Thursday, May 16th, 2013

Авторские колонки в Новой газете -сентябрь 2010- май 2013


Культура - Новая Газета


ОТ АВТОРА

Этой осенью в издательстве «АСТ» выйдет книга «Уроки чтения». Все 36 глав ее печатались в «Новой», и я безмерно благодарен газете за внимание и терпение, а именно:

Дмитрию Муратову, который 10 лет назад привел меня в «Новую», предложив упоительную роль «писателя в газете»;

редактору Юрию Сафронову, моему первому (после жены) читателю, который заботливо провожал в печать каждую страницу;

художнику Петру Саруханову, остроумному иллюстратору и глубокому интерпретатору всех текстов;

читателям «Новой», согласившимся оторваться от бурной жизни последних лет, чтобы разделить мою любовь к предмету этого опуса.


1.

Каждый, кто мечтает быть писателем, и уж точно всякий, кто им стал, знает, что Хемингуэй 39 раз переписывал последние слова романа «Прощай, оружие».

— Не 39, а 47, — поправил легенду внук писателя, сверившись с черновиками.

Только ознакомившись с ними, мы сможем войти в положение писателя, в абзаце от финиша не знавшего, чем все кончится.

Сперва он хотел поставить точку так, чтобы она не оставляла сомнений в том, что она точка.

Концовка №1: «Кэтрин умерла, и вы умрете, и я умру, и это все, что я могу вам обещать». Назидательно и плоско: а то мы не знали.

№7 еще хуже: «Кроме смерти, нет конца, и рождение — только (ее, смерти? — А.Г.) начало». Многозначительно, неясно и банально сразу. Такие фразы легко вычеркивать, ибо они ничего не добавляют, но все портят.

Отчаявшись, Хемингуэй обратился за помощью к единственному достойному сопернику — Скотту Фицджеральду, и тот ответил: «Мир ломает всех и убивает тех, кто не сломался». Один писатель поделился с другим тем, что самому не жалко. Фицджеральд первым научился писать выпукло, как в кино, но он, как это случалось с тогда еще недоразвитой американской словесностью, страдал комплексом неполноценности и боялся, что его примут за малограмотного. Поэтому свой — да и американский — лучший роман «Великий Гэтсби» Фитцджеральд сначала назвал «Пир Тримальхиона», надеясь этим всем показать, что и он читал Петрония.

Решив испробовать вариант коллеги, Хемингуэй написал концовку №34: «Не разбираясь, мир убивает и лучших, и нежных, и смелых. Если вы не из них, то будьте уверены, что он убьет и вас, только без особой спешки».

Читая такое, стоит вспомнить, что нашу любимую «Фиесту» сам автор назвал цитатой из Экклезиаста «И восходит солнце». Здесь — тот же посыл: Хемингуэй пытался придать личной трагедии надличный смысл, вписав ее в библейскую традицию. Мол, ничего нового, и суета сует. Вышло, однако, нелепо: ошибка, притворяющаяся трюизмом. В самом деле, разве худшие всегда живут дольше лучших? Вряд ли именно это хотел сказать автор.

Перебирая отброшенные версии, нельзя не заметить главного: концовка противоречит роману и не принадлежит ему. Вместо героя мы слышим автора, а это, как мораль в басне, уничтожает условность повествования. Если последнюю фразу написал вышедший из рамы создатель книги, то значит всё предыдущее — вымысел, художественный свист, Кэтрин умерла понарошку, и мы зря лили слезы.

С другой стороны, Хемингуэй понимал, что, назвав роман «Прощай, оружие», он обязан свести конец с началом и вывести книгу за пределы сюжета, не покидая его. Вот почему, решая эту невозможную задачу, он не мог закончить так, как это делали прежние романы, завершавшиеся либо свадьбой, либо похоронами. У Хемингуэя смерть героини исчерпывала фабулу, но не сюжет. Концовка должна была сразу скрыть и показать подводную часть айсберга. Как? Вот так:

«Это было все равно что прощаться со статуей. Чуть погодя я вышел и, оставив больницу, вернулся под дождем в отель».

Начавшийся в первой главе дождь нашел героя в последней. Вечный, как в Библии — или Макондо, — он создает тот эффект безнадежности, который так долго искал автор: все повторяется, и смерть не нова. Но безошибочным финал делает сравнение. Мертвая Кэтрин — показывает автор одним словом — не труп, а статуя. Вместе с жизнью исчезло всё, кем она была. Статуя — не воплощенная память, а ее чучело: фальшивое и лицемерное, как те бесчисленные памятники, которыми закончилась великая и бессмысленная война. Утопив в горе тайный пафос книги, Хемингуэй сумел объяснить ее название. Ведь «Прощай, оружие» — первый роман, не только осуждающий войну, но и оправдывающий дезертира.

Литература — школа выбора. Особенно — проза. Поэту еще помогает язык, направляющий речь уздой рифм и размера, но прозаик обречен трудиться в плену мнимой свободы. Спасаясь от нее, Хемингуэй знал, что лишь те слова становятся прозой, которые не кажутся ею. И еще: из всех слов труднее всего найти последние.


2.

Моя бабушка плакала, когда фильм не кончался свадьбой героев или их смертью. В последнем случае она, конечно, тоже плакала, но это были счастливые слезы, ибо все шло своим путем, а конец у всех один, и свадьба — счастливая веха по пути к нему.

Теперь я ее понимаю лучше, чем раньше, потому что мне тоже надоел открытый финал, который казался дерзким у Чарли Чаплина и оказался запасным выходом для тех, кто, не придумав, чем все кончится, перекладывает бревно замысла на чужие плечи. Справедливо считая субботник жульничеством, бабушка шла за Аристотелем, педантично настаивавшим на том, что у всего должны быть начало, середина и конец.

— Но не обязательно в таком порядке, — сказал Годар и показал Тарантино (в «Бульварном чтиве»).

Книги тоже умеют кончаться задолго до последней страницы, как это случилось с одной из лучших. Конец Анны Карениной не совпадает с концом «Анны Карениной». Но ее смерть так убедительна, что растянувшийся на всю восьмую часть финал не смог переубедить нас или испортить книгу. Вот так Гарсия Маркес, поняв, что написал шедевр, не побоялся вставлять в последние главы «Ста лет одиночества» персонажей с фамилиями своих благородных кредиторов — мясников, пекарей и бакалейщиков.

Толстовский роман со знаменитым началом кончается таким же финалом. И те, кто не читал, знают, что Анна погибла под поездом. Не утопилась, скажем, как бедная Лиза, а доверила смерть железной дороге, что по тем временам, наверное, было так же оригинально, как сегодня отравиться полонием.

Толстой выбрал поезд за его свежие метафорические возможности. Судьба Анны как паровоз тянет за собой вагоны причинно-следственной связи с Вронским. Не в силах сойти с рельсов, она выходит из поезда лишь для того, чтобы под него броситься.

Она смотрела на низ вагонов, на винты и цепи, и на высокие чугунные колеса медленно катившегося первого вагона... И ровно в ту минуту, как середина между колесами поравнялась с нею, она, вжав в плечи голову, упала под вагон... хотела подняться, откинуться, но что-то огромное, неумолимое толкнуло ее в голову и потащило за спину.

Схватка с поездом оказалась неравной. Он железный, она — нет, он — мертвый, она — живая, у него нет свободы выбора, у нее есть, и она распорядилась ею так, чтобы замкнуть смертью цепь несчастий, обещанных первой фразой романа.


3.

Услышав русский акцент, американцы до сих пор спрашивают, не откуда я приехал, а — зачем. И сами же подсказывают: «За свободой».

Спорить не приходится, хотя треть века назад я, как, впрочем, и сейчас, плохо понимал, что это значит. Больше абстрактной свободы меня волновала конкретная правда — обо всем, что от нас скрывали. Я хотел познать подлинную политику, изучить настоящую историю, посмотреть стоящие фильмы, попробовать кухню, из которой на родине вычеркнули почти все, что ели в романах. Но самым острым для меня был вопрос, ради ответа на который я пошел на филфак, где так и не нашел его.

— Что делает хорошие книги хорошими, — спрашивал я себя и кого попадется, — а лучшие — гениальными?

Не удивительно, что среди первых купленных в Нью-Йорке книг (задолго до «Правил вождения автомобиля») оказалась стандартная для западных, но не наших студентов «Теория литературы». Как ни странно, эта ученая книга ответила на мой вопрос быстро, без сомнений, лапидарно, уверенно и в рамке:


INTENSITY + INTEGRITY

Перевести «интенсивность» и согласиться с нею не составило труда. Зато со вторым словом я мучаюсь до сих пор. Пропуская его через словари и опыт, я нащупываю некую завершенную целостность, каждая часть которой не только аукается с остальными, но содержит в себе их сумму.

Говорят, что так устроена голограмма, соблазнившая ученых и шарлатанов назвать собой новую парадигму. Мне, однако, важнее частности.

Можно ли упрочить целостность текста, убрав — по рецепту Хемингуэя — его большую часть?

Сколько разрывов выдерживает сюжет, не переставая им быть, у Феллини?

И как велики «опущенные звенья» Мандельштама, позволявшие ему превращать ненаписанное в опору сказанному?

Каждый из них находил свою дорогу к целому, но ни один не мог обойтись без конца. Это, конечно, не значит, что не бывает незаконченных шедевров. Еще какие! «Человека без свойств» Музиль не закончил не только из-за того, что умер, но и потому, что не знал — чем.

У «Швейка» конца и быть не могло. Эпос с бессмертным героем развернут в будущее и годится для настоящего. Так, в «пражскую весну» в ответ на издевательски утрированную лояльность чехословацких коммунистов маршал Гречко ответил: «Мы тоже читали «Швейка». Книге на все времена даже план не нужен. Когда Гашек умер, из черновиков к незавершенному роману осталась салфетка со словами «Входит кадет Биглер...».

Но как бы прекрасны ни были незаконченные книги, они лишены той самой integrity, без которой даже Венера Милосская — обломок целого.


4.

У книги, как и у ее автора, есть предел, узнать о котором можно, лишь попытавшись его преодолеть. В жизни для этого есть завещание, в литературе — эпилог. Но в сущности, это — наивная попытка выйти за границы нам доступного, чтобы исправить неисправимое и пообещать неисполнимое.

Поэтому столько сомнений вызывают последние страницы «Преступления и наказания». Не сумев переубедить героя на пятистах страницах («Я не знаю, для чего я иду предавать себя»), Достоевский решил взять наскоком то, что не поддалось измору. Блицкриг не удался. Там, где Достоевский не подробен, он неубедителен. Осознав провал своей педагогической затеи, одна история завершается, как у Шахерезады, обещанием другой:

Но тут уж начинается новая история, история постепенного обновления человека, история постепенного перерождения его, постепенного перехода из одного мира в другой, знакомства с новою, доселе совершенно неведомою действительностью.

Достоевский гнал зайца дальше, заканчивая одну книгу на том же месте, что предыдущую. Возможно, нет, наверняка, он кощунственно ждал от романа того, что сумела дать только та книга, что завершается концом одного света и началом совсем другого.

Подражая этому образцу, каждый писатель хотел бы закончить там, где начал, но так, чтобы все преобразилось в фаворском свете его художественного вымысла. Окончательный — а не промежуточный — финал прекращает любые изменения: лучше не будет, хуже не будет, иначе не будет, а будет всегда.

Так Булгаков заканчивает свою любимую книгу тем, что возвращает героев туда, откуда взял: вместо жизни — что той, что этой — в литературу:

Впереди твой вечный дом, который тебе дали в награду. Я уже вижу венецианское окно и вьющийся виноград, он подымается к самой крыше. Вот твой дом, вот твой вечный дом. Я знаю, что вечером к тебе придут те, кого ты любишь, кем ты интересуешься и кто тебя не встревожит. Они будут тебе играть, они будут петь тебе, ты увидишь, какой свет в комнате, когда горят свечи...

Этот дом — том на книжной полке. А тем, кто остался по другую сторону переплета, автор предоставляет альтернативный, ироничный конец — эпилог, из которого следует, что явление Воланда в Москву прошло для нее бесследно и ровным счетом ничего не изменило. С книгами это бывает, с людьми и даже дьяволом — тоже.

— Чтобы закончить начатое, — говорят буддисты, — не хватит жизни, поэтому, когда придет время, брось и иди.

Конечно, это не просто и буддистам. На смертном одре настоятель монастыря протянул любимую книгу ученику, но тот собрался бросить ее в огонь.

— Как ты можешь, — вскрикнул умирающий монах, — это — драгоценная книга!

— Ну что ж, — хладнокровно ответил ученик, — возьми ее с собой.

Александр ГЕНИС,


Нью-Йорк, 2009—2013


Source URL: http://www.novayagazeta.ru/arts/58162.html


* * *


Крестины


Евгений Онегин — Герой нашего времени

Вечера на хуторе близ Диканьки — Мертвые души

Отцы и дети — Новь

Обломов — Обыкновенная история

Братья Карамазовы — Бесы

Война и мир — Воскресение

Вишневый сад — Чайка

Белая гвардия — Мастер и Маргарита

Золотой теленок — 12 стульев

Прогулки с Пушкиным — В тени Гоголя


1.

Выписав десять пар первых пришедших в голову названий, я навскидку, не задумываясь, разделил их на две колонки. В первую попали те, что бесспорно нравятся. Во вторую — те, что подспудно раздражают, если, конечно, оценивать их без вполне заслуженного благоговения. Интересно — почему, но любовь с первого взгляда объяснить куда труднее, чем неприязнь — даже со второго. Умберто Эко, взявшийся рассказать читателям, что значит «Имя розы», признался, что ничего.

— Так и должно быть, — сказал он, — ибо хороший роман не выдает свои секреты и называется именем героя, ничего заранее не говорящего читателю.

Это, конечно, неправда, потому что литературное имя, в отличие от настоящего, не бывает немым или нейтральным. Оно либо говорит, либо проговаривается, либо умалчивает. Поэтому так трудно придумать честный псевдоним. Горький — приговор, Бедный — вранье, Северянин — пирожное, Лимонов — дар Бахчаняна. Но когда имя стало заголовком, оно служит заявкой о намерениях автора и его, автора, характеристикой.

Само название «Евгений Онегин» — стихи с виртуозной внутренней рифмой и такой аллитерацией, которую можно тянуть, как все назальные. Я слышал, как это делал то ли великий, то ли безумный авангардист Генрих Худяков, читая свой поэтический шедевр: «Женнннннщиннннны на корабле».

Выдавая свое происхождение от поэта, Евгений Онегин стал эпонимом романа в стихах, для прозаического — гениальное название «Обломов». Три «О» в имени героя не только рисуют его округлый портрет, но и декларируют плавность жизни, мягко вписанной в круговорот природы и не терпящей насилия любви и дела. Обломов уже звукописью своей фамилии спорит с педагогическими претензиями антагониста, у которого имя короче выстрела: Штольц. Нащупав губами тайну «О», Гончаров с ней никогда не расставался. Но если «Обыкновенная история» — чересчур обыкновенная, то «Обрыв» — просто чересчур.

В «Братьях Карамазовых» больше философии, чем фонетики, которая называет троекратное тюркское «а» сингармонизмом гласных, выдающим азиатское — татарское — наследие самой знаменитой русской семьи. Важнее, что сложив все свои романы в один, главный, Достоевский широко раскинул сеть, напомнив, что все — братья. Ладно бы Дмитрий, Иван и Алеша, но ведь и Смердяков, без которого «народ неполный».

После имен собственных лучше всего работает союз «и», особенно если учесть, какой он короткий и как много на себя взвалил, включая прямо противоположное. У Тургенева «отцы» противопоставляются «детям» (хотя еще не известно, кто хуже), а у Толстого «война» объединятся с «миром», образуя общую ткань эпоса, принципиально не отличающего истории от биографии.

География тоже удачна, если это не придуманная Булгаковым «Тетюшанская гомоза». Так, введя в русскую литературу диковинную украинскую Диканьку (вместо списанного известно у кого Ганца Кюхельгартена), Гоголь разом присоединил к нашей словесности целый край, который служил ей не хуже, чем Прованс — Франции. Ненавистный Набокову (за что я люблю его еще меньше) суржик Гоголя перекрыл дорогу пушкинской гладкописи. После «солнца русской поэзии» наступила пора вечерней прозы. Кончилась она в «Вишневом саду», который хорош уже тем, что его вырубили.

— Трагедия, — говорил Бродский, — когда умирает не герой, а хор.

У Чехова погибает и место действия, ставшее названием последнего шедевра отечественной классики.

Среди любимых книг следующего века хорошо называются те, что с прилагательными. «Белая гвардия» — действительно белая, потому что в снегу. «Золотой теленок» — редкий случай успешно вынесенной в заглавие шутки. Назвав тельца теленком, авторы понизили кумира в идола, бога — в божка, статую — в ювелирку из обесцененного революцией драгметалла. Другими словами, «не в деньгах счастье». И я могу представить старого Льва Толстого, назвавшего бы именно так свой опус, потому что ему принадлежит пьеса с невыносимым названием «Власть тьмы, или Коготок увяз, всей птичке пропасть».

С Синявским — другая история. Вызвавшая бешенство (я помню рецензию Романа Гуля в эмигрантском «Новом журнале» — «Прогулки хама с Пушкиным») лучшая книга Абрама Терца превратила название в жанр, да еще такой, какому я всю жизнь завидую.

К тем названиям, которые мне не нравятся, одна претензия — претенциозность. Страдая от недостатка сдержанности, они все обещают больше, чем прилично, хотя и дают больше, чем обещают.

В моих глазах это не извиняет «Героя нашего времени», напоминающего название не книги Лермонтова, а статьи Белинского о ней. «Мертвые души» слишком хвастаются глубокой двусмысленностью. Что такое «Новь», я вообще не знаю, про ненужную иронию Гончарова я уже говорил, а «Бесы» разоблачают героев до того, как мы с ними познакомились, что напоминает художника, подписывающего рисунок кошки «Кошка», чтобы мы не перепутали. «Воскресение» — метафорично, «Чайка» — тоже. «Мастер и Маргарита» — вымученное название, которое оказалось на месте того, что так и не придумалось. «В тени Гоголя» — название никакое, а «12 стульев» честно рассказывают о 12 стульях. Что напоминает фильм «Змея в самолете», содержание которого полностью исчерпывалось названием, чего, конечно, ни в коем случае нельзя сказать о гениальном романе Ильфа и Петрова.

Ведь как бы я ни относился к названиям великих книг, ничто не мешает мне нежно любить сами книги, которые далеко не всегда отвечают за то, что написано на обложке.


2.

В пятом классе я получил двойку за то, что написал в сочинении «Капитанская дочь» вместо «Капитанская дочка». Это был первый и, честно говоря, последний урок чтения, который я вынес из школы. Он состоял в уважении к звуку, который диктует свою волю названию и позволяет проверять его на физическую, а не только семантическую полноценность. Убрав слог, я зарезал строчку, лишив ее протяжности, благозвучия и женской рифмы. Одно дело «дочка — почка», другое — «дочь — невмочь».

Хороший заголовок вкусно произносить и легко запомнить. Не обращая на это внимания, та же школа любила синтаксические обрубки, задавая тему сочинения таким, например, образом: «Делать жизнь с кого». Эти синтаксические инвалиды напоминали названия концертов входившей тогда в силу Зыкиной («Лишь ты смогла, моя Россия») и росли из того же корня, взятого в кавычки.

Избавляясь от цитатной придури, мое ироничное и романтичное поколение полюбило заголовки, которые значат, что угодно, но никто не знает, что именно. Например — «Бутылка в перчатке», которым оперировали авторы, писавшие «взгляд и нечто» в той молодежной газете, где мне довелось дебютировать.

Хорошо знакомый со стилистикой комсомольской сумасшедшинки Довлатов уверял, что все книги его печатавшихся сверстников называются одинаково: «Караван уходит в небо».

Сергей слегка преувеличивал, ибо первую же книгу его земляка, товарища и соперника Валерия Попова я полюбил до того, как открыл, за дерзкое название: «Южнее, чем прежде». Запятая в заголовке делает его не только предложением, но и сюжетом, вытянувшимся по временной оси из прошлого в настоящее и, возможно, будущее. Автор обещает еще не открывшему книгу читателю путешествие туда, где ни тот ни другой пока не был. Собственно, только такие книги стоит писать да и читать. Неудивительно, что я купился, о чем за полвека ни разу не пожалел.

Но превосходное работает однажды, а хорошее всегда. Поэтому сам я боюсь в заголовке шутить, избегаю каламбуров и доверяю простому, суеверно надеясь, что многозначительность, как у акмеистов, появится сама, а если нет, то туда ей и дорога. Простота, однако, тоже чревата осложнениями.

— Если рассказ о море, — советовал Чехов, — то назовите «Море».

Как будто бы он сам не знал, что рассказов о море не бывает. Они пишутся черт-те о чем, что нельзя свести ни к одному, ни к двум, ни к трем словам, если это не все та же «Змея в самолете». У всякого названия есть двойное дно, о котором и сам автор часто не догадывается. Мне, например, не приходило в голову то, что заметил Михаил Эпштейн:

— Вам, — сказал он, начитавшись моих опусов, — нравятся трехсложные заголовки: «Хо-ро-вод», «Три-ко-таж», «Фан-ти-ки», «Ко-ло-бок».

Последний, впрочем, появился вполне осознанно, когда я искал перевода американскому fast food’у. Быстрее него в русской кухне ничего не было: «Я от бабушки ушел, я от дедушки ушел, а от тебя, лиса, и подавно уйду». Приняв окончательное решение, я понес книгу в издательство. Меня ждала строгая дама с седой косой. Перед ней лежал манускрипт толщиной в два кирпича. На первой странице чернел могучий заголовок: «Кант».

— «Колобок», — робко представил я свою тощую рукопись.

— Тоже красиво, — сказала дама и оттаяла.


3.

Крестить книгу труднее, чем человека. Про младенца мы ничего не знаем, имя берем напрокат и результат не подлежит критике, если это не Даздраперма, получившаяся из лозунга «Да здравствует Первое мая», как рассказывал все тот же неугомонный Вагрич Бахчанян.

Сам он так лихо сочинял названия, что они никому не шли впрок. Когда Довлатов опубликовал сборник рассказов «Компромисс», Вагрич предложил выпустить второй том: «Компромиссис». Сергей пришел в восторг, но использовать не стал, оставив находку в «Записной книжке». Его можно понять: название не должно конкурировать с содержанием, а тем более затмевать его. Но мне все равно жаль, что не явился на свет придуманный Вагричем еще в 70-х гомосексуальный орган «Гей, славяне», так же как православный «Прости, Господи». Тогда было рано, теперь поздно, и всегда обидно.

Убедившись, что авторы, как он ни настаивал, не хотят писать книги под его названия, Вагрич пошел другим путем. Он соорудил целую библиотеку из самодельных книг, чье содержание исчерпывалось названиями: «Тихий Дон Кихот», «Пиковая дама с собачкой», «Сын Полкан», «Витязь в тигровой шкуре неубитого медведя» и — моя любимая — «Женитьба бальзамированного». С тех пор как Вагрич умер, мне все чудится, что где-то — в эфире, ноосфере, на том свете — каждый холостой заголовок встретит еще неназванную книгу, чтобы жить счастливо и не умереть в один день.


Source URL: http://www.novayagazeta.ru/arts/57531.html


* * *



Читателю -

Поздравляя с юбилеем свою любимую газету, я не скажу о ней доброго слова. Во-первых — своя, во-вторых — любимая: боюсь сглазить. Поэтому, вместо того чтобы обсуждать пишущих, я поговорю о читающих, ибо вторые важнее первых.

Это — не лесть, не кокетство, не уничижение паче гордости, а всего лишь — констатация исторического факта. В России, как бы она ни называлась, никогда не было полноценных политических партий. А те, что все-таки появлялись, жили недолго и умирали мучительно. Поскольку литература, как справедливо учили школа и жизнь, заменяла нам политику, то резонно предположить, что единственной жизнеспособной партией в стране следует считать читателей вообще, а заядлых тем более. В 1960-е, как я когда-то прикинул, сложив подписчиков толстых журналов, таких было миллиона полтора. Вот они-то, в отличие от коммунистической, и составляли настоящую партию, даже — две.

Дело в том, что, подчиняясь парламентскому инстинкту, который всегда делит политику на два, тогдашние читатели были либо поклонниками «Нового мира», либо любителями «Октября». Враждуя не меньше гвельфов и гибеллинов, они могли встретиться разве что в бане.

Были, конечно, и исключения.

— Неужели, — сказала Ахматова, напечатав стихи в «Октябре», — вы считаете, что я отличаю ваши либеральные журналы от ваших реакционных.

Но Ахматова глядела на советские будни с высоты Серебряного века. Остальные мечтали перебраться из железного века в бумажный, не угодив в каменный. В те времена для нас не Куба, а «Новый мир» был островом свободы. Сейчас над этим легко смеяться, потому что та свобода говорила рабским языком эзоповой словесности. Угодить ее читателю было просто, но опасно, хотя не всегда и не очень. Иногда фронде хватало своевременного анжамбемана. Как написал один поэт про другого, умело пользовавшегося переносом в стихе:

известный местный кифаред, кипя


негодованьем, смело выступает


с призывом Императора убрать


(на следующей строчке) с медных денег.

Политика всегда упрощает искусство, особенно тогда, когда вынуждает его выкручиваться. Сложность эзоповой словесности — мнимая. В конечном счете она говорит лишь то, что и без нее все знают, но хотят услышать и расшифровать. Однако искусство — не задачка с ответом, и эзопова речь никогда не заменит прямую. Не удивительно, что так быстро забылась словесность, поставившая изворотливость на постамент, на котором не устояли прежние кумиры: игра без цензуры — что футбол без вратаря.

Беседуя об этом с Евтушенко, я спросил:

— Сколько вы написали стихов, о которых жалеете?

— 100 000 строк, — мгновенно, будто всю жизнь готовился, ответил он, но добавил, что всего их сочинил треть миллиона.

И на них, признаюсь я, выросло целое поколение, а может, и два: мое и отцовское. По-моему, это — главное.

Решусь утверждать, что наиболее ценной частью творческого наследия всей той лукавой эпохи стали не книги, а их читатели.

Это они с азартом обсуждали толстые журналы, в которых тлела общественная мысль. Это они обожали Высоцкого, знали наизусть Галича и до утра пели Окуджаву. Это они внимали Тарковскому. Это они раскупали миллионы умных книг, придумывали анекдоты, шутили в КВН и стояли ночами за билетами на Таганку. Следя за крамолой, они умели ее найти там, куда не добирались даже опричники, — то в ташкентской «Звезде Востока», то в бурятском «Байкале», осмелившемся напечатать вторую часть гениальной «Улитки на склоне». Всех этих людей Солженицын назвал «образованщиной», и я люблю его не за это.

По Солженицыну, советскую интеллигенцию составлял тот слой образованных людей, который не разделял его мнительные религиозные и национальные взгляды. По мне — в образованщину входили папа с мамой, плюс все, с кем они дружили. Иногда их называли «ИТР», и в этом было много правды, потому что от «инженерно-технических работников» обычно требовалось меньше мерзости, чем от гуманитариев, а интересы у них были те же.

Именно им, читателям, которых вырастила забытая теперь словесность, обычная советская жизнь обязана всем хорошим, что в ней все-таки было. И тем обиднее, что Солженицын брезгливо вычеркнул из соотечественников целый класс, который мы бы сейчас назвали «средним», несмотря на все оговорки, которых требовали трудная история, сумасшедшая власть и нетривиальная экономика. Конечно, ничего среднего в этом «среднем классе» не было — ни в доходах, ни в образовании, ни в интересах, ни в выпивке. Бедность тут компенсировали любознательностью, свободу заменяли дружбой, политику — самиздатом, заграницу — байдаркой, все остальное — водкой. В том мире многого не хватало — выборов, парламента, заграничного паспорта и всегда денег. Но было и много лишнего, больше всего — просвещения. Первый томик Мандельштама я обменял на мою двухнедельную зарплату пожарного — дороже стихов не бывает. Уже в Америке я познакомился с дамой, которая 200 раз перепечатала «Собачье сердце».

Куда же делись читатели той эпохи, когда она кончилась? Они перешли от литературы к истории и совершили перестройку, похоронив коммунизм, насколько это оказалось возможным.

Я знаю, что сейчас это редко считают заслугой, но уверяю, что жизнь без всего, что пришло с перестройкой, никому бы теперь не понравилась. Самым светлым идеалом павшего режима был уже коммунизм не Маркса, а Хонеккера: социализм с колбасой и эффективной секретной полицией. Любоваться ГДР строем могли только приехавшие по службе и с Востока. Но я прилетел в Берлин с Запада, когда город еще не сросся, и каждому было ясно, по какую сторону рухнувшей Стены был разноцветный мир, а по какую — черно-белый.

В таллинском Музее оккупации больше колючей проволоки меня поразил советский автомат с газировкой. Я уже забыл, каким он был скучным, убогим, бесцветным. Какой же была та жизнь, если мы этого никогда не замечали?

Я слышал, что сегодня вошел в моду контактный спорт — пихать Горбачева, но без него даже коммунисты не смогли бы утешиться ностальгией. На Западе у нее отняли первую букву, чтобы завлечь зрителей на выставку в Сохо.

В сущности, «Остальгия» — локальный феномен, возникший у немцев, когда они, сломав Стену, стали благодушно вспоминать то, что за ней пряталось: карликовые автомобили «Трабант», Катарину Витт и Дина Рида по прозвищу Красный Элвис. Природа этой тоски примерно та же, что манит моих московских гостей на Брайтон-Бич, где все еще можно купить кепку-аэродром, ковер с лебедями, лифчик на четыре пуговицы и мясорубку харьковского завода. Но на выставке в Нью-Йорке были и такие экспонаты, по которым не грех скучать. Лучше всего ей удалась фотохроника перестройки — серия снимков одной площади на протяжении судьбоносных месяцев. На первых — не толпа, а группа, с отрешенными жертвенными лицами: вот-вот посадят. Но дальше — больше, причем сразу всего — и людей, и детей, и улыбок. Только милиции меньше, еще и потому что те, кто в форме, не лезли в кадр, боясь оказаться не на той стороне истории.

Разглядывая людей, сломавших режим, которого и свои, и чужие боялись до судорог, я поймал себя на мысли, что узнаю всех и каждого — бородатые физики и волосатые лирики. Умело лавируя между конформизмом и тюрьмой, они вырулили к свободе. Отчасти и потому, что начитавшись толстых журналов, всю жизнь учились избегать подлости, отличать своих, терпеть чужих, боготворить культуру и верить в ее искупительную силу.

Что же стало с ними сегодня? Да ничего особенного. По-моему, они изменились меньше своей страны.

С этим не все согласны. Мне говорят, что время «образованщины» кончилось. Скептики полагают, что ее заменил «офисный планктон» — с узкими интересами и широкими возможностями. Они осторожны, потому что им есть что терять. Они не любознательны, потому что уже все видели. Они не рвутся за колею, потому что обходятся комфортом. Их труднее удивить и проще разочаровать. Они уже не живут на кухне, меньше пьют, знают языки, не боятся границ и ценят свободу их пересекать.

Возможно, так и есть, но в главном все осталось там, где началось. Читатели составляют партию здравомыслящих, которой отечественная культура обязана своим существованием — во все времена и при любых режимах. Разные и непохожие, они не знакомы друг с другом, но я знаю, как их отличить при встрече. Они, как исчерпывающе точно сказал Гайдар, хотят жить в Европе, не покидая России. Боясь того православия, что вырождается в национальную форму реваншизма, они мечтают догнать Запад, не попав на Восток, в Иран. Я знаю, где их найти: на похоронах Стругацкого и Германа, часто в Фейсбуке и всегда среди подписчиков «Новой».

Последнего обстоятельства не может изменить даже интернет. Любить его — все равно что почту. Сам я не могу дня прожить без того и другого, но глупо думать, что почтальоны сами пишут то, что они доставляют в ваш ящик. Для этого нужна газета, хорошо бы — «Новая».

Нью-Йорк


Source URL: http://www.novayagazeta.ru/columns/57433.html


* * *



Катай -

1

Чтобы провести отпуск в Китае, я вовсе не должен его навещать. Напротив, он мне скорее мешает. Когда я туда все-таки выбрался, то не нашел в новом Китае ничего от того чудного края, который Марко Поло называл «Катай». Вольтер считал, что этой страной правят философы. Я верю, что только они там и жили, и отправляюсь в Катай каждый раз, когда тает Ци, забывается Ли, и в тумане будней теряется кривая тропа, которую я самоуверенно зову Дао в счастливые дни и на которую мечтаю вернуться в остальные.

Но так было не всегда — раньше я больше старался. Сперва я прочел всех китайцев, до которых мог добраться. Потом — все, что про них писали, включая пыльные монографии сталинской эпохи, за которые даже книгопродавцы стеснялись брать деньги. Не удовлетворившись найденным, я отдался главному искусству китайцев — каллиграфии. Не жалея сил (своих и наставника) учился тереть тушь, держать за хвост кисть и сносно подписываться двумя иероглифами, звучавшими как Са-Ша и означавшими Уравновешенного Мужа, каким я никогда не был, но надеялся стать. Поняв, что одной жизни мне не хватит, чтобы овладеть китайским, я стал переводить Лао-цзы с доступных языков на персональный.

Мало того, я пытался жить согласно тому, что получалось. Навещал горный монастырь, где вставал в четыре, ел соевые сосиски и слушал проповеди настоятеля (бывшего морского пехотинца). Учась одиночеству, ходил по следам зверей в заснеженных горах. В качестве примера для подражания купил гипсового будду и мыл его в день рождения, который в Америке считают победой, — 8 мая. Кроме того, я завел кафтан с драконом, мерил сутки часами ян и инь, всегда помнил про компас и мог сказать «по северной части моего носа ползет муха». Как Конфуций, не ел ничего без имбиря. Заваривал чай в талой воде, пытаясь различить 16 стадий кипения. Сверялся с лунным календарем. Гадал по «И-цзин», жег благовония, купил у тибетцев мандалу, приставал с расспросами к официантам Чайнатауна. С похмелья растирался инеем.

Но главное — очищая сознание, долгими предрассветными часами сидел в углу на складной, привезенной из монастыря скамеечке, уставившись в стену. Так продолжалось до тех пор, пока я не прочел у наставника одного из патриархов чань, что медитация приведет к просветлению не раньше, чем мы сумеем изготовить зеркало, искрошив кирпич. Ошеломленный, будто мудрец огрел меня этим кирпичом, я сунулся к Пахомову за советом и получил брезгливую реплику.

— Твои полоумные мудрецы, — сказал Пахомов, который в своих духовных поисках не забредал на Восток дальше Квинса, — жили в Дао, а ты, как все неофиты, к нему роешь подкоп.

«Пахомов прав, — с ужасом думал я, замечая, что чем больше я знаю про Китай, тем меньше он мне нравится. — Одно дело — уточненные, как Уальд, литерати, рассматривавшие старую бронзу в лунном свете, а свитки — при первом снеге. И совсем другое — обычай поедать печень и сердце врагов, особенно если учесть, что каннибальская традиция не прерывалась от золотой танской эпохи до красной культурной революции».

Стремясь познать все, я выучил слишком много и уподобился простаку, над которым смеялся Чжуан-цзы:

«Глядеть на небо через трубочку и целиться шилом в землю. Какая мелочность!»


2

Так я выяснил, что для моих целей не годится чересчур пристальный подход. Если углубиться во Французскую революцию, разлюбишь Париж и паштеты, если в русскую — разонравится Блок и квас. Мне не нужен был весь Китай, только его квинтэссенция, которую я хотел скачать в себя, словно программу в компьютер, способную сделать его эффективнее, а меня — счастливее.

Китай, однако, слишком большой, чтобы сказать о нем нечто универсальное, кроме того, что там все едят палочками. Для начала, впрочем, и это годилось. Во-первых — не руками, как это делали европейцы до XV века, а американцы — до сегодняшнего дня. Столовые приборы, по Лотману, замедляют процесс и порождают манеры, что, собственно, и есть цивилизация. Во-вторых — без ножа: все уже измельчено, а значит, смешано, причем так, чтобы из одного получилось другое. Это называется кулинарией, фармакологией, натурфилософией, но никак не барбекю.

Освоив палочки, я сделал следующий шаг, придумав себе русский китайский язык на манер Эзры Паунда, писавшего на китайском по-английски. Собравший себе поэтику из ошибочного, перепутанного и просто навранного Китая, Паунд искал оправдание невежеству в том, что эксперты — не творцы, а творцы — не эксперты. И в самом деле, знать слишком много так же рискованно, как не знать вовсе. Плодотворна лишь мера, говорили греки, а китайцы показывали, как ее достичь.

Какая, в самом деле, мера свойственна Прометею, Ахиллу, Эдипу? Эллинские герои оттого и герои, что учили других на своих ошибках, китайские объясняли, как их избежать. Что тоже непросто: удержаться труднее, чем броситься, упасть легче, чем стоять, и попробуй не вмешиваться в дела жены, детей или, не дай бог, тещи.

— Мудрецы отличаются тем, от чего они воздерживаются, — говорили китайцы и не торопились распечатывать письма, позволяя плохим вестям выветриться, а хорошим настояться.

Это так очевидно, что кажется, будто на китайца выучиться легче, чем на буддиста. Сам я в этом убедился, застряв уже на третьей главе палийского канона:

«Трепещущую, дрожащую мысль, легко уязвимую и с трудом сдерживаемую, мудрец направляет, как лучник стрелу».

Если бы я так умел, то мог бы остановить колесо сансары, хотя с таким умом мне и в нем было б не страшно вертеться. Но какая тут стрела, когда мысли скачут блохами, не позволяя от себя избавиться.

— И не надо, — говорят мне китайцы, — пусть скачут, лишь бы не с тобой. Мудрец — не то, что он о себе думает, и остается собой, когда ни о чем не думает, да и не делает, соблюдая, однако, и тут меру:

«Если человек добивается спокойной жизни только ленью и бездельем, то он непременно окажется в опасности».

В поисках выхода Конфуций звал к «действию без цели», чем напоминал Канта, считавшего безнравственным получать удовольствие от содеянного. Лао-цзы учил бездействию, упраздняющему необходимость в цели. Она достигается сама собой, как только мы перестаем помогать весне и тянуть ростки из грядки.

Не меньше Обломова меня соблазнял принцип «у-вэй», но я не понимал, как недеяние позволит выжить. Средневековый критик Лю Се писал: «Всю жизнь они рядят и судят о себе и о других, а в итоге дух из них вытекает, как вода из озера. Тому же, кто держит на своем столе тушечницу и не выпускает из рук писчую кисть, думать приходится каждодневно».

«Возможно, — спрашивал я себя, не найдя никого другого, — литературная форма недеяния есть недоделанное?»

Стремясь к совершенству, китайцы ему не доверяли и знали, где остановиться. Они, в отличие, скажем, от Бродского, не были фетишистами языка. Вместо точных слов, настаивающих на своей красоте и ясности, китайцы предпочли туманный язык, бывший кошмаром раннего Витгенштейна и утешением позднего.

Не доверяя речи, мудрецы предпочитали учить молча:

«А говорит ли что-нибудь Небо? — спрашивал Конфуций. — Но чередуются в году сезоны».

Вынужденная к общению китайская мудрость ничего не скажет в лоб. Избегая загонять собеседника в угол, где он потеряет лицо, она оглашает истину в безличной форме и снабжает вопросительным знаком (если бы он был в старом китайском письме). Пользуясь словами как дорожными знаками, автор выражал себя в сомнительном для философии и непригодном для диалога жанре афоризма, заменяющем наскок намеком. Лучшая китайская литература — неизящная словесность. Презирая украшения, не говоря уже о сюжете, она проста, пресна и бездонна, ибо ведет туда, где кончаются и речь, и мысль.

Отсюда суггестивность, недоговоренность всего китайского, включая костоломные боевики, где, как показал Энг Ли в своей притче о Змее и Драконе, брачные игры заменяет убийственный поединок, представляющийся героям менее опасным, чем объяснение в любви.


3

Но почему я так страстно хотел быть китайцем? Есть лишь одно рациональное объяснение, и оно находит причину в том, что я им был в прошлом рождении. К сожалению, не то что мне, даже китайцам не удавалось поверить в реинкарнацию, упразднявшую культ предков. (Если твоим рождением управляет карма, а не папа с мамой, то родителей незачем чтить.) Дело в другом.

Китайцы, скажу честно, обещали мне альтернативу той реальности, которую я знал, взамен той, которую обещали верующие и отвергали атеисты. Китай, признаюсь не без смущения, казался мне мягким паллиативом религии, позволяющим примерить другую, но не потустороннюю жизнь и избавляющим от необходимости в нее верить, потому что она и впрямь была другой, если прищуриться, не присматриваться и ограничиться мастерами. Их ученики упражнялись в мудрости с тем же рвением, с которым по другую сторону глобуса ходили в церковь. Но и философия китайцев была не такой, как наша.

Западная мысль произошла от брака «что?» и «почему?». На первый вопрос отвечает законная философия, на второй — прихотливая. Китайцев интересовал третий, исключительно практический вопрос, не связанный ни с происхождением вещей, ни с их будущим. Они всегда отвечали на вопрос «как?», но так, что одну философию нельзя перевести в другую. Чтобы понять Запад, китайцы писали про Дао Канта и Дэ Гегеля. Чтобы понять Восток, мы пишем про Дао Винни-Пуха и Дэ Пятачка.

Подобно последним, я, еще не зная Китая, полюбил его, но так и не нашел к нему дороги.

«Подобно кругу, который учится у квадрата, — подвел резюме моему опыту один мудрец. — Чем больше знаний он получает, тем быстрее утрачивает свою природу».

«Кланяясь налево и направо, — развил его мысль другой философ, — мы стараемся угодить другим, вслушиваемся в мнения света и боимся обнаружить собственные пристрастия. Мы не можем хотя бы час прожить, как хотим. Чем же мы отличаемся от преступников, закованных в цепи?»

Убедившись, что подражать китайцам можно, лишь забыв о них, я вернулся восвояси. Катай стал курортом души, точнее — ее дачей, так как ни один китайский философ не плавал по морям, не желая удаляться далеко от дома. Непоседливая западная мысль перевернула доску:

— Смысл философии, — говорят умники, — в том, чтобы всюду быть дома.

Но я не философ, и дом ищу там, где привык: в библиотеке — своей, чужой, воображаемой и приснившейся, как это случилось с одной, имени Вилиса Лациса. Все ушли, снилось мне в детстве, а меня забыли, и до утра — она моя. Сон прерывался на самом интересном месте, и до сих пор мечтаю узнать, что же я там прочел. Наяву я не больше философ, чем во сне, поэтому и дом мой не везде, а только там, где я его себе соорудил. Из книг, конечно, а из чего же еще?! Нет материала прочнее. Ведь и тогда, когда его разрушает слабеющая память, развалины книг украшают ментальный пейзаж, как искусственные руины — романтический сад.

Нью-Йорк


Source URL: http://www.novayagazeta.ru/arts/56650.html


* * *



Просто проза -


1.

Читать саги я научился еще первокурсником, на летней практике в балтийских торфяниках, где записывал для истории народные песни, в основном — Эдиты Пьехи. Хутора тогда были колхозами, церкви — без крестов, но местные уважали дубы, знали в лицо каждый валун и сообщали пчелам о смерти хозяина, как повелось с эддических времен в этом тоже северном краю. Днем я слушал, как старухи пели Пьеху, а по вечерам читал про свирепых людей с именами из одних согласных.

Северяне мне казались альтернативой гладкому Югу, который я, еще не знавший даже Крыма, представлял себе по репродукциям в «Огоньке», предпочитавшем вслед за вождями сладкую болонскую школу. В самой поэтике саг чудилось что-то антисоветское, дерзкое, чужое — и свободное, как я чуть позже понял из Оруэлла.

«Свобода, — писал он, — возможна лишь тогда, когда ты готов двинуть босса по физиономии и отправиться на Дикий Запад».

В сущности, я так и поступил, ни разу не пожалев о случившемся.


2.

Тысячу лет назад главным экспортом только что родившейся Исландии стала их литература — скальдические стихи и прозаические саги. Различия между ними — разительные: поэзию надо было изобрести, прозу — не заметить.

Скальд, если я правильно понял Стеблина-Каменского, был рэпером своего века. Войдя в раж, который мы зовем вдохновением, а северяне — священным безумием (по Пушкину — «находит»), он уподоблялся берсерку. Доверившись ритму, размеру и словарю готовых метафор-кённингов, неграмотный скальд не писал, а исполнял скудные содержанием, но богатые формой стихи, как музыку, — вроде Армстронга или Айс-Куба.

Стихи, как оперная ария, топчутся на месте, пока не углубят его настолько, что оно утянет в образовавшуюся воронку поэта, иногда вместе с лошадью (такое нередко происходило в вулканической Исландии). Стихи, как заклинания, которыми они, в сущности, и являются, делают ставку на звук и его магию. Ясно, что они не могут не любоваться языком. Прозе он почти не нужен. Во всяком случае, тогда, когда она была антистихами.

Вот этому мы все и завидуем — бесхитростности, безыскусственности, той простоте, которая почему-то никогда не приходит сама, а требует нечеловеческого дара, волшебной удачи и доверия к своему гению, короче говоря — Пушкина. Мериме видел в пушкинской прозе перевод с французского, но не того, на каком писали их современники, а того, каким пользовались писатели мифического прошлого, умевшие и не стеснявшиеся писать просто.

Литература ищет, где глубже и раньше, редко заглядывая в будущее с надеждой, ибо там ее ждет каменный век словесности: «дыр бур щыл». Между ним и нами прячется божья мера простоты.

Просто писать трудно. Писать, впрочем, трудно всегда, но сложность дается легче, ибо требует сознательного усилия, жизненного опыта, накопленных знаний, профессионального мастерства, другими словами — наживного. Наматывая определения, сгущая смысл, вкручивая, словно лампочку, юмор, растягивая фразу ложными парадоксами, удваивая смысл каламбурами, украшая фразу тайными рифмами и скрытыми аллитерациями, мы взбиваем текст в прозу, добиваясь от языка примерно того же, что стихи. Но это — поэтическая проза, которая бывает волшебной у Мандельштама, кинжальной у Бабеля и соблазнительной у Олеши.

Просто проза пишется иначе. Так, как исландские саги, родившиеся от скуки. На 66-м градусе полгода живут почти без солнца, а в темноте, и делать нечего, даже выпивать трудно.

Однажды, бурно отмечая Новый год, я попал себе пальцем в глаз, да так, что поцарапал роговицу. Сперва мне хотелось продолжить веселье на ощупь, но выяснилось, что с закрытыми глазами не пьется, и я ушел спать, оставив соучастников догуливать без меня.

А недавно, прожив неделю без электричества после урагана «Сэнди», я ощутил внутреннюю связь света с литературой. Каждый вечер, сразу после раннего в ноябре заката, мы с женой читали до одури, деля последнюю свечу. Но тут оказалось, что читать молча сложнее, чем сперва казалось, и мы принялись хвастать понравившимся. Она — стихами, я — прозой, все теми же сагами, которые не могу отложить с тех пор, как мне повезло побывать на их родине, причем, когда следует — зимой.

Исландский пейзаж, конечно, и летом не балует, но зимой, когда снег смешивается с дождем, ветром и землетрясением, когда дамы не выходят из дома без водонепроницаемых сапог из тюленьей кожи, а машины не покидают гаража без крайней нужды и аварийного запаса, я чувствовал себя на месте — том, где родилась моя любимая проза. Ее, прозу, можно понять. На краю земли, в одном градусе от полярного круга, география не поощряет излишества и признает только существенное: скелет повествования. Не удивительно, что Исландия стала родиной прозы, но не всякой, а просто прозы, которая так прозрачна, что в ней не задерживается ни одна идея. Вместо пейзажа — топонимика, вместо портретов — родословная, вместо рассуждений — пробел, вместо чувств — сарказм, вместо эпилога — конец без вывода. Сплошное вычитание, но оно-то и создает рассказ, как пустота — кружку.

— Не пиши о том, что знаешь, — учил Хемингуэй, заново открывший айсберги, с которыми исландцы и без того не расставались.

— Но о том, чего не знаешь, — добавит всякий, — тем более не пиши.

Молчание — тоже не выход, ибо оно претенциозно и невыносимо. Помолчите полминуты в трубку, и с вами вообще перестанут разговаривать.

Просто проза — золотой коан словесности. И как каждый коан, решить его можно, лишь сменив позицию: встать так, чтобы оказаться либо до прозы, либо после нее. В первом случае мы попадем в дымный дом скальда, во втором — в темный зал кинотеатра. И в том и в другом царят диалог и действие.


3.

Автора сагам заменял рассказчик, ощущавший себя свидетелем. Чтобы поставить себя в положение его слушателя, я, возвращая долги, меняю Гунаров и Сигурдов на Хэмфри Богарта и Джона Уэйна.

— В 30-е годы, — рассказывал мне исландский филолог, которого я выловил в президентской библиотеке Рейкьявика и не выпускал, пока он не выложил все, что знал, — в Голливуде держали полное собрание саг и безбожно сдирали с них вестерны. Сходство очевидно: установление равновесия между свободой и справедливостью с помощью правосудия и мести. Саги не знали другого сюжета, бесконечно варьируя этот. Ведь драка, как секс и пьянка, никогда не повторяется и не может надоесть.

Вот тут, в закоулках брутального повествования, и прячется просто проза. Она — в реализме оттенков, дивным образом избегающих повторов, которые утомляют даже в «Илиаде». У Гомера — описание эпически универсальное, в сагах — предельно конкретное, как опять-таки в сценарии:

«Правой рукой он ударил копьем Сигурда в грудь, и копье вышло у того между лопаток. Левой рукой Кари ударил мечом Морда в поясницу и разрубил его до самого хребта. Тот упал ничком и тут же умер. Потом Кари повернулся на пятке, как волчок, к Ламби, сыну Сигурда, и тот не нашел другого выхода, кроме как пуститься наутек».

Кошмар происходящего не смягчает, но оттеняет легкая усмешка рассказчика, именно что тень юмора, которую так любят братья Коэны.

«Бьерн сказал, что мог бы уложить столько людей с Побережья, сколько бы захотел. Они ответили, что это, конечно, было бы ужасно».

В Америке это называется шутить с каменным лицом: deadpan.

— Этикет приисков, — объясняет сомнительная, но обаятельная этимология, — требовал мыть золото, бесстрастно глядя в миску (pan) старателя, что бы в ней ни оказалось — золотой песок или обыкновенный.

Идеал саги близок тому, что свойствен фронтиру. Героический стоицизм требует не склоняться перед судьбой и не уклоняться от нее, а принимать выпавшее как должное, воплощая, не хуже компаса, союз противоположностей: фатализм со свободой выбора.

— Когда делать нечего, — говорит сага, делясь сдержанной, как все в ней, мудростью, — не делай ничего, кроме обычного.

«Из всех людей Халльдора было труднее всего испугать или обрадовать. Узнавал ли он о смертельной опасности или радостной новости, он не становился печальнее или радостнее. Выпадало ему счастье или несчастье, он ел, пил и спал не меньше, чем всегда».

Даже дойдя до сверхъестественного, на Севере не повышают голоса. И правильно делают. Только та фантастика заслуживает право на литературную карьеру, которая рождается из знакомого и неузнаваемого.

В учебнике скальдов, который написал самый известный из них, Снорри Стурулсон, можно найти лучшие образцы такого мышления. «Злая кручина наполовину синяя, а наполовину — цвета мяса», — говорит он в одном месте; и: «Как ни силен ветер, никто не может его увидеть» — в другом, а в третьем Снорри описывает, как Тор бесславно борется с дряхлой бабой, оказавшейся на поверку старостью.

Нет ничего проще чуда, если оно свершается всегда и со всеми. На этом принципе работает магический реализм, но только тогда, когда он реализм. Вот почему я бросаю книгу, если ее герой принимается летать без всякой на то причины. Между тем даже у такого бескомпромиссного выдумщика, как Гоголь, она была. В его повести «Вий» нечисть, оторвавшись от пола, мечется по воздуху, чтобы к рассвету окаменеть в церковных окнах и стать готическими химерами вражьих — католических — храмов.

В «Солярисе», самой величественной выдумке всего жанра научной фантастики, образ инопланетного Океана Лем списал с земного океана, взяв за образец самое поразительное из его свойств: неповторимость волны, как, впрочем, и всей водной архитектуры.

«События, происходящие в каждой точке океана-мозга, неповторимы и несравнимы между собой. Все попытки хоть как-то упорядочить этот познаваемый мир оказываются рисунками на песке, их смывает первая же набежавшая волна».


4.

— Тебя нужно читать дважды и со словарем, — осудил меня отец, навсегда отложив подаренные книги ради московского телевидения с Жириновским, на которого он, впрочем, жаловался не меньше.

Зная за собой этот грех, я пишу все проще и проще, но потом все простое выбрасываю. Ведь писать просто — еще не значит просто писать. Нельзя путать речитатив с разговором, белые стихи с никакими и умышленную пустоту с чистой страницей.

Простота, как невинность, разового употребления. Все, что будет потом, ею только прикидывается и возникает на месте преодоленной сложности. Но я, даже понимая, что выбрасываю не то, что следовало бы, ничего не могу с собой поделать. Проза, которая исчерпывается сюжетом, кажется мне не простой, а простодушной — как коврики с лебедями, которые я застал на рижском промтоварном рынке. Еще не живопись, но уже не фольклор, они удовлетворяли тягу к прекрасному извращенным способом — не поднимая, а опуская до себя зрителя.

Я, впрочем, понимаю, что художникам тоже непросто. Те, кто умеет писать картины, а не издеваться над ними, чувствуют себя конструкторами карет — ладных, нарядных, дорогих и бесполезных. Мне встретились такие живописцы в знаменитом Барбизоне. Закрыв глаза на всё, начиная с импрессионистов, они упорно множили буро-зеленые ландшафты так же просто, как это делали пять поколений их предшественников. Впав, «как в ересь, в неслыханную простоту», новые барбизонцы, подобно всем сектантам, считали себя мучениками, а остальных — отступниками. Судьба их была незавидна, настойчивость — бесспорна, и я, забывая все, что только что написал, иногда завидую тому художнику, который, стиснув зубы, пишет, как раньше, ибо твердо верит, что еще не исчерпаны все сочетания красного с синим.


Source URL: http://www.novayagazeta.ru/arts/56302.html


* * *


Немалые голландцы -


1.

Выше голландцев только масаи, но те редко забираются так далеко на север. Истинные размеры голландской нации, однако, скрадывает сидячий образ жизни — в седле.

Решив приобщиться, я зашел в сырую пещеру, где давали на прокат велосипеды, но только иностранцам, потому что у своих они — свои, как зубная щетка.

— Предпочитаете по-мужски или по-дамски? — осведомился хозяин.

— Pardon? — переспросил я, сделав вид, что не понял, потому что и вправду не понял. Амстердам славится красными фонарями, и я засомневался, идет ли речь о велосипедах. Устав ждать, хозяин вывел черную машину. Рама оказалась мне по грудь, закинуть ногу на круп я и не пытался.

— Давайте для дам, раз я ростом не вышел, — сказал я и уселся на черную уродину.

Красивых велосипедов в Голландии я не видел даже на витринах.

— Если вы покупаете дешевый велосипед, — объяснили мне, — то наверняка краденый, а если дорогой, то точно украдут. Но важнее всего — не уронить ключи от дорогого замка в канал, когда пристегиваешься к перилам.

Помимо ключей на дне лежат велосипеды. Иногда солнечный луч проникает сквозь мутную воду, и они смотрят на вас, как Офелия.

— Наши каналы, — дежурно пошутил гид, — заполняет метр воды, метр ила и метр велосипедов.

— Это не штука, — возразили местные, — каждый год власти вынимают из воды 20 тысяч велосипедов.

— Как же они там оказались?

— Обряд взросления. В 60-е юные американки сжигали лифчики, голландцы же топят велосипеды, чтобы показать родителям, что они выросли.

— Странно, Нидерланды представлялись мне оплотом здравомыслия.

— До поры до времени. Вспомни тюльпановую истерику. У нас 16 миллионов человек топчется по стране, которая на треть меньше твоей Латвии. Легкое безумие приучает к толерантности.

Усвоив урок, я тут же его опробовал, когда сдуру выехал навстречу движению. Велосипедисты, пряча глаза, вежливо объезжали меня без протеста и назидания. Развернувшись, я влился в поток, настолько густой, что сперва шарахался — и зря.

— Главное — не пытайся уклониться, — наставлял меня старожил, — тут на это не рассчитывают.

И действительно, даже в час пик велосипедисты движутся, словно рыбы в косяке, никогда не сталкиваясь.

Голландский быт и в седле прочно налажен. Одни курят, другие жуют, многих сопровождают собаки: молодые — на привязи, избалованные — в корзине. Студенты колесят синхронно, не переставая флиртовать и спорить. Мамаши прогуливают детей в деревянных прицепах. Мальчишки, словно в русской деревне, везут девиц на багажнике. (У одной с ног свалились красные сабо, и я решил, что она тоже приезжая.) В целом, однако, толпа велосипедистов отличается от просто толпы тем, что в ней никто ни с кем не смешивается. Всадники отчуждены от пеших. У них и лица другие — сосредоточенные и разные. Общественный транспорт стирает индивидуальность, индивидуальный ее прячет, велосипед подчеркивает.

— Вот почему, — неудачно польстил я местному, — для меня идеальный город — город без метро, а для москвичей — метро без города.

— В Амстердаме есть метро, — объявил местный, оказавшийся в прошлой жизни москвичом, — только короткое, ибо теряется в болоте.

— Вот видишь, — невпопад ответил я и покатил к востоку.


2.

Изображая Голландию, Хичкок советовал не стесняться банальности и начинать с ветряной мельницы. Последняя из той сотни, что век назад встречала путника, она сторожила центр города и просилась в гимн или сказку. Высокая и могучая, мельница застилала полнеба и казалась воздушным кораблем со спущенными парусами. От дождя у нее лоснились соломенные бока. Скорее Дон Кихот, чем Санчо Панса, эта громадная машина ветра подчиняла себе плоский пейзаж, который когда-то помогла создать.

— Как известно, — хвастливо говорят тут, — Бог сотворил всю землю, кроме нашей, с этим мы справились сами.

Про Бога не знаю, но с голландцами спорить не приходится. Осушая с помощью ветряных мельниц воду, они собрали себе страну по вкусу. Равнины бывают разными. Аргентинские пампасы упраздняют третье измерение, в Сахарской пустыне укачивает, как в море. Голландия — плоская до вызова: аэропорт расположился на пять метров ниже уровня моря. И всем нравится.

Говорят, что голландцы не могли бы жить в лесу, как немцы, или в горах, как швейцарцы. Им нужен горизонт, скрадывать который дозволяется только тучам. Зато уж в них здесь знают толк. Облака обложили страну снизу доверху, но так, что одни просвечивают сквозь другие до самых звезд, обнажая архитектуру небесного устройства.

Понятно, почему именно здешние художники изобрели облака. До этого их писали со скомканного платка и населяли ангелами. Лишенные рельефа голландцы отдавали драму небу, выделяя ему большую и лучшую часть пейзажа.

Украшая страну, облака заменяют ей горные цепи, и я, любуясь бурными Гималаями над головой, поминутно ждал жуткого дождя. Но занятая собой вата бесцельно слоилась, делясь с землей лишь прохладной (а не липкой, как в Нью-Йорке) влагой.

— Из-за нее, — сказала горничная в отеле, — здесь, сколько ни стирай, все равно пахнет сыростью.

— В синагоге португальских сефардов, — сказал встреченный еврей, — пол посыпали опилками, чтобы не гнили ветхие книги.

— Крестьянские дома, — прочитал я у Хёйзинги, — держали в неслыханной чистоте, без которой в столь влажном климате мгновенно портится сыр, а его делали в каждой семье.

Манна Голландии — сыр служит аккумулятором ее достатка. Пища богатых и бедных, он кормил великие географические открытия, во всяком случае, те, что были сделаны под голландским флагом. На каждого моряка приходилось в день кило сыра, которым запасались на годы пути.

— Сыр выдерживают, как вино, — сказал мне торговец на рынке, названном, как все здесь, именем живописца, Альберта Кёйпа, — семь лет — рекорд, но моему — восемь.

Я попробовал темно-рыжую стружку, рассыпавшуюся во рту сливочными песчинками. Вкус был бездонным, но лакомиться им, как заклинал сыродел, следовало вечером, с белым вином и друзьями.

В остальное, а на самом деле в любое время в Голландии едят селедку. Как в России пирожки, в Японии суши, а в Америке хот-доги, она не считается трапезой и продается всюду. Простаки едят с хлебом, луком и почему-то маринованным огурцом. Знатоки держат рыбку за хвост и опускают в рот, как цапля. Плоть юной сельди, найдя середину между сырым и соленым, отдает волной и не уступает ни икре, ни устрицам.

Великое изобретение селедочного засола обогатило Амстердам и стало первым и последним триумфом голландской кухни. Сложившаяся под эгидой кальвинистской догмы, она оставляла роскошь фламандскому Югу, где у католиков, балующихся свежим бельгийским шоколадом, всегда есть шанс замолить грех и вновь, как я, приступить к конфетам. У кальвинистов, если я их правильно понял, ты изначально проклят и никакие добрые дела не переубедят Бога. Помня о будущем, здесь даже в золотом XVII веке держались строго, ходили в черном, богатством не кичились. Что касается еды, то она лучше всего на натюрмортах малых голландцев.


3.

«Малыми» голландцев зовут только в России, и правильно делают, ибо от больших их отличает пропасть, перейти которую мне удалось лишь в два приема.

Если малых голландцев можно любить просто так и с детства, то немалые требуют особого подхода, для меня — литературного. Родись они русскими писателями, Рембрандт бы оказался Достоевским, Хальс — Толстым, а Вермеер — Чеховым.

Первый любил душераздирающие эффекты светотени, которые так раздражили Набокова в «Преступлении и наказании». Второй освещал свои групповые портреты ровным светом эпоса — как в «Войне и мире»: 4000 персонажей, и не перепутаешь. Живопись третьего — грустная, интимная, камерная, то есть комнатная, как бледная, но бесценная орхидея на подоконнике.

Говоря иначе: Бетховен, Верди и Шопен…

— Чушь, — перебил меня эксперт, — они все — голландцы, а значит, умеют создавать красоту в ограниченных верой условиях. Если протестантскую церковь нельзя заполнять фресками и иконами, то их место займут песни органа. Если роскошь запретна, то тщеславие найдет себе выход в филантропии. Если запретить цветные шелка, то найдутся сто оттенков черного. Не зря у Рембрандта была скупая палитра, и чем лучше он писал, тем беднее она становилась. Даже в годы расцвета он, например, не пользовался ультрамарином, столь дорогим, что готические художники держали его для Богоматери, а Вермеер транжирил на молочниц. Зато последний из экономии писал одну и ту же комнату, одно окно, одну вазу китайского фарфора и одну жемчужину, к тому же ненастоящую, которая совсем уж мало кому была по карману в его родном Дельфте.

Я приехал туда на закате в особо тихом вагоне, предназначенном для читающих. Мне, однако, больше нравилось глазеть в окно. Первым вынырнул шпиль Старой церкви. Будь у меня Бог, я бы навещал Его в ней. Стройные стены, прозрачные стекла. Из украшений — макеты парусников, гулкое эхо и могила Вермеера, даже две: одна, стершаяся — настоящая, другая, с вензелями — для туристов.

Выйдя на ладную площадь, куда на вечерние посиделки уже съезжалась на велосипедах долговязая молодежь, я отправился за город, чтобы найти то место, с которого Вермеер писал свой «Вид Дельфта». Сверяясь с репродукцией, я прошел три квартала, пересек подъемный мостик и оказался на крохотном пляже, который мы делили со старым рыбаком. (Первым, кстати сказать, кого я встретил в целой стране. Все считают голландцев оранжевыми, но в душе они — зеленые и жалеют рыбу, кроме, разумеется, селедки.) Усевшись рядом с его собакой и удочкой, я стал рассматривать ворота крепостной стены, игрушечные башни, сбившиеся набекрень черепичные крыши и уток в нешироком канале.

— Неужели, — спросил я себя, — это та самая картина, на которую ты молился?

— Пожалуй, да, — ответил мне внутренний голос, и в наступившей темноте мы отправились к вокзалу.


4.

На прощание, подружившись со старожилом, я признался ему в любви к Амстердаму и сказал, что решил стать здешним почтальоном, ибо тогда у меня будет нужда и причина каждый день ходить вдоль каналов.

— Тебе придется, — нисколько не удивившись, ответил он, — выучить голландский, но это просто. Произношение — как у Брежнева, а из всех слов достаточно одного, но оно не переводится: «gezellig».

— А что это значит?

— Я же говорю — не переводится. Представь себе все, что любишь, вычти величественное, прибавь камин и кошку, умножь на два и раздели поровну на число оставшихся тебе дней.

— Это и есть «гхезеллих»?

— Скорее — рай, но ты уже разобрался.

Амстердам — Новый Амстердам

Фото Ирины ГЕНИС

Амстердам — Новый Амстердам


Source URL: http://www.novayagazeta.ru/arts/56188.html


* * *


«Оливье» — сдача с Бородина -


Кубинку населяли отставники. На старости их, как всех легионеров, жаловали землей — под огород. Подмосковная почва, однако, была худосочной, и вся местная жизнь вращалась вокруг навоза. Огородники брели за коровами и дрались за каждую лепешку. Понятно, что самой влиятельной личностью в Кубинке был пастух. Хозяин авгиевой конюшни, он гулял по буфету и позволял себе лишнее.

Усилия оправдывал поздний, но обильный урожай. Лучше всего удавалась редиска. К обеду ее подавали в ведре, но на третьей штуке аппетит кончался. От редиски спасались грибами. Собирая их натощак, я научился ценить нашу неказистую природу, где краше всех поганки. Все хорошие грибы, не считая смазливых маслят, простоваты, как родственники. Одни шампиньоны от лукавого, но их никто и не брал.

Узнав, что я научился отделять добро от зла, пионеры Кубинки приняли меня в тимуровцы. Это тайное, но благотворительное, вроде масонов, общество ставило себе целью пилить по ночам дрова для красноармейских вдов. Но, поскольку здешние отставники были по интендантской части, они вовсе не собирались умирать, и мы удовлетворяли тягу к подвигам тем, что обчищали их сады, давясь незрелыми, как наши грехи, плодами.

Я до сих пор не знаю, что побудило дядю Аскольда — взрослые милосердно звали его Аликом — бежать из этого скудного рая в Египет. Возможно, он слышал о скарабеях. Так или иначе, факт путешествия был неоспорим. Потрясенный увиденным, он ни о чем не рассказывал. За него говорили нильские трофеи — крокодиловый портфель и «Запорожец».

Полжизни спустя мне удалось набрести на дядины следы. В Асуане, считавшемся в Кубинке Багдадом, не было даже верблюдов. Спрятанный от греха подальше магазин торговал коньяком на глицерине. Из закуски Асуан предлагал финики с налипшей от газетного кулька арабской вязью. Их продавали завернутые в черные мешки женщины с неожиданно бойкими глазами.

От январского солнца не прятались только мальчишки. Распознав знакомого иностранца, они чисто спели гимн советских инженеров: «Напиши мне, мама, в Египет, как там Волга моя живет». Кроме разговорчивых, как попугаи, детей, память о прошлом хранила единственная городская достопримечательность — памятник нерушимой советско-арабской дружбы работы скульптора-диссидента Эрнста Неизвестного. Монумент изображал лотос и не слишком отличался от фонарного столба.

Убедившись, что всё в Асуане связано с родиной, я отправился обедать в ресторан «Подмосковные вечера», привольно расположившийся в бедуинской палатке.

— Грачи прилетели! — приветствовал меня хозяин по-русски. В пыли ковыляли знакомые по Саврасову птицы. Как американские старухи, они проводили зиму в тепле.

Ресторатору, впрочем, было не до перелетных птиц. Простой феллах, он жаждал мудрости задаром и получил ее в университете Патриса Лумумбы, изучая политэкономию социализма, разочаровавшую его отсутствием раздела «Прибыль». Зато блондинки помогли ему освоить русский язык, но и они не знали рецепта русского салата.

Я признался, что тоже о таком не слышал.

— Этого не может быть! — закричал араб, расплескивая чай из кривого стакана. — Его едят по всей России, только называют по-разному: в Москве — «Фестивальный», в Ленинграде — «Пикантный», на вокзале — «Дружба народов».

Тут меня осенило. Я встал от торжественности и сказал:

— Вы не знаете, о чем говорите. Нет никакого русского салата, есть салат «Оливье», и сейчас я расскажу, как он делается.

Салат этот по происхождению русский, но, как Пушкин, он был бы не возможен без французской приправы. Я, конечно, говорю о майонезе. Остальные ингредиенты вроде просты и доступны, но правда — в целом, а Бог — в деталях. Прежде всего надо выучить салатный язык. У огурца секрет в прилагательном: «соленый», а не «малосольный», для горошка важен суффикс, чтобы не путать его с горохом, в колбасе ценна профессия — «Докторская», картошка годится любая, яйца только вкрутую.

— И это всё?! — вскричал темпераментный араб, замахиваясь на меня счетами.

— Это только начало, — успокоил я туземца. — Сокровенная тайна салата — в соборности. Если нарезать слишком крупно, части сохранят неотесанную самобытность. Измельчите — она исчезнет вовсе. На вид салат кажется случайным, но произвол ограничен искусством. Нет ничего труднее, чем солить по вкусу. Разве что варить до готовности и остановиться вовремя. Мудрость удерживает от лишнего. А ведь хочется! Щегольнуть, например, заемной пестротой креветки. Но улучшать своим чужое — как рисовать усы Джоконде. Умный повар углубляет, не изобретая, глупый пишет кулинарные книги.

— А кто же такой Оливье? — спросил потрясенный хозяин.

— Сдача с Бородина. Пленный француз, царский повар. Точно о нем известно лишь то, что его не было.

Как и хотелось Неизвестному, мы расстались с арабом друзьями. На память о встрече я даже подарил ему книгу — шедевр своей бедной юности «Русская кухня для чайников». Мы написали ее с другом наперегонки, страдая похмельем. Неудивительно, что книгу открывал новогодний рецепт китайского супа от головной боли. Но тогда я на нее не жаловался. Жизнь была насыщенной, а голова болела только с утра, где бы ни просыпался.


Source URL: http://www.novayagazeta.ru/columns/56078.html


* * *


Америка как русская национальная идея - Общество

Когда в середине 90-х Жириновский впервые появился в Америке, к нему отнеслись с юмором. Серьезные газеты, оставляя комические подробности без комментариев, сообщали с каменным, так сказать, лицом, как он ест руками и обвиняет нью-йоркских таможенников в покраже привезенной с собой водки «Жириновки». Газеты попроще называли его клоуном. И только беспринципный журнал «Плейбой» сделал то, чем другие брезговали: заплатил 1000 долларов, которые Жириновский потребовал за интервью, и оттянулся, как теперь пишут в Сети, по полной. Мучаясь стеснением за соотечественника, который делился с бесстыдной журналисткой описаниями своего мочеполового аппарата, я не дочитал до конца, зато посмотрел уже бесплатную беседу с Жириновским по телевизору. Я запомнил эту передачу, потому что во время нее наступил момент истины — для меня, а не для переговаривающихся сторон, которые так и не поняли друг друга.

Дело было так. В самом начале разговора Жириновский, перехватив инициативу, спросил американского журналиста:

— Кому нужно, чтобы Россия жила плохо?

Репортер смущенно пожал плечами.

— Кому нужно, — переспросил Жириновский, увеличивая громкость, в надежде, что она исправит огрехи произношения, — чтобы Россия жила плохо?

Вопрос перевели с английского на английский, но американец опять не понял.

— Ну вы же умный человек, — сменил тактику Жириновский, — посудите сами, кому выгодно, чтобы Россия бедствовала?

— Понятия не имею, — уже жалобно ответил репортер, но я пожалел Жириновского.

Я вспомнил, что он, как и я, «вырос в углу», никогда не имел собственности и никто ему не объяснил то, что знает абсолютно каждый американский владелец недвижимости, какой бы она ни была — от дворца до сарая.

Закон богатого соседа так прост, что, кажется, странным растолковывать, но сделать это все-таки необходимо. То, что само собой разумеется для одного, отнюдь не очевидно для другого. «Известное, — вздыхал Аристотель, — известно немногим», и я тоже разобрался в ценах на недвижимость лишь тогда, когда приобрел ее.

Итак, всякий дом, но жилой в особенности, состоит, как учил тот же Аристотель, из материи и идеи. Первую представляют кирпичи и доски, вторую — изменчивое понятие «location», которое включает в себя не только местоположение, но и множество причудливых привходящих обстоятельств. Среди них и локальные налоги, и уровень преступности, и число полицейских, и наличие рядом школы, и средние оценки ее учеников, и уровень образования их родителей, и результаты местных выборов, и степень подстриженности газонов, и отсутствие на них пластмассового фламинго ядовитой окраски, и вид из окна, и вид из окна на соседей, и — главное — сами соседи.

Выразить все эти и множество других с трудом описуемых факторов одним словом нельзя, а цифрой — можно, и она подсказывает, что среди богатых жить лучше, чем среди бедных.

Трюизм? Не скажите. Ведь отсюда следует, что цена на вашу недвижимость растет и падает даже тогда, когда вы для этого не пошевелили пальцем. Если сосед разбил клумбы и построил оранжерею, ваш — а не только его — дом становится дороже. А если он не стрижет газон и не красит стены, ваш — а не только его дом — становится дешевле. Разницу можно подсчитать до последнего цента, чем, собственно, и занимаются маклеры и банки, пристально следя за переменами в вашем окружении. Иногда они бывают драматическими. Так, ураган «Сэнди» изрядно обесценил прибрежную недвижимость Нью-Йорка. А сооружение Музыкального центра привело к жилищному буму в считавшемся совсем пропащим Ньюарке.

Из этих и мириад других примеров следует одно важное заключение: чем богаче сосед, тем богаче ты. Не в этическом, а в сугубо практическом, в том числе и геополитическом смысле. (В богатой стране есть на что покупать ваши товары.)

Зная это всеми фибрами своей американской души, журналист не мог ответить на вопрос, кому надо, чтобы Россия была бедной.

— Никому! — рвалось из него, потому что он знал, как опасна чужая бедность и как прибыльно чужое богатство.

Но Жириновский оперировал другой арифметикой. Экономика в ней представлялась пирогом, и если один съел два куска, то другой остался голодным. Боюсь, что этой картинкой, вырезанной из задачника для Буратино, определяются нынешние представления России об Америке, и здесь — фундамент грандиозного недоразумения.

Время от времени, стараясь никому не отказывать, я даю интервью отечественным органам. Либеральным — из сочувствия, остальным — из противоречия: сажайте розы в проклятую землю. Тем более что разница не так уж велика, если судить по вопросам. Главное в них — презумпция американской виновности.

— Почему Америка, — начинает интервьюер, набирая скорость, — ведет агрессивную политику по отношению к Ирану, Афганистану, Северной Корее? Почему она других учит правам человека и пытает своих? Почему она, развалив СССР, стремится поработить весь мир и обанкротить его, покупая в долг то, что ей не по карману?

— Не знаю.

— То-то, — констатирует собеседник и переходит к другим, не столь очевидным для него вопросам, а я остаюсь с носом.

Ведь я действительно не знаю, как объяснить то, что видно каждому, кто способен взглянуть на карту и увидеть, что от Пхеньяна, Тегерана и Кабула ближе до России, чем до Америки. Что жестокие допросы террористов вызывают у американцев еще большее возмущение, чем пытки Магнитского. Что за экономический кризис Америка расплачивается своими долларами, а не русскими рублями. Но труднее всего объяснить, что все это не имеет ко мне никакого отношения, ибо Америка не поручала мне за нее заступаться.

Я ненавижу антиамериканский маразм, ибо он мешает мне говорить все, что я думаю об Америке. (Говорить такое о России я тем более стесняюсь, считая неловким обвинять, ничем не рискуя. Может, поэтому я и пишу так часто путевые заметки о других, нейтральных по отношению ко мне странах.)

Между тем в Америке есть много тех, кого я не люблю и боюсь. Среди них — фетишисты оружия, упертые республиканцы-«чайники», пережившие свой век левые радикалы, разноцветные демагоги-расисты, проповедники, спекулирующие на вере, жулики-мультикультуралисты, бездари, снимающие большую часть сериалов, и зрители, которым они нравятся, президент Буш-младший и те, кто за него голосовал дважды. В США мне не нравятся целые штаты (в основном — южные), целые отрасли (в основном — фастфуд), целые стили (в основном — рэп). Но вне российского контекста Америка никому не важна.

Пустив корни в национальное подсознание, Америка завладела коллективным воображением. Оно нуждается в Америке, ибо конфронтация с ней возвращает утраченное чувство державной надменности. До тех пор пока главный противник — Америка, остальные не в счет. Вот так и Хрущев, решив перегнать Америку, разом упразднил других конкурентов, которые, впрочем, этого не заметили.

Америка — не лучше: она тоже редко и с трудом замечает, что ее ненавидят. Не потому что пренебрегает, а потому что не интересуется, и не только Россией. Две трети американцев не позаботились получить заграничный паспорт, потому что не собираются пересекать границы. Их устраивает «глобус США», который они устроили по своему, а не чужому вкусу. Другие страны встают на провинциальном американском горизонте только в исключительных случаях.

Одним из них была перестройка, которая вызвала волну сочувствия даже у ксенофобов-изоляционистов. Избавившаяся от агрессивной идеологии Россия, как задолго до нее Германия и Япония, казалась естественным союзником в борьбе с фанатизмом и дикостью. Когда череда перемен показала, что это не так, все вернулось обратно, но не совсем. Страх и вражда сменились забвением, которое, как это случилось с тем же Магнитским и связанным с ним законом о сиротах, прерывают редкие вспышки удивления. Это, однако, не столь сильное чувство, чтобы обрести постоянное место в подкорке американского общества. Россия в нем не столько присутствует, сколько мерцает. Не замечая этого, в России ведут превентивную асимметричную войну, упорно считая, что американцы претендуют на ее кусок пирога.

Этот предрассудок не зависит от рассудка, ибо я встречался с ним у вменяемых во всех остальных отношениях соотечественников самых различных убеждений. Общим была одна Америка, в которой видели сверхдержаву на стероидах. Гуляя по геополитическому буфету, она всем диктует свою волю, преследует лишь свои интересы, не церемонится с противниками, не вдается в объяснения, презирает слабых, упраздняет сильных, никого не слушает, ибо верит только в себя, ищет критерий правды в собственном существовании, оправдание — в победе, назначая власть судьбой, выгоду — промыслом, а себя — историческим предназначением.

Я не знаю такой Америки, но мне никого еще не удалось переубедить, потому что эта Америка — проекция уязвленного подсознания, которое навязывает врагу собственные амбиции. В сущности, враг — это утрированное «Я». Чтобы ненавидеть другого, надо приписать ему свои черты — и преумножить их. В сталинской фантастике, которую я бережно храню на заветной полке, ненавистные янки изображались горькими пьяницами. Один из них залил в ракету 200 литров виски вместо кислорода, и, осуждая его, автор не мог скрыть зависти.

Нью-Йорк


Source URL: http://www.novayagazeta.ru/society/57892.html


* * *


Моя жизнь на «Свободе» - Культура


Дело в том, что я вырос на других волнах. Отец приучил меня к BBC, без чьего голоса он не мог прожить и дня. Их легендарный ведущий, которого все знали не по фамилии (Гольдберг), а по имени-отчеству (Анатолий Максимович), был почетным членом не только нашей семьи. С ним не спорили, ему внимали и верили, ибо радио BBC считалось главным арбитром и непреклонным авторитетом, как королева, Шекспир и теннис. Бахчанян рассказывал, что после покушения на американского президента в «Литературку» прислали поэтический реквием, начинавшийся такими строчками:

Сообщило Би-би-си:

Убит Кеннеди в такси.

Успех BBC был, бесспорно, заслуженным. Первой освоив радио, Англия во второй раз завоевала мир, выучив его говорить на британской, а не американской версии своего языка. Историки утверждают, что с самого начала на BBC утвердился тот аристократический стиль, который никому не позволял подходить к микрофону без галстука. (Своевременно узнав об этом, я в эфире всегда и ко всем обращался на «вы», даже тогда, когда знал собеседника с детства и за дверями студии нас с ним ждала уже початая бутылка, из которой опыт позволяет выпить две рюмки, ибо от третьей едет голос.)

Отец находил BBC, даже не просыпаясь, мне недоставало его хватки, и я долго шарил по диапазонам, отвлекаясь названиями городов, которыми старые приемники наивно обозначали частоту. Самым экзотичным рисовался мне Тимишоара. Узнав, что он расположен в братской Румынии, я надеялся туда выбраться, когда вырасту, но пока не довелось. Ловить BBC помогал голос, вернее — легкий, словно лимон в коньяке, акцент, выдающий тайное, но явное превосходство Запада над Востоком.

«Свобода» говорила по-нашему, за что ее так глушили, что слышно было только на взморье или в палатке. Зато раз поймав волну, ее не отпускали до утра. «Свобода» не стеснялась в выражениях уже потому, что они мало чем отличались от наших. За это ее осуждала либеральная интеллигенция в лице моего с Вайлем приятеля, нелегального марксиста Зямы Каца, провожавшего нас до Бреста. После того как мы выпили весь вагон-ресторан, Зяма потребовал, чтобы на свободе мы не опустились до «Свободы». Петя пообещал сразу, а я с оговорками. Но это не важно, потому что нас обоих привел на радио Довлатов, а перед ним никто не мог устоять.

— Радио будет таким, каким мы его сделаем, — пообещал он и оказался прав, хотя никто ему тогда не верил.

В тучные времена холодной войны студия «Свободы» располагалась по адресу, ставшему названием популярной передачи «Бродвей 1775», и занимала целый этаж — второй. На первом был книжный магазин, через дорогу — винный, за углом — дешевый бар, в вестибюле — дорогой, а в дверях — охранники, благодаря которым Довлатов обнаружил в себе расиста.

— Когда дежурит белый, — сокрушался Сергей, — я здороваюсь, когда черный, еще и кланяюсь.

Охрана берегла от расправы Петкевича, за которым охотились еврейские боевики из лиги Меира Кахане. Во время войны Адам Петкевич писал заметки в газету оккупированной Белоруссии, за что о нем часто писали в Советском Союзе, называя не иначе, как «кровавым палачом». Когда я с ним познакомился, ему было за 90, и самые бесцеремонные одалживали у него деньги. Остальные не слишком отличались от персонажей любой редакции. Добрые секретарши, капризные техники, дородная тетка-завхоз. Выделялась уборщица-албанка с дипломом и диссидентским прошлым — она охотно участвовала в наших спорах.

В те времена «Свобода» подражала Варшавскому пакту и объединяла под одной крышей журналистов всех стран социалистического содружества, которое они горячо и искренне ненавидели. Разделенные языками и непонятными для нас, посторонних, геополитическими распрями, они редко говорили друг с другом и пили в одиночку. Зато у нас каждый день шел пир, который не только назывался, но и был работой.

Сперва, напуганные Зямой Кацем, мы боялись, что нас заставят клеветать на родину. Не то чтобы она этого не заслуживала, но мы берегли чистоту риз и хотели говорить правду. Чтобы узнать, в чем она состоит, понадобилось застолье, растянувшееся на годы. За бумажным стаканчиком с красным «Джонни Уокером» мы каждый день, начиная, однако, не раньше шести, обсуждали один и тот же вопрос: что есть истина и какова она на свободе?

По нашу сторону границы правдой считалось все, что скрывали власти, — от посадок до посевов, от кремлевского меню до ядерных ракет, от прозы Джойса до стихов Бродского.

За океаном правды не было вовсе, и мы не знали, как об этом сказать. Привыкнув разделять мир на правых и виноватых, мы искали на Западе старого расклада, но не могли найти антипода родному режиму. Давясь от крика и дымясь от сигарет (тогда еще все курили), мы выясняли отношения между собой и двумя державами. Со стороны это было так увлекательно, что редакционные пьянки собирали посторонних, включая дам, гостей и непьющих. Консенсус пришел с годами и стоил мне язвы.

— Советской пропаганде, — решили мы, — нельзя отвечать антисоветской, ибо такой нет и быть не может. Более того, сама антитеза Востока и Запада — идеологическое насилие над здравым смыслом. Люди разные не потому, что они живут по разные стороны железного занавеса, они разные потому, что — люди. И советской жизни противостоит просто жизнь, а это, конечно, сложнее.

Добравшись до этого тезиса, мы распустились и пришли в восторг — ведь антисоветским оказалось все, что попадало в кругозор. Задача заключалась в том, чтобы разделить опыт свободы с теми, кто его лишен. Бесценное преимущество такого подхода было в том, что каждый шаг и жест, будь то суд или отпуск, покупки или выборы, обретали подспудный смысл и двойное значение. Мы здесь, мы живы, веселы, умелы, мы не забыли старого, нам интересно новое, и все, что с нами происходит, стоит того, чтобы об этом рассказать в микрофон «Свободы», ибо это и есть свобода: жизнь без шор, судьба без умысла, задача без ответа и приключение без конца.

Так начался золотой век радио, которое нашло себе идеальное применение: быть рядом и собой. Только на днях я по-настоящему осознал, что это значит, когда случайно прочел у нашего великого переводчика Виктора Голышева фразу, которой он объясняет, что ему принес свободный эфир.

«Слушая радио, — вспоминает Голышев, — я понял, что у тебя может быть выход: есть колоссально широкий мир, где ты не должен выбирать, за них ты или против».

Мозгом нашей шумной компании был Парамонов. Голосом — Довлатов, «бугром» — по классификации того же Сергея — Вайль, я был ногами: как самому молодому, мне чаще всего приходилось бегать через дорогу. Но душой всего предприятия, бесспорно, был начальник — Юрий Гендлер, который нас наставлял и лелеял, уверяя, что лучше штата не бывает.

Тогда я думал, что он прав, сегодня я в этом уверен. Гений начальника — в том, чтобы, отобрав тех, кто талантливее его, сложить усилия и вызвать резонанс, ломающий мосты и засыпающий пропасть. Тайна такого усилия в том, что оно поднимает вихрь, гасящий персональные амбиции, но раздувающий общие. Когда все идет в дело, каждое слово — в строку, а голос — в хор, работа становится вакханалией. В будни я редко добирался домой раньше полуночи.

Я не хочу сказать, что мы выиграли холодную войну у советской власти. Я хочу сказать, что мы участвовали в ее похоронах и сделали их веселее, чем они могли бы быть. Перестройка была апофеозом свободы слова, и со «Свободы» оно часто звучало по-человечески. Прививая измордованной русской речи язык дружеского, но не фамильярного общения, «Свобода» обо всем говорила без «звериной серьезности», непреклонности и мата. Со слушателями мы общались на равных, не притворяясь ни умней, ни глупей их. Мы с ними дружили, как друг с другом, и это чувствуется даже в записи.

С тех пор прошло больше 20 лет. Довлатов умер, и Вайль умер, и Гендлер. Советская власть тоже умерла, но не совсем, а как зомби. И я по-прежнему говорю в микрофон то, что думаю, то, что хочу, то, что мне интересно, а кому-то, надеюсь, нужно.

Говорят, что радио устарело. По-моему, это — прекрасно. Архаичное, как Гомер и сплетни, оно пестует интимное общение.

— Бумага, — скажу я, поделив жизнь между ею и микрофоном, — все стерпит, но голос выдает тебя с головой.

Нью-Йорк


Source URL: http://www.novayagazeta.ru/arts/57010.html


* * *


Зеркало - Политика - Новая Газета


«Холодная война была гигантской ошибкой» — с ужасом прочел я в русском интернете и привычно подумал о том, как опасно жить без учебников истории. Я имею в виду — настоящих, где летопись Холодной войны начинается «длинной телеграммой», которую бережно хранят анналы американского МИДа. В феврале 1946 года ее отправил из Москвы в Вашингтон Джордж Кеннан, бывший посол США в Советском Союзе, выдающийся дипломат и историк, объявленный Сталиным персоной нон грата. Этой семиметровой депешей Джордж Кеннан ответил на вопрос Госдепа о целях и психологических мотивах советских вождей в их послевоенной политике.

«Кремлем, — писал в ней дипломат, прекрасно знавший русский язык и Россию, — руководит параноический страх перед свободным миром, в котором тоталитарный режим видит неустранимую угрозу своему существованию».

Журналисты прозвали Кеннана Кассандрой за то, что он поднял тревогу, которая привела к долгой и опасной Холодной войне. Но только она, считал Кеннан, могла удержать от новой мировой войны, в которой уже не будет победителей. Сегодня очевидно, что Кеннан был не столько реалистом, сколько пророком. Призывая к твердости, но и осторожности, он считал залогом успеха падение железного занавеса.

«Тоталитаризм, — говорил он, – болезнь не национальная, а универсальная, и лекарство от нее — здоровый инстинкт всякого общества, которое само себя вылечит».

Роль Америки в этом мучительном процессе — быть примером. В конечном счете правда приведет к победе. Однако и после нее миру придется жить с последствиями Холодной войны.

«Многие характерные черты советской системы, — писал трезвый историк еще полвека назад, — переживут советскую власть уже потому, что она уничтожила всякую альтернативу, которая ей противостояла».

Всего этого можно не знать, но на обеих сторонах Атлантического океана нельзя забыть главное. Полвека мир стоял перед выбором между двумя войнами — Холодной и Последней.

Мальчишками мы играли в бомбоубежищах, которые так привычно уродовали старинную Ригу, что никто их не замечал, пока нынешние власти не разбили, положившись на НАТО, снаружи газоны.

«В Америке, — рассказывают мои здешние сверстники, — ученики носили жетоны с именами, чтобы знали, кого хоронить в случае атомного удара». На уроках, которые в моей школе называли «гражданской обороной», а у них — никак, учили прятаться при тревоге под парты. Другие советовали натянуть простыню и ползти на кладбище. В Нью-Йорке до сих пор дикие пробки, потому что вместо четырех мостов через Гудзон построили два дорогостоящих тоннеля, способных выдержать атаку советских ракет (после урагана «Сэнди» я в этом засомневался).

К счастью, все это не пригодилось. Холодная война стала самой эффективной: она спасла и планету, и обоих противников. Американцам, правда, повезло меньше. Они дорого заплатили за победу, получив, в сущности, то, что имели: свободный мир, в котором и так жили. Разве что страха стало меньше, но об этом после 11 сентября быстро забыли.

Зато велики дивиденды противника, которому повезло проиграть в состязании двух сверхдержав. Если бы СССР выиграл Холодную войну, то Западная Европа превратилась бы в Восточную. Вот уж когда «закон Магнитского» потерял бы всякий смысл, ибо заграница не отличалась бы от дома.

Живя абстракциями, коммунизм равнодушен к конкретной красоте. Маркс высмеял очаровавший англичан Хрустальный дворец на всемирной выставке в Лондоне. Ленин не жалел кремлевских башен, по которым готов был палить из пушек. И даже итальянские коммунисты, дорвавшиеся до муниципальной власти в Венеции, мечтали осушить лагуну, чтобы устроить на ее месте Олимпийские игры.

Советская власть, сведя жизнь к наименьшему знаменателю, всё равняла с собой. Мне рассказывали очевидцы, что стены сталинской дачи были обклеены репродукциями из «Огонька». Приехав во Францию, Хрущев объяснил интервьюеру, что московская «Прага» не уступает лучшим парижским ресторанам, из чего интервьюер заключил, что Хрущев никогда не бывал в «лучших парижских ресторанах». Но больше всего меня поразили убогие хоромы партийной элиты ГДР. После падения Берлинской стены по телевизору показывали дом отдыха вождей. Под низким цементным потолком хорошо укрытого бункера голубел мелкий бассейн. В баре блестели бутылки из братских стран — венгерский ром, румынский джин, молдавский коньяк и русская «Старка». На стенах висели дары комсомола — Ленин, «Аленушка», жестяные гербы городов-героев. Вот что ждало победителей, если бы, проиграв Холодную войну, Запад перестал быть собой, и смысла туда рваться было бы не больше, чем в Белоруссию.

О какой Холодной войне может сегодня идти речь, если обе стороны конфликта хотят одного и того же — жить на благополучном Западе, который, как хорошо знают те же стороны, враз перестанет быть таким, если и впрямь проиграет.

С Востока Запад кажется Дисней-лендом, куда хочет каждый, кроме Лукашенко, которому родной хоккей дороже зарубежных радостей. Запад — всегда был мечтой и соблазном, теперь он оказался реальностью, и нет ничего страшней, чем остаться без нее — по другую сторону уже не властями опущенного занавеса.

Новая Холодная война — державная фикция, позволяющая придать себе весу. (В рассказе Валерия Попова мальчик, убегая от хулигана, загодя обежал вокруг телефонной будки трижды, пока тот еще не тронулся с места.) Но это не значит, что никто не верит в риторику противостояния. Первая жертва пропаганды — ее авторы.

Я знаю, потому что помню, как это было в первый раз, когда мыслящая часть аппарата объясняла остальным геополитическую теорию зеркального отражения. Вкратце она сводится к шекспировской реплике: «Чума на оба ваши дома».

«Свинцовые мерзости отечественного быта, — рассуждали партийные стратеги, — уравновешивались пороками противника: они так хорошо живут, потому что вешают негров».

Оппозиция была немногим лучше. Логика борьбы двух идеологических систем подразумевала существование ничейной земли, которую считали обетованной даже такие образованные люди, как нелегальный марксист Зяма Кац, с которым мы дружили в Риге.

Лишь обжившись в Америке, я стал замечать, что Холодная война была, как теперь говорят, асимметричной. Напрасно я ждал, что в США плохую коммунистическую пропаганду заменит хорошая капиталистическая. По восточную сторону фронта сражались с химерами, которых на Западе не видели, не знали и плохо могли себе представить. В конце концов, коммунизм никогда (во всяком случае, за пределами Гарварда) не был серьезным искушением для американцев. А когда его таковым счел полоумный сенатор Маккарти, страна села в лужу именно потому, что ее реакция оказалась зеркальной.

Для противников Холодная война означала вовсе не одно и то же. Рейган, назвав СССР «империей зла», спорил не с идеями, а с практикой, которой, как в случае все той же Берлинской стены, трудно было обрадовать вменяемого человека. Советская жизнь опиралась на идеологию, которой в Америке не было вовсе. Это в конечном счете и сделало западную жизнь неоспоримой, как, собственно, всякую жизнь, лишенную общей цели и государственного умысла.

Сегодня, оставшаяся без идейного врага власть стремится вернуть противника, создав его, глядя в зеркало, — по своему образу и подобию. О том, как это делается, можно судить по отношению к «закону Магнитского».

«Никто не знает, отчего умер Магнитский», — пишет популярный публицист, хотя об этом знают все, включая публициста. Объявлять эту смерть таинственной ему понадобилось для того, чтобы найти ей зеркальное отражение в кончине Милошевича, которого, как намекает текст, якобы запытали до смерти западные тюремщики в застенках Гаагского трибунала. Смысл этой параллели, однако, не столько в том, чтобы обелить убийц Магнитского, сколько в том, чтобы найти им ровню по другую сторону границы. В этом, собственно, и состоит гнусная миссия зеркального мифа.

«Жизнь ужасна, — объясняет он соотечественникам, — мир уродлив, власть несправедлива, правды нет, закон, что дышло, но ведь не у нас, а — всюду. А раз так, то не стоит и рыпаться».

Нью-Йорк


Source URL: http://www.novayagazeta.ru/politics/55883.html


* * *


Шибболет - Культура - Новая Газета

«Во дни сомнений,— не вникая в смысл, зубрил я в 8-м классе, — во дни тягостных раздумий о судьбах моей родины, — повторял я, когда подрос, — ты один мне поддержка и опора, о великий, могучий, правдивый и свободный русский язык! Не будь тебя, — утешаю я себя сейчас, — как не впасть в отчаяние при виде всего, что совершается дома?»

Я и не впадаю, хотя все еще не могу понять, что уж такого особо правдивого и свободного у языка, на котором бегло говорил Ленин, с акцентом — Сталин и ужасно — Жириновский. Зато я горячо разделяю тезис про «поддержку и опору», ибо, живя, как Тургенев, за границей, привык к тому, что русский язык способен заменить Родину.


1.

— По-английски, — вздохнула переводчица. — Все русские — хамы.

—?! — вспыхнул я.

— Вы говорите «please», — пояснила она, — в тысячу раз реже, чем следует. Но это — не ваша вина, а наша. Вернее — нашего языка, который одним словом заменяет бесчисленные русские способы вежливо выражаться даже по фене и матом. Чтобы слыть учтивым, вам достаточно назвать селедку «селедочкой», чего на английский не переведешь вовсе. Ведь «маленькая селедка» — это малёк, а не универсальная закуска, славное застолье, задушевный разговор до утра — короче всё то, за чем слависты ездят в Москву и сидят на ее кухнях.

— А то! — обрадовался я и решил перечислить языковые радости, которых русским не хватает в английском.

В университете жена-сокурсница писала диплом «Уменьшительно-ласкательные суффиксы», а я — «Мениппея у Булгакова». Тогда я над ней смеялся, теперь завидую, и мы о них до сих пор говорим часами, ибо мало что в жизни я люблю больше отечественных суффиксов. В каждом хранится поэма, тайна и сюжет. Если взять кота и раскормить его, как это случилось с моим Геродотом, в «котяру», то он станет существенно больше — и еще лучше. «Водяра» — крепче водки и ближе к


сердцу. «Сучара» топчется на границе между хвалой и бранью. Одно тут не исключает другого, так как в этом суффиксе слышится невольное уважение, позволившее мне приободриться, когда я прочел про себя в интернете: «Жидяра хуже грузина».

Попробуйте обойтись без суффиксов, и ваша речь уподобится голосу автомобильного навигатора, который не умеет, как, впрочем, и многие другие, склонять числительные и походить на человека. Приделав к слову необязательный кончик, мы дирижируем отношениями с тем же успехом, с каким японцы распределяют поклоны, тайцы — улыбки, французы — поцелуи и американцы — зарплату. Суффиксы утраивают русский словарь, придавая каждому слову синоним и антоним, причем сразу. Хорошо или плохо быть «субчиком», как я понял еще пионером, зависит от того, кто тебя так зовет — учительница или подружка. Дело в том, что в русском языке, как и в русской жизни, нет ничего нейтрального. Каждая грамматическая категория, даже такая природная, как род, — себе на уме.

— «Умником», — тонко заметил Михаил Эпштейн, — мы называем дурака, а «умницей» — умного, в том числе — мужчину.

Все потому, что русский язык нужен не для того, чтобы мысль донести, а для того, чтобы ее размазать, снабдив оговорками придаточных предложений, которые никак не отпускают читателя, порывающегося, но не решающегося уйти, хотя он и хозяевам надоел, и сам устал топтаться в дверях.

«Бойся, — предупреждает пословица, — гостя не сидящего, а стоящего».

На пороге, говорил Бахтин, заразивший меня мениппеей, общение клубится, вихрится и не кончается — ни у Достоевского, ни у Толстого. На многотомном фоне родной словесности лаконизм кажется переводом с английского, как у Довлатова, который учился ему у американских авторов задолго до того, как к ним переехал.

Различия нагляднее всего в диалоге, который не случайно достиг драматического совершенства на языке Шекспира.


2.

С тех пор как аудиозапись вытеснила алфавит, всякий язык перестает быть письменным. Теперь это особое искусство, вроде балета. Сплясать ведь может и медведь, но чтобы выделывать балетные па, надо долго учиться. Понимать их тоже непросто, особенно тогда, когда балерина, объяснял Баланчин, изображает руками Правосудие.

Между устным и письменным словом много градаций. Одна из них — тот псевдоустный язык, которым сперва заговорили герои Хемингуэя, а теперь —


персонажи сериалов. Их язык не имитирует устную речь, а выдает себя за нее так искусно, что мы и впрямь верим, что сами говорим не хуже.

Оттачивая прямую речь, диалог


упразднил ремарки. Англоязычный автор обходится предельно скупым «Он сказал» (He said) там, где наш что-нибудь добавит:

— Ага! — опомнился Иван.

— О-о, — всплакнула Анна.

—?! — вскочил Петр.

Нам важно поднять эмоциональный градус диалога, тогда как телеграфный


английский доверяет ситуации. Считается, что она сама подскажет нужную интонацию или, что еще лучше, без нее обойдется. Нулевая эмоция — непременная черта любого вестерна, включая отечественные. Лучшая реплика в «Белом солнце пустыни» — «Стреляют», но она принадлежит иностранцу.

Русские не только говорят, но и пишут иначе. Чтобы воссоздать наш диалог, нужна оргия знаков препинания. Тот же Довлатов уверял, что пунктуацию каждый автор придумывает сам, и бесился, когда ему ее исправляли. Я тоже считаю, что пунктуация не подчиняется корректорам. Все знаки, кроме точки:().! ;:?, «…», — условны, недостаточны и произвольны. Они — отчаянная попытка писателя хоть как-то освоить нашу интонацию, безмерно щедрую на оттенки. Не так в английском, где и запятую редко встретишь, восклицательный знак на клавиатуре не найдешь, а точку с запятой, как сказал Воннегут, ставят лишь для того, чтобы показать, что автор учился в колледже.

Русские (кто умеет) пишут, как говорят: кудряво, со значением, но не обязательно со смыслом. Речь строится на перепадах эмоций, объединяется тональностью и требует для записи почти нотной грамоты. Результат настолько укоренен в родной почве, что перевести его можно лишь с письменного языка обратно на


устный, что и доказал игравший Обломова Табаков в разговоре со старым слугой.

Другой — кого ты разумеешь — есть голь окаянная. Вон Лягачев возьмет линейку под мышку да две рубашки в носовой платок и идет… «Куда, мол, ты?» — «Переезжаю», — говорит. Вот это так «другой»! А я, по-твоему, «другой» — а?

Захар потерял решительно всякую способность понять речь Обломова; но губы у него вздулись от внутреннего волнения; патетическая сцена гремела, как туча над головой его.


3.

Больше всего я завидую глаголам: в английском ими, если захочет, может стать почти любое слово. Другим языкам приходится труднее. В Австралии, например, есть язык аборигенов, который пользуется всего тремя глаголами, которые всё за них делают. Нам хватает одного, но он — неприличный. В остальных случаях мы пользуемся тире, сшивая им существительные, которых поэтам часто хватает на стихи:

Ночь. Улица. Фонарь. Аптека.

Бессонница. Гомер. Тугие паруса.

Оставив работу читателю, автор не экономит на очевидном, как телеграф, а нанизывает слова, словно четки. Или почки: смысл разбухает, прорастает, распускается сам по себе, без принуждения глагола. Избегая его сужающего насилия, русский язык умеет то, что редко доступно английскому: менять порядок слов. Эта драгоценная семантическая вибрация способна перевести стрелки текста, направив его по новому пути.

Восторг синтаксической свободы я впервые осознал еще студентом, когда бился над несчастной мениппеей (хорошо, что по дороге в эмиграцию таможенники Бреста выбросили мой диплом вместе с «Иваном Денисовичем», чтобы не загрязнять Запад). Больше бахтинской меня окрылила булгаковская поэтика, ключом к которой служило безошибочное сочетание последних трех слов в знаменитой фразе из первой главы «Мастера и Маргариты»:

В тот час, когда уж, кажется, и сил не было дышать, когда солнце, раскалив Москву, в сухом тумане валилось куда-то за Садовое кольцо, — никто не пришел под липы, никто не сел на скамейку, пуста была аллея.

Три возможных варианта содержат три жанровых потенциала.

1. «Аллея была пуста» — ничего не значит, звучит нейтрально и требует продолжения, как любая история с криминальным сюжетом или надеждой на него.

2. «Была пуста аллея» — можно спеть, она могла бы стать зачином душещипательного городского романса.

3. «Пуста была аллея» — роковая фраза. Приподнятая до иронической многозначительности, она не исключает насмешки над собственной мелодраматичностью. Этакий провинциальный театр, знающий себе истинную цену, но не стесняющийся настаивать на ней. Стиль не Воланда, а Коровьева — мелкого беса, голос которого рассказчик берет на прокат каждый раз, когда ему нужно незаметно высмеять героев.

Но главное, что все это богатство, с которым не справились три английских перевода, досталось нам, как благодать, без труда и даром — по наследству.


4.

Чужой язык кажется логичным, потому что ты учишь его грамматику. Свой — загадка, потому что ты его знаешь, не изучив. Что позволяет и что не позволяет русский язык, определяет цензор, который сторожевым псом сидит в мозгу — все понимает, но сказать не может, тем паче — объяснить.

Чтобы проникнуть в тайну нашего языка, надо прислушаться к тем, кто о ней не догадывается. В моем случае это — выросшие в Америке русские дети. Строго говоря, русский язык — им родной, ибо лет до трех они не догадывались о существовании другого и думали, что Микки-Маус говорит не на английском, а на мышином языке.

Со временем, однако, русский становится чужим. Ведь наш язык не рос вместе с ними. Так, сами того не зная, они оказались инвалидами русской речи. Она в них живет недоразвитым внутренним органом. Недуг этот не только невидим, но даже не слышан, ибо и те, кто говорит без акцента, пользуются ущербным языком, лишенным подтекста. О нем, как о подсознании, узнаешь не всегда, исподволь, обиняками и от противного. На чужом языке мы уже и мельче.

Я, скажем, долго думал, что по-английски нельзя напиться, влюбиться или разойтись, потому что иностранный язык не опирался на фундамент бытийного опыта и сводился к «Have a nice day» из разговорника для тугодумов. Зато на своем языке — каждая фраза, слово, даже звук («Ы!») окружены плотным контекстом, большую часть которого мы не способны втолковать чужеземцу, поскольку сами воспринимаем сказанное автоматически, впитывая смысл, словно тепло.

Внутреннее чувство языка сродни нравственному закону, который, согласно Канту, гнездится в каждом из нас, но неизвестно где и, показывает история, не обязательно у всех. Язык, как Бог, нематериален, как природа — реален, как тучи — трудноуловим. Скрываясь в межличностном пространстве, язык надо пробовать ртом, чтобы узнать, можно ли так сказать. Первый критерий — свой, последний — словарный. Безропотно подчиняясь одному, я готов воевать с другим, отказываясь, например, говорить «фОльга», чего бы это мне ни стоило.

Репрессивный русский словарь, в отличие от сговорчивого английского, выполняет еще и социальную функцию. В обществе, упразднившем одни и истребившем другие классы, язык стал индикатором сословных различий. Когда обновленные словари обнаружили у «кофе» средний род и разрешили называть его «оно», маловажная перемена вызвала непропорциональный шок. Умение обращаться с «кофе» считалось пропуском в образованное общество. Но вот шибболет интеллигенции, удобный речевой пароль, позволяющий отличать чужих от своих, — убрали, и язык стал проще, а жизнь сложнее.

Язык, собственно, и не ищет простоты. Навязывая свою необъяснимую волю, он наделяет нас национальным сознанием. Неудивительно, что его охраняют, словно Грановитую палату, в чем я убедился, посетив Москву прошлым маем. Доехав до центра, машина застряла в пробке из-за колонны иерархов с иконами в сопровождении автоматчиков.

— День Кирилла и Мефодия, — объяснил таксист.

«Он же, — подумал я, — день рождения Бродского, так что зря ОМОН сторожит русский язык: он принадлежит каждому, кто с ним справится».

Нью-Йорк


Source URL: http://www.novayagazeta.ru/arts/55784.html


* * *


Лучшее, что можно сказать об американских выборах, это то, что они вообще состоялись… - Авторские колонки


«Ураган подмочил старинный особняк, и выборы перенесли в пожарное депо. Котелок там был явно лишним, зато здесь я себя чувствовал своим. Все, как в пожарке моей молодости...»

Правда, не там, где обычно. Я привык голосовать в старинном (по американским стандартам) особняке, где располагались все муниципальные службы нашего городка, включая шаткий сарайчик временной тюрьмы.

К выборам актовый зал тут украшают флагами и смахивают налипшую за последний век пыль с портретов первых мэров. Из-за них, чтобы не выделяться, я даже завел настоящий, как у Чаплина, котелок и надел его в судьбоносный вторник. Оказалось — зря: ураган подмочил муниципальную роскошь, и выборы перенесли в пожарное депо. Котелок там был явно лишним, зато здесь я себя чувствовал своим. Все, как в пожарке моей молодости, которую я так часто вспоминаю: рукава (для шпаков — шланги), брезентовые штаны, топоры, каски. Только вместо небритых мужиков — нарядные старушки с голубыми буклями.

Загрузка...