Простым писателям и писать проще. Не боясь уступить герою, они летят за ним, ставя в строку те слова, что подвернутся первыми. Обходясь банальным и незатейливым, такие авторы стилистически стушевываются, позволяя на своем тусклом фоне сверкать герою. Вырубленный топором идол, он возвышается над обыденностью, покоряя грубыми и выразительными чертами. Настоящий герой напрочь лишен психологической достоверности. Скала и глыба, он с трудом помещается в книге, и освобождаясь от ее вериг, с удовольствием расправляет члены, выйдя на широкие просторы, как это случилось с Джеймсом Бондом.

Если на то пошло, такому герою и книга не нужна. Отрезанный от нее, он приживается на новой почве. Сперва — театральной, потом — в кино, и всегда в анекдоте, не говоря уж о комиксе. Но это еще не значит, что такой — сбежавший из переплета — герой вовсе ушел из литературы. Ведь вопреки этимологии она и старше, и шире письменности. Гомер не умел писать, что не помешало Одиссею захватить нашу словесность. Поэтому героев больше всего ценят малограмотные и профессора. Первые их любят, вторые им поклоняются: теолог наблюдает теургию.

Чтобы создать героя, надо найти старому богу новую личину. Успех автора пропорционален проницательности читателя, способного разглядеть божественную природу, скажем, в таком кумире вагонной беллетристики, каким был Шерлок Холмс. По эту сторону от Шекспира и Сервантеса нет героя ему равного.

Прежде всего об этом свидетельствует неуязвимость Холмса. Пережив покушение не только профессора Мориарти, но и своего автора, Холмс не нуждается в Конан Дойле и, победив старость, чувствует себя в ХХI веке не хуже, чем в ХIХ. Такое бывает с богами любого пантеона. Каждому читателю — по его вере. Одни узнают в Холмсе ипостась Гермеса (Гераклом стал Пуаро), другие — проказника Локки, мне в нем видятся боги ацтеков. Они, как наши «зеленые», считали мироздание опасно хрупким, поэтому, молясь стабильности, приносили ей в жертву всех, кто выходил за ограду.

Холмс — тоже защитник порядка, но сам он стоит над ним и относится к норме с капризным пренебрежением, что позволено Юпитеру, но не быку. Поскольку Холмсу закон не писан, его всюду сопровождает усатая Фемида. Добропорядочный и хромой, как Гефест, Ватсон воплощает консервативное правосудие и гуманную справедливость. Эти бесспорные ценности вовсе не обязательно сочетаются с олимпийским равнодушием Холмса к викторианской этике.

Именно таким великий сыщик предстает при первом знакомстве:

«Легко могу себе представить, что он вспрыснет своему другу небольшую дозу какого-нибудь новооткрытого растительного алкалоида, не по злобе, конечно, а просто из любопытства».

Боги не зря ходят парами. Озабоченные полнотой собственного бытия, они делегируют смешную часть «меньшей» половине: Остап Бендер — Кисе Воробьянинову, Чапаев — Петьке, Дон Кихот — Санчо Пансе.

Вторые роли — более человеческие. Оттеняя героя, они демонстрируют, чем тот отличается от нас, как это опасно и прекрасно. «В уме ли вы, сеньор? — кричит Санчо Панса. — Оглянитесь, нет тут никаких великанов, рыцарей, котов, доспехов, щитов, ни разноцветных, ни одноцветных, ни цвета небесной лазури, ни черта тут нет». И мы больше всего боимся, что Дон Кихот и впрямь оглянется, обнаружит, что и в самом деле «ни черта нет», и превратится из героя в персонажа, причем — Чехова. Такая катастрофа была бы непоправимой, потому что большие герои — великая редкость, а без них нам не в кого играть.

Боги хороши тем, что сдаются на прокат и называются «архетипами». Впрочем, в архетипы, как в штаны с мотней, все влезает, а настоящий герой не бывает расплывчатым. Он всегда изображается в профиль, чтоб не перепутать.

Если у Достоевского герои так сложны, что каждый двоится, то у Дюма они так просты, что легко умножаются на четыре. И в этом — подсказка. Конечно же, мушкетеры, как и Пиквик с его тремя друзьями, зачаты в недрах натурфилософии и представляют четыре темперамента. Д’Артаньян — холерик, Портос — сангвиник, Арамис — меланхолик, Атос — флегматик. И все завидуют друг другу, не догадываясь, что они — пальцы одной руки, которую сжал в кулак пятый — автор: «Один за всех и все за одного». Именно поэтому мушкетерам так хорошо вместе. Они тянутся друг к другу, как влюбленные, которые страдают порознь, но счастливы и тогда, когда не знают, чем себя занять сообща. С «алхимической» точки зрения «Три мушкетера» — гимн слиянию. Оно столь же упоительно, как дружба в «Трех товарищах» Ремарка, и такое же возвышенное, как любовь в «Пире» Платона.

Собрав своих лучших героев в одной книге, Дюма без конца любуется ими, не слишком хорошо зная, что с ними еще делать. Вымученная, как это чаще всего и бывает в приключенческих романах, интрига только раздражает читателя, ибо понапрасну отрывает друзей друг от друга ради вредных дам и ненужных подвесок. Честно говоря, нам вообще не интересны приключения мушкетеров, и следим мы за ними лишь потому, что в них участвуют они.

Лучшие сцены романы — те, что останавливают, а не разворачивают сюжет. Например — завтрак на бастионе Сен-Жерве, где Портос говорит глупости, Арамис изящно разрезает жаркое, Д’Артаньян отчаивается, а Атос, отказываясь бежать от врага, чтобы «не нажить колотье в боку», бросает одну из тех реплик, по которой мы безошибочно отличаем удавшегося героя от какого придется.

«Я чувствую, — спокойно говорит Атос, — себя в ударе и устоял бы против целой армии, если бы мы догадались запастись еще дюжиной бутылок».

Можно забыть, о чем шел секретный разговор на бастионе, но с нами останется привязанная к бригадирской пике салфетка, которую пули превратили в боевой штандарт. Лучшее в этом эпизоде — свободная игра сил, ирония богов, знающих о своей неуязвимости, и потому позволяющих демонстрацию удали, конечно — бессмысленной. То, что не нуждается в цели, несет оправдание в себе самом и приближает нас к экстазу — как пьянство, дружба и любовь.

Последний раз я чувствовал себя мушкетером в пятом классе, когда назначенные по ошибке дежурными мы с двоечником Колей Левиным расшвыряли ораву четвероклассников, не желавших выходить на перемену, как им велел школьный устав. Как гвардейцы кардинала, противники заведомо уступали в силе, ибо мы были старше на целый год, а это стоило мушкетерских плащей. Облеченные властью и вдохновленные недавно прочитанным, мы дрались всерьез, но понарошку. Гремели парты, ломались стулья, отрывались идиотские белые воротнички, и в потной куче-мале рождалось лихое веселье. Как в Валгале, война шла сама для себя, и к звонку все павшие вставали.



Source URL: http://www.novayagazeta.ru/arts/5703.html


* * *



Пора кончать войну - Политика

Политика / Выпуск № 48 от 6 мая 2011 года

В отличие от прежних сражений, в этой, постмодернистской войне линия фронта проходит не по земле, не по воде, а в эфире, ради власти над которым, собственно, и происходят теракты

05.05.2011

<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=5895&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">


Ничто так не объединяет народ, как ненависть. За тридцать лет мне лишь дважды довелось видеть Америку, забывшей о распрях. И оба раза в этом был виноват Усама бен Ладен.

Сейчас, однако, нашлись диссиденты. И либеральная пресса, за что я люблю ее еще больше, посчитав всякий не оспоренный энтузиазм опасным, дала им высказаться. Гуманисты говорят, что, радуясь смерти врага, мы уподобляемся его сторонникам. Легалисты жалеют, что бен Ладена убили без суда и следствия. Идиоты не верят, что убитый — Усама, но с последними делать нечего, ибо треть американцев считает Обаму мусульманином, и каждый второй московский таксист объяснял мне, как израильтяне взорвали нью-йоркские башни. Остальная страна ликует, празднуя тот день победы, что ей так долго не удавалось отметить.

К нему начали готовиться уже 12 сентября, но ждать пришлось почти 10 лет. Точнее — 9 лет и 232 дня, как подсчитали у нас, в Нью-Йорке, где с Усамой у каждого свои счеты. Мне, например, не дает покоя очередь в медицинский шатер, где собирали данные для опознания трупов по ДНК. Туда, на набережную Гудзона, пришли сотни людей, и у всех в руках был полиэтиленовый мешок с интимной частичкой близких — расческой, тапочками, губной помадой, вставной челюстью. Воронка тогда еще дымилась, в городе пахло гарью, и стены возле 14-й стрит (южнее не пускали) обклеили портретами пропавших. Люди обычно фотографируются, когда им хорошо, поэтому на снимках веселые лица.

Короче, я, как все, рад, что бен Ладена больше нет, но горюю от того, что этого не случилось раньше. Усама похитил у мира 10 лет, пропавших впустую. Две войны, тысячи мертвых, испорченное реноме, истраченные триллионы. Всего этого могло не быть, если бы Америка смогла наказать того, кто на нее напал, сразу. Вместо этого Буш лупил, куда попало. И в этом была победа бен Ладена. Он сумел оказаться в центре внимания, убедив мир, что горстка полоумных террористов и есть главная угроза человечеству.

Мне это и тогда казалось странным. Помню, как в первое после атаки Рождество я бродил по украшенной Пятой авеню и заново дивился богатству и разнообразию Америки.

«Миру, — думал я, — угрожают не террористы, а неадекватная реакция на их выходки».

Собственно, как раз это и показал опыт Первой мировой, ставшей абсурдной расплатой за выстрел сербского мальчишки. Такой же — ассиметричной — оказалась и нелепо названная война с террором. Это все равно что объявить войну танкам. У них тоже нет лица, а у Усамы есть, и сегодня оно на обложке «Тайма», точно такой же, какая была в журнале, сообщившем о смерти Гитлера.

Их часто сравнивают, хотя общее лишь то, что мир бы изменился к лучшему, если бы их уничтожили в начале карьеры. Оба служили не только причиной зла, но и необходимым условием его торжества. И еще — оба не понимали Америку, хотя к ней тянулись. Гитлер боготворил Карла Мея, описывавшего приключения в дебрях Нового Света. Усама вырос на вестерне «Бонанза», и вкусы его изменились не сильно: в «Аль-Каиде» популярны фильмы со Шварценеггером, по которым боевики учились тактике.

Америка стала врагом Усамы лишь после того, как исчез его главный противник — коммунизм. Когда одна сверхдержава рухнула, другой пришлось расплачиваться за обе. Для бен Ладена Америка оказалась могучим греховным соблазном, который мог и его увести с дороги праведности. Вынужденный в силу своей деятельности следить за новостями, Усама ставил детей дежурить у телевизора и выключать звук каждый раз, когда звучала рекламная музыка. Еще в его доме были запрещены фотографии, острый соус «Табаско» и трубочки для коктейлей. Когда в комнату входила женщина без чадры, Усама прикрывал глаза руками.

Считается, что бен Ладен был одержим утопией — восстановлением халифата, карту которого вряд ли могли нарисовать его соратники. Поэтому средство заменило цель. «Личный долг каждого мусульманина, — объявил бен Ладен, — убить американца». Любого и каждого. Совершенно не ясно, как от этого улучшится жизнь мусульман, тем более что их «Аль-Каида» убивала намного чаще. Но именно логическая пропасть в аргументах Усамы придавала им если не вес, то пугающую загадочность. Америка до сих пор не понимает, чего от нее хотят террористы, и это еще больше продлевает войну.

В самом деле, чем она может кончиться? Усама, правда, предложил американцам мир, если они поголовно перейдут в ислам, но это так же нелепо, как надежда истребить всех террористов. Выход из этой безумной ситуации — объявить победу, и никогда еще для этого не было столь подходящего повода.

Конечно, смерть Усамы мало что меняет на практике. У него найдутся наследники. Появятся новые смертники. Вновь будут взрываться автобусы, самолеты, мечети. Опять будут погибать невинные люди. Но и до 11 сентября мы жили с этим кошмаром, не называя его войной. Пусть ликвидация бен Ладена — всего лишь символическое событие. Но ведь таким был и налет на «близнецов». Для Усамы погибшие люди были начинкой знаменитых небоскребов, безразличной случайностью, оттеняющей эффектную катастрофу. И это — знак нашего помешанного на символах, имиджах и симулякрах времени. В отличие от прежних сражений, в этой, постмодернистской войне линия фронта проходит не по земле, не по воде, а в медийном пространстве, в эфире, ради власти над которым, собственно, и происходят теракты.

Сейчас эфир — наш: весть о смерти главного террориста достаточно громогласна, чтобы завершить триумфом начавшуюся 11 сентября кампанию. Так поступали римляне, с которых американцы всегда брали пример: казнив вражеского царя, они закрывали храм Марса, оставив местным легионерам добивать врагов помельче.

К тому же объявить войну закончившейся сегодня проще, чем вчера. Дело в том, что пока Америка разбиралась с «Аль-Каидой», выяснилось, что у восставшего мусульманского мира свое представление о собственном будущем, и к нему не имеет отношения ни одна из враждующих сторон.



Source URL: http://www.novayagazeta.ru/politics/5895.html


* * *



Как пишут прозу - Культура

<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=5988&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">


Мне нравится все, что делает Толстая. Мне нравится, как она пишет про селедку под шубой и как она ее готовит. Мне нравятся ее опусы в периодике, полные гнева и пристрастия. Мне нравится ее легкая речь, спорую находчивость которой я успел оценить в наших долгих беседах на радио. Мне нравится, как она читает книги и как пишет о них, пересказывая не столько сюжет, сколько автора. Мне нравится, как она отделяет литературу от жизни, не позволяя первой вытеснить вторую. Еще мне нравится, как внимательна она к окружающему. Договариваясь о первой встрече, я назвал, как это водится в Нью-Йорке, не только удобное место на Бродвее, но и северо-восточный угол перекрестка. Не привыкшие к элементарной геометрии Манхэттена, европейцы редко справляются со сторонами света, но Татьяна была на месте и вовремя. Она вообще никогда не опаздывает и никуда не торопится. И это мне тоже нравится — то, что она ведет себя в мире хозяйкой обстоятельств.

Однажды мы пришли в ресторан, где могучий динамик встретил нас песней с глагольными рифмами и восточными переливами.

— Музыку уберите, — бегло сказала Толстая официантке, раскрывая меню.

Тише, однако, не стало.

— Молодожены просят, — объяснила девушка, расставляя закуски.

— Пусть друг с другом поговорят, — распорядилась Татьяна.

И те, застеснявшись от наступившего на них молчания, действительно заговорили, робко и горячо.

Мне нравится, что Татьяна чувствует себя дома всюду, где нам доводилось вместе бывать, — в Вашингтоне и во Франкфурте, в горах и на море, на Крите и в Москве, у себя в Питере и у меня в Риге.

Мне, повторяю, нравится все, что Татьяна делает и пишет, но больше всего ее проза.

— Я хочу поговорить с вами о литературе, причем — вашей. Но начну, как любые разговоры сегодня, с политики, вернее, с истории. Как русский интеллигент, проживший всю жизнь в тени Октябрьской революции, смотрит сейчас на то, что происходит на исламском Востоке?

— Какой неожиданный вопрос! Я смотрю с ужасом. Я бы не хотела, чтобы революция произошла у нас. Я бы хотела, чтобы у нас изменилась структура власти, потому что она сейчас коррумпированная и нецентрализованная — каждый чиновник сам себе хозяин, сам себе центр и сам себе вор. Мне бы хотелось, чтобы эта ситуация изменилась. Как? Я не знаю, потому что я никогда не занималась ни политикой, ни политическим строительством. К тому же в исламских странах, где на 500–800 лет раньше нас живут, сознание другое. Возможно, содержание их революции представляется не таким, каким оно было в нашей революции, потому что там очень сильный, помимо экономического, религиозный элемент, чего не было в русской революции. Лишь бы это все не подожгло нас. Правда, думаю, нашим анархистам не подняться ни на какой переворот.

— А как та история, которую мы с вами прожили за последние 25 лет, отразилась на вашей литературе?

— За последние 25 лет — никак, и мне это не очень даже интересно. У меня есть свои соображения о том, что происходит в стране, но мне важна постоянная, не меняющаяся структура, некоторый геном русской истории, который обязательно проступит всюду, что бы ни делали, как бы ни переодевались. Как отпечатки пальцев, которые, как известно, проступают сквозь все, даже если ты срезал эти подушечки пальцев, как делали раньше бандиты. Мне интересно, что все остается тем же, крутится по заданным внутрирусским образцам. А что это за образцы? Интересно получить ответы и опознать их как свои в старой литературе. Но напрямую, пожалуй, история не отражается. Я не верю в прогресс никакой специальный. Я считаю, что здесь существует русский мир, а за стеной существует европейский мир, который сейчас болен и хрупок. Дальше существует чуждый мне исламский мир — вот сейчас он показывает, что он может быть вполне страшен.

— Ваша проза прибывает очень медленно. Почему?

— Потому что я все время учусь. Я — не профессиональный писатель, я — человек, который вдруг обнаружил, что он аутист. Это мой способ сообщаться с миром через точное записывание того, что я почувствовала и в нем увидела. Мне необходимо соединить эти несоединяемые вещи: круглое превратить в плоское, объемное, со всеми запахами, превратить в слово, которое будет стоять на бумаге. Для меня важно, что оно стоит на бумаге, — вижу рисунок слова. Они, как предметы, и их нужно правильно расставить.

Все это требует, с одной стороны, большого сосредоточения с очень малым выходом, а с другой стороны, не всякий опыт хочется положить на бумагу. Хочется просто жить, и я из тех, кто получает удовольствие от жизни. А укладывание слов на бумагу — это другое удовольствие. Оно не связано с жизнью, путешествиями, едой, передвижением, это другое, поэтому я переключаюсь иногда от одного к другому. Мне не нужно писать много книг, я не вижу в этом никакого смысла.

— Какие органы чувств участвуют в появлении прозы: вы ее слышите, как Маяковский стихи, или видите, как Набоков буквы?

— И то, и другое. Голос очень важен. Когда я довожу до последней полировки фразу, то мне нужно, чтобы она легко произносилась вслух. Как для пения — нельзя написать текст для оперы, чтобы там была фамилия «Мкртчян». При всем уважении — не споешь. Мне надо, чтобы ветер мог пройти, сквозняк чтобы шел сквозь фразу. А что касается зрения, то я думаю, Набоков гораздо сильнее, чем я, воспринимал зрительный образ, но ему тоже важно, как слово стоит, как оно выглядит. Некоторые вещи для меня вполне болезненны. Например, по смыслу бывает необходимо начать каждую фразу с одной и той же буквы, но зрительно это безобразно, и я буду этого избегать, потому что такое будет бросаться в глаза. Набоков говорил, что он видит цветные буквы и цветные слова. Я их тоже вижу цветными, но не так, как Набоков, — у нас гаммы разные. Например, он пишет, что имя Тамара — розовое. Помилуйте, о чем вы говорите! Оно темно-синее с маленьким красным пятном посередине.

— Китайцы, которые предпочитали монохромную живопись, однажды увидели художника, который рисует бамбук красным. Они спросили:


— Как это вы пишете бамбук красным?


— А какого цвета бамбук?


— Ну, конечно, черного!

В ваших рассказах тоже путаются сенсорные датчики — тут можно услышать пыль или попробовать поэзию на вкус. Это прием или симптом?

— Нет, прием — это сознательный поступок. А здесь — нет. Я думаю, что это — симптом, потому что для того, чтобы такая фраза меня удовлетворила, чтобы я сказала «да, я так думаю», приходится прибегать к тому, о чем вы сказали. Сейчас я сама вижу, что это разные органы чувств использованы, но когда писала, я этого не замечала. Они для меня — равноценные. Берешь тоненькую кисточку или берешь толстую кисточку — те же кисти. А можно и пальцем порисовать — не важно. Это — инструмент для того, чтобы мертвая вещь стала, по возможности, живой.

— Насколько осознанно происходит рождение прозы? Вы знаете заранее ваш сюжет, знаете, что будет в следующей строчке? (Это два разных вопроса.)

— Я не знаю ни того, ни другого. Что касается следующей строчки, то иногда ее контуры бывают видны туманно, или мне кажется, что к концу абзаца будет вот так. Но не более того. Если я думаю, что знаю сюжет, то, как правило, ничего не скажется, не получится. Я думаю, что я пишу этот сюжет, я к нему двигаюсь, двигаться трудно, дорога загорожена, всюду какие-то комоды и полутемно, и надо пробираться. Наконец ты пробрался — не та дверь! Как в компьютерных играх. Кто в них играет, тот понимает.

— А как вы знаете, когда текст закончился?

— Это он сам. То есть ты знаешь, что тебе нужно закончить, ты задаешь параметры, по существу — вот уже пора. Скажем, у меня все рассказы, я когда-то их перепечатывала на машинке, когда не было компьютеров, и сама обратила внимание, что в среднем — 13 страниц. Но я же их не писала 13-страничными. По одной, двум, трем фразам, точкам видна дуга, по углу этой дуги можно вычислить окружность, длина окружности и будет длиной рассказа. Это можно вычислить по углу одной секции этого круга. По-видимому, это заданный внутренний размер.

— Заданный кем?

— Организмом. Все, кто так или иначе пишет или производит какие-то творческие действия, знают это ощущение. Тебе диктуют или на тебя идет поток. Все при этом показывают на крышку головы, там, где у чайника пупочка, вот туда это идет, и некоторые так наивны или самодовольны, что говорят: «Мне диктует Бог». Можно сказать и так. Раньше это называлось «муза», это поскромнее будет, но не важно. Есть поток, и он, безусловно, не в нашей руке, он где-то там. Сумасшедшие говорят, что это космос, но, может, мы еще сумасшедшее их. Не знаю. Идет какой-то направленный поток. В нем содержится все. Что он с тобой делает этот поток? Ты — прибор, он включает кнопки на этом приборе. Прибор может быть кривой, косой, это могут быть грабли, заступ, это может быть очень сложный какой-то синхрофазотрон. Ты устроен по-разному. Более того, ты такой прибор, у которого есть свобода воли, который может себя улучшать, развивать, устанавливать внутрь себя всякие детальки, колесики какие-то крутить, расчищать. Короче говоря, автор — саморазвивающийся прибор. И чем более он развит, тем лучше он способен перерабатывать поступающий сверху поток и производить готовый продукт — тексты, музыку, кто к чему склонен. Безусловно, диктует-то Бог, но пишешь-то ты, поэтому сравнивать не надо себя. Ты чисть свой прибор, чисть его каждое утро тряпочкой и маслицем.

— И вы, и мы — накануне вашей новой прозы. Чего нам и вам от нее ждать?

— Мне нужно только просить эти космические потоки, чтобы они продолжали на меня изливаться, потому что я, правда, очень хочу ее дописать. Еще не знаю, что это будет, но ориентируюсь на то, чтобы написать про свою жизнь мемуар, потому что никакой другой жизни я не знаю. И я постараюсь важное для меня подумать, вспомнить, помыслить. Мне интересно, что пока я пишу, все ветвится. Склероз отступает, я начинаю вспоминать людей, они выходят со своими историями, и я их записываю. А потом надо все это жестко сечь, потому что нельзя так разветвляться. Но заниматься этим — большое удовольствие.

— У этого текста уже есть название?

— «На малом огне».

«В 1934 году папа был молодой, языков не знал, а мама знала, и на ней было синее платье и красные бусы. Она шла по длинному, бесконечно длинному коридору Главного здания университета, и солнце било во все его бессчетные окна и слепило глаза. Неизвестно, что бы из этого вышло, но тут товарищ Сталин убил товарища Кирова руками товарища Николаева, и дворян, как направивших злодейскую руку врага, стали высылать. Мамину семью тоже. Лозинские уже имели небольшой опыт отсидки: бабушка Татьяна Борисовна в начале двадцатых просидела в тюрьме два месяца, дед Михаил Леонидович «присаживался» дважды. Один раз ему вменили то, что он был сопредседателем Цеха поэтов. Что за организация? Должно быть, контрреволюционная. «На чьей стороне вы будете, когда нападет враг?» — дознавался чекист. «Надеюсь, что на Петроградской», — отвечал дед. Тогда такие шутки еще проходили, за легкие каламбуры зубов не выбивали. Но 1934 год был не чета двадцатым, да и анамнез у Лозинских был нехороший: у бабушки в 1929 году на равелине Петропавловской крепости был расстрелян брат Саша, у деда мать и брат Гриша бежали за границу: камыши, лодка, надежный проводник, укравший оба чемодана со всем, что в них было. (Золотые часы, на которые думали прожить первое время. У кого-то они и сейчас тикают. Что сделается за восемьдесят лет с хорошими золотыми часами?)

Лозинские собирали чемоданы, а папе пришло в голову вот что. Если он женится на маме, то она станет членом другой семьи, и тогда ее не вышлют, и она сможет доучиться и постигнуть тайны электромагнитного излучения. Так он и сделал. Ему было семнадцать. Они зарегистрировались в загсе, пожали друг другу руки и разошлись, маме нужно было домой, она была девушка из порядочной семьи, и ей даже помадой не разрешали пользоваться, потому что это легкомысленно и совершенно не нужно.

Толстые были вполне себе богатые, а Лозинские — не очень-то. Бедными они не были — бабушка работала музейным экскурсоводом, дед много переводил — но заработанные деньги бабушка отсылала обездоленным, сосланным, осиротевшим, овдовевшим, лишенным прав. Она посылала либо небольшие суммы денег, либо продуктовые посылки — туда, где и на деньги ничего купить было нельзя. Копченую колбасу, этот вечный советский жезл надежды. Сгущенку. Крупу-муку.

Когда Ленин умирал,


Сталину наказывал:


Хлеба людям не давай,


Мяса — не показывай.

Так припевал народ, а бабушка любила народ и служила ему, чем могла, — нестяжательством, милосердием, жертвенностью. Деду Михаилу Леонидовичу, как я понимаю, не очень была симпатична идея равенства в нищете и обмеления житниц, но он не мог, или не хотел, или не решался — кто теперь скажет? — остановить руку дающую. Свою благотворительность бабушка никак не афишировала. Только после ее смерти мама узнала об истинном масштабе этого сокрушительного самопожертвования.

Тридцати шести семьям помогала бабушка на протяжении трех десятилетий. Еще раз: тридцати шести».



Source URL: http://www.novayagazeta.ru/arts/5988.html


* * *



Они и мы - Общество

Общество / Выпуск № 40 от 15 апреля 2011 года

Все, что я люблю в Америке, возникло благодаря обществу, а не государству. Оркестры, театры, музеи... Несколько лет назад прошла конференция, посвященная проблемам защиты от американской культурной экспансии. Среди собравшихся министров не хватало виновника: в США нет министерства культуры

14.04.2011

<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=6237&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">


У американской политики — короткая память, из-за чего она живет в постоянной истерике, которая сейчас называется «дефицит». Если верить тому, что на американцев обрушивает пресса, страна задолжала столько, что стоит на краю обрыва.

Может, так оно и есть, но я все равно не слишком переживаю, потому что уже слышал такое — в эпоху Рейгана. Сейчас его называют великим президентом, но тогда считали великим мотом. «Рейганомика», учившая, что уменьшая налоги, государство собирает больше денег, казалась парадоксом, а была ошибкой. Во всяком случае, дефицит тогда рос на глазах — буквально. На Бродвее установили бегущую строку, изображавшую государственный долг. Цифры мелькали так часто, что сливались в красную светящуюся полосу, напоминавшую допплеровское смещение, памятное мне по книге «Занимательная физика». Ничего занимательного в этом, однако, не было, и я ходил на Бродвей ужасаться, как все нью-йоркцы, которые редко голосуют за республиканцев, тем более с другого — западного — берега.

Но в один прекрасный день — уже при Клинтоне — дефицит исчез. Более того, у Вашингтона появилась прибыль, и страна вновь заняла привычное место на краю пропасти, потому что не могла поделить избыток. (Клинтона даже пытались подвергнуть импичменту, правда, за избыток гормонов, а не долларов, но все-таки.)

Вот тогда-то во мне и зародилось сомнение во всемогуществе власти. Американская экономика — такая большая и непонятная, что «президент кричит в трубку, не замечая, что телефонный провод обрезан» (Тоффлер). С тех пор я перестал верить, что Рейган казну разорил, а Клинтон ее наполнил. Деньги подобны деревьям. Они лучше знают, как им расти, если их не истреблять под корень, как это любили делать коммунисты.

Конечно, финансовый фатализм — слабое утешение для отдельного, особенно безработного человека, но государству легче. У него всегда есть выход, и даже я знаю — какой. Чтобы рассчитаться с долгами, надо поднять налоги, лучше всего — на бензин, который в Америке и сегодня в полтора раза дешевле, чем в соседней и тоже огромной Канаде. Чем дороже бензин, тем меньше машины, тем чище воздух, тем больше надежд найти альтернативу нефти и избавить от ее проклятия тех, у кого нефти нет, но особенно тех, у кого она есть.

Налоги, однако, страшное слово. Многие избиратели требуют от своих кандидатов подписку о том, что они не повысят налоги, если доберутся до власти. Поскольку политику объехать труднее, чем экономику, остается один выход: резать по живому. Еще совсем недавно Вашингтон, раздавая субсидии, искал, куда потратить деньги. Теперь — с тем же азартом — власти сокращают расходы. Но и это — сплошная видимость. Не решаясь обсуждать три по-настоящему глубокие финансовые пропасти: оборону, медицину и пенсию, конгресс экономит по мелочам.

Больше всего меня бесит крохоборство республиканцев (уже поэтому я буду вновь голосовать за Обаму), требующих отменить государственные дотации некоммерческому телевидению. У нас, в Нью-Йорке, это 13-й канал, который сопровождает зрителей от колыбели до могилы. Детей он учит читать, молодым открывает оперу, взрослых балует классикой, стариков утешает уютными английскими детективами, где всегда нежаркое лето и никого не жалко, ибо убивают только плохих и быстро. На все эти радости казна расходует такую сумму, что если разделить ее на всех, то выйдет $1,35 на каждого налогоплательщика. Это, как считают в Америке для наглядности, — шесть монет: дайм и пять квотеров, или один бумажный стакан скверного кофе в год.

«Пусть они им подавятся», — говорит вменяемая часть Америки и тянется к бумажнику. В конце концов, федеральный бюджет покрывает лишь 10% расходов. Остальные деньги приходят не от государства, а от общества. Зазор между первым и вторым делает американскую жизнь приемлемой при любом президенте.

Америка удобна тем, что позволяет заглянуть в самое начало. Новый Свет, словно Книга бытия, открывается на пустом месте. Одним из них была Филадельфия времен Бенджамина Франклина. В его автобиографии, которую третий век читает всякий школьник, самое интересное — робинзонада. В своем XVIII веке Франклин с друзьями вводили цивилизацию, как в «Таинственном острове» Жюля Верна. Все нужно было начинать с чистого листа, которым казался континент, пребывающий в первозданном варварстве.

Чтобы избавить Америку от этого состояния, Франклин педантично насаждал институты, которые только теперь представляются необходимыми и неизбежными. Он, например, первым напечатал бумажные деньги, и его портрет до сих пор украшает собой стодолларовую купюру. Но кроме этого — государственного — заказа все начинания Франклина были частной инициативой. Добровольцы, объединенные соображениями взаимной выгоды, строили общество, в котором им нравилось жить. Жить, добавим, так, чтобы не зависеть от чужого — колониального — правительства. Собственно, уже поэтому в Америке никогда не доверяли государству. Ведь его представляли приезжий губернатор, акцизный чиновник, рекрутер, но не учитель, не врач, не полицейский. Последние появились без всякого вмешательства королевской власти. Стараниями Франклина в Филадельфии открылась первая публичная библиотека и больница. Добровольцы завели в городе артиллерийскую батарею, ополчение (на случай войны с Испанией), университет, жандармов, а также — мостовую, уличные фонари, печатный календарь и дворников.

Как бывшего пожарного меня особенно интересует добровольная пожарная дружина: «По нашему договору, — пишет Франклин, — каждый обязывался держать наготове определенное количество кожаных ведер, и еще мы договорились встречаться раз в месяц и вместе проводить вечер, обмениваясь мнениями на ту же тему». Этот обычай жив до сих пор. В нашем городке пожарные составляют элитный клуб, куда меня ввел мой автомеханик Том (за то, что я отучил его разбавлять водку). К Рождеству пожарное депо — самое красивое здание Эджуотера — расцвечивается лампочками, две надраенные пожарные машины (одна, понятно, пунцовая, но другая — оранжевая) выезжают на парад, и весь город — обе улицы — хлопают героям в блестящих касках, увитых хвойными ветками. В остальные дни пожарные собираются по вечерам, играют в карты, сплетничают и ждут случая отличиться. Такие патриархальные сценки украшают и развлекают всю страну, которая, в сущности, и основана была частным образом — как дружеский кружок единомышленников-пилигримов.

Оттуда, из первоначальной древности, идет фундаментальное разделение симпатий. В принципе, американцы, кто в большей, кто в меньшей степени, убеждены, что государство — это они, а общество — мы. Первое — зло, пусть и необходимое, второе — добро, хоть и избирательное.

Государство, которое ведет войны, взимает налоги и навязывает ей правила, объединяет страну — в том числе, как это было в Гражданскую войну, и силой. Общество ее, страну, делит по интересам, в первую очередь, конечно, религиозным, но не только. Все, что я люблю в Америке, возникло и существует благодаря обществу, а не государству. Симфонические оркестры, оперные театры, буддийские монастыри, радиостанции классической музыки, литературные клубы и, конечно, музеи, в которых нет ни одной картины, оплаченной налогоплательщиками.

Несколько лет назад прошла большая международная конференция, посвященная проблемам защиты от американской культурной экспансии. Среди собравшихся министров культуры не хватало только виновника. Американцев не позвали потому, что в США министерства культуры нет, никогда не было и не будет.



Объясняя бурю в исламском мире, политики говорят об Интернете, обустроившем свою параллельную вселенную. Чтобы понять роль социальных сетей, мы можем опереться на прецедент предыдущей волны революций. Как и почему рухнул режим, выдержавший испытания полувековой холодной войной, но не устоявший перед искушением свободы?

Один из ответов, говорят историки, заключен все в том же благотворном противоречии между государством и обществом. Больше других преуспели те страны и народы, у которых существовала альтернатива власти — вовсе не обязательно политическая, ибо за это уж точно сажали. Оставив государству все, на что оно претендовало, общество выгородило себе делянки досуга, забавы, хобби, безопасных, но горячих увлечений. В Прибалтике, например, пели. Фольклористы утверждают, что на каждого латыша приходится по одной песне, и Латвия редко останавливалась, не допев, — и при Сталине, и при Хрущеве, и при Брежневе, и, что особенно важно, при Горбачеве, когда хор стал революцией и привел страну в Европу.

То же самое случилось в Польше, где каждый четвертый поляк числился в какой-нибудь негосударственной организации. Помимо католической церкви это могли быть союз любителей орхидей, или собаководов, или альпинистов, или любителей вышивать крестиком картины славных исторических свершений. Каждый такой кружок отличает способность к самоорганизации, сплоченность его членов, их искренний интерес к общему, но все-таки частному делу, и полное отсутствие тоталитарных амбиций. Кто может представить себе филателистов, которые «огнем и мечом» навязывали бы другим свои взгляды на почтовые марки? Несмотря на эти тихие (если не считать хора) увлечения, общественные организации сыграли сокрушительную роль в освобождении Восточной Европы. Иногда за этим стояла еще и увлекательная экзотика.

В 1995 году в Прагу переехала штаб-квартира «Радио Свобода», которой отвели ставший ненужным после раздела государства парламент. От прежних хозяев в нем остались только официанты. Каждый, предупреждали меня коллеги, по совместительству служил в секретной полиции, но чехи просили их не выгонять на старости лет.

К открытию станции ждали президента, о чем я узнал, когда меня остановил вахтер. До того — в славные дотеррористические времена — я с ним просто здоровался, но в связи с официальным визитом мне понадобился пропуск. Я получил его у сотрудника безопасности, который на него категорически не походил: седая косичка, джинсы, майка с портретом Фрэнка Заппы. Я понимал, что в его ведомстве обычно ходят в штатском, но не до такой же степени. Опросив меня на беглом английском, он быстро оформил бумаги, но я задержал его вопросом, откуда он такой взялся. Когда выяснилось, объяснил он мне, что Гавел становится лидером страны, остро встала проблема его охраны. Поскольку все профессионалы этого дела служили в организации, державшей будущего президента в тюрьме, нужны были новые люди. Ими оказались чешские буддисты. Стоя, как им положено, в стороне от земной власти, они сохранили независимость взглядов и — благодаря медитациям и йоге — хорошую физическую форму. Воспитанный в здоровой диссидентской среде, я еще школьником знал, как вести себя на допросе, но к такому меня самиздат не готовил. Нашу беседу об асанах и Сиддхартхе прервал президент. Его речь была стремительной и состояла из одного предложения.

«Я много лет сидел за решеткой, без «Свободы» этих лет было бы больше», — сказал Гавел, и я приосанился.



Source URL: http://www.novayagazeta.ru/society/6237.html


* * *



Гагарин — имя нарицательное - Культура

Культура / Выпуск № 37 от 8 апреля 2011 года

Его окружала мистическая аура — он вернулся как бы с того света, побывав там, где людей еще никогда не было. Поэтому так интересно задуматься о том, что Гагарин мог сделать со своей славой, если бы не ранняя смерть

08.04.2011

<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=6353&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">


В 61-м году, когда я ходил в первый класс 15-й средней школы города Риги, взрослые рассказывали такой анекдот.

Двое латышей ловят рыбу. Один говорит другому:

— Слышал, Янка, русские в космос полетели?

— Все? — не поворачиваясь, спрашивает Ян.

Этот сарказм легко понять, но трудно разделить. Дело в том, что полувековой юбилей первого полета в космос, к которому сейчас с таким рвением готовятся, — праздник счастливый, потому что бесспорный.

Первый раз человек посмотрел на Землю сверху вниз, и она оказалась на всех одной и маленькой. В этом взгляде метафизики было больше, чем политики, и никакие идеологические накрутки не смогли изменить сальдо. Гагарина окружала мистическая аура — он вернулся как бы с того света, побывав там, где людей еще никогда не было. Поэтому так интересно задуматься (в популярном ныне жанре альтернативной истории) о том, что Гагарин мог сделать со своей славой, если бы не ранняя смерть. Ведь ему и сегодня было бы 77 — моложе Фиделя, и здоровье крепче.

Я понимаю, что сослагательное наклонение в истории увлекательно, но нелепо. Если бы прошлое пошло иным путем, то и мы бы стали другими. То, что сейчас кажется безумной альтернативой — Рим без конца, мир без Христа, Россия без революции, — считалось бы единственно возможным и естественным положением вещей.

И все же представить себе будущее рано умершего человека вроде бы проще. Ну, скажем, понятно, что бы делал старый Пушкин — писал бы книги, вероятно — романы. Что бы делал Бродский? Писал бы книги, возможно — драму. Сказать, однако, что бы делал Гагарин, уже куда труднее. Несмотря на то, что в свое время он был самым знаменитым человеком на планете, мы о нем слишком мало знаем. Слава стерла его личность, оставив нам слепящий ореол вокруг звезды. Власти, как всегда, перестарались. Попав в метафорическую по своей природе систему социалистической пропаганды, Гагарин, как Белка и Стрелка, перестал быть человеком. Он превратился в идейную абстракцию, в превосходную степень, в имя нарицательное, что и позволило Евтушенко размашисто написать про хоккеиста Боброва «Гагарин шайбы на Руси».

И все же Гагарин мог бы найти себе место в новой России, став мостом, соединяющим с прежним режимом. Иконоборчество перестройки обернулось дефицитом героев. Чем больше мы узнавали правды, тем меньше нам нравились те, кто ее заслужил. Но Гагарин и сегодня, через 50 лет после полета, остался, кем был и тогда: символом, достаточно расплывчатым, чтобы вместить любовь правых и левых, и достаточно конкретным, чтобы запомниться обаятельной улыбкой. Будучи никем, он мог стать всем — депутатом, вождем, президентом. Имя, объединяющее, как корона, обеспечивало Гагарину потенцию декоративной власти с оттенком высшего — космического — значения.

Впрочем, я и сам мало верю в такой сценарий: космос как полюс притягательности исчез из нашей души. И теперь уже не очень понятно, чего мы, собственно, так всполошились. А ведь в моем детстве космос был популярнее футбола — даже среди взрослых. Уже много лет спустя я сам видел улыбку на лицах суровых диссидентов, когда они вспоминали полет Гагарина. С него, писали отрывные календари, началась новая эра, но она быстро завершилась, когда выяснилось, что человеку там нечего делать. Мы не приспособлены для открытого пространства — нам нужно есть, пить и возвращаться обратно. Беспилотные устройства стоят дешевле, пользы приносят больше, не требуют человеческих жертв. Зато и славы не приносят. Гагарин отправился в космос, чтобы и эту целину запахать под символы. Чем только не был для нас космос: новым фронтом в «холодной войне», зоной подвигов, нивой рекордов, полигоном державной мощи, дорогостоящим аттракционом, рекламной кампанией, наконец — шикарным отпуском. Чего мы не нашли в космосе, так это смысла.

Об этом редко говорят вслух, но я догадываюсь, чего мы подспудно ждали. Полет Гагарина послужил новым импульсом теологической фантазии. Когда философия исчерпала 25-вековые попытки найти душе партнера, за дело взялись ученые. Не в силах вынести молчания неба, мы мечтали вынудить его к диалогу. Непонятно, на что мы рассчитывали, что хотели сказать и что услышать, но ясно, что мы отправились в космос, надеясь выйти за пределы себя. Беда в том, что мы не нашли там ничего такого, ради чего бы это стоило делать.

И если сегодня так горячо чествуют Гагарина, то, подозреваю, лишь за то, что его полет по-настоящему напугал Запад, ждавший от советской власти всего, кроме этого.



Source URL: http://www.novayagazeta.ru/arts/6353.html


* * *



Пиковая дама Голливуда - Общество

Общество / Выпуск № 31 от 25 марта 2011 года

Элизабет Тейлор играла сразу всех: инженю, женщину-вамп, влюбленную кошку, оскорбленную царицу. Упразднив различия между искусством и бытом, она и жила, как на экране

24.03.2011

<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=6573&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">


Если бы Голливуд нуждался в аллегорической статуе, которая, как бюст Марианны во французской мэрии, стояла бы в каждом кинотеатре, то скульптор не смог бы найти модели лучше, чем Элизабет Тейлор.

Прежде всего она была красивой. Операторы любили ее за безукоризненно симметричное лицо. Как классическую скульптуру Тейлор можно было осматривать — и снимать — в любом ракурсе. Поэтому ей шел любой костюм, любая прическа, любая роль. Она покоряла зрителя еще до того, как он успевал познакомиться с той, кого она играла.

Никто не мог отвести от Тейлор глаз, и оспаривать славу первой красавицы решился только один человек.

«Лишний подбородок, — перечислял недостатки Элизабет Ричард Бартон, — слишком большой бюст, ноги коротковаты».

Это не помешало ему на ней жениться. Дважды.

Роман двух самых знаменитых актеров того, еще влюбленного в кино времени протекал на глазах возмущенной публики, которая с наслаждением следила за любовниками даже тогда, когда они узаконили связь. В те дни актрису осуждал за безнравственность не только Ватикан, но и американский конгресс. Остальные завидовали.

Элизабет Тейлор была королевой гламура, и скандал стал ее амплуа.

Прежний — самодовольный и самодостаточный — Голливуд занимал в сознании современников то же место, что Камелот — в воображении наших предков. Попав в это заколдованное царство, все теряло вес, здравый смысл и правдоподобие. Как на экране, жизнь казалась двумерной, а звезды — мерцающими. Собственно, актеров потому и называли «звездами», что они светили всем, но были недоступными. Они жили пунктиром — от фильма к фильму, от свадьбы к разводу. И благодарный мир следил за этими вспышками света (конечно — высшего) из безопасного зрительского зала, зная, что границу между вымыслом и реальностью надежно охраняет гламур.

Больше, чем сплетня, и меньше, чем слава, гламур выхолащивал жизнь, делая ее завидной и невозможной. В происходящее на экране верили лишь те, кто творил иллюзию. В первую очередь — Элизабет Тейлор.

Начав карьеру в девять лет, она, к счастью, никогда не училась актерскому мастерству. Первая роль, которая принесла ей славу, требовала слез: у девочки умирает любимая лошадь. Лиз (так ее звали до старости, чего она не переносила) с трех лет ездила верхом, но еще никогда не плакала перед камерой. Обеспокоенные предстоящим наставники советовали ей представить, что отец (богатый галерейщик) умер, обнищавшая мать (театральная актриса) пошла в прачки, а домашнюю собачку переехал автомобиль. В ответ юная актриса захохотала. Сгущенный, как у Петрушевской, поток несчастий показался ей абсурдным. Когда пришла пора плакать, слезы сами полились просто потому, что выдуманную сценаристом лошадь Лиз было жалко не меньше, чем настоящую.

С тех пор и пошло. Упразднив различия между искусством и бытом, она всегда жила, как на экране. Менялись жанры — от комедии до мыльной оперы, но не менялась актриса. Она играла в жизни то же, что на экране, ибо верила своим ролям, особенно — романтическим.

«Больше всего, — признавалась побывавшая в восьми браках Тейлор, — я ценю супружество». И это правда, потому что она честно выходила замуж за всех своих любовников.

Смешав личную жизнь с экранной в той пропорции, которую прописывают звезде, она стала козырной картой. В голливудской колоде Мэрилин Монро была червовой. Светлая мечта простого зрителя, которому она часто снилась, Монро казалась феей секса. Если снежной королеве Грейс Келли подходила непорочная бубновая масть, то Одри Хепберн напоминала трефовый валет: вечный подросток экрана. Элизабет Тейлор — конечно же, пиковая дама. В ней чувствовалось нечто зловещее. Заметнее всего — в «Укрощении строптивой». Следуя изгибам назидательного сюжета, она проходит путь от фурии к ангелу. В первую нельзя не поверить, во второго поверить нельзя.

Выпуская наружу кипящие в ней страсти, Тейлор умела блеснуть темпераментом, не расходуя его без меры. «Мой секрет, — хвасталась она, — в том, чтобы добиваться максимального эффекта минимальными средствами». Обычно ей хватало взгляда. Дождавшись крупного плана, Тейлор поднимала ресницы (такие длинные, что один режиссер принял их за накладные) и смотрела в зал глазами небывалого фиалкового цвета.

Так начинается мой любимый фильм с Элизабет Тейлор. Еще до выхода на экран «Клеопатру» сопровождала дурная слава. Фильм, как считали критики, перегрузили деталями благодаря раздутому бюджету. На сегодняшние деньги «Клеопатра» стоила 300 миллионов — дороже «Аватара», но и толку больше. Историки до сих пор ценят эту картину, потому что она следует за источниками с куда большим усердием, чем это принято в остальном кино. Пожалуй, со времен Ренессанса античность не была объектом столь тщательного и дорогостоящего внимания. В сущности, Древний Рим построили заново — там же, где он стоял. Гектары настоящих — деревянных, а не виртуальных — декораций в римской киностудии добросовестно восстановили нашу школьную мечту о прошлом, но только Клеопатра сделала ее достоверной. Элизабет Тейлор играла сразу всех: инженю, женщину-вамп, влюбленную кошку, оскорбленную царицу — как у Плутарха. Примерно в тот же диапазон уложилась жизнь актрисы.

С годами ее одолели болезни, и пьянство, и тучность, и пошлость. Иногда она и себе казалась вульгарной, но признавая за собой все пороки, которые ей радостно приписывала молва, Элизабет Тейлор ни в чем не раскаялась: «Безгрешных людей, — говорила она, — отличают невыносимые добродетели».

Одной из них была скромность. Еще девочкой оказавшись в центре внимания, Элизабет Тейлор его не покидала до самого конца. Освоив Твиттер, она держала в курсе дел своих поклонников. Их — нас — у нее всегда хватало.



Source URL: http://www.novayagazeta.ru/society/6573.html


* * *



Дух на коне - Общество

Общество / Выпуск № 25 от 11 марта 2011 года

Чем ближе прошлое, тем труднее разглядеть в нем историю. Просто в какой-то момент мужчины перестают носить шляпы, и мы догадываемся, что переехали из вчера в сегодня

10.03.2011

<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=6808&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">


А рабская революция застала меня врасплох, и это не удивительно. Поразительно, что о ней не догадывались и те, кому положено. И это вновь убеждает меня в том, что им положено куда больше, чем они заслуживают. Главный секрет секретных служб заключается в их профессиональной непригодности. Ее оправдывает только свобода, то есть непредсказуемость.

Следя за революцией, я прихожу в философский ступор, потому что история с открытым концом — не история вовсе. Без конца она лишена структуры, а значит, и смысла. Ее нельзя нанести на ментальную карту, как реку без устья.

Устав переживать, я звоню в высшую инстанцию:

— Пахомов, что сказал бы Гегель, глядя в телевизор?

— Свобода — это осознанная необходимость.

— И кто победит?

— Как Наполеон: Дух на коне, то бишь на танке.

— А танк чей?

— Будущее покажет.

Но будущего — того, что вернет историю на свое место, — еще нет, и революция компрометирует его возможность. В час перемен непредсказуемость концентрируется до ощутимого, как электричество в грозу, предела, и я сторожу у экрана то грозное и упоительное мгновение, когда случайное окажется неизбежным — и незабываемым. История — как стоячая вода в морозный день, которая ждет камня, чтобы враз замерзнуть. Только тут наоборот — закипеть.

Я видел, как история стоит на ребре в эйфорическом 1989-м. Бухарест. Созванный партией официальный митинг. Привычная ко всему толпа на площади. И вдруг людская масса внезапно и необъяснимо подалась к правительственному балкону. И не устояв перед импульсом материализованной ненависти, Чаушеску попятился на полшага, ставшего роковым. Все остальное — крах режима, расстрел зловещей четы, новая Румыния — началось с нескольких сантиметров отступления. Тогда на наших глазах произошло чудо, подобное нынешнему: нисхождение Клио на землю.

Вся история — череда таких чудес. Как все сверхъестественное, их нельзя предсказать, разве что объяснить, но только задним числом. И в этом — надежда и ужас свободы.

Никакие мудрецы, включая сионских, не знают, что будет завтра. Эта нехитрая мысль верна всегда, но в дни революций она обретает ту пьянящую наглядность, что разваливает трезвые устои жизни. Оставшись без предсказуемого будущего, мы ищем опоры в прошлом, надеясь найти в нем панацею от свободы. История и впрямь помогает, но только тогда, когда мы верим историкам в меру.

В школе я не хотел, как все тогда, быть физиком. Мне тоже нравилась наука, но раздражал ее отказ отвечать на единственный волновавший меня вопрос: почему? Почему скорость света непреодолима? Почему ноль — абсолютный, вода кипит при ста градусах, а водке хватает сорока, чтобы горячить и радовать?

Убедившись, что мои вопросы беззаконны, я ушел от бездушной, лишенной мотивов природы в гуманитарную сферу, одушевленную человеческими намерениями или божественным промыслом. Мой учебник, однако, и то и другое заменял законами исторического развития: «верхи не могли, низы не хотели». Мне всегда казалось, что эта двусмысленная формула описывает не исторический процесс, а прогорающий бордель для престарелых. Не удивительно, что когда в нашем американском доме просели от книг балки, марксистских историков я выбросил первыми. Эйнштейн учил: «Объяснять мир нужно просто, как только возможно, но не проще». Эти же, спрямляя прошлое, упраздняли все те подробности, ради которых мы читаем историю, да и вообще живем.

Хуже, что другие историки оказались немногим лучше. Прочитав шкаф книг, я так и не узнал из них самого сокровенного. В конечном счете история — как физика: она излагает прошлое так, как будто оно не могло быть другим. Дойдя до коренных, переломных, судьбоносных, как сейчас, моментов, историки оказываются не в силах объяснить чуда.

Лучшие из них, делая историю умопостигаемой, плетут причинно-следственные сети, в которых так интересно барахтаться. Материальный мир проще и лучше духовного, и я страстно люблю собирать детали, из которых строится его прошлое. Историю стоит читать уже для того, чтобы узнать, как стремена родили Средние века, а порох с ними покончил; как башенные часы запустили экономику, а трудодни ее похоронили; как косой парус открыл Америку, а лошадь ее завоевала.

Такая история не может надоесть, потому что она бесконечна. Стоит только ниже нагнуться, как в знакомом откроется неведомое, словно клетки в листе под микроскопом. Путь этот, однако, ведет в одну сторону — сверху вниз. В обратном направлении знание становится верой. И чтобы вам ни говорили, от историков нельзя узнать по-настоящему важного: почему греки победили персов, а американцы — англичан? Почему Константин принял христианство, а Мухаммед — ислам? Почему пала Римская или, если на то пошло, советская империя?

Дело даже не в том, что их, историков, тогда не было. Очевидцы еще хуже. Я сам был таким, когда на исходе 1991-го приехал в Москву, чтобы проводить СССР. На Красной площади не было ни одной души, даже милиционерской. В столь же пустом небе тихо и быстро опустился красный флаг над Кремлем и тут же поднялся новый, трехцветный. Кажется, что, кроме меня, никто и не заметил, что Третий Рим закрылся. Не дождавшись крещендо, я пошел греться откровенно зеленой водкой из тархуна, которой угощали гостей оголодавшие в ту жуткую зиму хозяева.

В этом беда мемуаров. Их авторы слепы, как Фемида. Они судят будущее по настоящему. Такая тактика — единственно возможная, во всяком случае, для нас, людей, но это еще не история.

В своем дневнике Корней Чуковский обещает себе наконец заняться давно задуманным серьезном трудом: и время сэкономил, и денег накопил. Запись датирована октябрем 17-го.

Призвание историков в том, чтобы избавить историю от свободы и спасти нас от хаоса. Они справлялись с этим, заставив историю повторяться. Тираны и варвары, герои и развратники, полководцы и отравительницы — все они кочуют по эпохам и страницам, выполняя миссию, возложенную автором, ибо лучшие историки — писатели и моралисты. Они не корпели в архиве (хоть и могли), а сочиняли урок человечеству. В сущности, и Ливий, и Тацит, даже Гиббон — были гениальными компиляторами со сверхзадачей. Один наставлял Рим, другой обличал, третий, мой любимый, ему завидовал: «В своем стремлении возвыситься Рим жертвовал тщеславием ради честолюбия. Многие его строения были сооружены за счет частных лиц и почти все предназначались для всеобщей пользы, ибо искусства служили счастью народа».

Великие историки приписывали истории умысел, которого она лишена по своей природе. Им тоже не нужно верить, но их можно любить. Инъекция цели придает повествованию стоическую нравственность, вызывает державную гордость, героический экстаз и белую зависть. Это значит, что история владеет искусством пафоса, который для другой литературы не проходит даром. Получается, что я люблю в истории то, что не прощаю остальным книгам.

Мне дорог Геродот за то, что он, как общительный пес, останавливается у каждого столба и рассказывает о нем все, что того стоит. Я любуюсь Тацитом, зная, что понять его можно, лишь повертев каждую фразу, как кубик Рубика. И раз в пятилетку я перечитываю Плутарха, сумевшего уложить всю античность в полсотни интенсивных, как в Голливуде, сюжетов.

В моей библиотеке истории из уважения отведены застекленные полки. Они занимают ту нишу между нон-фикшн и вымыслом, в которую я всегда мечтал попасть. Опираясь на бесспорно происшедшее, история строит из него воздушные замки — с придуманными речами, идеальными героями и выбранными за экзотичность деталями. В сущности, такая, классическая, история — альтернативная реальность, научная фантастика, обращенная вспять. («Спинтрийцы» Светония, как «сепульки» Лема, так поразили мое неопытное воображение, что я еще первокурсником купил латинский словарь, надеясь прочесть абзац, стыдливо оставленный без перевода.)

У истории есть все, чему она научила младшую сестру — прозу. Собственно, история ею и была, пока словесность не изобрела романы, что хуже — исторические. Отчасти их даже жалко. Они, словно заранее извиняясь за свою второсортность, указывают на смягчающее вину обстоятельство — не полноценный роман, а исторический. Он и впрямь вправе рассчитывать на снисхождение ввиду пользы для подрастающего поколения, которое, как это случилось со мной в третьем классе, сможет узнать из книги «Батый», каким образом монголы ломали хребты пленным витязям. Подобные книги пишут по карточкам, и они не приносят вреда, если их не путать с настоящими. Никому ведь не придет в голову назвать историческим романом «Капитанскую дочку» или «Три мушкетера», или «Войну и мир».

Правда, Толстой, сочиняя свою эпопею, однажды попросил о помощи, но когда доброхоты привезли ему телегу книг, он оставил их неоткрытыми и решил писать, как бог на душу положит. То, что вышло, — не история, а жизнь, универсальная и штучная. У Толстого все персонажи похожи на нас и не похожи друг на друга. Даже Достоевскому это удалось только наполовину. Его героини суть одна и та же павшая красавица: меняются имена и масть, но не роль и характер.

Из всех исторических романов лучший, по-моему, «Сатирикон». Но не тот, который написал Петроний, а тот, что поставил Феллини. Как всякая подсмотренная жизнь, его фильм без конца и начала. Мы вброшены в прошлое безмозглыми соглядатаями. И все, что нам удалось из него вынести, — случайное, непонятное и отдающее истиной. Возможно — вспомним Германа! — что такая степень исторической достоверности вообще доступна лишь кинематографу, который умеет не только имитировать реальность, но и наводить сны. И тогда прав Анджей Вайда. Предваряя показ «Катыни», он сказал: «История становится частью национального сознания тогда, когда о ней снимают кино».

Прошлое — вопреки тому, к чему нас склоняет эрудиция, — так же таинственно, как настоящее. И чем меньше мы о нем знаем, тем легче писать его историю.

Литтон-Страчи, автор знаменитой книги про викторианцев, начал ее парадоксом: «История викторианской эпохи никогда не будет написана: мы знаем о ней слишком много».

Чем ближе прошлое, тем крупнее растр. Чем ближе прошлое, тем труднее разглядеть в нем историю. Просто в какой-то момент мужчины перестают носить шляпы, и мы догадываемся, что переехали из вчера в сегодня. Поэтому, знаю по себе, трудно писать о том, что многие помнят — не так, как ты. Выход в том, чтобы историк, как поэт, настаивал на своем.

Во всяком случае, так делал Черчилль: «История будет ко мне благосклонна, потому что я намерен ее написать». Но мне больше нравится не его скучноватый опус о Второй мировой войне, а тот, где описан мир, каким он был еще до Первой.

Глядя на портреты и статуи тучного Черчилля, легко забыть, что по профессии он был кавалеристом. Черчилль не пропустил ни одной — и не только британской — войны, но с восторгом он описывает только парады. Будучи кадровым военным, Черчилль ненавидел войну за то, что она пачкает мундиры. В те времена флотские офицеры за свой счет золотили заклепки и не хотели палить из пушек, боясь изгадить палубу. Вот почему в той истории («Мои ранние годы»), которую Черчилль написал для себя, главным событием стала победная чакка во всеармейском состязании британской Индии. Его Дух на коне играл в поло.



Source URL: http://www.novayagazeta.ru/society/6808.html


* * *



Путевое - Культура - Новая Газета

Культура / Выпуск № 20 от 25 февраля 2011 года

Путевое нужно читать не до, не во время, а после путешествия, чтобы убедиться в том, что оно состоялось. Чужие слова помогают кристаллизировать свои впечатления, сделав их опытом, меняющим состав души. Иначе лучше ездить на дачу.

24.02.2011

<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=6989&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">


Дождавшись пенсии, отец вновь перебрался с Запада, из Нью-Йорка, на Восток и поселился у моря в Лонг-Айленде. Рыбалка и мемуары поделили его досуг. По утрам, не отвлекаясь от Жириновского по московскому радио, отец ловил мелкую рыбешку, которую мама жарила так, что возле моей тарелки росла гора костей, как на холсте Верещагина «Апофеоз войны». Днем отец, не отвлекаясь от козней Жириновского, вытаскивал из канала угрей, которых мама так коптила, что не оставалось даже костей. Но по вечерам, когда Жириновский спал и рыба тоже, отец описывал прошлое. Его накопилось на 900 страниц, которые он объединил неоригинальным названием — «Mein Kampf». С евреями это бывает.

Рукопись пухла на глазах и составляла упоительное чтение. Отец писал про две (третью он опустил, чтобы не огорчать маму) главные страсти в его жизни — еду и политику. Он помнил все вкусное, что съел, и каждую гадость, учиненную советской властью.

С последней у отца сложились амбивалентные отношения. Особенно в те годы, когда он проектировал локаторы. У американцев атомная бомба уже была, у Сталина еще нет, и локация считалась спасением, но отца все равно выгнали — за сомнения. При Хрущеве его выгнали тоже. Как и при Брежневе. Сомнения рассеялись только в Америке, но тогда было уже поздно, и отец с наслаждением описывал советскую историю, невольным (других не было) свидетелем которой он стал.

Речь, однако, не об этом, а о том, что когда повествование перебралось через океан, мемуары враз обмелели. Драма кончилась, пафос иссяк, уникальное стало тривиальным, и впечатления вытеснили переживания. Свобода радикально изменила жанр. Была история, стала география: отец принялся описывать заграничные поездки.

Еще нагляднее эта перемена в Европе. С тех пор как континент сросся, из него выпала целая половина. Раньше она называлась «восточной», но теперь Западная Европа граничит с Западной же Азией, например с Беларусью. Моя Рига переехала в Северную Европу, Чехия — в Центральную, югославы — в Южную, которую в гостях, чтобы сделать хозяевам приятное, лучше попросту называть «Средиземноморьем», напрочь забыв обидное слово «Балканы». Прежними остались лишь те границы, что делят уже не материк, а его литературу. В книгах, написанных справа от Вены, царит Клио, слева — Expedia. В первой общеевропейской антологии авторы разделились по адресу: одни писали про историю, другие обходились травелогом.

Дорога всегда служила шампуром, на который романист насаживал приключения. Но раньше герой редко оглядывался на пейзаж. Дон Кихот и три мушкетера настолько поглощены собой, что им некогда осматривать достопримечательности. Сегодня проза далеко от них не отходит. Пристальное внимание к окружающему — знак снисходительного времени, позволяющего разглядеть окрестности. И в этом — смертельный риск для автора. Путевая проза опасно близко подходит к идиллии. Ей тоже не хватает конфликта, приводящего в движение литературу. Лишенная средств внутреннего передвижения, она заменяет его механическим перемещением — из точки А в точку Б. На этом маршруте усыпленный монотонной ездой автор вываливается из изящной словесности в какую придется. Нет ничего скучнее честных дорожных записок, где взятые напрокат знания нанизываются на маршрут отпуска.

Путевая проза — испытание писателя на искренность: она требует не столько искусного, сколько трепетного обращения с фактами. В эпоху заменившего эрудицию Интернета именно в этом жанре литература ставит эксперимент, выясняя, чем мы отличаемся от компьютера. Ничем, если автор — акын с Википедией. Образованный плагиатор списывает с путеводителя, наивный — с действительности. Плохо и то и другое: украденный факт не может быть сокровенным переживанием, а реальности нет вовсе.

К счастью, путешествие — чувственное наслаждение, которое, в отличие от секса, поддается описанию, но, как и он, не симуляции.

Странствия обращают рутину в экзотику, открывая нам третий глаз — объектив камеры. Чужие, а значит, остраненные будни пьянят и тревожат. Как рапира, путешествие действует избирательно: оно меняет не всё, а каждого, позволяя жить в ином регистре — будто по новой. Путнику, словно младенцу, не угрожает банальность, ибо мир и к нему обращается на еще незнакомом языке. Чужая речь, иероглифы вывесок, архитектура, климат, диктатура.

В дороге мы ищем незнакомого, и если вычитанное мешает настоящему, надо забыть все, что мы знали (но сперва все-таки узнать). Только загнав готовое восприятие на задворки ума, мы способны принять увиденное таким, каким его еще никто не знал.

Удавшееся путешествие — сенсорный сбой от столкновения умозрительного с очевидным. Сколько бы мы ни готовились к встрече, она должна на нас обрушиться, сметая фильтры штампов. И тогда окажется, что даже Эйфелева башня не имеет ничего общего с тем, чего мы от нее ждали. Старомодная, но не старая, она не может устареть, как ажурный чулок.

Писать об этом трудно, как обо всем, что смешивает плоть с духом в той же неопределенной пропорции, что боль, спорт и неплатонические связи. Выход — в откровенности, без которой невозможна любая интимность, но прежде всего — поэзия.

Чтобы путевая проза была и путевой, и прозой, она обязана быть авторской. Нас волнуют не камни, а люди — и то, что они чувствуют, глядя на камни. Отчет об увиденном — феноменологическое упражнение, описывающее лишь ту реальность, что поселилась в нашем сознании и сменила в нем занавески. Для такой операции нужна не только любовь к знаниям, но и просто любовь. Она соединяет человека с окружающим в акте интеллектуального соития, за которым тоже интересно подглядывать. Любовь служит марлей, отцеживающей в текст лишь те детали, что внушают ностальгию еще до того, как мы покинули пейзаж, почти заменивший родину.

Поэтому путевое нужно читать не до, не во время, а после путешествия, чтобы убедиться в том, что оно состоялось. Чужие слова помогают кристаллизировать свои впечатления, сделав их опытом, меняющим состав души. Иначе лучше ездить на дачу.

Пишущий странник напоминает мясорубку: входит одно, выходит другое, малопохожее. С одной стороны, например, архитектура, с другой — стихи. Они незаменимы в путешествии, ибо занимают мало места, но обладают огромным удельным весом. Поэзия есть безответственный произвол, ограниченный метром, но не повествовательной логикой. Это определение позволяет автору вынимать из увиденного нужные именно ему детали — как рифмы из языка. Отчасти случайные, отчасти неизбежные, они составляют уникальную картину и дают бесценный урок.

Вот почему лучшая путевая проза — поэзия, прежде всего та, что писал Бродский. Как раз в прозе, как это случилось с сомнительным «Стамбулом» или просто лишней Бразилией («Посвящается позвоночнику»), этого не видно. Но в стихах Бродский применял оптику, которая не снилась «Лейке»:

Ты не вернешься сюда, где, разбившись


попарно,


Населенье гуляет на обмелевшем Арно


Набережные напоминают оцепеневший


поезд.


Дома стоят на земле, видимы лишь по пояс.

Поэту не вернуться в этот город, потому что он бредет по времени, а город в нем застрял, и по Арно, обмелевшему от хода лет, никуда не уплывешь. Но если даже не нами сотворенная река замедлила свой бег под грузом осевшей истории, то что уж говорить о домах, вросших в рыхлую почву прошлого. Выстроившись вагонами вдоль рельсов речки, они застыли в пути, не доехав до забытой цели. В этой оцепеневшей сказке идти некуда, зато здесь можно гулять: взад-вперед, туда и обязательно обратно. Автору для этого, однако, не хватает пары.

Какое отношение эта меланхолическая обстановка имеет к географии? Что делает эту литературу путевой?

Повод. Не впечатлениями дарит нас дорога, а состоянием. Путешествие — опыт самопознания: физическое перемещение с духовными последствиями. Встроив себя в пейзаж, автор его навсегда меняет — на уставшую реку, строй вошедших в нее фасадов и умелый, как в неспешном менуэте, парный парад горожан, собравшихся на предвечернее paseo. Говоря одним словом, Флоренция.

Когда самое интересное в путешествии — путешественник, то лучше читать о том, о чем и писать-то нечего. По моему горячему убеждению, лучшую путевую прозу писали полярники. В высоких широтах единственная достопримечательность — абстракция, невидимая, неосязаемая и бесспорная, как Бог, душа и полюс.

Последний был Граалем прогресса. От него тоже не ждали ничего конкретного, но все к нему стремились — по мотивам, не до конца выясненным. Эта благородная неопределенность — лучшее из всего, что есть в нашей истории. Полярник, как конквистадор, но наоборот — дух, очищенный от алчбы и жестокости.

Я люблю этих людей и горжусь, что принадлежу к тому же — людскому — племени. Обуреваемый честолюбием, как цезарь, благочестивый, как монах, любознательный ученик Просвещения, романтичный, как влюбленный поэт, и практичный, как буржуа, тип полярника — высшее достижение Запада, вершина расы.

По пути к полюсу путешественники писали такую прозу, что на ней следует воспитывать школьников. Пример доблести, Плутарх без войны. Их литературный дар был попутным, нечаянным. Они вели дневники в соавторстве с природой и подражая ей — ее терпению, масштабу, философии. Приближение к точке, где исчезает всякая жизнь, кроме собственной, да и то не всегда, придавало всякой строке экзистенциальную наценку. На этих широтах вес слов был так велик, что всякая подробность — от метеорологической до кулинарной — звенит, как на морозе.

К тому же все они, похоже, были хорошими людьми, не говоря уже о лучшем — Нансене. Чтобы в этом убедиться, поставьте себя на его место. По дороге домой, не сумев до него добраться вовремя, Нансен вынужден зазимовать со спутником, которого он выбрал лишь потому, что тот лучше других ходил на лыжах. Много месяцев в одной норе с почти случайным человеком. За полярным кругом это даже не робинзонада — зимой тут можно только ждать лета.

«И все же жизнь, — пишет Нансен, — не была столь невыносимой, как это, пожалуй, может показаться. Мы сами считали, что, в сущности, живем неплохо, и настроение у нас всегда было хорошее». Тем более в Рождество: «Мы празднуем этот день в меру возможностей: Йохансон вывернул свою фуфайку, я сменил подштанники».

Человек своего времени, Нансен и тут видит пейзаж, как будто взятый из символистской пьесы: «Бесплотная, призрачная красота, точно красота вымершей планеты, сложенной из сверкающего мрамора».

Но главное, что больше мыла и хлеба, родных и дневного света, Нансену той зимой не хватало книг и, выучив наизусть единственную, что была с ними, он все равно открывал ее вновь и вновь:

«Немногие годные для чтения отрывки в наших мореходных таблицах и календаре я перечитывал столько раз, что заучил наизусть, почти слово в слово, начиная с перечисления членов норвежского королевского дома и кончая указаниями мер спасения погибающих на водах и способов оживления утопленников».

Я вспоминаю этот абзац каждый раз, когда накатывает ужас и мне кажется, что книги не нужны. Кому как.



Source URL: http://www.novayagazeta.ru/arts/6989.html


* * *



Элементарно, Ватсон - Общество - Новая Газета

<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=7062&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">


Как обычно, война пришла к нам в дом через голубой экран, но на этот раз она была бескровной, от чего схватка не стала менее драматической. Напротив, она казалась роковой, беспощадной, судьбоносной. Ведь в определенном смысле на кон была поставлена судьба не страны и народа, а людей вообще — homo, так сказать, sapiens.

Чтобы выяснить, насколько мы разумны, мудрецы из IBM устроили состязание между человеком и машиной. Оружием в этой дуэли стала викторина Jeopardy (в России аналогичная передача называется «Своя игра»).

Нас, людей, защищали лучшие представители расы. 33-летний мормон из Сиэтла Кен Дженнингс и 36-летний пенсильванский гений Брад Раттер. Несмотря на то, что каждый из них уже заработал в Jeopardy больше трех миллионов, улыбчивые чемпионы не выглядят унылыми зубрилами и даже не носят очков. Зато их соперник напрочь лишен обаяния. Это — прямоугольный шкаф с синим глобусом вместо глаза и мягким, но синтетическим голосом, с тем безошибочным акцентом, который отличает роботов в старых фильмах. От всего человеческого у него только имя — Ватсон, но и ему он обязан не другу Шерлока Холмса, а его однофамильцу, основателю IBM.

Конечно, все помнят, что машина уже во второй раз сражается с людьми. Впервые полем боя стала шахматная доска, за которой Гарри Каспаров проиграл «Голубому гиганту». Перед Ватсоном, однако, стояла куда более трудная задача. Все шахматисты — и мясные, и силиконовые — говорят на одном искусственном языке: Е2-Е4. Наша речь несравненно сложнее шахматной грамоты. Поэтому к машине мы обращаемся на специальном языке, говоря с ней, как с иностранцами, детьми или сумасшедшими. До предела упрощая вопрос, мы исключаем все, что делает наше общение стоящим. Тут нет места двусмысленностям, шуткам, намекам и сальностям. Привыкнув считать компьютер дубом, люди опускаются до его уровня, чтобы сохранить свой.

Однако, встав к барьеру, Ватсон отказался от форы. Чтобы состязаться с людьми на равных, он должен был отвечать на обычные, то есть головоломные вопросы. Их авторы стремятся всех максимально запутать, поэтому они используют каламбуры, омонимы и часто вымученное остроумие, вроде того, которым нас изводили массовики-затейники. (ГДЕ СЕНА НЕ ГОРИТ? В ПАРИЖЕ. ЧТО ДЕЛАЛ СЛОН, КОГДА ПРИШЕЛ НА-ПОЛЕ-ОН? ЕЛ ТРАВУ.)

Смысл эксперимента, конечно, не в том, чтобы развлечь зрителей. Научившись распутывать иезуитские вопросы, компьютер сможет отвечать и на все остальные. Заговорив по-нашему, поумневшая машина упразднит изрядную часть профессионалов. Среди них, как с гордостью или ужасом предсказывают ученые, будут не только безликий справочный персонал, но и врачи-психотерапевты, священники-исповедники и мастера телефонного секса. Так, давно уже отобрав у нас большую часть ручного труда, машина посягает на оставшийся.

И все же победа в межвидовой войне никогда не будет окончательной. У нас есть преимущество, которое не позволит компьютеру выдавить людей на обочину эволюции. Секрет так прост, что, как все очевидное, его легко не заметить. Чем умнее становится машина, тем труднее ей дается то, чему так часто обязан прогресс, — искусство ошибаться.

Христофор Колумб неправильно высчитал диаметр земного шара, сократив его чуть не вдвое. Именно поэтому он отправился на запад, рассчитывая найти Индию там, где ее никак не могло быть. Результатом — именно и только — этой вопиющей ошибки стала Америка. Ватсон слишком много знает, чтобы ее открыть.

Итог состязания нетрудно было предсказать. Такая викторина — все равно что силачу тягаться с трактором. Ватсон, конечно, обошел людей, но это еще не значит, что он сможет нас вытеснить. Мне его даже стало жалко, когда в самом конце, уже на титрах, живые участники викторины принялись оживленно болтать и смеяться, а забытый в своем триумфе Ватсон молча стоял между ними, как прыщавый отличник на школьных танцах.



Source URL: http://www.novayagazeta.ru/society/7062.html


* * *



Одинокий ковбой - Общество - Новая Газета

<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=7285&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">


Рейган был моим вторым президентом. Картера выбирали без меня, но он мне все равно нравился. Именно таким я представлял себе американского политика: без помпы. Как все порядочные люди, Картер был физиком, любил классическую музыку, на инаугурацию шел пешком, в джинсах. К тому же он был хорошим человеком: его обуревали сомнения в исключительной правоте — и своей, и Америки. Уже потом историки сообразили, что Картер — чуть ли не единственный президент, при котором Америка ни в кого не стреляла.

Собственно, поэтому его и не переизбрали. При Картере тегеранские фанатики держали американских дипломатов заложниками 444 дня, и в каждый из них Америка требовала крови. Что касается наших, то они не могли простить Картеру венский поцелуй Брежнева. Как выражалась газета «Новое русское слово», где я тогда работал, «кремлевский старец стер с президента пыльцу политической невинности». Картер ведь и правда стал первым и последним американским президентом, подвергшимся партийному лобзанию.

С Рейганом такого случиться не могло. Он пришел к власти, чтобы и царить, и править. Нашим это нравилось. Сбежав от одной твердой руки, они надеялись на другую. Отец, который мне даже в комсомол не разрешил вступить («в своих они стреляют первыми»), записался в члены Республиканской партии США, получил в подарок подписанную фотографию Рейгана и повесил ее на холодильник.

Сам я Рейгана не любил всеми фибрами своей еще неокрепшей новоамериканской души. Он напоминал мне того самого Брежнева, с которым целовался Картер. Рейган тоже был из простых, любил родину и всегда говорил о ее успехах. По сравнению с ним Картер казался Гамлетом. Но Рейган Шекспира не играл и никогда ни в чем не сомневался.

За это его ненавидела американская интеллигенция. Собственно, так я узнал о ее существовании. До того мне казалось, что она осталась в России, на кухне. Но при Рейгане выяснилось, что образованные американцы тоже умеют с азартом и юмором бранить власть, во всяком случае — республиканскую. Рейгана ненавидели зеленые (он велел снять солнечные батареи с крыши Белого дома, куда их водрузил Картер). Рейгана ненавидели профсоюзы — за то, что он разгромил один из них. Рейгана ненавидели пацифисты — за то, что он поощрял Пентагон. Рейгана ненавидели свободомыслящие — за то, что он требовал вернуть молитву в школу. Рейгана ненавидели либералы — за то, что он был консерватором. Рейгана ненавидели интеллектуалы — за то, что он им не был. Рейгана ненавидели молодые — за то, что он был старым. Но больше всего Рейгана ненавидели в богемном Сан-Франциско, где мне вручили листовку.

«О преступлениях Рейгана, — говорилось в ней, — вопиют люди, животные и растения».

Вспомнив о «поющих минералах» из Достоевского, я впервые усомнился в своей правоте и правильно сделал, потому что Рейган стал сперва популярным, а потом великим президентом. Еще при жизни его именем назвали столичный аэропорт.

Рейган любил радио. Там началась его карьера: у него был красивый голос. В бытность губернатором Рейган каждую неделю обращался к калифорнийцам с особой речью. После смерти президента их собрали в книгу, раскрывающую смысл и цели рейгановской революции, призвавшей радикально сократить правительство и налоги. Но прежде чем отправиться в печать, рукопись попала в «Нью-Йорк Таймс Мэгэзин», где опубликовали ее факсимильную копию — написанную чернилами на длинных листах желтого блокнота. Эта исключительная мера должна была убедить маловеров в том, что Рейган умел писать, причем — сам.

Рейгана такая репутация вполне устраивала. Он считался добродушным и снисходительным не отцом, а дедом нации. Добравшись до Белого дома, Рейган первым делом сократил президентский рабочий день. Его не интересовали частности, он не любил вникать в детали. Рейгану хватало общей философии жизни, которую он заимствовал в кино — но не в том, в каком играл, а в том, которое смотрел. Из полусотни фильмов, где он снимался, ни один никому не запомнился. Они пригодились лишь для того, чтобы собрать из всех картин сцены, где его били по физиономии. Этот коллаж с наслаждением крутили по телевизору, когда Рейган стал президентом.

— Плохо не то, что выбрали актера, — жаловались остряки, — плохо, что плохого.

Рейган и в самом деле играл только одну роль, но самую главную: одинокого ковбоя. Об этом говорили его враги, друзья и близкие, включая сына. При жизни отца Рейган-младший, атеист и либерал, всегда с ним спорил. Но к юбилею он напечатал восторженную биографию 40-го президента.

«Напрочь лишенный цинизма и мелочности, — говорится в ней, — Рейган светился радушием и был столь доброжелательным к людям, что казался им пришельцем из другого, не нашего мира».

Так оно и было, пишет сын про отца, ибо решающее влияние на мировоззрение Рейгана оказали вестерны. Он воплотил в жизнь клише, превратив в политическую программу голливудское амплуа одинокого ковбоя.

Ковбои появились в Техасе. В 20-годах XIX века там было много свободных пастбищ. Пасти и перегонять скот нанимали опытных наездников. На каждое стадо в 2500 голов приходилось от 8 до 12 ковбоев, которые вели трудную кочевую жизнь, казавшуюся столь романтической горожанам с Восточного побережья. Ничего специфически американского в фигуре ковбоя не было. Такой же тип в сходных условиях возник в пампасах Аргентины и Уругвая: пастухи-гаучо с их красочным фольклором и своеобразным нарядом (пончо, мягкие сапоги, яркий пояс с пристегнутым к нему сосудом для чая мате).

Более того, ковбои были и в Старом Свете. Я встречал их в Камарге. Это — до сих пор малолюдный район соленых болот в устье Роны, где сохранились дикие белые кони, прямые потомки доисторической лошади. Объезжают этих европейских мустангов провансальские наездники (они называют себя «гардиенс»). Если их послушать, то они экспортировали в Новый Свет знаменитые синие джинсы.

Уникальную роль ковбоев в Америке объясняет не практика, а миф Нового Света. Только в этих, гротескно преувеличенных природой обстоятельствах появляется герой, соответствующий американской географии.

Ковбой — человек без прошлого. Он лишен социальных связей. Как раз установить их и есть его задача. Жизнь без прецедента составляет магистральный сюжет вестерна. Одинокий человек — не страна, не нация, а каждый сам по себе — бросал вызов пустой земле, чтобы превратить ее в Америку.

Особенности американской судьбы позволили опрокинуть архаику в историю — сравнительно недавнюю. Миф о ковбое разыгрывал на просторах Дикого Запада вечную мистерию: рождения порядка из хаоса. И, как знает любитель вестернов, из одиноких ковбоев выходят лучшие шерифы. Собственно, такую роль Рейган и отвел себе в Белом доме.

В молодости Рейган подрабатывал спасателем. За семь сезонов он спас 77 человек и всю жизнь этим гордился: «The Catcher in the Rye», хотя Сэлинджеру он, конечно, предпочитал те же вестерны.

Став президентом, Рейган мало изменился. Он по-прежнему считал себя спасателем (но не спасителем, как младший Буш). Возможно, это и позволило ему внести свой вклад в нашу судьбу — конец «холодной войны».

Считается, что Рейган разорил коммунизм, втянув его в гонку вооружений, непосильную для советской экономики.

— Звездные войны, — сказали ему в Пентагоне, — чрезвычайно дорогая программа.

— Чем дороже, тем лучше, — ответил президент. — Нам она по карману, им — нет.

Но еще важнее оказалась риторическая бомба, взорвавшая привычную к другому обращению политику. Главной ораторской находкой Рейгана стала формула «империя зла», которую он, не доверяя спичрайтерам, сам вставил в свою знаменитую речь.

Тогда, в 1983-м, мне эта метафора казалась слишком простой — будто в сказке. Но я-то знал быль, и мой опыт жизни в СССР нельзя было пересказать в двух словах. Рейгана, однако, не интересовали хитросплетения гражданских чувств, нюансы партийной политики и диалектика державной этики. Он рубил с плеча и по больному.

Жители двуполярного мира, мы были одурманены ложной симметрией. Бесконечное, как мы думали, противостояние двух сверхдержав заставляло искать в них сходство. Правда казалась слишком сложной, чтобы не разделить ее на два. Рейган, однако, искал ковбойской простоты и недвусмысленной ясности. Поэтому та самая речь, где впервые появилась пресловутая и судьбоносная формулировка, посвящена разоблачению популярной тогда «зеркальной теории»: отражаясь друг в друге, соперники становятся почти неотличимы.

Следуя поэтике вестерна, Рейган разделил добро и зло и сказал, что свобода стремительно и неизбежно приведет к победе первого над вторым. В то время, когда Красная армия была в Афганистане, а Андропов — в Кремле, в это, по-моему, верили два человека (второй — Солженицын). Но за три прошедших десятилетия мир действительно изменился. В более чем ста странах произошли народные восстания; обрушились 85 авторитарных режимов; 62 страны стали демократическими. Конечно, не все перемены привели к лучшему. Понятно, что не все они оказались бесповоротными, и все-таки в нашем веке, как обещал Рейган, больше свободы, чем раньше.

«Чего бы это нам ни стоило», — думаю я, глядя на то, что творится в Каире.



Source URL: http://www.novayagazeta.ru/society/7285.html


* * *



Начальственный гений - Общество - Новая Газета

<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=7492&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">


Я в жизни не встречал человека, который изменил бы судьбу столь многих, включая и тех, кто никогда о нем не слышал. Гендлер сделал для свободы не меньше, чем для «Свободы», а уж радио ему обязано всем. Например — Довлатовым.

— Кого «Нью-Йорк Таймс» возьмет на работу, — спрашивал он, когда мы только познакомились, — Достоевского или хорошего менеджера? — И сам себе отвечал: — Конечно, такого менеджера, который найдет газете Достоевского.

Я взвыл от ужаса, потому что Гендлер опрокидывал мою табель о рангах. Ведь кроме этого он еще говорил много разного: что «Мона Лиза» — такая же икона поп-культуры, как Микки-Маус, что пейзажист напрасно соревнуется с Богом, что рыбалка — лучший вид путешествий, что огород — высшее проявление культуры, что кино — мать всех муз, а Голливуд — их отец.

Обладая темпераментом Ивана Грозного, Юра, в отличие от него, никому не мешал с собой спорить, ибо умел до слез восхищаться чужим талантом, и в этом заключался его гений. Гендлер был идеальным начальником. Что такие вообще бывают, я понял, лишь с ним подружившись. Юра создавал вокруг себя силовое поле, попав в которое, мы все, сами того не замечая, менялись, даже не догадываясь об источнике перемен. Гендлер считал власть золотым запасом и никогда его не разменивал. Юра никому ничего не запрещал, ничего, кроме ошибок, не вычеркивал, ничего не навязывал. За все годы я помню только один его приказ — тот, которым он отменил марксизм.

— Коммунизму, — говорил он, запрещая привычную терминологию, — противостоит не капитализм, а жизнь без названий, нормальная, свободная, неописуемая. Вот о ней вы и говорите — все, что считаете нужным.

Мы говорили — долго, весело, счастливо, и в эфир, и за рюмкой. В нашу редакцию, адрес которой — «Бродвей 1775» — знали все слушатели одноименной передачи, с утра съезжались гости. Даже Бахчанян просил взять его на радио художником. Поразительно, но и в такой компании Гендлер был солистом. Его рассказы смешили до колик, и это при том что чаще всего Юра вспоминал допросы в КГБ и лагерь в Мордовии.

Больше всего меня восхищала в Гендлере непредсказуемость суждений. Он всегда говорил то, что не могло прийти в голову всем нам, выросшим на одной интеллигентной грядке. В них Юра, кстати, знал толк. Он вскопал лучший огород на Лонг-Айленде. В сезон Гендлер одаривал урожаем и нас, и соседей. По эту сторону от детства я не ел помидоров, лучше Юриных.

Гендлер не только делал то, что любил, но и любил все, что делал, — дискутировал у микрофона, играл в преферанс, ловил рыбу. Юра жил, как Сократ: страстно и осознанно. Он помнил каждый прожитый день и о любом мог рассказывать часами и весело.

Таким его запомнят все друзья. Он сам об этом позаботился. Сражаясь с раком, Юра звонил нам лишь тогда, когда чувствовал себя в силах вести прежний разговор — умный, смешной, о главном. В последний раз мы с ним говорили о Пушкине и Пугачеве. Зная, что дело идет к концу, Гендлер, как это водится у наших, перечитывал классику — «Войну и мир», «Мертвые души». Умирая, он мучился русскими бедами, до конца пытаясь разрешить тайну родной истории.

Дело в том, что Гендлер был серьезным человеком, необычным и очень хорошим. Меня утешает только то, что я успел ему об этом сказать.



Source URL: http://www.novayagazeta.ru/society/7492.html


* * *



Археология смеха - Культура - Новая Газета

Культура / Выпуск № 02 от 14 января 2011 года

Я не помню своих автомобильных номеров, хотя и не менял их уже 30 лет, но все смешное, что прочел в жизни, держится в памяти, вроде татуировки.

14.01.2011

<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=7599&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">


На четырех углах главного перекрестка Гринвич-Виллидж стоит по одинаковому кафе, но мы, играя в Париж, выбрали себе любимое — «Борджиа». Несмотря на живописное имя, в нем не было ровно ничего особенного, во всяком случае до тех пор, пока мы не привели туда Довлатова. Он очаровал официанток, занял два стула и смеялся, ухая, как марсианин из Уэллса. Сидя в кафе до закрытия, мы говорили о своем, вернее — чужом, ибо больше всего Сергей любил цитировать, чаще всего — Достоевского. Довлатов истово верил, что в отечественной словесности нет книги смешнее «Бесов»:

«Попробуй я завещать мою кожу на барабан примерно в Акмолинский пехотный полк, с тем чтобы каждый день выбивать на нем перед полком русский национальный гимн, сочтут за либерализм, запретят мою кожу».

Надеясь разъяснить этот феномен, Сергей всех уговаривал написать диссертацию, но к тому времени я уже убедился, что юмор не поддается толкованию. Остроумию нельзя научить, шутку — растолковать, юмор — исследовать.

Правда, если много людей запереть в темном зале, то их можно заставить смеяться. Секрет этого фокуса открыл мне обаятельный Буба Касторский, который под именем этого популярного персонажа веселил русскую Америку, чрезвычайно похоже изображая Брежнева.

— Зрителю, — поучал он меня с высоты своего огромного опыта, — надо знать, когда смеяться, поэтому, доведя анекдот до соли, ты тормозишь, оглядываешь зал слева направо, потом — справа налево и, наконец, доносишь концовку — в сущности, все равно какую.

«Цезура перед кодой», — записал я для простоты, но так и не воспользовался советом, стесняясь смешить людей даже за деньги. Профессиональные юмористы казались мне отчаявшимися людьми, обреченными вымаливать смех, как несчастливые влюбленные — поцелуи. Иногда мы, слушатели, тоже сдаемся — из жалости, по слабости характера, но чаще — за компанию. В массе люди глупее, чем поодиночке, поэтому многих рассмешить проще, чем одного — собеседника, собутыльника, даже жену. Не зря в театре всегда смеются — и на Шекспире, и на Шатрове. Что говорить, в мое время смешным считался спектакль под названием «Затюканный апостол». Но настоящий юмор, как все ценное — от эрудиции до вокала, — идет из глубины.

— Голос, — говорят певицам в консерватории, — надо опирать на матку.

Писателям ею часто служит юмор.

Тогда, в «Борджиа», отдуваясь от скверного кофе, который мы заказывали, чтоб не гнали из-за стола, я научился у Довлатова мнительности остроумия. Подозревая в юморе каждую фразу классиков, я обнаружил, что все они пишут смешно, хотя это далеко не всегда заметно с первого взгляда.

Чем лучше спрятан юмор, тем сильней его воздействие. Серый кардинал книги, он исподтишка меняет ее структуру, добавляя лишнее — насмешливое — измерение. Текст с юмором действует не сразу, но наверняка. Уже поэтому юмор лучше всего принимать в гомеопатических дозах. Согласно адептам этого мистического учения, одна молекула может «заразить» собой ведро водопроводной воды, которая уже никогда не будет пресной. И в этом — прелесть целевого чтения. Нет радости больше той, что доставляет раскопанный юмор, — тот, что сам заметил, отряхнул от риторической пыли, натер до блеска и вернул на место, которое теперь уже никогда не забудешь. Я не помню своих автомобильных номеров, хотя и не менял их уже 30 лет, но все смешное, что прочел в жизни, держится в памяти, вроде татуировки.

Упустив шанс стать археологом, я вынужден сравнить поиски смешного с грибной охотой. Известно и где, и что, и когда, но потом находишь боровик у заплеванного порога дачного вокзала, и счастье навсегда с тобой.

Для меня Гончаров — вроде такого боровика. Гоголь — понятно, Чехов — тем более («старая дева пишет трактат «Трамвай благочестия»). Другое дело — одутловатый Гончаров. Он сам себя описал Обломовым: «Полный, с апатическим лицом, задумчивыми, как будто сонными, глазами». Гончаров так долго жил в наших краях, что главную на Рижском взморье дорогу при царе назвали его именем, но потом переименовали, дважды: сперва — за то, что был цензором, потом — за то, что был русским. Гончарова мучила зависть, он писал в кабинете, обитом пробкой, его раздражали шум и современники. Но есть у Гончарова очерк «Слуги старого времени», по которому русский язык преподавали викторианцам, соблазняя их вполне диккенсианским парадом эксцентриков.

Один из них, камердинер Валентин, составлял словарь «сенонимов» из однозвучных слов. В нем, рассказывает Гончаров, «рядом стояли: «эмансипация и констипация», далее «конституция и проституция», потом «тлетворный и нерукотворный», «нумизмат и кастрат».

Это живо напоминает прием, который мы когда-то называли «поливом»: семантика, взятая в заложники фонетикой, водоворот случайных ассоциаций, буйный поток приблизительной речи, свальный грех словаря. Сейчас я бы добавил — заумь рэпа. Его великим мастером был Веничка Ерофеев. Решив вслед за Вольтером возделывать свой сад, он вырастил в «Вальпургиевой ночи» диковинную словесную флору:

«Презумпция жеманная, Гольфштрим чечено-ингушский, Пленум придурковатый, Генсек бульбоносый! Пурпуровидные его сорта зовутся по-всякому: «Любовь не умеет шутить», «Гром победы раздавайся», «Крейсер Варяг» и «Сиськи набок».

Смешной эту полувнятную — но все же с диссидентским оттенком — бессмыслицу делает радость бунта. Восстав против тирании смысла, революционная речь сооружает баррикады, находя новое назначение прежним словам. Их скрепляет грамматика — и экстаз опьяневшего от свободы языка.

Своим любимым Ерофеев называл стихотворение Саши Черного, где есть такая строка: «Я люблю апельсины и все, что случайно рифмуется».

Камердинер Гончарова тоже любил стихи и тоже — за это:

«Если все понимать — так и читать не нужно: что тут занятного! То ли дело это:


Земли жиле-е-ц безвыходный —


Cтрада-а-нье,


Ему на ча-а-сть Cудьбы нас обрекли».

Понятно, почему Обломов ничего не читает. Об этом — в самом начале романа, где мы только знакомимся с героем. Квартира Обломова. Хозяин, естественно, лежит, но ему не дают покоя гости. Хуже всех литератор Пенкин: «Умоляю, прочтите одну вещь; готовится великолепная, можно сказать, поэма: «Любовь взяточника к падшей женщине». Обломов, который уже почти решился встать из постели, с облегчением падает на подушки: «Нет, Пенкин, я не стану читать». И дальше, потеряв интерес к разговору, Обломов, вырываясь из власти своего образа, с ужасом и жалостью думает о той писательской судьбе, которую выбрал его автор:

«Тратить мысль, душу, торговать умом и воображением, насиловать свою натуру. И все писать, как колесо, как машина: пиши завтра, пиши послезавтра; праздник придет, лето настанет — а он все пиши?»

Внимательным читателем этого внутреннего монолога стал молодой Беккет, которого друзья еще до войны прозвали Обломовым. Беккет редко говорил, и делал лишь то, без чего нельзя обойтись, отчего его книги становились все тоньше, а реплики все острее. «Нет ничего смешнее горя», — говорят в его пьесе «Эндшпиль». В ней пережившие апокалипсический кошмар герои устали даже отчаиваться. Им остается лишь уповать на небеса.

Хамм. Помолимся.


(Молятся.)


Хамм. Ну?


Клов. Ничего.


Хамм. Вот подлец. Его же не существует!



Смешно — и страшно, настолько, что даже английская цензура потребовала вырезать слова про Бога — не те, что обидные, а те, где говорится, что Его нет. Понимая цену отчаяния, Беккет оставил еле заметную надежду. После атеистической реплики Хамма: «Его же не существует» — Клов отвечает поразительным образом: «Пока еще». Всякая теологическая концепция опирается на прошлое или вечное, но Беккет вводит богословие будущего времени — двумя словами. Дерзость их так велика, что она (сам видел) взрывает зал хохотом: смех выражает восторг от прыжка веры в сторону. Беккет возводит юмор в куб с помощью трех «не»: невольное, непредсказуемое, неизбежное.

Такие перлы чаще рождаются в диалоге. Юмор, как армянское радио, любит отвечать на вопросы. Я подозреваю, что он для того и существует, чтобы найти выход из положения, когда выхода нет. В этот тупик, писал Бергсон, великий теоретик юмора, нас заводит инерция жизни: «Смешным является машинальная косность там, где хотелось бы видеть живую гибкость человека». Поступая автоматически, мы садимся не на стул, а на пол. Нам смешон дух, подведенный телом. Хайдеггер, говорят, засмеялся всего однажды: когда на Юнгере лопнули штаны. Подражая машине, особенно такой, как компьютер, мы и мыслим машинально — считая, как она, что все на свете делится на два.

Гений юмора в том, что он возвращает нам парадоксальную человечность и выводит к новому. В этом я вижу ответ на коренной вопрос: смеялся ли Иисус Христос? Нет — если судить по словам евангелистов. Да — если судить по его собственным.

Сам Христос, может, и не смеялся, но он острил, причем в те критические минуты, когда выбор между жизнью и смертью припирал Его к стенке. Завязший в традиции разум не дает нам ее преодолеть, юмор ее сносит, ибо он умеет сменить тему. (Поэтому не смеются фанатики — они никогда не меняют темы.)

В сущности, юмор — это решенный коан. Чтобы найти ответ на вопрос, его не имеющий, надо изменить того, кто спрашивает. Христос ставит его перед вызовом, столь трудным и важным, что с новой высоты прежние вопросы кажутся недостойными решения.

— Проблемы, — говорил Юнг, — не решают, над ними поднимаются.

Именно так, радикально сменив масштаб, поступил Христос — удачно пошутив, Он спас блудницу от казни: «Когда же продолжали спрашивать Его, Он, восклонившись, сказал им: кто из вас без греха, первый брось в нее камень».

Смешным я называю не все, что вызывает смех. В жизни мы смеемся всегда, в кино — редко, над книгой — в исключительных случаях, вроде того когда Джей уронил в Темзу свою рубашку, а оказалось, что она принадлежит Джорджу. Я тоже люблю такое и знаю, как это трудно. Второй раз даже у Джерома не получилось. Но юмор больше и глубже: он — знак неожиданности, очевидной и убедительной, как молния. Со смешным ведь тоже не спорят. Смех — резюме, неопровержимая точка, сокращающая прения.

Бродский считал, что стихи ускоряют мысль, но юмор — те же стихи. Смешное тоже нельзя пересказать, только — процитировать. От юмора тоже ждут не аргументов, а истины. И смех — тоже не от мира сего. Он проскакивает в щель сознания и берет внезапностью. Всякая неожиданность нас либо пугает, либо смешит. Одно связано с другим — мы веселимся от облегчения, уже от того, что перестали бояться.

Однако любая книга, включая телефонную, где бывают фамилии вроде моей и имена вроде Даздрапермы (Да Здравствует Первое Мая, находка Бахчаняна), кормится неожиданностями. Юмор делает их наглядными. Вот почему удачная шутка — неуместная. У юмора, собственно, и нет своего места, потому что он всегда вместо — вместо того, что нельзя сказать или даже крикнуть.

Не пороки и красота, не добродетель и зависть, а юмор умирает последним. Черный, как тень, он и следует за нами, как тень, — до конца. Когда студентом я писал свою первую работу, мне это еще не приходило в голову, но уже тогда моя брошюрка называлась «Черный юмор у протопопа Аввакума»: «Присланы к нам гостинцы, — цитировал я «Житие», — повесили на Мезени двух детей моих духовных». Много лет спустя, уже в Париже, выяснилось, что Синявский любил это место и часто вспоминал Аввакума в Мордовии.



Source URL: http://www.novayagazeta.ru/arts/7599.html


* * *



Как выпить от души и закусить на славу - Культура

<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=226&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">


В новом — на треть расширенном — издании «Колобка» собрана вся кулинарная проза Александра Гениса, одного из родоначальников этого жанра в России («Русская кухня в изгнании»). Эта книга объединила веселые путевые эссе и гастрономические этюды, историю советской кухни и застольный дневник любознательного (не только к съестному) автора. «Колобок» пропитан убеждением: по-настоящему глубоко мы способны познать именно съедобную часть мира.

Сморчок, как любовь у Бунина, растет в темных аллеях, причем хорошо унавоженных.


А. Генис, «Колобок»

Кириллица для варваров

Самобытность русской кухни доказывают ошибки, которые допускает иноземный ресторан, пытаясь воссоздать наше застолье за границей. Особенно тогда, когда дорогое выдают за вкусное, а безграмотное — за национальное.

Сам по себе я никогда не хожу в именитые рестораны отечественного происхождения. Слишком часто они заменяют обед смутной эмигрантской легендой: компот из икры с цыганами. Но в тот вечер карта легла так, что отказаться было невозможно, и я осторожно переступил порог знаменитой «Русской чайной». В свое время здесь сидел Рахманинов, в мое — Ростропович, сейчас — те, кто о них слышал. Последний раз я здесь был с четверть века назад, когда без пиджака еще не пускали, но интерьер уже обветшал. После ремонта все сверкало, начиная со швейцара. На стенах густо висели картины — Шагал, Рерих, Кустодиев.

— Копии, — объяснил официант, понизив голос, чтобы не разочаровать американцев.

Я, впрочем, и сам догадался. Знаменитые холсты были выполнены одной шаловливой рукой, поленившейся вдаваться в подробности.

Кухня оказалась столь же постмодернистской — меню-симулякр, еда, которая только притворяется собой. В Голливуде так имитируют русское письмо, переворачивая «К» и «Я» в другую сторону: кириллица для варваров.

Кошмар начался с икры. Красная и невкусная, она лежала на пухлых и сладких оладьях, неразумно сбежавших от десертного стола к закусочному.

Неизбежный салат отличался зиянием. Оливье в определенном смысле напоминает дворовый футбол. Он терпит любое насилие, пока мяч не трогают руками. Такова субстанциальная условность игры. В нашем салате ее роль играют соленые (не маринованные или — уже совсем дикость — малосольные) огурцы. Без них не обходятся и те, кто добавляет лук и морковку. Здесь тоже было много лишнего, но не хватало простого и необходимого соленого огурца.

Дальше обед шел по нисходящей. Пельмени заменяли даже не дамплинги, что еще можно понять в свете харбинских традиций, а китайские вонтоны с неопределенной начинкой, которая производила впечатление пережеванной.

С горячим — того хуже. Вкусный шашлык — из баранины, сносный — из свинины, дешевый — из курицы, несъедобный — из говядины. В Кахетии, правда, умеют делать мцвади из молодого бычка на вертеле. Но здесь вам не Грузия, и мясо, вымоченное для безнадежности в уксусе, нельзя было ни раскусить, ни разрезать. Зато с этим справились, подавая котлету по-киевски. Успех этого блюда хранится внутри, где расплавленное масло, словно жидкая магма, обмывает поджаристую корочку. Заранее расчленив котлету, вы с ней и останетесь — сухой и пресной.

Сладкое, как бы витиевато его ни называло кожаное меню, было незатейливым мороженым.

Наиболее впечатляющим эпизодом застолья, чего и следовало ожидать, стал счет. В таких случаях мне всегда хочется позвать полицию, но я, конечно, никогда не решаюсь, сводя вместо этого счеты с оскорбленным желудком.

Размышляя над причинами очередного гастрономического преступления, я решил, что тайны нашей кухни не открываются чужестранцам, ибо они слишком очевидны для соотечественников. Дело не в рецептах, а в кулинарном коде, напоминающем генетический тем, что его тоже нельзя выучить. Леви-Стросс писал: «Национальная кухня остается невидимой для тех, кому она своя. Собственные вкусовые привычки кажутся слишком самоочевидными, естественными, не требующими объяснений».

И впрямь, как перечислить мириады правил, делающих русскую кухню родной и вкусной. Почему селедку едят с черным хлебом, а икру — с белым? Из-за чего мясную солянку подают со сметаной, а рыбную — без? Зачем воблу колотят об стол? Отчего водку пьют залпом, грузди солят, боровики сушат, рукавом занюхивают, а сырок называется «Дружба»?

Из ответов на подобные вопросы с помощью коллег, едоков и читателей можно было бы составить бесценную энциклопедию русского застолья. Но и она не поможет иностранцу: узнав все перечисленное, он перестанет им быть.

Загрузка...