В 17 лет мне довелось заболеть менингитом, который избавил меня от армии. Я наблюдал за ней со стороны и знал выборочно, зато в широком регистре — от солдата до генерала. Первым был мой брат, который провел три года рядовым, не дослужившись даже до отпуска, вторым — главнокомандующий нашего симпатичного прибрежного округа. Его жене я сдавал экзамен по выразительному чтению, почему-то у них дома. Квартиру чета занимала блестящую, причем — буквально. В августе 1968-го генерал так отличился, что все стены покрывал богемский хрусталь. Только в углу, подальше от позора, темнело чернильное пятно. Оно оказалось картиной Фалька, неудачно поменявшей прописку после пражского похода. Блея от робости, я вежливо поздоровался с воином в пижаме.

— Ы! — коротко ответил он мне, и я решил, что офицеры не владеют членораздельной речью.

С этими, мягко говоря, пацифистскими взглядами я приехал в Америку и долго сохранял свои заблуждения, тем более что тут трудно встретить солдат. Первых я увидел после 11 сентября, но и тех скоро услали в Ирак. Чаще всего армию в Америке представляют ветераны, начиная с Первой мировой, но их всего трое и каждому 108 лет. Ветеранов следующей войны я знаю лучше. Один был нашим соседом. Без гнева и пристрастия он рассказывал, как камикадзе потопили их судно. Корейскую войну зовут в Америке «забытой». И зря. Никогда еще плоды победы не были так наглядны, как тогда, когда мы сравниваем Южную Корею с Северной. Вьетнамская война впервые развела народ с его правительством. Америка ведь всегда запаздывала. В Старом Свете это случилось с потерянным поколением — в окопах Вердена, в Новом — полвека спустя, в джунглях Вьетнама.

После него армия в Америке стала добровольной, и это изменило все. Сегодня в стране нет социального института, который любят сильнее армии. Ей Америка доверяет больше, чем сенату, конгрессу и Белому дому, иногда — вместе взятым.

Дело в том, что армия воплотила сам дух американской мечты в ее архаической, идущей от отцов-основателей, форме. Теперь, как тогда, это — добровольная милиция, где царят эгалитаризм и расовая гармония. Альтернатива бедности, армия, как Новый Свет, всем дает шанс подняться. Для многих военная служба — самый короткий путь из грязи в князи: из гетто в колледж, минуя тюрьму. Потому Америка и верит армии, что одна похожа на другую. И обеим предстоит вести войну в Афганистане, которую журналисты, пропустив обе иракские кампании, назвали «Пятой».

После трех месяцев мучительных размышлений, вопреки мнению многих советников, включая собственного вице-президента, Обама решился на эскалацию. Рассчитывая на успех «быстрого удара», он посылает в Афганистан еще тридцать тысяч солдат. Каждый из них стоит налогоплательщикам миллион долларов в год, но страшно за них не только поэтому.

Для того чтобы объявить о своем самом, наверное, важном решении, Обама выбрал Вест-Пойнт, главный бастион американской мощи. Чтобы лучше понять ее истоки, я приехал сюда вслед за президентом.

По неслучайному совпадению прославленная военная академия расположена на одном из тех речных утесов, что позволяли американским поэтам сравнивать Гудзон с Рейном, а нью-йоркским художникам основать первую национальную школу — «гудзоновскую». С воды академия с ее неприступными зиккуратами напоминает Вавилонскую башню, но внутри периметра царит эклектика — от имперского ампира казарм до брутального модернизма синагоги. Лучше всего — собор, возведенный в особом стиле «милитаристской готики». По традиции каждый выпуск дарит церкви по витражу, выполненному в стиле времени. Их можно рассматривать под звуки горизонтального органа, занявшего собор от алтаря до входа. Военный музей Вест-Пойнта рассказывает обо всех великих сражениях, начиная с Вавилона и заканчивая там же — Багдадом.

Рядом с музеем я поразился легкомысленному сооружению с элегантными колоннами и бальным залом. Выяснилось, что со дня основания кадетам Вест-Пойнта преподают танцы.

За два века академия обзавелась не только памятниками, но и преданиями. Вест-Пойнт гордится сразу всеми: и теми, кто победил, и теми, кто проиграл. В равной чести — выпускник 1842 года генерал Грант и выпускник 1829 года генерал Ли. Но лучшим был класс 1915 года: из 164 выпускников 59 дослужились до генерала. Одним из них был Эйзенхауэр. Самый знаменитый питомец Вест-Пойнта — МакАртур. Когда он учился в академии, его мать сняла дом напротив общежития, чтобы следить за тем, гасит ли вовремя свет ее сын, которому она готовила судьбу «американского Цезаря».

Окруженная легендами, академия позволяет себе быть предельно разборчивой. Чтобы поступить в Вест-Пойнт, мало быть отличником и атлетом, нужно получить персональную рекомендацию сенатора. Четыре студенческих года наполнены трудом: зимой — учеба, летом — полевые учения, по воскресеньям — прыжки с парашютом. В академии — одна из лучших в мире кафедра античной истории. Теперь ее дополнили курсы по исламскому праву и мусульманской культуре.

Только получив диплом и чин лейтенанта, выпускник может жениться, прежде чем отправиться по распределению. Раньше это могла быть военная база в Италии, а то и на Гавайях. Сейчас — только Афганистан, где больше всего нужны умные офицеры.

Я лучше понял, что делает американская армия на Востоке, посмотрев фильм, снятый по книге одного из участников событий. Название картины — «The Hurt Locker» — идиома, означающая невезение, неудачу, дурное стечение обстоятельств. Это относится и ко всей войне, и к ее отдельным героям — саперам. Каждый день они надевают чудовищный, вроде водолазного, скафандр и бредут в нем по пыльным и уродливым улицам, чтобы разминировать очередную бомбу. Иногда это удается, и тогда саперы выпивают, иногда нет, и тогда они погибают. Но это — профессиональный риск, непременное условие смертельной игры. Хуже, что у нее есть зрители. За каждым движением американцев следят иракцы — мужчины, женщины, дети, террористы. У всех одинаково сосредоточенный взгляд, выдающий азарт ожидания: рванет или нет? Война как коррида. Американцев никому не жалко. Для немногих они — враги, для всех — чужие, не как матадор, а как бык.

В фильме — Ирак. В Афганистане — не лучше. Обиднее всего, что вопреки своей грозной славе, эта страна отнюдь не всегда была «могилой империй». Большую часть XX века Афганистан был не хуже соседей. Даже лучше, ибо среди них Кабул слыл Парижем Азии. Еще в 60-е годы афганки не только учились в университете, но и ходили туда в мини-юбках. Водоворот несчастий начался с коммунистического мятежа, продолжается сегодня и не прекратится завтра.

Война в Афганистане поставила Обаму перед немыслимым выбором. Ее нельзя ни сразу прекратить, ни без конца продолжать. Если Америка сдастся, Афганистан захватят террористы. Если нет, их станет больше. Но и оставить, как есть, нельзя, потому что как есть, уже не будет. В этой ситуации любое решение не спасет положения, поэтому — выход в семантике. Что считать поражением, что — победой, а главное, что — войной?

На последний вопрос отвечает новый армейский устав. Успех, говорится в нем, определяется числом приобретенных друзей, а не убитых врагов. Согласно этой стратегии, победа — это создание здоровой социальной среды, где можно жить без страха, где не торгуют наркотиками, где побеждена коррупция, где для всех есть работа, хорошие школы, доступная медицинская помощь. Американцы сами хотели бы жить в такой стране. Не рассчитывая на такое, Обама резко снизил планку. Он уже не собирается строить в Афганистане государство, демократию, даже искоренять талибов. Главное, чтобы все не рухнуло — хотя бы до следующих выборов, когда президент пообещал вернуть американских солдат домой. Что делать, политика — не столько выбор правильного решения, сколько искусство жить без него.



Source URL: http://www.novayagazeta.ru/society/42360.html


* * *

Последний византиец - Культура - Новая Газета

<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=42401&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">


Книги Павича мне всегда напоминали Венецию. Ей тоже посчастливилось родиться в условиях максимального принуждения. Венеция завелась в фантастической тесноте. Венеция — игра, ребус или кроссворд, заставляющий мастера вписывать дома и дворцы в строчки каналов. В доведенных до абсурда географических условиях проявилась замечательная самодисциплина культуры: искусственные ограничения обернулись апофеозом формы.

Живя по соседству, Павич перенял опыт адриатического чуда. В поисках освобождения от сношенных литературой форм он взял на себя повышенные обязательства — в интересах свободы заключил себя в каземат. Его книги — своего рода Венеция: жесточайшая организационная структура не мешает величайшему авторскому произволу. Так, сочиняя книгу-словарь, Павич развязал себе руки, смиряя хаос абсурдом. (Нет книг абсурднее энциклопедий, расставляющих предметы, имена и понятия в мнимом порядке.) В сущности Павич работал с литературой второго уровня, со словесностью, уже успевшей отказаться от завоеванной свободы и добровольно подставившей шею под новое ярмо.

«Все книги на земле имеют эту потаенную страсть — не поддаваться чтению», — проговаривается Павич в конце своего головоломного «Пейзажа, написанного чаем». Чтобы затормозить читателя и сломать автоматизм чтения, Павич изобрел письмо иероглифами, каждый из которых сам по себе затейлив и увлекателен. Роман складывается из отдельных фантастических микрорассказов, составляющих генеральный сюжет, который никак не поддается пересказу. В каждую книгу вставлен разрушительный механизм, мешающий выстроить текст в линейное повествование.

В стандартном романе есть история, хотя бы ее контуры, которые автор наносит беглыми чертами, а затем заполняет объемы красками в меру изобретательности и таланта. У Павича сюжет как музыка: его надо переживать в каждую минуту чтения. Стоит только на мгновение отвлечься, и мы неизбежно заблудимся в хоромах этой дремучей прозы. Таким образом личное время читателя включено во время романа. Читатель — как актер, который и играет, и проживает положенные ролью часы на сцене, старея ровно на столько, сколько длится спектакль.

Пока мы следим за каждым узором-предложением, общее — «история» — теряется: за деревьями мы не видим леса. Мало того, «дерево» ведет нас не только вдаль, но и вверх — на него можно взобраться, чтобы взглянуть на открывающуюся панораму. Каждый элемент прозы Павича — саженец, причем бамбука — уж больно быстро растет. В любом из его сравнений — замысловатая притча, в эпитете — намеченная легенда, в абзаце — свернувшийся фантастический рассказ. Все это гротескное изобилие срастается в одну массивную криптограмму: печь из изразцов, каждый из которых одновременно и картинка, и часть живописного панно.

Сам Павич предпочитал архитектурные сравнения: роман как собор или мечеть. Его книги можно обойти с разных сторон, чтобы бегло осмотреть, но можно сосредоточиться на какой-нибудь детали — портал, орнамент, химера, каменная резьба. Избыточное содержание тут так велико, что у нас еле хватает сил и воображения, чтобы удержать в памяти картину целого. Тут-то автор и приходит на помощь, предлагая читателю кристаллическую решетку в виде словаря, кроссворда или какой-нибудь другой семантически пустой формы. Для писателя соблазн этих структур в том, что они позволяют вогнать материал в жесткие рамки, не выстраивая при этом линейного сюжета. Композиция здесь задана не автором, а чужой, существовавшей до него формой. И чем она строже, тем больше свободы у автора и его героев. Он строго соблюдает не им придуманное правило — следит, чтобы герои в нужных местах пересекались. Зато в остальном он волен — повествовательная логика, сюжетная необходимость, законы развития характера, психологическая достоверность, даже элементарная временная последовательность «раньше — позже» — всего этого у Павича нет. Он счастливо отделался от презумпции реализма, которая создает из книги иллюзию мирового порядка — с началом, серединой и концом, и навязывает автору изрядно скомпрометированную роль всемогущего творца.

Новаторство Павича подчеркивает неожиданная связь с семейными сагами «мыльной» оперы: бесконечно запутан клубок родственников, людское тесто, которое автор месил прямо-таки со злорадным азартом. «Семейная» клетка разбухает по всем направлениям — герои плодятся, раздваиваются, повторяются, отражаются, превращая текст в генетическую шараду. От этого генеалогического баньяна не просто добиться ответа на простые вопросы: кто кого родил, любил, убил.

Нам трудно уследить за героями и уж тем более понять их, потому что приключения разворачиваются не только в пространстве, но и во времени. Созданная Павичем литературная форма требовала организации текста на более сложном уровне. Временные координаты тут наделяются пространственными характеристиками: персонажи могут жить во вторнике или в пятнице — не когда, а где. Павич ищет ответа — истины, порядка, гармонии, Бога — не в пространстве, а во времени, не на небе, Земле или в преисподней, а в истории, спрессовавшей вчерашний, сегодняшний и завтрашний день.

Он и сам такой. Когда «Хазарский словарь» обошел и покорил мир, Павича назвали первым писателем третьего тысячелетия, но сам он тянулся к рапсодам, аэдам, Гомеру, к той литературе, которая была до книг, а значит, сможет выжить и в постгуттенберговском мире — когда и если — их снова не будет.

Обедая с Павичем в Белграде, я попытался заказать из меню мастера: «Порция седой травы, два раза по миске божьих слез, один взгляд в панировке с лимоном». Меня не поняли, что и неудивительно.

Проза Павича не на каждый день: она изъясняется языком цыганской гадалки. Единица его текста — свернутая сказка. Он — рассказчик кошмаров и игрок архетипами. В этой роли Павич уникален. Но все же в его прозе есть нечто нам знакомое: сквозь перевод тут, если угодно, просвечивает славянская душа. С Павичем нас соединяет общий корень мысли. Ее ходы причудливо, но отчетливо повторяют полузнакомые, полузабытые и все-таки родные мотивы. Вслушайтесь в эти настоянные на Достоевском и Розанове афоризмы: «Бог — это Тот, который Есть, а я тот, которого нет». Или так: «Все для народа, ничего вместе с народом».

Такая связь — не от хорошей жизни. Как справедливо и не без зависти считают американские критики, все разновидности «магического реализма» растут лишь в тех неблагополучных краях, где натурализм и гротеск, реализм и фантастика перемешиваются в мучительной для жизни, но плодотворной для литературы пропорции. Лучшее рождается в момент кризиса. Самое интересное происходит на сломе традиционного сознания, когда органика мира пошла трещинами, но держит форму: уже не глина, еще не черепки. Новую литературу создают те, кто попал в зазор между естественным и противоестественным. Так появились не только книги Маркеса и Рушди, но и Сорокина с Пелевиным. Павич — им всем родня: он работал с тем материалом, с которым сегодня живут в России.

Собственно, Павич и сам мне это говорил, объясняя свой безмерный успех у русского читателя.

— А в газетах пишут, — набравшись наглости, сказал я, — что вы — последний коммунист. Правда?

— Нет, я — последний византиец, — непонятно объяснил Павич и повел на спектакль, поставленный по «Хазарскому словарю».

Театр в разоренной войной и тираном столице покорял щедрой роскошью. Он являл собой многоэтажную жестяную воронку, выстроенную специально для постановки. Из подвешенного к небу прохудившегося мешка на голую арену беспрестанно сыпались песчинки, бесчисленные, как время. Борясь с ним, спектакль, ветвясь, как проза Павича, оплетал консервную банку театра. Понимая все, кроме слов, я с восторгом следил за созданием мифа.



Source URL: http://www.novayagazeta.ru/arts/42401.html


* * *



Экскурсия по Бахчаняну - Культура

Бахчанян — автор беспрецедентно разнообразный. Он работал в жанрах, которые сам себе создавал. Обычно его считали художником, но это — только часть правды. С таким же успехом Вагрича можно назвать писателем, а еще лучше — поэтом.

Главная, хотя далеко не единственная особенность его творчества заключается в том, что Вагрич предпочитал действовать на чужой территории. Бахчанян — художник, который не рисует, и писатель, который не пишет. Еще в молодости, осмыслив кризис перепроизводства в искусстве, Бахчанян открыл для себя ножницы. С тех пор его любимым (хотя опять-таки далеко не единственным) орудием стал коллаж. Он пользовался чужими образами и чужими словами. Меняя контекст и порядок, Вагрич достигал незабываемо острых эффектов: часто смешных, иногда — глубокомысленных, всегда — неожиданных.

Все коллажи Бахчаняна, как словесные, так и визуальные, обладают странными, почти магическими способностями расширять, менять и отменять оригинал — те составные части, из которых они составляются. При этом работы Вагрича приобретают новые смыслы, которые рождаются из минимального сдвига реальности, — этакая подножка абсурда. Тексты Бахчаняна продолжают его визуальные опыты. Результатом его словесных экспериментов стало обновление всей системы литературных жанров, подвергшихся разрушительной концептуальной обработке. Тексты эти предназначены, пожалуй, не столько для чтения, сколько для вдумчивого разглядывания. Все они — экспонаты одного музея, по которому можно совершить экскурсию. Начать ее можно с текста, составленного в традициях «Записок сумасшедшего». Однако за прошедшее со времен Гоголя время они сократились и упростились до эксцентрического пунктира, который тем не менее выстраивается в заурядную и оттого безумную жизнь.


С некрологами связан один из любимых приемов Бахчаняна — насытить готовые, окостеневшие формы новым содержанием. Фокус тут в том, что штамп не преодолевается, а берется в соавторы. Следует добавить, что этот текст датирован 71-м годом.

НЕКРОЛОГ № 1

21 января 1924 года умер В.И. Ленин, а дело его живет.

НЕКРОЛОГ № 2

Центральный комитет Коммунистической партии Советского Союза, Президиум Верховного Совета СССР, Академия наук СССР с прискорбием сообщают о том, что академик САХАРОВ АНДРЕЙ ДМИТРИЕВИЧ чувствует себя нормально и продолжает заниматься своей деятельностью.

НЕКРОЛОГ № 5

Президиум Верховного Совета СССР с глубоким прискорбием сообщает о том, что вчера после долгой и продолжительной болезни в 23 часа 59 минут скончались товарищи: Брежнев, Косыгин, Подгорный, Андропов, Гречко и другие члены Политбюро.

НЕКРОЛОГ № 6

Комитет государственной безопасности сообщает о том, что 12 сентября 1979 года в 17 часов 30 минут в автомобильной катастрофе погибнет литератор Н.

НЕКРОЛОГ № 7

Такие-то и такие-то сообщают, что там-то и там-то во столько-то и во столько-то умер тот-то и тот-то на таком-то и таком-то году жизни, и выражают свое соболезнование тем-то и тем-то.

В этом — «эпическом» — произведении замечательна концептуальная работа с соцартовским материалом.

Из жизни совхоза

Совхоз чувствовал себя свободно и больше не дичился. Закончилась дневная спячка, и началась бесцельная ходьба с места на место.

Наступала пора отмирания верхушек.

Совхоз «Сатанинское Отродье» переименовали в «4-е Исчадие Ада», и всё изменилось к лучшему.

Ограбления в пассажирских самолетах стали редким явлением. 16 декабря в клубе показывали очень занятный фильм по сценарию весьма одаренного поэта.

Никудышный человек, отрицательно относящийся к мозговым извилинам, выглядел пристыженным, выдавливая из себя: «Неужели?! Вот так так! Черт возьми! Как бы не так!» Но мужчина-прачка, похожий на черного дрозда и мечтающий стать знаменосцем, ударил никудышного человека клешней по пояснице, требуя назначения следственной комиссии.

Саквояж мужчины-прачки, годный только для ношения мундштука и вымоченный предварительно в настое ромашки (в совхозе свирепствовал военный тиф), третьи сутки подряд находился в полукомнатной квартире водителя такси, не любящего покупать кота в мешке.

Водитель такси с детства считал строительство коммунизма побочным явлением.

Следующему экспонату словесного паноптикума Бахчаняна трудно найти аналог в нормальной литературе. Пожалуй, ближе всего будет небывалый жанр — свихнувшиеся идиомы.

Инфракрасное знамя


Лестничный марш Дунаевского


Высшая мера поощрения


Позолоченная середина


Древко поэзии


SOSреализм


Знак злокачества


Горькие слезы радости


Платить натурой в рассрочку.

Я предлагаю считать нижеприведенные тексты «научной фантастикой»:

Всякое

Встроенный в стены потолок.......................1


Туалетная бумага для рисования.................2 рулона


Ружье с оптическим обманом .....................1


Ловелас с большим стажем (до колен).........1


Прыгун в ширину....................................... 1


Длиннорукий осел..................................... 1


Вечнозеленое растение-однодневка.............1


Сокращенный до нуля рабочий день 364


Дурная слава кпсс.....................................1


Гробовая доска почета...............................1

Последние фразы (публикуется впервые):

Пылающий гневом рейхстаг


Быть в курсе доллара


Шлифовальный круг друзей


В небесном теле небесный дух


Пункт обмена веществ


Овидиев видимо-невидимо


Божья коровка на божьем одуванчике (картина)


День открытых Америк


Теория и практика относительности


Работник умственного ума


Парикмахер-расстрига


Матерый отец


Кожно-венерические изделия


Бог создал человека из обезьяны


Партархив патриарха


Козел отпущения народа моего


Впитать с молоком матери эдипов комплекс


Довести до абсурда нонсенс


Читать запоем «Москва—Петушки»


Приятная на ощупь девушка


Если мне не изменяет память, то мне изменяет жена


Рисковать загробной жизнью


Прожиточный миниУМ


И с ними дядька Кьеркегор


Если Бога нет, то какой же я атеист


Иван кивает на Петрарку


Половой акт, переходящий в обвинительный


Перекуем меч в рыбу


«С приветом» — журнал по психиатрии


Знаете ли вы, что Сергей Довлатов выше человеческого роста?


Бронировать место в танке


Поддатливый


Запас слов на зиму.

P.S. От редакции. Александр Генис и Андрей Загданский выпустили короткий фильм — «Бахчанян и смерть». Вы можете увидеть его ЗДЕСЬ


Source URL: http://www.novayagazeta.ru/arts/42500.html


* * *



Последняя книга Набокова - Культура

Культура / Выпуск № 129 от 20 ноября 2009 г.

Оставшаяся в карточках «Лаура», не позволяя восстановить архитектуру романа, дает возможность насладиться строительным материалом — самой плотью набоковской прозы

20.11.2009

<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=42579&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">


Набоков не хотел, чтобы эта книга увидела свет, потому что ее, в сущности, нет и не было. Вместо романа нам досталась груда каталожных карточек — 138 штук. Писать на них Набоков начал в Америке, когда готовился к чтению своих университетских лекций. «Манускрипт в виде карточек, — объяснил уже за два года до смерти в интервью Бернару Пиво, — показался мне идеальным способом иметь перед глазами свою мысль».

Смысл этого приема будет более понятным, если вспомнить, что Набоков, в отличие от многих других писателей, шел не за музыкой, а за живописью. Как художник он работал сразу со всех концов, постоянно оглядывая и меняя свой труд — визуальную версию книги. При этом, разбивая текст на фрагменты, Набоков не собирался, как Мандельштам, оставить читателю только гениальные черепки. Он писал роман, а не «прозу». Письмо на карточках было предварительным этапом. Оно взрывало линейность текста, разрушая естественную, а на самом деле — условную последовательность письма, навязывающую нам свою волю. Восстанавливая права автора, Набоков сочинял фрагментами, чтобы держать книгу «жидкой» как можно дольше. Чем позже она выльется в застывшую форму, тем больше возможностей предоставляет материал писателю.

Беда в том, что Набоков умер, не склеив книги. И мы никогда не узнаем, какой она должна была стать, потому что этого, не закончив работы, не знал и сам писатель. Поняв, что он не успеет создать роман, Набоков велел уничтожить незавершенную рукопись, но жена, как это было и с «Лолитой», не послушалась. И вот, 30 лет спустя, «последний опус Набокова — «Лаура и ее оригинал» — опубликован в том виде, в каком книгу застала смерть автора: колода карточек, любовно воспроизведенных издательством «Кнопф».

По тому, что получилось, мы можем лишь смутно догадываться о намерениях автора. Возможно, если судить на основании подзаголовка «Умирать забавно», он хотел растворить смерть, переведя ее в литературу. Этим занимается герой романа — писатель Филипп, который постепенно, начиная с пальцев ног, стирает самого себя из жизни. Попутно он пишет книгу, которую мы читаем. «Это не роман какой-нибудь — тяп-ляп и готово, чтобы, знаете, кучу денег заработать, это показания сумасброда-невролога». Но это только начало. Набокова, как он всегда настаивал, интересовали «искажения в зеркале бытия», поэтому отражения смотрят другу в друга, образы дрожат, толкования множатся, и мы не знаем, чем все кончится.

И все же нам досталось немало. Дело в том, что будучи классиком постмодернизма, Набоков считал, что в романе главное — композиция: что за чем идет. Но как классик модернизма он же исповедовал автономную прелесть словесной ткани, ибо «только глаголом измеряется реальная ценность шедевра». Оставшаяся в карточках «Лаура», не позволяя восстановить архитектуру романа, дает возможность насладиться строительным материалом — самой плотью набоковской прозы.

Первая и самая внятная глава книги описывает любовный эпизод, ненадолго соединивший героиню книги Флору-Лауру с ее любовником в чужом доме на одолженной постели. Эту, казалось бы, пошлую сцену Набоков насыщает теургической энергией. Входя в силовое поле акта, материальный мир наделяется жизненной — животной — силой. Автор постепенно, незаметно и сладострастно одушевляет вещи, дотрагивающиеся до женщины. Ее ридикюль становится «слепым черным щенком», в бауле лежат «сафьяновые ночные туфли, свернувшись, как в утробе», «все полотенца в ванной были из толстой, сыроватого вида рыхлой материи», у часов на запястье открывается «ониксовое око». Страсти оплодотворяет натюрморт, делая мертвую природу живой, а живую — мертвой. В центральный момент герой (и автор) овеществляет объект своего желания, создавая и тут же разнимая возлюбленную на части, как анатомическую куклу. «Словно накладывал на лицо маску, словно краской покрывал бока, словно передником облегал ее живот поцелуями... Ее худенькое послушное тело, ежели его перевернуть рукой, обнаруживало новые диковины — подвижные лопатки купаемого в ванне ребенка, балериний изгиб спины, узкие ягодицы двусмысленной неотразимой прелести». А чтобы у читателя не осталось сомнений при виде знакомого набоковского фетиша, в ход идет арифметика. «Груди этой двадцатичетырехлетней нетерпеливой красавицы... казались лет на десять моложе ее самой»: 24 — 10 = 14.

Построив книгу вокруг новой нимфетки, Набоков с неожиданной ясностью отвечает на проклятый вопрос. Что бы ни говорили интерпретаторы о символическом характере его эротики, для Набокова она — не средство, а цель. В литературе, объясняет он, не находится «выражение тому, что так редко удается передать современным описаниям соития, потому что они новорожденны и оттого обобщены, являясь как бы первичным организмом искусства».

У секса — не любви! — нет языка, ибо он лишен культурного контекста. Нам нечем описать то, что происходит за порогом (спальни), потому что в ней открывается целостный, нерасчленимый, невоспроизводимый в слове опыт. Пытаясь вновь изобразить его, Набоков выдает сокровенный секрет. Чтобы настоящая страсть стала книжной, чтобы Лаура совместилась со своим оригиналом, ее надо отождествить с «ненаписанной, наполовину написанной, переписанной трудной книгой».

Эту книгу Набоков писал до последнего дня.

P.S. 17 ноября книга появилась на прилавках американских магазинов. Русский перевод выйдет в 20-х числах ноября. На обложке — богиня Флора с картины Боттичелли «Весна».

P.P.S. 4 декабря на аукционе Christie’s будет представлена рукопись «Лауры», выставленная на продажу Дмитрием Набоковым…



Source URL: http://www.novayagazeta.ru/arts/42579.html


* * *



«Лишний человек звучит гордо» - Культура

<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=42642&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">


Как всегда у Бахчаняна, каламбур разрывается смехом и начинен философией. Лишнее — это свобода, и Вагрич берег ее всю жизнь, ибо был самым принципиальным человеком в истории искусства. Он был его рабом и хозяином. Покоряясь искусству, себе он оставлял свободу, деля ее только с любимой музой — женой Ирой. Бахчанян осознано и мужественно выбрал трудную и завидную судьбу. Он делал всегда, давайте повторим: всегда, только то, что хотел. Не было на него ни Политбюро, ни Папы.

В красном уголке харьковского завода «Поршень» вместо Ленина Вагрич создал оммаж Джексону Поллаку. Раздав рабочим дырявые ведра с разноцветной краской, он научил их весело метаться по линолеуму цеха до тех пор, пока пол не стал горизонтальной фреской в авангардном стиле дриппинг. Такого не было и в Америке.

Из Харькова Вагрича выгнали. В Москве он стал любимцем лучшей точки столицы — «Клуба 12 стульев» при «Литературной газете». Однажды на помощь редакции пришел майор. Его солдаты создали музей абсурдных вещей Бахчаняна. Среди них были, например, ножницы. Одно лезвие кончалось ложкой, другое — вилкой.

На Западе Вагрич вел себя не лучше: он не терпел ни насилия, включая коммерческое, ни влияния, особенно — дружеского. Довлатов, который к Вагричу относился трепетно, не хотел, чтобы тот оформлял ему книги. Он резонно опасался, что обложка забьет текст.

— Ну и что? — говорил Бахчанян. И, согласившись, мы выпустили журнал «Семь дней» — единственный орган, строившийся под иллюстрации, а не наоборот. Каждую неделю Вагрич приносил несколько дюжин работ, а мы уж ломали голову, что под них напечатать. Теперь эти номера собирают коллекционеры.

Вагричу все сходило с рук, потому что его на них носили. Общение с ним было праздником — вроде Первого мая: весна речи и труд языка. В гости Бахчанян приходил, как на гастроли, и чтобы не отпускать его подольше, я однажды придумал затеять на весь день мелкие пельмени. Каждый он сопровождал шуткой, острой и закрученной, словно штопор. А я мечтал, чтобы пельмени никогда не кончились.

Но такого не бывает. Вагрич умер. Как хотел.



Source URL: http://www.novayagazeta.ru/arts/42642.html


* * *



Шкала языка - Общество - Новая Газета

Общество / Выпуск № 126 от 13 ноября 2009 г.

Испортив зрение миниатюрным мастерством, мы не поймем рассчитанных на эпос классиков. Их надо читать не в очках, а с биноклем…

13.11.2009

<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=42680&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">


В литературе слова — вовсе не главное. Часто они ей даже мешают. Борхес мечтал прочесть «Дон Кихота» в обратном переводе с урду. Он же говорил, что у каждого автора есть страница, выделанная с особым тщанием. Ее-то и надо сжечь. Сам он, переболев барочным красноречием, писал никаким языком, чтобы не препятствовать читателю проникнуть в суть того, что хотел не сказать — донести автор.

Собственно, таким языком, за исключением полярных крайностей, о которых речь впереди, написан весь массив мировой литературы, и все пошлое в ней, и все лучшее, включая Толстого и Достоевского.

Иногда мне даже кажется, что наш вдохновленный Бродским фетишизм языка — ответ на обмеление содержания. Когда все сказано, мы вынуждены говорить другим манером. И это прекрасно. Можно читать ради слов, можно — обходиться без них вовсе, но нельзя делать и то и другое разом. Испортив зрение миниатюрным мастерством, мы не поймем рассчитанных на эпос классиков. Их надо читать не в очках, а с биноклем.

Когда я вновь взялся за «Войну и мир» с карандашом и лупой, то из четырех томов выудил полторы находки: изнемогающие от жажды солдаты «бросались к колодцу, дрались за воду и выпивали ее до грязи». Таких по-скульптурному выпуклых деталей у Бабеля сто на рассказ. Не потому ли он горько завидовал писателю, не интересовавшемуся словами?

В романе Толстого нарядное слово, как яйцо Фаберже в курятнике. Его язык — гужевой транспорт. Перевозя читателя из одной сцены в другую, он выполняет крестьянскую работу мысли. Слова у Толстого так прозрачны, что мы замечаем их лишь тогда, когда Толстой начинает нам объяснять свой роман, как деревенским детям, — нарочито простыми речами.

С Достоевским все еще хуже. Его сто лет не могли перевести на английский, ибо никто не верил, что гений пишет случайными, поспешными, приблизительными словами. Торопясь отделаться от пейзажа, Достоевский списывает его из бульварного романа: «Низкие мутные разорванные облака быстро неслись по холодному небу: очень было грустное утро». Достоевскому все равно, что едят его герои: «два блюда с каким-то заливным, да еще две формы, очевидно, с бланманже». Он безразличен к их внешности: кто поверит, что жгучая Грушенька — блондинка? Но больше всего ему претит всякая чеканная, соблазняющая афоризмом формулировка. С одной стороны, Достоевский торопился, боясь упустить мысль, с другой — не мог ее бросить недодуманной. «Слова, — говорил Чжуан-цзы, — что силки, они не нужны, когда заяц пойман».

Как же читать классиков? Толстого — порциями, Достоевского — залпом. Первый выдерживает марафонский ритм, второй — только истерический спринт, загоняющий читателя до смерти, иногда — буквально. С романами одного хорошо жить на даче, перемежая главы речкой, чаем, грибами. Книги другого читают, болея, — не выходя из дома, не вставая с постели, не гася свет.

Неправда, что Достоевский и Толстой дополняют друг друга, они внеположны и асимметричны. Их объединяет только недоверие к литературе как к искусству слов.

Зато у нас есть Гоголь. Иногда мне кажется, что он не умел писать по-русски. А когда пытался, то выходил сплошной «Кюхельгартен»:

Волнуем думой непонятной,


Наш Ганс рассеянно глядел


На мир великий, необъятный,


На свой незнаемый удел.

По-украински Гоголь, конечно, тоже не писал. В 1000-страничной «Истории Украины» канадского историка Ореста Субтэльного Гоголь упоминается однажды и в безразличном контексте.

Гоголь писал по-своему и был гениален только тогда, когда его несло. Поэтому читать его надо, как контракт: медленно, въедливо, по много раз — и все равно надует.

Гоголь — восторг, которым нельзя не делиться. В моей жизни был счастливый месяц, когда мы с Довлатовым через день встречались в кафе «Борджия», чтобы похвастаться открытием, неизвестно где скрывавшимся от всех предыдущих прочтений. Больше всего я гордился разговором Хлестакова с Земляникой:

«Мне кажется, как будто вчера вы были немножко ниже ростом, не правда ли?

— Очень может быть».

Надо сказать, что Гоголь для нас был лучше водки: он пьянил исподтишка. Мало проглотить фразу, надо дать ей всосаться. Только так, выпивая абзац за абзацем, учишься парадоксальному гоголевскому языку, опровергающему самого автора. Слова тут не помогают, а мешают тексту рассказать свою историю, создавая параллельный или даже альтернативный сюжет.

Такое случилось с «Тарасом Бульбой», которого первым «проходят» и последним понимают. Настаивая вместе с автором на патриотическом содержании, повесть противоречит себе: героям важна не цель, а средства. Соответственно, пафос книги не в конце, а в начале:

«Да сними хоть кожух! — сказал, наконец, Тарас. — Видишь, как парит.

— Неможно, у меня такой нрав: что скину, то пропью».

Казак Гоголя, как мушкетеры Дюма или алкаши Венички, живет, пока пьет и дерется.

«Он, можно сказать, плевал на свое прошедшее и беззаботно предавался воле и товариществу таких, как сам, гуляк, не имевших ни родных, ни угла, ни семейства, кроме вольного неба и вечного пира души своей».

Этот пир потому вечен, что накрыт в той заглохшей, но неистребимой доисторической глубине, где Ницше находил белокурую бестию, Юнг — архетипы, Сартр — экзистенциальный каприз. Гоголевские казаки не вне морали, они — до морали, и это делает их зверски свободными.

Толстого надо читать периодически, Достоевского — когда прижмет, Гоголя — все время. Что и делает мой брат уже лет двадцать, но только за обедом. Держа на кухонном столе «Мертвые души», он открывает книгу на любой странице, прибавляя к уже выцветшим пятнам новые кляксы борща. Так и надо, потому что поэма Гоголя бесконечная, как лента Мёбиуса, и смешная.

В «Тарасе» Гоголь восхищается архаикой, в «Мертвых душах» — смеется над ней, но гомерическим — героическим — смехом: если Плюшкин и «прореха», то сразу на «всем человечестве». Прошлое у Гоголя величественно в грехах и пороках, будущее осталось ненаписанным, настоящее достойно иронии.

«Какая бы выгода была их имениям, если бы каждый крестьянин был воспитан так, чтобы, идя за плугом, мог читать в то же время книгу о громовых отводах».

Но лучше всего у Гоголя тот юмор, что вопреки этому, вполне щедринскому примеру уводит в сторону от повествования и под прикрытием легкомысленной и дружелюбной насмешки создает вселенную с чужой, как в «Алисе», физикой. За Гоголем нужен глаз да глаз, потому что он открывается только бдительному читателю. Вот мирная, как у Диккенса, сцена, описывающая отъезд Чичикова из имения Коробочки в сопровождении малолетней проводницы:

«Они не могли выбраться из проселков раньше полудня. Без девчонки было бы трудно сделать и это, потому что дороги расползлись во все стороны, как пойманные раки, когда их высыпают из мешка».

Наглядность сравнения — очевидна, безумие его доходит постепенно и не поддается объяснению вовсе. Гоголь поменял местами дороги с проезжими. Способность к движению перешла от вторых к первым. Одушевив дороги, Гоголь сперва сложил их в один мешок, а потом вышвырнул в поле, позволил им разойтись, запутав следы. Неуклюжие и неторопливые, как раки, они не столько ползут, сколько пятятся, норовя вернуться в исходное состояние. Поэтому бричка Чичикова никак не может покинуть владения Коробочки. Сплетаясь и кружа, проселки, как в черной дыре или народной сказке, сворачивают вокруг путника пространство. Дорога стала границей, она не ведет, а держит. Но ведь именно по ней должна скакать Русь, обгоняя — или распугивая — другие народы.

Так, юмористическое отступление оказывается голографическим изображением: одна деталь содержит целое — всю поэму с ее сквозным дорожным мотивом и двусмысленным пафосом. Как известно, в светлое будущее бричка везет изобретательного жулика.

За Гоголем в словесности нет ничего. Это — полюс языка, и он никогда не растает. Тем интереснее взглянуть на противоположный конец шкалы. Тут располагается поразительная проза ленинградского писателя Леонида Добычина, который освоил стилистическую пустоту задолго до французских авангардистов с их «нулевым градусом письма».

Название главной книги Добычина — «В городе Эн» — решительно отсылает читателя к Гоголю. Но действие разворачивается в совсем иных местах — в городе, который в то время был русским Двинском, а в мое — латышским Даугавпилсом. Важно, что и в том и в другом обличии он оставался собой — скучным, невзрачным, провинциальным, а значит, неотличимым от того самого NN, куда въехала бричка на первой странице «Мертвых душ». Однако в силу некоей аберрации зрения малолетний герой Добычина принимает гоголевскую сатиру за идиллию, Эн — за земной рай, Чичикова — за идеал, а Манилова — за его лучшего друга. С начала до конца Гоголь мерцает сквозь текст как знак иной реальности, но проза самого Добычина не имеет ничего общего с его идеалом. Наоборот, эта книга — демонстративный антигоголь.

Обычно писатели, воспроизводящие детство, описывают первое открытие мира, находя в своем прошлом клад метафор. Рильке говорил, что даже лишенный внешних впечатлений узник всегда найдет вдоволь поэтического материала, вспоминая ранние годы. Не таков мальчик у Добычина. Он отличается от всех других литературных детей тем, что пишет предельно скупо. Слова его бедны, глаголы безоценочны, прилагательные отсутствуют, чувства — тоже.

«Дождь моросил... За замком шла железная дорога, и гудки слышны были... Телеги грохотали... На сцене была бричка. Лошади бежали. Селифан хлестал их. Мы молчали».

Только синтаксический тик, заставляющий автора размещать глаголы в конце предложения, позволяет увидеть за голым текстом личность. Ясно, что с ней что-то не так. Герой Добычина ведет читателя сквозь трудные годы — смерть отца, Японская война, революция, первая любовь. Но всего этого мы не видим. Мальчик болен литературным аутизмом. Лишенный дара слова, он заперт в своем бесцветном, безъязыком мире. Больше всего книга похожа на сценарий немого кино, вовсе, казалось бы, не предназначенный для чтения, если бы Добычин не будил читателя, намеренно расставляя ударения в самых неожиданных местах: «сАратов» или «кондуктОр».

Мальчик растет, и вместе с ним растет его беда: мир вокруг него расширяется, и ему все труднее поместиться в нищий словарь. Избавление приходит лишь за страницу до конца. Случайно герой узнает, что он всю жизнь был близоруким. Взяв реванш за упущенные годы, он, надев пенсне, впервые навел окружающий мир на резкость, и все оказалось прекрасным:

«Вечером, когда стало темно, я увидел, что звезд очень много и что у них есть лучи».

В сущности, это — книга об открытии литературы — такой, как у Гоголя. Но чтобы написать о ее волшебных — преобразующих реальность — свойствах, Добычин создал слепой мир без словесности.

Что разглядел прозревший мальчик, мы никогда не узнаем, потому что Добычин исчез в 1936 году, не дописав начатого. Вероятно, его довели до самоубийства критики, включая таких блестящих, как Берковский. Среди прочего, они не простили этому удивительному писателю литературы, отказавшейся от самой себя.

От редакции. В декабре — очередная глава из учебника чтения: «Место и время».



Source URL: http://www.novayagazeta.ru/society/42680.html


* * *



Франция без Парижа - Общество

Общество / Выпуск № 118 от 23 октября 2009 г.

Франция без Парижа, словно тело без мозжечка, теряет координацию и рассыпается на части. За что я люблю ее еще больше

23.10.2009

<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=42972&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">


Дижон

В придорожном сортире не было унитаза.

«Не Америка», — подумал я. Но стоило закрыть дверь, как из вделанного в стенку динамика раздался мелодичный шепот Азнавура, которого даже сюда транслировало парижское «Радио Ностальжи».

«Не Америка», — опять подумал я.

На самом деле тут была даже не Европа. В этой глубокой провинции Франция оставалась самой собой — страной, счастливо сдавшейся виноградникам. Решительно захватив Бургундию, они обнимали дома с погребами, тесно обступали телеграфные столбы, крепко сжимали дорогу, выкраивая лишний метр у асфальта. Лучшая лоза жила за высокой оградой. Путь к ней преграждали ворота с адресом, который до сих пор я встречал лишь на этикетках в той части магазина, куда забредал по ошибке.

Одни знатоки ценят в вине вкус, другие — аромат, третьи — год, и все — цену. По-моему, все это глупости. Качество вина определяется радостью и делится на стаканы. Первый служит прологом. Он отрезает день от праздника: пригубив, ты уже по ту сторону. Кто-то отпустил вожжи, и теперь время работает на тебя. С каждым глотком и минутой дух приподнимается над телом. Не отрывается, как с водкой, а неспешно парит, лениво касаясь дна. Второй стакан ставит его на ноги, прибавляя языку уверенности, а сердцу благодарности. Третий включает душевность. И тут — на благодушии — пора остановиться, чтобы все повторить за ужином. Хорошо еще и то, что в Бургундии можно не разбираться, ибо трудно ошибиться, заказывая не белое, не красное, а то, что меняет сны и учит петь. Я не понимаю, как живут люди, ежедневно участвующие в этой мистерии. Еще труднее мне понять тех, кто отсюда уезжает.

Я бы не стал, хотя в этой глуши никто не говорил по-английски. В этом, собственно, не было нужды: иностранцев в городе было двое — мы с женой. Ставни закрывались в девять, фонари стояли редко, не слышно было даже телевизоров. Вечерняя улица казалась скучнее Пруста, но мне она все равно нравилась, ибо по обеим сторонам дома с обнаженными балками вываливали на тротуар брюхо. Один из них, ровесник трех мушкетеров, стоял уж совсем набекрень. За частым переплетом чердачного окошка тлел оранжевый абажур. Я бы туда переехал, но место оказалось занятым, о чем мне и сказала выглянувшая хозяйка.

— Давно вы здесь живете? — спросил я на пальцах.

— 400 лет, — ответила она, указав на дату, выбитую над порталом.

Эренбург считал, что даже красота не спасает французскую провинцию от скуки.

«Здешние церкви, — писал он, — все равно что музей итальянской живописи в Пензе».

Мне трудно согласиться, потому что я и сам вырос вроде как в Пензе, но — с архитектурой. А с ней не бывает провинции: в старом городе каждый переулок ведет к собору, а он-то уж точно — столица.

Шартр

Пара разномастных шпилей кафедрального собора, как и раньше, торчали прямо из поля. Приближение ничего не изменило. Собор подавлял город, он был его центром и причиной, поэтому весь день мы не могли отойти — ни далеко, ни надолго. Погода быстро менялась, и мы постоянно забегали внутрь, полюбоваться тем, что натворила с витражами новая туча.

У каждого окна был своей сюжет — полупонятный, полузнакомый, как слова в мессе. Мы знали — о чем, и ладно. От старых мастеров не требовали подробностей — ветвь заменяла сад, плод — соблазн, череп — грех. Рассказ лепился из цвета и не зависел от действительности. Богородица любила синий. Злодеи носили желтое. Рыцари получались зелеными, кони — розовыми, неба не было вовсе.

Каждый витраж в церкви безошибочно балансировал между наррацией и декорацией. Смысл и красота складывались в подвижную гармонию. Любой луч менял состав, но всегда к лучшему. Цветной воздух дрожал в соборе, выжимая последние фотоны из заходящего солнца. Когда оно исчезло, заиграл орган. Сперва я даже не заметил инструмента, да и теперь он терялся в каменных зарослях, но звук нельзя было не узнать: токката и фуга ре минор. В триллерах ее играют свихнувшиеся монстры, здесь она была на месте.

Романтики сравнивали средневековые соборы с лесом, с кружевами, с симфонией, мы, как все умное и сложное, — с компьютером. Чтобы он заработал, в него надо было загрузить программу. Бах писал лучшие из них. Они создавали резонанс музыки с архитектурой, поднимая душу к крыше.

Чтобы все это возникло, не нужен Бог, достаточно было в него верить, и этому помогали мощи. Они питали собор чудотворной энергией, которую мы, путая форму с содержанием, не умеем ощутить. И зря. Ведь плоть святого — его кость или прядь — убеждала прихожан в том, что вся эта дикая история — правда. Мощи служили залогом обещанного бессмертия. Трудно понять? А вы посмотрите на Итигэлова. Как легко нетленный труп бурятского ламы внушил 21-му веку те же надежды, что и 13-му.

Выйдя, наконец, наружу, мы повстречали на площади клоуна, на которого я не обратил внимания утром. Сейчас он показался странным. Клоун не собирал мелочь, развлекая публику. Разряженный по-цирковому, он исполнял необходимую средневековому благочестию роль. Хроники именовали ее «жонглер Господа». К вечеру, однако, он угомонился и тихо сидел на скамье с живой курицей. Между ними стояла бутылка красного.

Шамбор

— Вчера мы были в гостях у Бога, — объявил я программу, — сегодня отправимся к царям.

Помня, что во французском письме слишком много лишних букв, я дважды сверился с путеводителем, набирая на клавиатуре навигатора название королевского замка: Chambord.

Путь был не близкий, но мы не торопились — воскресенье. В деревнях народа почти не было, разве что прохожий с багетом. Зато людной оказалась площадь городка, в названии которого фигурировало три дефиса. Народ валил в церковь. Увильнув от службы, мы бегло осмотрели норманнскую колокольню и поехали дальше, погоняемые столь же суровым голосом из GPS. Полагаясь на него, я не взял с собой карты, поэтому мне нечего было возразить, когда пошли уже совершенные закоулки. Сперва исчезли бензоколонки, потом улицы, затем дома. Зато на сжатых полях появились люди с палками.

— Землемеры? — предположила жена.

— А псы?

Издали раздались выстрелы, собаки бросились за добычей. Чем дальше мы ехали, тем чаще встречались довольные охотники: осень, пасмурно, покойно. Когда поля сменились лесом и из чащи вышла пара в капюшонах с грузом дров для камина, я вспомнил, что уже видел такое — на «Временах года» у Брейгеля.

Дорога, однако, неуклонно сужалась. Сперва исчезла разделительная полоса, потом — обочина, затем — канавы. Мы ехали по лесу, и ветви цеплялись за фары. Но навигатор уверенно сокращал расстояние до цели, а когда жена выражала озабоченность, я отвлекал ее сведениями из ученой монографии, проштудированной до отъезда.

— В Шамборе, — говорил я, — 400 комнат и сокровищ без счету. Франциск I считался законодателем мод, и кавалеры носили на танцах составные шелковые шоссы цвета крамуази.

— Крамуази, — завороженно повторила жена, но тут все испортила чайка. Ей нечего было делать вдали от трех морей, в самом центре Франции.

— Перелетная, — объявил я с лживой уверенностью, но со мной уже не разговаривали.

Между тем, как торжественно объявил навигатор, мы достигли места своего назначения. В любом случае дальше ехать было некуда, потому что тропа обрывалась в болоте. Из него высовывался невысокий столбик с названием Chambord. Буквы, включая немую, совпадали, но замком не пахло.

— Нечто похожее королю Артуру устроила Фата-Моргана, — попытался я разрядить обстановку, но она не разряжалась. Тогда я вылез из-за руля и отправился за помощью в единственное строение, составлявшее Шамбор. Оно напоминало изрядный курятник и являлось, если верить вывеске, мэрией. Во дворе стоял старик с вилами. Он с таким восторгом смотрел в нашу сторону, что у меня зародилось подозрение: иностранцев здесь не было с войны.

— Шамбор? — спросил я его по-французски.

— Шамбор, — согласился он.

— Шато? — продолжил я беседу.

— Сhвteau?! — с восхищением переспросил он и пошел за женой.

Когда мы разворачивались, они все еще хохотали. Только выбравшись на шоссе, мы узнали, что уехали от замка на 300 километров к северу. Зато до Гавра — рукой подать.

— Хорошо, хоть в Англию не проскочили, — робко пошутил я, не рассчитывая на ответ. Навигатора тоже никто не слушал. Благодаря ему я узнал, что во Франции есть два очень разных, хоть и пишутся они одинаково, Шамбора. Хорошо еще, что на обратном пути у нас было вдоволь времени, чтобы решить, какой из них настоящий.



Source URL: http://www.novayagazeta.ru/society/42972.html


* * *



Встречи с буддой - Общество

Общество / Выпуск № 115 от 16 октября 2009 г.

На днях умер человек, повлиявший на меня больше всех встреченных в Америке. Возможно, потому что он был буддой

16.10.2009

<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=43087&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">


«Учеников я учу одному, — сказал он, — заткнуться, посидеть тихо, ни о чем не думая. Все, кроме нас, это умеют, даже колибри или бабочки. Только люди не останавливаются и во сне».

Все началось с того, что в сорок лет, заразившись модным кризисом зрелости, я отправился за лечением в дзен-буддийский монастырь, расположенный в Катскильских горах. Адрес был выбран случайно (если такое возможно), но результат себя оправдал. Что выяснилось после двух дней трудов и медитаций, когда каждого новичка принял в своей келье настоятель Джон Дайдо Лури.

Первый американец, возглавивший дзен-буддийский монастырь, бродил по двору в джинсах, грубых башмаках и бейсбольной кепке. Высокий, костлявый, загорелый, он казался своим среди местных рыбаков, охотников и ветеранов. Когда монах прикуривал, я увидел на его запястье чернильный якорь. В 16 лет, подделав год рождения, Лури сбежал из дома (скучный город Джерси-сити, по другую сторону от Нью-Йорка) в морские пехотинцы. После войны он стал физиком, занимался спектральным анализом, затем ушел из науки в искусство, фотографировал, выставлялся в музеях, опять ушел, на этот раз в буддизм, и, наконец, основал монастырь на склоне горы Тремпер. Но татуировка осталась. Она чуть не помешала Лури стать настоятелем: в Японии, где Лури экзаменовали дзенские авторитеты, наколки носят только бандиты из якудзы. С тех пор, приезжая на Восток, Дайдо (так его все называют в монастыре) заклеивал синий якорь пластырем.

В зале для медитации настоятель выглядел иначе. Босиком, в черной робе, с огромным, как у Шкловского, бритым черепом, он восседал в позе лотоса на укутанном шелком помосте. В одной руке — ритуальная чашка чая, в другой — особая мухобойка, древний символ монастырской власти. Наследник 25-вековой традиции, он отвечал на вопросы страждущих.

— Вряд ли, — заранее объяснили мне, — Дайдо поможет разбогатеть или жениться. Представьте себе, что у вас есть шанс спросить о главном самого Будду.

Придя в ужас от перспективы, я полдня бродил по заснеженным горам, пытаясь в одной фразе сформулировать свои претензии к жизни. Труднее всего оказалось составить вопрос, на который не знаешь ответа. Окончательно окоченев, я сдался обстоятельствам.

— Я пишу всю жизнь, — путано начал я, оставшись наедине с Дайдо, — но слова перестают много значить, как только они оказываются на бумаге.

Настоятель до обидного быстро согласился.

— Конечно, — мягко сказал он, — слова — иллюзия, но реальны стоящие за ними чувства.

Тут он неожиданно и страшно заорал что-то нечленораздельное. Я отшатнулся в ужасе.

— Вот видите, — опять спокойно продолжил он, — даже звуком можно оскорбить, но словом можно передать и любовь.

Озадаченный аудиенцией, я вновь побрел в уже темные горы. На морозе до меня наконец дошло сказанное: пиши о том, что любишь, надеясь разделить радость с другими.

С тех пор я не делал ничего другого и стал часто бывать в монастыре Дайдо.

В буддийском монастыре нет ничего пугающего, но странностей хватает. Подъем — в 3.30, зимой, правда, в четыре. Монахи (и монахини) ежедневно бреют головы, ходят в робах, зовут себя японскими именами, жгут курения, составляют букеты и безмерно уважают своего настоятеля. Их жизнь трудно назвать затворнической, потому что все силы уходят на густой поток паломников. Взъерошенную толпу встречает маленький гипсовый будда под большим американским флагом. Ему все равно, где сидеть. Собственно, к этому и сводится его учение. Будда ведь не отвечает на мучающий нас вопрос: есть ли Бог, и если нет, то — почему? Он не говорит, что с нами будет на том свете или даже на этом. Будду вообще не интересуют частности, ему хватает общей картины, но и о ней ничего определенного сказать нельзя.

Вернее, можно. В монастыре — мириады книг, разъясняющих буддийские истины на всех языках с картинками. Но для новичка они вполне бесполезны, и библиотеку запирают от гостей, чтоб не вводить в соблазн интеллектуального запоя. Учиться в монастыре приходится самому — как ходить или плавать.

— «Если ты встретил Будду — убей его», — цитирует Дайдо прежних монахов, — ибо даже он тебе не поможет.

Буддизм ведь не теория, а практика, в которой от сверхъестественного — одно усердие. С ударом диковинного гонга вы входите в зал для медитаций, садитесь на удобную подушку, распрямляете плечи, кладете одну ладонь в другую и фокусируете взгляд полуприкрытых глаз на стенке. 45 минут спустя разминаете быстрой ходьбой ноги и усаживаетесь на второй урок.

Со стороны это все равно что смотреть, как краска сохнет. Тем не менее весь буддизм вмещается в эти тихие полтора часа. Остальное — каменные истуканы, шафранные наряды и трогательные предания — всего лишь древняя экзотическая оправа, к которой можно отнестись с уважением, иронией или безразличием. Все это совершенно не важно — как цвет операционного стола. Важно только то, что происходит в медитации, во время которой не происходит ничего. Мудрость сосредоточена не в том, что ты делаешь, а в том, чего не делаешь. Поэтому так трудны уроки недеяния, в чем может убедиться каждый, найдя пустой угол.

Неподвижность кажется неестественной и требует контроля. Запретив себе шевелиться, ты чувствуешь свое тело большим, неуклюжим и лишним. Сейчас в нем много бесполезного, практически — все. Поэтому тебе и не жалко от него избавиться. Догадываясь о своей судьбе, оно отчаянно сопротивляется. Сперва чешется нос, потом спина, наконец, хочется скосить глаза на молодую соседку. Но ты не сдаешься, показывая, кто кому хозяин, и все проходит.

Добившись своего, с удовлетворением, но и с испугом замечаешь, что забыл, как лежат твои руки, да и твои ли они еще. Потом тревога сменяется облегчением от того, что не надо следить за оставшимися без работы мускулами. Как медведь в берлоге, тело замирает в бездействии, оставив в дозоре грудную клетку. Но дыхание не требует усилий — они нужны лишь для того, чтобы его остановить.

Беспрестанная работа легких соединяет живое с миром. Когда телу не остается ничего другого, дыхание обретает смысл, открывая свою тайную цель. Связывая нас с Вселенной, оно иллюстрирует главный урок буддизма: ты и она едины.

Отдельное существование — фикция, которую растворяет бесспорная мерность дыхания. Забытое тело уже не может заявить о своих правах. Нам нечем ощущать границу между собой и другими — ведь теперь ее нельзя увидеть, услышать, ощупать, почуять, вкусить.

Ее бы не было вовсе, если б не сознание. В пустоте, бывшей когда-то тобою, гулко бьются мысли, от которых предстоит избавиться. В среднем каждые десять секунд в голову приходят две мысли, обычно — плохие.

Труд отречения приводит к пустоте, но в ней, как в зеркале или луже, отражается весь мир, если он, мир, конечно, существует.

Хорошо еще, что над этим — центральным для любой метафизики — вопросом уже некому ломать голову. Уклоняясь от философских проблем, буддизм устраняет не объект, а субъект, попутно защищая нас от страдания. Окружающее становится безопасным, теряя того, на кого оно может обрушиться.

– Всю жизнь, — говорил Дайдо в нашу последнюю встречу, — мы толкуем с собой, ведя бесконечные переговоры с прошлым и будущим. Но вчера прошло, а завтра не наступило. Занятые несуществующим, мы упускаем единственное настоящее, которым способны распоряжаться, — мгновение. Поэтому мы едим, не разбирая вкуса, глядим, не видя, слушаем, не вслушиваясь, любим, ничего не чувствуя.

— Медитация — это дзен, или дзен — это медитация?

— Одна была всегда, второй ее вернул в жизнь, когда мы разучились заключать сами с собой перемирия. Учеников я учу одному — заткнуться, посидеть тихо, ни о чем не думая. Все, кроме нас, это умеют, даже колибри или бабочки. Только люди не останавливаются и во сне.

— Кто научил вас буддизму?

— Фотоаппарат. Я никогда не искал, что снимать. Оно само находит меня. И тогда я сижу рядом до тех пор, пока модель — камень, человек или лягушка — не узнает меня. Свет постоянно меняется, и рано или поздно приходит единственный момент, раскрывающий себя. Он длится — при подходящей выдержке — всего одну шестидесятую часть секунды. Это и есть настоящее.

— А будущее? Разве бывает без него религия?

— Она называется буддизмом. Будда учил 47 лет и не сказал ни слова о потустороннем. Он говорил лишь о том, что происходит сегодня, ибо лишь здесь и сейчас можно стать буддой. Это ведь не имя, не титул, а состояние, вернуться к которому может каждый.

— Вы будда?

— Конечно. Будда передал путь, дхарму, своему последователю Кашьяпе, тот — Ананде и так далее, пока в 84-м поколении я не получил от своего наставника учение, чтобы передать его своим ученикам.

— Вы учите, как стать буддой?

— Только этому. Каждый год через монастырь проходит пять тысяч человек.

— Сколько же ваших учеников достигли цели?

— Два.

Я знаю обоих. Он был нью-йоркским математиком, она — японской балериной.



Source URL: http://www.novayagazeta.ru/society/43087.html


* * *



Вовремя - Общество - Новая Газета

Общество / Выпуск № 113 от 12 октября 2009 г.

Нобелевские премии часто дают поздно и не тем. О втором мы, профаны, можем судить редко, а о первом — пожалуйста

12.10.2009

<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=43134&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">


«Слишком поздно», — вздыхал, прячась от репортеров, Беккет, проживший лучшие годы в нищете и безвестности.

Коронация пенсионера — затея формально благородная, но функционально пустая. Между тем премия, особенно такая могучая, как Нобелевская, должна работать. Она помогает миру выбирать научное направление, эстетическую школу, экономическую политику. Своевременно нашедшая своего лауреата, премия служит рычагом воистину исторических перемен. Так, вручив награду Солженицыну и Сахарову, Нобелевский комитет стал соавтором русской судьбы.

Премия Обамы тоже обращена в будущее.

«Без году неделя», — жалуются критики, ядовито подсчитывая, что все успехи президента Обамы пока сводятся лишь к тому, что он стал президентом Обамой.

Так оно в сущности и есть, но этого вполне достаточно. Победой на выборах Обама вернул авторитет демократии. Не только там, где ее достоинства стерлись от многовековой привычки и частого употребления. Куда важнее, что своим дерзким выбором Америка опровергла скепсис разочаровавшихся и цинизм приспособившихся.

Чтобы утвердить собственные — демократические — ценности, Америка вела горячие, холодные и идеологические войны. Но бескровная победа Обамы вернула стране больше сторонников, чем многие сражения его предшественников. Нынешнего президента не только боятся, но и слушают — не только союзники, но и соперники, не только друзья, но и противники, не только свои, но и совсем чужие. Обама, выходец из политически Нового Света, несет XXI столетию ту же весть, которую мы уже третий век привыкли отсюда ждать. Свобода — шанс для каждого, и демократия — одна на всех. Она умеет обновляться, доказывая правоту без бомб и пушек. Собственно это и называется миром, защиту которого раз в году отмечают норвежцы Нобелевской премией.

На этот раз они дали ее вовремя. Вооруженный высшим на Земле призом, Барак Обама сможет больше для нее сделать.



Source URL: http://www.novayagazeta.ru/society/43134.html


* * *



Начало - Общество - Новая Газета

Общество / Выпуск № 109 от 2 октября 2009 г.

Раньше, когда книга была вещью, прологом к знакомству служило осязание. Книгу оценивали на ощупь, взвешивая на ладони, перелистывая страницы, гладя переплет. Мало того, я книгу еще и нюхал

02.10.2009

<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=43301&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">


Теперь книги не пахнут. Их, собственно, вообще нет, во всяком случае, тех, что живут в эфире, возникают на экране и исчезают неизвестно куда. Такие — электронные — книги можно читать, откуда придется, докуда нужно и о том, что хочется. Вывернувшийся из переплета текст предлагает демократическую альтернативу авторской воле. Бунтуя против навязанного книгой способа чтения — с первой до последней страницы, читатель сражается и побеждает — писателя.

«Лучше всех книги, которые можно читать с любого места», — пишет Милорад Павич. Собственно, любой, а не только хазарский словарь — литература без конца и начала. В этом кроется соблазн энциклопедии, которая, как казино, искушает нас азартом случайности. Поддавшись ему, Павич для своей нелинейной словесности открыл целую фабрику. Запустив в ее здание читателя, он предлагает нам самим выбирать маршрут, осматривая помещения в любом порядке.

Я видел такой дом (старый, многоэтажный, доходный), ставший спектаклем Анатолия Васильева. В каждой комнате группа актеров разыгрывала свою главу из «Бесов», а публика, заглядывая в открытые двери, бродила по коридорам в произвольном порядке и темпе. От этого роман размножился на отдельные версии по числу зрителей, бредущих внутри книги.

Многие (и я в том числе) говорили, что постмодернистская революция освобождает читателя от насилия автора. Раньше, однако, оно никого не смущало. Поэтому найти смысл и наслаждение в прежнем порядке вещей можно только тогда, когда мы открываем книгу не с любой, а с первой страницы.

Начало книги напоминает шахматный дебют. Их набор весьма ограничен, последствия — исследованы, эксцентричность — наказуема. Опытный читатель сразу насторожится, если автор бездумно откроет партию ладейной пешкой. С другой стороны, стандартный ход — Е2-Е4 — не значит ничего, потому что может привести к любым, включая фантастические, последствиям.

Дебют вовсе не обязан раскрывать тайные замыслы. Он говорит не столько о содержании книги, сколько о темпераменте автора. Иногда это — определяющая тональность, иногда — обманный ход, усыпляющий бдительность, иногда — вызов (традиции или терпению), и всегда — подсказка читателю, который обязан затормозить на первом абзаце, чтобы сориентироваться на местности и понять, куда его занесло и чего ждать. Первая фраза для нас важнее последней. Если вы добрались до конца книги, она уже от вас никуда не денется, но начало может оказаться роковым для отношений с автором.

Чтобы такого не случалось, в детстве я, торопясь добраться до действия, пропускал в приключенческих романах первую главу. Теперь я ценю ее больше остальных. Быстро удовлетворяя спрос, популярные писатели без конца сочиняли похожие друг на друга книги, состоявшие из готовых блоков и наборов клише. Банальность, однако, еще не делает их плохими. Напротив, она создает плато, которое дает читателю необходимый уровень вкуса. Для меня он проходит где-то между Александром Дюма и Жюлем Верном. Их лучшие романы начинаются похоже. Вот — «Три мушкетера»:

«В первый понедельник апреля 1625 года все население городка Менге…»

А вот — «Дети капитана Гранта»:

«26 июля 1864 года по волнам Северного канала шла на всех парах при сильном норд-осте великолепная яхта».

В обоих случаях нам сообщают много ненужных подробностей. Вопреки тому, что подсказывает интуиция, обстоятельства места и времени мало что значат. Напрасно мы будем в них искать особого умысла. Понедельник можно заменить вторником, а 26 июля — 27-м, и ничего не изменится в повествовании. Выбрав произвольную отправную точку, автор пишет первые слова для разгона.

Начатая таким образом книга обещает множество архитектурных излишеств, ради которых я и перечитываю эти примиряющие с взрослой жизнью шедевры. Такие романы просторны, они не должны жать, в них хватает места ненужному, безработному слову, герою, тому. Это — литература для невредного читателя: она снисходительна и не жалеет его времени.

Другое дело — Пушкин. О его дебютах лучше всего судить по наброскам, где нет почти ничего, кроме начала. Важно, что оно-то, вовсе необязательное для чернового отрывка, есть всегда. Видимо, в лишенной стихотворного размера прозе Пушкину нужен был камертон, проба звука и тугая завязка:

«Гости съезжались на дачу***».

Фраза напоминает улику и располагает к умозаключениям. Дача — частное летнее дело, с досужими разговорами и скоротечными, по сезону, романами. Не зря из этого фрагмента, как признавался Толстой, выросла «Анна Каренина». Но мне, однако, кажется, что знаменитое начало этой книги пришло из первого предложения другого пушкинского отрывка, «Романа на кавказских водах», где «в доме Катерины Петровны Томской происходила большая суматоха». Эта «суматоха» перекочевала в «Анну Каренину» и стала еще лучше:

«Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему.

Все смешалось в доме Облонских».

В этом прославленном начале первая фраза принадлежит тому Толстому, которого я люблю куда меньше, чем автора второй. Его максима звучит банальной, но не является ею. Что-то вроде «Волга впадает в Черное море». Как все якобы прописные истины, эту нужно проверить на себе и окружающих. Чтобы убедиться в мнимости афоризма, достаточно его перевернуть. Став с ног на голову, он оказался в одинаковой мере достоверным и ложным. Все семьи не похожи друг на друга, что и делает возможным ремесло Толстого. Оно проявляется в том, что автор швыряет читателя в роман, как Гомер — своих слушателей in medias res: «Гнев, о богиня, воспой…».

Так начиналась литература, и так, без оглядки на нее, начинает Толстой — но со второго предложения. «Только по нему, — утверждал Шкловский, — и нужно судить писателя». Первая фраза, надо понимать, может нести служебную функцию — она вписывает книгу в традицию и указывает на жанр.

Уникальную двойственность Толстого открывает второй абзац, разительно противоречащий первому. Сперва писатель сказал, о чем его книга, потом написал ее. Это как подпись под рисунком яблока и само яблоко. Чтобы убедиться в этом, надо прочесть оба тома «Анны Карениной», но ключ ко всему роману содержат три его первые строчки.

«Зовите меня Измаил».

Эту фразу в Америке знают и те, кто не продвинулся дальше первого предложения «Моби Дика». 800-страничный левиафан отпугивает читателя уже с самого начала, потому что нам, кажется, не обойтись без посторонней помощи. Заглянув в комментарий, мы узнаем, что Измаил — старший, но незаконный (хотя мусульмане так не считают) сын Авраама от наложницы Агари. Выгнанный отцом, Измаил вырос с матерью в пустыне. Что же ему делать в море? Кочевать.

В те времена китобои плавали, пока трюм не наполнится бочками с жиром: и три, и четыре, и пять лет. Это уже не экспедиция, а способ жизни, к которой рассказчик обратился от необъяснимого отчаяния. Мы так и не узнаем, что его привело на борт «Пекода». Возможно, как подсказывает ссылка на Измаила, неприкаянность беженца, оставшегося без своего законного места в мире, безотцовщина, от которой страдает каждый пришелец в Новом Свете. Поэтому рассказчик именует себя не своим, а чужим — раскрывающим внутренний импульс книги — именем: кем бы я ни был, «зовите меня Измаил».

Распутывая библейскую аллюзию, заданную началом книги, читатель попутно знакомится с рассказчиком. Подсмеиваясь над его ученостью (лишь к середине мы узнаем, что на суше тот был учителем), Мелвилл оправдывает невыносимость собственных отступлений. Ведь в книге они приписаны педантизму бывшего педагога. Читателю от этого не легче, но его честно предупреждала о зазоре между рассказчиком и автором первая фраза.

Иногда, впрочем, она существует лишь для того, чтобы обмануть наши ожидания — самым приятным образом.

«Я всегда считал, что географы сами не знают, что говорят, утверждая, будто поле битвы при Мунде находится в стране пунических бастулов, а именно близ нынешней Монды, милях в двух к северу от Марбельи».

Трудно поверить, что лучшая в мире любовная история — «Кармен» — начинается так занудно. Только Мериме, единственный из современников, чью прозу можно сравнить с пушкинской, нашел бешеным страстям подходящую раму — скучную.

Прямо противоположным образом поступил Олеша, придумав сногсшибательное начало:

«Он поет по утрам в клозете».

Я знал эту фразу задолго до того, как прочел книгу, потому что ее — в назидание нытикам — сделал своим девизом мой жизнелюбивый отец. Когда я, наконец, перебрался от «Трех толстяков» к «Зависти», выяснилось, что к такому блестящему началу нельзя ничего добавить, не убавив. В этом начале чувствуется азарт парвеню, решившегося заявить о себе незабываемым аккордом, не задумываясь о последствиях. За эту нерасчетливость я и люблю Олешу. Вся его писательская судьба, прекрасно растраченная на записные книжки, проглянула в самом начале романа.

Великие писатели так не начинают. Не думая о соперниках, забыв о предшественниках и не боясь читателя, они открывают книгу с незаполненного, как пустая анкета, листа:

«Алексей Федорович Карамазов был третьим сыном помещика нашего уезда Федора Павловича Карамазова…».

Следующий урок — «Шкала языка» — пройдет в ноябре, в одном из пятничных выпусков «Новой».



Source URL: http://www.novayagazeta.ru/society/43301.html


* * *



Облом Обамы - Общество - Новая Газета

<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=43440&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">


И правда: год назад Америке было плохо и страшно. Банкротством финансового гиганта Lehman brothers начался финансовый кризис, который напугал страну не меньше, чем 11 сентября. Оказавшись в тени Великой депрессии, все ждали худшего и требовали от Вашингтона действий — любых и быстро.

Сейчас тогдашняя паника кажется приступом паранойи, регулярно поражающей мир, но прошлой осенью каждый час приближал катастрофу, акции стоили дешевле мороженого, и мы с женой, не доверяя банкам, засунули в конверт немного денег на черный день.

Он не пришел. И Вашингтон, сплевывая, чтоб не сглазить, объявил рецессию закончившейся. Биржевые индексы растут, покупатели возвращаются в магазины, и даже американские автомобили нашли себе новых хозяев, соблазненных щедрыми государственными субсидиями. Больше других обнадеживает рынок недвижимости, с краха которого все началось. Увлеченные падением цен, дома ринулись покупать те американцы, которые прежде боялись себе такое позволить.

Вот тут-то, на переломе от плохого к лучшему, Барака Обаму накрыл взрыв возмущения. Каждый президент после выборов теряет сторонников, но никогда падение не происходило так стремительно. Еще недавно политику Обамы одобряли 70%, теперь — около 50%.

Другая половина обрушилась на президента. Все лето страна бурлила негодованием по месту жительства, а к осени собралась в столицу. В Вашингтоне прошел многотысячный — и отчасти костюмированный — «Марш налогоплательщиков», собравший пеструю, но одинаково твердую в своих убеждениях толпу. Ее составили враги большого правительства, щепетильные защитники Конституции, критики социалистических поползновений, апологеты бюджетной дисциплины, и — заодно — противники абортов и любители стрелкового оружия.

Что же взбесило консервативную Америку? Медицинская реформа.

Другим понять это трудно, своим — невозможно. Почему Америка и в 21-м столетии спорит о своем здравоохранении, когда все вменяемые страны разобрались с ним еще в 20-м? Отвечая на этот проклятый вопрос, Америка исписала столько томов, что никто не отважится их прочесть. Но этого и не нужно, потому что о главном тут говорить все равно стесняются.

Медицинская страховка в Америке — как водительские права. У большинства она есть, у 37 миллионов — нет. Обама хочет избавить страну от позора. По его плану страхование здоровья должно быть таким же обязательным, как того же автомобиля. Пока все просто. Сложности начинаются с мелкого шрифта.

Как бы дико это ни звучало, но в Америке лучше болеть бедным. За них — неимущих пенсионеров, инвалидов, индейцев, ветеранов, незамужних матерей и прочих несостоятельных граждан — платит государство, остальные сражаются со страховыми компаниями. Если для последних каждый пациент — огорчительная трата, то властям деться некуда.

На деле различия — огромные. Лекарства для бедных бесплатны, транспорт — тоже, беспомощных стариков снабжают сиделками (нашим они варят борщ), возят на массаж и даже в казино. В конце пути их ждет дом престарелых, который другим не по карману (6000 в месяц).

Сегодня таких, бедных пациентов, в Америке 60 миллионов, после реформы будет почти 100. Двум третям населения придется платить за одну — как, скажем, в Швейцарии, но в Америкеэто никому не нравится. Поскольку прямо признаться в этом стыдно и не хочется, страна спорит о частностях, изъясняется обиняками и считает деньги, пытаясь найти компромисс, сократив расходы.

Это неизбежно, потому что Америка скоро будет тратить на здравоохранение один доллар из каждых пяти — в полтора раза больше, чем самая благополучная в этом отношении Франция. Среди причин — сдельная оплата медицинских услуг, судебные процессы, вздутые цены, бюрократический балласт, продленная смерть (каждый день агонии обходится больнице в 10 тысяч). Но самая наглядная причина — у всех перед глазами: американцы намного толще европейцев. Ожирение стоит Америке больше Пентагона. К тому же, предупреждают специалисты, никакая реформа не спасет людей от себя и fast food. В Америке выросло целое поколение, которое просто не знает, что еду можно готовить дома. Еще хуже, что от дорогостоящих последствий вредной диеты, состоящей главным образом из сахара, жира и табака, чаще всего страдает та часть общества, которая просится к нему на иждивение.

Ситуация, впрочем, не представляет собой ничего исключительного. В Европе терпят и не такое. У меня был знакомый в Лондоне, который принадлежал к династии профессиональных безработных, основанной еще его дедом.

Дело в том, что труд европейцы считают привилегией, а медицину — неотъемлемым правом. В Америке все обстоит скорее наоборот.

Защищая медицинскую реформу, Обама произнес речь, которую его поклонники назвали лучшей, а соперники — ничего не меняющей. Суть ее — в последнем абзаце, раскрывающем ментальность страны.

— Америка, — говорит Обама, — балансирует между доверием к власти и ужасом перед ее вмешательством.

Каждая эпоха — и каждый президент — заново решает центральное уравнение специфически американской политики: как сохранить равновесие и найти оптимальную долю государства в делах его граждан.

Отношение к власти кардинально отличает Америку. В Старом Свете государство считалось вершиной эволюции, шедевром истории и, по Гегелю, воплощением духа нации. Пользуясь этим, всякая власть стремилась отрезать себе побольше, ссылаясь на то, что без нее будет еще хуже.

От этого, собственно говоря, и бежали в Америку. Новый Свет создали вопреки Старому. В основании каждого из будущих штатов участвовали чудаки, сектанты, утописты, фанатики и прочие эксцентрики. Они, в общем-то, никуда не делись. Для них Вашингтон был и остается намордником для независимого от собственного правительства народа.

И его можно понять. Что хорошего видела Америка от Белого дома? Гражданскую войну, две мировые, дюжину локальных. Плюс налоги, цель которых в том, чтобы отнять и разделить. Поэтому Америка тяготеет к минимуму власти. В старом Нью-Йорке даже пожарная охрана была частной (и пьяной). Власть должна отчаянно бороться за каждую общенациональную программу, попутно преодолевая недоверие, испуг и ненависть своих избирателей к столичным чиновникам.

В этих чувствах сказывается все та же американская исключительность. От Древнего Египта до сегодняшней Москвы служить власти было выгодно, престижно, удобно. Но в Америке чиновник — либо филантроп, либо неудачник. В первом случае он жертвует приносящей реальное богатство карьерой ради скромного заработка и блага ближних. К этой категории относится элита, начиная с президента. Чиновников помельче набирают, предпочитая подходящие меньшинства, из тех, кто не сумел пробиться в других местах. Скучная и недоходная служба портит характер и располагает к мести. Причем чем мельче власть, тем она противнее. Хуже всего со мной обходились на бирже труда и во время экзамена по вождению. В Америке я перестал бояться официантов и вахтеров, но чиновник по-прежнему внушает мне оторопь, и я, как все, обхожусь без него столько, сколько могу, и еще немножко.

Однако медицинская реформа норовит отправить нас именно к нему — государственному служащему, обремененному комплексами и сомнительной компетентностью. Сегодня здоровье Америки зависит от корыстных страховых компаний. Завтра оно может оказаться в руках безразличных чиновников. Что лучше — вопрос не практический, а идеологический, обусловленный политическими убеждениями, даже верой.

Одна, консервативная Америка считает, по словам Рейгана, что «проблема государства — государство, и чем его меньше, тем лучше». Вторая, либеральная Америка унаследовала от Рузвельта надежду на благую власть, способную помочь стране, а не только разорить ее.

Во времена кризиса, будь то Великая депрессия или великая рецессия, страх скрывает границу. Но стоит опасности чуть отступить, как противники возвращаются в окопы, чтобы вести ту затяжную войну, которая приводит в движение здешнюю историю и не дает ей завершиться.



Source URL: http://www.novayagazeta.ru/society/43440.html


* * *



«Нью-Йорк таймс». Инструкция к употреблению - Общество

<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=43542&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">


Эта газета не считается лучшей в мире, она является ею. Что — бесспорно. Несмотря на фанатичную приверженность Нью-Йорку, эта Седая леди (популярное прозвище) обращается к миру и отражает его, стремясь стать энциклопедией сегодняшнего дня.

Об этом свидетельствует не тираж, вполне умеренный, а качество. За ним следит династия владельцев, уже сто лет сохраняющих контроль над газетой. Характерно, что для них путь наверх — такой же, как и для остальных: практика и Пулитцеровская премия. Этих наград, высших в американской прессе, у «НЙТ» — 101. Конечно, недостижимый рекорд. Газета собрала лучших авторов по всей стране. Среди ее колумнистов — нобелевский лауреат, авторы бестселлеров, идеалист, либерал, прагматик и две чрезвычайно язвительные дамы. Репортажи — всегда до педантизма исчерпывающие, рецензии — глубокие, рецепты — дельные, советы — своевременные, фотографии напоминают о Делакруа, и даже про настоящий, европейский футбол здесь пишут отлично, но слишком редко.

При всем том «НЙТ» требует особых навыков обращения, которые вырабатываются определенными усилиями, прилежанием, а главное — постоянством отношений. К этой газете надо привыкнуть, потому что она не похожа на другие.

Например — заголовки, которые исключают столь любимые (и часто очень смешные) каламбуры, захватившие российскую прессу. В «НЙТ» все материалы называют не авторы, а редакция, которая стремится к предельной информационной насыщенности. Это не значит, что газета изъясняется сухо, напротив, в газете работают тонкие стилисты. Но блеск здесь принято приглушать, от чего только ярче сверкает юмор, изящный оборот, редкая метафора, точная деталь, остроумный намек и хитроумная вязь интеллигентного общения. Чтобы читать «НЙТ», а это под силу далеко не каждому американцу, надо освоить ее богатый язык с огромным словарем, цветущим синтаксисом и ветвистым набором аллюзий.

Вот как складывается мое ежедневное (на протяжении четверти века) меню из «НЙТ». Утром, подняв газету с порога, я просматриваю все без исключения заголовки первой полосы. Ею редакция гордится больше всего, ибо тут она определяет иерархию новостей. О них рассказывает роскошная книга, собравшая первые полосы «НЙТ» за сто лет. Наряду с политикой на первой странице — научные открытия, археологические находки, знаковые перемены в области быта, откровения моды, уголовные происшествия (очень редко) и честный прогноз погоды. На завтрак, с чаем, я читаю колумнистов. Потом — письма в редакцию (форум!) и все статьи на полосе «Мнения». Пролистывая остальную газету, я отмечаю большие статьи и откладываю их к ланчу. То, что может пригодиться на потом — рецензии, афиши, крупные аналитические материалы, — вырезаю и раскладываю по папкам. Часто мы обмениваемся с друзьями ссылками на что-то особенно интересное, забавное или странное. Короче, опытный читатель с каждым выпуском «НЙТ» обращается, как индейцы с бизонами, — все идет в дело.

Отдельный вопрос — «русские» темы. Я понимаю, что для местной аудитории именно тут «НЙТ» бывает банальна или недостаточно глубока. И все же кажется важным, чтобы российский читатель знал, как его страну видит образованная публика Запада. Неполнота, иногда ошибочность или предвзятость этого восприятия содержит в себе ценную информацию для формирования более широкого взгляда на вещи.

Ввести «НЙТ» в российское информационное пространство — значит дать читателю подлинную альтернативу: политическую, идейную, концептуальную, историческую и, что тоже важно, стилевую. Русские переводы из «НЙТ» могут пойти на пользу языку отечественной журналистики, которой не повредит прививка более дисциплинированной прозы.



Source URL: http://www.novayagazeta.ru/society/43542.html


* * *



Литературный гедонизм - Общество - Новая Газета

<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=43717&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">


День первого сентября я ненавидел — и учеником, и учителем. Школа предала меня, и я предал школу. Наш роман не удался, хотя до сих пор не могу себе представить ничего прекраснее учения.

Школа, где я учился, была не хуже других. Про ту, где учил, такого не скажешь. Дети ссыльных из рабочего поселка составляли смешанный класс, но я не интересовал ни русских, ни латышей. Лев Толстой их занимал еще меньше. Правда, за последней партой сидела умная, толстая и некрасивая девица. На переменах она читала Карамзина, и ей я был тоже не нужен.

Жизнь моя казалась чудовищной. По ночам я готовился к изощренным урокам, которые по утрам срывали мои ученики. После обеда (и вместо него) я отчитывался директору за поставленные двойки. В учительскую я боялся заходить из-за учителей в галифе, в уборную — из-за куривших школьников. Меня спас урожай. Всех отправили на картошку, и вместо одуряющих уроков я старательно копался в сырых грядках, не поспевая за учениками. Пока я набирал мешок колхозу, они ссыпали два себе. Глядя на их спорую работу, я остро почувствовал собственную бесполезность. Посреди бесцветного картофельного поля, жидким балтийским деньком, меня одолела еретическая мысль о бессмысленности школы. Ни той, ни этой, ни всякой другой — в любой стране, но на этой планете.

Наверное, я был плохим учеником, но я всегда любил учиться — лишь бы не в школе. Наверное, мне попались плохие, как и я, учителя, но ведь не все. Наверное, бывают замечательные школы, но ведь и там учат черт-те чему. Господи, какой чуши я наслушался в своей десятилетке. Ну кто в здравом уме хочет знать, чему равен синус альфы? какова валентность водорода? как нам реорганизовать «рабкрин»?

Состав образования всегда отстает от прогресса и никогда не бывает актуальным. В 18-м веке школа учила про газ флогистон, в 20-м — квадратному уравнению. Ни того ни другого мне так и не пришлось встретить на двух континентах, где я жил, и в 50 странах, где я бывал. В утешение говорят, что любая учеба — от астрологии до истории КПСС — развивает мышцы мозга, хотя я и не уверен, что они у него есть.

Единственными осмысленными уроками были те, которые я всегда прогуливал, — пение, труд и физкультура. Первое могло научить меня наслаждению музыкой, которого я был напрочь лишен до сорока лет. Второй нужен каждому, чтобы испытать физиологическое удовольствие от массажа рук о работу. Физическая культура служит прообразом любой другой. По-настоящему мы знаем то, что умеем. Только целостное — а не головное — знание преображает человека радикально и навсегда: нельзя разучиться плавать. Но как раз всему первостепенному, дающему навык и приносящему радость, мы учились вне школы, а часто и вопреки ей.

В моем детстве лучшим примером служил футбол. Никто никогда не объяснял нам правил, но каждый мальчик страны владел ими, не хуже судьи, в котором мы не нуждались. С другой стороны, за треть века в Америке я так и не научился бейсболу, забывая устройство игры раньше, чем мне заканчивали ее объяснять. И все потому, что футбол входил в меня сам — ненасильственное, органическое знание, содержащее награду в самом себе. Сегодня таким «футболом» служат компьютеры, обращению с которыми дети учатся шутя, а мы плача. В англоязычной Википедии — три миллиона статей, и большую часть написали школьники. Школа тут ни при чем. Она всегда отстает и давит, как будто у нее нет другого выхода.

Может, и нет. Я не настаиваю на своей педагогической гносеологии. Возможно, в той параллельной вселенной, где бог — завуч, кому-то нужны логарифмические таблицы Брадиса. И кто я такой, чтобы отнимать их у школьника? Меня, в конце концов, волнует только один предмет — мой, и он называется литературой.

Литература считалась главной — наряду с математикой. И ту, и другую мы учили каждый день, методически не отличая одно от другого. Каждое художественное произведение тоже считалось задачей, решение которой содержалось в разделе «ответы» и называлось «идеей». Школьная, идущая от Платона и Гегеля, ученость искала растворенный в тексте тезис, очищенный от сюжетных частностей. Это и была «идея», ради которой автор писал книгу, а мы ее читали. Уроки литературы заключались в дистилляции таких «идей». Поскольку набор их был небольшим и стандартным, школа шла от обратного, находя в книгах заранее известное. Такая тактика делала писателей неотличимыми друг от друга и позволяла каждый день разбирать схоластические темы. Одну такую я решал на вступительном сочинении: «Народ у Некрасова и Маяковского». Найти то, что объединяет три части этого уравнения, — увлекательная задача, с которой сегодня мне уже не справиться.

Сведенная к идеям литература пуста и бесплодна, как горная цепь. Чтобы оживить ее, популярные учителя меняли средневековую схоластику на античную риторику, подменяя литературу «человековедением». Смысл этой дисциплины раскрывала практика. Классика поставляла учебные модели поведения, которые нам было положено оценить и освоить. Следуя за программой, мы с ранней молодости должны были мучиться непростыми вопросами. Восьмиклассницы решали, следовало ли Татьяне уступить домогательствам Онегина. Восьмиклассники — почему Печорин не хочет служить отечеству? Я не знаю ответов на эти вопросы, но это не смущало школу и развлекало школьников.

Лучшие учителя, избегая ригоризма идейных вершин и сплетен житейского болота, шли средним путем. Они заменяли литературу историей литературы. На этом поприще школа достигла самого большого и наиболее долговечного успеха: она создала канон. От «Летописи временных лет» сквозь «Князя Игоря», Фонвизина и Карамзина он тянется к Пушкину, обнимает золотой XIX век и завершается бесспорным Чеховым. Канон — базис национальной культуры: он — то, что делает русским. В древнем разноплеменном Китае китайцами считали всех, кто знал иероглифы. Наши иероглифы — это классики, Толстой и Пушкин.

Мы не всегда отдаем себе в этом отчет, потому что воспринимаем канон как непременную, естественную, почти физическую данность. Я не могу себе представить родившегося в СССР человека, который не знал бы Пушкина. На нем стояла страна даже тогда, когда исчезло прежнее название и изменились старые границы.

Так, однако, бывает далеко не всегда и не всюду. В Америке, скажем, нет и не было своего Пушкина. Как и нет списка обязательных, да и любых других классиков. Конечно, и американская школа учит «Ворона», занимается «Геком Финном», упоминает «Моби Дика», читает «Над пропастью во ржи» и проходит «Убить пересмешника». Но американские писатели не составляют частокола, ограждающего национальную идентичность. Канон в Америке — привозной, и уже поэтому эклектичный и произвольный. Одни включают в него Платона, другие — «Робинзона Крузо», большинство — Шекспира, но никто уже не считает канон непобедимым и вечным. Отчасти то место, которое у нас занимает родная литература, в Америке отведено Библии. К этому, впрочем, не имеет отношения американская школа, разумно охраняющая свою непреклонную светскость.

Жизнь без канона — новый опыт. Многие считают его трагичным, ибо роль отобранных веками классиков играет мимолетная поп-культура. Когда я приехал в Америку, мне трудно было разговаривать с окружающими, потому что у нас не было общего языка — контекста. Если русское поле цитат составляли книги, то американское — фильмы, песни, сериалы, звезды. Сегодня, однако, это — универсальный набор, и русскому школьнику легче найти общий язык с американским сверстником, чем со своими родителями.

Распад авторитарного по своей природе канона — мировое явление, связанное с общей демократизацией культуры. До отечественной школы он добрался вместе с падением прежней власти. Первой развалилась литература ХХ века. Все, что попало в канон после Горького и под давлением, вылетело из него первым. За опустевшее от «Поднятой целины» место школа сражалась с азартом недавно обретенной свободы. В программу включали то Платонова, то Ахматову, то «Трех мушкетеров». В таком списке нет ничего плохого, но это — не канон, а хорошая компания. Произвол пресекает традицию. А без нее школьная литература подменяет библиотекаря: она предлагает книги вместо того, чтобы научить их читать.

Сомнительность уроков литературы станет заметней, если сравнить их с другими. Представьте, что нас заставляют учить не таблицу умножения, а историю таблицы умножения. Вместо принципов деления и сложения — примеры деления и сложения. Вместо методов анализа — набор результатов. Вместо игры на пианино — эволюцию инструмента. Получается, что такого предмета, как «литература», нет и быть не может. Ведь школа должна научить не тому, что читать, а тому — как. Особенно — сегодня, когда XXI век предложил книге столь соблазнительный набор альтернатив, что чтение может выродиться в аристократическое хобби вроде верховой езды или бальных танцев. Чтобы сохранить чтение, надо вернуться к «арифметике чтения». Только навык умелого чтения позволяет решить всякую задачу и влюбиться в подходящую, а не навязанную программой книгу. Чтению учат, как всему остальному: осваивая азбуку, исследуя связи, понимая цели и оценивая средства, но главное — ставя себя на место автора. Чтобы стать хорошим читателем, надо быть писателем или — хотя бы — побыть с ним.

Медленно и упрямо ты идешь вплотную за автором, чтобы, переняв его опыт и обострив свою интуицию, настигнуть его. В тот счастливый момент, когда ты, научившись сливаться с текстом, догадываешься, что будет в следующем абзаце, сдан первый экзамен.

Теперь, освоив трудные азы медленного чтения, можно развернуть книги веером, чтобы понять устройство каждой. Мудрость в том, чтобы находить отличия. Нельзя судить о вине по градусам, и разные книги нужно уметь читать по-разному. Поэтому уроки чтения отвечают на множество необходимых вопросов. Как читать про любовь и как — про Бога? Как справиться с трудными книгами и как — с простыми? Как узнать на странице автора и почему этого не следует делать? Как нащупать нерв книги и как отличить его от сюжета? Как войти в книгу и как с ней покончить? Как овладеть языком и как обходиться без него? Как пристраститься к автору и как отказать ему от дома? Как влюбиться в писателя и как изменить ему? Как жить с библиотекой и как, наконец, вырваться из нее?

В сущности, все великие учителя литературы, такие как Борхес и Набоков, предлагали нам уроки чтения. Например, Бродский, проведя значительную и далеко не худшую часть жизни за университетской кафедрой, никого не учил писать стихи, лишь читать их, но так, чтобы каждый чувствовал себя поэтом. По Бродскому, каждая строка требует от нас того же выбора, что и от автора. Оценив и отбросив другие возможности, мы понимаем бесповоротную необходимость именно того решения, которое принял поэт. Пройдя с ним часть пути, мы побывали там, где был он. Такое чтение меняет ум, зрение, речь и лицо. Скрестив образование с воспитанием, оно становится просвещением, но это далеко не самое важное.

Читательское мастерство шлифуется всю жизнь, никогда не достигая предела, ибо у него нет цели, кроме чистого наслаждения. Чтение есть частное, портативное, общедоступное, каждодневное счастье — для всех и даром.

Будь я школой, первым предметом в ней бы был читательский гедонизм.

© Alexander Genis

От редакции. Поскольку «Учебника чтения» еще нет (а очень нужен!), мы обратились к Александру Генису, который обещал по новой главе — каждый месяц... Не пропустите.



Source URL: http://www.novayagazeta.ru/society/43717.html


* * *



Танго о Борхесе: 1899—2009 - Культура

<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=43894&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">

Загрузка...