В Буэнос-Айрес я попал, когда Борхес еще был жив. Но тогда меня больше интересовало танго. Поэтому когда в бархатном кабаре запела о страстном затянутая в черное дива, мы c женой смело вышли к оркестру и закружились в такт. Чуть позже выяснилось, что это было так же нелепо, как плясать под Окуджаву. Иногда танго не танцуют, а поют, как это делал и сам Борхес:



«Но ни годам, ни смерти неподвластны


Пребудут в танго те, кто прахом стал».

Все важные для переимчивой русской литературы западные авторы, такие как Хемингуэй или Кафка, входили в нее соратниками и «попутчиками». Борхес разделяет эту завидную судьбу, которая послушно подтверждает догадки писателя о природе времени. Избавляясь от «зла истории», Борхес считал всех писателей не только современниками, но и соавторами. Вечные идеи, образы и метафоры бродят, как персонажи в поисках авторов, которых они, в сущности, берут лишь напрокат. Можно сказать, что в мире Борхеса случаен человек, но не литература.

Такой литературный фатализм оказался особо уместным в советской культуре. Отгороженная от соседей, она жила в причудливом мире, неожиданно напоминающем борхесианскую вечность. Во всяком случае, для читателей-шестидесятников Кафка, Хемингуэй и, скажем, Аксенов были современниками, как для следующего поколения читателей современниками стали Джойс, Борхес и Набоков. В этой карикатурной вечности книги отрывались от своих авторов, чтобы застыть, как мухи в янтаре, там, где их застиг очередной социальный или эстетический катаклизм.

Но следовать за Борхесом оказалось труднее, чем за Хемингуэем или Сэлинджером, еще и потому, что Борхес писал никак. Пресытившись еще в юности барочными украшениями, он разработал аскетически скупой, внеэмоциональный стиль. Риторические ухищрения тут были лишними, ибо Борхес не стремился ни подражать действительности, ни вызывать читательское сопереживание. Другими словами, он отказывался от столпов Аристотелевой поэтики — мимесиса и катарсиса. Сочинения Борхеса — эти книги-шарады, посвященные другим книгам, — содержат в себе все буквы того алфавита, которым он пользовался. Иногда кажется, что овладеть им — непосильная задача. Но вскоре у читателя появляется надежда найти смиряющий текст грамматический закон, правила поведения в борхесианском мире: он замечает, что необъятная эрудиция Борхеса потому и необъятна, что случайна. «Я брал наугад книги из моей библиотеки» — эта фраза из «Истории вечности» могла бы начинать любой из тех его рассказов, где библиография заменяет пейзаж.

Борхесу все равно что читать, потому что чтение, чем оно подозрительно похоже на жизнь, не имеет утилитарной цели. Более того, читатель-гедонист, как не устает именовать себя Борхес, и не прочитанными книгами наслаждается не меньше, чем прочитанными. Заведомая безнадежность затеи прочесть всю библиотеку оправдывает ущербность и случайность наших знаний.

Борхес любит всевозможные перечни, каталоги, компендиумы, классификации, потому что они образуют принципиально незамкнутый ряд, готовый распространяться в беспредельность. Любой такой перечень, пишет он, напоминает о бессмертии. Видимо, это надо понимать так, что, располагая достаточным временем, цепочку перечислений можно тянуть до тех пор, пока в ней не обнаружится закономерность.

Благая весть Борхеса состоит в том, что библиотека хоть и безгранична, но периодична, а значит, повторенный беспорядок становится порядком.

Изящный рецепт спасения, по Борхесу, в том и заключается, чтобы распознать в хаосе порядок — и обрести вечность.

Враги вечности — время, история и случай. В сущности, это одно и то же. Бесцельное мелькание событий превращает историю в пародию на книгу: потомки забывают о том, что кажется современникам судьбоносными вехами, а значит, протянутые историей сюжетные нити повисают в пустоте. Время понижает героев до персонажей, превращает улику в деталь и делает каждый финал промежуточным. Всякая закономерность, которую мы пытаемся навязать истории, не выдерживает испытания случаем. Жизнь бесконечна, как библиотека, но это дурная бесконечность топологически разомкнутого пространства, это бесконечность пустыни, где все равно, куда идти.

Жизнь — это хаос, говорит Борхес, но мир — это текст. Ради сомнительного удобства два этих суждения объединяют в одно, которое своим излишним лаконизмом скорее смущает, чем помогает, — ведь жить и читать совсем не одно и то же.

Когда Борхес, подхватывая традиционный мотив, повторяет «жизнь — это сон», его надо понимать более буквально, чем мы привыкли. Главное в сновидении — избыточное содержание, которого здесь куда больше, чем необходимо для того, чтобы передать сообщение. Образное изобилие сновидения лишает его смысла. Сон нельзя пересказать, потому что рассказчик неизбежно его организует, сокращает и оформляет в текст. Растолкованный сон — это уже литература, за которой стоит автор. Но у настоящего сна автора нет.

Юнг, столкнувшись с этим обстоятельством, вынужден был такого автора придумать. «Станем смотреть на сны, — пишет он, — словно они проистекают из источника, наделенного умом, целесообразностью и даже как бы личностным началом».

Борхес отвергает двусмысленные паллиативы «словно», «даже», «как бы», потому что настоящим снам он предпочитает поэтические. Такой сон — это преодоленный хаос, ибо за всем стоит умысел творца. Этот сон не может быть непонятным, только — непонятым. Его аналог — конечно же, излюбленный образ Борхеса: лабиринт, который кажется хаосом лишь тем, кто не знает его устройства.

Мир, полный загадок, но лишенный тайны, являет собой высшее торжество детерминизма, на что не без злорадства и указал Станислав Лем, сказав, что Борхес всего лишь воспроизводит самый незатейливый из всех вариантов мироздания — вселенную Лапласа.

Однако Борхес строит модель своей, а не нашей вселенной. Его литературный мир и не претендует на то, чтобы подменить собой «сырую» реальность. Смысл его существования в предельной непохожести, заведомой искусственности, сделанности, неправдоподобии. Здесь — но только здесь — любое слово сказано не зря, у каждого следствия есть причина, у всякого поступка — цель.

Исключая случайность, Борхес упраздняет историю. Вырывая человека из потока времени, он оставляет его наедине с вечностью. Метод, которым Борхес обуздывает время, заключается в том, чтобы превращать жизнь в книгу. В эссе «Повествовательное искусство и магия» Борхес пишет: «Я предложил различать два вида причинно-следственных связей. Первый — естественный: он — результат бесконечного множества случайностей; второй — магический, ограниченный и прозрачный, где каждая деталь — предзнаменование. В романе, по-моему, допустим только второй. Первый оставим симулянтам от психологии».

Если в жизни все случайно, то в литературе — ничего. Писатель, делая деталь художественной, дарует ей бессмертие. История невыносима для человека из-за обилия лишних подробностей. В литературе же лишнего не бывает. Борхес об этом то и дело напоминает читателю, бравируя случайными деталями, которые, попав в книгу, становятся необходимыми, даже неизбежными. Вот, например, как это сделано в лекции о буддизме: «Он заточает своего сына во дворце, дарит ему гарем; число женщин я не назову, поскольку оно обусловлено тягой к преувеличению, столь свойственному индусам. Впрочем, отчего же не назвать: их было восемьдесят четыре тысячи».

По Борхесу, в тексте не бывает пустяков, потому что каждый становится камнем в кладке, без которого на странице останется дыра, уже сама по себе требующая пояснения.

Сходным образом Набоков, рассуждая о внезапных пробелах в повествовании Гоголя, предположил, что на эти места текста пришлись прорехи в ткани самого бытия.

Борхес решительно предпочитал чтение жизни не оттого, что надеялся докопаться до смысла — библиотека ведь беспредельна, а потому, что был уверен, что в библиотеке смысл есть.

Опыт такого чтения Борхес перенял у каббалистов, которые, пишет он, «превращают Писание в совершенный текст, где роль случая сведена к нулю.<...> Книга, где нет ничего случайного, — механизм с беспредельными возможностями». Собственно, такой книгой может стать любая, если ей придают соответствующий статус. На это намекает Борхес, поражаясь Библии: «Редкостная идея — придать священный характер лучшим произведениям одной из литератур».

По Борхесу, книга адекватна миру, но это вовсе не тот мир, в котором мы живем. Литературная вселенная Борхеса — это модель принципиально нечеловеческого мира. И это значит, что Борхес, говоривший, что «...всякий культурный человек — теолог», перебрался на чужую территорию. Однако вместо того чтобы обращать литературу в богословие, он трактовал теологию как литературу. Борхес считал ее самой важной — фантастической — разновидностью изящной словесности, которая занята, возможно, единственно существенным для людей вообще и писателей в частности делом — конструированием Другого. Все чудесное, сверхъестественное, мистическое, божественное, наконец, для Борхеса — дерзкая и величественная попытка человека представить, вообразить, вымыслить или даже «выяснить» другое, чуждое нам сознание и вступить с ним в диалог.



Source URL: http://www.novayagazeta.ru/arts/43894.html


* * *



Кнут и пряник - Культура

&amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;lt;img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=43952&amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0"&amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;gt;


— Вы всегда пишете о дерьме? — спросила Сорокина девушка-интервьюер.

— Нет, — ответил писатель, — я всегда пишу о русской метафизике.

В сущности, так оно и есть. Отрасль знания, которая исследует то, что идет «за физикой», изучает исконную, фундаментальную, неподвижную реальность — ту, что не видно не вооруженным болью и талантом глазом. В этом темном царстве вечных форм опытный платоник Владимир Сорокин отыскивает национальный архетип. В этом ему помогает гражданский темперамент автора, который постоянно ссорит его с властями. Это неудивительно, если согласиться с тем, что в литературном процессе нашего поколения Сорокин играет ту же роль, что Солженицын — для шестидесятников. Но если Солженицын воссоздавал прошлое, то Сорокин — будущее. Один искал корни трагедии, другой ее предсказывает. Импульс, однако, тот же — правда. Для Солженицына «жить не по лжи» значило открыть то, что скрывали власти, для Сорокина — то, что от нас прячет язык. И тут их пути навсегда расходятся, ибо Солженицын со временем говорил, а Сорокин его, время, слушает.

Сорокин мыслит пластами и сочиняет циклами. Нащупав нерв эпохи, он его не оставляет, пока тот не перестанет ныть. Поэтому, открыв «Днем опричника» самодержавную утопию, Сорокин испытывает свой сюжет в двух других жанрах — эпическом и драматическом.

«Сахарный Кремль» — сборник рассказов, объединенный не сюжетом, а языком. Гладкий, песенный, с присказками и припевами, ужимками и прибаутками, он легко течет из одних уст в другие, воссоздавая одинаково умилительную интонацию патриотической открытки или календаря с его официальным задором и русифицированной лексикой. Стиль а-ля рюс, но — ХХI века. Вместо того чтобы выключить компьютер, здесь «усыпляют умную машину». Сундучок с виртуальным оборудованием для допросов «на Лубянке ласково прозвали Несмеяной».

Собственно именно так — сладко! — и должна звучать повесть с названием «Сахарный Кремль». Расколотый на кусочки, он служит приманкой, на которую автор ловит своих персонажей. Твердый и сладкий «сахарный Кремль» связывает в одну панораму пестрое соединение глав. Так Сорокин, следуя за своим любимым приемом, материализует центральную метафору, которой в ранней «Норме» был кал, а теперь — сахар. С тех пор, как Кремль сменил цвет с красного на белый, он всех кормит. Вернее — подкармливает. Отстояв в длинной очереди, каждый может выбрать товар по вкусу, из двух — один: «сухари с изюмом и без, сахар-песок и кусковой, каша пшенная и гречневая, хлеб белый и черный». За это и любовь, которой не мешает другой постоянный мотив — порка. У Сорокина все время кого-нибудь секут: детей, жен, заключенных. Но где кнут, там и пряник. И раз бьют, значит, любят.

Задав в «Дне опричника» параметры утопии, Сорокин вышивает на емких страницах книги отечественный кошмар с китайским акцентом. Как Свифт и Оруэлл, но скорее братья Стругацкие, он смеется над знакомым и выдумывает фантастическое. Тут бродят «шерстяные оборванцы», «мокрые наемники», «беспощадные технотроны» и кокетливые дамы в «живородящих шубах». И все это лишь оттеняет вневременную природу сорокинского вымысла. Спрессовав пять веков истории, он описывает действительность, опущенную в вечность. Органическая жизнь, отлившись в единственно возможную для себя форму, обречена длиться без конца. Но это только так кажется, потому что, как каркает автор, в 2028-м нефть кончится. И даже он не знает, что тогда будет.

Поэтому в своем новом опусе Сорокин возвращается из недалекого будущего в недалекое прошлое. «Занос» — это симметричный диптих с прологом, эпилогом и социальным подтекстом.

Первая часть — банальная до скуки картинка из современной жизни. Кухонный, застольный, застойный реализм, изображающий деградацию нищей богемы в богатую олигархию. Прежний быт — с утренней водкой, вчерашними щами, пастернаковскими стихами и вылепленным из торта динозавром с русским флажком, который заполз сюда, в компанию поздних шестидесятников, — из аксеновского «Ожога».

Интересное начинается во втором акте, когда Сорокин на протяжении десятков страниц мучает непонятными репликами читателя — но не зрителя. На сцене происходит радикальная экспроприация — с участием автогена, бульдозеров, динамита, внутренних войск, думских депутатов и обездоленной бедноты в виде анонимных таджиков, растаскивающих то, что осталось после власти, вновь разрешившей себе грабить награбленное.

Зазор между действием и речью заполняют лексические монстры, которыми обмениваются ворвавшиеся в дом олигарха военные. «Печальные носороги», «торжественное пропихо», «мокрый ворон», «спокойный броненосец», «трудные нарывы», «друзья государства», «весеннее настроение», «вечное усиление», «холодные тайны» — половина персонажей не знает, что это значит, зато вторая половина прекрасно понимает друг друга. В «Заносе» палачи и жертвы говорят по-разному, ибо распался союз капитала и власти. Устранив соперника, последняя заговорила по-своему. Новояз Сорокина чрезвычайно оригинален. Оставшаяся от советского официоза интонация прослоена стилем гадательной книги «И-цзин»: «Впереди сладкая неволя», «Белый камень в доме — почет для страны», «Мерило всему — выдержка, а мерило не всему — удача». Эти непереводимые магические формулы — язык самой судьбы, которая, как сорокинские Эринии в погонах, прекрасно обходится без умопостигаемой речи.

Пьесу окаймляют два сна-фельетона, которые переводят читателю то, что еще осталось неясным зрителю. В первом фигурирует языческий кумир Медопут, статую которого составляют железный человек, сидящий верхом на деревянном. Во втором сне безразличная мать сыра земля пожирает всех вылезших из нее. В финале на сцене остается только один герой, да и тот — попугай. У китайцев, о которых Сорокин никогда надолго не забывает, попугай служил намеком: самую умную — говорящую — птицу первой сажают в клетку. Этот, правда, сумел сбежать, чтобы закончить «Занос» последней, уже нечеловеческой репликой: «Супрематизм» — словом-паролем, которое, как «Черный квадрат», значит сразу все и ничего.



Source URL: http://www.novayagazeta.ru/arts/43952.html


* * *



Адам на Севере - Культура

&amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;lt;img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=43971&amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0"&amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;gt;


Гамсуна я впервые прочел в маминой книжке, аккуратно надписанной ее еще девичьей фамилией. Замуж она вышла в 18 лет, и страницы хрустели и ломались, но проза по-прежнему производила сногсшибательное впечатление. Правда, ей, судя по карандашным отметкам на полях, больше всего нравился «Пан», мне — «Голод». Ошпаренный яркостью письма, я решил не есть, пока не увижу мир так же остро, как рассказчик. На третий день мне и впрямь все казалось цитатой из Гамсуна, особенно — запахи.

В истории литературы вышедший в 1890 году «Голод» заполняет паузу между Достоевским и Кафкой. Герой книги отчетливо напоминает Раскольникова, Христиания — Петербург, стиль — истерику. Гамсун, однако, укрупнил масштаб, убрав посторонних и второстепенных. Из-за этого прямо на глазах читателя сгущенный психологизм Достоевского становится новым течением — экспрессионизмом. Текст — это отражение окружающего в измененном, как теперь говорят, сознании авторского персонажа. Даже заболевший пейзаж заражается его измождением: «Осенняя пора, карнавал тления; кроваво-красные лепестки роз обрели воспаленный, небывалый отлив. Я сам чувствовал себя, словно червь, гибнущий среди этого готового погрузиться в спячку мира».

Мы не знаем, кто и почему решил «заморить» этого «червячка», потому что Гамсун, убрав социальные мотивировки бедствия, сосредоточился на физиологическом конфликте. Стоя на пороге смерти, герой от страницы к странице на протяжении всей книги продлевает пограничное существование. И это роднит «Голод» с «Голодарем», и Гамсуна с Кафкой. Первый начал там, где второй закончил. «В борьбе с миром, — непонятно писал Кафка, — мы должны стать на сторону мира». Возможно, потому, что лишь истощаясь, жизнь приоткрывает последние тайны.

В Америке «Голод» издают с предисловием Башевица-Зингера, который назвал книгу необходимым чтением, ибо «это — первый в мире модернистский роман». В России Гамсуна любили просто так — как своего, как гения литературы, названной Пришвиным «почти родной». Он же говорил, что «европейскую культуру так не обидно принять из рук стихийного борца за нее, норвежца». Но в главной, удостоенной в 1920-м Нобелевской премии книге Гамсуна «Соки земли» нет культуры — одна природа. В этом опусе он, после своей ранней экстатической прозы, сделал шаг не вперед, а назад — к заре человека.

«Соки земли» — идиллия и миф, северная Книга Бытия, заново рассказывающая историю Адама и Евы, но со счастливым концом. Герой книги, пришедший ниоткуда и начавший с самого начала Исаак, «звероват и груб голосом», но он — редчайший в нашей литературе — образ не страдающего крестьянина: Исаак «любил выпавший на его долю жребий». Гордый своей силой и славный своим подвигом, он возделывает землю, пустую, как в первые дни творения. Преобразование природы в хозяйство — величественная мистерия. Написать ее мечтают все почвенники, но никому, пожалуй, не удалось это сделать с таким органичным, вписанным в природу ритмом. В конце книги, на ее последней странице, Гамсун, не выдерживая собственного эпического лада, объясняет замысел, резюмируя: «Выходец из прошлого, прообраз будущего, человек первых дней земледелия, отроду ему девятьсот лет, и все же он сын своего века».

Век, однако, был двадцатым, и Гамсун его не понял. Он поверил в фашизм, потому что нашел в нем общие с его творчеством корни: ретроспективную утопию. Мечтая вернуться к исходному уравнению — свободный труженик на доброй земле, Гамсун увидел в фашистах альтернативу цивилизации. И был, к несчастью, прав. Об этом до сих пор трудно говорить, особенно вспоминая, как великий писатель подарил свою нобелевскую медаль Геббельсу.

Гамсун никогда не знал немецкого, зато он выучил английский и не любил страны, где на нем говорят. Изъездив в юности мир, писатель хотел одного — вернуть нас домой, на землю. Он выбрал неверный путь, и Норвегия смогла простить своего лучшего автора только сейчас, в дни юбилея. Рано или поздно это должно было произойти, потому что Север кажется немым без Гамсуна.



Source URL: http://www.novayagazeta.ru/arts/43971.html


* * *



Янки в отпуске - Общество

— Куда, — спросили у Оскара Уайльда, — попадают после смерти хорошие американцы?


— В Париж, — ответил писатель.


— А плохие?


— В Америку.


Нехотя соглашаясь, Америка проводит отпуск либо там, либо здесь. Ленивых и нелюбопытных влечет пляж. Легче всего их понять в августе, когда жизнь замирает даже в Белом доме. В Нью-Йорке летом чувствуешь себя двоечником с переэкзаменовкой. Жара, словно лупа, умножает чужие радости: других солнце греет, тебя — печет. Не выдержав испытания завистью, ты рвешься к морю, как Петр, и находишь его в любом из прибрежных штатов, собирающих летний урожай в счет зимней бескормицы.

Пляж для меня, казалось бы, родина: я вырос в песке и возмужал в дюнах. Живя у моря, мы редко обходились без него, невзирая на сезоны. Тем более что на Рижском взморье разница между ними не столь существенна. Зимой, правда, можно было провалиться под лед, но и летнее купание действовало освежающе даже на моржей. Зато я нигде не встречал пляжа лучше нашего. Аккуратно окаймляя Прибалтику, он казался бесконечным и был бы им, если б не пограничники. Мне, впрочем, пляжа хватало — чтобы играть в волейбол и преферанс, слушать (глушить труднее) Би-би-си и «Свободу», гулять с друзьями и девушками, глядеть в сторону Швеции и наблюдать закаты.

В Америке все по-другому, и солнце садится в Пенсильванию. Из твердого песка выходят замки тяжелого романского стиля, лишенные нашей готической закрученности. В волейбол играют через сетку — до победы, а не измождения. Флиртуют, стоя на доске в волнах прилива. Купаются в трех шагах от берега, но и сюда заплывают акулы.

Все это, конечно, детские забавы. Взрослые на пляж не ходят. Они сидят на крыльце снятых на лето бунгало и пьют пиво с родственниками. Этот ритуал меня увлекает до дрожи, и, затаившись, как Миклуха-Маклай в Новой Гвинее, я могу часами следить за аборигенами.

Обычно это люди среднего возраста. Пенсионеры не стесняются начать день с Bloody Mary, что я еще понимаю. С пивом труднее: это не алкогольное, а ритуальное зелье. Ледяное, безвкусное, некрепкое, газированное, обязательно из бутылки, оно начинается с утра и кончается вместе с отпуском. Поскольку его можно пить, не напиваясь, оно занимает весь досуг и убивает свободное время. Поэтому, собираясь в отпуск, пиво покупают ящиками и перевозят в кузове. Считается, что оно заменяет общение, на самом деле пиво является им. Как трубка — индейцам и водка — русским, оно нужно для перемирия с жизнью. Американское пиво демонстрирует столь же слабое дружелюбие — ленивое, ненавязчивое, временное.

Пиво положено пить на крыльце не важно чего, ибо приморская дача — жилье спартанское, что и понятно. В России о даче мечтают, американцы зовут ее, деревянную, с цветником, за газетой в тапочках — домом.

Помимо семейных пляжей бывают пляжи экстравагантные: скалистые в Мэне, заливные в Массачусетсе, черные на Гавайях, гомосексуальные на Файер-Айленд. Последний — наиболее оригинальный, потому что там нет детей, звучит оперная музыка, цветет однополая любовь, и запрещено делать все остальное: есть, ездить, петь и лаять. По сравнению с этим заграничные пляжи лишены экзотики.

Радости тропического курорта всегда одинаковые: молодым — пара, дамам — покупки, пожилым — казино, и всем — бульварное чтиво. Отпускные книги покупают в аэропорту и открывают в самолете. Однажды по пути в Канкун я специально прошел по салону и убедился, что на каждой обложке — голое тело. У одних — женское, у других — мужское, у третьих — лошадиное.

— Конь, — объяснил мне знакомый иллюстратор, — символизирует страсть, подразумевает похоть и утраивает тираж.

Удовлетворив любопытство, я вернулся на место и достал купленный в дорогу сборник Бродского «On Grief and Reason».

— «Горе от ума», — неверно, но точно перевела жена и сказала, что я хуже Вуди Аллена.

Больше мы в тропики не ездим, тем более летом, когда там как в испанском Гарлеме.

Те американцы, которым хватает денег, отправляются на пляж вместе с домом. Круиз не дешев, поэтому его часто оставляют на потом, когда — и если — становится ясно, что денег с собой не возьмешь.

Собираясь в дорогу всю жизнь, пассажиры садятся на корабль ко всему готовыми: дамы — в мехах, мужчины — с запасным смокингом. Каждый вечер на борту их ждет оркестр. Специально для вдов на корабле держат кавалеров для танцев с богатым опытом. Вкрадчивые, седовласые и красивые, как Никита Михалков, они умеют вальсировать на костылях и в качку. Старикам хуже. Пережив тех, кто их привык слушать, они торопятся открыть душу посторонним и запертым. Один такой ходил за мной от мостика до юта, делясь своим бесконечным опытом. Чужой опыт и впрямь не бывает лишним, и я с ужасом вспоминаю разговорчивого старика каждый раз, когда, открыв рот, забываю его закрыть вовремя.

В круизе это, впрочем, случается редко, потому что гостей, как гусей на Пасху, всегда кормят. Лайнер — это плавучий дворец еды, и часто он плывет никуда, лишь для того, чтобы пассажиры нагуляли аппетит между ранним завтраком и полночным ужином.

Обжорство круиза так впечатляет, что однажды оно послужило причиной международного

недоразумения. В конце перестройки тысячу отечественных писателей посадили на корабль и отправили знакомить со средиземноморской цивилизацией. Замечательную экскурсию омрачал лишь один всплывающий за каждым обедом вопрос:

— В котлетах, — рассказывал мне знакомый прозаик, — не было хлеба. Котлет, в сущности, не было вовсе, но вы понимаете, что я хочу сказать. Никто не знал, почему повара не воруют, пока я не нашел ответа: кругом — море, и краденое некуда унести.

Между своим пляжем и посторонним встречается экстремальная разновидность отпуска, обходящегося без пляжа вовсе.

Пускаясь в крайности, самые отчаянные американцы ездят на те же карибские острова, чтобы починять индейцам разоренные ураганами школы. Одного такого добровольца я хорошо знаю, но не уверен, можно ли назвать его янки. Он родился в деревне, вырос в Подмосковье, живет в американской глуши, ходит в баптистскую церковь, охотится на канадских гусей, любит Пастернака, голосует за республиканцев и пишет стихи. Его подвижничество вызывает у меня восхищение, но, увы, не зависть. Творя добро по мелочам, в России я ограничивался сбором макулатуры, в Америке — мытьем монастырской посуды.

Будучи слишком любопытным, чтобы усидеть на любом месте, я лучше всего себя чувствую, деля отпуск с перелетными американцами. Молва, Марк Твен и Голливуд изображают их шумными, наивными и самодовольными «простаками за границей». Но я таких уже не застал, если не считать моего отца, купившего на барахолке клетчатые штаны, чтобы, как он думал, не отличаться в Париже от других американских туристов.

В чужой стране клише работают лучше, чем дома, потому что мы твердо знаем, чего ждать от кучкующихся иностранцев, заранее приписывая национальные черты созданной нами карикатуре. Мне, например, говорили, что европейцы не любят ездить в отпуск с русскими, так как мужчины пьют с утра, а женщины загорают голыми. Но я не слишком верю, ибо видел в Греции, как считающиеся чопорными англичанки останавливают такси, задирая майки.

Сам я за границей берусь опознать только австралийцев, потому что, живя на краю света, они путешествуют на всю катушку и путают континенты. С одним я почти подружился. Шестой месяц он ездил по миру и каждому встречному отвечал на один и тот же неизбежный вопрос.

— У меня, — жаловался он, надеясь найти во мне понимающую душу, — больше овец, чем в Австралии школьников, но никого не интересует баранина, только кенгуру.

— Что же вы им, — безжалостно спросил я, — про кенгуру отвечаете?

Он махнул на меня рукой, и я вернулся к своим — странствующим старикам и старухам. Больше всяких других я люблю этих спутников — крепких, закаленных, бесстрашных. Им нечего терять, и они ничего не боятся. Зная, сколько осталось, они торопятся увидеть побольше даже там, откуда бегут все остальные.

«Только пенсионеры, — не скрывая восторга и ужаса, пишут американские газеты, — сегодня ездят осматривать достопримечательности Багдада и Кабула».



Source URL: http://www.novayagazeta.ru/society/44061.html


* * *



Старое кино - Общество - Новая Газета

&amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;lt;img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=44157&amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0"&amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;gt;


Когда отцу моего приятеля исполнилось сто лет, я спросил, как старик переносит годы.

— Он в маразме, — горько ответил товарищ, — отец не любит американское кино.

— А раньше любил?

— Нет, он всегда был таким.

Как это со мной часто бывает, я понимаю обоих. Когда я жил в России, мне не удавалось найти больших различий между Голливудом и студией Довженко, которая тоже иногда снимала большое кино, если за него брался Параджанов. В американских фильмах меня раздражало то же, что и в советских, — предсказуемость, неизбежная победа добра над злом и вымысла над реальностью. Впрочем, какой она, реальность, была в Америке, я тогда, конечно, не знал, но в ту, что показывали, твердо не верил. Голливуд, казалось мне, сразу лакировал действительность и разоблачал ее, особенно в картинах с социальным подтекстом, что чаще других пробирались на отечественные экраны.

Гордясь экстравагантными вкусами, я горячо защищал свою точку зрения и тогда, когда сам оказался в Америке, где у меня не нашлось единомышленников. Все, кого я уважал — Ортега-и-Гассет, Бродский, Довлатов, — любили американское кино больше любого другого. Первого я не встречал, зато второй умел зажигать об джинсы спички, как это делали на экране ковбои, а третий изображал их походку. В ней, уверял Довлатов, больше правды, чем в толстом психологическом романе, потому что американские актеры органически не способны плохо играть. Они выглядят естественно в самых идиотских ролях. На мой взгляд, таких было слишком много. День и ночь с экрана моего первого телевизора лезли голливудские фильмы, от которых я шумно защищал многозначительное европейское кино с тяжелыми паузами.

С годами, однако, спорить стало не с кем, и я стал задумываться. Возможно, это происходит с каждым, кто пересекает границу, отделяющую либералов от консерваторов и новаторов от охранителей. В Америке такой рубеж определяет отношение к двум десятилетиям. Первые восхищаются 60-ми и ненавидят 50-е. Вторые — ровно наоборот. Одни считают, что с молодежной революции все началось, другие — тоже, но — с ужасом. Увы, и тут я на стороне обоих.

Сам я, как перестройка — дитя 60-х, поэтому все, что происходило до этого, для меня — история, в случае кино — античная. Дело в том, что, проецируя привычную схему на столетнюю биографию кинематографа, в ней можно найти три этапа. К первому — доисторическому — относится немое кино. Оно умеет поражать, как Гриффит, влиять, как «Потемкин», или смешить, как Чаплин. Нас могут восхищать находчивость (или наивность) сценария, выразительность позы (или гримасы) актера, экспрессия (или назидательность) монтажа. Но фундаментальная условность неговорящего кино слишком велика, чтобы мы могли его смотреть без исторического трепета. В египетскую статую трудно влюбиться — Галатеи из нее не выйдет.

Третий этап в кинематографической истории начался полвека назад рождением Новой волны. Когда кино открыло самодовлеющего автора, камера стала пером, а фильмы — средством режиссерского самовыражения, для кинематографа наступило Новое время, в котором мы — со всеми постмодернистскими оговорками — живем и сегодня.

Между немым и современным оказалось классическое, другими словами — старое кино.

От нового старое кино можно отличить по шляпе — раньше актер без нее нигде не появлялся. Мне долго не удавалось уловить смысл шляп, пока я не купил две — зимнюю и летнюю. Пользы от них было немного: в одной было холодно в январе, в другой — жарко в июле. Шляпа всегда мешает, ее некуда положить, легко забыть или уронить в лужу. В сущности, она нужна лишь для того, чтобы ее вовремя приподнять, здороваясь с дамой, или снять, входя в лифт. Герой старого кино всегда возится со шляпой, чувствуя себе без нее голым. Словно шпага мушкетера, она всегда сопровождает его. Как всякая дань этикету — от вилки до помолвки — шляпа не упрощает, а усложняет жизнь, придавая ей ритуальный, художественный, искусственный характер. И это идет старому кино, в котором нет ничего безыскусного. Оно, как Софокл или Венера Милосская, еще просто не открыло естественное.

С этим тяжелее всего примириться нашим современникам, привыкшим воспринимать экран окном наружу. Сегодня каждый фильм, даже про пришельцев, стремится к предельному правдоподобию и добивается его за счет верности мелким деталям и лояльности повседневному обиходу. Натурализм — плод успешной революции 60-х, свергнувшей тиранию искусства. Добившись своего, новое кино делает вид, что его нет вовсе.

Зато старое кино не имело ничего общего с жизнью. Собственно, потому его, словно балет, надо учиться смотреть с детства. Баланчин говорил, что в танце можно передать даже такое отвлеченное понятие, как справедливость, взвешивая на поднятых ладонях преступление и наказание. Язык старого кино так же глубок, сложен и укоренен в жанрах, каждый из которых оперирует особым словарем и специфическим синтаксисом.

Труднее других кинематографических наречий мне давались вестерны. Наверное, из-за того, что с пародиями на них я познакомился раньше, чем с оригиналами. Это все равно что изучать Ветхий Завет по рисункам Эффеля. Параллель оправданна еще и тем, что настоящий, а не зеленый, вестерн изображает Дальний Запад вторым Израилем. Это — земля обетованная, которую надо отбить у врага, не смешав с ним свою кровь. В старом кино не боялись расизма, трактуя его в библейских категориях: Дикий Запад как вызов для еще не существующей нации. Она становится ею в процессе освоения фронтира. Путь на Запад — это поход за судьбой. И каждая драка в салуне, каждая перестрелка с индейцами, каждый поцелуй в финале — эпическое деяние, миф и песня рода. Старый, не исправленный политической корректностью вестерн вторил Библии и служил Гомером. Поэтому его надо смотреть, отключив иронию. Героическое не терпит двусмысленности. На то есть любовь.

Все лирические комедии построены на вопросе, пренебрежительно сформулированном Томасом Манном: «Достанется ли Грета Гансу?». Старое кино шло к ответу теми окольными путями, что проложила для него зверствовавшая в прежнем Голливуде цензура. Поскольку она запрещала даже супругов показывать в одной кровати, в старом кино секс заменяла война полов. (В новом кино секс ничего не заменяет, поэтому оно быстрее кончается.) Борьба между мужчинами и женщинами на экране шла с таким ожесточением, что непонятно, откуда в те времена брались дети. Старое кино этого тоже не знало, потому что между платонической и плотской любовью оно поместило остроумие. Дав невербальному опыту слова, пусть и о другом, комедия преобразовала диалог в игру с огнем. Запрет на ту единственную тему, что только и интересует героев, привел к расцвету инакоязычия. Голливудская любовь подразумевала ту же вязь обиняков и поэтику намека, что и советская культура, наградившая нас эзоповой и часто смешной словесностью. Искусство читать между строк и подглядывать в щелку исчезло вместе с тотальной цензурой и женской комбинацией. И только старое кино сохранило истому прелюдии, foreplay, пролога, 30 лет оттягивавшего развязку сексуальной революции.

Между кровью и любовью Голливуд расположил все остальные жанры, составлявшие старое кино. Богатые костюмные фильмы, показывающие, что виртуальная, зачатая в компьютере, роскошь отличается от настоящей, как концептуальное искусство от обыкновенного, а деревянная табуретка от представления о ней. «Черные» детективные ленты, которые французы приняли за экзистенциальную истину. Судебную драму, заменившую прошлому веку древнюю сласть риторики. Наконец, мюзикл, гранд-оперу кинематографа, где хоровод муз в перьях соединяется немыслимым сюжетом и незабываемой музыкой.

Все эти фильмы хороши и плохи по-разному, но их объединяет одно достоинство: они надежнее других укрывают нас от действительности. Это — отнюдь не единственная задача искусства, но она, бесспорно, самая благородная.

«Мы вышли все на свет из кинозала», — написал Бродский, и теперь я знаю, что в нем показывали. Наконец и мне повезло посмотреть фильмы, на которых выросло предыдущее поколение.

Еще недавно такое было в новость, потому что кино, как хлеб, ценилось свежим. Но сейчас старое кино живет вместе с новым, словно книги в библиотеке, что сломало линейную перспективу этого вида искусства. Теперь каждый может выстроить свою историю кинематографа, столь же причудливую, как та история литературы, что складывается в уме всякого читателя.

Соседство с классикой еще не гарантирует ей победы, но всегда дает материал для сравнения. Во всяком случае, я полюбил старое кино, когда мне надоело новое. По-моему, последнее чересчур сильно поверило в собственные силы, дав себя свести к изобразительному ряду. Сегодня картинки заменяют смысл и вытесняют речь. Здесь опять не важно, что говорят, будто бы кино вернулось к своему немому предку. Голливуд, превратив американское кино в универсальный аттракцион, завоевал остальной мир и стал по-настоящему скучным. Поэтому в поисках свежего лица я смотрю мультфильмы, а в остальных случаях мне хватает того, что было.

Я знаю, что старое хвалят те, кого пугает новое. Я знаю, как опасно бранить свое время. Я знаю, что брюзжать нехорошо, но не знаю — почему. Оттуда, где я сейчас, мне кажется только справедливым разделение обязанностей. Первую часть жизни мы боремся за новое, вторую — за старое, ибо одно нуждается в защите не меньше другого.



Source URL: http://www.novayagazeta.ru/society/44157.html


* * *



За что ненавидят Америку - Общество

Общество / Выпуск № 73 от 10 июля 2009 г.

Эту ненависть невозможно излечить, о ней можно только забыть, и сделать это тем проще, что, сами того не замечая, две страны становятся похожими

10.07.2009

&amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;lt;img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=44406&amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0"&amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;gt;


Навещающих Нью-Йорк соотечественников легко разделить на две части: с путеводителем и — без. Первые не отличаются от остальных туристов. Вторые не имеют с ними ничего общего. Они слишком полны собой, чтобы заметить в Америке кого-нибудь, кроме своих, лучше всего — с Брайтон-Бич.

Я столько раз возил туда приезжих, что стал путать гостей и хозяев. И тех и других объединяло чувство превосходства. Так повелось еще с гласности, которая началась на Брайтоне чуть раньше, чем в метрополии, но тоже с верхнего «до». Одну рекламу до сих пор помню: «Нашими пирожками Горбачев хотел накормить перестройку». Теперь Брайтон напирает на духовный товар. Литературе, например, отдан целый универмаг. В просторном зале — детективы, моими сочинениями торгуют в закутке под библейски простой вывеской — «Книги». Чаще других в этом чулане изящной словесности встречаются мегалиты однотомников: «Весь Кант», «Весь Блок», «Все братья Гримм». В такой компании не пропадешь, но теряешься. Поэтому теперь я предпочитаю назначать встречи на манхэттенской почве, которая всем, кроме индейцев, чужая. Выбрав для обеда ресторан, мы расположились надолго, чтобы как следует познакомиться.

Надо признать, что до сих пор мне не везло на олигархов. У одного была странная фамилия, которую на всю страну только один я не мог запомнить. Другого мне довелось угостить пивом, третьего — водкой. Но такой еще не попадался, хотя Музиль меня предупреждал. «Богатые, — писал он, — хотят поделиться с вами не деньгами, а умом».

Этот уж точно ни в чем себе не отказывал, охотно открывая глаза на преступления страны, на краю которой мы обедали. Америка была болью его сердца — в решающий момент она не пришла на помощь.

— За паршивые 100 миллиардов, — жаловался он, — американцы могли накормить наших сирот, утешить наших вдов и построить нам демократию. А теперь что? Врагов много, завистников — ни одного.

Мне, подавленному размахом упущенного, оставалось лишь сокрушенно молчать. Ведь я — не чета собеседнику — не мог себе вообразить ни ста, ни одного миллиарда. Кроме того, я уже давно разуверился в чужой помощи. Вы бы слышали, что отвечает жена, когда я помогаю ей бросить курить.

Впрочем, ответа никто и не ждал. Олигарх, признав меня достойным его выслушать, перешел от внутренней политики к внешней. Ее контуры он размашисто наносил на русский глобус, который сильно отличался от американского и нравился мне еще меньше. Бомбу Пхеньяна мой собеседник фамильярно называл «нашей», Хусейна вспоминал добрым словом, Прибалтику — матерным, иранский режим считал умеренным, Венесуэлу — настойчивой, Бирму — оригинальной, Обаму — жуликом.

С последним я почти согласился:

— Жаль, — польстил я на прощание, — что мы не встретились до выборов: я бы голосовал за Маккейна. Республиканцы больше вкладывают в обороноспособность страны, которая, как я понял, выслушав вас, в этом остро нуждается.

— Еще бы! — победоносно завершил олигарх диалог и, надо отдать должное, заплатил по счету.

В последние годы я все чаще веду подобные разговоры — что по одну, что по другую сторону Атлантики. Соотечественники считают меня достаточно своим, чтобы нелицеприятно выразить претензии к Америке, и достаточно чужим, чтобы за нее отвечать. Меня такая позиция ставит в неуклюжее и безвыходное положение. Согласившись с доводами собеседника, я утрачиваю его интерес. Вступившись за Америку, тем более оказываюсь в дураках — ведь это все равно что защищать мироздание. Если ты относишься к нему сносно в целом, то тебе приходится оправдывать все без исключения частности — ураган, геноцид, соседей.

Больше всего американцев любили там, где их совсем не знали. Когда-то такой была Россия, потом Китай, последней, кажется, Албания. Сегодня уже все открыли Америку, но каждый ее ненавидит по-своему. Как в старых романах вроде Жюля Верна, национальные клише по-своему окрашивают геополитические предрассудки. Ленивый антиамериканизм англичан, уступивших старую драку младшему брату; «зеленая» и, как ни странно, пацифистская неприязнь немцев; пышная французская риторика, с трудом скрывающая гастрономическую подоплеку своего презрения (еще де Голль поражался народу, способному высадить человека на Луну и умеющему делать сразу два сыра — белый и желтый). В Латинской Америке считают, что янки — гринго, в Азии — соперники, арабы видят в них евреев, иранцы — дьяволов. Но с Россией все иначе. Тут Америка — несбывшаяся мечта, изменившая невеста.

Я и сам такой, ибо вырос в Америке задолго до того, как в ней поселился. Если это — парадокс, то мы его делим с целым поколением. В этом можно убедиться, изучив историю вопроса. Вопроса не было. Был ответ, которым и являлась Америка. Для Бродского она начиналась с Тарзана, для Довлатова — с Паркера, и для всех — с книг.

Американская литература брала не содержанием, а формой. Мы плохо понимали, о чем рассказывал автор. Нас волновала его интонация: сентиментальный цинизм, хемингуэевская «ирония и жалость» в той виртуозной пропорции, что стала нам школой чувств, и заодно — прививкой свободы. Защищавшая от вмешательства, да и присутствия власти, Америка оказалась нашим частным пространством. Седьмым континентом тогда был не супермаркет, а душа, которую открыли все разом — от Бродского до Солженицына. «Коммунизм, — говорил последний на арго того времени, — надо строить не в камнях, а в людях».

— Не дай бог, — сказали бы мы с ним сейчас.

В том-то и дело, чтобы камни — отдельно, а люди — отдельно. Разделению сфер нас научила Америка. И для того чтобы полюбить ее, мы не нуждались в американцах. Скорее — наоборот, они только мешали. Первого, причем — голым, я увидал, когда был уже студентом, в братской душевой турбазы «Репино», которую мы делили с профсоюзной делегацией из Детройта. Несмотря на заморских гостей, вода была холодной, а американец — синим. Мы спартански улыбались друг другу, но так и не произнесли ни слова. По-английски меня учили обсуждать лишь «лето в колхозе», а у него зуб на зуб не попадал.

Сегодня Америка заменила сионских мудрецов — или оказалась ими. Между любовью и безразличием наступил этап ненависти.

— Америка, — объяснил мне один писатель, — не виновата, она, как микроб, заполняет собой ту зону, которую мы ей уступили.

Я точно знаю, что это неправда, потому что американцы не любят жить в зоне — даже курортной. Они — плохие империалисты, ибо, в отличие от нас, не хотят за границу, предпочитая жить дома. Изоляционизм — не только мечта, но и смысл Америки, прозванной Новым Светом за то, что она решила убраться из Старого.

Беда в том, что мне никого еще не удалось в этом убедить. Это как в футболе: об Америке у всех есть свое мнение, словно о судье-иностранце. Миф нельзя опровергнуть, его можно либо заменить, либо стереть из памяти. Не справившись с первым, мы задержались перед вторым.

Ненависть к Америке невозможно излечить, о ней можно только забыть, и сделать это тем проще, что, сами того не замечая, две страны становятся похожими. Исчезли коммуналки, появились безработные. Половине плевать на выборы. Многие обзавелись своим домом, своим садом, своим врачом, бухгалтером, счетом, банком, а значит, и адвокатом. Кино теперь на всех одно, кумиры — тем более.

«Жители поселка Октябрьское, — пишут газеты, — хотят переименовать их малую родину в село Майкла Джексона».

В процессе неизбежного сближения одна держава заражается от другой тем глубоким, искренним, не высокомерным, а наивным безразличием к остальному миру, до которого, в сущности, ни нам, ни им нет никакого дела. Но прежде чем простить Америку, ее надо похоронить — как первую любовь и пропавшую молодость.



Source URL: http://www.novayagazeta.ru/society/44406.html


* * *



Наездник бочкотары - Культура - Новая Газета

&amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;lt;img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=44440&amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0"&amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;gt;


Аксенов всегда был модным. Ему удалось то, о чем мечтают все писатели, — перешагнуть границу поколений, покорив их все. И романтических читателей журнала «Юность», и бородатых диссидентов, и нынешнюю Россию, где «Московская сага» (сам видел) делила книжный развал с Пелевиным и Сорокиным.

При этом нельзя сказать, что Аксенов, «задрав штаны, бежал за комсомолом», как бы тот ни назывался. Просто он всегда был молодым. Основатель русской версии «джинсовой прозы», Аксенов сохранил ее способность освежить мир. Не перестроить, заметим, а остранить, сделать новым, а значит — юным. Борясь со «звериной серьезностью», Аксенов поставил на «карнавал и джаз». Неудивительно, что он прижился в Америке. Как его американские учителя и соратники — от Сэлинджера до Пинчона — Аксенов исповедывал вечный нонконформизм, взламывающий окостеневшие формы романа, мира, жизни. Об этом, в сущности, все его книги, но прежде всего — «Затоваренная бочкотара». Все писатели хотели бы, чтобы их вспоминали по зрелым книгам, но я читал Аксенова с 4-го класса и знал его треть века, поэтому позволю себе выбрать именно эту повесть, ибо в ней произошло невозможное. Очистив иронией штамп и превратив его в символ, Аксенов сотворил из фельетона сказку, создав положительных героев из никаких.

Когда наконец закончится затянувшаяся война отцов и детей и в России поставят памятник шестидесятникам, хорошо, если б им оказалась затюренная, затоваренная, зацветшая желтым цветком бочкотара, абсурдный, смешной и трогательный идеал общего дела для Хорошего Человека.



Source URL: http://www.novayagazeta.ru/arts/44440.html


* * *



Аристократ дороги - Общество - Новая Газета

Переправившись через Гудзон на пароме, я покрепче устроился в седле и отправился на Таймс-сквер. Сперва, уворачиваясь от непомерных автобусов, я пугливо жался к тротуару — как деревенская лошадь. Городские знают себе цену и никому не уступают дороги. Взяв с них пример, я быстро освоился и занял свой ряд, деля его с четырехколесным транспортом. До 7-й авеню мы ехали вместе, но на Бродвей я вкатил один.

Когда наш мэр окончательно понял, что у малорослого еврея-миллиардера, напоминающего скорее героя Вуди Аллена, чем президента, нет шансов попасть в Белый дом, Блумберг решил войти в историю избавителем Нью-Йорка от машин.

Это было бы и впрямь великим делом, ибо ездить по Нью-Йорку на автомобиле так же нелепо, как по Венеции. В сущности, это — тоже архипелаг, связанный бессчетными мостами и туннелями. И у каждого — дикая пробка. Хуже всего Манхэттену. Этот остров просто слишком мал для миллиона машин, которым полиция портит здесь жизнь, как может и хочет. Но они все равно ползут по мостовой, медленно, слепо и неудержимо, как ледник или лемминги.

Нынешним летом мэр, который сам передвигается по городу под землей, решил показать ньюйоркцам, как можно жить без машин. Для эксперимента власти выбрали ту часть Бродвея, что, разрезая Таймс-сквер, уходит к морю, увлекая за собой 47 миллионов туристов, ежегодно навещающих Нью-Йорк.

Площадь без машин — форум ротозеев. Прохожие, не боясь, что их собьют, задирали голову к небу, густо завешанному рекламой. Там, наверху, красивые и знаменитые жили уже в раю, но мне было неплохо и внизу, среди своих. Новичков выдавали двойные рессоры на титановой раме. Опытных выделял помятый корпус с двойным замком. Профессионалы щеголяли якорной цепью — такую и за ночь не перепилишь.

Заняв свое место на празднике двухколесной жизни, я колесил вдоль и поперек Бродвея, наслаждаясь неслыханной свободой передвижения. Когда сам не торопишься и тебя не торопят, жизнь доверчиво открывается причудливой стороной буквально на каждом углу. На одном прохожих с большим успехом развлекал аккордеонист. Лицо, если оно у него было, целиком скрывал шлем. Я не понял, кого он изображал, и на всякий случай бросил в тарелку доллар. На другом углу старый китаец играл на пипе (инструмент вроде лютни).

— Любимая песня Конфуция, — блеснул я, спешившись из уважения.

— Знаю, — ответил китаец по-русски. И заметив мое изумление, объяснил: — В Москве учился, правда, не этому.

Вздохнув, он заиграл в мою честь «Русское поле». Ему я тоже оставил доллар, но переехал через дорогу к скверу. За свежими, только что поставленными столиками сидели довольные новым порядком ньюйоркцы. Слева уставился в компьютер яппи с сигарой. Справа устроился бездомный в холщовой робе. Порывшись в мусорном баке, он достал мятую «Wall Street Journal», но прежде чем открыть страницу с котировками биржи, перекрестился из предосторожности. За спиной, на 42-й стрит, которую давно уже отбил у порока более целомудренный досуг, туристов заманивал музей восковых фигур. С витрины гостям махали Рейган, Горбачев и Бритни Спирс, но приезжие, игнорируя «звезд», снимали полицейскую лошадь. Привыкнув к вниманию, она глядела в камеру, не моргая, отставив для изящества заднюю ногу.

Прямо посередине Таймс-сквер, на самой что ни есть проезжей части, в садовом беспорядке стояли дешевые шезлонги. Их занимала школа аквалеристов на этюдах. Художники старательно перерисовывали пейзаж, состоящий из цветной и ненужной информации. Выше других реклам забрался Бенджамин Франклин со стодолларовой купюры.

«Я еще вернусь!» — объявлял он городу и миру.

Здесь, в сердце Мамоны, ему нельзя было не поверить.

В этом городе мне довелось жить дольше, чем в любом другом. Я видел его днем и ночью, зимой и летом, трезвым и пьяным, молодым и не очень. Но с седла Нью-Йорк выглядел иначе, и мне показалось, что у нас начался второй медовый месяц. Первый, как это обычно и бывает, испортила неопытность. Сперва я не принял его старомодную нелепость, не оценил наивных пожарных бочек на крыше, не полюбил хвастливую, уместную только в Новом Свете эклектику. Чтобы полюбить Нью-Йорк таким, как есть, ушло полжизни. Теперь он мне понравился еще больше. С велосипеда город выглядел таинственным, словно в хорошем, как у Кислевского, кино, где реальность плывет в психоделическом направлении.

Осматривая город верхом, мы подключаем к зрелищу два новых фактора: высоту и ритм. Один подразумевает прихоть, другая поднимает над толпой, позволяя глядеть поверх машин и голов. С велосипеда дальше видно. Еще важнее, что, садясь в седло, меняешься сам. Водитель зависит от машины: ее нужно кормить и нельзя, как маленькую, оставлять без присмотра. Пеший идет в толпе. Но всадник — аристократ дороги. Крутить педали — почти всегда одинокое занятие, даже по телефону говорить трудно. Предоставленный самому себе, велосипедист, как мушкетер, меньше зависит от навязанных другим правил — включая дорожные. Поэтому в городе два колеса дороже четырех, ибо велосипед ужом обходит пробку. Понятно, почему в тесной Европе на велосипед молятся, видя в нем панацею от удушья.

Сегодня велосипед повсюду берет реванш над машиной, вытесняя ее на обочину пригорода. Это происходит во всех больших (не говоря уже о маленьких) городах, кроме, пожалуй, Москвы. Только здесь я замечал саркастические взгляды, которыми провожали настойчивых иностранцев, таскавших велосипеды взад-вперед по бесконечным подземным переходам русской столицы. Чувствовалось, что тут велосипед — легкое, вроде шляпы, чудачество, не приспособленное, как мне объяснили, к отрицательной изотерме января. Другие страны, впрочем, доказали, что велосипед — универсальное средство транспорта, подходящее для всякого климата. В Дании колеса обувают в зимние шины, в Голландии носят непромокаемые чехлы, в Финляндии строят туннели под снегом. Америка — особый случай: она велосипед открыла.

В Европе велосипед долго считался либо игрушкой, либо курьезом — особенно когда в седло взбирался Лев Толстой (за что я люблю графа еще больше). Только в Новом Свете велосипед встал, так сказать, на ноги. С него началась вторая индустриальная революция. Между паром и компьютером оказался велосипед. Первый собранный из взаимозаменяемых частей механизм проложил путь конвейеру, превратившему роскошь в необходимость. Не случайно самолет и машина родились в велосипедной мастерской, где начинали и братья Райт, и Генри Форд.

Радикально улучшив американские дороги, велосипед уступил их автомобилю, чтобы вернуться в ореоле экологической славы. Сегодня он вновь царит в городе, о чем говорит расписание двухколесных мероприятий. Этим летом в Нью-Йорке проходит велосипедный конкурс красоты, рыцарский турнир на колесах, велосипедный парад, велокиноретроспектива, гонки по переулкам, прыжки в длину с разгона и фестиваль велосипедной порнографии, что бы это ни значило. В сущности, сегодня велосипед — скорее культ, чем средство передвижения. Поэтому раз в год тысячи жителей Нью-Йорка вводят своих любимцев за шею под высокие своды кафедрального собора, где над ними свершают торжественный обряд благословения велосипедов.

Лучшую часть жизни я провел на велосипеде, с которого и сейчас редко слезаю — даже в гололед. Но и мне понятно, что далеко не всегда и всюду это незатейливое устройство практично, безопасно, удобно и надежно. Дело, однако, в другом. Велосипед стал любимым ответом прогрессу. Он возвращает нас на ту ступень эволюции, где техника, еще не разминувшаяся с человеком, зафиксировала наш паритет с машиной: двухколесное — двуногим.


Source URL: http://www.novayagazeta.ru/society/44488.html


* * *



Роман Каплан, хозяин «Самовара» - Общество

&amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;lt;img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=44580&amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0"&amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;gt;


Мне приходилось обедать в непальской «Красной площади», где черный хлеб мажут маслом из молока яка, и в пекинской «Москве», где стиляги разбавляли джин квасом, и в зарослях липовых «Максимов», раскинувшихся по все еще кулинарно диким просторам Нового Света. Всюду одно и то же: русская кухня, как славянская душа, не дается иностранцам. Их можно понять. Сродни нашим речам и газетам, она полна эвфемизмов и умолчаний, которые переводятся исключительно подмигиванием. Ну как объяснить чужеземцу, что слова официанта «селедочка, понимаю» подразумевают прежде всего запотевший графин? К тому же ни один словарь, не говоря уже о кулинарной книге, не втолкует пытливому, но чуждому уму, как «закусить мануфактурой».

Конечно, русское застолье предпочитает то, что льется, но не ограничивается им. Невиданный репертуар закусок и неслыханный запас супов делают кухню России не беднее ее словесности. Беда в том, что обе плохо переводятся. Чаще всего у иностранцев получается «Княгиня Гришка» — так Ильф и Петров прозвали голливудские фильмы из русской истории.

Нашу кухню труднее понять, чем симулировать. Начать с того, что главный ингредиент русского блюда — время. Вы можете сэкономить на всем, кроме него. Тысячу лет Россия никуда не торопилась, а когда время стали подстегивать, выполняя пятилетку в четыре года, в стране появился студень из столярного клея. В советской кухне было много простодушия, но мало простоты. Никто не знал, что попадало в столовские котлеты, где плавал «рыбный частик», из какой фауны делался «Завтрак туриста».

Подлинно патриотическое меню рассчитано на вечность, добрую часть которой занимает приготовление холодца, в рецепте которого интригует строка: «Шесть часов спустя повторно снять пену». Богатые щи варят два дня в трех бульонах. Кашу, как простуженную, одевают в тулуп и оставляют преть до ужина. Чтобы налепить пельмени, надо ждать зимы. Быстрее всего варится гениальная уха из живой рыбы, но для этого нужна удочка. Вот почему я не знаю, как перевести на родной язык fast food. Единственная «быстрая еда» в России — колобок.

Не удивительно, что русской кухне не повезло за границей. Она вроде кириллицы: для своей — слишком самобытна, для чужой — недостаточно экзотична. Лучшее в ней либо украли соседи (шведский «Абсолют»), либо — как американцы черную икру — объявили вне закона. Все остальное заменила универсальная приправа к славянскому обеду — балалайка.

В этом грустном сюжете есть одно счастливое исключение — нью-йоркский клуб-ресторан «Самовар». Благодаря рачительному хозяину Роману Каплану здесь играют по другим правилам и музыка звучит здесь другая. Когда я сидел в «Самоваре» прошлый раз, это был Бах.

Уважительно относясь к русской кухне в изгнании (чего стоят здешние кулебяка, вишневое варенье с косточками и торт «Анна Павлова»), «Самовар» пестует дух артистического салона. Здесь читают стихи лучшие русские и американские (!) поэты. Именитые музыканты здесь играют Шостаковича и Скрябина. Здесь можно было встретить Сюзан Сонтаг и Нормана Мейлера, Марка Стрэнда, Эрнста Неизвестного, Милоша Формана, гастролирующих кубанских казаков и гордость русского экспорта — знаменитых хоккеистов. Здесь пьют домашние настойки, закусывают с азартом и болтают до утра. Самое странное, что в «Самоваре» вся эта эклектика не мешает друг другу.



Source URL: http://www.novayagazeta.ru/society/44580.html


* * *



Жиртрест - Общество - Новая Газета

Общество / Выпуск № 64 от 19 июня 2009 г.

Ожирение может стать чумой XXI века. Оно стережет мир, который побеждает голод, чтобы проиграть сытости. Америка, как всегда, первая.

19.06.2009

&amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;lt;img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=44660&amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0"&amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;gt;


Каждый раз, когда я возвращаюсь из Европы в Америку, мне приходится заново привыкать. Не то чтобы Новый Свет так уж отличался от Старого на первый взгляд, но на второй неизбежно замечаешь, что его существенно больше. Машины тяжелее, тени длиннее, луна больше, а люди толще, причем — намного.

Издалека американская толпа напоминает тюленей. Вблизи замечаешь, что между кроссовками и бейсбольной кепкой помещается веретенообразное тело, с трудом обтянутое тканью. Обычно — немаркой расцветки, чтобы было легче слиться с окружающим. Из этого, конечно, ничего не получается. Толстых нельзя не заметить. Ходят они редко и переваливаясь, сидят, не помещаясь на стуле, устают, не успевая встать, и умирают намного раньше положенного.

Ожирение — страшный недуг еще и потому, что этих больных никто не жалеет. Деликатные худые вообще не смотрят на толстых, самодовольные, наоборот, пялятся, и с презрением. Лишь среди своих толстяки могут рассчитывать на снисхождение, на любовь — тем более, поэтому они кучкуются с себе подобными.

Прокормить такое тело — изнурительный труд, связанный с унижениями. В ресторане на их тарелки косятся посетители, и даже официанты лезут с советами. Зная это, жирные всему в мире предпочитают буфеты самообслуживания. За определенную и незначительную сумму они обещают клиенту «все, что он сможет съесть». Именно так: не все, что захочет, а все, что влезет.

Однажды и в Париже открыли такую обжорку. В ней подавали один ростбиф, но без ограничений. Первым посетителем оказался редактор русского журнала «Мулета», не случайно взявший себе псевдоним Толстый. Доев 27-ю порцию говядины, он заказал 28-ю. Подсчитав расходы, хозяин было отказал, но собравшиеся у витрины болельщики привели ажана. Толстый триумфально завершил обед, и заведение закрылось, по-видимому, навсегда. В Америке, наоборот, их стало больше. Особенно — в местах отдыха: на курортах, круизах и, страшнее всего, в казино.

Первый раз приехав в Лас-Вегас, я поклялся, что в следующий раз попаду сюда разве что в наручниках. Жизнь, однако, сложна, и через год меня вновь занесло в Неваду на конференцию. Участников, как всех гостей города, кормили в казино, которые заманивают к себе игроков щедрым, изобильным и копеечным угощением. За столом царила безграмотная оргия. Дно тарелок занимала пицца, потому что в Америке — она всему голова. На ней громоздились куриные ноги, над ними — отбивные, и тут же — креветки, ракушки, драгоценные тихоокеанские крабы, суши и спагетти в жгучем соусе. Свальный грех кулинарии протекал в ускоренном режиме. Чтобы гости не засиживались, казино не заводят в своих ресторанах сортира. Наверстывая неупущенное, народ жевал крещендо, и я с ужасом подумал, как бы нам не встретиться в третьем круге, куда Данте поселил чревоугодников.

Ожирение может стать чумой XXI века. Оно стережет мир, который побеждает голод, чтобы проиграть сытости. Америка просто, как всегда, первая, еда здесь дешевле, чем всюду, поэтому и остановиться трудно. Чуть ли не каждый обед в ресторане завершает незнакомый европейцам мешок с остатками — doggie bag, который, вопреки названию, редко достается собакам.

Толстые — стыд и боль Америки. Полвека назад их было 13%, сегодня — треть страны. От ожирения чаще всего страдают бедные, больше всего — индейцы, хуже других — детям. В гетто есть целые школы жирных. Их жизнь, предсказывают эксперты, будет трудной, болезни — хроническими, смерть — ранней. С жиру ведь и правда бесятся, во всяком случае — впадают в депрессию. Те, кто перенес липосакцию, говорят, что предпочли бы ослепнуть, чем опять растолстеть.

Столкнувшись с эпидемией, еще не знакомой человеческой истории, власти не знают, что делать, но боятся не делать ничего. Еду нельзя, как это было с алкоголем, запретить, но можно, как это делают с сигаретами, обложить зверскими налогами.

Первой — и самой заслуженной — жертвой выбрали лимонад, который в Америке называется «содой» и составляется по убийственному рецепту: полстакана сахара на стакан воды с пузырьками. В среднем каждый американец ежедневно выпивает по две банки, потому что тут принято есть и пить буквально одновременно.

Надо сказать, что меня часто предупреждали, как опасно этого не делать. Еще Марк Твен поражался европейцам, которые не подают к обеду воду. В Америке ее приносят раньше меню. Возможно, это — память о пуританах, которые вместо греховного вина пили за едой чистую воду. В Новой Англии она, кстати, была такой вкусной, что глыбы льда из здешних озер на парусных кораблях возили англичанам в Индию.

К несчастью, воду заменило ситро, и в результате чудовищной кулинарной нелепости десерт переместился с конца обеда в его середину. И это так же странно, как есть котлету с компотом. Еще хуже, что сладкие напитки хоть и поставляют каждую пятую калорию рациона, не дают чувства сытости. Между тем привычка сделала соду не только незаменимой, но и незаметной частью застолья — как соль и салфетки. Это — тайный вредитель, на которого правильно ополчились власти. Правда, я не верю, что кого-то остановят налоги. Диета, как все остальное, вопрос не денег, а престижа. Я-то помню, каких трудов стоило достать пепси-колу крымского розлива. Ее даже везли в подарок родным и близким. Однажды, возвращаясь с юга, я угодил на один самолет с киевским «Динамо». И у каждого футболиста между ног стояла авоська с бутылками, даже у Блохина.

Рецепт для толстых, конечно, всем известен: диета. К удивлению профанов, все диеты одинаково хороши. Не важно, что есть, важно, чтобы осмысленно. Пока мы понимаем, что едим и помним — сколько, любая диета приносит плоды, вернее — вычитает их. Но только на время. Поставив надежный эксперимент, обескураженные медики выяснили, что за год диеты все пациенты похудели, а через два — наверстали потерянное.

Несмотря на статистику, в Америке все сидят на диете, во всяком случае — врут о ней. Согласно опросам, четыре пятых американцев пьют малокалорийное пиво, на самом деле таких лишь 20%. Остальные хотят казаться лучше. Толстым надо постоянно оправдываться перед собой и другими. Чувствуя себя тяжелой обузой для общества, они делают, что могут. И зря. Раб диеты постоянно думает о еде, как монах о грехе, а солдат о сексе. Воздержание можно выдержать, но недолго. Навсегда худеют только фанатики, сделавшие из диеты профессию, укор и хобби. Другим может помочь только голод.

Самое дикое слово в Америке — «snack», «перекус». Оно значит, что с утра до вечера американец, не останавливаясь, жует — как голубь. В лучшем случае — фрукты и овощи, в худшем — чипсы, конфеты, хлопья, хот-доги, гамбургеры, печенье. И все потому, что в Америке голод считают болезнью, лечат ее немедленно и радикально. Отсюда, собственно, и взялась могучая, покрывающая весь мир сеть «Fast food». Быстрая еда — скорая помощь аппетиту, убивающая пациента.

Привыкнув отвечать на первый позыв желудка, американцы едят не только, что попадется, но и где придется. Ни в одной другой стране я не видел, чтобы люди кормились в метро, на спортивном матче, в университетской аудитории, а чаще всего — на ходу прямо на улице.

Заразившись этой дурью, я попал впросак в Японии, где есть на виду у прохожих так же стыдно, как справлять при всех нужду. Что и верно: беглая, поспешная еда — позорная капитуляция культуры перед физиологией. Есть сразу, как захочется, значит лишить себя отложенного и уже потому рафинированного удовольствия. Только приправленная голодом еда становится праздником, причем — долгожданным. Именно потому нам так вкусно вспоминать юность, что тогда мы подолгу хотели есть — от молодости, от бедности, но и от традиции, требующей предвкушать трапезу и переживать ее.

Я в жизни не садился за стол, если он не обещал хотя бы скромного торжества. Оно может состоять из чашки китайского чая со свежей газетой, бутерброда на пикнике, рюмки в хорошей компании, а может оказаться и изысканным — для гостей — обедом в виде дорогого провансальского буйабеса, бесценного мэнского омара или бесконечных русских щей. Кухня тут, впрочем, ни при чем.

Когда тридцать лет назад я открыл Америку, она — по ее же признанию — страдала гастрономической анемией. Хлеб тогда был квадратным, рыбы боялись, мороженое продавали в ведре. Теперь все по-другому. Кулинарные книги вытесняют остальные, и повара стали «звездами» голубого экрана. Америка уже все знает о еде и по-прежнему ничего о голоде. Однако до тех пор, пока она его не откроет, положение не изменится и страна будет пухнуть, так и не узнав простого средства спасения.

Вот оно: человек рождается голодным и должен оставаться таким от завтрака до ужина с перерывом на обед.



Source URL: http://www.novayagazeta.ru/society/44660.html


* * *



Мой Шерлок Холмс - Общество

&amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;lt;img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=44917&amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0"&amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;gt;


Величие Конан-Дойля в том, что он создал героев, навсегда поселившихся в читательском воображении. Такое удается далеко не каждому великому писателю. На все романы Набокова, скажем, найдется одна Лолита, но и она — сексуальная фантазия, лишенная определенного характера. (Примечательно, что есть немало пятидесятилетних дам по имени Лолита. Это можно объяснить лишь тем, что их родители не читали Набокова, как не слушали Верди те, кто называл дочку Травиатой.) Настоящий герой — от Одиссея до Чапаева — затмевает и книгу, и автора.

— Дон Кихот, — уверял Борхес, — не изменится, если окажется персонажем другого романа.

С легкостью преодолев эту планку, Холмс и Ватсон выходят из своего сюжета. Но и внутри него читателю важнее посторонние фабуле обстоятельства. Виной тому — пристальность Холмса. Ему все равно что знать — его зоркая мудрость безразлична к смыслу. Конан-Дойль так и не объяснил, зачем его герой пересчитал ступеньки лестницы на Бейкер-стрит. Холмс все знает на всякий случай. Как Британская энциклопедия, которую переписывает владелец ссудной кассы Джабез Уилсон из рассказа «Союз рыжих».

Я люблю этот рассказ за красочную избыточность аферы. Убогую затею — подкоп к сейфу — маскирует ярмарочный балаган. Чтобы отвлечь рыжего владельца лавки, соседствующей с банком, злоумышленники устраивают цирковой парад: «Флит-стрит была забита рыжеволосым народом, а Попс-корт напоминал тележку разносчика апельсинов. Здесь были рыжие всех оттенков — соломы, лимонов, апельсинов, кирпича, ирландского сеттера, желчи, глины».

Расцвечивая унылую лондонскую палитру, Конан-Дойль приносит сюжетную логику в жертву эффекту. Длинный ряд вопиюще разнородных предметов — от сеттеров до лимонов — соединен фальшивым условием цвета. Это — энциклопедия рыжих Англии!

Собранная ради одного абзаца, она поражает бессмысленным размахом. Но так и должно быть, ибо полнота — пафос энциклопедии. В ней заперт дух работящего XIX века, который перечислял окружающее в надежде исчерпать тайны мира. Просветительская мечта энциклопедии — упорядочить мир, связав его узлом перекрестных ссылок. Ее герой — рантье науки, эрудит-накопитель, коллекционер, классификатор, одним словом — Паганель. Умеющий различать пепел сорока табаков Холмс приходится ему умным братом. Паганель собирает факты, Холмс ими пользуется.

В сущности, Конан-Дойль — изобретатель компьютера. Человек, по Холмсу, — это склад знаний. Его мозг — «чердак», чью ограниченную природой площадь нужно использовать с максимальной эффективностью. Повышая ее, Конан-Дойль с простодушием Силиконовой долины увеличивает объем памяти: чем умней персонаж, тем больше череп.

Мистер Уилсон из «Союза рыжих» — черновик Холмса. Он собирает знания, не умея их употребить. Холмсу информация служит, Уилсон сам служит информации. Он — раб энциклопедии, не смеющий от нее оторваться. Бесцельность навязанной ему эрудиции подчеркнута ее ложной системностью. Строя свою утопию, энциклопедия набрасывает на вселенную случайную узду алфавита. Поэтому переписывая первый том Британской энциклопедии, Уилсон «приобрел глубокие познания о предметах, начинающихся на букву «А»: аббатах, артиллерии, архитектуре, Аттике».

Мне трудно представить автора, которого не соблазнит этот список. Беккет закончил бы им рассказ, у Байрона он бы стал батальным сюжетом: аббаты аттического монастыря отстреливаются от турок. Конан-Дойль поступает иначе. Он забывает о несчастных аббатах. Союз рыжих распущен, и выстрелившая деталь валяется на полях пустой гильзой.

Рассказы о Холмсе — наглядное пособие по эволюции, страстный интерес, который Конан-Дойль разделял со своим, как, впрочем, и нашим веком. Сам Холмс и есть живая цепь умозаключений. Его сила — в последовательности рассуждения, которую Холмс называл «дедукция». Она — квинтэссенция XIX столетия, боготворившего постепенность. Секрет его завидного достоинства — в отсутствии квантовых скачков, экзистенциальных разрывов, с которыми уже примирился современный человек, выброшенный из лузы своей биографии.

Мандельштам, автор знаменитой бильярдной метафоры, толковал эволюцию не по Дарвину, а по Ламарку. Осваивая поэтику разрыва, сам поэт мыслил «опущенными звеньями». Но пафос Конан-Дойля — в демонстрации всех ступеней эволюции. Для этого написан «Затерянный мир». В этом викторианском «Парке юрского периода» Конан-Дойль делает естественную историю частью обыкновенной.

Название этой повести напоминает «Диснейленд», образы — «Искушение святого Антония», содержание — «Божественную комедию». Спускаясь по эволюционной лестнице, автор приводит нас в доисторическую преисподнюю: «Место было мрачное само по себе, но глядя на его обитателей, мне невольно вспомнилась сцена из седьмого круга Дантова «Ада».

Важнее, однако, что в затерянном мире герои находят (и истребляют) раздражающее науку недостающее звено — получеловека-полуобезьяну.

С помощью нижних ступеней эволюции Конан-Дойль удлинил викторианскую цивилизацию. Спиритизм должен был сделать ее вечной. Конан-Дойль верил, что избавиться от сверхъестественного можно, лишь превратив его в естественное. Поднимаясь от бездушной молекулы до бесплотной души, он не пропускал ступеней. Так Конан-Дойль пришел к общению с духами. Спиритизм — оккультная истерика рационализма, детектив — его разминка.

Лучше других Холмс знает, что загадка — антитеза тайны: она отменяет непознаваемое. Поэтому Холмс не вступает в диалог со сверхъестественным — он отказывается с ним считаться. Холмс — последняя инстанция в споре рационального с необъяснимым. Как всем богоборцам, Холмсу мешает случай. Чтобы справиться с ним, он признает случайность либо ложной, либо слепой. В первом случае она уступает преступному расчету, во втором — математическому. «Четыре миллиона человек толкутся на площади в несколько квадратных миль. В таком колоссальном человеческом улье возможны любые комбинации событий и фактов». Так начинается построенный на череде совпадений «Голубой карбункул».

В центре рассказа — стадо гусей. Их столько же, сколько букв английского алфавита — 26. Незадачливый преступник спрятал похищенную драгоценность в зоб одной из двух белых птиц с полосатым хвостом. Опечатка зачинает сюжет: похититель зарезал не того гуся. Перепутанные гуси попадают к перепутанным людям — драгоценная птица оказывается у некоего Генри Бейкера. В Лондоне, где «живет несколько тысяч Бейкеров и несколько сот Генри Бейкеров», так же трудно найти нужного Бейкера, как нужную птицу в гусином стаде. В эту призрачную толпу однофамильцев затесались и Холмс с Ватсоном, живущие на Бейкер-стрит. Цепь случайностей завершает трапеза, на которой «опять-таки фигурирует птица: ведь к обеду у нас вальдшнеп». Череда совпадений помогает Холмсу избавиться от намеков судьбы.

«Случай, — добродушно резюмирует он, — столкнул нас со странной и забавной загадкой, и решить ее — сама по себе награда».

Живя в просвещенном викторианском веке, Шерлок Холмс обладает ренессансным темпераментом. Он сам себе устанавливает правила, по которым играет. Даже на скрипке: «Когда он оставался один, редко можно было услышать пьесу или вообще что-либо похожее на мелодию».

Ватсон живет на краю мира, не задавая ему тех вопросов, на которые Холмс отвечает. Призвание Холмса — истребить хаос, о существовании которого Ватсон не догадывается. Холмс норовит проникнуть в тайны мироздания — и разоблачить их. Ему нужна правда — Ватсон удовлетворяется истиной: одному надо знать, как было, другому хватает того, что есть.

Беда Холмса в том, что сквозь хаос внешних обстоятельств он различает внутренний порядок, делающий жизнь разумной и скучной.

Восхищаясь Холмсом, Конан-Дойль не заблуждается относительно его мотивов. Они своекорыстны и эгоцентричны. Мораль Холмсу заменяет ментальная гигиена:

«Вся моя жизнь, — признается он, — сплошное усилие избегнуть тоскливого однообразия будней».

Играя на стороне добра, Холмс не слишком уверен в правильности своего выбора.

«Счастье лондонцев, что я не преступник», — зловеще цедит Холмс, и ему трудно не верить.

Лишенный нравственного основания, он парит в воздухе логических абстракций, меняющих знаки, как перчатки.

Холмс стоит выше закона. Поэтому не описанные добрым доктором дела Холмса — блеф Конан-Дойля. Они должны нас убедить в том, что Холмс может обойтись без Ватсона. Не может.

Трагедия сверхчеловека Холмса в том, что он во всем превосходит заурядного Ватсона. Безошибочность делает его уязвимым. Оторвавшись от нормы, он тоскует по ней. Уйдя вглубь, он завидует тому, кто остался на поверхности.

«Кроме вас, у меня друзей нет», — говорит Холмс, понимая, что без Ватсона он — ноль без палочки.

Холмс — пророческий символ науки, которая может решить любую задачу, не умея поставить ни одной.

Прислонившись к пропущенному вперед Ватсону, Холмс, как и положено нулю, удесятеряет его силы. Оставшись один, он годится лишь на то, чтобы пародировать цивилизацию, выращивая пчел в Сассексе.

Конан-Дойль выпустил своих бессмертных героев в мир, чтобы воплотить в нем две стороны справедливости. Иллюстрацией к ней служит иерусалимский дворец правосудия. Он построен на одном архитектурном мотиве — прямой коридор закона замыкает полукруглая арка справедливости. Это — тот природный дуализм, что сталкивает и объединяет кодекс с милосердием — закон с порядком.

Если закон — это порядок, навязанный миру, то порядок — это закон, открытый в нем. Условность одного и безусловность другого образуют цивилизацию. Растворяя искусственное в естественном, она выдает культуру за природу.

Собственно, за это мы и любим Конан-Дойля. Его герои — Шерлок Холмс и доктор Ватсон — караулят могилу того утопического мира, что опирался на Закон и Порядок, думая, что это — одно и то же.



Source URL: http://www.novayagazeta.ru/society/44917.html


* * *



Бродвей дождался Годо - Культура

&amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;lt;img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=45044&amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0"&amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;gt;


На Бродвей вернулся Годо. Как ложка к обеду, Беккет пришелся ко времени. Пара опустившихся бродяг вполне могли бы быть разоренными кризисом безработными, бездомными, выкинутыми из своих домов, даже банкирами, смутно помнящими лучшие времена с конкретным адресом — тучные 90-е годы. Во всяком случае, публика живо реагировала на современные аллюзии, которые, конечно, никто не смел специально вставлять в текст.

Энтони Пэйдж, знаменитый постановками Джона Осборна, Олби, Пинтера и Островского, безукоснительно следовал указаниям автора. Даже имя Годо у него звучит, как произносил сам Беккет, — с ударением на первом слоге. Помимо уважения к воле драматурга щепетильной верности оригиналу требует завещание писателя, за выполнением которого строго следят душеприказчики. Благодаря этому каждая постановка — не «переложение на тему», что случается и с Шекспиром, а экспонат беккетовского музея. Успех тут зависит не от изобретательности и дерзости режиссера, а от его смирения и — конечно — от мастерства исполнителей.

Такая компания, как на этот раз, и на Бродвее собирается редко. Эстрагона играл кумир кино и театра Натан Лэйн. Владимира — лучший клоун своего поколения Билл Ирвин. Роль Поццо исполнял слоноподобный Джон Гудман, которого вся страна знает по сериалу «Розанна», а эстеты — по гениальной роли дьявола в фильме братьев Коэн «Бартон Финк». Попав на сцену театра «Карусель», актеры добиваются невозможного — естественности. Глядя на них, мы принимаем ситуацию как должное. Поэтому и пьеса, попав в такое созвездие, оказалась такой, какой была придумана. Спектакль полон действия, движения, жестов и пауз. В нем есть все, чего нельзя прочитать в тексте, и это делает постановку смешной и прон-зительной. Мы видим живых людей в безжизненных декорациях: серые скалы, голое дерево, пустая дорога. Это всегда и везде, в том числе — тут и сегодня.

Дело в том, что искусство, не умея быть злободневным, часто оказывается актуальным — созвучным. Жизнь заставляет резонировать то, что ей подходит. Сиюминутное рифмуется с вечным, вызывая то смех, то дрожь.

Беккет — писатель отчаяния. Он не идет довольным собой эпохам. Зато его почти неразличимый голос слышен, когда мы начинаем сомневаться в том, что «человек создан для счастья». Исторические катаклизмы помогают критикам толковать непонятные беккетовские шедевры, которые сам автор никогда не объяснял. Так, действие в пьесе «Эндшпиль» разворачивается в напоминающей блиндаж комнате, из окна которой ничего не видно. Пейзаж постапокалиптического мира, пережившего, а точнее говоря — не пережившего атомную войну. Пьесу «В ожидании Годо» критики считали военной драмой, аллегорически описывающей опыт французского Сопротивления, в котором Беккет принимал участие. Война, говорят ветераны, это прежде всего одуряющее ожидание конца. Но причины для Беккета всегда важнее поводов. Поэтому зерно этой драмы нужно искать у его любимого философа — Паскаля.

В их жизни было что-то общее. Жадные до знаний, они оба разочаровались в том, что можно познать, а тем более — вычитать. Но человек, оставшись без интеллектуальной завесы, превращается в мизантропа. Паскаль писал: «Отнимите у человека все забавы и развлечения, не дающие возможности задумываться, и он сразу помрачнеет и почувствует себя несчастным». Просто потому, что ему не останется ничего другого, как размышлять — «о хрупкости, смертности и такой ничтожности человека, что стоит подумать об этом — и уже ничто не может нас утешить».

Беккет вторил этому рассуждению, описывая своего малолетнего героя в романе «Мэлон умирает»: «Больше девочек его мысли занимал он сам, его жизнь — настоящая и будущая. Этого более чем достаточно, чтобы у самого толкового и чувствительного мальчика отвисла челюсть».

Пряча от себя разрушительные мысли, говорил Паскаль, мы должны постоянно отвлекаться и развлекаться.

«Например — в театре», — добавил Беккет и открыл новую драму. В ней он показывал примерно то, о чем рассказывал Паскаль: людей, коротающих отпущенную им часть вечности.

Беда в том, что, глядя на них, мы думаем исключительно о том, о чем герои пьесы пытаются забыть. В своем театре Беккет поменял местами передний план с задним. Все, что происходит перед зрителями, все, о чем говорят персонажи, не имеет значения. Важна лишь заданная ситуация, в которой они оказались. Но как раз она-то ничем не отличается от нашей. В сущности, мы смотрим на себя, оправдывая эту тавтологию театральным вычитанием. Ведь в отличие от жизни в театре Беккета нет ничего такого, что бы отвлекало нас от себя. Смотреть на этот кошмар можно недолго. Неудивительно, что пьесы Беккета с годами становились все короче.

Герои Беккета всегда ходят парами — Владимир и Эстрагон в «Годо», Хамм и Клов в «Эндшпиле», Винни и Вилли — в «Счастливых днях». Все они, как коробок и спичка, необходимы друг другу, хотя между собой их связывает лишь трение. Взаимное раздражение — единственное, что позволяет им убедиться в собственном существовании.

От своих актеров Беккет требовал неукоснительного следования ремаркам, занимающим чуть ли не половину текста. Верный жест был для автора важнее слова. И понятно почему. Говорить люди могут что угодно, но свободу их движения сковывает не нами придуманный закон — скажем, всемирного тяготения. Подчиняясь его бесспорной силе, мы демонстрируем границы своего произвола. Смерть ограничивает свободу воли, тяжесть — свободу передвижения.

К тому же у Беккета болели ноги. Пожалуй, единственный образ счастья во всем его каноне — человек на велосипеде, кентавр, удачно объединивший живой дух с механическим телом. Молой, один из многочисленных хромающих персонажей Беккета, говорит: «Хотя я и был калекой, на велосипеде я ездил вполне сносно». Эта простая машина помогала ему держаться прямо. Но обычно герой Беккета — человек, который нетвердо стоит на ногах.

Вот и в этой постановке все спотыкаются, падают, валяются, не могут подняться и все-таки встают. Земля тянет нас вниз, небо вверх. Человек, растянутый между ними, словно на дыбе, не может встать с карачек. Заурядная судьба всех и каждого, включая, конечно, автора. Каждую драматическую пару Беккет списывал с жены и себя. Друзья знали, что в «Годо» попали без изменения диалоги, которые им приходилось слышать во время семейных перебранок за столом у Беккетов. Синтез универсального с конкретным делает театр Беккета безразмерным. Мы все в него помещаемся, и с этим ничего не поделаешь.

Сократ говорил, что неосмысленная жизнь не стоит того, чтобы ее тянуть. У героев Беккета нет другого выхода.

— Я так не могу, — говорит Эстрагон.

— Это ты так думаешь, — отвечает ему Владимир.

И он, конечно, прав, потому что, попав на сцену, они не могут с нее уйти, пока не упадет занавес. Драматург, который заменяет своим персонажам Бога, бросил их под огнями рампы, не объяснив, ни почему они туда попали, ни что там должны делать. Запертые в трех стенах, они не могут ни покинуть пьесу, ни понять ее смысла. Ледяное новаторство Беккета в том, что он с беспрецедентной последовательностью реализовал вечную метафору: «Мир — это театр». Оставив своих героев сражаться с бессодержательной пустотой жизни, он предоставил нам наблюдать, как они будут выкручиваться.

Драма Беккета — трагедия агностиков. Они не знают, придет ли Годо. Но они его ждут, потому что в их — не отличающегося, впрочем, от нашего — положении им не остается ничего другого.

— В конце концов, — сказал после спектакля Натан Лэйн, самый разговорчивый из четверки актеров, — что значит Годо? Программа экзистенциальных стимулов, дающих надежду выйти из кризиса.

И добавил, как это водится у нью-йоркских либералов:

— Только не думайте, что я критикую Обаму.



Source URL: http://www.novayagazeta.ru/arts/45044.html


* * *



Зврк - Общество - Новая Газета


Отель стоял в прозрачной березовой роще. Южная весна походила на северную, и ветерок играл почти пустыми ветками. В березках мочился юноша в трениках.

«Лель», — решил я, входя в двухэтажный вестибюль.

Писатели делили гостиницу с хоккеистами, собравшимися в Новый Сад на чемпионат мира.

— Tere-tere, — закричал я парням в синих майках с надписью «EESTI».

— Гляди, Леха, — сказал хоккеист такому же белобрысому приятелю, — эстонец.

Другой изюминкой отеля был ресторан «Тито» с поясным портретом вождя, выполненным в дерзкой манере соцреалистического сезаннизма. Среди мемориальных вещей я заметил окурок толстой сигары. Однажды Тито встречал тут Новый год. На память о торжестве остался аутентичный сервиз.

— Возможно, этой ложкой, — сказал пожилой официант, принося суп, — ел Тито.

— Возможно, этой вилкой, — продолжил он за вторым, — ел Тито.

— Возможно, этим ножом…

Я вздрогнул, потому что в моем детстве Тито обычно называли «кровавой собакой», и прервал старика вопросом:

— Кто по национальности был Тито?

— Маршал, — отрезал официант, и я остался без кофе.

Даже с ним здесь непросто.

— Знаете, — спросили тем же вечером писатели, — как по-нашему будет кофе?

— Кофе, — рискнул я.

— Кафа.

— А по-хорватски — кава, — добавил один писатель.

— По-боснийски — кахва, — заметил другой.

— По-македонски — кафе, — вставил третий.

— По-черногорски — эспрессо, — заключил Горан Петрович.

Над Черногорией здесь принято посмеиваться, потому что она поторопилась найти себе отдельное место под солнцем, да еще у моря. Поводом к отделению послужили три уникальные буквы, на которые черногорский язык богаче сербского. Проблема в том, что букв этих никто не знал, и русские, открывшие и купившую эту чудную страну, привезли их с собой.

Включив в номере телевизор, я услышал голос диктора:

— Наличие кэша, без наличия кэша, наличие без кэша.

«Сербский», — решил было я, но потом заметил в углу буквы «РТР».

Русскому, впрочем, говорить по-сербски просто. Только долго. Каждое слово я сопровождаю всеми мыслимыми синонимами. Рано или поздно один из них оказывается сербским словом.

Утром я нашел среди мраморных колонн газетный киоск и спросил у приветливой продавщицы:

— У вас есть какая-нибудь пресса на английском?

— Конечно, — удивилась она, — скоро завезут.

— К вечеру?

— К лету.

Оставшись без новостей, я ограничился историей. В этих краях только римских императоров родилось шестнадцать душ. И Новый Сад всегда был перекрестком Европы с самой собой. Обычно, попав в незнакомый город, я описываю архитектурные достопримечательности, делая это по той же причине, по которой Швейк советовал фотографировать мосты и вокзалы, — они не двигаются. С людьми сложнее, если они не славяне. С ними мы быстро находим общий язык, потому что он действительно общий.

— Чего у нас больше всего? — спросила меня дама с радио.

— Того же, — честно ответил я, — что и у нас: эмоций.

— Это комплимент?

— Скорее — судьба.

Между тем литературный фестиваль вошел в силу, и меня представили переводчице.

— Мелина.

— Меркури? — вылетело из меня, но я оказался прав, потому что отец назвал дочку греческим именем из любви к актрисе безмерной красоты и радикальных убеждений.

Мы подружились по-славянски стремительно: душа Мелины не помещалась в худом теле и была вся нараспашку. Тем более что она пригласила в гости, а чужое жилье, как подробно демонстрировал Хичкок, — собрание бесспорных улик, и я не стеснялся оглядываться. На балконе стояла пара лыж и два велосипеда. В передней висела гитара, на плите — чайник на одну чашку. Книг было умеренно, компьютер — переносной. Остальное место занимала раскрашенная по-детски яркими красками карта мира. Туда явно хотелось.

Литературный фестиваль открылся в старинном особняке. Раньше здесь располагался югославский КГБ. За стеной по-прежнему дико кричали, но из динамиков и под гитару.

Когда дело дошло до официальных речей, выяснилось, что Мелина переводила хорошо, но редко.

— Этого, — говорила она, — тебе знать незачем.

— А этого, — послушав еще немного, добавила она, — тем более.

Меня подвели к высокому и спортивному мэру.

— Мне нравится, — льстиво начал я, — ваш город…

— Мне тоже, — свысока ответил он.

Но тут нас, к счастью, прервала музыка. Ударила арфа: Гайдн, Эллингтон, что-то батальное. Одетая лилией девушка не жалела струн, но скоро одну музу сменила другая. Начались чтения. Сперва в переводе на сербский звучала венгерская проза, потом — словенская, затем — македонская. За столом, впрочем, выяснилось, что все авторы учились на одном курсе, играли в одной рок-группе и вместе издавали стенгазету «Знак» — про Лотмана. Поэтому мне удалось без труда вклиниться в беседу:

— Живеле! — закричал я, и все подняли «фракличи», филигранные рюмки-бутылки, со зверски крепкой ракией. Как русскому мне ее наливали в стакан.

Чокнувшись с соседом, я обнаружил в нем тезку. Чтобы не путаться, мы решили звать его Александром Македонским. Он не спорил и рисовал на салфетке карту родовых владений нашего эпонима, которые упорно не попадали в Грецию. Моего собеседника это радовало, греков бесило, из-за чего Македонию не брали в Европу.

— Реакционеры, — кричал он, — они не знают новой географии. С падением Берлинской стены исчез целый край света. Западная Европа теперь кончается Белоруссией, с которой начинается Западная Азия.

— А сейчас мы где? — не сдержал я любопытства.

— Западные Балканы, — решительно вмешался другой писатель.

— Восточное Средиземноморье, — поправил его третий.

— Один хрен, — резюмировал четвертый, который лучше всех говорил по-русски.

Обшитая дубом гимназия, самая старая в Сербии, больше походила на Оксфорд, чем на среднюю школу. В такой мог учиться Булгаков и учить «человек в футляре». На стене актового зала висел Карагеоргиевич в алом галифе. За спиной с темного портрета на меня глядел первый попечитель Сава Вукович в меховом жупане. Гимназии было триста лет, ее зданию — двести, ученикам — восемнадцать.

— Какова цель вашего творчества? — спросили они.

Первые десять минут коллега слева, усатый автор сенсационного романа «Лесбиянка, погруженная в Пруста», отвечал на вопрос сидя. Следующие пятнадцать — стоя. Наконец он сел, но за рояль, и угомонился только тогда, когда у него отобрали микрофон, чтобы сунуть его мне.

— Нет у меня цели, — горько признался я, — а у творчества и подавно.

Молодежь разразилась овациями — им надоело сидеть взаперти. Выбравшись во двор, мы разболтались с гимназистками. Они учили русский, чтобы заработать денег, и английский, чтобы выйти замуж.

— За кого?

— За русских, — непонятно ответили они.

Но тут я вспомнил, что в России молодежь тоже учит английский, и решил, что они объяснятся.

— Что самое трудное в русском языке? — сменил я тему.

— Мягкий знак.

— И несмотря на него, вы взялись за наш язык. Почему?

— Толстой, Достоевский, Пушкин…

— Газпром, — перевела Мелина.

Нефть и деньги действительно приходят в Сербию с Востока, но Пушкина здесь тоже любят. Его тут даже больше, чем в России. В прошлый приезд я встретил в одном погребке вырезанную на доске строку, понятную и без перевода: «День без вина, как день без солнца». И подпись — Пушкин. Классик, правда, такого не писал, но все равно красиво. На этот раз я узнал всю правду про Леонида Андреева.

— Он требовал, — рассказывал очередной писатель, — чтобы его обслуживали официантки с голой грудью.

— Как в Африке, — ахали слушатели, но я уже ничему не верил, подозревая, что на Балканах нашу литературу приправляют по вкусу.

Обедать нас привезли в дунайский ресторан «Салаш».

— Шалаш, — перевела Мелина, — как у Ленина.

Кормили, однако, лучше и можно было покататься — на лодке или верхом.

— Правда ли, что сербы не любят рыбу, — спросил я у автора романов в стиле магического реализма, — потому что в Дунае живут злые духи-вилы?

— Нет, — сказал Горан, — неправда, просто смудж на базаре — 10 евро с костями.

Смудж на поверку оказался судаком, к тому же очень вкусным. Мы ели его на берегу разлившейся реки. Под столом прыгали лягушки. Вдалеке на мелкой волне качался сторожевой катер дунайского военного флота. Рядом мирно стоял теплоход «Измаил» под жовто-блакитным флагом. Мимо плыла подозрительная коряга.

— Из Венгрии, — присмотревшись, заметил Горан.

Между переменами я выскочил из-за стола, чтобы погладить лошадь.

— Зврк, — заметил на мой счет писатель слева.

— Зврк, — согласился с ним писатель справа.

— Зврк, — закивали остальные, включая лошадь.

За любовь к знаниям друзья часто зовут меня Гугл, а жена — Шариком. С незнакомыми — хуже. В Японии, говоря обо мне, студенты употребляли два слова, лишь одно из которых — гайджин — было смутно понятным.

— Любознательный, мягко говоря, варвар, — вежливо перевели мне наконец.

Но Зврк?! Так меня еще не звали. Оказалось, впрочем, что зврк — всего лишь непоседа, из тех, у кого в попе шило. Спорить, однако, не приходилось, потому что я всегда первым и влезаю, и вылезаю из автобуса, не переставая задавать вопросы.

Меня, впрочем, тоже спрашивали, но только журналисты, которым поручили заполнить страницу между политикой и спортом. Каждый из них начинал с того, что обещал задать вопрос, который до сих пор никому не приходил в голову. Звучал он всегда одинаково:

— Почему вы уехали в Америку? За свободой?

— Угу, — отвечал я.

Мелина переводила дословно, но репортер все равно вдохновенно строчил, надолго оставив меня в покое.

На прощание Мелина привела меня в самую старую часть города.

— Моя любимая улица, — сказала она, заводя в заросший травой тупичок.

У тропинки стоял беленый дом с таким низким окном, что выпасть из него мог только гном. В сумерках шмыгали мелкие кошки, сбежавшие из турецкой сказки. За забором уже цвела толстая сирень.

— По-нашему — йергован, — объяснила Мелина.

— Похоже, — согласился я от благодушия.

В этих краях оно меня редко покидает: не Восток, но и не Запад же, не дома, но и не среди чужих. Такое бывает со слишком прозрачным стеклом: кажется, что его нету, а оно есть, как выяснил один мой знакомый, пройдя из гостиной в сад через стеклянную дверь. К столу его вывели ни голым, ни одетым — в бинтах.

Романом с Сербией судьба что-то говорит мне, но я никак не различу — что. Поэтому в балканских поездках мне мнится потусторонняя подсказка. Лестная примерка воздаяния? А может, опечатка в адресе? Сербы считают, что я скромничаю, на самом деле — недоумеваю. С этим, однако, легко примириться, если с тобой спорят.

В самолете я пристегнул ремни — «ради безбедности лета», как уверяла меня последняя табличка на сербском, и уставился в иллюминатор. Страны мелькали по-европейски быстро. Вскоре под крылом доверчиво расстелилась плоская Голландия — с воскресным футболом и бесконечными грядками тюльпанов. Они были разноцветными, как полоски на незнакомом флаге еще не существующей державы.



Source URL: http://www.novayagazeta.ru/society/45175.html


* * *



Шапка Мономаха - Политика - Новая Газета

Политика / Выпуск № 39 от 15 Апреля 2009 г.

Политика — магическая практика, которая не только наделяет харизму властью, но и власть — харизмой

15.04.2009

&amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;lt;img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=45412&amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0"&amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;amp;gt;


Свою единственную трагедию «Борис Годунов» Пушкин писал в 1825 году, когда состоялась его первая встреча с Николаем, который назвал поэта самым умным человеком России. Пьесу, однако, царь не одобрил и посоветовал переделать в роман — «наподобие Вальтера Скотта».

Пушкин предпочитал Шекспира. Точнее — послужившего ему моделью «Генриха IV», его вторую, менее популярную часть, описывающую умного и дельного монарха-узурпатора, раздавленного муками совести. Не в силах уснуть, король произносит слова, ставшие пословицей: «Uneasy lies the head that wears a crown». У Пастернака это место звучит так:

Счастливый сторож дремлет на крыльце,


Но нет покоя голове в венце.

Задолго до него, однако, Пушкин переплавил шекспировские слова в строку, глубоко застрявшую в сознании народа:

Ох, тяжела ты, шапка Мономаха!

Обычно так говорят о мучительном бремени власти, забывая, что у обоих поэтов эту фразу произносят те цари, что незаконно завладели короной. Своя ноша не тянет, чужая — не дает жить. Муки совести парализуют волю. Узурпатор оказывается заложником толпы. Расплата за первородный грех присвоенной власти — угроза бунта. Страшась его, обессиленная виной власть становится игрушкой молвы и толпы.

Другими словами, «Борис Годунов» — первая трагедия русской демократии. И завершает пушкинскую пьесу провидческая ремарка: «Народ безмолвствует». Молчание толпы — приговор ее будущему. Беда не только в том, что уставшим от беззаконной суеты на престоле все равно, кому достанется шапка Мономаха. Хуже, что, отказавшись делить с властью ответственность за свою судьбу, народ отвернулся от политики, посчитав ее уделом несчастных: кровожадных тиранов, наивных мучеников, бездушных прагматиков, порочных честолюбцев, прекраснодушных диссидентов и других козлов отпущения.

Как все вокруг меня, я вырос, презирая политику. К ней относилась первая полоса каждой газеты, которую не читал даже тот, кто ее писал. Будучи заведомо нечистоплотной, политика была для других, и я никогда не встречал профессионалов, пока не попал на свадьбу комсомольского секретаря, набравшегося быстрее меня. Не удивительно, что я никогда толком не знал, что значит политика, пока не перебрался в Новый Свет, где перестал понимать ее окончательно.

Хотя мне довелось жить при семи президентах, я так и не разобрался, откуда они берутся. Подозреваю, что наверняка этого не знает никто, поэтому так вопиюще расточительны, безмерно азартны и безумно непредсказуемы американские выборы. Всякий раз, когда им подходит срок, в стране ощущается вибрация, выталкивающая наверх хорошо знакомых или, наоборот, совсем безвестных людей. Каждый из них — лишь потенциальная величина, черная доска, ждущая мела и тряпки. Газеты пишут и стирают, но пыль власти оседает в народной душе и кристаллизируется в ее выборе. Основанный на неизвестных величинах и неисчислимых переменных, он зреет в темной, недоступной рефлексии глубине общества. Для простоты мы называем этот таинственный процесс политикой, но проще она от этого не становится. Причудливый танец интересов, страстей и страхов втягивает в свой хоровод всех (даже те, кто не голосует, служат балластом). Под тяжестью груза меняется сама реальность, преображая тех, кого вчера, кажется, еще не было вовсе. Политика — магическая практика, которая не только наделяет харизму властью, но и власть — харизмой.

Я помню Рейгана. Он был актером. Причем неважным. В разгар предвыборной кампании по телевизору тогда крутили ролик, склеенный из фильмов, где одни ковбои били других. Рейган играл тех, кому больше доставалось. Его считали глуповатым, и когда, уже после смерти, напечатали его политические размышления, пресса опубликовала написанный от руки манускрипт, доказывая, что он сам его сочинил. Теперь Рейган, как Кеннеди, стал аэропортом.

Я помню Клинтона. Он играл на саксофоне. В разгар предвыборной кампании старший Буш назвал их «клоунами» (вторым был Гор). Теперь они дружат. По неписаному, и оттого особенно суровому закону бывшие президенты не дают советы настоящим и не критикуют друг друга.

Я помню Обаму. Впервые он появился в разгар чужой предвыборной кампании на съезде демократов, где произнес яркую речь. О чем — забыл, но это и не важно. Хранить — забота истории, политика живет забвением. Поэтому избиратели так легко прощают себе неверный выбор. Они полагаются на того, кто придет, чтобы исправить их ошибки.

Загрузка...