Библию трудно читать, потому что она вся состоит из эпиграфов. Репутация этой книги так велика, что любая выдранная из нее фраза наделяется магической многозначительностью. На Библии клянутся, по ней гадают, с ней — и за нее — умирают. Читать, однако, другое дело. Я пробовал.

С раннего детства я мечтал узнать, что написано в книге, о которой я мог судить лишь по рисункам Жана Эффеля. Но достать Библию мне никак не удавалось, я даже ни разу не встречал верующего. Одна моя бабушка знала, когда Пасха, другая — когда Песах. На этом кончались их отношения с религией. Уже женатым, но еще студентом, я отправился за помощью в церковь Александра Невского, располагавшуюся, как все важное, на улице Ленина, но у священника не нашлось на меня времени. Выручил черный рынок. Там, в неприметной березовой роще, я наконец купил заветную книгу с рук за 25 рублей. Немалая сумма составляла чуть больше половины стипендии отличника и чуть меньше моей же зарплаты пожарного. Ввиду траты и от нетерпения я принялся читать с середины и зверски заскучал. С начала было не лучше, с конца — непонятней. Я так ее и не дочитал, но за 40 лет, как евреи в пустыне, все время учился. Прежде всего — поэзии.

Библия написана первыми в мире стихами. Напрасно мы от них ждем ясности эпоса. Сродни Луне, а не Солнцу, библейская поэзия все делает зыбким, таинственным, пугающим. Гомер описывал, она выражала. Греки декламировали, она заклинала, они пели, она вводила в транс. Элиот говорил, что смысл — только приманка, усыпляющая разум, чтобы отдать его во власть звука. Повторяясь, стихи заводят, поднимают и ввергают в экстаз. Я видел такое у Стены Плача, где люди молятся, крича и скача, как «Давид перед Господом». Библия, словно песенник, требует не чтения, а соучастия. Поэтому и читать ее надо не про себя, а всем телом, жестикулируя и раскачиваясь.

Я догадался об этом, слушая Бродского. Его монотонный распев не помогал, но завораживал, умудряясь почти контрабандой донести лучшее поверх сознания. С тех пор я бормочу библейские стихи, завывая, дирижируя и притоптывая. И помогает! Завладев телом, ритм вколачивает смысл в душу, но для этого стиху все приходится повторять дважды. Не зря в русской Библии главный знак препинания — точка с запятой. Он делит стих на две равные части, говорящие почти то же по-разному. Поднимая и опуская, эта риторическая волна держит нас на месте, накаляя обстановку и возгоняя чувства, описывая, например, путь человека от рождения к смерти:

Как цветок, он выходит и опадает;


Убегает, как тень, и не останавливается.

Чтобы никто в упоении не проглотил метафоры, Библия огорошивает ими слушателей. Каждая сразу темна и наглядна. Так, Иову говорят: «Уверенность грешника — «дом паука». Если сказать «паутина», пропадет важный для кочевника оттенок. Уверенно раскидывая свой искусный шатер, паук живет, где работает, но только мухам дом его кажется прочным.

Как песню, библейские стихи сперва учишь, а потом, уже полюбив, понимаешь. И это, конечно, самое важное, потому что красота тут — побочный продукт производства. Библия — живая машина нравственности. Она о том, что всегда. Каждый из нас — Адам, многие — Евы, и все — Каин и Авель. Библия — личное дело. И если античности нужны комментарии, то Библии — трактовки, причем — твои. Иначе не интересно, да и не вырасти. Ведь вся эта книга состоит из жгучих вопросов и сокровенных ответов. Задаваясь первыми и толкуя вторые, ты обретаешь точку зрения — ее и свою. Посредников слишком много, и они приходят позже. Библия ведь и сама — внезапная книга, она сразу переходит к сути дела, оставляя подробности на потом. Все важное понятно без посторонней помощи. Ну кто, кроме американцев, изучающих Библию с детского сада до Белого дома, помнит, кто такие великаны-рефаимы? И не надо. Не до подробностей. С Библией говорят о главном, как с Богом — на «ты».

Этому тоже надо учиться, потому что по сравнению с Библией все наши книги несерьезные. Даже Толстой с Достоевским чуть подмигивают, ибо сам дух романа требовал от повествователя отчуждения и иронии. Я не про капитана Лебядкина. Насмешлив авторский голос всякого романа: «Салон был пущен». Мы просто не умеем ни писать, ни читать без ухмылки, которую Библия еще не изобрела. Ее жанр — трагедия. Но если у греков она учила людей на чужих ошибках, то в Библии трагедия — сама жизнь, что хуже — вся и наша.

Про Новый Завет я говорить не готов, но и Ветхий — не памятник древней словесности. Центральная в нем, решусь сказать, — книга Иова, ибо она должна оправдать Бога в глазах человека. Если у Него это не получится, то все остальное — насмарку. Теодицея — критерий религии. Говорят, что только переселение душ объясняет наши страдания: расплата за грехи в прошлом рождении. Я понимаю, что такое карма, но отвечать за предков — как-то уж совсем по-сталински. К тому же метемпсихоз требует не меньше веры, чем загробное воздаяние. Зато «Иов» не нуждается в предпосылках и условиях. Эта книга задает единственный вопрос, которого не избежать никому. Более того, Библия на него отвечает.

Страдалец Иов — даже не еврей. Он — абстрактный праведник из какой-то земли Ют, ставший в одночасье несчастным изгоем. Иов — жертва несправедливости, ставка в пари, заключенном Сатаной с Богом. Их, впрочем, тоже можно понять.

Бог Ветхого Завета — разочарованный Бог. Он сделал все, как лучше, но не спас людей от первородного греха. Дальше все покатилось вниз вплоть до потопа. И первое, что сделал уцелевший Ной, причалив к суше, это напился до бесчувствия. Изменив тотальную тактику на штучную, Бог избрал себе из толпы элиту. Иов — продукт нравственной селекции, плод трудов Господних и высшее среди людей достижение: он безгрешен. Но «разве даром богобоязнен Иов?», шепчет умный Сатана, который служит Богу внутренним голосом. Не убедившись в Иове, Бог не может продолжать начатое. А впереди — Исход, Земля обетованная, Иерусалим, храм, мессия. Залогом великого будущего служит бескорыстная праведность Иова.

Поэтому Бог разрешил Сатане обобрать Иова, который героически справился с утратами. Лишенный детей, скота и богатства, он, не сказав «ничего неразумного о Боге», с каменным достоинством стоика заключает: «Наг я вышел из чрева матери моей, наг и возвращаюсь». Но смерти, которой он бы «обрадовался до восторга», ему тоже не дают. Продолжая экзамен, Сатана требует и получает «кожу» Иова. Из всех напастей выбрана проказа. Мучительная, но не смертельная, она делает недуг очевидным, а значит, позорным. Это — клеймо грешника, и на него Иов не согласен. Он молча страдал, «ворочаясь досыта до самого рассвета», он примирился с тем, что превратился в отвратительные мощи и «остался только с кожею около зубов». Не может Иов вынести лишь смеха: «Он поставил меня притчею для народа и посмешищем для него». Став, говоря по-нашему, басней, даже анекдотом, Иов не мученик, а грешник, наказанный позорной казнью. И это нечестно, ибо тема книги Иова — справедливость.

Бог договорился с человеком, заключив Завет: Он дал нам все, потребовав взамен только одного — праведности. И ее Иов не отдаст даже Богу: «Доколе не умру, не уступлю непорочности моей». Однако именно этого требуют от него трое друзей, считавших, как Вышинский, признание — царицей доказательств. Советчики не могут вынести присутствие наказанного без вины. Этот казус взрывает моральную вселенную, покушаясь и на их личную безопасность. Иов, как Бухарин, обязан признаться в несодеянном, чтобы другим не было так страшно. Подлое и не оставшееся без осуждения Бога поведение друзей Иова лишает его последнего терпения и включает самую проникновенную, после псалмов, библейскую поэзию. Диалог путается, горячится, становится сбивчивым. Обе стороны хвалят Бога и бранят грешников, но Иов, как списанный с него Иван Карамазов, не соглашается принять мир таким, каким Он его устроил. Его, как и Ивана, бесит даже не то, что праведность не вознаграждается, а то, что грешники не наказаны: «Они вместе будут лежать во прахе, и червь покроет их». Ветхий Завет не знал спасения, поэтому вся «полнота правосудия» должна быть явлена здесь и сейчас. Атеизм — тоже не выход, ибо в книге Иова есть те, кто не признает Божьего закона, но нет тех, кто сомневался бы в Его существовании. Это значит, что автор загнал себя в тупик: он должен ответить Иову. И так, чтобы его слова были достойны Бога.

Иногда я представляю себе этого самого автора — с закинутой головой, выпученными глазами, потной шеей, с пеной в уголках рта. Он занес ногу над вырытой им самим пропастью и шагнул в нее. Кто решится говорить за Бога? И что тут можно сказать? В эту грозную паузу, если уж мы взялись читать Библию, каждый должен поставить себя на место Бога — кто-то же это сделал.

Для Бога Иов, как собака Павлова, которой академик поставил памятник за причиненные им муки. Иов необходим для величественного эксперимента, который ставит Бог над людьми. Но к концу книги он уже перестает быть лабораторным животным, нейтральным материалом для опыта. Мы знаем о нем много личного и даже неприятного. Меня, например, слегка коробит хвастовство Иова, подробно вспоминающего свои добрые дела. «Милосердие, — выписал я еще в школе из Джека Лондона, — кусок, брошенный псу, когда ты голоден не меньше его». А тут одних верблюдов «три тысячи». И чувствуется, что Иов никогда не забывал, какой он важный: «После слов моих уже не рассуждали; речь моя капала на них». Авторитет. Но это еще не повод для той расправы, которую учинил над ним Бог, пусть даже он, как наука, поступил так в наших интересах.

Поразительно, что и Бог признал хотя бы частичную правоту Иова, иначе бы Он ему не ответил. Уже это — грандиозный, неописуемый, сенсационный дар. Бог заговорил с человеком, чтобы тот (мы) Его больше не спрашивал.

И с чего же Он начал этот исторический монолог? С сарказма. Как Иов, я не могу пережить это место без восторга. Кем надо быть, чтобы отбросить повествовательную логику и ответить вопросом на вопрос: где был ты, говорит Бог, когда я создал бегемота? То есть не только его — Бог устраивает целый парад творения с «хранилищами снега и сокровищницами града», но я больше всего люблю этого бегемота. Он так огромен, подглядим у Аверинцева, что в иврите у него нет единственного числа: «Ноги у него, как медные трубы; кости у него, как железные прутья; это — верх путей Божиих: только сотворивший его сможет приблизить к нему меч Свой».

Гордясь, как хозяин зверинца, напоминающим динозавра бегемотом, Бог делает Иова свидетелем «страшного великолепия» природы. Мир так велик, что человек не может судить даже о своем месте в нем. Но мало того что мир несравненно больше нас, он еще и прекрасен. И Бог гордо любуется своей работой, вспоминая «общее ликование утренних звезд» при закладке краеугольного камня вселенной.

Мир, говорит книга Иова, хорош — с нами или без нас. Человек страдает, но в роскошном чертоге. Его (наше) дело восхититься праздником мироздания или, как тот же Иван у Достоевского, вернуть билет, зажмурившись от невыносимой боли.

Сжалившись над Иовом, Бог раскрыл ему глаза. Раньше, признается Иов, «я слышал о Тебе слухом уха; теперь же мои глаза видят Тебя». Как истинный поэт в боговдохновенном приступе восторга Иов смог отвлечься от своих ран, чтобы прозреть — признать окружающее таким, какое оно есть само по себе, без нас. Иов убедился воочию, что мир безгранично прекрасен. От этого ничего не изменилось для Иова. Он по-прежнему нищ, гол и болен. Но признав красоту мира выше своего горя, Иов поднялся над ним и заслужил снисхождение Бога.

К такому апофеозу ничего не прибавляет счастливая, как в Голливуде, развязка. Бог дал Иову новых верблюдов, новых ослов и новых детей — других, но числом тем же: семерых сыновей и трех дочерей.



Source URL: http://www.novayagazeta.ru/arts/4200.html


* * *



Чайники - Общество - Новая Газета

Общество / Выпуск № 33 от 31 марта 2010 г.

Налоги — это язык, на котором государство ведет диалог со своими гражданами. Революция начинается, когда они перестают понимать друг друга

31.03.2010

<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=4237&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">


На одном шоссе Среднего Запада появился плакат с портретом Буша, а под ним подпись: «Соскучились?» Даже газетчики не смогли докопаться, кто установил этот щит и что он значит: то ли укор Обаме, то ли напоминание о промашках его предшественника.

Это недоумение отражает душевное смятение страны, которая никак не может понять, почему она вновь развалилась на два лагеря. На этот раз причиной послужила не драматическая война, как было с Ираком, а унылая проблема медицинского страхования. Реформа здравоохранения больше года занимала Америку, мешая ей заняться всем остальным. За это время успела чуть выправиться экономика, Обама получил Нобелевскую премию и ввел 40 тысяч солдат в Афганистан. Но все это меркнет по сравнению с битвами вокруг медицины. Обама объявил ее приоритетом Белого дома и вложил в реформу весь свой политический капитал. Ради нее он поставил под удар свою партию, которой предстоит расплачиваться за верность президенту на выборах уже этой осенью. Известие о том, что законопроект принят конгрессом, «Нью-Йорк таймс» вынесла в шапку на восемь колонок — как Пирл-Харбор.

В чем же дело? Ну что может быть такого важного в вопросе, который давно решили все более или менее развитые страны? Почему скучная государственная повинность, занимающая промежуточное место между канализацией и почтой, раскалила и расколола страну?

На этот вопрос есть разные ответы — разумные и верные, политические и исторические, очевидные и скрытые.

Самая передовая и расточительная в мире американская медицина стала невыносимым бременем для всех, кроме тех 10%, которые ее не могут себе позволить. Вменяемые страны тратят на медицину каждый десятый доллар, Америка — каждый пятый, а скоро — и каждый четвертый. Вкладывая несусветный капитал в свое ухудшающееся здоровье, страна оказывается неконкурентоспособной, бюджетный дефицит — катастрофическим, перемены — неизбежными и реформа — необходимой. Законопроект по здравоохранению, однако, составляет 2400 страниц, и даже лучшие эксперты не могут сказать наверняка, к чему он приведет. Именно поэтому в конгрессе реформу отвергли республиканцы — все до одного. Вместо этого они предлагали начать все сначала — медленно, постепенно, по мелочам, считая деньги, упраздняя расходы и доверяя рынку. Беда в том, что такой подход до сих пор ни к чему не привел. И демократы отказались ждать. Ведь все президенты, начиная с Теодора Рузвельта, торжественно объявляли, что медицинское обслуживание — не привилегия, а право всякого американца. Но и век спустя самая богатая держава в мире так и осталась единственной развитой страной, где нет всеобщего медицинского страхования.

Принятая наконец реформа обещает сократить расходы и сделать медицинскую помощь общедоступной. Это значит, что она преследует взаимоисключающие цели — больше тратить и больше экономить. Считают, что полис для незастрахованных (а это — 30 миллионов новых пациентов) будет стоить триллион долларов.

— У страны, — говорят республиканцы, — таких денег нет.

— Потому, — кричат демократы, — что вы их потратили на войну.

Но это — лишь часть правды. На самом деле медицина стоит дороже любого вторжения. И я знаю почему: из-за того, что жена подвернула ногу.

Это случилось в самый неподходящий момент — накануне отпуска. Билеты уже куплены, маршрут прочерчен, места в отелях заказаны, в ресторанах — тем более. Отступать было некуда, и, зная меня, она не пыталась отменить путешествие. В больницу мы отправились, чтобы решить: брать с собой костыли или обойтись палкой. В приемном отделении нас встретила девушка, указавшая путь к секретарше, та направила к даме, протянувшей анкету длиной в жизнь.

Час спустя явилась санитарка в синем халате, усадившая жену в коляску, которую отвезла в палату пятая девица в комбинезоне. Ей на смену пришел молодой человек, позвавший медсестру. Она привела рентгенолога с двумя помощниками. Одиннадцатым был врач, объявивший, что перелома нет, и прописавший ортопедический тапок, который внесла новая санитарка. Тут выяснилось, что шнурки на обуви слишком длинные. Обрезал их специальный человек с ножницами, правда, он же, совместив обязанности, довез жену до выхода, где я подвел итоги. Чтобы сделать рентгеновский снимок, понадобилось 13 человек. Сколько стоили услуги этой чертовой дюжины, страшно представить, потому что внушительная была и та часть, которую нам пришлось доплачивать после страховки.

Вот почему одни приветствуют медицинскую реформу, считая, что хуже быть не может, а другие считают, что — может, и называют себя чайниками.

Американская революция открылась маскарадом. Переодетые индейцами бостонцы выбросили в гавань груз чая с английских кораблей. Распря с британцами началась с налогов, которые метрополия взимала с колоний, не спрашивая, на что тратить выдавленные из них деньги. Я понял возмущение первых американцев, когда у меня стало вымогать налоги российское Министерство финансов. Я не хочу платить за войну с Грузией и охрану Ходорковского. Мне хватает и того, что за мой счет ведется война в Ираке и держат заключенных в Гуантанамо.

Налоги — это язык, на котором государство ведет диалог со своими гражданами. Революция начинается, когда они перестают понимать друг друга. Напоминая об этом, враги Белого дома создали союз ряженых, назвали его в честь бостонского чаепития Tea Party, вооружились знаменитостями вроде бывшей кандидатки в вице-президенты Сары Пэлин и оказались политической силой, с которой скоро придется считаться всем. Уже сегодня половина американцев одобряет идеалы чайников, причем треть — горячо.

В сущности, именно так — с нуля — началась кампания, которая вынесла Обаму в Белый дом. Чайники хотят его оттуда выбросить. На митингах одни ораторы сравнивают президента с Лениным, другие — со Сталиным, третьи — с Гитлером, четвертые — с Мао, пятые, не зная других тиранов, плюют в конгрессменов, норовя угодить в демократов. Катализатором чайного движения оказалась все та же медицина. Реформа, говорят ее противники, ставит между врачом и пациентом правительственного чиновника.

Сейчас его место занимает агент страховой компании, что тоже не сахар. Но государство, уверены чайники, заведомо хуже. Все, до чего оно дотягивается, перестает работать, приносит убыток и портит нравы. Взять хотя бы почту. Взрослые не доверяют ей своих дел, молодые не знают о ее существовании, и только я по старинке дружу с почтальонами. Но моих писем, видимо, почте не хватает, и доведенная дефицитом до отчаяния, она впервые в своей истории собирается отменить субботнюю доставку. И так со всем: то, с чем государство справляется, незаметно, как водопровод, а то, что, вроде школы, не получается, считается непрощенным грехом Вашингтона. К тому же американцы видят свое правительство либо по телевизору, либо в деле. На экране оно улыбается, целует младенцев, жмет руки и обещает с три короба. В жизни власть поворачивается к нам хмурой физиономией скучающего до одури чиновника. Это он выдает автомобильные права, собирает налоги, заставляет подчиняться тупым правилам, запрещает молиться в школе, докучает политической корректностью и мешает жить, как хочется. Конечно, государство бывает и другим — мужественным, решительным, умным и знающим, но таким оно обычно показывает себя в армии и за границей. Домашняя разновидность власти у левых вызывает недоверие, смешанное с надеждой, у правых — неприязнь без примесей, у чайников — откровенное бешенство. Государство для них — орудие принудительной справедливости. У власти, считают они, одна функция — забрать и поделить, не забыв про себя. Поэтому впавшие в раж чайники объявили войну медицинской реформе, Обаме — в частности и политике в целом. В Америке, впрочем, Вашингтон никто не любит. Столицу терпят как необходимое зло, поэтому она в отличие от Нью-Йорка и живет на обочине: не Лондон и Париж, не Москва и Пекин, а раздувшаяся Канберра. Неорганический, умышленный город, где политика заменяет историю и власть живет без любви и ласки. То же можно сказать и про все государство.

«Мы любим свою страну, — говорят американцы, — но нам никогда не нравится собственное правительство». Америка стоит на этом парадоксе. Он был заложен в ее фундамент отцами-основателями, создавшими новый тип не доверяющего самому себе государства. Зная историю Старого Света, они больше всего боялись повторить его судьбу. Если в Европе государство — апогей цивилизации, вырвавшейся из варварской анархии, то в Америке оно — самодур, норовящий подмять под себя все живое. Закон и порядок были идеалами измученного историей Старого Света. Новый больше ценит свободу, в том числе и от выбранного им правительства.

«Эффективное государство, — предупреждал Трумэн, — вырождается в тиранию». Предпочитая демократию, Вашингтон — тугодум и рамолик. И власть его такая же — ржавая, неповоротливая, медлительная, трусоватая, мучительно нерешительная. Она такой задумана. Это — не вырождение, как думают критики и реформаторы, а фундаментальный принцип: хочешь править, носи вериги.

Каждый президент обещает их сбросить, но не может, потому что они работают — уже третий век. Созданная в XVIII веке на глухой окраине мира политическая система провела Америку через Гражданскую войну, две мировые и одну холодную, вытащила из Великой депрессии, оседлала прогресс и спасла страну от революций. Кроме той, что обещают Америке разъяренные медицинской реформой чайники, но я думаю, что обойдется.



Source URL: http://www.novayagazeta.ru/society/4237.html


* * *



Пишется, как слышится - Культура

Культура / Выпуск № 25 от 12 марта 2010 г.

Виртуозность рассказа — в безошибочном диалоге: чистая эквилибристика, балет на ребре бокала. Сэлинджер стал для меня мерой, камертоном достоверности. У него я научился читать Чехова.

12.03.2010

<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=4525&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">


Когда Сэлинджер умер, я вспомнил, что он первым научил меня читать книгу так, как будто ее не было.

Я не помню, сколько мне было, но никогда не забуду открытия: литература началась сначала. Все, кого я читал до того, только притворялись. Они делали вид, что пишут так, как люди говорят. Не зная другого, я верил книгам. Например, главе «Мальчики» из «Карамазовых», которая была про меня. И Оскару Уайльду, который писал про тех, кто мне нравился. И даже «Человеку-амфибии», потому что он жил под водой, дышал жабрами и не говорил вовсе. Мне казалось естественным, что литературный язык не имеет ничего общего с человеческим.

Так оно, в сущности, и есть. Кому нужно, чтобы авторы писали так же, как говорят их читатели? Зачем нужны книги, если они не отличаются от жизни? Словесность для того и существует, чтобы сгущать речь в поэзию. Вся литература — стихи, включая прозу. Чтобы мы этого не замечали, она норовит самоустраниться и выдать себя за невинную. Отсюда — пушкинский Белкин и лермонтовский Максим Максимович, помогавшие авторам симулировать безыскусность.

Этого приема хватает на одно поколение читателей, а потом литературе надо начинать все сначала. Для нас такие книги написали шестидесятники. Больше всего в них ценили сходство с натурой, неприкрашенное жизнеподобие, за которое расстреливали их предшественников. С годами оно, однако, сносилось. В книгах, как в театре, первой стареет интонация: искренность кажется натужной, простота — выспренностью. Поэтому лучшие фильмы той эпохи, вроде «Июльского дождя», я смотрю с выключенным звуком: кино честное, но текст звучит непрошеной исповедью.

Сэлинджер, однако, остался там, где был: за оградой словесности. Читая его, по-прежнему забываешь, что у книги есть автор. Каждый рассказ кажется подслушанным, и не писателем, а тобой. И еще — в Сэлинджере угадывалась непримиримая фронда. Причем бунтом была форма, а содержания не было вовсе. От его прозы оставался вкус во рту: как будто ты только сейчас понял, что тебе всегда врали.

Именно эта беспрецедентная искренность сразила легендарный «Ньюйоркер», который заключил с Сэлинджером эксклюзивный контракт сразу же после дебюта — рассказа «Хорошо ловится рыбка-бананка», который мы знаем в знаменитом переводе Райт-Ковалевой.

Десяток страниц, и на каждой пустоты больше, чем строчек, ибо текст — сплошной диалог. Сперва говорит она, потом он, но не друг с другом. Беседа Мюриэль с матерью по телефону — экспозиция, которая бегло и неполно вводит нас в курс дела. Разговор Симора с шестилетней Сибиллой подготавливает развязку, делая ее неизбежной. Из первого диалога мы узнаем, что Симор — ненормальный, из второго мы видим его безумие в действии, и оно нам нравится. Избегая малейшего давления на читателя, автор сваливает вину за происшедшее на жену — просто потому, что она ничем не отличается от нас. Зато Симор — наш герой. Он живет в живописном вымысле, поверить в который способны только дети — и мы, раз этого требует рассказ.

60 лет спустя критики все еще спорят, почему Симор застрелился. Простодушные пользуются «Лолитой»: герой наказывает себя за вожделение к маленьким девочкам. Других соблазняет психология: Симор обманулся в своей любви к жене, приняв за невинность ее внутреннюю пустоту. Но, по-моему, в рассказе все так ясно, что и конец лишний. Самоубийство уже произошло в конфликте двух диалогов, и дымящийся пистолет — уступка для полиции. Два выведенных в тексте человека принципиально несовместимы — как разные породы. Лишенные общего языка, но запертые в одной клетке, они взаимно исключают друг друга. В этой паре один должен умереть, и понятно — кто, потому что Сибилла — не выход. Она вырастет, превратится в Мюриэль и станет, как все.

Чтобы понять, до чего это страшно — быть, как все, — Сэлинджер заставляет нас вслушаться в разговор матери с дочкой по телефону. Читатель, собственно, и есть этот самый телефон, поскольку мы слышим обеих женщин. Обмен скучными, ничего не значащими, повторяющимися репликами усыпляет нашу бдительность, а потом — поздно, потому что мы уже ненавидим Мюриэль не меньше, чем Симор. Виртуозность рассказа — в безошибочном диалоге: чистая эквилибристика, балет на ребре бокала. С тех пор Сэлинджер стал для меня мерой, камертоном достоверности. У него я научился читать Чехова.

Спектакль дает литературе то, что у нее отнимает бумага, — третье измерение. Зато театр отбирает у автора свободу слова. Закрепощенное в теле, оно обречено носить его, пока не опустится занавес — даже если тело слову не к лицу.

Это не значит, что Чехову не нужен театр, но обоим от этого не легче. Шекспир на сцене понятнее, чем в книге. Чехов — наоборот. И больше, чем смотреть, я люблю читать его пьесы — по частям, восхищаясь даже не столько репликами, сколько скупыми ремарками, дирижирующими диалогом. Главная из них — пауза. Когда молчание заменяет реакцию, пауза служит немым восклицательным знаком, идет за монологом и означает «сморозил». Так в «Трех сестрах» каждый раз, когда Вершинин рассуждает о том, какой прекрасной будет жизнь через двести лет, остальные смущенно молчат. В «Вишневом саде» никто не отвечает ни Пете Трофимову, ни Гаеву. И вовсе не потому, что те городят глупости. Напротив, они говорят то, во что верит автор, — и про светлое будущее, и про «многоуважаемый шкаф», и про «прекрасную и равнодушную природу». Но сокровенное становится смешным, как только мы его выскажем.

Чтобы убедиться, попробуйте сами и выйдет, как Чехов показал. При этом он профанировал только свои любимые мысли — другие того не стоят. О труде у него говорят бездельники, о знаниях — невежды, о будущем — неудачники, и только чеховские врачи, разочаровавшиеся в попытке понять человеческое устройство, никогда не рассуждают и понимают все буквально:

Чебутыкин: Нашу жизнь назовут высокой, но люди всё же низенькие. Глядите, какой я низенький.

Так же — нелепо — Чехов знакомит нас со своими персонажами. Они появляются на сцене врасплох, мелют чушь и не слушают друг друга:

Соленый: Одной рукой я поднимаю только полтора пуда, а двумя пять…


Чебутыкин: При выпадении волос два золотника нафталина…

Не удивительно, что в трагическом чеховском театре столько смеются. Вся пьеса — диалог из плохо пригнанных частей. Комический эффект — признак смущения от несовпадения нас с нашей речью. Это неизбежно, ибо в театре все врут. Но в жизни — тем более, только от безвыходности. Мы ведь всегда говорим не то, что думаем, не то, что чувствуем, а то, что можем, а этого отнюдь недостаточно, но делать нечего, и в пьесах Чехова царит сплошное «вместо». Чтобы не сказать важного или страшного, говорят пустое или бессмысленное, как в домино: «пусто-пусто».

Примирившись с несовершенством языка, Чехов презирал самонадеянность речи, видел тщету афоризма и беспощадно истреблял их. Он показал, что сила слов в их слабости. Те, кого Чехов любит, не терпят разговоров:

Маша: Так вот целый день говорят, говорят… Живешь в таком климате, того гляди снег пойдет, а тут еще эти разговоры.

Дело не в том, что разговор к добру не приводит, он вообще ни к чему не приводит, потому что чеховский конфликт в принципе неразрешим. Но сколько можно молчать на сцене? «А должно быть, в этой самой Африке теперь жарища» из «Дяди Вани» или «У Лукоморья дуб зеленый» в «Трех сестрах». Реплика без содержания — мантра, которая должна остановить поток дурных мыслей, мучающих героя. Чем чернее эпизод, тем менее осмысленно его словесное оформление: несказанное горе — невысказанное. Всякий раз, когда в пьесе появляются ничего не значащие слова, мы задеваем голый нерв драмы. Так, вычеркнув все остальное, писал Беккет. Краткость, впрочем, тоже опасна — она чревата претенциозностью. Вычеркни слишком много, и получится верлибр. Чехов себе такого не позволял, а Беккет мог, но только по-французски: на чужом языке не стыдно.

Искусство прозрачного письма труднее всего оценить, не говоря уже — освоить, как раз потому, что оно прозрачно. Растворенная в тексте литература приносит себя в жертву — самоуничтожается, и наивный читатель хвалит автора: как слышит, так и пишет. Но нет для писателя ничего труднее, чем воссоздать на бумаге речь человека, а не персонажа. Люди ведь не говорят предложениями, люди и словами-то не говорят, чаще они не мычат, не телятся, но мы все-таки понимаем друг друга, иногда — лучше, чем хотелось бы. Поэтому и в диалоге, чем меньше сказано, тем яснее. Многословие передает идею, а человек — это всё, кроме нее, этим он и интересен.

Самая человеческая часть текста — диалог — захватывает больше всего. Его читатель не бросит, не дочитав. Портрет пропустит, рассуждения тем более, пейзаж — чуть не всегда, но обмен репликами завораживает нас почти механически, как теннис. Зато и уровень автора диалог показывает так наглядно, что по нему легко судить незнакомую книгу. Нигде фальшь так не пагубна, как в диалоге. Строить его надо, как карточный домик, причем — из одних шестерок. Слова — неброские, стертые, рядовые, а сооружение — воздушное, элегантное, зыбкое и запоминающееся. Такой диалог нужно читать так же искусно, как писать.

Как? Во-первых, вслух. Во-вторых, повторяя движения говорящего, о чем я догадался в музее, стоя у произведений Джакометти. Он лепил худых, как гвозди, людей, идущих наперекор непреодолимому ветру. Приняв позу статуи, я сразу понял, что хотел сказать автор. Более того, я даже догадался, что эти скульптуры не мог не любить тот же Беккет, который списывал с них своих безнадежных героев.

С литературой — то же самое. Если хотите понять писателя, подражайте его персонажу — мимике, жесту, дыханию. Диалог — невольный свидетель. Письмо — головное, голос — физиологичен. Он выходит из тела, даже когда мы говорим от всей души, и выдает правду, о которой мы вовсе не обязательно догадываемся.

Собственно, это — опять театр, но для себя и из себя. Читать диалог нужно так, чтобы ощутить другого, не переставая быть собой. Войдя в роль, мы почувствуем то, для чего автору не хватило слов, и поймем написанное между строк. Если теперь вернуться к рыбке-бананке, то окажется, что у Сэлинджера все ясно с первого слова:

— Алло, — сказала она, держа поодаль растопыренные пальчики левой руки и стараясь не касаться ими белого шелкового халатика, — на ней больше ничего, кроме туфель, не было — кольца лежали в ванной.

Уже с этого «алло» мы догадываемся, что маникюр у Мюриэль на душе, а не на ногтях. Но к этому выводу мы должны прийти сами. Стоит пережать, как иллюзия достоверности исчезнет, ширма рухнет, стекло разобьется, и мы сразу обнаружим автора. Одной промашки достаточно, чтобы герои превратились в марионеток, автор — в чревовещателя. Но Сэлинджер не допускал промахов, а когда в самых последних рассказах все-таки допустил, то перестал печататься вовсе.



Source URL: http://www.novayagazeta.ru/arts/4525.html


* * *



Сверхдержава на пенсии - Общество

Общество / Выпуск № 24 от 10 марта 2010 г.

Японскую угрозу сменила китайская. Американцы привыкли ждать беды с Востока — красного, Ближнего, Дальнего

10.03.2010

<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=4562&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">


В конце 70-х, как сейчас, в Америке преобладали панические настроения. Инфляция была 17%, безработица — 15%, но тогда, только приехав на Запад, я не знал, что значит ни первая, ни вторая, и считал жизнь прекрасной. Моим сбережениям уж точно ничего не угрожало: их не было. Зарплату (грузчика) я по привычке тратил сразу. На первую получку купил у знакомого белорусского модерниста картину «Упражнение в дзен-буддизме», которая до сих пор висит над столом. Со второй зарплаты повел жену в ресторан японской кухни, которая как раз тогда начала свое победное шествие. И это тоже бесило Америку.

Япония тогда, как сегодня Китай, считалась внезапной сверхдержавой. Американцы привыкли к холодной войне, а не экономической, и на японцев смотрели с ужасом, завистью, восхищением и отчаянием. Только эта смесь чувств могла объяснить, почему американцы покупали «Тойоты» и ненавидели тех, кто их делает. Озабоченные угрозой, японские заводы переехали в Америку, но это не помогло, потому что в воздухе пахло кровью. Особенно после того, как фирма «Сони» купила голливудскую студию, а «Мицубиси» — Рокфеллер-центр, где Америка привыкла справлять Рождество. «Реванш за Хиросиму», — писала одна газета. «Вместо елки, — пророчила другая, — здесь будет стоять бонсай».

Но японцы не торопились менять купленный город. Они ждали своего часа и публиковали графики. Кривая неутомимо приближала тот роковой момент, когда Япония выйдет на первое место по валовому продукту. Америка готовилась к этому дню, как к Судному. Ее закат казался неизбежным. Студенты учили японский, фабриканты — методы японского менеджмента, хулиганы резали шины тем же самым «Тойотам».

Теперь об этом все забыли, потому что японскую угрозу сменила китайская. Аме-риканцы привыкли ждать беды с Востока — с красного, Ближнего, Дальнего…

Сами японцы, однако, относятся к своему будущему без ажиотажа: сверхдержава на пенсии. Эффективность осталась, но — в меру. 15 лет назад мои токийские знакомые держали в офисе раскладушку, теперь в больших фирмах силой гасят свет в 10 часов вечера, чтобы выставить самых усердных. В газетах по-прежнему печатают графики, но теперь кривая показывает, когда Китай вытеснит Японию на третье место. Получается, что завтра. Любви это не прибавляет. Китайцев боятся, зная, что никуда от них не деться. (Токио, кстати, единственная, кроме Москвы, столица, где японских ресторанов больше, чем китайских.) Хуже, что экономический кризис смешался с демографическим. Японцы реже рождаются и умирают, и скоро пенсионеров будет больше, чем работающих. Выход — ввезти 10 миллионов эмигрантов, но об этом не может быть речи, потому что в страну, где тысячу лет не выносили иностранцев, никто не собирается впускать гайдзинов.

Русских в Японии мало. Говорят, всего семь тысяч, если не считать рыбаков на Хоккайдо, ворвавшихся однажды в женскую баню и по ошибке там выпивших. Инцидент разбирала полиция с русским разговорником сыскной службы. Первая фраза в нем звучит так: «Разрешите вас арестовать».

У меня самого есть подобный раритет — разговорник для советских туристов в Греции. Открывается он походом в магазин: «Есть ли у вас сахар, масло, макаронные изделия, и когда наконец завезут сосиски?» Выйдя за дверь несолоно хлебавши, гость хватает прохожего за античный локоть и читает ему следующий вопрос: «Как пройти к центральному комитету Коммунистической партии Греции?»

В Японии, как уже говорилось, русских мало, а те, что есть, говорят по-английски. Это программисты, ученые и девушки без определенных занятий. Вернее, с определенными, но так говорят из вежливости, потому что японцы нас все время боятся обидеть:

— Вам и так непросто: Сталин, климат, Олимпиада.

Мне даже пытались всучить спорные острова, но я не взял. Русские им вежливо отвечают тем же, неискусно скрывая бешенство. Больше всего наших достает мусор: шесть контейнеров, трехлетние курсы, и соседи следят, звоня на работу.

— Трудно? — спросил я у соотечественницы.

— Судите сами. Макулатуру надо разобрать, банки вымыть, горящее высушить, негорящее сплющить. То, что не горит и не тонет, мусором не является и выбросу не подлежит. Разве что по пятницам, в дни удаления от скверны. И это только начало. Здесь всегда влажно, комната в шесть татами, борщ — роскошь: свекла — 40 долларов, и не купить. Чтобы дочку в школу собрать, надо гольфы приклеить, иначе спадают, юбку линейкой отмерить, ранец очистить от запрещенного — денег, мобильника, конфет. Плюс уроки сострадания. Каждому приходится неделю побыть слепым, неделю — глухим, неделю — старым, три дня — безногим.

— А теперь, когда дочь выросла?

— Друг у нее нежнее девицы: руки бритые, ноги бритые, гладкий, как угорь.

— Совет да любовь.

— Это вряд ли. Я ему в тещи не гожусь. «Глаза, — говорит, — большие, зеленые, ноги — длинные, руки — длинные, страшная как смерть».

Даже в четвертый раз, что со мной бывает исключительно редко, я не полюбил Токио. А все потому, как объяснил мне живущий здесь аспирант Саша Беляев, что ездил по городу без велосипеда. Уверен, что так оно и есть, потому что, заблудившись, я попал в квартал переулков, стены которых почти касались друг друга. Из-за ограды торчала голая слива, усыпанная розовыми цветами, в сумерках горели красные фонари, зазывая в кукольный ресторанчик, и по мостовой, уступая взрослым дорогу, ехали на двухколесном дети, ловко держа одной рукой зонтик.

Но чаще я катался под землей, где токийцы проводят оставшуюся от работы жизнь. В метро спят, читают мангу, переписываются по телефону, тешатся видеоиграми и копят сексуальные фантазии: подземка — популярный сюжет японской порнографии. Времени хватает на все, потому что метро покрывает значительную часть архипелага. Станций столько, что в отличие от Москвы тут никто не помнит наизусть схему линий. Нам, безграмотным, от нее проку мало, и меня за собой водила переводчица, говорившая по-русски лучше меня, если не считать московского аканья. Девочкой она училась в русской школе и даже была первой и единственной японской пионеркой. Ради нее пришлось изменить текст пионерской клятвы. Перед лицом товарищей она обещала хранить верность сразу двум коммунистическим партиям — Советского Союза и Японии. В память об этом мы начали экскурсию с буддийского кладбища, где лежит Рихард Зорге.

— Раньше, — объяснила она, не оставляя тему, — здесь принимали в пионеры детей советских посольских работников.

Но и теперь могилу не забыли, судя по корзине свежих цветов. На плите с трехъязычной надписью я обнаружил окурок и пластмассовый стаканчик с водкой.

Утолив ностальгию, я запросил экзотики, и мы отправились в храм Мэйдзи. Император, которого считают японским Петром за то, что он просветил нацию и сделал ее опасной, удостоен целого леса в центре города. Внутри — мемориальный храм: ворота-тории из тайваньских кедров и открытый, как сцена, алтарь для богослужения. День был субботним, солнечным и по астрологическому календарю счастливым, поэтому необъятный двор заполняли свадебные процессии. Гости — в костюмах и платьях, молодые — в кимоно, жрецы — в белоснежных шароварах и черных шапках из накрахмаленного шелка. Шествие открывал оркестр гагаку — с бронзовыми колокольчиками и губным органчиком. Все это я уже видел, но только на картинках — иллюстрациях к «Принцу Гэндзи», сделанных задолго до того, как на прибрежных болотах вырос этот сравнительно молодой город. Старину в Токио вернула экономика. Еще недавно модной считалась западная свадьба. По всей Японии настроили фальшивых церквей без крестов, но с алтарем, где венчали с фатой под Мендельсона. Кризис, однако, разорил и этот бизнес, вернув молодоженов в более дешевые синтоистские храмы.

Став свидетелем свадебных церемоний, я не удержался от расспросов. Дома, что в Америке, что в России, я робко прислушиваюсь к шепоту политической корректности. Но за границей пускаюсь во все тяжкие и выясняю скрытую от посторонних котировку женихов и невест. Чтобы узнать, кто как к кому относится, надо разобраться в устройстве брачного рынка. В Израиле, например, все евреи — братья, которые с точки зрения заботливой свекрови делятся на 40 категорий. Выше всего ценятся немецкие евреи — их меньше всего осталось. Американцы в хвосте, сефарды — за воротами. То же — в Скандинавии. Все, конечно, викинги, но шведы — женихи солидные, норвежцы — простоватые, датчане — сибариты, исландцы — варвары, финны — не скандинавы вовсе. Японцы женятся на японках. Исключение — корейцы.

— Хорошие хозяева, — объяснила мне переводчица, — только в Бога сильно верят.

— В какого?

— В вашего. А то у нас своих мало — в каждой роще.

— А китайцы?

— Исключено. Вероломная нация, у нас-то все на лице написано. И никаких представлений о манерах, ритуалах, приличиях. На пол сядет, ноги скрестит, меня бы мать убила.

— А американцы? — спросил я, покинув Азию.

— Открытый народ, — вздохнула собеседница, — знаешь, чего ждать. Уж лучше французы.

— Чем?

— Чем остальные, японок любят.

— Остались русские.

— Мы их любим, особенно Достоевского и Тарковского, но больше всего — Чебурашку.

— Вы и в него верите?

— Наша религия не ревнивая.

На прощание я полез фотографироваться с невестой в прокатном кимоно с журавлями. На меня не обиделись, но переводчица ласково сказала:

— Кокисин оусэй на гайдзин.

Я потребовал перевода.

— Это такое поэтическое выражение.

— А значит-то что?

— «Любознательный варвар».



Source URL: http://www.novayagazeta.ru/society/4562.html


* * *



Куда идет «Оскар» - Культура

Культура / Выпуск № 12 от 5 февраля 2010 г.

Объявлены претенденты на «Оскар». Голливуд ставит на эксцентрику — техническую, историческую, сюжетную...

05.02.2010

<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=5059&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">


В Париже XIX века выставка живописи в Салоне была тем событием, о котором все газеты писали на первой полосе. Поскольку фотографии печатать еще не умели, то газетные художники перерисовывали картины, а критики их тщательно обсуждали — технику, сюжет, развеску. Каждая экспозиция считалась своеобразным отчетом культуры о прожитом годе. Как теперь знают все любители импрессионистов, в Салоне выставлялись не лучшие художники своего времени, а те, которых в их время считали лучшими. И это говорит об эпохе больше, чем об ее искусстве. В России XIX века с такой — репрезентативной — функцией лучше справлялись не художественные выставки (хотя и они, особенно передвижнические, тоже), а толстые журналы с непременным и модным романом. Так или иначе, все это категорически устарело в XXI веке. Про выставки — смешно говорить, да никто и не говорит. Во всяком случае, с тех пор как протухла залитая формалином акула — шедевр самого успешного художника в современном искусстве Дэмиена Хёрста. Литература тоже ушла на обочину, откуда ее не может выманить даже Нобелевская премия, которая сейчас играет примерно ту же роль, что российские литературные премии, то есть — никакую.

Что же представляет нам нашу культуру сегодня? Пожалуй, «Оскар». Собравшиеся там фильмы не обязательно лучшие в современном кино. Отнюдь не все полученные награды заслужены. Да и сама церемония часто скучна, иногда нелепа и всегда оставляет желать лучшего. И все-таки ничего важнее «Оскара» у нас просто нет, потому что каждый год в Голливуде устраивают олимпиаду поп-культуры. Массовое кино объединяет планету успешнее терроризма, экономического кризиса и экологической угрозы. Первое и главное искусство планетарной цивилизации, кино говорит от ее имени на своем языке — и не только то, что мы слышим с экрана. Определяя тенденции и описывая состояние, первый «Оскар» 10-х годов сканирует сознание — и подсознание — общества, разменявшего второе десятилетие нашего столетия.

Avatar/Аватар

Удостоенный девяти номинаций, включая главные — за лучший фильм и режиссуру, заработав по пути к «Оскару» два миллиарда долларов, «Аватар» никого не оставил равнодушным. Такой триумф не мог пройти безнаказанным, и автору предъявили длинный список претензий. Одни жалуются, что положительная героиня курит. Других раздражает, что положительный герой — «белый мессия», спасающий «цветных» (в данном случае — синих) туземцев. Третьи, наши соотечественники, считают, что Кэмерон все украл у Стругацких. Последнее не совсем справедливо, потому что у знаменитых братьев режиссер взял название планеты Пандора, а все остальное заимствовал из других источников: повести Андерсена «Зовите меня Джо», романа Гаррисона «Неукротимая планета» и еще дюжины книг и фильмов, которые составили банальный или классический (в зависимости от точки зрения) сюжет этой картины. Дело в том, что фабула контакта в научной фантастике практически всегда повторяет историю Нового Света. Разница лишь в том, кто индейцы — мы или они?

Все это, впрочем, совершенно неважно, ибо смотреть «Аватар», чтобы узнать, чем все кончится, — безумие. Это — фильм-аттракцион, от которого открывается рот и отвисает челюсть. И это опасно, потому что «Аватар» погружает нас в зрелище с головой. Авторы спецэффектов воспроизвели ощущения, которым награждает любителей подводное плавание. Смотреть такое кино, как нырять с аквалангом: в открывшемся мире чужие — мы, а не окружающее. В «Аватаре» сюрреалистическая флора, фауна и машинерия — строительный материал для того тотального впечатления, на которое вправе рассчитывать трехмерное кино. До сих пор оно пребывало на стадии «Политого поливальщика», теперь стоит на пороге новых, уже собственно художественных открытий.

По своей природе кинематограф, как элевсинские мистерии, стремится вовлечь зрителя, превратив его в соучастника. Поэтому кино тяготеет к мифу, но миф — это не волшебная сказка, миф — хор, хоровод, слияние. Разница — такая же, как смотреть балет и ходить на танцы.

В популярности «Аватара» — залог продолжения. Голливуд может игнорировать все, кроме успеха. Но далеко не каждая из великих историй позволяет трехмерное воплощение. Кто захочет оказаться внутри того мира, который создали Достоевский или Фолкнер? Реализм в 3D — больная идея. Новая техника — призыв к эксперименту с мифологическим кино. Она позволяет заново поставить Библию, «Одиссею», «Солярис».

The Hurt Locker/Повелитель бурь

Основного конкурента «Аватара» (те же девять номинаций, включая главные) сняла бывшая жена Кэмерона Кэтрин Бигелоу.

Если правда, что генералы ведут предыдущую войну, то кино обычно отстает еще больше. С этой точки зрения Голливуд еще не ушел из Вьетнама. Но «Повелитель бурь» (чтобы ни значило это диковинное в русском переводе название) — фильм по-настоящему современный. Он — про сегодняшний Ирак и завтрашний, как выяснилось после эскалации конфликта, Афганистан. Картина изображает специфику именно и собственно нынешней войны. Борьба с террористами — дистанционный бой, который ведется через неодушевленные, да еще зарытые в землю предметы. Это — война минеров с саперами. Но главные в фильме — ни те и ни другие. Главные — сами иракцы, безучастные зрители, с азартом следящие за поисками бомбы. Мы видим происходящее их глазами. В их взгляде нет сочувствия к солдатам, только жгучий интерес к исходу операции: убьет или нет.

Для одних, говорит этот фильм, война стала зрелищным спортом, для других — русской рулеткой, и только про третьих, врагов, мы не знаем ничего. Соперник всегда за кадром, и это лишает картину центрального конфликта — сражения, единоборства, агона, без которого, кажется, невозможен батальный жанр. Но это — другая война, не дающая ни радости победы, ни утешения славной смерти. На долю героя остается упоение риском, душевный вывих, приводящий в действие монотонный сюжет, который обрывается блестящей сценой в финале.

Отслуживший свое герой возвращается в Америку. Жизнь сапера — проблема верного выбора, и он его сделал. Именно поэтому он дома. Мы видим его с женой в супермаркете. В кадре — уходящие к горизонту полки. И на каждой — «сириалс», пакеты с хлопьями. Единственный вопрос: какой выбрать к завтраку? Неудивительно, что в эпилоге мы опять находим героя в Ираке: война стала его частным делом, риск — наркотиком, смерть — ремеслом, и никакой политики.

The Inglourious Basterds/Бесславные ублюдки

Из восьми номинаций, полученных этим фильмом, самая заслуженная — за сценарий. Тарантино сегодня пишет лучше всех, и не только в Голливуде. Его диалоги печатают отдельно и даже продают на CD. Он овладел техникой, которую сам изобрел: дискретное правдоподобие, пунктирный гиперреализм. В его кино все детали выпуклы до обморока, но всякий раз, когда мы втягиваемся в действие и готовы сопереживать происходящему, режиссер нарочито, грубо, аляповато разрушает иллюзию, напоминая, что экран врет, что все показанное — неправда, игра, абсурдный произвол и бредовый вымысел. Утрируя условность жанра, Тарантино подчеркивает ее смесью языков. Титры тут — как текст в комиксах.

Чего же добивается режиссер, раскачивая наше чувство реальности? Автономности своего искусства. Он развел факт и кино так далеко, как никто до него не решался. При этом Тарантино — воинствующий маньерист: он делает свой фильм из сотни других. Каждый кадр — цитата, но собравшись вместе, они образуют радикально новую художественную ситуацию. Фильм травестирует больную историю, позволяя себе — и нам! — смеяться над нечеловеческой трагедией. На знаменитый вопрос, какой может быть поэзия после Освенцима, Тарантино отвечает — «комической».

О том, что условия игры изменились, догадываешься уже в самом начале фильма, когда жуткий истребитель евреев полковник Ланда (верный «Оскар») закуривает трубку Шерлока Холмса. Такие эпизоды прошивают картину, помогая нам легче переносить сцены насилия. Смешное обезвреживает жестокость, освобождая привычно уязвленное сознание от кошмаров. «Больше всего, — рассказывает Тарантино интервьюеру, — фильм понравился в Германии, труднее всего его смотреть евреям, проще всего — индейцам, узнающим в «Ублюдках» перевернутый вестерн».

Как бы ни был успешен новый трюк Тарантино, к этой картине надо привыкнуть. И только тогда, когда это произойдет, можно будет представить кинокомикс по мотивам «Архипелаг ГУЛАГ», в финале которого на экране подробно и со вкусом расстреляют Сталина, Берию и других палачей отечественной истории.

Куда же ведет «Оскар»? Ясно, что подальше от психологического кино, в сторону от кино реалистического, прочь из гетто кино мазохистского, самовыражающегося, клаустрофобского. Почав 10-е, Голливуд ставит на эксцентрику всякого рода — техническую, историческую, композиционную, тематическую, сюжетную. Это вовсе не значит, что всем надо идти за «Оскаром». Наоборот, предоставив Голливуду то, с чем он лучше всего справляется, — развлекать планету, другое кино может стать действительно другим, таким, как, скажем, то, что снимал мой любимый режиссер Кесьлевский.



Source URL: http://www.novayagazeta.ru/arts/5059.html


* * *



Невербальная словесность - Культура - Новая Газета

<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=5129&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">


Каждый, кто читал Сэлинджера (а я еще не встречал того, кто бы этого ни сделал), помнит диалог Холдена Колфилда с нью-йоркским таксистом, которым открывается 12-я глава повести «Над пропастью во ржи»:

— Вы когда-нибудь проезжали мимо пруда в Центральном парке, там, у южного выхода?

— Ну, знаю, и что?

— Видели, там утки плавают? Весной и летом. Вы случайно не знаете, куда они деваются зимой?

Впервые попав в Нью-Йорк, я отправился смотреть на тот пруд в Централ-Парке, с которого то ли улетают, то ли не улетают утки на зиму. Прямо скажем, у молодого эмигранта со школьным английским и ежедневным бюджетом в два доллара были дела поважнее. Но тогда мне так не казалось, как не кажется и всем тем приезжим, которые просят меня показать это озерцо. Нелепая своей сюжетной бессмыслицей деталь врезалась в память всем читателям повести, став своеобразным паролем. Зная его, ты попадаешь не на юго-западную окраину городского парка, а в то, как теперь говорят, измененное состояние психики, в котором пребывает на протяжении всего повествования сэлинджеровский герой. Находясь на грани нервного срыва, Холден на все смотрит с обостренным, болезненным вниманием. В его глазах каждая деталь вырастает, будто под лупой. Все кажется безмерно важным предвестником судьбоносного события.

Значительно позже Сэлинджер так описал подобное состояние: «Существует одна довольно жуткая черта, свойственная всем богоискателям. Они иногда ищут творца в самых немыслимых и неподходящих местах. Например, в радиорекламе, в газетах, в испорченном счетчике такси. Словом, буквально где попало, но как будто всегда с полным успехом».

Это напрямую относится и к Холдену Колфилду, который перебирается по страницам книги в неосознанном ожидании открытия, прозрения. Вот-вот должен разрешиться, как у Достоевского, вопрос, и герой станет другим: откроет Бога, покончит с собой, станет, как все. Этого не происходит. Холден занес ногу над пропастью, но не ступил в нее. Однако это неустойчивое положение лишает и нас равновесия. Сэлинджера нельзя читать без волнения, без экзистенциальной тревоги. Потому что он сам испытывал ее.

Считая писательство религиозным служением, автор к каждой странице готовился, как к последней. Именно потому он и отдавал ее читателю со все нарастающим отвращением. Этот процесс завершился вполне закономерно: писатель перестал печататься и стал отшельником.

Полвека он прожил в городке Кэмден, штат Нью-Хэмпшир. Я туда специально ездил. Городской статус этому крохотному поселку придает пожарное депо. Оно спасло часть дома Сэлинджера от пожара, в котором, возможно, сгорела рукопись, над которой он, по слухам, работал все годы своего затворничества. О ней, об этой рукописи, ничего не известно. Но все надеялись, что она есть или — хотя бы — была. Возможно, мы что-нибудь узнаем теперь — от его наследников. Нам важно узнать, о чем молчал Сэлинджер. Ибо его молчание заглушало голос всех писателей, которые так и не смогли затмить славу немого соперника.

Чжуан-Цзы (его не мог не любить такой знаток Востока, как Сэлинджер), говорил: «Слова нужны, чтобы поймать мысль, когда мысль поймана, про слова забывают. Как бы мне найти человека, забывшего слова, и побеседовать с ним». В поисках такого собеседника Сэлинджер обрек себя на вызывающую немоту.

В сущности, молчание его началось уже тогда, когда писатель заразил героя своим неврозом. Все, что Холден Колфилд сказал в книге, не важно. Он не говорит, а ругается от беспомощности высказать нечто важное. Мир ни в чем не виноват перед ним. Беда в том, что он не может пробиться к людям. Каждого окружает ватная, как в сумасшедшем доме, стена, фильтрующая всякий искренний порыв.

Это неизбежно — сама цивилизация есть лицемерие, делающее нашу жизнь возможной и фальшивой. Сам язык уже ловушка, так как он пересказывает чувства чужими словами. Борясь с языком, Холден мечтает и сам стать глухонемым, и жену себе найти глухонемую. Собственно, Сэлинджер почти так и поступил. Но прежде чем отказаться от общения с миром, он испробовал последнее средство: заменить слово голосом.

Критики называли Сэлинджера «Достоевским для яслей». В этом есть своя правда. В рассказах он постоянно снижал возрастную планку, чтобы застать человека в тот момент, когда он равен себе, когда общество еще не успело оставить на нем неизгладимый отпечаток своего опыта. Этим поискам посвящен непревзойденный по виртуозности огласовки рассказ «Дорогой Эсме с любовью и всякой мерзостью» (Эсме — сокращение от имени Эсмеральда). В этом рассказе почти никто не говорит своим голосом. Даже десятилетняя героиня пользуется подслушанными клише: «Я вырабатываю в себе чуткость. Моя тетя говорит, что я страшно холодная натура». Только в контрасте с ней, уже овладевшей взрослым языком, мы слышим голос подлинной натуры человека. У Сэлинджера такому человеку редко бывает больше пяти лет. Ровно столько, сколько брату Эсме, который согласен говорить лишь о том, что его по-настоящему волнует. Например, почему в кино люди целуются боком?

Сэлинджер всегда стремился к невербальной словесности. Из языка он плел сети, улавливающие невыразимое словами содержание, о присутствии которого догадываешься лишь по тяжести туго натянутых предложений. Его проза использует слова вопреки их назначению. Не для того, чтобы рассказать историю, а для того, чтобы скрыть ее под слоями ничего не значащих реплик. Снимая их один за другим, читатель обнаруживает укутанную чужими словами насыщенную пустоту.

С тех пор как Сэлинджер затворился в Нью-Хэмпшире, о нем было известно только одно: он любил бублики. Наверное, потому, что главное в них — дырка.



Source URL: http://www.novayagazeta.ru/arts/5129.html


* * *



Книги мертвых - Культура - Новая Газета

<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=5170&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">


«Детством человечества» называл античность Маркс, и это тот редкий случай, когда с ним нельзя не согласиться. Она действительно начинается с детства, ибо античность всегда считалась любимой игрушкой Запада. Если священная история подготавливала к вечной жизни, то древняя — к своей. Обряжая каждую эпоху в тунику или тогу, античность была школой жанров, заменяя их все: от криминала и фантастики до войны и эротики. Прирастая игровой половиной, реальность удваивается. Классическое образование, в сущности, заключалось в том, что каждое событие обзаводилось аллегорией, а каждое имя — античным псевдонимом. Поэтому почти ренессансный человек Манилов назвал сыновей Фемистоклюсом и Алкидом (первый победил персов, второй стал Гераклом).

Как языкам и танцам, античности учили с раннего детства, чтобы овладеть ею без трудов и с грацией. Так продолжалось веками. Сказки нам еще рассказывали, Плутарха мы уже читали сами. Вернее, должны были читать, но вместо его биографий мои «Первые книжки» упорно навязывали мне так и не прочитанную повесть «Ленин и Жучка». Открыв античность позже, чем предыдущие поколения, я никак не могу начитаться. Всякий год, обычно зимой, на меня вновь накатывает волна — то римская, то греческая. Подчиняясь ее неодолимой силе, я все начинаю сначала — от Гомера до Апулея и обратно. Мне никогда не надоедает читать о том же самом, потому что всегда получается по-другому. Древние авторы требуют к себе принципиально иного отношения: они все умерли, причем — совсем. Античности больше нет, а если бы она была, как это случается со средневековьем в самых диких местах планеты, нам бы с ней не понравилось. Между нами и ними — интервал, жирная точка, мешающая одному переползти в другое. Мы продолжаем начатое после их смерти. Древний мир интересен тем, чем он не похож на нас. Это — опыт альтернативной истории, как Атлантида, но настоящая и всем доступная. Раз античность умерла, то сколько бы мы (я) ни пялились на руины, они не воскресят ушедшего мира, по-настоящему оставшегося только в книгах. И это прекрасно, ибо там он доступен каждому, кто умеет читать — в переводе с античного.

Соблазн такого чтения — в ограниченности источников. Если бы Цезарь не сжег Александрийскую библиотеку, она могла затоварить древность, но вандализм истории донес до нас лучшие крохи. Я, впрочем, сам с собой не согласен. Мне тоже жалко утраченного, я бы тоже мечтал прочесть соперников Аристофана, заполнить лакуны Ливия, узнать, что Аристотель написал о комедии. Надо, однако, признать, что отбор веков был щедрым и благодатным — он заставил ценить дошедшее. Никто не прочел все 500 пьес Лопе де Веги. Но трудно пресытиться семью трагедиями Софокла, оставшимися от 123 им написанных. Лучшее в античной литературе то, что она помещается в один шкаф, и я хотел бы в нем поселиться. А ведь такого нельзя проделать ни с одной другой литературой (кроме, конечно, той, что составляет Библию, но про нее разговор отдельный). Каждая словесность известна нам в своих лучших проявлениях, зато античность — вся. Мы можем попасть в чужой мир, запечатанный в немногих книгах. Честно говоря, я не пойму, зачем Гарри Поттер, когда есть греки.

Читая их, я всегда возвращаюсь к Аристофану: в мире нет никого живее. Желтая пресса Афин, его комедии — сплетни истории, а я их сторожу, как соседка в коммунальной квартире, которой, в сущности, и был древнегреческий полис. Все всех знали и терпели.

«Мы не питаем неприязни к соседу, — говорил Перикл у Фукидида, — если он в своем поведении следует личным склонностям, и не выказываем ему хотя и безвредной, но тягостно воспринимаемой досады».

Аристофан показывал, как было на самом деле. Из его пьес мы поименно знаем афинских сутяг, распутников, сквалыг, демагогов, графоманов, трусов, бросивших щит, и даже обжор: Морих, Телей и Главкет.

Комедия всегда начинала снизу, и далеко оттуда не отходила. Сортирный юмор Аристофана служит пропилеями в беломраморную античность, потому что нам легче поверить в эллинских героев, когда мы знаем, чем они пользовались вместо туалетной бумаги (гладкими камешками). Аристофан вводит нас в зону фамильярного контакта, уничтожая ту почтительную дистанцию, что губительна для классиков.

Но как бы упоительны ни были эти грязные комедии, читать их очень трудно. Аристофан ведь на нас не рассчитывал. Гомер, скажем, претендовал на вечность, да и был ею. Эсхил, Геродот, Софокл писали в назидание потомкам. Но Аристофан издевался над актуальным и наслаждался сиюминутным триумфом. Его пьесы укоренены в год, день и час своей премьеры. Чтобы понять тогдашних зрителей, мы должны знать то же, что и они, — свободно разбираться в ситуации и на лету схватывать намеки. Это требует поминутной консультации, что и хорошо. Древний текст — магнит для комментариев, которых, по-моему, не бывает слишком много. Идя за непонятной (каждой второй) строчкой, мы погружаемся в гущу исчезнувшей жизни. Разъясняя то, что понятно всем, кроме нас, комментатор составляет энциклопедию всего забытого и темного, во что превращается всякая жизнь, очищенная от универсального содержания. Трагедия имеет дело с общим, комедия — с частным. Смешно конкретное, поэтому абстрактному мы молимся всегда, анекдотами наслаждаемся сразу.

Аристофан — рекордсмен сносок. Благодаря византийским схолиям к его пьесам мы обладаем бездной ненужных подробностей о жизни афинян. Эти знания столь же мелки и бесполезны, как семейные дрязги голливудских звезд. Но шарж приближает к оригиналу больше, чем портрет. Заигранная нашей переимчивой культурой греческая статуя за тысячи лет выродилась в «Девушку с веслом». Зато у Аристофана тот же пластический идеал по-прежнему свеж и бесстыдно нагляден:

Грудь сильна, как меха. Щеки — мака алей.


Три аршина в плечах, за зубами — язык.


Зад — могуч и велик. Перед — мал да удал.

Последняя деталь напоминает: «ничего сверх меры», включая, что демонстрируют греческие скульптуры, и мужские гениталии. Уродливо большими они были только у варваров.

Женщин Аристофан описывал короче.

Не зад у ней, а праздничное шествие.

И это — лишь начало похабщины, которая обрушивалась на зрителя, только что очищенного высокой трагедией. Ее лучшие герои, такие как Эдип, не ведают, как все мы, что творят, и поэтому заслуживают нашего сострадания — катарсиса. Но тем же словом называли искусственно вызванную рвоту, облегчающую муки похмелья. Говорят, что мы никогда не поймем греков, пока наши интеллектуалы не окажутся атлетами, — и наоборот. Вы можете представить в одном лице Бродского и Стрельцова, Вуди Аллена и Грецки, Аверинцева и Рагулина? Я тоже не могу.

Самое непривычное у греков — дистанция от низкого к высокому: ее не было. Читателю, наученному другой традицией, трудно поверить, что Аристофан был собутыльником Сократа, которого он безжалостно и несправедливо высмеял. Раз Платону это не помешало, значит, и нам не должно. Но сперва надо разлучить текст Платона с его учением, иначе читать его страшно. Он всегда убеждает, в чем хочет, и нам, как одному из собеседников, остается ответить: «Я не в силах спорить с тобой, пусть будет по-твоему». Проза Платона, однако, только в пересказе профессоров становится его великой философией. Без нее тоже нельзя. Я и сам хочу «туда, где все чисто, вечно, бессмертно». Но еще больше у Платона мне нравится рама. Его диалоги прекрасно обчитывать по краям, наслаждаясь бытовым прологом или меланхолическим финалом. Но можно выискивать попутную радость и в разгар беседы, замечая то, о чем забыли в пылу спора собеседники.

— Но чем же питается душа, Сократ?


— Знаниями, разумеется.

Всей теории идей мне дороже это сократовское «разумеется». За ним стоит столь самоочевидная для греков истина, что им нельзя не завидовать. Ведь уже ни одна эпоха не сможет так запросто, почти бездумно ответить на мучающий нас всех вопрос: чем кормят душу?

Вот для этого я корплю над зубодробительными опусами. Не доказательная сила платоновской диалектики, а глубина и точная простота брошенной вскользь реплики оправдывает чтение диалога, если в нем есть такое: «Люди, которые проводят вместе всю жизнь, не могут даже сказать, чего они, собственно, хотят друг от друга».

Мне чудится, что это написал Чехов, но судя по «Человеку в футляре», он вряд ли ценил греков.

Римлян лучше всего читать сюжетами. Их история (во всяком случае — по Ливию) началась оперой и кончилась Евангелием. Посередине был роман, не знающий себе равных: судьба трех поколений вокруг Цезаря.

Римлян понять проще, чем греков, потому что они сами проще. Пороки их соблазняли не меньше нас, слава и кровь — больше. Плохие римляне похожи на Берию, хорошие — на Рузвельта. Римские параллели, однако, оправдывает только цензура, эзопова словесность — рабский жанр, и жалко тратить Рим на кукиш в кармане. Он нужен для другого — запасная история, где можно отсидеться, когда своя невтерпеж.

В римскую историю втягиваешься, как в «Войну и мир», и тогда кажется, что ничего другого не было — и не нужно. Она в меру полна и подробна, да и учат ее так давно, что всё интересное уже известно. Древний Рим плотно обставлен, поэтому требует модного нелинейного чтения. Иначе говоря, берлоги, куда я сношу справочники, географические карты, учебники «повседневной жизни» (лучшие писала Сергеенко), военные атласы, искусствоведческие альбомы и большой латинский словарь, чтобы переводить выбранные места из Светония, пропущенные стыдливым переводчиком. Затем подключаюсь к Википедии, добавляю в кучу Пушкина и Бродского, чтобы было «по мотивам», и начинаю вгрызаться в эпоху, поминутно отрываясь от одной страницы ради другой или третьей. Читать надо столько, сколько вмещает память, и не покидать Рима, пока не примелькаются его знаменитости, которых я узнаю в тексте, как старых родственников в семейном альбоме. Без конца тасуя римскую колоду, я слежу за тем, что выпадет всем тузам — Юлию, Бруту, Помпею и Антонию, королям, как Катон, экзотической даме или безымянным шестеркам, о которых в примечаниях говорится «ближе неизвестен».

Когда из книг больше выжать нечего, я меняю жанр и берусь за кино «меча и сандалий». Простаки не верят Голливуду, эксперты ему многое прощают. Я, например, смотрю «Клеопатру», не выпуская из рук Плутарха, отходить от которого Элизабет Тейлор мешали исторические консультанты. Это, конечно, еще не гарантия. Однажды я сам попал в их число, но лишь для того, чтобы с ужасом обнаружить на экране бедную Лизу, угощавшую Эраста чаем с домашними пряниками. В XVIII веке крестьяне пили сбитень, чай считался заморской роскошью, а пряники пекли пудами и на фабрике, но моя фамилия все равно попала в титры. Голливуду врать приходится меньше, потому что лучше все равно не придумаешь. Центральный римский сюжет — от гражданских войн до золотого века — такая лесопилка эмоций, что Спилберг не угонится.

Чтобы отойти от них, я завершаю римский пир вместе с эпикурейцами, лучший из которых был гением сдержанности. Он учил нас играть в поддавки с Фортуной, зная, что иначе ее никак не одолеть:

Бедами стеснен, ты не падай духом,


Мужественным будь. Но умей убавить,


Если вдруг крепчать стал попутный ветер,


Парус упругий.

Я знаю, имею честь знать смелых людей, стесненных бедами, но таких мудрых, чтобы снимали парус в попутный ветер, мне встречать не довелось. Вернее — мне встречать не довелось, кроме, разумеется, Горация.



Source URL: http://www.novayagazeta.ru/arts/5170.html


* * *



Фантики - Культура - Новая Газета

<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=5261&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">


Героями новой книги Александра Гениса стали самые знаменитые полотна русской живописи. Примелькавшись, как фантики, они вошли в ДНК нации и стали ее ментальной мебелью. Но стоит любовно и пристально рассмотреть заново хрестоматийные картины, как за каждой откроется таинственная бездна и увлекательная история. Про счастливую «Девятую волну», перовских богов охоты, ивановского Христа-пришельца, вольную ватагу бурлаков, русскую троицу шишкинских богатырей, врубелевского неандертальца Пана или неистребимых саврасовских грачей.

Путь наверх


Репин

Угодив на один прием с директором музея Гуггенхайма Томасом Кренцом, который от своего русского происхождения сохранил только православие, я наконец задал вопрос, мучивший меня треть века:

— Почему бы вам не устроить выставку нашей живописи?

— Мы уже, — удивился Кренц.

— Я имею в виду без Малевича.

Видимо, не только я задавал ему этот дерзкий вопрос, потому что некоторое время спустя, когда Нью-Йорк обклеили афишами с «Незнакомкой» Крамского, спираль Гуггенхайма от вестибюля до чердака заполнило отечественное искусство, начиная с икон и кончая Куликом. Зрителей, впрочем, больше всего привлекала середина — то, чего мы стеснялись, а они не видели: передвижники. Прежде всего — «Бурлаки на Волге».

Очевидный гвоздь выставки, репинский холст вызвал оживленный интерес и неожиданную реакцию. Доброжелательный критик назвал картину «гибридом Микеланджело с фоторепортажем», глупый — «повседневной сценкой из русской жизни». «Хорошо еще, что не «Сахаров в Горьком», — подвел я итог американским отзывам и отправился на встречу со старыми знакомыми.

Несмотря на буднее утро, а точнее — именно из-за него, в музее была толпа, сплошь состоящая из школьников, которых, как нас когда-то, учили жизни в ее правдивом отражении. К Репину очередь была длиннее, чем к туалету. Отстояв свое, я оказался наедине с бурлаками, если не считать отставшего от экскурсии негритенка лет восьми. Насмотревшись на картину вдосталь, он смерил меня взглядом, и решив, что я подхожу для вопроса, смело задал его:

— Никак не пойму, мистер, — сказал он, — which one is Jesus?

Не найдя Христа, я пересчитал одиннадцать бурлаков и нашел, что они и впрямь напоминают апостолов: грубые, сильные люди, живущие у воды и объединенные общим делом.

Как матрешки, бурлаки только кажутся чисто русским явлением. До тех пор пока не изобрели надежные бензиновые моторы для небольших судов, они использовались и в Западной Европе (самые известные — «Трое в лодке, не считая собаки»).

Репина, впрочем, интересовали не транспортные, а национальные проблемы. В бурлаках он искал родную экзотику. В сущности, это было не народническое, как у Некрасова, а колониальное, как у Верещагина, искусство. Поэтому Репин собирался в экспедицию, словно Стенли в Африку: «Caмyю бoльшyю тяжecть в мoeм чeмoдaнe cocтaвляли cпиpтoвки, кacтpюли и зaкyплeнныe в достaтoчнoм кoличecтвe мaкapoны, cyшки, pиc и биcквиты «Aльбepт». Мы exaли в дикyю, coвepшeннo нe извecтнyю миpy oблacть Boлги, гдe, кoнeчнo, ничeгo пoдoбнoгo eщe нe знaли».

Реальность не обманула ожиданий: одни крестьяне принимали приезжих художников за иностранцев, другие — за чертей. Даже их русский язык не поддавался взаимной расшифровке. Характерно, что вместо припасенных книг Писарева и Тургенева художники взялись за «Илиаду».

Попав на Волгу, Репин обнаружил, что образование лишает нас прямого доступа к той вневременной, доисторической ментальности, где хранятся национальные архетипы. Надеясь найти их в бурлаках, Репин, как позже Блок, назвал русских скифами и изобразил первобытной ордой. В этом нет ничего обидного, ибо скованные общей уздой, они, вопреки ей, сохранили предельное своеобразие черт. У Репина все бурлаки — разные. В этом их главное достоинство и разительное отличие от оседлых мужиков, из поколения в поколение зарывающих жизнь в землю.

Так хоровая, как тогда говорили, картина Репина стала самым известным в России групповым портретом, но — в отличие, скажем, от «Ночного дозора» — неизвестно кого. Простой, не умеющий и не желающий себя выразить человек всегда задавал художнику загадку. Поэтому о репинских бурлаках мы знаем лишь то, что рассказал сам автор — не на холсте красками, а словами в мемуарах.

«Первым, — цитирует их каждый экскурсовод, — идет поп-расстрига по фамилии Канин. В центре — юный бунтарь Ларька. Перед ним на лямку навалился Илька-моряк». Последний пристально смотрит прямо в камеру, которой тогда служил глаз художника, и думает о себе то же, что, как донес нам Репин, все нанятые им в натурщики бурлаки: «Продал душу за косушку».

Возможно, так оно и было. Похитив живые души, критики распорядились ими, как мертвыми, приспособив для собственных нужд.

Стасов увидал в бурлаках страждущий народ. Достоевский был в этом не уверен: первые двое, показалось ему, почти улыбаются. Начальству было стыдно перед иностранцами, но великий князь Владимир Александрович, купивший картину у Репина, не постеснялся повесить ее в бильярдной.

Гиляровский, тянувший лямку на Волге как раз в то же время, когда Репин писал там бурлаков, видел в них детей Пугачева и внуков Разина, чья вольная судьба часто, а иногда и неразрывно была связана с разбоем. (На латышском «бурлак» и «разбойник» — до сих пор одно слово.) «Будет день, будет хлеб», — говорят бурлаки у Гиляровского. Ибо «с деньгами издыхать страшно». Впрочем, это им не грозило, потому что пить они начинали до зари.

Какая же может быть воля в скотском рабстве? Об этом нелепо спрашивать, как теперь говорят, офисный планктон. Но те, кто помнит стройотряды, знают об окопном братстве, которое часто сопутствовало их надрывному обиходу. Освобождая от лишнего и сложного, труд обнажает человека до жил, костей и нерастворимого экзистенциального остатка.

Однажды я разгружал вагон вместе с отказниками, которых давно не брали на другую работу. Меня навсегда поразило, как быстро и целиком проявилась личность каждого, кто брался со мной за ящик. В труде, как в футболе, сразу видно человека и сколько он стоит. Вот почему бурлаки Репина — всех статей и мастей. И работают они по-разному. Одного лямка смиряет, другого — бесит, третьего — морит, четвертому — не мешает курить, пятому — набивать трубку. Но всех — и это лучшее в картине! — подчиняет общее волновое движение, которое медленно, упорно и верно побеждает течение великой реки, навязывая ей свою волю.

Такие людские машины строили пирамиды, города и империи до тех пор, пока прогресс не механизировал работу, лишив ее наглядного смысла и психоделического воздействия.

Дело в том, что физический труд, особенно тяжелый, а пуще всего — каторжный, занимает нас полностью, не оставляя мучительного зазора для любых ментальных упражнений, кроме песни. Некрасов называл ее стоном, Гиляровский привел слова:

Белый пудель шаговит, шаговит,


Черный пудель шаговит, шаговит.

Пьянящий ритм труда, рвущее мышцы напряженное усилие есть предназначение тела, следовать которому теперь взялись культуристы всех стран и народов.

Когда я пришел прощаться с «Бурлаками», у меня созрел проект эксплуатации 37 тысяч нью-йоркских марафонцев. Я предложил уменьшить дистанцию, но прицепить к ним барки, направляющиеся вверх по Гудзону. Оказалось, однако, что мой экологически чистый и нравственно безупречный план опоздал. В Угличе любителей экстремального отдыха уже собирают в ватаги. Не исключено, что мы их еще увидим на Олимпийских играх.



Source URL: http://www.novayagazeta.ru/arts/5261.html


* * *



Прощание с нулевыми - Общество

Общество / Выпуск № 144 от 25 декабря 2009 г.

Мы почали третье тысячелетие. Но прожив в нем десять лет, вернулись к его началу, оставшись там, где начинали

25.12.2009

<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=42034&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">


Новый век начался фальстартом. В 1989-м всем казалось, что 21-е столетие опередило календарь на те же 11 лет, что и предыдущее: если XIX век начался падением Бастилии, то XXI — падением Берлинской стены.

Гипнотическая рифма эпох была так сильна, что мы поверили, будто ХХ век сам себя вычел, и 21-е столетие станет продолжением 19-го. Собственно, это и называлось концом истории. Сейчас, может, уже забыли, но центральной драмой Америки в те времена была ветреность ее президента. Уже тогда я считал, что мы себе еще позавидуем, и оказался прав — беду предсказывать всегда надежнее.

11 сентября оказалось, что новое столетие началось, когда ему положено, — в 2001-м. 90-е обманули нас эйфорией, которую вылечил террор. И опять точкой отсчета явилось разрушение архитектурного символа: к Бастилии и Берлинской стене присоединились башни-близнецы. Но если на одних руинах родился современный мир, а на других — единая Европа, то мы так и не смогли понять, что выросло на месте погибших небоскребов. Пока там котлован.

Это зияние напоминает нулевые годы, которые кажутся пропущенным десятилетием, угробленным на войну с террором. Что это значит — никто не понимает. Война с террором — как война с бедностью. Она никогда не кончится, и по той же причине: бедных нельзя истребить, на смену одним приходят другие.

Семантический абсурд мстит тем, что подминает под себя реальность. Сходным образом работали идиомы застоя: «миру — мир», «ускорение», «социалистическое соревнование». Ложная цель, выпотрошенные слова, бессмысленные усилия, профуканные годы.

Так и сейчас. Мы почали третье тысячелетие. Но прожив в нем десять лет, вернулись к его началу, оставшись там, где начинали. Разве что война переместилась из одного очага в другой — похожий. И по-прежнему миром дирижирует горстка пещерных людей в тюрбанах. Борьба с ними не обещает славы или победы. Она продолжается по инерции, потому что, сказав «А», политикам надо любой ценой добраться до конца алфавита, не потеряв своего лица и нашего голоса.

А ведь все могло быть иначе. Я знаю, потому что там был.

Никто и никогда не любил Америку так сильно, как 11 сентября. Сужу по себе, потому что пока я глазел на горящие небоскребы, автоответчик переполнили соболезнования, в том числе — от незнакомых. У некоторых скорбь умножалась за счет катастрофы:

— Страна в панике, — не скрывая азарта, докладывал репортер российскому телевидению, — президент прячется.

Путин, однако, первым позвонил в Белый дом, Хусейн сдавал кровь для раненных в Нью-Йорке, и только палестинцы плясали от счастья.

Глупо считать пару даже 100-этажных домов непоправимым уроном, но их уничтожение оказалось слишком наглядным. Теракт обнаружил хрупкость еще недавно надоевшей цивилизации — не Америки, не Запада, а всего проекта. Его развенчанию ХХ век посвятил свои последние годы, прошедшие под пестрым знаменем припадочного мультикультурализма. Устав от себя, наша культура упразднила канон. Решив взорвать собственный фундамент, она спохватилась лишь тогда, когда ей в этом помогли посторонние.

Мы ждали оглушительного историософского ответа. 12 сентября могла начаться новая эра — возрождение Запада вместо его заката. 12 сентября пострадавшая от налета Америка вызывала непривычное сочувствие — как интеллигент, с которого сбили очки. 12 сентября мир готов был услышать от Америки торжественное слово в защиту ее великих и полузабытых просветительских ценностей. В этот день Америка могла объединить всех, начиная с себя. Готовая к любым жертвам, страна, как после Пирл-Харбора, ждала, чего от нее потребует Вашингтон.

«Прежде всего денег», — подсказывала умная пресса, требуя ввести невозможный в любой другой ситуации патриотический налог на бензин. Выступив в поход против нефти, Америка, борясь за свою безопасность, могла бы вылечить от нефтяной чумы всех остальных — от Тегерана до Москвы. Сделав первый шаг, американцы изменили бы расклад — и политический, и экологический, и дипломатический, и финансовый, и нравственный, и военный.

Я помню, как долго тогда, после 11-го, мы ждали от президента чего-то исторического, глобального, судьбоносного. В конце концов, Буш посоветовал не откладывать покупку рождественских подарков, доверив остальное Пентагону.

Косая — асимметричная — война отнюдь не требует тотальной угрозы. Ей достаточно того, что она бьет по государственным нервам, вызывая, как убийство эрцгерцога, неадекватную реакцию. Главный успех террористов в том, что они навязали ложную мишень, оттянув на себя все материальные и интеллектуальные ресурсы нулевых. Упустив уникальный случай помочь планете, завоевать ее любовь и ударить по больному, Америка ответила так, как хотели ее враги: в лоб, да еще — не в тот.

С тех пор XXI век пошел кривыми окольными путями. Америка стала пугалом, нефть съела свободу, террористов больше, чем вчера, и будущее совсем не похоже на то, что нам обещали в первый Новый год третьего тысячелетия, когда мы его встречали всей Землей.

Нулевые годы были не смутным, а мутным временем: нечего вспомнить. Словно машина с больным стартером — кряхтит, трещит, но не заводится. Наверное, я не совсем справедлив, потому что в последнее время слишком часто пишу некрологи, но и это не случайно. Мы с такой пышностью провожали ушедшее тысячелетие, что все еще продолжаем прощаться, хороня своих мертвецов. Я не говорю о литературе, великих писателей не появлялось полвека, но даже наш гений — кинематограф — за последние 10 лет прославился больше всего тем, что в один день лишился Антониони и Бергмана.

Политика совсем не обязательно связана с культурой, но в нулевые годы они неотличимы друг от друга: каша, бессвязность, простота без простодушия. В начале десятилетия, чтобы взрослые не стеснялись, «Гарри Поттера» выпускали с пустой обложкой. Сейчас он ходит в классиках.

Нулевые особенно жалко, если сравнить их с прекрасным началом ХХ века, плодами которого до сих пор кормятся наши музеи, библиотеки и концертные залы. Однако ясно это стало не сразу, а после мировой войны. Сто лет назад все, как я сейчас, ныли. Европейцам не нравилась Belle Epoque, американцам — «Позолоченный век», русским — Серебряный.

— Последних, — сказал мне профессор, гусар и потомок Дениса Давыдова, — революция добила из жалости, чтобы не мучились.

Меня эта близорукость современников особенно настораживает, потому что я сам был ее жертвой, когда тридцать лет назад встретился с китами первой волны. Все они печатались в газете «Новое русское слово», где я тогда работал: филологи Борис Филиппов, Глеб Струве, философ Левицкий, соратник Бердяева, критик акмеистов Вейдле, поэт Елагин. Ближе всех я знал редактора — Андрея Седых. Он любил вспоминать друзей и знакомых — Бунина, Мандельштама, Цветаеву, Конан Дойля. Зато нас не замечал: так, исчадия новояза. У Бродского Седых не понимал ни слова, Довлатова называл «вертухаем», о Шукшине никогда не слышал, а когда я спросил, нравится ли ему Тарковский, ответил, зевая, что после войны в синема не ходил.

Всеми силами я стараюсь об этом не забыть, чтобы не впасть в заблуждение предшественников. Только у меня ничего не получается.

— Пахомов, — спросил я на днях товарища, — ты заметил, что все умные умерли, а глупые остались?

— Еще бы! — подхватил он. — После нас — хоть в потоп.

— А тебя не смущает, что от Авраама до наших дней прошло сто поколений и каждое так считало?

— Нет, — легко ответил он, — не смущает.

А меня смущает, потому что так не бывает: мы явно не туда смотрим. Мы ищем власть в старых столицах, победу — на поле боя, культуру — такой, какой любим, искусство, где сами наследили. Между тем прогресс подбирается из-за угла. В начале прошлого века кино было на уровне каруселей, в конце — орудием экзистенциального познания и теологическим экспериментом, сейчас опять стало каруселью, правда, в 3D.

Это значит, что оправдание нашему веку следует искать на его обочине. Например, в Интернете. Считается, что XXI век отправился в путь по столбовой дороге 11 сентября 2001 года. Но в январе того же года открылся и другой путь, когда без всякой помпы была создана игрушка для зубрил и отличников — Википедия. Десять лет спустя она оказалась самым могучим информационным ресурсом в истории человечества: 10 миллионов статей на 250 языках, треть миллиарда клиентов, сотни тысяч авторов — и 35 штатных сотрудников с бюджетом в 10 миллионов (равноценно 10 солдатам в Афганистане).

В этих цифрах заложен грандиозный культурно-социальный парадокс. Расшифровать его мы еще не умеем, ибо не понимаем ни новых мотивов, ни новых отношений, ни новых ценностей, создающихся сейчас мировой Сетью. А ведь Википедия — всего лишь первый, хоть и самый успешный, по-настоящему массовый продукт интернетской эры, потенциал которой — в непредсказуемости ее развития. Поэтому сто лет спустя, из XXII века нулевые годы XXI, возможно, назовут каменным веком иной цивилизации, зачатой с компьютером.

— Хорошо, — обрадовался Пахомов, — что нам этого не увидеть.

— Хорошо, — согласился я, заканчивая этот некролог.

Нью-Йорк,


дек. 2009 года



Source URL: http://www.novayagazeta.ru/society/42034.html


* * *



«Как вы пишете вдвоем» - Общество

<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=42260&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">


Наши братья подружились в армии. Для моего это было большой удачей, в сущности, единственной — Игоря даже на побывку ни разу не отпустили. Его друг Макс вернулся первым и сразу очаровал всех манерами. Блондин с висячими усами, он походил на красивого эсэсовца из военных фильмов. Возможно, потому что родился в Германии, откуда, впрочем, вывез только одну фразу «Ich bin in Jena geboren». С моими родителями он вел себя, как взрослый, и говорил всегда о смешном. От Макса я впервые услышал о его брате.

— Либо пьет, либо читает, причем подряд. Если Диккенс, то тридцать томов.

Вскоре П. тоже оказался за нашим столом. Внешне он казался иноземцем — в нем не было ничего еврейского от отца, ни русского — от матери. Скорее П. напоминал пухлого ангела из барочной церкви — розового и белокурого. Большую голову прятали плотные кудри — даже в мороз он обходился без шапки. Из-за полноты П. казался неспортивным, но отличался выносливостью, никогда не жаловался и выигрывал во все настольные игры — от пинг-понга до бильярда.

Все это было совершенно неважным, ибо на меня он произвел впечатление шаровой молнии, случайно закатившейся в наш дом и оставшейся там на годы. П. сверкал и искрился. Очарованный до немоты, я видел в нем пришельца из того ослепительно прекрасного мира, где жили три мушкетера. Мне было 15, и я еще верил в них, как чуть раньше в Деда Мороза, за которого П. часто принимали, когда он вырос и поседел.

В застолье ему не было равных, потому что он общался на всех уровнях сразу. В его историях, как в мультфильмах, все представлялось уморительным и невероятным. Он говорил легко и веско. Слушал внимательно, и выхватывая из разговора мысль, продолжал ее с лестным для собеседника уважением. П. был остр и быстр. С ним оказалось невозможным разгадывать кроссворды, играть в буриме или спорить — он всегда побеждал. При этом П. знал все и наизусть. Дамам — Блока, Гумилева— юнцам, эстетам — Рембо, и всем — километрами Швейка, который служил нам дезертирской Библией. Мы тоже хотели сбежать из империи, но все пути наружу кончались водкой по праздникам и «Солнцедаром» в будни.

«Дар Солнца», — смаковала моя сербская переводчица название, найдя его у Бродского, но я молчал, понимая, что южный человек такого вина себе представить все равно не сможет.

Несмотря на космическую по тем временам разницу в возрасте (три с половиной года, почти Олимпиада!), мы стремительно сошлись. Не знаю и теперь не узнаю, что он нашел во мне, но я был горд и счастлив участвовать в его азартно привольной жизни.

Весной П. покидал родительский дом с одним портфелем. В нем всегда лежала зубная щетка, смена белья и теплая подкладка для плаща. Уходя гулять на майские праздники, П. не знал, где будет ночевать до октябрьских, и часто спал на нашем диване. Из-за кочевой жизни карьера его складывалась причудливо. Одно время считалось, что он служил на заводе «Somdaris», но он даже не знал, как это переводится, потому что в те времена мы все время выпивали, что надо понимать буквально. Не лишенный педантизма, П. носил с собой календарик и перечеркивал в нем дни, начатые в ликероводочном. Летом крестов набиралось на целое кладбище, но считать эти годы угробленными мне и сегодня не дает совесть — у нас не было другого выхода.

Рига была прекрасным, но провинциальным городом, до которого с трудом доносился гул времени. У латышей была нонконформистская живопись, авангардный театр, даже, как говорили, подпольный балет. У русских признанным считался писатель с пунической фамилией Бааль, который написал роман «Прекрасная Марианна». Марианной звали ткацкий станок. Наш рок был как польские джинсы: Лили Иванова — из Болгарии, Карел Гот — из Праги, даже американец Дин Рид пел в ГДР.

Оставшись без наставников, мы сами себе были культурной средой. Высокое и низкое в ней шилось из одного куска, но материал был скорее добротным: мы разливали под Вивальди, читали Бродского, смотрели Гойю, оказавшегося проездом в нашем городе, и, как Сократ, каждый день наслаждались беседой на пленэре, так как больше выпивать было негде.

Обычно водка, как свадьба у старых писателей, ставит точку: считается, что после нее все выливается в знакомую колею. Второе опроверг Толстой, первое — Веничка. Брак — это приключение, пьянка — тем более, и ни одна не повторяет другую. Мы часто начинали с утра и тянули свое до полуночи, перемещаясь со двора на крышу и со скамейки в песочницу.

О чем мы пили? О главном — эстетике. Мы не обсуждали друзей, не осуждали власть, никогда не говорили о сексе и не переходили на личности. Нас волновали исключительно практические вопросы: как создать из одной культуры другую? как возвести литературу в квадрат? как подняться к вершине по неисхоженной стороне? как превратить критику в поэзию или стереть между ними границу? Тонкая нить беседы, не прерываясь часами, сновала между стаканами, образуя красивые узоры, но в них оставалось много воздуха и немало излишеств. Разговор, как рисунок на взморской дюне, развлекал процессом, не оставляя следов. Возможно, это была словесность, которая еще не сгустилась в литературу.

— Как вы пишете вдвоем? — спрашивали все.

«Никак», — следовало бы ответить честно, потому что писать вдвоем не получалось. Но мы не решались в этом признаться, чтобы не опускаться до интимности. Один Довлатов что-то подозревал, ибо всю затею изначально считал глупостью.

— Писать вдвоем, — говорил он, — все равно что разделить невесту.

Возможно, Сергей был прав, потому что собственно сочинительство — стыдный, почти болезненный процесс. Примеривая слова, автор вынужден обнажаться, и кто себе может позволить такое при посторонних? Борясь со стеснением, мы скрывались под псевдонимом «мы». За одного отвечать труднее, чем за двоих, а вместе нам было ничего не страшно.

Постепенно литература оказалась естественным продолжением взаимного общения. Только теперь к нему присоединился читатель, которого мы так долго не принимали в расчет.

Внешне все осталось прежним. Мы приходили в «Бургер Кинг» со своим пузырем в коричневом пакете, брали из экономии один бутерброд на двоих и включали работу. Теперь беседа подразумевала осмысленный вектор, но мы не позволяли ему отсекать фантазию. Над пластмассовым столиком дешевой обжорки клубился пар дикой мысли, оседая в блокноте ключевыми словами: «оно», «хронотоп», «порожнеослепительный Набоков». Мы избегали всякой системы и не искали определенности, надеясь, что зачатый на воле текст сохранит память о своем происхождении. Закусочная, как мы, никогда не закрывалась, и когда (подозреваю, из-за нас) заперли сортир, мы выходили из нее только по нужде.

При расставании каждому доставалось задание на дом — глава, которую определял не вкус, а жребий. Писать ее полагалось в одиночестве, когда и как получится. Я свои сочинял до рассвета, радуясь, если до работы мне удавалась настучать полстраницы. Склеивая написанное, мы редко спорили. Собственно, мы не спорили никогда. Поскольку у слова не было персонального автора, ему незачем было отстаивать свой взнос. Освобожденная от эгоизма работа претендовала только на коллективное тщеславие.

Такую позицию оправдывал не столько смысл, сколько дружба. Поэтому мы тщательно следили, чтобы собранный текст не разделили, чего добивался тот же Довлатов, на авторов. У «Битлз» известно, кто что написал. Мы держали это под строгим секретом. Смеясь ввиду бесконечно далекой перспективы, мы поклялись унести его с собой в могилу, но вот один уже унес, и я не проболтаюсь.

Не получив от нас ответа, многие делят главы между авторами по собственному разумению, но никто с этим не справился – ни в «Родной речи», ни в «60-х», ни тем более в «Русской кухне», где я сам путаюсь в том, что мы тогда понаписали.

Надо сказать, что меня до сих пор интригует и завораживает тайна этого «мы». Каждый из нас и принес, и унес из него очень разное. Но в какой-то момент произошел синтез воль и амбиций, образовавший не только стилистический, но и поведенческий сплав: мы жили в унисон.

Я не жалею о том, что союз распался. Каждый ценил то, что он сочинил, больше написанного вместе. Иначе и не бывает. Если автор не считает своей лучшей новую книгу, он перестает быть автором, и я никогда еще не видел писателя на пенсии.

Я рад, что мы встретились, и рад, что разошлись. Расти одному труднее, зато книги выходят себе дороже. Другое дело, что литература никогда уже больше не казалась таким веселым делом, как тогда, когда она была одной на двоих.



Source URL: http://www.novayagazeta.ru/society/42260.html


* * *



Плюс 30 000 - Общество

<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=42360&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">

Загрузка...