роскошь американского Рима постоянно напоминает нам о многозначительных эпизодах не такого уж далекого прошлого. Чтобы мы не забыли о нем, в Вашингтоне постоянно пишут — на порталах, площадях и тротуарах. Здесь приятно высекать — в граните, мраморе и бетоне — изречения, стихи, законы, сплетни. Жизни не хватит, чтобы прочесть этот больной графоманией город. Но этого никто и не делает, ибо надписи, как у древних египтян, служат Вашингтону оберегом, наглядно привязывающим столицу Америки к ее истории и его тайнам. Выбрав самый умышленный город Нового Света, Браун легко найдет в нем занятие для своего «символога» Роберта Лангдона.

Все подробности его новых приключений надежно упрятаны от прессы. Я, конечно, знаю не больше других, но рискну предсказать, какой будет ключевая деталь нового романа. Как, уверен, помнят все читатели «Кода да Винчи», решающий эпизод книги разворачивается вокруг секрета, спрятанного на фреске Леонардо да Винчи «Тайная вечеря». В своей книге Дэн Браун утверждал, что фигура, сидящая по правую руку от Христа, — женщина. Если теперь, зная об этом, вы посмотрите на любую репродукцию этой фрески, вам уже никогда не придется сомневаться в том, что Леонардо под видом ученика Христа изобразил его ученицу.

Держу пари, что в новом романе роль такой детали (у всех на виду, но никем не понятой!) будет играть американский доллар, вернее, его и впрямь загадочный дизайн.



Source URL: http://www.novayagazeta.ru/arts/46105.html


* * *



Цена арьергарда - Общество - Новая Газета

Общество / Выпуск № 15 от 13 Февраля 2009 г.

Напуганная перспективой остаться без газет, Америка вспомнила урок Томаса Джефферсона: правительству без прессы он предпочитал прессу без правительства

13.02.2009

<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=46165&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">


Из вещей, составляющих повседневный быт, дороже всего мне «Нью-Йорк таймс» и очки для ее чтения. Как только мы разлучаемся с газетой, я чувствую себя словно компьютер на батарейках: экран сознания сперва теряет яркость, потом отключается вовсе. Лишившийся поводыря мир без разбору тычется во все стороны. Я не знаю, что происходит за пределами непосредственного поля зрения и недалекой зоны слуха. Новости по-прежнему просачиваются, но без интеллектуального сита мне не понять, какие из них важны, какие достоверны, без каких жить нельзя и с какими — можно.

— На твоей «Нью-Йорк таймс», — говорят мне ревнивые друзья, — свет клином не сошелся.

Я не спорю, я надеюсь. Поэтому всякий раз, улетая домой из Москвы, покупаю на последние рубли в киоске «Шереметьево» всю выставленную на прилавке прессу. Газет выходит метра полтора, но и дорога неблизкая. Терпение, однако, у меня кончается задолго до аэропорта Кеннеди. Особенно, когда читаю, как это случилось в последний приезд, что в Голодомор «украинцы пострадали от недоедания». Это все равно что написать: «Немало хлопот доставил евреям Освенцим».

У американских газет — свои глупости. Попав в Лас-Вегас, я перешел на местную прессу. Для двухмиллионного города она была тонкой и скучной. Главную сенсацию объявляла шапка на восемь колонок: «В миске чили найден человеческий палец». Хотя каннибальский сюжет преследовал нас по всему Юго-Западу, меня он оставил равнодушным. Я не люблю чили (острое блюдо из мексиканской фасоли, которое даже смешно сравнивать с лобио), а пальцев, если судить по последней книге, больше, чем надо*.

Вот почему, возвращаясь домой, я впиваюсь в «Нью-Йорк таймс», как штепсель в розетку. Включившись, я сразу попадаю в элиту. Это — один миллион тонких ценителей языка и мира, жизни и вина, искусства и погоды. Газета всегда знает, что мне делать — с душой и в выходные. Она сдает напрокат семью своих колумнистов. Я знаю и люблю каждого — и тех, которые будто у меня списывают, и тех, с которыми никогда не соглашаюсь. Эта газета, как все, любит сплетни, но в отличие от других, не унижается до склок. Ее подписчики посылают в редакцию на зависть умные письма, враги боятся спорить, политики ищут в ней союзников, любители кроссвордов — мучений, публика — утешения, и все — лакомства изящной словесности. Газета льстит мне недвусмысленностью лапидарных заголовков, обилием живописных подробностей, ловким и уверенным стилем, отнюдь не исключающим тайного парадокса, скрытого каламбура, замаскированного афоризма и сухого, как дорогой одеколон, юмора. Приятно, что ее вкусы так часто совпадают с моими. Конечно, потому что это — ее вкусы, ставшие почти моими.

Короче, я бы никогда не поверил, что такие газеты бывают, если бы каждое утро на моем пороге не появлялась свежая «Нью-Йорк таймс».

«Газеты, — писал Василий Розанов, — когда-нибудь пройдут, как прошли крестовые походы».

Говорят, это время настало. Собственно, газеты умирают давно. За сорок лет число их подписчиков уменьшилось вдвое. Хуже, что катастрофически сократился честный доход прессы — реклама. Теперь потребителя, зная, что он уже покупал, вылавливают в Сети поодиночке и берут измором. Нынешний кризис грозит добить газетную индустрию. «Чикаго трибюн» и «Лос-Анджелес таймс» объявили банкротство, «Бостон глоб» вот-вот закроют. «Нью-Йорк таймс» заложила редакцию — роскошный, всего с год назад построенный небоскреб, украшенный неоновым пером от фундамента до крыши.

Многие, однако, не видят трагедии в газетном крахе. Они утверждают, что бумажную прессу все равно уже заменила электронная. По-моему, считать так — все равно что ценить алкоголь в зависимости от градусов. Интернет действительно удобен — как водопровод, но глупо думать, что из него потечет шампанское.

Я не хочу обижать сетевое сообщество, но вынужден это сделать, потому что оно начало первым, устроив демократию графоманов. Уравняв умное слово с каким придется, Интернет заменяет душеспасительный фильтр редактора безнадежным аффтором, скрывающимся под ником Арнольд, и его же аватарой. Сетевой мир по-своему экзотичен, забавен и находчив. Не «Гамлет», капустник. И принимать его всерьез — все равно что пользоваться Википедией вместо гениальной Британники: можно, если не забывать о разнице.

Что я, Эрик Шмидт, главная шишка Гугла, назвал Интернет «свалкой фальшивых фактов». Только газеты и спасают нашу информационную среду от разложения. Бесплатный (!) сайт «Нью-Йорк таймс» посещают 20 миллионов в месяц, и я не понимаю, почему этого не делают остальные. Газеты питают Сеть, почти ничего не получая взамен: интернетская реклама покрывает лишь 20% расходов.

Понятно, что долго так продолжаться не может. Напуганная перспективой остаться без газет, Америка вспомнила урок Томаса Джефферсона: правительству без прессы он предпочитал прессу без правительства.

Самый простой способ спасения газеты — пустить ее с молотка, надеясь, что рынок вернет ей рентабельность. Беда в том, что все лучшее — от любви до искусства — нерентабельно. По-моему, продать «Нью-Йорк таймс» — все равно что продать балет, Эрмитаж и оперу. Уж лучше рассчитывать на доброхотов. Выпускать лучшую в мире газету стоит в год 200 миллионов. Дешевле, чем футбольная команда. Славы, правда, меньше, но смысла больше, причем — буквально.

Кризис бумажной прессы объясняют тем, что она устарела, но именно это и делает ее необходимой. Только дураки и по инерции по-прежнему считают газету «средством массовой информации». Сегодня это просто не так.

Газете нет больше нужды нас информировать — мы и без нее все знаем. Пресса безнадежно проигрывает и в оперативности, и в вездесущности своим конкурентам — радио, которое, как показывает статистика, сообщает нам четыре пятых новостей, телевидению и всяким разновидностям электронной медии, растущей на каждом экране, включая телефонный. Неверна и та часть формулы, что упирает на массовость газеты. Многомиллионные тиражи — участь печатного мутанта, рожденного от союза телевизора с комиксом. Эти картинки с подписью не являются газетами вовсе.

Настоящая газета брезглива и честолюбива. Последний аристократ в мире победившей демократии, она берет не числом, а влиянием. Ей повезло проиграть соперникам в гонке за прогрессом. Будущее газеты в том, чтобы, осознав и приняв судьбу, занять свое место в арьергарде информационной цивилизации.

Всех нас безвольно несет могучий поток дурного сознания. Все мы окружены ненужными сведениями, бессмысленными фактами, посторонними подробностями. И это трагично, ибо, как сказал Ницше, «лишнее — враг необходимого». Чтобы отличить одно от другого, нужна талантливая газета. Ее задача — не снабжать читателя информацией, а защитить от нее.

Отечественный опыт борьбы за свободу печати привел к тому, что функцию отбора брала на себя власть: важным было все, что она прятала. Но правду можно сказать только тогда, когда ее скрывают. В открытом обществе свободу прессы должна смирять сама пресса. Она обязана обладать таким умом и ответственностью, чтобы мы делегировали газете свое право знать о мире то, что о нем стоит знать.

В этом — тайный смысл девиза «Нью-Йорк таймс»: «Мы печатаем все, что подходит для печати». В слове «мы» сосредоточен накопленный за полтора века капитал. Вынося материал на первую полосу, газета, которую читают короли и президенты, формирует мировое общественное мнение, устанавливает иерархию, указывает на приоритеты, с которыми вынуждены считаться все, не исключая тех, кто не умеет читать вовсе.

Задача газеты не спасать, не лечить, а объяснять мир, делая его пригодным к существованию. Вставляя факты в систему, вплетая единичное в тенденцию, газета придает царству общих идей форму, соразмерную человеку — но не всякому, а интеллигентному. Специфическая и уникальная миссия газеты заключается в рационализации повседневности. Процесс организации информации наделяет ее смыслом. Все, что укладывается в умную структуру, помогает справиться с хаосом, от которого газета заслоняется своей версией действительности. В сущности, это — фабрика метафизики, изготовляющая реальность одного, но самого важного дня — сегодняшнего.

* См.: Генис А. Шесть пальцев. М., 2008.



Source URL: http://www.novayagazeta.ru/society/46165.html


* * *



Поэт середины и его крайности - Культура

<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=46347&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">


В последние годы ушли почти все любимые в России американские писатели. После смерти Воннегута, а теперь и Апдайка, нам осталось молиться на последнего кумира юности — 90-летнего Сэлинджера. Автор «Кентавра» был той же породы, только плодовитый.

Апдайк был фабрикой изящной словесности. Каждый божий день он писал по три страницы. Получалась книга в год. Апдайк любил писать и говорил, что не будь книг, он писал бы рекламу для кетчупа.

В его наследии есть всё: эссе, стихи, рецензии и, конечно, романы. Прежде всего это — массивная тетралогия про житейские неурядицы Гарри Энгстрома по кличке Кролик. Но были и дюжины других. Иногда популярные, как «Иствикские ведьмы», иногда не слишком, как «Иствикские вдовы». Но все, что он писал, выделяла предельная отточенность.

За стиль его сравнивали с Вермеером. Что-то есть. Апдайк, который в юности хотел быть художником, создал свою элегантную, пристальную, камерную прозу, полную любовно выписанных деталей. Часто его ею попрекали, говоря, что жалко расходовать такие красивые слова на такие мелкие темы. Ведь Апдайк обычно писал о средних — во всех отношениях — американцах. Писателя это не смущало.

«Я люблю, — говорил он, — середину, потому что в ней сталкиваются крайности».

Лучше всего у него это получалось в тех сотнях рассказов, которые он написал для своего любимого «Ньюйоркера» (они не расставались 55 лет). Стихия Апдайка — короткая, но не лаконичная, страстная, но меланхолическая любовная история. Если угодно, это — по-протестантски суховатая версия Бунина.

России достался другой Апдайк, которого мы любим больше настоящего. Когда в 1965-м на нас обрушился «Кентавр», он мгновенно стал культовым романом, книгой-паролем, позволяющей попасть в заветный клуб понимающих — на кухни тех интеллигентных домов, где рождалось общественное мнение шестидесятых. К тому же книга вышла в блестящем переводе гениального (по-моему, такие бывали только в Советском Союзе) Виктора Хинкиса.

Потрясение, которое мы испытали, во многом объяснялось недоразумением. В этом романе греческое сказание о кентавре Хироне накладывается и сливается с мучениями провинциального школьного учителя (таким был отец самого Апдайка). Конечно, автор тут следовал за «Улиссом». Ведь именно Джойс, как говорил о нем Т.С. Элиот, сделал «современный мир возможным для искусства», заменив «повествовательный метод мифологическим». В те времена, однако, «Улисс» нам был абсолютно недоступен (хотя, что выяснилось лишь много лет спустя, над переводом этой великой книги в те годы уже работал все тот же Хинкис). Так или иначе, не зная Джойса, мы полюбили Апдайка за обоих. (О том, что эта страсть не осталась бесплодной, свидетельствует пример Пелевина.)

И тут надо сказать главное и непонятное: нас увлекало не содержание, а исключительно форма. «Кентавр» встал на полку с книгами других кумиров шестидесятников — «Над пропастью во ржи» Сэлинджера, «Бильярд в половине десятого» Белля, «Падение» Камю, «Женщина в песках» Кобо Абэ. Неслучайно все эти романы были переводными. Вместе с экспериментальной поэтикой за железный занавес проникала не только художественная, но и обыкновенная свобода. Зато содержательный пафос, особенно — критический, на что, собственно, и надеялась власть, проходил мимо читателя, опьяненного формальной новизной.

Теперь уже можно признать, что в той литературной вакханалии мы многое напутали. Поэтому когда состоялось настоящее, а не выборочное, знакомство с Апдайком, включившее всех его «Кроликов», оно уже не смогло ни изменить, ни добавить к сложившемуся образу. Вместо лирического реалиста, меланхолически и тонко описавшего американскую провинцию, в русском сознании остался дерзкий авангардист, превративший быт — в миф, отца — в кентавра, литературу — в свободу.



Source URL: http://www.novayagazeta.ru/arts/46347.html


* * *



Как отпевали Бродского - Культура

<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=46381&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">


Когда (28 января 1996 г.) умер Бродский, я был в Иерусалиме и никогда об этом не жалел. Говорят, что уже в похоронном бюро (на Бликер-стрит, в Гринвич-Вилледж) началась борьба российских чиновников за тело поэта. К тому же после смерти у Бродского оказалось столько близких друзей, что им стало тесно в русском Нью-Йорке.

Не успев к похоронам, я попал на поминальную службу в кафедральном соборе св. Иоанна Богослова. Эту самую большую в мире готическую церковь заложили больше века назад, а строят (и перестраивают после страшного пожара в 2001-м) еще и сегодня. Тут много достопримечательностей: уголок поэтов, как в Вестминстерском аббатстве, бесценные витражи, знаменитая коллекция детских рисунков, портрет мироздания на бизоньей шкуре (приношение индейских племен). В соборе св. Иоанна царит либеральный экуменический дух. Здесь даже отмечают предрассветными концертами вполне языческие праздники зимнего и летнего солнцестояния. К тому же в расположенном возле Колумбийского университета соборе всегда много профессоров и студентов.

Дата поминального вечера была выбрана без умысла: просто до 8 марта собор был занят. Только потом подсчитали, что именно к этой пятнице прошло 40 дней со дня смерти Бродского.

В древних русских синодиках традиционный распорядок поминовения объясняют тем, что на третий день лицо умершего становится неузнаваемым, на девятый — «разрушается все здание тела, кроме сердца», на сороковой — исчезает и оно. В эти дни усопшим полагалось устраивать пиры. Но чем можно угощать тех, от кого осталась одна душа? Бродский был готов к этому вопросу. В «Литовском ноктюрне» он писал: «Только звук отделяться способен от тел».

И действительно, в тот вечер собор заполняли звуки. Иногда они оказывались музыкой — любимые композиторы Бродского: Перселл, Гайдн, Моцарт, чаще — стихами: Оден, Ахматова, Фрост, Цветаева, и всегда — гулким эхом, из-за которого казалось, что в происходящем принимала участие сама готическая архитектура. Привыкший к сгущенной речи молитв, собор умело вторил псалму: «Не погуби души моей с грешниками и жизни моей с кровожадными».

Высокому стилю псалмопевца не противоречили написанные «со вкусом к метафизике» стихи Бродского. Их читали, возможно, лучшие в мире поэты. На высокую церковную кафедру взбирались, чтобы прочесть английские переводы Бродского, нобелевские лауреаты: Чеслав Милош, Дерек Уолкот, Шимус Хини. По-русски Бродского читали старые друзья — Евгений Рейн, Владимир Уфлянд, Анатолий Найман, Томас Венцлова, Виктор Голышев, Яков Гордин, Лев Лосев. Профессионалы, они не торопясь ощупывали губами каждый звук. Профессионалами они были еще и потому, что читали Бродского всю свою жизнь.

После стихов и музыки в соборе зажгли розданные студентами Бродского свечи. Их огонь разогнал мрак, но не холод. Вопреки календарю в Нью-Йорке было так же холодно, как и за 40 дней до этого. В этом по-зимнему строгом воздухе раздался записанный на пленку голос Бродского:

Меня упрекали во всем, окромя погоды,


и сам я грозил себе часто суровой мздой.


Но скоро, как говорят, я сниму погоны


И стану просто одной звездой.

Не сердце, а голос последним покидал тело поэта. После стихов в соборе осталась рифмующаяся с ними тишина.

Годовщина смерти Бродского — особая дата для русской Америки. Поделив жизнь между двумя странами, Бродский оставил свой день рождения России, а день смерти — Америке. Это — наша годовщина. Может быть, поэтому совсем стихийно возникла традиция. В этот день друзья и поклонники Бродского собираются в легендарном нью-йоркском клубе-ресторане его друга Романа Каплана «Самовар», чтобы стихами и рюмкой помянуть поэта.

Смерть Бродского, однако, была не только точкой, с которой можно отправиться в его и наше прошлое. Кончина поэта — начало его будущего: приобщение к чину классиков русской и мировой литературы. Этот долгий процесс требует глубокого осмысления метафизической позиции, которая определяет все остальное.

Бродский всегда был особо настойчив в решении тех последних вопросов, которые, как говорил Бахтин, «задаются у крышки гроба». В сущности, вся его поэзия глубоко религиозна. Атеизм для поэта — бездарная позиция, потому что он имеет дело с неумирающей реальностью языка. Язык — прообраз вечности. Ежедневная литургия пиитического труда приучает поэта мыслить религиозно. То есть вставлять свою малую жизнь в большое, космическое существование.

Это не значит, что поэт обязан верить в Бога, ибо он вообще никому ничего не должен. Другое дело, что поэт вынужден работать с той или иной концепцией загробной жизни, хотя бы потому, что стихи долговечнее их автора. Мысль о бессмертии есть прямое порождение поэтического ремесла. Всякое слово нуждается в рифме, даже если оно последнее. Смерть не может быть окончательной, если она не совпадает с концом строфы. Поэзия не может окончиться, как тело — где попало. Об этом рассказывал Бродский в своих многочисленных уроках поэзии. Их метафизика была простой и наглядной. Сложная метафизика — это плохая наука. Учение о началах и концах должно быть глубоким, а не запутанным.

Все это, конечно, еще не позволяет нам привязать Бродского, как это часто теперь случается, к той или иной конфессии. Одни делают из поэта олимпийца-язычника, другие — христианина, третьи — даже буддиста.

Беда всех таких интерпретаций в том, что они требуют однозначности в решении вопросов, которые необходимо задавать, но на которые невозможно ответить. Скажем, одна исследовательница, проведя частотный анализ, показала, что там, где в стихах Бродского до эмиграции стоял Бог, после нее появилось Время. Значит ли это что-нибудь? Вряд ли.

От поэта нельзя узнать ничего нового о существовании Бога (хотя, конечно, хотелось бы). От поэта можно узнать, как отразилась на его творчестве попытка решить проблемы, решения в принципе не имеющие.

Чехов писал: «Между «есть Бог» и «нет Бога» лежит целое громадное поле, которое проходит с большим трудом и истинный мудрец. Русский же человек знает какую-нибудь одну из этих двух крайностей. Середина же между ними ему неинтересна».

Поэт «середины», Бродский без устали вглядывался в это «громадное поле», и если он разглядел больше других, то потому, что нашел в себе мужество смотреть на настоящее из будущего. Он всегда помнил «чем, по его любимому выражению, все это кончится». Поэтому самая интригующая черта будущего, по Бродскому, — наше в нем отсутствие.

Взгляд оттуда, где нас нет, изрядно меняет перспективу. По сравнению с бесконечностью предстоящего прошедшее скукоживается, ведь даже века — только жалкая часть грядущего. Недолговечность, эта присущая всему живому ущербность, — повод потесниться. Бродский дает высказаться потустороннему миру без нас.

Поэзию Бродский воспринимал диалогом бытия с небытием, в котором он видел союзника, жаждущего быть услышанным не меньше, чем мы услышать.

И если за скорость света не ждешь спасибо,


то общего, может, небытия броня


ценит попытки ее превращенья в сито


и за отверстие поблагодарит меня.



Source URL: http://www.novayagazeta.ru/arts/46381.html


* * *



С распростертыми - Политика - Новая Газета

Политика / Выпуск № 06 от 23 Января 2009 г.

...В этом сокровенный смысл инаугурации: финальный праздник демократии. Никогда еще Америка так ему не радовалась

22.01.2009

<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=46420&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">


Как многие знают, а остальные догадываются, отдать власть намного труднее, чем ее добиться. Сами отцы-основатели окончательно поверили в победу американской революции лишь тогда, когда торжественно и мирно произошла первая смена президентов. Это вроде бега с эстафетой: важно не только обогнать других, но и безошибочно передать палочку. В этом сокровенный смысл инаугурации: финальный праздник демократии.

Никогда еще Америка так ему не радовалась. 79% американцев не могли дождаться, когда Буш покинет Белый дом. Примерно столько же — 82% — ждали Обаму с распростертыми объятиями. И этот показатель на 15% выше, чем тот, каким мог до сих похвастать любой из начинающих президентов. Оно и понятно: инаугурация — апофеоз любви Америки к себе. Проголосовав за Обаму, она, преодолев темные предрассудки, оказалась лучше, чем сама думала. Теперь об этом можно уже не спорить, а вспоминать с лестным удовлетворением. Выборы Обамы — что высадка на Луну: непрагматическая победа.

Во всяком случае, так ее восприняли в нашем тихом, казалось, навеки захваченном пенсионерами избирательном участке, где в тот судьбоносный вторник впервые выстроилась очередь. В столетней мэрии, под мутными портретами усатых магистратов, принадлежащих кисти заслуженно забытых художников, гудела пестрая толпа. Она выглядела, словно сама Америка. Пожилая пара принаряженных корейцев, матрона с взрослыми детьми, тезка-почтальон (я с ним часто болтаю), чернокожая женщина-пастор из протестантской церкви и несколько непривычно сдержанных юношей призывного возраста и неопределенной этнической принадлежности. Отстояв в очереди, нажав заветную кнопку, убедившись, что мой голос засчитан, я раздвинул похожие на театральный занавес шторы кабинки и неожиданно для себя чуть поклонился дожидавшимся избирателям. Мы друг другу даже похлопали, ибо все понимали, что угодили в историю.

В день инаугурации она кончилась и началась другая, о которой еще ничего не известно. Напуганная самым упрямым на памяти двух поколений кризисом Америка ждет от Обамы даже больше, чем он обещал, но прежде и больше всего — работы.

«Я вырос, — как писал о себе кумир моей молодости Валерий Попов, — в бедной профессорской семье. Мы одалживали деньги даже у сильно пьющей дворничихи. Зато в нашей жизни всегда было место празднику». С буднями оказалось сложнее, в том числе — и в Америке. Безработным я здесь был трижды, каждый раз переживая это состояние крайне болезненно.

Сперва меня вытурили из грузчиков. И правильно сделали. Даже невооруженным взглядом было заметно, какое омерзение у меня вызывала ненужная, нехитрая и нудная работа. Оставшись без нее, однако, я не смог заснуть и изменил взгляды. В ту ночь во мне (как потом и так же стремительно в России) произошел переход от социализма к капитализму: из обузы труд превратился в привилегию. С тех пор я часто думаю, что, как евреем или негром, каждому полезно побыть безработным — лишь бы недолго.

В отличие от европейцев, где встречаются вполне счастливые династии безработных, американцы, оставшись без труда, заболевают острым комплексом неполноценности. Мучительная, как парша, безработица страшна еще и потому, что она разъедает каждый день, ставший безнадежно свободным. Сладким безделье бывает лишь тогда, когда есть дело. Навязанная лень, что целомудрие старой девы — тяготит и тянется.

Противнее всего мне было в очереди за пособием. Придя в унылую контору еще до открытия, я усаживался в первом ряду с толстой книгой. Но читать ее я не рисковал, боясь не услышать своей короткой фамилии. Чиновница выкликивала имена тихо, неразборчиво и лишь по одному разу: пропустил — зубы на полку.

Унизительной была не система, а ее слуги — мелкая, упивающаяся короткой властью бюрократическая челядь. Такие могли найти себя только в государственном аппарате, готовом приютить тех, кого не стерпит рынок. В Вашингтоне их — целый город, за что его ненавидит страна.

С правительством тут всегда было сложно. От своих отнюдь не легендарных основ Америка сохранила истерическое недоверие к центральной власти, мешавшей Новому Свету опробовать то, чего не было в Старом. Ведь с самого начала эта земля была социальной кунсткамерой, собиравшей политические, экономические и религиозные курьезы. Колумб считал Америку Индией, знать — Англией, квакеры — братством, мормоны — раем, пуритане — чистилищем, евреи — Бруклином, пионеры — свободой. Чтобы хоть как-то навязать всем им свою волю, понадобились революция, гражданская война и сорок три президента. Но и 44-му будет нелегко убедить страну в необходимости массированного вмешательства государства в дела своего народа, хотя вроде бы все от Обамы только этого и ждут.

Американцы, как все просвещенные народы, выбирают свое правительство и, как все остальные, с трудом его выносят. По степени недоверия к власти страну легко разделить между левыми и правыми, демократами и республиканцами, предшественниками и последователями Рейгана.

Загрузка...