— Правительство, — сказал он, — не может решить ни одной проблемы, потому что оно и есть проблема.
Эту знаменитую фразу признали мантрой, не нуждающейся в расшифровке, ибо пересказать этот тезис можно только политически некорректными словами.
— Государство, — шепчет Америке ее внутренний голос, — существует для того, чтобы отобрать у одних (богатых и белых) и отдать другим (бедным и черным).
Кризис, однако, неразборчивый дальтоник. В дни испытаний, когда одних миллиардеров сажают в тюрьму, а другие бросаются под поезд, работа нужна всем — любой ценой и за любые деньги.
Зная это, Обама обещает создать четыре миллиона рабочих мест, в том числе за счет тех, кто еще платит налоги. Вечный вопрос в том, сумеет ли государство распорядиться ими лучше нас. Вот почему, хоть Обама и приносил присягу на Библии Линкольна, книжки он сейчас читает о другом президенте — Рузвельте, конечно — Франклине, том самом, который взял в штат безработную Америку и навсегда изменил ее облик. Парадокс истории в том, что Великая депрессия тяжело уязвила коллективное сознание страны, но сделала ее красивей, чем она была.
Рядом с моим домом, сразу за мостом через Гудзон, начинается одно из бесчисленных парковых шоссе, раскинувшихся по лучшим уголкам страны без особой на то необходимости. В тридцатые их строили федеральные власти, чтобы платить скромное и необходимое жалованье той четверти Америки, которая осталась без него. Наша дорога — моя любимая, потому что она никуда не ведет. Это — прогулочная трасса сквозь кленовые леса и еловые холмы, открывающие вид на реку. То и дело через шоссе переброшены изящные мостики в модном тогда стиле арт деко. Все они — разные, чтобы дать заработать архитекторам. На каждом выезде — парк: заселенные форелью пруды, столы для пикников, детские площадки, навес с камином под крутой, как в шале, крышей на случай дождя. И где-нибудь в углу состарившаяся табличка, напоминающая о том, что за все эти зеленые радости расплатилась федеральная программа Рузвельта. Память о ней разбросана повсюду. В Нью-Йорке, например, это — судейский квартал с такими парадными дворцами правосудия, что колонн у них больше, чем в акрополе. Даже писателям Белый дом нашел тогда дело. Шесть тысяч авторов отправили сочинять путеводители по каждому штату. Среди них был и Джон Стейнбек, и Джон Чивер, и Сол Беллоу.
Примерно это обещает Америке Барак Обама, но далеко не всех такой план радует. Если одни историки считают, что Рузвельт спас Америку, то другие — что не очень. Экономике, говорят они, просто повезло: началась война, занявшая все, в том числе и женские, руки. Оборонная промышленность, выпускавшая каждые 90 секунд по большому бомбардировщику, и была той самой «экстраординарной программой стимулов», что, покончив с Великой депрессией, принесла всем выжившим беспрецедентное процветание.
Надо сказать, что такая интерпретация прошлого оставляет будущему пугающую перспективу. Но, к счастью, ученые не всегда правы. Я в этом убедился, следя за финансовыми новостями. Когда нефть стоила сорок долларов за баррель, один эксперт предсказывал, что цена дойдет до ста. После того как это случилось, он пообещал, что к нынешней зиме цена на нефть перевалит за две сотни, но она вновь упала до сорока. Как видим, специалист был прав один раз из двух. И это значит, что предсказательная сила экономической науки не меньше, чем у орла и решки.
Source URL: http://www.novayagazeta.ru/politics/46420.html
* * *
Благие намерения - Политика - Новая Газета
Политика / Выпуск № 03 от 16 Января 2009 г.
О других результатах этой сострадательной деятельности можно судить по судьбе сборщика клубники из калифорнийского поселка Бэйкерфилд, который, получая 14 долларов в час, купил без аванса дом за 720 000…
16.01.2009
<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=46526&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">
У меня есть часы, которые скоро остановятся. Говоря точнее, в полдень 20 января. В Нью-Йорке эту игрушку продают уже давно. В 2000-м, когда Буш впервые стал президентом, большая, не голосовавшая за него часть Америки с трудом согласилась ждать и кипеть четыре года. В 2004-м, когда Буша выбрали во второй раз, нетерпеливые эмигрировали в Канаду, взбесившиеся — в Новую Зеландию, другие, как и я, купили часы, показывающие, сколько дней, часов и мгновений нам осталось жить с этим президентом.
Собственно, их всех кто-нибудь да не любит — такая работа. Я помню, что диссиденты считали Картера мямлей, ставя в вину поцелуй с Брежневым. В Сан-Франциско я однажды пересекся с демонстрацией студентов, именовавших Рейгана «врагом людей, зверей и минералов». Что говорить, близкий приятель чуть не выставил меня из-за накрытого стола, когда я вступился за любвеобильного Билла Клинтона. Но ни разу за проведенную в Америке треть века мне не приходилось видеть страну столь сплоченной в неприязни к ее лидеру. Друзья не могут простить Бушу ошибок, которые враги называют преступлениями.
— Приглашаю вас на мою казнь, — сказал президент репортерам, дожидающимся инаугурации его преемника, и был недалек от истины.
Чем меньше времени осталось до смены власти, тем более кровожадной становится Америка, не простившая президенту их общих заблуждений. И никому, конечно, не легче от того, что Буш стал жертвой исключительно благих намерений:
… и сюда нас, думаю, завела
не стратегия даже, но жажда братства…
Бродский писал о другой стране, но кажется, что — и об этой. Дело в том, что Буш хотел быть рыцарем — таким, каким их изображают в детских (но не во взрослых!) книжках. Именно поэтому, начав войну в Афганистане, он простодушно назвал ее, как все хорошее в своей версии истории, «крестовым походом». И так — во всем. Буш искренне путал лояльность с талантом и предпочитал ее компетентности. Он называл любимым философом Христа, свободу считал необходимостью и набирал штат из единоверцев, интересуясь взглядами кандидатов на проблему абортов.
За все это Бушу предстоит отвечать перед историей, но, не дожидаясь ее выводов, Америка уже решила, что не простит ему лишь одного — финансового кризиса, который пытается отобрать у нее самое дорогое: мечту.
Американская мечта, как скажет прохожий и учит Конституция, у каждого своя.
Но это так только считается. Для вменяемого большинства американская мечта — собственный дом, ибо в чужом живут либо неудачники, либо временно.
В этой стране слишком долго сохранялось не знакомое Старому Свету предубеждение против доходных домов, тех солидных, основательных построек, что придают «скромное очарование буржуазии» европейским городам. В Америке, однако, считалось само собой разумеющимся, что порядочный человек не станет жить под одной крышей с кем попало. Американцы смотрели на многоквартирный дом с той брезгливостью, какую у нас вызывала коммуналка. Делить вестибюль, лифт или лестницу с посторонними означало напрашиваться на неприятности, рисковать целомудрием и ставить под удар репутацию. Поэтому дома с дорогими съемными квартирами — такие, как ставшие нью-йоркскими достопримечательностями «Ансония» или «Дакота», — заманивали жильцов немыслимой роскошью: оркестрами, висячими садами, бассейнами с живыми тюленями. И все-таки в этих прокатных дворцах селились преимущественно эмигранты, правда, знаменитые — Тосканини, Стравинский, Джон Леннон. Поэтому незатейливая американская улица до сих пор состоит из односемейных домиков, не замечающих, что они не отличаются друг от друга. Иметь такой дом — цель и оправдание.
Живя с удовольствием, но безалаберно, я долго не понимал этой страсти, но когда скрепя сердце ей все же поддался, то обнаружил, что она мне нравится. Только оказавшись в своем доме, ты обнаруживаешь, чего тебе раньше недоставало. Среди нежданных радостей — свобода от чужих праздников, роскошь лишнего пространства, азарт локальной политики, погода, начинающаяся сразу за порогом, который ты переступаешь босиком, чтобы дотянуться до утренней газеты. Говоря проще, дом меняет походку и делает взрослым. Завести дом — все равно что жениться, только, конечно, намного важнее, потому что эти узы уже нельзя расторгнуть в течение следующих 30 лет, пока ты платишь банку за свою двухэтажную мечту.
Зная это, правительство, манипулируя налогами, подбивает нас купить дом, потому что недвижимость — гарантия от социального беспокойства и страховка от гражданского неповиновения. Домовладелец послушен закону, привязан к власти, ему нужна политическая стабильность и незнакома зависть. То есть в личном порядке я могу ненавидеть соседа, но экономически мне выгоден его успех: когда он улучшает свою недвижимость, моя становится дороже. Кроме того, считается, что недвижимость побуждает голосовать за республиканцев.
Получив по наследству здоровую экономику, Буш решил поделиться ею с бедными. С большой помпой и сокрушительными последствиями Белый дом инициировал программу, позволяющую купить дом практически каждому. Американская мечта стала доступна почти всем, но прежде всего национальным меньшинствам. Их ждало пять с половиной миллионов домов, которые можно было купить без аванса, то есть без денег. На это Вашингтон ассигновал по 200 миллионов в год, остальное давали банки. Их деятельность правительство оценивало не по эффективности, а по количеству займов бедным.
Буш хотел лучшего и рассуждал прямолинейно. Поскольку богатые в Америку приезжали редко, бедность здесь всегда была универсальным, но транзитным состоянием. В этом уравнении недвижимость служит социальным ускорителем. Бедные автоматически становятся богатыми, приобретая дома, которые постоянно растут в цене: солдат спит — служба идет.
Итогом этой социальной инженерии стало рекордное за всю историю страны число домовладельцев, составившее на своем пике 69,3% от всего населения. О других результатах этой сострадательной деятельности можно судить по судьбе не говорящего по-английски сборщика клубники из калифорнийского поселка Бэйкерфилд, который, получая 14 долларов в час, купил без аванса дом за 720 000, без всякой надежды за него расплатиться. Одни покупали дома в надежде на жильцов, другие — на будущее, третьи — на дурачка, и все — в долг, обеспеченный исключительно благими намерениями правительства. Отсюда и беда: экономика, как все живое, не терпит насилия, даже если оно оправдано любовью.
Это не значит, что в кризисе виноваты только бедные. Богатые тоже хороши. В разгар бума дома покупали и продавали, не успев в них въехать. Еще недавно никто не мог поверить, что дом, такая твердая, ощутимая, материальная вещь, может оказаться столь же эфемерным, как невесомая акция. Когда это стало ясно даже банкам, в стране начались поспешные распродажи, бедные остались, где были раньше, цены рухнули, и каждый шестой дом сегодня стоит меньше, чем за него должны хозяева.
Для тех, кто живет под своей крышей, с одной стороны, ничего не изменилось, с другой — всё. Ведь дом — персональный банк, овеществленный семейный капитал, заложив который, учат детей, покупают дачу, проводят старость. В конечном счете от цены недвижимости зависит самочувствие Америки. Сейчас она сама не знает, считать себя богатой или бедной. И это опасно, потому что американскую экономику тормозят не бездомные и безработные, а те, кто, боясь оказаться среди них, перестал тратить деньги в ожидании — то ли лучшего, то ли худшего.
Source URL: http://www.novayagazeta.ru/politics/46526.html
* * *
Тени в раю - Общество
<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=37441&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">
Святочный рассказ не может обойтись без призраков, а здесь их была целая деревня. Не обращая на нас внимания, они занимались своими непростыми делами. Надо признать, что это были очень работящие привидения, ибо никто из них не отрывался от трудов своих ради нравоучений в стиле Диккенса. Если они чему и учили смертных, то лишь усердию.
Матрона в чепце заправляла грандиозной стиркой. Женщина помоложе, но тоже в чепце, кормила нежных ангорских коз. Юная стряпуха с бешеным, как у всех здесь, румянцем готовила обед, разминая травы в ступе. На дворе ражий мужик в портах и некрашеной полотняной рубахе строгал доску из чуть тронутого топором соснового бревна. Сучков было много, ствол — огромным, работа шла медленно, и до Нового года ему было никак не справиться.
Здесь, однако, никто и не торопился. Время для них прекратило свое течение век назад, когда расположенная в глухом углу, между Вермонтом и Массачусетсом, деревня шейкеров Хэнкок, окончательно обезлюдев, стала достоянием ряженых. Одни были родственниками умерших, другие — писали диссертации об их наследстве.
Самые интересные музеи Америки — те, где нет экспонатов. Это — выкраденные из настоящего оазисы любовно восстановленной истории. Лавочки, церкви, школы, тюрьмы, питейные дома, верфи, конторы. Здесь пекут хлеб по рецептам с «Мэйфлауэр», говорят на елизаветинском английском, распускают слухи о конфедератах, а президента Рузвельта фамильярно называют Тедди. Дороже всего в здешних домах — гвозди (железо!), газеты тут выходят раз в год, моды не меняются никогда. Устроив такой заповедник прошлого, ученый персонал с женами, детьми и домочадцами ведет здесь щепетильно воскрешенную жизнь, устраивая зевакам парад старинных ремесел, демонстрацию допотопных обычаев, выставку отживших нравов. Несмотря на бесспорную экзотичность музеев-аттракционов, это, в сущности, огороженное забором пространство будней. Индейских, как в Теннесси, колониальных, как в Вирджинии, фронтьерских, как в Неваде, или викторианских, как в Коннектикуте. Банальность, вроде сработанной доктором наук бочки, возводится в музейное достоинство. При этом теряет всякий смысл драгоценное для музея различие оригинала с копией: выставляется процесс, не что, а — как.
Среди «музеев образа жизни» деревня шейкеров Хэнкок — самый странный и по-своему соблазнительный уголок Америки из всех, где мне доводилось бывать. Шейкеры, которых в России издавна называют трясунами, — религиозная секта, перебравшаяся из Англии в Америку. Вот что о них велеречиво рассказывает источник столетней давности: «Эта религиозная конфессия была основана Матерью Энн Ли, прибывшей в Нью-Йорк из Англии с семью последователями в 1774-м. Они верили в равенство мужчины и женщины, а также всех рас и национальностей. Сообщества трясунов-шейкеров выращивали и делали почти все, в чем они нуждались. Имущество их было общим. И они не верили в брак».
Зато они верили, что второе пришествие Христа состоялось, что матушка Энн Ли — его земное воплощение, что Царство Божие уже наступило и трясуны первыми вкусили от его плодов. Попросту говоря, шейкеры верили, что живут в раю. Их мир был совершенным и завершенным. Он не нуждался в будущем, а значит, в детях: в раю, говорил Христос, не женятся. Поэтому шейкеры жили в целибате, соблюдая строгое разделение полов. Только танцевали они вместе — в кружок, по многу часов, на каждом богослужении. Отсюда и название.
— Почему все-таки трясуны? — спросил я у румяной поварихи, решившись оторвать ее от сложной стряпни.
Мне показалось, что вопрос ее смутил, но она ответила, как учили, вежливо улыбнувшись.
— Танцы такие.
— Покажите, — не отставал я.
Поняв, что от меня не избавиться, она отставила варево с чугунной плиты и запела один из тех десяти тысяч духовных гимнов, которыми трясуны наградили музыкальную традицию Америки.
Дойдя до умилительного места, девушка опустила руки вниз и потрясла кистями.
— Так стряхивают грехи.
Потом она подняла руки и опять потрясла ими.
— Так провожают душу на небеса.
Повторяя простые па, она кружилась все быстрее, тряслась все сильнее, дышала все тяжелее, и лицо ее становилось все счастливее.
Сперва богослужение у шейкеров было открытым — так вербовали новых сторонников, но когда выяснилось, что молитвы, песни и танцы приводят к трансу, пускать стали только своих, опасаясь преследований. Без новых адептов секта не могла долго протянуть. Сегодня в Америке осталась одна община — в штате Мэн. Живут в ней четыре человека.
Порядок был манифестацией Бога для шейкеров. Они верили, что обитать в раю должно быть легко и просто, как внутри больших часов, какими они видели Вселенную. «Колхоз» трясунов бесперебойно производил счастье, ибо они вели всегда одинаковую и потому предсказуемую жизнь, которая находила себе выражение в предельно рациональном устройстве быта.
Все жители Хэнкока делили многоэтажное общежитие с гигантскими окнами, чтобы экономить на свечах. В ярко-желтых (чтобы светлее) спальнях стояли широкие койки вдоль занавешенных для тепла кирпичных стен. Больница, оборудованная сидячими ваннами. Аптека с лекарственными растениями, которыми шейкеры славились на всю страну. Для духовных упражнений — синяя, как небо, молитвенная зала без признаков мебели. Трапезная вмещала всю общину, в период расцвета — человек двести. Длинные столы, стулья с низками спинками, чтобы проще поднимать, когда пол моют. Есть полагалось молча, поэтому на каждых четырех человек ставился поднос со столовыми приборами, включая солонку, — чтобы не надо было ничего просить у соседа. На обед уходило всего десять минут, но ели вкусно: каждое утро — яблочный пирог.
Та же экономия усилий и чистота линий отличает все хозяйство шейкеров. Они изобрели круглый скотный двор, чтобы проще кормить скотину, стиральную машину из дерева и овальные коробки, занимавшие меньше круглых места на полке. Их ремесло не терпело избытка — никаких украшений, узоров, ничего лишнего. Зато каждая без исключения вещь, вышедшая из шейкерской мастерской — метла, шкаф, те же знаменитые на всю Америку овальные коробки для мелочей, — сияет добротностью, «идеальностью»: лучше просто не сделать.
Дизайн шейкеров восхитил художников-модернистов и архитекторов-функционалистов, когда они открыли себе неожиданных предтеч в трясунах. И действительно: Хэнкок выглядит так, будто его построил Корбюзье пасторального века. Но в отличие от его развалившихся шедевров, изделия шейкеров сохранились в первозданном совершенстве и прелести. Как в дзене, столь созвучном практике шейкеров, красота здесь рождалась невольно — от брака утилитарной пользы со страстным усердием.
Сами шейкеры при этом не интересовались искусством, да и не знали его. Но благочестие труда вдохновляло все, что они делали. В том числе ту небольшую картину, которую мне удалось купить в Хэнкоке.
Шахматная рамка, тщательно загрунтованный холст, а на нем чисто-красное яблоко с зеленым листком. Написанное честно и прямо, оно светится изнутри и приковывает взгляд. Сразу видно, что это — праяблоко, первое и единственное. Наверное, так выглядел плод с Древа познания. Но жившие в строгом безбрачии шейкеры не познали его вкуса. Поэтому они, собственно говоря, и вымерли. Жалко.
Source URL: http://www.novayagazeta.ru/society/37441.html
* * *
Дары волхвов - Общество - Новая Газета
<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=37535&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">
Морозным вечером мы повезли друзей из провинции смотреть рождественский город. С набережной нас прогнал ветер, от которого мы решили укрыться в самых старых кварталах Нью-Йорка — кривых и узких улочках, окружавших базарную площадь.
Тут-то они и полезли — из всех дверей, щелей и закоулков. С каждой стороны к елке стекались Санта-Клаусы. Сосчитать их было нельзя, объяснить — тем более. Словно красные лемминги, они брели, ослепленные общей, но непонятной целью. Колонны пьяных Дедов Морозов туго заполняли переулки. Слабые шли обнявшись, сильные пихались ватными животами, остальные наступали друг другу на ноги в декоративных валенках. Это было Рождество — на марше. Я сумел опознать в толпе анклавы азиатов и африканцев. Как некогда — волхвы, они представляли все стороны света. Тут за спиной раздалась дружная дробь копыт.
«Олени!» — осенило меня, но вместо них из-за угла выскочило полсотни пикантных Снегурочек в коротких полушубках, цокающих высокими каблуками по сохранившейся только в этой части Америки булыжной мостовой.
— Откуда вы все взялись? — спросил я, отбив от стада самую покладистую.
— С Северного полюса, откуда же еще? — надменно ответила она и ускакала за подружками.
— Santa-Сon, — наконец сжалился над нами полицейский. — Фестиваль такой, интернетский. Они — ничего, когда в бороды не блюют.
Я увязался за алой волной, вполне безобидно буянившей в городе, пока не разобрался, чего мне в них не хватало: подарков!
Санта-Клаус на самообслуживании — с бутылкой, но без мешка.
В таком обличии, впрочем, он лучше вписывался в сегодняшнюю экономику, норовящую каждого превратить в скрягу Скруджа.
Две трети американцев уже объявили, что потратят на подарки меньше обычного. Для страны это — плохая новость, для детей — обидная, для всех — рискованная. В декабре всякий американец, включая атеистов и агностиков, ходит со списком людей, о которых он редко и без желания вспоминает в более спокойное время года.
Дело в том, что помимо праздника любви и добра, Рождество еще и национальный день блата. Традиция и коррупция советуют нам подкупить каждого, от кого мы зависим круглый год. Государство с этим борется: официальных лиц — от учителей до президентов — одаривать нельзя. Даже на почте запретили мои конфеты. Зато в частной сфере — чем больше, тем лучше, и попробуй забыть.
Послушный неписаным законам, я сую в конверт двадцатку парню, привозящему мне «Нью-Йорк таймс», — чтобы он, швыряя на крыльцо килограммовую газету, не промахнулся и не сломал три наши и без того капризные розы. Механику, честно и благородно, что великая редкость, починяющему мою машину, положена дорогая водка, тем более что я сам научил его пить — закусывая, но не разбавляя. Хозяину одесской лавки «Самовар» пойдет книжка «Русская кухня в изгнании» — чтобы не забыл позвонить, когда будет готовить фаршированную рыбу. Еще есть мясник, оставляющий мне почки для рассольника, рыбник, хранящий лососевые головы на заливное, зеленщик из корейский лавки, владеющий редкой в наших краях редькой, дворник, который из всех английских слов твердо знает только «Christmas», медсестра, ухаживающая за мамой, и, конечно, дантист, которого просто необходимо подкупить, чтобы не хвалил Буша, пока у меня рот занят сверлом.
Мелкие дары — рождественский мазут. Раз в году смазывая детали сложной социальной машины, мы обеспечиваем ее бесперебойный ход на следующие 12 месяцев. Поэтому Рождество — решающий фактор в календаре американской экономики. Она ждет его, как невеста — свадьбы.
В этом году она будет небогатой. Американцы учатся экономить с таким же азартом, с каким они привыкли тратить. Экономия — из нужды и так — вдруг оказалась модной добродетелью. Одни открыли бутерброды, другие научились ходить пешком, третьи отказались от необходимого — но не лишнего.
Когда я вчера проезжал (как всегда — на велосипеде) по нашей улице, то возле каждого дома валялись ждущие мусорщиков мордастые телевизоры. Их заменят новые — с плоским экраном, чтобы не нужно было тратить деньги на билеты в кино. Экономия рационализирует трату: роскошь легче простить, когда она маскируется выгодой.
Поэтому магазины по-прежнему полны. В одном, «Wal-Mart» на Лонг-Айленде, даже продавца раздавили. И уязвленная кризисом Америка не может себе отказать в своем главном чувственном удовольствии. Сам я, кроме книг, все приобретаю по правилу буравчика: первое слева, но у других свершение покупки вызывает оргиастический восторг. Сейчас, правда, он часто остается бесплодным: 20% товаров возвращают в магазин не распакованными. Шопинг без затрат напоминает мне то, что в молодости называлось «крутить динамо»: любовь без взаимности.
В ужасе от падения покупательской решительности сразу два президента уговаривают нас отказаться от холостых приобретений. Сегодня Буш и Обама действуют в единодушии, редком для представителей партий-антагонистов. Но кризис, как лесной пожар, всех побуждает к противоестественному поведению. (Директора трех главных автомобильных компаний Америки согласились на зарплату в один доллар в год.)
Реагируя на кризис, газеты каждый день предупреждают об опасности, умоляя сделать правильный выбор. Ведь в конечном счете все зависит от нас — покупателей. Мы и есть экономика. Понимая это, напуганные будущим американцы готовы делать, что скажут, но не могут — все сразу. Между тем от нас требуют взаимоисключающих поступков: экономить и тратить, жить по средствам и ни в чем себе не отказывать.
— Беда в том, — твердят нам эксперты, — что покончив с расточительностью, швырнувшей страну в кризис, мы угрожаем ее благополучию тем, что перестаем им пользоваться.
С этим силлогизмом не способен справиться наш бедный здравый смысл, однако его и не требуется. Большая экономика, как квантовая физика, оперирует не житейской, а парадоксальной логикой. Она требует не копить на завтра, а жить за его счет.
«Кредит, — говорят учебники, — расширяет экономику, которая кормит кредит».
Чтобы это подозрительное с точки зрения механики колесо не остановилось, от Америки требуется вернуть себе уверенность и вести себя так, будто ничего не произошло. То есть отправиться за подарками, признавая, что Рождество неизбежно.
Считается, что в эпоху экономических бед песни становятся грустными, фильмы — семейными, романы — пространными, люди — серьезными. Юбки носят длинные, наряды меняют реже, зато намного больше продают губной помады, которой дамы себя балуют вместо новых платьев и ювелирных украшений.
Что бы ни говорили экономисты (их мы уже слушали), «кризис» — понятие психологическое и явление метафизическое: было, было, и вдруг не стало.
Это — как чудо, только наоборот. Поэтому мы подспудно воспринимаем угрозу как нечто внешнее, непонятное, хуже того — необъяснимое. Перед такой опасностью необходимо сплотиться, используя внутренние ресурсы.
Быстрее всего отреагировало самое чуткое к духу времени искусство — реклама. В одной из них показывают «новый ресторан». Он и она: молодые, красивые, яппи. На кухонный стол ставят свечи, цветы и вываливают в нарядную миску кастрюлю любовно сваренных макарон. (Их, кажется, и рекламировали.) Другими словами, поужинать можно и дома, так даже теплее. И тут, нащупав нерв, реклама начинает давить, всучивая нам все, что греет: свитер, плед, тапочки, электрический камин, старые фильмы, щенка, обручальное кольцо с бриллиантом. Товары — разные, смысл — один: пережить экономические бури помогут только прочные — семейные — узы и надежные — домашние — радости.
В сущности, это — ценности Рождества.
Source URL: http://www.novayagazeta.ru/society/37535.html
* * *
«Бог из машины» - Общество
Общество / Выпуск Цветной выпуск от 12.12.2008 №48
Америка разъярена кризисом и мечтает найти виновных. Сегодня это — три короля автомобилестроения, возглавляющих «Дженерал Моторс», «Форд» и «Крайслер». Священных коров индустрии разжаловали в простых козлов отпущения…
12.12.2008
<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=37622&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">
В 1991 году, готовя первую книгу, вышедшую сперва в Москве, а не в Нью-Йорке, где Петр Вайль и я тогда жили, мы долго искали название своему сборнику эссе про Америку. Оказалось, что лучше всего подходило слово, которого не было в русском языке. Решив его туда ввести, мы назвали книгу «Американа», присовокупив объяснение из толкового словаря Вебстера: «Собрание материалов, имеющих отношение к Америке, ее культуре и цивилизации». Я не знаю, вошел ли этот термин в язык, но мне по-прежнему он кажется удобным, даже — незаменимым. Поэтому теперь, начиная новую рубрику, я хочу назвать ее, как ту давнюю книжку. Еще и потому, что мне приятно вспомнить то азартное время, когда двадцать лет назад здоровыми, молодыми и веселыми мы, как, собственно, и я сейчас, мечтали объяснить России, чем и почему Америка на нее не похожа и как с этим жить.
— Что случилось, — пристал я к летчику, узнав, что самолет, который обещал меня увезти в Москву, не собирается покидать нью-йоркский аэродром.
— При посадке, — снизошел пилот до объяснений, — в сопло попала птица. Лопасти покорежило, но и ей не поздоровилось.
— А какая птица? — как всегда не удержался я.
— Белоголовый орел, — без улыбки ответил летчик, — и я его понимаю: с такой-то экономикой…
Я не стал спорить, хотя Америка пока далека от суицидальных настроений, скорее она разъярена кризисом и мечтает найти виновных.
Сегодня это — три короля автомобилестроения, возглавляющих «Дженерал Моторс», «Форд» и «Крайслер». На них пал гнев американских налогоплательщиков, которые разжаловали священных коров индустрии в простых козлов отпущения. На них проще вымещать обиду за экономические разочарования. Если куда более виноватые банки прячутся за необъяснимую даже экспертам вязь финансовых причин и следствий, то машины у всех на виду — и они японские. Больше всего автомобилей в США теперь продает «Тойота», а это, конечно, любому обидно, ибо машина, как вестерн, — сугубо американский товар.
Впервые я познакомился с американскими машинами еще до школы, когда в 57-м году до нас длинными окольными путями добрались со знаменитой московской выставки США цветные автомобильные каталоги. Это была порнография консьюмеризма. Взрослые тяжело дышали, я учился читать: «Кадиллак», цвет — брызги шампанского».
До сих пор не знаю, что это значит, но мой старший брат купил такой автомобиль, как только мы перебрались в Америку. Будучи ровесницей той самой, сводившей нас с ума выставки, машина была длиной с анаконду, заводилась через раз и обходилась дороже квартплаты. В конце концов, даже механику, разбогатевшему на дряхлой роскоши, надоела починка, и он посоветовал купить новую. Так мы и сделали, но уже — каждый свою.
Моя называлась «Форд Таурус». Нас связывали нежные отношения, но ее украли, пока мы чинно посещали Бруклинский музей. Обидно, что в багажнике хранились припасы на ужин — каравай черного хлеба, круг чесночной колбасы и непочатая четверть «Абсолюта». Вряд ли все это пригодилось ворам, потому что, когда месяц спустя машину вернула полиция, в пустом багажнике валялись жирные обертки от бургеров из «Макдоналдса».
Побывав в нечистых руках, «Форд» работал с прохладцей, особенно зимой, и я сменил его на «Субару», потом на «Хонду», потом опять на «Субару». Как ни странно, примерно то же, не сговариваясь, делали друзья и родственники. Постепенно во всех знакомых гаражах поселились японские машины вместо американских. Когда я рассказывал эту историю в Японии, хозяева — чета знатных славистов — поблагодарили меня, встав с татами и поклонившись в пояс. Для них это была национальная победа на чужой территории.
Как все невольные поступки, выбор сделать проще, чем его объяснить. В японских машинах никогда не было помпезности, гордыни, даже — красоты. Они брали свое тусклыми добродетелями, вроде надежности, долговечности и внимания к деталям. Японские покупатели проверяют качество окраски бензобака — изнутри. Меня убеждает инструкция, предусматривающая техосмотр, после того как машина пройдет 250 тысяч километров.
Японские машины лучше всего подходят среднему — во всех отношениях — классу. Они для тех, кто не вкладывает душу в автомобиль, не путает себя с ним и думает о нем реже, чем о жене и кошке. Остальные покупают машины подороже. Врачи ездят на «Мерседесах», программисты — на «БМВ», плейбои — на «Мазерати». На американских машинах ездят либо бедные — на ржавых, либо богатые — на грузовиках, которых у нас почему-то считают и называют «спортивным транспортом»: SUV.
Худший из них — «Хаммер», самая уродливая машина по эту сторону от танка, от которого она мало отличается. «Хаммеру» не нужна дорога, ибо он может катиться по любой, включая лунную, поверхности. Однако до Луны далеко, и большая часть «Хаммеров» принадлежит биржевым маклерам. Поэтому чаще всего эти монстры (я про машины) стоят в манхэттенских пробках, напрасно съедая бензин и отравляя последний воздух.
Летом, когда нефть стоила в три раза дороже, я стоял в очереди на автостанции рядом с заправлявшимся «Хаммером». Цифры в окошечке мелькали, будто счет шел на песеты, а не на доллары. После первой сотни я злорадно взглянул на шофера. Молодой и глупый, он еще улыбался, но уже делано.
«Хаммер» — автомобильная виагра. Но вместо того чтобы избавить от сомнений, она обнажает их. Чем больше автомобиль, тем мельче сидящая в ней личность. Поэтому растянутые, как гармошка, лимузины арендуют школьники на выпускной вечер: у них еще все впереди и им трудно наполнить салон даже в складчину.
Долгие годы Детройт, автомобильная столица Америки, паразитировал на национальном комплексе неполноценности, от которого страну вылечила дороговизна. Когда цена на бензин добралась до четырех долларов за галлон, внедорожники стали бросать и подкидывать — продавать их было уже некому.
Нельзя сказать, что детройтская тройка не видела, куда все идет. Она просто не верила, считая, что с большими машинами американцев связывают вечные патриархальные узы, а с маленькими — ветреное либеральное увлечение. Возможно, так и есть. И страна, переждав трудные времена, еще вернется к своим домашним самосвалам. Но сейчас будущее, особенно после того как Вашингтон, вроде греческого «бога из машины», готов вложить в него 15 миллиардов, выглядит совсем иначе.
— Кризис, — говорят экономисты, — слишком дорог, чтобы не использовать его по назначению.
О том, каким оно — назначение — может быть, говорит пример компании General Motors, как раз этой осенью отметившей свое столетие. У юбиляра, славного прежде всего «Кадиллаками» (они до сих пор считаются непреложным знаком богатства в Китае), было много звездных часов. Незадолго до войны инженеры GM создали автоматическую трансмиссию, что радикально упростило управление машиной и усадило за руль женщин, удвоив число водителей в стране. В 60-е фирма продавала 51% всех автомобилей в Америке. Сегодня GM, потеряв за три последних года больше 70 миллиардов, выпросил денег у Вашингтона. Они нужны, чтобы спасти уже готовую к продаже в 2010 году судьбоносную новинку — электрический автомобиль «Вольт», который заряжается от обыкновенной домашней розетки. Такой машине не нужен бензин, а электричества она расходует меньше, чем холодильник на кухне.
Если Америке окажется по карману такая машина, она, став панацеей и лозунгом, сможет смыть грязное пятно с нашей экологической совести и геополитической карты. Успешный электрический автомобиль способен радикально изменить расклад сил, упразднив геологические преимущества, которые кормят и дразнят нефтяные режимы.
— Каменный век, — тревожно сказал по этому поводу саудовский принц, — кончился отнюдь не потому, что не осталось камней.
И это верно, потому что прогресс, как жизнь, идет не только окольными путями, но иногда и вспять. Я, скажем, в ответ на автомобильный кризис сделал, что мог: купил четвертый велосипед. Теперь у меня есть горный — для гор, спортивный — для равнин, гибридный — для покупок и трехколесный — для жены, которая только на таком и умеет ездить.
Source URL: http://www.novayagazeta.ru/society/37622.html
* * *
Почему я за Обаму - Политика
<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=38196&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">
Сегодня кандидаты молчат: агитировать уже поздно, голосовать еще рано. Первая пауза в двухлетней кампании позволяет вместо них поговорить о себе. Ведь по-настоящему я знаю, что творится в голове лишь одного избирателя. Чтобы разобраться с ним, мне придется начать сначала.
В Англии, где среднего американца часто считают мускулистым братом-второгодником, все американские выборы называют «абортными». Это объясняется тем, что вопрос об искусственном прекращении беременности рано или поздно оказывается в центре полемики кандидатов даже тогда, когда среди них нет женщин. Такой – отвлекающий – маневр применял еще Ганнибал, но республиканская партия довела эту стратегию до совершенства. Ее драматургия предвыборной кампании строится на побочном сюжете, который постепенно вымещает главный со сцены. Этим американские выборы напоминают авангардный театр. Если главным героем в «Гамлете» оказывается Лаэрт, то это – инверсия трагедии, если Розенкранц – ее перверсия. В американской политике, как и в пьесе Тома Стоппарда, смена перспективы позволяет говорить о своем, не меняя обстоятельств места и времени.
За 30 американских лет я уже привык к тому, что каждый четвертый год страна оказывается на краю пропасти, которой вчера не было, а завтра не будет. В разгар предвыборной борьбы внезапно, как Хоттабыч из кувшина, выползает проблема, из-за которой избиратели бросаются друг на друга, хрипя и давясь от ярости. Эмоциональный заряд всегда обратно пропорционален важности темы. Больными всегда оказываются вопросы эзотерические, схоластические, экзотические и не имеющие никакого отношения к реальной жизни. Ну, скажем, можно ли сжигать американские флаги? Следует ли обсуждать интимные вопросы с теми гомосексуалистами, которые служат в армии? Правда ли, что человек произошел от обезьяны? Разрешено ли однополым жениться? Ну и, конечно, всегда актуальными остаются аборты, о которых подробно высказаться обязан каждый политик.
Ни одна президентская кампания не решила ни одну из этих проблем (кроме флагов, которые научились делать несгораемыми), что и неважно. В сущности, это – искусство для искусства, вопросы без ответов, предвыборные коаны. Их задача – занять нас отвлеченными силлогизмами. На них можно было бы не обращать внимания вовсе, если бы на них не обращали внимания избиратели, определяющие не только свою, но и мою судьбу.
Другими словами, моя долгая распря с республиканцами началась с мелочей, ибо исторический фундамент у нас общий: нам не нравится манера государства вмешиваться в не свои дела.
– Если правительство тебе все дает, – говорят республиканцы, – то оно может все и отнять.
Зная это на собственном опыте, мой отец вступил в республиканскую партию, как только добрался до Америки. Он слишком долго жил в стране, где государство граничило, с кем хотело, решало, сколько стоит масло, и назначало Исаева главным, а Бродского – местечковым поэтом. Неудивительно, что отец прельстился партией, которая ему торжественно обещала, что государства будет меньше.
Я понимал его правоту не только умом, но и бумажником. Считается, что власть республиканцев выгодна среднему классу, который получает от Вашингтона меньше, чем ему дает. Остальные американцы, впрочем, тоже не любят своего правительства, ибо оно, как всякое другое, мешает им жить, как хочется, – без налогов и чиновников. Подогревая эту врожденную антипатию, республиканцы говорят, что рвутся к власти, чтобы свести ее на нет. Демократы просто рвутся к власти. Однако различий между двумя позициями меньше, чем кажется, потому что, добравшись до Белого дома, каждая партия поступает не как обещала, а как получится – затевает войну и тратит чужие деньги.
Другое дело, что последние восемь лет республиканцы делают это с особым азартом. К тому же они выдают свои партийные приоритеты – от той же войны до тех же абортов – за американские. Такая подмена кажется мне рискованной, потому что патриотический аргумент нужен только неумелой власти. Всякий раз, когда я вижу американский флаг на лацкане кандидата, мне хочется проверить оценки в его дипломе. Конечно, риторической возбудимостью страдают и их соперники. Но они хотя бы не учат меня жить и молиться.
Это еще не причина, для того чтобы голосовать за Обаму, но завтра я это все же сделаю.
Я пойду голосовать за Обаму не потому, что его план действий кажется мне намного лучше. Я не верю ни одному кандидату, твердо зная, что никто из них не сможет сделать все, что обещал. Политика нужна не для того, чтобы решать проблемы, а для того, чтобы жить с нерешенными.
Я пойду голосовать за Обаму даже не потому, что он сам мне больше нравится. Маккейн – идеалист, патриций, американская знать в лучшем смысле этого слова, вроде Сципионов. Ему бы я доверил прошлое, но не будущее. Маккейн лучше знает, каким он хочет видеть мир. Зато Обама лучше знает, каким мир хочет видеть Америку, и это значит, что у них больше шансов договориться.
Source URL: http://www.novayagazeta.ru/politics/38196.html
* * *
Логос водки - Общество - Новая Газета
<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=38262&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">
У поэмы «Москва — Петушки» — гениальная судьба: ее все знают. Фольклорный характер придает столь условные черты автору, что все, но особенно — незнакомые, называют Венедикта Ерофеева именем персонажа: Веничка. Нам трудно поверить, что за ним стоял настоящий, а не вымышленный, вроде Козьмы Пруткова, писатель. Веничка будто бы соткался из пропитанного парами алкоголя советского воздуха, материализовался из той фантасмагорической атмосферы, в которой вольно дышала лишь его проза. Но я знаю, что это не так, потому что видел Ерофеева, правда, только в гробу.
В пятницу, 11 мая 1990-го, впервые после 13 американских лет, мы с Вайлем прилетели в Москву, договорившись, наконец, познакомиться с любимым писателем, но успели лишь к похоронам. Даже мертвый, Ерофеев поражал внешностью: славянский витязь. Его отпевали в церкви, вокруг которой толпился столичный бомонд вперемежку с друзьями, алкашами, нищими. Сцена отдавала передвижниками, но в книгах Ерофеева архаики было еще больше. Его стилю был свойствен средневековый синкретизм. Высокое и низкое тут еще не разделено, а среднего нет вовсе. Поэтому и ерофеевские герои — всегда люмпены, юродивые, безумцы. Их социальная убогость — отправная точка: отречение от мира — условие проникновения в суть вещей. В пьесе «Вальпургиева ночь» автор вывел целую галерею таких персонажей. Им, отрезанным от действительности стенами сумасшедшего дома, отданы все значащие слова в пьесе. Врачи и санитары суть призраки, мнимые хозяева жизни. В их руках сосредоточена мирская власть, но они не способны к духовному экстазу, которым живут пациенты, называющие себя «високосными людьми».
Ерофеев — сам такой. Автор глубокий и темный, он обрушивает на читателя громаду хаоса, загадочного, как все живое. У Ерофеева нет здравого смысла, логики, закона и порядка. Пренебрегая злобой дня, Веничка всегда смотрел в корень: человек как место встречи всех планов бытия.
Ерофеев никогда не был за границей, чего не скажешь о его поэме. В Америке я впервые столкнулся с ней в 1979-м. В Новой Англии тогда проходил фестиваль советского нонконформистского искусства. Его гвоздем была инсценировка «Петушков». Если не брать в расчет не упомянутую в тексте «Смирновскую», постановку можно было назвать адекватной. Удалась даже Женщина трудной судьбы со стальными зубами — а ведь такой персонаж нечасто встречается в Массачусетсе. Объяснить это можно было только тем, что консультантом университетского театра выступил Алексей Хвостенко. Богемный художник, драматург, певец и поэт, он лучше других мог объяснить симпатичным американским студентам, что такое «Слеза комсомолки», как и зачем закусывать выменем херес, а главное — почему в этой книге столько пьют.
Водка — ось ерофеевского творчества. Поэтому ее не надо оправдывать — она сама оправдывает текст. Алкоголь — стержень, на который нанизан сюжет. Герой проходит все ступени опьянения — от первого спасительного глотка до мучительного отсутствия последнего, от утренней закрытости магазина до вечерней, от похмельного возрождения до трезвой смерти. В строгом соответствии этому пути выстраивается и композиционная канва. По мере продвижения к Петушкам наращиваются элементы бреда, абсурда. Мир вокруг клубится, реальность замыкается на болезненном сознании героя. Но эта клинически достоверная картина описывает лишь внешнюю сторону опьянения. Есть и другая.
Венедикт Ерофеев — исследователь метафизики пьянства. Алкоголь у него — концентрат инобытия. Опьянение — способ вырваться на свободу, стать — буквально — не от мира сего. Каждый глоток расплавляет заржавевшие структуры нашего мира, возвращая его к аморфности, к той плодотворной протоплазме, где вещи и явления существуют лишь в потенции. Омытый водкой мир рождается заново — и автор зовет нас на крестины. Отсюда — то ощущение полноты и свежести жизни, которое заряжает читателя.
В этом экстатическом восторге заключена самая сокровенная из множества тайн этой книги — ее противоречащий сюжету оптимизм. Как бы трагична ни была поэма Ерофеева, она наполняет нас радостью. Рождение нового мира происходит в каждой строке, каждом слове поэмы. Главное — бесконечный, неостановимый поток истинно вольной речи, освобожденной от причинно-следственных связей, от ответственности за смысл и последовательность.
Ерофеев вызывает из небытия случайные, как непредсказуемая икота, совпадения. Здесь все со всем рифмуется. В каждой строчке — кипит и роится зачатая водкой небывалая словесная материя. Например, так: «Мне как феномену присущ самовозрастающий логос». «Логос» — это одновременно слово и смысл слова, органическое, цельное знание, включающее в себя анализ и интуицию, разум и чувство. У Венички логос «самовозрастает», то есть Ерофеев сеет слова, из которых, как из зерна, произрастают смыслы. Он только сеятель, собирать жатву читателям. И каков будет урожай, зависит от нас — толкователей, послушников, адептов, переводящих существующую в потенциальном поле поэму на обычный язык.
Перевод неизбежно обедняет текст. Вкладывая смысл в Веничкино словоблудие, мы возвращаемся из его протеичного, еще неостывшего мира в наш — уже холодный и однозначный. В момент перевода теряются чудесные свойства ерофеевской речи, способной преображать трезвый мир в пьяный. Зато такого — переведенного — Веничку легче приобщить к лику святых русской литературы. В ее святцах он занял место рядом с Есениным, Высоцким. Щедро растративший себя гений, невоплощенный и непонятый, — таким Ерофеев входит в мартиролог отечественной словесности.
Беда в том, что, обнаруживая в «Петушках» трагедию, мы теряем комедию. Причем — какую! Не хуже «Горе от ума», которая тоже разошлась на пословицы.
Source URL: http://www.novayagazeta.ru/society/38262.html
* * *
Черным по белому - Политика
<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=38286&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">
В «Записных книжках» Довлатова есть фраза, которую он услышал на боксерском матче: «Чернокожего спортсмена можно узнать по голубой каемке на трусах». Эта цитата вертелась у меня в голове во время всех президентских дебатов, потому что Обама и впрямь заставил Америку забыть о цвете своей кожи. За 20 месяцев кампании он так примелькался на экране, что мы перестали обращать внимание: кандидат не хуже других, разве что уши смешные.
На самом деле за этим стоит историческое достижение. Обама — не первый чернокожий претендент на пост президента, он — первый, кто не делает из этого проблемы. Отказавшись представлять угнетенное меньшинство, Обама вынес расу за скобки дискурса: раз он не говорит о неграх, и нам не положено. Но мы все-таки поговорим.
За проведенную в Америке треть века лицемерие стало моей второй натурой — необходимой и естественной. Пожалуй, это лучшее, что можно сказать о политической корректности. Не умея дельно отвечать на все больные вопросы взаимного бытия, она убирает их с поверхности, надеясь, что раз с глаз долой, так и из сердца вон.
Это не совсем ложь, но и не вся правда. С тех пор как негры стали афроамерикан-цами, многое изменилось. Гарлем перестал считаться трущобами (Билл Клинтон снял там себе офис). Постепенно сравнялись средние доходы белых и черных семей (другое дело, что процент последних куда меньше, чем первых). Тем не менее мне довелось бывать в церквах и школах, где белого лица не видели поколениями. Черные и белые живут в Америке похоже, но по-разному. Работают, скажем, вместе, а отдыхают врозь.
Обо всем этом, однако, вы не узнаете из газет, которые исповедуют бескомпромиссный расовый дальтонизм — как все приличные люди. Встречаются, конечно, и неприличные. Со мной такое было однажды, много лет назад и в Северной Каролине. Местная тетка, узнав, что мы из Нью-Йорка, с ужасом спросила у сына: «Как же ты в одну школу с ниггерами ходишь?»
Я так испугался, что до сих пор никому не рассказывал, ибо даже чужой расизм оставляет пятно на репутации размером с Аляску. Ляпнуть про негров в Америке очень стыдно. Просто не знаю, с чем сравнить. Разве что напиться в гостях у невесты или отобедать с Жириновским. Скрывая свои худшие чувства даже от себя, американцы не скажут, что думают, — никогда и никому, начиная, конечно, с социологов. Стараясь казаться лучше, им все врут с особым азартом. Согласно опросам общественного мнения, четыре пятых американцев говорят, что пьют диетическое пиво, но только 20 процентов покупают его на самом деле.
В этом главное препятствие Барака Обамы на пути к Белому дому. В политике оно называется «Фактор Брэдли», по имени первого чернокожего мэра Чикаго. Опережая белого соперника на шесть процентов, он все равно проиграл ему, потому что избиратели обещали одно, а сделали другое.
За две недели до выборов Обама тоже лидирует во всех опросах общественного мнения — и тоже процентов на шесть. Ситуация на его стороне: девять из десяти американцев считают, что страна под управлением республиканского Белого дома идет не туда, куда им бы хотелось. Рейтинг Буша лишь чуть выше, чем был у Никсона перед тем, как его собрались подвергнуть импичменту. Казалось бы, кандидат Демократической партии, к тому же победивший на всех дебатах, уже не может проиграть. Обама не только обещает, но и перечисляет перемены, он выглядит как президент и ведет себя не хуже. И все же дотошный и искусный анализ Стэнфордского университета показывает, что, будь Обама белым, за него проголосовали бы больше избирателей — на все те же шесть процентов.
Речь не идет об идейных расистах, которые ни при каких условиях не поддержат чернокожего кандидата. Таких всего 10 процентов, и они уже полвека не голосуют за демократов. Зато 50 процентов остальных американцев (и черных, и белых) подвержены расизму бессознательному, неуправляемому, бескорыстному, оставляющему вместо чувства вины легкий привкус недоверия.
Я знаю, потому что сам такой. Меня не смущает раса Обамы до тех пор, пока он ею не пользуется. А такое бывало. Красивая и умная Мишель Обама за 300 тысяч в год следила за тем, чтобы выгодные контракты доставались обойденным в других отношениях меньшинствам. Сам Обама вел университетский семинар, объясняя юристам-аспирантам, как обнаружить дискриминацию и побороть ее. В том, что будущая президентская чета сражалась за восстановление исторической справедливости, еще нет греха, но сомнения остаются.
Меня смущает, когда профессией становится раса, происхождение, вера, национальность или сексуальная ориентация. Возможно, потому, что в жизни мне нередко доводилось встречать профессиональных евреев, профессиональных русских, профессиональных христиан, а также гомосексуальных поэтов, писавших всегда об одном и том же. Поскольку я вырос в стране, где классовое сознание заменяло человеческое, мне не нравится, когда личность выражает себя с помощью любой группы…
«Вот так, — перебивает меня политически корректный внутренний голос, — и работает подсознательный расизм. Ты рационализируешь предрассудки, чтобы найти повод проголосовать за кандидата одного с тобой цвета».
В этом, впрочем, я тоже не уверен. Особенно после того, как на недавнем митинге сторонников Маккейна к нему подошла немолодая дама в красном (цвет республиканцев) платье и, доверительно склонившись к своему герою, сказала:
— Сенатор, ну как я могу доверять Обаме? Он же — араб!
— Нет, мэм, — светясь от благородства, ответил Маккейн. — Обама — не араб, а приличный, семейный человек.
«Господи, что он несет», — подумал я и отложил окончательный выбор до первого вторника после первого понедельника.
Source URL: http://www.novayagazeta.ru/politics/38286.html
* * *
Зашить карманы - Политика - Новая Газета
<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=38422&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">
91 год он держался прямо, шел твердо и говорил громко, потому что сам ничего не слышал. Показывая свои немереные владения, занимающие лакомую часть дорогого штата Коннектикут, он вел меня через сад и лес к холму с мраморным амфитеатром.
- В 30-е, - объяснил он, - я решил помочь пораженной безработицей стране и построить ей античный театр по образцу афинского. Мрамор пришлось выписать из Италии, рабочих - тоже, и до спектаклей дело не дошло. Но остались руины красивого замысла и - еще один курьезный анекдот про Великую депрессию.
Она в Америке не обошла ни богатых, ни бедных. Став семейным преданием всей страны, она оставила шрам на душе и вошла в состав национальной памяти. Американцы вспоминают о Великой депрессии, как в России - о сталинском терроре: непонятный и незаслуженный катаклизм, природу которого не объяснишь постороннему, да и себе - не очень.
О том, как и почему экономика гигантской страны в одночасье сократилась на треть, написаны библиотеки. И это пугает, потому что собранные там книги противоречат друг другу. Сходятся они, пожалуй, только в психологических причинах кризиса.
Зная по прежнему опыту, что в больную пору рынок больше всего пугает бездействие, власти сейчас принимают решительные меры, суть которых не в мерах, а в решительности. Финансы держатся на честном слове, и нам должен его дать тот, кому мы поверим.
К этому, собственно, стремительно и неожиданно и свелась вся президентская кампания. Если бы кандидаты были нормальными людьми, крах Уолл-стрита показался бы им нечестным выпадом судьбы. Но нормальные люди не рвутся в президенты, а те, кто этого добивается, втайне жаждут кризисов, ибо, лишь разрешив их, они добиваются места в истории.
Эта незатейливая, но убедительная мысль озарила меня, когда я услышал, как горячо и искренне Билл Клинтон жаловался на то, что 11 сентября Буш, а не он сидел в Белом доме. Другой бы радовался…
У Маккейна с Обамой, впрочем, нет выбора: от них хотят одного - чтобы это кончилось. Кандидаты говорят о разном, но обещают одно: спасти страну - не дать, как это было в Великую депрессию, финансовому кризису превратиться в экономический. Ирак и Иран, бензин и Россия, климат и медицина - все отошло в сторону ради новостей с биржи. Мало кто их понимает по-настоящему, но все умеют если не считать, то читать: беда особенно впечатляет, когда она выражена цифрами. Реагируя на кризис, претенденты в надежде успокоить истеричку-биржу ведут себя так, как будто они уже попали в Белый дом: оба предупреждают об опасности, оба уверяют, что она не смертельная, но только в том случае, если мы сделаем правильный выбор. Это не так просто, ибо в сенате претенденты голосуют одинаково, избирателям обещают одно и то же, друг друга обвиняют в одних и тех же грехах, и оба не говорят главного: не что делать, а кто виноват.
Проще всего валить на банкиров. В Америке их ненавидят, как и всюду. Наверное, поделом. Но ни один банк в целом мире не может заставить вас взять в нем заем. Для этого, как в танго, нужна пара. Одержимые алчностью банки виноваты в излишней доверчивости: они слишком охотно одалживали деньги тем, кто не мог расплатиться. Но если кандидаты в президенты охотно говорят о том, кто давал, то о том, кто брал, они также охотно молчат. И понятно почему. Совет, который кандидаты должны были бы дать своим избирателям - зашить карманы и жить по средствам, - не понравится народу. А в американской политике народ, как в советском учебнике, всегда прав. Избиратель - тот же покупатель, поэтому с ним не спорят - ему льстят, его утешают, от него утаивают его же слабости.
Одна из них - безудержный оптимизм, который создал Америку и вовлек ее в нынешний кризис. Американцы свято верят, что завтра будет лучше, чем сегодня, поэтому уже сейчас можно жить лучше, чем вчера. Говорят, что на каждый заработанный доллар средний американец тратит доллар и двадцать центов. Этим все объясняется: Америка живет в долг - давно, обстоятельно и со вкусом.
На эту вакханалию кредита я смотрю со стороны и с восхищением. На то, чтобы приобщиться к их вере, у меня ушло 15 лет. Только собрав четверть стоимости дома, мы купили его, взяв недостающее в банке. Сперва долг приводил меня в ужас - сумма требовала двух строчек прописью и напоминала государственный бюджет небольшой постсоветской республики.
Американцы, однако, в отличие от нас непуганая раса. В Старом Свете мы привыкли ждать худшего и редко ошибались в прогнозах. Но в Америке прогресс - не гипотеза, а религия. Здесь все всегда рослотерритория, население, заработки. Мы копим на будущее, они занимают в счет его. Кредит расширяет экономику, которая кормит кредит. Попав в это колесо, американцы в нем вертятся - с удовольствием и с благословения правительства. Сразу после 11 сентября Буш предложил настоящим патриотам отправиться за покупками. Что все и сделали, за исключением моего това-рища-технофоба.
- Для Америки, - говорит он, - мы с женой - страшнее Бен Ладена: у нас холодильник 52-го года, телефон с вертящимся циферблатом, а компьютера нет вовсе.
Source URL: http://www.novayagazeta.ru/politics/38422.html
* * *
Все, что Обама знает, Маккейн уже забыл - Политика
<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=38574&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">
Экономика не является точной наукой.Это ясно уже потому, что экономисты грубо и резко противоречатдруг другу. С арифметикой такого небывает. Но если в ученом мире споры решают цифры и доказательства, то в экономическом - слухи, власть и психология.
Деньги, как утверждал в своей натурфило-софии Бродский, - пятая стихия. И управлять ею так же сложно, как остальными четырьмя, только еще труднее. Ведь тут мы имеем дело с нервной фантазией, опасным предрассудком, бестелесной абстракцией. Разве может нормальный человек представить себе те полтора триллиона долларов, которые потеряла американская биржа в этот понедельник? Или тем более внятно объяснить, куда они делись, откуда взялись, а главное - когда вернутся. Все, кто пытался мне это объяснить, так кричали друг на друга, что я выключил звук в телевизоре. Именно так - внемую - знатоки советуют следить за президентскими дебатами. Всю по-настоящему важную информацию человек выдает нам невольно, не открывая рта. Язык пытается отвлечь нас от правды, но жест, поза, гримаса выдают подноготную. Во всяком случае, с тех пор, как появился телевизор. Если бы его придумали раньше, чем радио, утверждал Маршалл Мак-Люэн, мир бы не знал Ленина и Гитлера. Дело в том, что, по его терминологии, телевизор -холодная медия, он не терпит идеологических скандалов. Опытный политик ведет себя в студии, как труп в морге. Он не позволяет себе впадать в раж, зная, что экран предательски преувеличивает эмоции, выдавая темперамент за истерику и шепот - за крик.
С физиогномической точки зрения на дебатах Маккейн проигрывает в сдержанности.Обама невозмутим и спокоен, может быть - чересчур. Он бесстрастно пережидает атаки и слишком педантично на них отвечает - не торопясь, сухо, вдаваясь в подробности, будто с кафедры.
Зато Маккейн реагирует на соперника всеми фибрами души и мышцами тела. Слушая Обаму, он недоверчиво ухмыляется, возводит глаза к потолку, разводит руками от удивления и передергивает плечами от неудовольствия. Пританцовывая от нетерпения, Маккейн ждет своей очереди врезаться в склоку с таким азартом, что посторонним становится неловко следить за этой пляской гнева и пристрастия. Хуже, что Маккейн, что уже все заметили, никак не может себя заставить посмотреть в глаза Обаме. Из этого следует, что Маккейну больше бы подошел взрослый противник - сверстник и ветеран, вроде Джона Керри.
Вынужденный терпеть того соперника,которого ему выбрали демократы, Маккейн каждую фразу начинает, как наш эмигрант в разговоре с американцами, - словами: «You don't understand». Обама, говорит Маккейн, не понимает, как и кем делается политика, что такое мир и зачем война, чего хочет средний американец и кого ему нужно слушаться. В ответ Барак Обама говорит что положено. Приводит цифры, цитаты, прогнозы. Но диалог не получается, турнир выходит вымученным, как дуэль, в которой противникам вручили заведомо разное оружие. Маккейну стыдно спорить с Обамой, как учителю с бывшим учеником, пусть и ставшим теперь профессором. Все, что Обама знает, Маккейн уже забыл. Один живет заемным умом, другой - своим прошлым. У них нет ничего общего, включая страну, за право управлять которой они бьются на глазах публики.
Америка Маккейна бесспорно лучше уже потому, что она напоминает ту, что я видел в Диснейленде: в ней чисто и светло. Зло - частный случай, недоразумение. Оно - всегда снаружи. Чтобы победить его, добру нужно объединиться. Буш придумал «ось зла»,Маккейн - клуб стран-джентльменов, вроде Франции и Англии. Сообщество развитых и либеральных демократий, обещает он, разделит с Америкой груз тех полицейских обязанностей, который Розанов с полным основанием называл священными.
Этот проект кажется нарядным, будто подкрашенная от руки олеография. И понятно почему. Провал ХХ века позволяет XXI столетию вернуться в XIX. Примерно так - после падения Берлинской стены - представлял себе будущее нынешний советник Маккейна Генри Киссинджер: мудрый раздел сил, тихий концерт наций, неторопливый прогресс в рамках разумного и границах возможного. В таком мире хочет жить каждый, но не может никто, ибо его нет. Буш, правда, сказал, что это и не важно: сильные президенты творят свою реальность. Другое дело, что она не нравится Америке. 80% ее населения считает, что страна идет не туда, куда нужно или хотелось бы. В этой статистике - вся надежда Обамы. В сущности, ему не нужно ничего обещать и ничего доказывать. Достаточно одного: убедить избирателей, что завтрашний Маккейн - это вчерашний Буш.
В дебатах, однако, редко побеждают нокаутом, обычно - по очкам. При этом, поскольку никто не знает, какой удар окажется решающим, в истории остаются одни курьезы. Так, считается, что на самых первых теледебатах Никсон проиграл Кеннеди, потому что был плохо выбрит. Рейган сразил Мондейла одной шуткой. Гор проиграл Бушу, допустив сарказм. Керри в споре с тем же Бушем погубили элитарные замашки. Нынешний сезон дебатов только начался, и избиратель вправе ждать крови. Пока карикатурно непохожие Маккейн и Обама идут ноздря в ноздрю - хорошо еще, что в одну сторону.
Source URL: http://www.novayagazeta.ru/politics/38574.html
* * *
Бог, ружье и помада - Общество
<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=38700&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">
Я никогда не был на Аляске, но не раз рыбачил в Северной Канаде и поэтому знаю, что такое лось. Лось — могучее и даже опасное животное, если встретиться с ним на пустой дороге, как это случилось со мной, когда, разогнавшись от безнаказанности, я вдруг увидел его в ветровом стекле. Но Сара Пэйлин охотится на лосей по старинке — с ружьем. Впрочем, убить такого зверя куда труднее, чем справиться с его 800-килограммовым трупом. Самое сложное — так стремительно разделать тело, чтобы обогнать черных мух, торопящихся отложить яйца в парное мясо и превратить его в гниющую отраву. Ободрать шкуру, выпотрошить тушу, разрубить ее на части, довезти до холодильника и наделать котлет на всю семью и целую зиму — Сара Пэйлин все это умеет. Вопрос в том, достаточно ли этих навыков, чтобы оказаться в Белом доме и заменить при нужде президента.
Изрядная часть избирателей считает, что достаточно. И их можно понять, уже потому, что никто не знает, где и как учатся на президента. Герберт Гувер был горным инженером, Теодор Рузвельт — ковбоем, Авраам Линкольн — почтмейстером. Его наследник Эндрю Джонсон в юности работал портным. Казалось бы, ремесло должно было научить 17-го президента семь раз отмерить, прежде чем отрезать, но не научило, как выяснилось во время первых в истории США сенатских слушаний об импичменте. Даже сам основатель республики Джордж Вашингтон считал себя рядовым помещиком, которого обстоятельства вынудили стать военным. Правда, шесть следующих президентов были ведущими интеллектуалами своего времени. Но на деньгах оказываются портреты не самых образованных, вроде Вудро Вильсона, который был президентом не только Америки, но и Принстонского университета, а самые дерзкие, вроде генерала Эндрю Джексона, предпочитавшего книгам дуэли.
Америка охотно доверяет страну офицерам, потому что армия пользуется большим авторитетом, чем все остальные государственные институты. В нынешней президентской кампании это дает преимущество Маккейну. Как сказал один из его бывших сослуживцев, нужно обладать незамутненным чувством реальности, чтобы посадить свой самолет на палубу авианосца, особенно ночью.
Но это никак не помогает Саре Пэйлин, чей опыт в международной политике исчерпывается тем, что она видела Россию с одного из прибрежных островков Аляски. Всего два года назад она была мэром городка с населением семь тысяч человек. Я сам живу в таком, и мэр наш — тоже леди. В свободное от работы время она учит добровольцев йоге и, несмотря на свои семьдесят лет, может простоять на голове от одних выборов до других. Чем меньше город, тем труднее им управлять: мэр у всех на виду, каждая копейка на счету и всякое лыко в строку. Даже в родной Василле Сару Пэйлин не все любят. Либералы не могут забыть, как она пыталась выгнать библиотекаршу, отказавшуюся убрать с полки книгу о гомосексуалистах. Консерваторы как раз этому и рады. Сара Пэйлин твердо верит в Бога и считает, что американцы имеют право на оружие, а американки не имеют права на аборты. Эти убеждения позволяют ей возглавлять республиканское крыло феминисток, выступающих под новым девизом «Бог, ружье и помада».
Мужчин это возбуждает, женщин — не очень. Их оскорбляет, что республиканцы решили, будто дамы будут голосовать за любого кандидата в юбке. Только антисемиты думают, что евреи всегда выбирают евреев. Всякое ущемленное меньшинство не любит, когда его выделяют по одному признаку, тем более половому: выборы — не баня.
Впрочем, у Сары Пэйлин кроме женских есть и политические достоинства: она управляет Аляской. Хотя губернатором Пэйлин стала меньше двух лет назад, ее опыт все равно богаче, чем у сенатора-новичка Барака Обамы. Его послужной список еще короче. Главное в нем — участие в президентской кампании. Он втянул в политику и тех, кто ее презирал — по молодости, глупости или из принципа.
Слушая его речи, я не могу отделаться от впечатления, что попал на проповедь. Мерный синтаксис, тягучая мелодичность, нарастающее, как волны, приближающиеся к берегу, волнение, разрядка экстаза и легкое пробуждение от пережитого морока. Лучший оратор своего поколения, Обама вернул американской демократии красноречие: его риторика усыпляет бдительность и поднимает толпу. Обама — блестящий кандидат в президенты, но это еще не значит, что из него получится хороший президент. За Маккейна голосует опыт, за Обаму — надежда. Другими словами, на этих выборах будущее соревнуется с прошлым — чего бы это ни стоило настоящему.
Source URL: http://www.novayagazeta.ru/society/38700.html
* * *
Тайна клубничного йогурта - Политика
<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=38763&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">
Американские психологи поставили бесчеловечный эксперимент над ничего не подозревающими потребителями. Собрав в лабораторию 32 человека, ученые предложили им попробовать новый клубничный йогурт и поделиться своими ощущениями.
— По высшим, и потому непостижимым для непосвященных, техническим соображениям, — добавили садисты в белых халатах, — дегустация будет проходить в полной темноте.
Подлость выходки заключалась в том, что вместо клубничного подали шоколадный йогурт. Больше половины — 19 из 32 — не заметили подмены. Один любитель клубники даже поклялся всегда покупать только этот сорт. Участники эксперимента не были идиотами, но они так хорошо знали, чего ждать, что сумели переубедить себя, язык и разум.
В сезон выборов это происходит со всей разделенной на две партии Америкой. Каждая из ее половин способна услышать только то, что она уже знает. Поэтому дорогостоящая кампания, в сущности, обращена лишь к тем немногим, кто еще не принял решения. Остальные безнадежны, ибо партийная принадлежность переходит по наследству, определяется климатом, доходом, историей и, конечно, адресом. Сторонники разных партий не только не живут вместе, но даже не живут в одном месте. В Техасе, скажем, не голосуют за демократов, в Нью-Йорке — за республиканцев. В этих штатах можно и на выборы не ходить — все заранее известно.
С эмигрантами сложнее. Лишенные семейных политических традиций, они свободно выбирают себе партию по вкусу. Обычно — республиканскую. Нашим она кажется более мускулистой, более авторитетной, более патриархальной. Это — партия отца, а не брата.
Демократы — другие, поэтому в Америке за них голосуют все остальные. Профессора и рабочие, молодые и одинокие, женщины, «зеленые», звезды, интеллектуалы, члены профсоюзов, национальные и прочие меньшинства. Другими словами — либо богатые, либо бедные.
Различие между партиями должно определяться платформами, но, честно говоря, оно — в крови. Каждый в мире является демократом или республиканцем, даже если он и слов таких не слышал.
Чтобы узнать, кто вы, ответьте на вопрос: как вы относитесь к норковой шубе для пятилетней девочки? Республиканец порадуется — и за нее, и за ее преуспевающих родителей, и за рыночную экономику. Демократу будет жалко ободранную норку и чужих денег, которые можно было бы потратить на пользу обществу. Так во всем. Если республиканец хочет помочь бедным, он даст ему 1000 долларов. Демократ наймет чиновника, который проследит, чтобы бедный эту тысячу не пропил. Республиканцы хотят, чтобы правительства было меньше, демократы, чтобы оно было лучше, но те и другие всеми силами стремятся в Белый дом, говоря по пути избирателям все, что нам хочется услышать.
Приятнее всего избирателю узнать, что понизят налоги. Обама обещает это всем, кроме самых богатых, Маккейн собирается с них, богатых, и начать. Мне, как практически всей стране, это вряд ли поможет. Судите сами. Маккейн мне сэкономит 1400 долларов в год, Обама — 2200. Разница — 800 долларов, 15 — в неделю, цена одной пиццы. (В неметрической Америке площадь измеряют футбольными полями, скандалы — отставками, расходы — пиццами.)
Дело в том, что обычно президенты вообще мало что могут сделать с экономикой. Одним президентам, как Клинтону, повезло править страной в эпоху бума, другим, как Картеру, в период кризиса. Они тут ни при чем. Собственно, в этом — смысл Америки, не позволяющей государству вмешиваться в бизнес за пределами строжайшей необходимости. Об этих пределах в предвыборной кампании ведут долгие речи, но хлеб от них дешевле не станет, бензин — тем более.
Кеннеди говорил, что президент существует не для внутренней, а для внешней политики.
— Мне казалось, — признался он друзьям, — что первый раз я отработал жалование во время Карибского кризиса.
С международной политикой, однако, жить еще труднее, чем с внутренней. Беда и счастье американских выборов в их непредсказуемости. Мало того что никто не знает, чем они кончатся. Неизвестно даже, чему они посвящены. Считается, что у каждых выборов есть своя тема. Но когда борьба идет так долго, как в этот раз, сюжеты успевают состариться и смениться. Начиналось все хорошо, то есть просто — с ненавистной большинству войны в Ираке. Потом появился Иран. Затем бешено подорожал бензин. Наконец на поле боя вернулась Россия. А до выборов все еще семь недель.
Неудивительно, что кандидаты, не в силах следовать одной магистральной линии, говорят обо всем — много и сразу. Вокруг команды каждого претендента образуется семантическое поле, которое поддается статистическому анализу. Сравнив частотный словарь, мы можем обойти риторику и докопаться до подсознания каждой партии. (Примерно так работают рифмы, выдающие подноготную поэта. Данте следил, чтобы в его поэме высокое не рифмовалась с низким.) В получившейся таблице немного сюрпризов: демократы чаще упоминают медицинскую страховку, республиканцы — Бога. Первые клянут Буша, вторые не говорят о нем вовсе. Но самое частое у тех и других слово, казалось бы, не имеет смысла вовсе. Это — «перемены».
И Маккейн, и Обама с истерической настойчивостью повторяют, что следующие четыре года Америка будем жить не так, как предыдущие. Как именно — никто не знает, но точно, что иначе. И в этом заключается подспудное содержание выборов — любых, а не только этих.
Со стороны американская демократия кажется архаической и неэффективной, вблизи — смешной. Но третье столетие она справляется с главным: обеспечивает беспрестанный и неостановимый, грозный и грузный ход перемен. Эта машина позволяет скорректировать всякий курс, не давая злу стать вечным, добру — случайным, ошибке — неисправимой.
До тех пор, пока йогуртов два, не столь важно, чем они отличаются друг от друга.
Source URL: http://www.novayagazeta.ru/politics/38763.html
* * *
Эндшпиль - Политика - Новая Газета
<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=38868&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">
Следить за американскими выборами я начал задолго до того, как оказался в Америке. Поскольку в прежней жизни мы могли выбирать (да и то не очень) между сортами плодово-ягодного, заокеанская политика считалась неотразимой. Выборы с неведомым исходом тогда — и сейчас — казались экзотикой.
Попав в Америку и с трудом дождавшись права выбирать себе президента, я пользовался им каждый раз, когда этого требовала демократия. Не могу сказать, что мне часто доводилось склонить ее на свою сторону, но я старался. Даже тогда, когда знаменитому Рейгану противостоял совсем уж малозаметный и скоро забытый кандидат
— Генис за Дукакиса? — говорили друзья, — уже смешно.
— Зато не идиот, — огрызался я, объясняя, что древние греки называли этим словом каждого, кто не голосует.
В Америке таких примерно половина. Но и они не устают от политики, несмотря на то, что выборы тянутся уже полтора года. Демократия (помимо всего остального) — любимое развлечение Америки, успешно соперничающее со спортом. Это — тоже эмоциональная драма с ненаписанным финалом.
В ожидании его страна делает ставки, считает шансы и следит за главными игроками, не переводя дыхания и не отрываясь от телевизора. Речь Обамы на съезде демократов собрала больше телезрителей, чем открытие пекинских Олимпийских игр и последняя церемония раздачи «Оскаров».
Выборы действительно соединяют спорт с искусством примерно в той пропорции, которая отличает шахматы. Сейчас 18-месячная партия подошла к концу. На расчищенной от фигур и пешек доске наконец остались две главные пары. В этом составе им предстоит разыграть эндшпиль, который может закончиться чем угодно, кроме пата. Накануне решающей схватки — дебатов, — стоя посреди опустошенной предварительными выборами доски, герои позволяют себя рассмотреть анфас и в профиль.
Начнем с белых. В сознании среднего и незадачливого американца республиканец Маккейн занимает то же место, что положительный секретарь райкома в соцреалистических романах. И у того, и другого один — простительный — недостаток: вспыльчивость. Историю жизни Маккейна знает каждый. В Ханое он был не столько военнопленным, сколько политическим заключенным. Что-то среднее между Василием Сталиным и Владимиром Буковским. Америка полюбила Маккейна, как Дездемона Отелло — за муки, и только потом обнаружила, что у него есть не только чувство долга, но и чувство юмора. Когда 72-летнего кандидата спросили о возрасте, он пожаловался, что его мать недавно оштрафовали за превышение скорости. Больше всего Маккейн боится, что на выборах ему станет помогать другой, очень непопулярный республиканец — нынешний президент. Однако каждый раз, как, говорят, положено во флоте, Маккейн встает со стула, когда разговаривает с Бушем по телефону.
Если Маккейна знают все, любят многие и уважают остальные, то в ферзях у него — темная лошадка. Прежде всего Сара Пэйлин, несмотря на кличку Барракуда, — красавица. Она специально носит очки в уродливой оправе школьного завуча, чтобы ее принимали всерьез проголосовавшие за своего губернатора избиратели. Всех их — около 100 000 — можно собрать на одном стадионе, но на Аляске такого нет и не нужно. В этом штате людей меньше, чем карибу, зато все с характером, что мы с детства знаем из Джека Лондона. В своем губернаторском офисе Сара Пэйлин держит шкуру медведя-гризли, которого убил ее отец. Сама она стреляет не хуже. Муж ее наполовину эскимос, чемпион по гонкам на мотосанях. Детей — пять штук, да и старшая, 17-летняя, — уже беременная. Все это значит одно: чем бы ни кончились выборы, в Голливуде уже распределяют роли. Самая печальная — у гризли.
Фигуры другого цвета представляют Байден и Обама. Про первого сказать нечего. Он уже дважды сам был кандидатом в президенты, но все равно не запомнился. В Вашингтоне таких — полный сенат, и это — самое важное. У Байдена на выборах одна роль — оттенять Обаму.
Лучшее, что можно сказать о кандидате демократов, сводится к тому, что он — дитя планетарной цивилизации, ее гимн и воплощение. Смесь рас и религий, обладатель эксцентрического опыта и экстравагантного имени, Барак Хуссейн (sic!) Обама — лакмусовая бумажка терпимости. В том числе моей. Мне в нем все нравится, кроме цвета кожи. В стране политической корректности она представляется не заработанной, как крестьянское происхождение в Политбюро, привилегией: был бы Обама кандидатом в президенты, если бы он был не черным, а белым?
У меня есть еще два месяца, чтобы выяснить для себя ответ на этот вопрос. А пока я говорю о выборах со всеми, кто соглашается.
Дело в том, что обычные американцы политику, как зарплату и веру, с посторонними не обсуждают, но интеллигентные — не могут, как и я, сдержаться. На днях одна такая дама либерально-профессорской складки завела со мной беседу:
— За кого, — вежливо спросила она меня, — будут голосовать русские американцы?
— В большинстве своем, — осторожно ответил я, — наши соотечественники будут голосовать не за, а против.
— Кого?
— Обамы.
— Потому что республиканцы?
— Скорее — расисты.
— Как странно, — смутилась за нас она, — но ведь в России никогда не было афроамериканцев.
— Афроамериканцев — нет, но негры были.
— Кто?
— Пушкин.
— А, — обиделась она, — это вы так шутите.
Source URL: http://www.novayagazeta.ru/politics/38868.html
* * *
Пошлый, как лебедь - Культура
<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=39205&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">
Энди Уорхол вырос в Питтсбурге, городе, знаменитом сталелитейной промышленностью. Теперь Питтсбург, в котором не осталось ни одной домны, известен благодаря Уорхолу. Его огромный музей — главная городская достопримечательность.
Еще школьником болезненный, похожий на девочку Уорхол открыл власть образов над реальностью — они помогали ему от нее сбежать. Однако, попав в Нью-Йорк, который с его помощью стал столицей мирового искусства, Уорхол остановился в растерянности перед выбором. «Пиши только то, что любишь», — посоветовал ему приятель. Уорхол нарисовал портрет доллара…
Впрочем, настоящую славу ему принесла банка с супом «Кэмпбелл», которым он двадцать лет обедал. Фокус этого полотна в том, что художник изобразил не суп, а лишь консервную банку. «В центре нашего мира, — молча говорит его одиозная икона, — не продукт, а упаковка, не сущность, а образ». С тех пор всю свою недолгую — 58-летнюю — жизнь Уорхол занимался одним: жизнью образов, оторвавшихся от прототипа, чтобы вести пугающе самостоятельное существование.
До Уорхола считалось, что художник выражал свой внутренний мир через образы мира внешнего. Но наше искусство уже ничего не выражает, оно только отражает окружающее, каким бы оно ни было. Поняв это, Уорхол стал королем банального.
Начав свою жизнь гадким утенком, он закончил ее, как хотел: прекрасным лебедем, вроде тех, которые в пору моего детства украшали самодельные базарные коврики. Уорхолу они бы наверняка понравились.
Source URL: http://www.novayagazeta.ru/arts/39205.html
* * *
Вещие сны - Общество - Новая Газета
<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=39408&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">
Сложность фильмов Германа возрастала с тем же ускорением, что и книг Джойса: на порядок. Если «Проверка на дорогах» соответствует внятным «Дублинцам», то «Мой друг Иван Лапшин» — трудному «Улиссу», а «Хрусталев, машину!» — не переводимому ни на один человеческий язык роману «Поминки по Финнегану».
В этом не следует искать злорадного авторского умысла. Сама природа изображения у Германа такова, что фильм не может втиснуться в неизбежно суживающую панораму сюжетную линию. Поэтому и говорить о его картинах можно только как о тотальном опыте, погружающем тебя внутрь не художественного, а бытийного пространства. Так возникает непреодолимый эстетический парадокс: чтобы пересказать пережитое, мы вынуждены выстроить эпизоды в линейную зависимость, перевести невербальные ощущения в буквы, сделать иррациональное рациональным, частное — общим, несказанное — сказанным, объемное — плоским.
Разрешая этот парадокс, бросаешься к привычному инструменту. Индустрия ассоциаций не объясняет феномена, но позволяет его назвать. Для меня Герман — в одной компании с Феллини и Беккетом.
Как у Феллини, единицей германовского кино служит человек. Зрителя обступает плотная толпа. Каждый из входящих в нее требует признать свое право на существование вне зависимости от той роли, которую они играют в сюжете. Собственно, ее, роли, и нет. Это — чистое присутствие, смысл которого так же неуловим, как встреча со случайным прохожим.
Однако там, где причудливый парад Феллини сливается в карнавальное шествие «Амаркорда», у Германа — макабрическая пляска смерти. Не потому, что сталинская эпоха страшнее муссолиниевской (что, конечно, бесспорно), а потому, что Герман отказывается внести в свой финал ту проясняющую и осветляющую надежду на понимание, которой всегда завершал картину Феллини. Пусть не здесь и не сейчас, пусть не для нас и не для них, но где-то, когда-то и для кого-то в католическом хаосе Феллини обнаружится порядок. Герман, как и воспитанный на представлении об угрюмом протестантском аде Беккет, никогда ничего не обещал. Он просто освобождал хаос от узды любви, надежды и веры. Мир несправедлив, жизнь состоит из страха и кончается смертью. Все мы, даже Сталин, «больные раком, сидящие в приемной дантиста» (Беккет).
Попав в удобную колею аналогий, мы, однако, не приближаемся к кино Германа, а объезжаем его по кривой, лишь очерчивая границы, внутри которых мрачно темнеет неопознанное тело каждой картины.
Часто она и правда напоминает скорее тело, чем душу. Кино Германа не интеллектуально, а органично. Взгляд, мысль и слово здесь не обладают привычным приоритетом над другими функциями организма. «Хрусталев», например, предельно физиологичен, отталкивающе телесен, беспощаден и небрезглив. Здесь икают, кашляют, мочатся, рыгают и плюют. В этой трагедии слюны больше, чем слез. Плевок, впрочем, тоже крик души, который мы не слышим, а видим и ощущаем. Плевок не переспоришь.
Герман исследует не психологию, а онтологию советского бытия. Главное ее свойство — теснота. Нам некуда отвести взгляд. Повсюду он натыкается на преграды: заваленные рухлядью углы, стены, двери, заборы, ворота. Даже машины едут не по дороге, а на вас — в упор, не отойти.
Попавшая в кадр Германа жизнь тотальна. Она не расчленена на главное и второстепенное. Здесь не осталось места для фона — все на переднем плане, уничтожающем перспективу и запрещающем выход. Запертое в мучительно скудном клаустрофобическом пространстве месиво тел пульсирует одной коммунальной массой. Этике тут не развернуться — слишком тесно. Враги и друзья народа не перемешались, а срослись. Так, что уже и Богу не отделить одних от других.
Изгнанные с чистых просторов морального суждения, фильмы Германа не ставят нравственных проблем. Они их решают. Правду, в которой мы надеемся услышать обнадеживающее слово «прав», тут заменяет истина, в которой слышится только одно: «есть она», то есть — «была», так было.
Но это — не история. Герман занимается не сталинским временем, а временем вообще. Это — испытание памяти, способной остановить мгновение. Не затем, чтобы вынести уроки из прошлого, а для того, чтобы его спасти. Попав в капкан искусства, прошлое меняет свою суть. Фильмы Германа параноидально, сверхъестественно точны. Это — точность не воспоминания, а сновидения, в котором мы не рассуждаем о прошедшем, а живем в нем. Поэтому каждая деталь: новогодние огоньки снежной Москвы, вырванная реплика «ЗиМ» должен быть черным», стираные чулки, липкий черенок лопаты — все эти бесчисленные, избыточные, не поддающиеся учету и восприятию детали обладают той интенсивностью предзнаменования, что и делает сон вещим.
Раз подчинившись месмерическому ритму, мы уже не можем проснуться. Фильм погружает в транс, из которого нам так же трудно вырваться, как и его героям. Застигнутые чужим сном, втянутые в чужой кошмар, мы не только делим его до конца, но и выносим из зала. Как всякое большое искусство, кино Германа — мучительно и неизбежно: нам пришлось научиться с ним жить.
Source URL: http://www.novayagazeta.ru/society/39408.html
* * *
Из варяг в греки - Общество
Чтобы познакомиться с богами, я вышел до зари. Сладкий утренний сон был моей жертвой давно не кормленным олимпийцам. Они отнеслись к ней благосклонно, судя по встреченному орлу, вставшему раньше меня. Конечно, по вызубренным в музеях правилам в орлиных когтях должна была биться змея, но они на Крите не водятся. Вглядываясь в уже проступивший сквозь бледную тьму Псилоритис, откуда видны четыре моря, омывающие остров, я пытался вступить в общение с тем, кто там жил еще тогда, когда священная вершина называлась по-древнему — Идой. Зевс, однако, молчал.
«Так даже лучше», — утешал я себя, ибо обычно он говорит громом и молнией, а я направлялся к пляжу. К тому же в древности люди встречали богов переодетых, преображенных, либо, как того же Зевса, озверевших. Но если это так, то откуда мне знать, что я уже не встречался с кем-нибудь из их компании, когда столкнулся с загадочным пастухом в очках или огибал его овец, включая сердитую мамашу, отталкивавшую ягненка от вымени?
Если рассматривать вещи с этой единственно верной, во всяком случае на Крите, точки зрения, то положение дел на острове для варяга представлялось подозрительным, для грека — благочестивым, для атеиста — сокрушительным и для агностика — в самый раз.
На пляже я оказался как раз тогда, когда первый солнечный луч проник в прибрежный грот, откуда со смущенным видом выскочили две собаки: черный кобель и белая сука с красными, будто от слез, глазами. Не знаю, что у них произошло, но, видимо, ничего непоправимого, ибо они вместе умчались по берегу и быстро растаяли в разгорающейся синеве.
Римлян нельзя понять, не зная их истории, — грекам хватает географии. Особенно на Крите, где все началось: боги, мы, Европа. Туристам здесь охотно показывают пещеру (даже две), где родился Зевс. Повзрослев, он завез на остров еще наивную Европу и овладел ею на пляже неподалеку от нашего отеля под развесистым платаном, который в награду за укрывшую любовников тень никогда не сбрасывает листвы.
Чтобы познакомиться с остальной мифологией, надо обойти остров, а это непросто, ибо путь идет всегда по скалам и часто над морем. Ветер выедает в породе острые кружева: ступить еще можно, сесть — ни за что. Тем более что кругом длинные колючки: упадешь — достанут до сердца. Даже нежные цветы с отчаянием впиваются в камень. Легко нарвать только маки: у них вся сила ушла в цвет.
Вокруг тебя слишком много красивых гор. Их нельзя ни запомнить, ни забыть, но главное — нельзя остановиться. Каждая скала открывает зрению ровно столько, чтобы хотелось заглянуть за ее изгиб. И ты доверчиво позволяешь пейзажу все дальше заводить тебя в безлюдную, но населенную глушь. Кроме непременных на острове Зевса орлов фауну представляли умные козы с надменным видом и вертикальными зрачками. Составив вместе копыта, они, изящные, как балерины на пуантах, умещаются на камне размером с тарелку. Диких козлов местные зовут кри-кри и высекают из камня на сельских площадях, у колодца или таверны. Тут еще помнят сатиров.
Первые христиане верили в богов не меньше язычников, но, открыв новую веру, они посчитали олимпийцев опасными демонами. Когда конкуренция утратила остроту, старым богам, взамен отобранного неба, оставили землю. На Крите язычество так плавно перетекло в христианство, что мертвым по-прежнему вкладывают в руки апельсин для Харона — вместо вышедшего из обращения обола.
Одна религия без скандала наследует другой, мирно деля священное пространство вроде того, что я нашел, забравшись в пещеру, где брал начало ключ с самой сладкой, как говорят, на острове водой. У такого славного родника не могло не быть бессмертной хозяйки. Помня о ней, критяне поставили в пещере свечу, икону и алюминиевую кружку для туриста или паломника.
Я тоже внес лепту в островную мифологию, укрепив на вершине утеса найденные в пещере рога, и спустился к воде, решив, что такой колючий остров проще оплыть, чем обойти.
Вооружившись маской и трубкой, я медленно вошел в соленое море. Оно, верили греки, лучше всякой другой воды очищало от скверны, поэтому самой чистой вещью в эллинском обиходе считался корабельный руль, никогда не покидавший моря.
Привыкнув к нетеплой воде, я медленно плыл вдоль каменной стены, рассматривая сине-желтых рыб. Они были заметно больше тех, что давали на обед в тавернах. Одна даже показала мне язык — белый и раздвоенный, но я продолжил путь к приветливой отмели.
Едва разомкнувшиеся скалы берегли пляж, на который нельзя было попасть без плавников и крыльев. Как и следовало ожидать, на песке стояла высокая нимфа с ракеткой. На ней не было ничего, кроме солнечных очков, но и их она сняла, когда я неуклюже вылез на песок. Не заинтересовавшись увиденным, она продолжила игру со смертным — видимо, с немцем, которые чаще других посещают остров в это еще нежаркое время года. Варяги всегда поклонялись Солнцу, и, как меня, их не отпугивает по-весеннему холодное море.
Весна с ее утопическими атрибутами: цветущим лавром, олеандром и невыгоревшей травой — благоприятная пора для классического пейзажа. От романтического его отличает ощущение первобытной свежести. Это — всегда пастораль, хотя бы потому, что этот мир еще не успели толком застроить.
Романтические руины вторичны и заносчивы. Упиваясь историей, они утрируют и фальсифицируют ее, выдавая за развалины то, что никогда не было целым. Греческие руины оставляют впечатление прерванной, брошенной на полуслове истории, которую мы, признавая своею, не можем понять, как дальних, уже безыменных предков.
Компенсируя сомнения, мы приспосабливаем эллинское прошлое к своему настоящему с современным размахом. Для этого надо закрыть глаза на пешеходную дистанцию греческой цивилизации. Крит с его кривыми дорогами, глухими селами и скромными — на одного! — храмами позволяет вернуться к исходному масштабу.
Эллада цвела ввиду деревни, среди коз, пастухов и мелких соседей. Поэтому все боги тут были местными. Завоеванным ставили статуи во втором ряду. Важным поклонялись стоя, подземным — топая ногой. Когда богов не хватало, их не возбранялось плодить — для частного пользования, по индивидуальному заказу, с персональным обрядом.
Мы, впрочем, поступаем так же, когда малодушно следуем самодельным ритуалам, якобы спасающим от безразличного к нам мира. Другое дело, что своих богов признать труднее, чем общих. Для этого нужна история — и подходящий, похожий на Европу, ландшафт: максимум разнообразия на минимуме пространства.
На Крите каждую скалу, ручей и оливу отличает столь яркая индивидуальность, что невольно вспоминаешь о демократии, наделяющей личностью и правом голоса, хотя бы внутреннего.
«Здешние крестьяне, — пишет автор «Грека Зорбы» Казандзакис, — считают людьми и животных, и растения. Первые потеряли речь, вторые — память».
Каков пейзаж, таковы и боги. В монотонной пустыне они сливаются в одного, невообразимого. Но в горном краю — все разные, а значит — не всемогущие: специализация выдает слабость.
Теология неполноценных богов только нам кажется странной. Тунгусы, например, не без презрения поклонялись богу-неудачнику, сотворившему до смешного плохой мир, самой идиотской шуткой которого была зима. Если не мудрость, то удобство такой религии очевидно. Чем меньше власть богов, тем легче в них поверить, то есть справиться с теодицеей: с ущербного бога и взять нечего.
Олимпийцы могли делать, что хотели, но только на отведенной им территории, которая была куда меньше, чем казалось, потому что они не могли отменить судьбу — ни свою, ни чужую.
Надо сказать, что их слабость — наше везение. Ведь всемогущество богов сделало бы невозможным эпос. Это как в кино: когда все можно, ничего не интересно. Но греческие боги были умнее Голливуда. Они могли не все. В их ведении был сюжет, но не фабула. Управляя человеческой жизнью, боги, в сущности, отвечали лишь за приключения. Они умели разнообразить и усложнять человеческую жизнь, чертя извилистую, как в «Одиссее», траекторию, неотвратимо ведущую персонажа к смерти. Ее отменить и боги почти никогда не смели. Поэтому в греческих храмах считалось нечестивым то, что отделяло смертных от бессмертных: дряхлые мужи и беременные жены.
Живя в густом богословском тумане, древний грек не отличался от других первобытных людей, но только его мифология стала нашей. Если чужая вера для нас — этнография, то греческая — своя. Назвав любовь Афродитой, а мудрость Афиной, мы не просто разжились дополнительным набором синонимов, но и сроднились с олимпийцами, впустив в себя архаическое сознание их адептов. От греков нам достался кентавр с христианской головой и языческим крупом. Умом мы понимаем, что настоящий Бог, всемогущий, как рок, прогресс или жизнь, может быть только один, но нутром мы чуем, сколько у Него заместителей.
Если политеизм, смиренный судьбой, неодолимой для богов и людей, не бывает тотальным, то монотеизм и подавно. Это позволяет представить историю борьбой за процентную норму фатализма. Она отражает колебания между абсолютной мощью провидения и той высшей силой, что доступна подкупу.
Евреи поделились с нами Богом, греки — богами, и мы только делаем вид, что сделали окончательный выбор. На самом деле война продолжается. Ее ведет отказавшееся от ответственности смирение с пестрым многобожием. Обычно, не в силах сдаться без боя, мы торгуемся с небом, предлагая ему дань в виде кровавых жертв, нравственной аскезы, изящных искусств, даже — физических упражнений.
Олимпийская религия, древнейшая из всех, что живы сегодня, видела в состязании своеобразную взятку, перед которой не могли устоять боги. Как гламурные журналы, они предпочитали иметь дело с лучшими образцами всякой породы.
Пластическое совершенство средиземноморского, взращенного на агоне мира мешает нам примириться с его жестокостью. (Примириться с безудержным насилием мне проще не в кино, как другим, а глядя на нашего красивого кота, готового убить все, что меньше его, лишь потому, что он может это сделать.)
Между тем даже искусство греков требовало страшных жертв, в том числе и на конкурсе песни. Однажды, в финале, победившие сирен музы оторвали им крылья и швырнули проигравших в море, где те обратились в безжизненные острова. На самом большом устроили лепрозорий.
Пока Крит принадлежал туркам, критяне никогда не брили бороды и не смеялись. Дети, перебегая турецкую часть деревни, задерживали дыхание, чтобы не пользоваться воздухом, бывшим в употреблении у мусульман. Турки отвечали островитянам взаимностью и иногда вырывали критянкам груди.
Память о прошлом лучше всего хранят горы — у них свои нравы. Как-то, зайдя в мясную лавку, я заинтересовался вырезкой из порыжевшей от дряхлости газеты. На снимке бравые полицейские в мундирах, напоминающих фильмы Чаплина, держали за волосы отрубленные головы с густыми усами. В греческом тексте я смог разобрать только часто повторяющееся слово «клефтос» — «разбойники». Одобрив мой интерес, мясник с такими же, как на снимке, усами, дал понять, что вырезка имеет отношение к его родственникам.
— «Казаки» или «разбойники»? — уточнил я с помощью жестов.
— И те и другие, — хвастливо объяснил мне на пальцах гордый грек.
На Крите до сих пор ценят тех, кто не доверяет месть властям. Последняя из крупных вендетт началась в 1994-м, унесла полдеревни и до сих пор не кончилась, ибо в непроходимых ущельях Белых гор сидит человек с ружьем, пообещавший сдаться властям лишь тогда, когда доведет дело до конца.
Недобитого кровника мне показали на берегу. Статный красавец с трагическими, обведенными черным, как на фаюмских портретах, глазами, он держит рыбный ресторан и никогда не решается подниматься в горы, где история, раз случившись, не развивается, а длится.
Европа не только кончается фьордами, но и начинается ими. На варяжском севере они врезаются в белесое море. На почти африканском юге — в синее, Ливийское, окаймляющее первый берег континента.
И все-таки Греция — не Европа: она ей — родина. Точнее — мать, глядя на которую мы узнаем родовые черты, но не все, а, как и положено, только одну половину. Предшествуя Европе, как бутон букету, Греция столь стара, что помнит прошлое таким, каким оно было до великого раздела, отлепившего Запад от Востока.
Греция — не об этом, она о другом. Ее тема — жизнь людей и богов, не так уж сильно отличающихся друг от друга.
Source URL: http://www.novayagazeta.ru/society/39658.html
* * *
New subscriptions: BBC - Magazine, Libération. Subscribe today at
sendtoreader.com/subscriptions
!
Fri, May 17th, 2013, via SendToReader